ЧАСТЬ V

20. ПОСЛЕ ПОХОРОН

На следующий день после похорон мужа Беаты мы вдвоем отправляемся в Блумингтон запереть квартиру, уложить ее вещи, утрясти дела с управляющим, с банком, с машиной, с телефоном, оплатить коммунальные услуги. Сестра несколько месяцев жила в Луизиане, где работала администратором библиотеки, а Улдис оставался в Индиане, он должен был упаковать вещи и подготовиться к переезду на юг. В дороге Беата пополняет список необходимых дел. Пожухлые листья хаотично носятся в воздухе, вдоль обочин торчат острые, как щебень, мерзлые комья грязи. Небо серое, колючее, так что снега можно не ждать.

Взявшись за руки, мы поднимаемся на третий этаж. Мы слишком много говорили о том, что нас тут ждет, так что откладывать нечего, как и ждать, что кто-то из нас войдет туда первым и сообщит другому об увиденном. Виски у обеих седые, обе мы задыхаемся, колени дрожат.

Беата нащупывает ключ.

— Ты что-нибудь чувствуешь? — спрашивает она, не ожидая ответа. Я киваю.

Когда дверь наконец открывается, запах становится невыносимым, хотя балконная дверь приоткрыта, а на улице декабрьский вечер. Мы дышим приторным запахом разлагающегося тела: смесью грязных волос, запекшейся крови, застоявшихся духов, но другого такого запаха на свете нет. Мы дышали им еще раньше, в Лобетале, сейчас мы о нем просто не думаем.

Мы перешагиваем через кипы газет, картонные ящики, чтобы отодвинуть тяжелые шторы и впустить в комнату свет, открываем стеклянные двери шире, чтобы в комнату ворвался свежий воздух. Возле балконной решетки несколько горшков с комнатными цветами, они почернели на морозе, высохли. Кое-какие горшки опрокинуты, торчат хрупкие корешки.

Мы обнимаемся. Смотрим на разбросанные кучи одежды, нераспечатанные письма, старые газеты, полные пепельницы и яичную скорлупу, которой усыпана вся комната. На облупившемся пластмассовом журнальном столике стоят еще два горшка с мертвыми растениями, на металлическом столике для умывания возле стеклянных дверей тоже, по зеленому ворсу ковра рассыпана земля.

Беата берет высохшую примулу.

— Ты мне ее подарила. Такая красивая. И бархатцы. Они все время цвели.

Она поднимает упавшие горшки.

— А Улдис, пьяный, задевал за них, опрокидывал, и у меня пропал интерес. Но я все же надеялась, что он будет их поливать.

Нажимая на выключатели, мы идем через нишу столовой, спальню, заходим в ванную комнату, но свет нигде не загорается. Где-то прорычал холодильник, где-то хлопнула дверца машины. Мы молча стоим на пороге темной кухни, маленького, узкого пространства в центре квартиры.

— Нужен свет, — в один в голос произносим мы. Я подтаскиваю стул к тому месту, откуда можно достать до лампочки. Осторожно становлюсь на стул, нащупываю шурупчики, отвинчиваю их, стараюсь подхватить рукавами своего чересчур свободного джемпера. Беата протягивает мне новую лампочку, и в кухне становится светло.

Пестрый коричневый линолеум, грязный вдоль стен, в центре чистое пространство размером шесть футов на три. Нам не хочется стоять на этом месте, мы опять отходим к дверям. Заключение судебно-медицинского эксперта запомнилось почти дословно. Мы представляем себе тело Улдиса, он в нижнем белье, пять дней и ночей он пролежал на полу, лицом вниз, лампочки горели, потом погасли, одна за другой. Представляем себе лужицу крови вокруг головы и плеч, неловко поднятую голую руку, словно бы он пытается отразить удар. Ноги голые, такие беспомощные, странно знакомые.

Мы могли бы так стоять вечно, но нас спасает любопытство. Мы проходим квартиру насквозь, меняем перегоревшие лампочки, ищем следы, которые подсказали бы нам, что происходило в его душе в последний день, в последнюю неделю, в последний месяц. Мусорное ведро переполнено пустыми винными бутылками и окурками.

— Вино? — спрашиваю я. — Разве он не водку пил?

— Вот именно.

— Ты думаешь, у него кто-то был? У него был приятель? Он водил к себе домой кого-нибудь выпивать?

— Нет. Никогда. Он всегда пил в одиночестве, и только дома.

Поверх винных бутылок из зеленого стекла, стоимостью в девяносто девять центов, валяются резиновые перчатки, шприцы и окровавленные ватные тампоны, их, похоже, оставили следователь и его помощники, которые пытались найти ответ на вопрос: болезнь, несчастный случай, убийство, самоубийство? В свидетельстве о смерти было записано: «Причина смерти: заболевание печени. Сопутствующая причина: хронический алкоголизм. Примерное время смерти: за четыре дня до обнаружения трупа». На дне мусорника две пустые жестянки из-под светлого пива.

Беата смотрит на них, потом бросается на колени и сует руку в угловой шкафчик рядом с раковиной. Вытаскивает две полные бутылки вишневого ликера.

— Ох, — облегченно вздыхает она, — не выпил. Не выпил. Это он мне два года назад подарил на Рождество. Я хранила для торжественных случаев. Если бы дела наши пошли лучше, мы бы пригласили гостей. Он знал, что значат для меня друзья.

— Да, понимаю. А откуда пиво?

— Он пытался бросить. А эти не выпил, он старался переключиться с водки на пиво и вино. Он наверняка пытался бросить. По-прежнему пытался. Бедный Улдис.

— Может быть. Или же ему было так плохо, что водку он уже пить не мог, — я вспоминаю, как Джо, мой бывший муж, однажды в больнице пил вино из стаканчика для бритья, в другой раз в кухне, еще в халате, когда ему было так скверно, что он не мог идти на работу, наливал в стакан шерри, потому что виски его желудок уже не принимал. Яичная скорлупа, прилипшие к сковороде остатки яичницы, кастрюля с засохшей манной кашей — все свидетельствовало о том, что Улдису было не по себе. В холодильнике заплесневелый хлеб и куски сыра, надкушенные, потом снова завернутые, как будто объеденные больным животным.

Чеки на кухонном столе — значит, иногда он что-то покупал. Но ни одного чека из магазина напитков — ни в кухне, ни в машине, ни в карманах его пальто. До последнего момента Улдис пытался скрыть свое пристрастие и все чеки тщательно уничтожал. Никто никогда не узнает, сколько алкоголя потребовалось высокому, широкоплечему, статному, когда-то сильному пятидесятивосьмилетнему мужчине, чтобы погубить себя.

Голый матрас на полу спальни весь в пятнах крови, но пятна, похоже, старые. Лампы на картонных ящиках, исполнявших роль ночного столика, опрокинуты, лампочки разбиты. Только лампочка под потолком избежала соприкосновения с проспиртованным падающим телом. В шкафу пустые ящики, вещи валяются на полу, по ним ходили, их топтали. Тут и там начатые и не законченные или неумело выполненные дела.

— Ты должна об этом написать, — говорит Беата. — Как жутко он жил перед самым концом, такой хаос и разорение трудно даже представить, если сам не видел. Но картина кажется такой знакомой, — добавляет она с удивлением.

— Похоже на погреб в Лобетале после русских солдат, — говорю я.

В собранном наполовину и распахнутом чемодане из-под черных, почти до прозрачности изношенных хлопчатобумажных брюк торчит коробка с патронами. Карманы брюк пустые, один из них заколот английской булавкой, края обтрепаны. Остальная одежда Улдиса занимает в шкафу не более двух футов, изношенная до последнего, за исключением «вечных» брюк из полиэстера с широченными, по моде шестидесятых годов, раструбами и черного — и воскресного, и «похоронного» — костюма.

Из шкафчика в ванной вывалилась куча грязного белья. У Беаты перехватило дыхание.

— Улдис, как ты мог? — спросила она у пустой комнаты. — Как ты мог так опуститься?

Она присела на корточки и принялась отмывать унитаз и пол вокруг него. С ожесточением бросилась чистить раковину. Плети давно умершего плюща висят на покрытом каплями влаги окне с плохой теплоизоляцией. Они печально скребутся и мешают ей работать.

— Он был такой чистюля. Был. Каждый вечер принимал душ, как бы ни был пьян. Всегда переодевался в чистое белье. Улдис бесконечно повторял, что мы, даже при нашей бедности, чистыми быть должны. Как мы тут вообще все уберем?

— Нам и не надо этого делать. Только собрать твои вещи, и можем идти.

Я чувствую ее сопротивление и поэтому добавляю:

— А потом, если успеем, уберем, сколько сможем. Управляющий сказал, что тут, если постараться, дня за четыре можно навести порядок.

Мы принялись сортировать разбросанные бумаги и ключи в надежде найти хоть сколько-то денег, но за исключением мелочи в вещах, которые мы выкладывали на гладильную доску, ничего не нашлось. Отыскался кошелек Улдиса, на месте кредитки кожа порвана, но кредиток, конечно, не оказалось. Пластмасса кармашка для водительского удостоверения выцветшая, мутная. Виден только абрис лица, сами черты неразличимы. Кошелек пуст; исчезла даже неприкосновенная банкнота в двадцать долларов, которую он держал на непредвиденный случай.

Нашли чеки банкоматов, на восемьсот долларов, но это наверняка не все. Беата перед отъездом в Луизиану, где ей предложили должность администратора библиотеки, оформила на него дополнительную кредитную карту, которой он мог воспользоваться в критической ситуации, несчастный случай, например. Восемьсот долларов — это были все ее накопления. Теперь их нет, а предстоит оплатить долг за место в латышском секторе кладбища в Индианаполисе и за похороны, что-то около пяти тысяч долларов.

Среди чеков нашлись и ломбардные квитанции.

— Ой, он заложил мой браслет и свои часы, — произносит Беата.

— Заложил твой браслет? Как он посмел?

— В общем-то это моя вина. Это он от меня научился. Когда мы переехали сюда из Техаса, сразу же после того, как мама заболела и я осталась без работы, я все время так делала, чтобы купить бензин и приехать к ней. Я его этому научила.

— Что же он не заложил свой пистолет? Как посмел он посягнуть на твои вещи!

— Ладно, ладно. Пистолет он бы никогда не заложил. Улдис всегда говорил, что… если не выдержит… ну, в общем, он всегда сможет застрелиться. Вот поэтому он его заложить и не мог. Он для него был как страховой полис.

— Застраховал смерть.

Однако под подушкой на голом матрасе действительно нашли заряженный пистолет, и полицейский, который дозвонился до Беаты, когда она была на конференции, сказал, что происшедшее ему представляется самоубийством. Подлинную причину смерти можно будет назвать только после секции. Раньше, стоило кому-нибудь обмолвиться, что живется Беате нелегко, я полушутя грозила Улдису собственноручно застрелить его. Но сейчас я поняла, что мне известна только крохотная часть выпавших на долю сестры страданий.

— Ну, он хоть не застрелился, — говорит Беата, — спасибо и на том.

— Я рада, что он не убил тебя, как Ивар Анну. Это главное. Я так рада, что ты жива. Только это и стоит благодарности.

— О, — говорит Беата, — было не так уж плохо. Другим было еще хуже. Бедный Улдис, жизнь могла быть к нему добрее. А вот мне в жизни повезло.

— Повезло? — переспросила я. — Тогда, будь добра, объясни мне, что в твоем понимании значит везение.

Седые волосы Беаты зачесаны и сколоты сзади, пальто коротковато, обтрепанные обшлага не прикрывают рук, глаза красные от слез, плечи сутулятся.

— Ну, у меня есть ты. И Борис. И пока со всем справились: и с похоронами, и с поминками.

— Да, это верно. А у меня есть ты.

— Ну, сестричка, — Беата шаловливо улыбается, как улыбалась, когда была маленькой жизнерадостной девочкой. Она берет меня за руку:

— Надо успеть в ломбард, пока не закрылся.

Взявшись за руки, поддерживая друг друга, мы переступаем через замерзшие лужи и направляемся к моей машине.


— Ну, Улдис, ну, подонок, — шепчу я. У меня в руках две коробочки с драгоценностями, которые мы только что выкупили за сто семьдесят пять долларов. В одной золотой браслет и обручальное кольцо Беаты. Во второй — серебряное колечко с янтарем, которое досталось Беате от мамы.

— Подонок, да как он посмел!

— Ладно, ладно. Кольца все равно были мне малы. В последние годы у меня начали распухать руки, я их почти не носила.

— Какой подонок, это твое обручальное кольцо. И единственное, что у тебя осталось от мамы.

— Ну, он ведь знал, что я все это смогу выкупить.

— Твое обручальное кольцо. Понятно теперь, что для него было важнее. Пойдем, сестричка.

Я веду Беату мимо грязных стеклянных витрин с украшениями и предметами из серебра, мимо длинных рядов разного рода оружия, прислоненного к обшарпанным стенам.

— Что же случилось с Улдисом? — спрашивает владелец, толстый молодой мужчина с черными жирными волосами.

— Напился в стельку и умер, — бросаю я. — Чего вы еще ждали?

— Приношу свои сожаления, — кажется, глаза его затуманились, он вытаскивает носовой платок из кармана засаленного кожаного жилета и сморкается.

— Он был очень хороший человек. Я любил с ним разговаривать. Он так знал историю, верно ведь? Вместе с ним мы живали в разные времена. Жалко, что он умер, теперь-то в Балтии дела налаживаются.

Усталое печальное лицо Беаты освещается улыбкой.

— Да, историю Улдис знал. Спасибо, что вы это подметили.

Она распрямляет плечи.

— Маленькие беззащитные оккупированные страны — Латвия, Эстония, Литва, я учил про них в школе, — с гордостью говорит мужчина.

Мне становится стыдно самой себя. Печаль, которая царит в помещении, омывает и меня; страдания сестры грозят затопить меня.

Но, похоже, встреча с владельцем ломбарда Беату приободрила.

— Вот видишь, Агаточка, — говорит она, — на самом-то деле Улдису было не все равно, что со мной случится. Он всегда говорил мне, чтобы я училась, чтобы доставляла себе удовольствие. В Луизиане, когда мы виделись в последний раз, он, когда стоял возле своей машины, сказал: «Скоро я опять к тебе приеду. Береги себя. Не забывай, я тебя люблю». Он купил мне цепочку на дверь, тщательно все измерил, стоял и смотрел, как техник ее прилаживает. Улдис как чувствовал, что жить ему осталось недолго. Ему было не все равно, что со мной происходит. Правда.

Не мог сам приладить цепочку, думаю я, бестолочь и дрянь. Но сама его попытка меня растрогала. Надо помочь сестре что-нибудь спасти.

— Да, — говорю я, — он думал о твоей безопасности.

— Как ни плохо ему было, а эти две бутылки с вишневым ликером он не тронул.

— Да.

— Я знала, что ты поймешь меня, сестренка.

Возвратившись в квартиру, мы беремся за спасательные работы. Протираем и пакуем книги, кидаем в пустую коробочку из-под маргарина по найденной монетке, сортируем и складываем одежду Беаты. Да сколько там ее, большинство вещей я когда-то ей подарила. Выбрасываем мертвые цветы в пластмассовый мешок и ставим его рядом с горой отходов, которые предстоит спустить вниз.

Я домываю кухонный стол и принимаюсь за посуду. Блюдца из крышек от маргариновых коробочек, пластмассовые ложки и вилки из ресторанов быстрого обслуживания, использованные не один раз, несколько стаканов с изображением кролика, которые когда-то дарили покупателям в «Burger King». Единственная картина в квартире — плакат с кроликом, играющим на виолончели.

Обеденный сервиз состоит из трех простых белых фарфоровых тарелок, две из них с трещинами, четыре разнокалиберные чашки, старые ножи и вилки из нержавеющей стали. Полупустые пачки с супами, рисом и вермишелью тщательно закрыты. В одном ящике аккуратно разглаженная и сложенная разноцветная бумага, в которую когда-то были упакованы подарки, для вторичного использования. Во втором ящике ленточки и красивые салфетки с мелкими розочками, которые мама позволила себе купить в фешенебельном магазине «L. S. Ayres». Наполовину использованная и вновь старательно упакованная пачка красок для пасхальных яиц.

Я плачу, натыкаясь на очередное доказательство Беатиной нищеты. Мой собственный дом, который я приобрела недавно, просторный и теплый, шкафы ломятся от одежды, в буфетах полным-полно. А как жила сестра! Беата, которая так любила красивые вещи, которая в пятидесятые годы копила деньги, чтобы купить духи, пышную юбку из тафты и маленькие золотые часики на тоненьком черном бархатном ремешке.

Каждый вечер после шестнадцатичасового рабочего дня она поднималась по лестнице домой; работа чиновницы кормила и ее, и Улдиса, но жили они ниже уровня нищеты; потом, поздним вечером, она шла в библиотеку, где готовилась к экзаменам на степень по библиотековедению, чтобы иметь возможность занять административную должность в университете. Беата была измотана и, вероятно, переживала, что не хватает средств завершить докторскую по политологии. Но она поднималась по ступенькам и твердила себе, что настойчивость и труд преодолеют все. Какая же нужна отвага, чтобы ежевечерне подниматься по этим ступенькам.

Но однажды Беата открыла дверь в эту нищету и разруху. Возможно, Улдис лежал на диване отключившись, единственный источник света — голая лампочка над обеденным столом. Или, наоборот, он в сознании, угрюмый, соображает плохо. «Кто бы не спился, живя с тобой? — возможно, сказал он. — Ты ненормальная, я ни капли в рот не брал. Всюду тебе мерещится пьянка, как и твоей сестре. У вас у обеих тьма проблем».

Но так бы сказал Джо, Улдис всегда был вежлив.

На зеленом ковре, который Беата утром почистила, валялись бы газеты и пепел от сигарет. Чемодан, который она ему запаковала в последний раз, все еще стоял бы у дверей.

— Он вернулся, — сказала бы мне Беата по телефону.

— Ну, так скажи, чтобы ушел.

— Я не могу. Что с ним будет?

— Ему придется самому о себе заботиться.

— Поздно, — ответила бы Беата, вздыхая.

Я дочищаю еще одну кастрюлю и вытираю слезы. Я не стану, я ни за что не стану оплакивать Улдиса, я буду оплакивать только свою сестру.

— Сестричка, если бы я знала, как тебе трудно, в какой нищете ты живешь. Я должна была знать. Я знаю, что такое вернуться домой к пьянице, но что так тяжело и в остальном… У тебя же вообще не было радостей. Ты, наверно, даже не ела как следует.

— Да нет, почему. Мы ели рис, и только однажды легли спать голодными. Все не так уж и страшно.

— Надо было мне присылать тебе деньги. Ну почему ты мне ни о чем не рассказывала?

— Не хотела, чтобы кто-то знал обо мне. Хотела и тебя уберечь, хоть немного. Мне вообще хотелось опекать тебя больше. Ты не забыла, ведь ты младшая? — смеется Беата.

— Право, было неплохо, — продолжает она. — На самом деле это была славная квартира. Я содержала ее в порядке. Когда солнце заглядывало через балконную дверь, цветы просто блестели.

Беата указала на единственный в комнате стул.

— Тут я обычно сидела, когда с тобой разговаривала. Я по воскресеньям всегда с тобой разговаривала; с каким нетерпением я ждала этого звонка. И Улдис не всегда бывал пьяным. Иногда целую неделю держался. По воскресеньям магазин напитков закрыт, так что он не ходил в «Big Red's». Мы спали до девяти, потом сидели в постели и разговаривали. Если были деньги, покупали воскресную газету, читали. Если не было, шли гулять, за жилые дома, собирали нарциссы. Улдис все надеялся увидеть зайца, и однажды мы действительно его видели. Если у меня была дополнительная работа, ходили иногда на дневные концерты или в «Hooks» выпить по чашке кофе. На мой день рождения или на Валентинов день, когда ты мне присылала деньги, мы шли в магазин, и я покупала лак для ногтей Estee Lauder Champagne Pearl; Улдис настаивал, чтобы я его купила; это была единственная роскошь, которую я себе позволяла. Потом мы шли домой, и я красила ногти. А вечером шла в библиотеку. По воскресеньям нам всегда бывало хорошо.

Я беру фотографию Улдиса, сделанную пару лет назад в доме его матери на Рождество. На нем выходной костюм, белая рубашка и черный галстук, темные волосы легкими завитками падают на лоб. Выглядит он трезвым, настроение приподнятое. Всего этого Беате на краткий миг удалось добиться. Она его начистила, навела на него лоск, постаралась придать ему приличный вид, чтобы можно было вывести в люди. На лицах обоих счастливая улыбка, словно только что произошло чудо.

— А это нам, пожалуй, не мешает отнести в «Big Red’s», — говорю я, сдерживая злость. — Показать им. Они наверняка его помнят, сколько денег на их водку просадил, один из лучших покупателей. Им следовало возместить тебе часть расходов на похороны, это их профессиональный долг.

— Слишком поздно. Бедный Улдис.


Я перебираю бумаги, лежащие в ящике из-под водки «Dark Eye», Беата попросила меня об этом.

На самом верху десятка два-три писем от матери Улдиса. Понимая свою бестактность, я все же читаю два последних. Мать посылала ему деньги, по двадцать долларов, хотя сама живет на жалкую пенсию по старости, на дешевом сыре и муке, которые выдают ей в рамках программы продовольственной помощи, и на пособие на отопление для людей с низкими доходами. Она возобновила рецепты от «Valium» и отправляла ему — «от нервов». Водка в смеси с «Valium» особенно дурманит голову.

Мать Улдиса никогда не верила, что ее сын алкоголик.

«Не слушай Беату, — писала она. — Каждый мужчина иногда выпивает, это естественно. Не была бы Беата такой эгоисткой, не пошла бы работать в университет в Техасе, у тебя сейчас была бы неплохая работа. Она должна была подыскать себе другую работу и тебя поддерживать, а не добиваться библиотекарской степени».

Под письмами старые почтовые открытки и поздравления с днем рождения. Большинство рисунков из них вырезано. Два кролика и розы наклеены на листок четыре на шесть. «Моей любимой жене в день рождения» — написано в центре печатными буквами. У него не было денег даже на то, чтобы купить Беате поздравительную открытку. Нет, он просто не хотел тратить свои деньги на это, говорю я себе жестко. Но чувствую, как лед в моей душе начинает таять; я не хочу, чтобы это произошло, хотя знаю — так случится.

Остальное в ящике — письма с отказами из университетов и колледжей, их сотни.

Самые старые письма с обратным адресом известных факультетов, последние — из малоизвестных колледжей в Северной Дакоте, Миссисипи, Джорджии. Последние два года ему отказывали и от места продавца, чиновника, он получал только отказы.

«Тщательно взвесив ваши профессиональные возможности, мы пришли к выводу, что на сей раз ваши услуги нам не требуются». Безнадежно.

Я представила себе, как Улдис поднимается по лестнице, волнуясь, вскрывает каждый конверт, хотя знает, что если бы ему предложили работу, позвонили бы. Прочтет письмо, аккуратно вложит его обратно в конверт, потом бросит в коробку, повернется и снова спустится вниз по лестнице, на сей раз, чтобы зайти в «Big Red’s». Так ли все происходило? Может быть, картина, нарисованная мной, слишком упрошенная? Может быть, бутылка была у него с собой, открывал он ее после того, как прочитывал письмо. Отказ мог быть лишь поводом для первой рюмки и всех последующих; бутылку он открыл бы и в том случае, если бы улыбнулась удача.

Я держу коробку и плачу, плачу над его страданиями, над безысходностью его жизни. Как все началось? Во что он превратился? Я помню — Улдис в автобусе, приподнимает шляпу, здоровается с Беатой, счастлив, что может сесть рядом с нею. Как и полагается, когда я оказалась без партнера, приглашает меня танцевать в гостях, где собрались латыши. Улдис улыбается, получив А+ за эссе. Улдис с моей мамой обсуждают «Моби Дика». Оба читали этот роман, когда учились на вечернем отделении филиала Индианского университета, и оба придерживаются мнения, что это лучший американский роман. Мама считала, что Улдиса ждет блестящее будущее; она была счастлива, когда Беата вышла за него замуж.

Почему Беата так и не смогла уйти от Улдиса, как ушла в конце концов от Джо я? Беата его любила, конечно, и даже в последние, такие мучительные годы Улдис никогда ее не унижал. А может быть, она щадила его потому, что как никто понимала его прошлое? У них была общая история; только страдания Улдиса проявлялись иначе. Его упорное стремление к самоуничтожению было обратной, темной стороной зеркала, отражением изнурительного труда латышей, их неизменно хорошего настроения и стремления к успеху, только со знаком минус.

По-английски Улдис говорил с явным акцентом, там были интонации и чернокожих американцев, и южан. В первое время они жили в Миссисипи, где отец, бывший музыкант симфонического оркестра, работал на хлопковых плантациях. Когда они сбежали в Индиану, — хотя за побег с плантаций им грозил год тюремного заключения, — Улдис работал вместе с черными на мясо-фасовочном предприятии Кингена, они подшучивали над ним, но приняли его и научили жить в Соединенных Штатах.

Когда профессор прислал ему хвалебный отзыв на его эссе по истории и пригласил участвовать в семинарах, он сказал, перемежая слова жаргонными словечками черных американцев и с южной интонацией:

— Этот чертов профессор меня на крючок не поймает. Если услышит, как я говорю, все тогда, пиши пропало. Об А можно и не мечтать.

Улдису было шестнадцать, когда они приехали в Миссисипи. Однажды — на нем в тот день был хороший костюм, как и положено в воскресенье, — сыновья владельца плантации уговорили его поймать скунса, домашнее животное получится великолепное, утверждали они. Что Улдис и сделал, потому что понятия не имел о том, что такое скунс. Ему, конечно, пришлось выбросить всю одежду, даже башмаки. Он хохотал, рассказывая об этом, ну и смешная история, верно. Он улыбался, когда говорил, что он у Кингена единственный рабочий из «Phi Beta Kappa».

Я знала Улдиса больше тридцати лет, я видела, как он выпивал и мило улыбался на бесконечных торжествах, однако не знаю, что пережил он во время войны. Не тогда ли начался его путь к самоуничтожению? Но теперь выяснять поздно.

На самом дне ящика старые регистрационные листы для иностранцев. Спустя два года после прибытия в Соединенные Штаты Улдис получил сообщение о призыве в Корею. Родители упрашивали своего единственного сына не идти в армию — они знали, что происходит с сотнями других молодых мужчин. Долго мучили его сомнения, но в конце концов он нехотя согласился с ними и решил отказаться. Поэтому он никогда не смог стать гражданином страны; он навсегда остался иностранцем, каждый год после Рождества вместе со вновь прибывшими он отправлялся на почту подписывать необходимые документы. Не будучи гражданином, он не мог претендовать на большинство мест, куда отправлял запросы.

Другие молодые ребята с Парк-авеню отправились в Корею; двое там и остались. У следующего поколения был Вьетнам; они тоже принесли домой свою боль.

Я закрыла ящик и открыла следующий. Здесь незаконченная диссертация о движении независимости в странах Балтии в девятнадцатом столетии. Ящик заплесневел, сюда же он бросал и случайные наброски, и прекрасные поэтические строки, тысячи карточек классифицированы и расположены в уже никому не понятной последовательности. Улдис все никак не мог закончить работу. Не дожил и до того, чтобы стать свидетелем вновь начавшегося движения за обретение Латвией независимости после почти пятидесяти лет оккупации ее Советским Союзом.

— Бедный Улдис, — говорю я, — какая бессмысленная жизнь.

— Да, бедный Улдис, — соглашается Беата, — ему многое было не под силу.

— Но ведь он такой хороший, правда? Он мог быть таким милым. Но твою жизнь он искалечил.

— Было не так уж страшно.

— Бедный Улдис, — говорю я. Но он уже получил свою долю моей любви и жалости. Теперь мне предстоит помочь сестре спасти то, что еще можно спасти.


Мы с Беатой стоим в полупустой квартире. На улицу мы вынесли кучи мусора, мешки с когда-то тщательно хранимыми, а теперь никому не нужными вещами. Все три контейнера перед домом полны доверху; в ряд аккуратно составлены черные пластиковые мешки. Самые красивые горшки из-под цветов — на крышках контейнеров. Вдруг да кому-нибудь понадобится, но пока что никто не появлялся.

Грузчики приезжали и уже уехали. Чемодан Беаты и несколько небольших ящиков в моей машине. Вещей, которые обычно раздают друзьям или благотворительным организациям после смерти владельца, нет. Карманные часы Улдиса, когда-то принадлежавшие его отцу, а еще раньше — деду, у Беаты в сумочке. Они не серебряные, не золотые, они просто старые, просто из Латвии. Это память Борису об Улдисе. Я несу ящик с отказами, подержу у себя, пока Беата не попросит. Предстоит еще сдать в библиотеку несколько книг по истории Балтии.

— А мне сказал, что отнес, — произносит Беата с тем же разочарованием в голосе, с которым говорит о тысяче других мелочей.

— Он наверняка хотел это сделать, — отвечаю.

Мы еще раз обходим пустую квартиру. Запах тлена еще ощутим, правда, едва заметный, но он не исчез и после того, как три дня мы здесь все мыли и чистили. Нас он больше не пугает. Это часть Улдиса, часть его мук, его слабостей, этот запах, словно дурной хозяин, отвергая все прочее, схватил, присвоил, уничтожил его, причинил боль и страдания и Беате. Я забеспокоилась, что запах будет преследовать нас и за порогом квартиры, впрочем, с этим придется разбираться потом.

Беата закрывает крышкой коробочку из-под маргарина, в которую мы кидали мелочь. Ее совсем немного. Она кладет ее в сумочку.

Единственное, что мы не смогли вынести вниз, — диван, на котором когда-то спала мама. Это портит нам настроение, но ненадолго. Мы обе испытываем чувство удовлетворения от сделанного, как и после похорон.

Только трое из пришедших на похороны латышей были в состоянии нести гроб, поэтому не они опускали его в могилу, как мужчины делали это раньше, когда я была моложе. Тогда могильщики из американцев сидели в своей машине, курили, перешучивались, смотрели, как другие выполняют их работу.

Могила Улдиса находится за мемориальной статуей в той части кладбища, которая отдана «Всем изгнанникам, кто в годы второй мировой войны потерял любимую свободную Латвию».

Мы с Беатой держимся за руки, пока гроб опускают вниз. Песчаную латвийскую землю, которую привез Джим из Риги, мы высыпаем на гроб.

«Земля из дома, тебе, умершему на чужой земле».

Подходили люди, бросали горсть земли и цветок вслед ушедшему.

Задом подъехал грузовик и засыпал гроб щебенкой. Бывший партнер Беаты по кружку народных танцев выровнял землю и черенком лопаты прочертил крест над лицом и грудью Улдиса. Могилу украсили цветами, дорогими букетами из красных и белых цветов, символизирующих флаг Латвии.

Эти небольшие усилия неожиданно подбодрили провожавших. Вдруг все захотели есть. Мы остановились у могил мамы и бабушки.

— Теперь и Улдис вместе с ними, — сказала Беата.

— Жалко, что папа так рано уезжает. А то мог бы с тобой остаться, тебе было бы легче.

— Ничего. Я справлюсь. Он сказал, что «женушка» ждет его дома. Сердилась на него, что он поехал на похороны. Рождество скоро, а ее дети накупили столько подарков. Хорошо, что он вообще приехал.

— Все же мне бы хотелось, чтобы тебе кто-нибудь помог.

— Ничего. Пойдем выпьем, пусть Улдису земля будет пухом, — сказала Беата, напоминая о старинной традиции желать умершему спокойного отдыха под землей. — Бедный, бедный Улдис.

— Хорошо. Поспешим. Идем, идем, сестренка, «я женушка твоя, я дома жду тебя», — поддразнила я. Мы обе смеялись до слез, потом снова сделались серьезными.

— Ты и вправду героическая девочка, — сказала я, беря сестру за руку.

* * *

— Ты, знаешь, не нравится мне, что мы диван так оставили. Папа мне его отдал, когда женился второй раз. Его новой жене цвет не понравился. Найти бы кого-нибудь, кто смог бы им пользоваться. Мне не хочется, чтобы его просто выбросили.

— Может быть, управляющему удастся найти кого-нибудь, — говорю я, — но нам придется его передвинуть. А вдруг под ним деньги?

Денег не было. Нашлись лишь две пустые бутылки из-под водки «Dark Eye» и аккуратно сложенный пустой мешочек из магазина напитков, без чека. Диван отодвинули от стены, там что-то белело. Беата бросилась на колени и достала одну из маминых чашек, с цветками яблони по краю. Я помню, как мама каждый месяц покупала красивую чашку; эта почему-то мне особенно запомнилась. Изнутри чашка была темная от чая. Вероятно, Улдис пил из нее во время болезни, она и завалилась, а он о ней забыл.

Мы ставим чашку в раковину. Внизу порошки, мы их составили сюда в надежде, что они пригодятся будущим жильцам. Насыпаем в чашку порошка, трем, но это не помогает.

«Придется налить отбеливателя, — думаю я, — даже если пятна не исчезнут, хотя бы посветлеют». Наливаем, оставляем на минутку, потом выливаем. Приятный, чистый запах.

Я тру чашку, а перед глазами встают картины прошлого. Русские солдаты открывают бутылки, чтобы опустошить их. Пьяные, они еле переставляют ноги, топчут подснежники, грозят нам. Ходят по клумбам, где растут нарциссы, лилии, папоротники. Поворачиваются к двум голодным девочкам и мочатся.

На соседний дом упала бомба. Один угол все еще дымится, сильный огонь сбило прошедшим ночью дождем. Мы с сестрой карабкаемся на развалины, роемся, ищем что-нибудь уцелевшее. Вокруг одни обломки, кажется, разрушено все, но мы не прекращаем своих занятий. «Смотри», — зову я. Я нашла хрупкую фарфоровую чашку, чудным образом спасшуюся. Единственная краска в этом сером однообразии — фиолетовые цветочки вдоль золотого края. Но когда я взяла ее в руки, оказалось, что это только половинка. Пользоваться ею нельзя. «Ничего, — говорит Беата, — мы все равно найдем что-нибудь, давай копать дальше».

Солдаты хватают маму и, толкая прикладами, выводят на улицу. «Все будет хорошо, — говорит Беата и сжимает мою руку. — Я о тебе позабочусь. Ведь ты младшая». Она кутает меня в старое тяжелое пальто. И на секунду в этом теплом гнездышке я чувствую себя в безопасности.

Казалось, мы обе знали, что найдем там чашку. Как и многое вокруг, находка нас не удивляет. Мы привыкли спасать то, что осталось.


— А теперь, — говорю я, — идем в гостиницу. Примем душ, мыться будем долго, с удовольствием. Потом я отвезу тебя поужинать, закажем чего-нибудь горячего, сытного, может быть, суп из бычьих хвостов и курицу-гриль, и жареный картофель, и вино, а потом кофе и много, много сливок.

— Послушать, так просто замечательно.

— Разнообразия ради поговорим о тебе. Расскажешь, как твои дела. Ты пережила очередное бедствие, это как еще одна война, теперь тебе одной надо возвращаться в Луизиану, в чужие места, все равно, что уехать за границу.

— Все в порядке, сестричка, правда. Ты мне так помогла. Я справлюсь.

— Конечно, тебе было бы легче, если бы ты работала не так далеко от всех.

— Я справлюсь. Не так все плохо. Я только хочу как можно больше сделать для Улдиса.

— Ты и так много сделала. Ты его любила и поддерживала в нем жизнь гораздо дольше, чем он мог бы сделать это сам.

— Но он все равно умер.

— Улдису пришлось пройти через очень много испытаний — изгнание, война, безработица, унижения. Разве ты могла это изменить? Нет, как бы ни старалась.

— Неужели ты думаешь, что во всем виновата война? — задает вопрос Беата. За эту неделю, что мы провели вместе, — а это самый длительный срок нашего общения с тех пор, как обе мы вышли замуж, — мы много об этом говорили.

— Я верю, что для Улдиса это частично так. Ты думаешь, что пьяные солдаты для нас прошли бесследно? Мы со многим мирились в годы своего замужества, словно не верили, что достойны чего-то лучшего.

— Мама всегда о тебе это говорила, Агаточка. Она говорила, что ты слишком долго терпишь. Все время ждала, когда ты расстанешься с Джо.

От удивления я не могу сказать ни слова.

— Как только ты защитила докторскую, — продолжала Беата, — мама стала говорить о том, что ты должна взять сына и уйти. Она хотела, чтобы ты перебралась в Индиану, к ней поближе.

— К ней поближе? Если б я знала! Все могло сложиться иначе! Почему ты мне не сказала?

И хотя со смерти мамы прошло семь лет, я по-прежнему скорблю по ее смерти, и о нашем несостоявшемся примирении.

— Она запретила. В конце концов ведь ты была замужем за Джо, какое мы имели право вмешиваться?

— Ничего себе институт брака, — бросила я. — Бейся, как знаешь, никто ни полсловечка не скажет. А когда измученная до смерти ты разводишься, начинаешь строить новую жизнь, к тебе приходят и говорят: «Вот и хорошо, мы надеялись, что именно так ты поступишь».

— Это что, из курса по феминизму? — смеется Беата. — У мамы гордости было хоть отбавляй, как и у тебя…

— А ты? — говорю. И меняю тему разговора: — Ты должна позвонить матери Улдиса?

— Завтра позвоню. И папе тоже.

— Ясно, что тебя ждет. Они оба считают, что ты должна их утешать, а не наоборот.

— Обойдется, — говорит Беата. — Я к ним привыкла. Ничего страшного. Другим приходилось еще хуже.


Если бы мне было отпущено одно-единственное желание, что бы я пожелала сестре? Пусть она будет так же счастлива, как я. Но, судя по всему, для Беаты все это пока в далеком будущем.

Даже при поддержке Ингеборг, после развода с Джо должно было пройти немало времени, прежде чем я произнесла: «Все не так уж плохо», прежде чем я попыталась что-то в своей жизни изменить, если было возможно, действовать, а не ждать. Лишь спустя много дней после знакомства с Джоном я позвонила ему.

— Вряд ли вы меня помните, но мы беседовали о… — начала я.

— Конечно, помню. О том, какую роль играют сны… о разных сортах лилий… «Черный дракон» и «Зеленые чары», не так ли?

— Да, у вас великолепная память. Я даже рада, что позвонила.

Джон засмеялся:

— Вообще-то я собирался сам вам звонить. И телефон ваш передо мной.

— Неужели? — я не поверила.

— Серьезно. Вот он, у меня, на столе, — и он назвал номер. Неплохое начало.

Потом уже, когда мы возвратились после долгой прогулки по осенним висконсинским лесам, Джон легко коснулся моей руки:

— Тебе наверняка трудно все время быть американкой. Латышское ведь для тебя много значит? Мне хотелось бы быть рядом, когда ты будешь готова об этом говорить.

Он был со мной, когда мы совершали сотни мелких, но героических шагов, необходимых для того, чтобы между двумя людьми со сложной судьбой сформировались отношения. Мы снова гуляли по осеннему лесу, когда Джон подарил мне кусок янтаря в золотой оправе, подтвердив таким образом наши чувства друг к другу. Овальный янтарь кажется живым, он согревает мою руку. Он гладкий, как камень, и все-таки намного легче. Янтарь — это смола древних сосен, затвердевшая и отполированная морскими ветрами и песком, он как слеза, превратившаяся в кристалл. По счастливой случайности, подаренный Джоном камень очень похож на камень в маминой брошке. После ее похорон брошь передал мне отец. Мои родители свой янтарь нашли на побережье Балтийского моря, в первый год супружества, когда оба они были счастливы, когда думали, что впереди спокойная жизнь. Камни темного, сочного медового цвета, у обоих в основании более темное вкрапление. Раньше я не замечала, до чего эти вкрапления по цвету и форме схожи. Когда я касаюсь янтарного камня, подаренного Джоном, я ощущаю, как в меня вливается энергия.

Древние латыши верили, что янтарь обладает сверхъестественной силой. Он оберегает от болезней, заживляет раны, он уводит после смерти в иной мир. В нем отражаются сегодняшнее солнце и любовь, и жизнь, но он хранит и минувшее — стебельки трав, насекомых, семена, хвою давно исчезнувших деревьев. Он не тонет в соленой воде, так может быть, он способен разгонять грусть и осушать слезы. Я хотела бы, чтобы и у моей сестры был такой камень.


Спустившись с лестницы, Беата останавливается.

— Я так устала, — произносит она, — иногда мне кажется, что силы мои иссякли.

И начинает тихо плакать.

Что-то в жесте Беаты кажется удивительно знакомым. Внезапно мне снова шесть лет, мы с мамой на железнодорожном вокзале. Я стою на перроне, мама ставит тяжелый чемодан на землю и произносит: «Я больше не могу».

Мама раскраснелась от усилий — она несла огромную сумку да еще держала меня за руку, чтобы меня не затоптала толпа и я бы не потерялась. Вдруг она начинает плакать. «Я больше не могу, — повторяет она, — я не могу». Вокруг нас сотни людей, они протискиваются в поезд, сердятся, что мы стоим у них на пути. Мамины слезы капают мне за воротник, я слишком испугана, чтобы ее утешать, я молча стою возле нее. Наконец она вытирает слезы, берет меня за руку, поднимает тяжелую сумку и идет дальше, шаг за шагом продвигаясь вперед.

Когда я возвращаюсь к действительности, Беата уже вытерла слезы. Она поднимает со ступенек чемодан, выпрямляется. Она устала, но делает то, что положено делать. Идет, шаг за шагом продвигаясь вперед. Идет дальше.

21. ПОЕЗДА

Я часто вижу во сне поезда. Чуть не каждую ночь я еду сквозь мрачную местность, вдали слышны выстрелы, я прячусь от солдат. Я должна успеть на какой-то поезд, и тогда я буду в безопасности. Постепенно в мои сны входит Джон. Иногда он помогает мне донести узел с теплой зимней одеждой, иногда ведет за руку голодного мальчика. Но в большинстве снов он просто рядом со мной, идет по песчаной тропке, у нас за спиной остается старый дуб и сиротский приют, он показывает, как перебраться через колючую проволоку на поезд, который отвезет нас в надежное место.

В следующий раз я вместе с мамой и сестрой, и тогда попасть на поезд гораздо труднее. Я вижу во сне, как укладываю в огромную плетеную корзину зимнюю одежду, продукты и кухонную утварь. Если я что-нибудь забуду, моей семье придется мерзнуть или голодать. Я в отчаянии ищу спички или книжку сказок, или флейту для Бориса, он маленький, и нужно взять что-то, чем в лагере его можно будет занять. Я слышу, как во дворе по камням грохочут черные солдатские сапоги, вижу, как танки давят лилии и папоротник. С тяжелой корзиной, задыхаясь, несусь я на железнодорожный вокзал. Толпа толкает, давит меня. Я должна добраться до своих, все мы должны успеть на поезд.

Это тот же вокзал, где плакала мама, та же толпа, та же спешка и тот же страх потерять друг друга. Я вижу, как мама настойчиво идет вперед. И бабушка там, Беата поддерживает ее и держит за руку Бориса. Папа чуть впереди, в толпе. Во мне просыпается надежда, в огромные окна над головами льется едва заметный свет, мы все спасемся. Прямо передо мной раскрываются двери поезда, я вскакиваю на верхнюю ступеньку и стараюсь помочь маме.

Но в то же мгновение поезд трогается, руки наши размыкаются, двери плотно закрываются. Я пытаюсь их открыть, колочу, давлю на них, пока не разбиваю пальцы в кровь, но двери не поддаются. Сквозь толстое стекло я вижу на сером перроне маму и сына, и сестру, и бабушку, папа еще дальше в толпе. Мама приникает к стеклу, пытается что-то сказать, но я ее не слышу. Я пытаюсь открыть окно, чтобы передать ей свои ключи, деньги, часы и кредитки, но и окно не поддается. Поезд мчится, я знаю, что мама меня не может услышать. На улице перед вокзалом стоят танки, они вот-вот двинутся на тех, кто остался. Терзаемую чувством вины, поезд одну меня увозит в безопасное место.


Иногда во сне железнодорожный вокзал выглядит больше, чем автовокзал «Greyhound» в Чикаго, где десять лет назад я ждала автобуса и очень торопилась. Я ехала к маме, которая была почти при смерти, она лежала в больнице, далеко от России и от Латвии, и от Германии, их она воспринимала более реально, чем Америку. В тот вечер я опоздала на последний самолет и поэтому, чтобы до нее добраться, вынуждена была воспользоваться этим черепашьим видом транспорта.


Серый, облачный день, на полу первого этажа соломинки и пустые стаканчики, растоптанные сотнями ног. Стены грязно-желтые, изрезанные сиденья обтянутых потертым дерматином кресел неумело стянуты скотчем, кондиционер не работает. Пластмасса липнет к мокрой, грязной одежде, и сама я вся в грязи. Автобус задерживается, и я знаю, что он будет медленно-медленно тащиться по полям Индианы.

Мы с матерью были так далеки друг от друга все двадцать два года, что я была замужем. Теперь я думаю о Джо точно так же, как мама, но это ничуть нас не сблизило. И хотя я часто желаю обратного, я все еще по-прежнему его жена. Но я знаю, что трещина в наших с мамой отношениях гораздо глубже; она берет начало в прошлом, на той песчаной тропинке, где я ее ослушалась; в тех временах, когда мамин взгляд так долго задерживался на цветущих яблонях вдали. Она из тех времен, когда во двор на всем скаку влетел Жанис, осадил коня так стремительно, что тот встал на дыбы, подняв облако пыли, нарушив полдневный покой, и сообщил о первой из ее многочисленных утрат и предстоящем изгнании.

Я нетерпеливо жду автобуса, потом — тороплю его, чтобы скорее попасть к маме, чтобы она успела мне что-нибудь сказать. Я исступленно мечтаю о перемирии накануне ее смерти, вычитанное из книг позволяет на это надеяться, я боюсь опоздать.


Прохладный белый холл больницы; белесый рассеянный свет, льющийся в окна, как будто что-то обещает. Утро уже началось: по коридорам везут тележки с подносами для еды, впереди меня идет чернокожая женщина, в руках у нее все, что нужно для уборки помещений, она мешает мне идти.

Когда я подхожу к маминой палате, двери приоткрыты, мама лежит спокойно, дышит неглубоко. Кожа у нее желтая и прозрачная, ладони смотрят вверх, руки стали еще тоньше, чем несколько недель назад, когда мы виделись в последний раз. Мама без сознания, уже не говорит, не слышит.

Я была готова к вежливому, осуждающему молчанию или к упрекам за опоздание. Я почему-то решила, что мама возьмет книгу, чтобы читать или сделать вид, что читает, пока я буду ждать, когда она взглянет на меня. Но даже воображая самое худшее, я не была готова к тому, что найду ее без сознания. Ее мужество, ее мудрость, ее слова продолжают жить.

Медсестра просит меня пройти в приемную, чтобы маму можно было вымыть, сменить постельное белье. Она предлагает мне чашку кофе и спешит по коридору к другим пациентам этого отведенного для умирающих крыла. Я споласкиваю лицо и руки, пью удивительно вкусный кофе из бумажного стаканчика и снова сажусь в пластиковое кресло, на сей раз оно прохладное, чистое, покойное. Но я испытываю непреодолимое желание услышать от мамы хоть слово, я жду чего-то необычного, очень важного; оно еще сильнее, чем на автостанции, ощущение крайней необходимости еще острее.


Медсестра предложила мне подождать чуть ли не четверть часа, но я встаю, подхожу к маминой палате и тихо стою возле приоткрытой двери. Возле нее хлопочут две полные пожилые черные женщины, движения их уверенные и спокойные. Одна сидит на постели, мамины плечи у нее на коленях, голова прижата к груди, она почти прильнула к ней щекой. Мягкой белой тканью женщина вытирает мамино лицо.

— Ну что, милая, что, голубушка, — наполовину говорит, наполовину баюкает она. Вторая женщина склонилась над мамиными худыми, белыми ногами, трет их сильными кругообразными движениями.

Женщины не замечают, что за ними кто-то наблюдает, поэтому движения их неспешные и ритмичные и, мне кажется, — очень нежные. Женщина, которая моет мамины ноги, на минуту замирает и рассматривает рану, в которой осталась земля России, потом осторожно моет и ее. На миг во мне вспыхивает гнев. Эта женщина понятия не имеет, кто моя мама, она ничего не знает о ее жизни, какой она была трудной, непростой, не знает, что мама пережила две войны, потеряла и Россию, и Латвию, не знает, сколько она приложила усилий, чтобы получить степень доктора филологии в Америке, как хранила в себе языки и слова, которые с ее смертью обречены на исчезновение. Эти женщины о ней ничего не знают. Никто не знает.

— Ну что, милая, что, голубушка, — причитает женщина, умелыми руками гладя ее стопы и голени. Вторая женщина напевает, то ли повторяет эти же слова, то ли произносит другие, так неясно, что я слышу только монотонный и нежный звук, напоминающий гуденье пчел. Ритмично раскачиваясь вперед и назад, она гладит мамины волосы. Движения их такие любящие, такие нежные, что весь мой гнев улетучивается. Похоже, они знают, что надо делать, знают, что ей надо, знают то, что другие — включая и меня — не смогли бы ей дать. Умывание длилось всего несколько минут, но, кажется, что гораздо дольше, кажется, в нем некий таинственный смысл, который невозможно облечь в слова.

Кто-то трогает меня за локоть, я оборачиваюсь — Беата, она неслышно подошла ко мне. Я сестру не ждала, из Техаса она перебралась обратно в Индиану. Ночи и она, и отец проводили в больнице, и им тоже надо было выспаться. Появление Беаты спугивает женщин, в их движениях сквозит торопливость. Одна быстро встает с кровати, кладет мамину голову на подушку, вторая накрывает ее одеялом. Они вопросительно смотрят на нас, словно бы мы уличили их в чем-то, а не смотрели, пораженные, на не понятый нами до конца ритуал. И вот уже обе они просто усталые, низкооплачиваемые сотрудницы больницы, обеспокоенные тем, не пойдем ли мы жаловаться старшей сестре, что они сидели на постели больного, а не просто пришли, чтобы помочь маме умереть. Они взбили подушки и, опустив глаза, принялись толкать тележку с принадлежностями для умывания к выходу. Я взяла Беату за руку, не зная, как объяснить то, что только что видела или вообразила, что видела.

— Я понимаю, — сказала Беата, прежде чем я успеваю что-то объяснить, — я здесь была. Я тоже видела, что они для нее сделали.

Два следующих дня и две ночи я ждала, что мама заговорит, но этого не случилось. Однажды мне показалось, что она с упреком прошептала: «Ты опоздала», но сейчас я думаю, что мне это только показалось. Мама не могла ни двигаться, ни говорить. Я тогда не знала, что больные и в коме, и даже при смерти, возможно, еще слышат, поэтому не делала попыток с ней заговорить. Но даже если бы мама слышала, я бы не знала, что могу и что должна ей сказать. Я не знаю, что это было.

В то время, когда я часто видела во сне поезда, я рассказывала Джону десятки историй. Вначале казалось, они не имеют никакой взаимосвязи — случайные, ни о чем не говорящие. Но все ближе и ближе подходили они к погребу, к старому дубу, все ближе и ближе к песчаной тропе, где я ослушалась маму и навсегда утратила чувство защищенности и ощущение ценности собственного «я». Он задает мне следующий вопрос, слушает меня, верит мне, принимает все сказанное мной. Когда я плачу, он меня не прерывает, а протягивает носовой платок и берет меня за руку. Он не говорит: «Все было не так страшно».

Джон рассказывает мне свои истории. Некоторые из них тоже о поездах — в Америке, не в Европе. Когда ему исполнилось семь лет, ему пришлось жить вдали от семьи, в чужом городе среди чужих людей всю неделю; поездом он ездил туда и обратно. Однажды он перевел назад стрелки, чтобы опоздать на поезд. Наши истории не соперничают между собой, они не стремятся друг друга затмить. Они образуют узоры вокруг нас, вторгаются в наши сны, нежно привязывают нас друг к другу. Иногда я вижу нас обоих, светловолосых семилетних детишек, которых разделяет широкий луг, они говорят на разных языках, но дружески один другому улыбаются. Иногда во сне мы близнецы из «Двенадцатой ночи», бледные, в темно-зеленых одеждах, мы вновь встречаемся. Мы устояли в бури, мы в безопасности, мы держимся за руки, мы можем рассказывать друг другу свои истории и свои сны.

Молчаливые, гнетущие образы постепенно облекаются в слова. Прошлое обретает смысл и форму, оно уже не властно надо мной, не леденит, не может заставить молчать, устыдить. Меня поражает сходство моей и маминой жизни, мне хочется уберечь ту девочку, какой она была когда-то, я понимаю, почему она не могла дать мне больше, чем дала. Наши отцы не сумели уберечь нас, мы пережили изгнание и войну. Я представила ее двенадцатилетней девочкой, когда она потеряла любимую Россию, ибо и мне было двенадцать, когда я втайне оплакивала свой отъезд из Германии и хрупкую, кажущуюся надежность лагерей. Мы обе были отверженные, обе были изранены. Мы обе свою печаль передали своим детям.

Моя любовь к матери становится спокойнее, потому что я могу рассказать о ней Ингеборг и Джону, медленно растет понимание и прощение. Джон понимает самое главное во мне. Он рассказывает мне разные истории, прежде чем я засну. Он действительно видит меня, когда на меня смотрит. Он улыбается искренне. Он замкнут, самодостаточен, но ради меня может сделать то, чего я так ждала от матери.

И как-то ночью я рассказываю ему о том, как боролась с матерью на песчаной тропинке, о том, как Хайди и ее мать остались чужими даже в смерти. Вот теперь он знает обо мне все. Он знает, что мама хотела, чтобы я умерла, знает, что я всю жизнь прожила в страхе и чувствовала себя никчемной. Он знает позор моего прошлого.

Я жду, что Джон уйдет, но он не уходит. Вместо этого он нежно укрывает нас обоих голубым пуховым одеялом. Засыпая, я ощущаю его тепло, он здесь, пока я сплю, он будет рядом, когда я проснусь. Его присутствие рядом со мной, в постели, наполняет меня безмятежностью.

В ту ночь я вижу еще один сон о поездах.


Я бегу через открытое поле к поезду, который уже начал двигаться. Я вижу дом, двери которого сорваны с петель, я слышу стук черных солдатских сапог по мостовой, но я спасена. Я мчусь во весь опор, хватаюсь за поручни, подтягиваюсь. Я рада, что наконец в поезде, который увезет меня в безопасное место. Я выжила. Я сажусь на блестящее деревянное сиденье и осматриваюсь.

Я еду в красивом старинном вагоне, блестят латунные медные ручки, сверкают оконные стекла, зеркала в роскошных резных рамах, я еду в безопасное место. Я сижу, радуюсь своему спасению. Но что-то меня тревожит, я забыла что-то сделать. Напротив сидит одетая в черное двенадцатилетняя девочка, тоненькая, на вид иностранка, девочка из прошлой жизни. Я смотрю на нее, и во мне что-то резко звенит, я знаю, что надо делать. Я успела на этот поезд, так как мне надо найти мамин труп.

Я перехожу из купе в купе в поисках мамы. Я обязательно должна ее найти, для меня это важно, но я вижу, что все купе настолько малы, что гроб в них не поместится, а багажный вагон далеко. Я иду по вагонам вперед, возвращаюсь обратно. Вхожу в переполненное купе, одно место свободно. Мама не может быть здесь, для гроба все равно мало места.

У окна сидит слепая монашка, лицом к заходящему солнцу. Она в черном, глаза прячутся за черными очками. Лицо спокойно. Потрясенная, я понимаю, что это моя мать. Руки, кожа, волосы, линия шеи — именно такими сохранила их моя память. Только монашеское одеяние и черные очки смутили меня.

Я сажусь с ней рядом и шепчу:

— Это ты?

— Да, — мама обрадовалась мне.

— Но, мамочка, — говорю я, называя ее так, как обращалась к ней только в Латвии, — но, мамочка, я думала, ты умерла.

— Нет, дорогая моя, — отвечает она. — Я не умерла, я только ослепла. Поэтому я всегда смотрела на других, мимо тебя, когда ты так старалась найти другую мать — мадам Саулите, миссис Чигане, других, но все они тебя бросили. И теперь ты это поняла.

Она снимает очки и протягивает их мне.

— Я так долго была слепой. На войне такое случается.

Мама гладит меня по щеке.

— Прости меня, дорогая моя, — говорит она.

— Ты меня прости, мамочка, — говорю я. — Прости, что я помнила только одно — как ты тащила меня на расстрел. Но сколько раз ты меня спасала! Если бы не твое мужество, я бы умерла. Мы бы умерли все.

Слезы катятся из ее темных глаз, которые совсем не похожи на глаза слепой женщины, они темные и блестящие, точно такие, какими смотрела она на меня в детстве. Мы наконец по-настоящему видим друг друга.

Внезапно я ощущаю прилив удивительной любви и нежности, подобным чувствам по отношению к матери я не давала волю годами. Я глажу мамино лицо, волосы, лоб, руки. Наши слезы смешались. Наши взгляды встретились.

— Все хорошо, дорогая моя, — говорю я. — Дорогая моя, все хорошо.

Прилив любви так силен, что я просыпаюсь. Джон уже встал; рядом с кроватью на подносе две чашки ароматного кофе и два апельсина. И письмо от сына, который успешно справляется с жизненными неурядицами. Я чувствую себя великолепно отдохнувшей, гибкой и сильной. Я раздвигаю шторы над полками, где стоят мои любимые книги, комнату заливает свет.

Еще рано, но я вижу, что день будет ясным и солнечным. Под моим окном на фоне белого забора острые коготки небесно-голубого дельфиниума, белые маргаритки и темно-красные сибирские ирисы. В другом конце сада растет одинокая береза. Под нею весной расцветают нарциссы; потом их место займут пунцовые астры и желтые хризантемы, которые так любила моя мама. Ночью расцвел один цветок белой лилии. За ним вот-вот распустятся и другие.

По саду пробегает тень, я пугаюсь, как бы небо не затянуло тучами. Мелькает мысль, что у Бориса была несчастливая мать. И опять думаю о том, как бы моя боль не омрачила жизнь сына. Латвия далеко, ее прозрачные реки загрязнены, березы вырублены. Там я уже никогда жить не буду, да и не впишусь по-настоящему, даже если вернусь. Я буду рассказывать свои истории по-английски, а не по-латышски, на языке своей матери. Мне даровано счастье — в себе и вместе с Джоном, но другие все так же страдают. Столько латышей, и в своей стране, и в изгнании, и среди них моя сестра и мой отец, героически влачат свое существование. И я в шрамах, всю оставшуюся жизнь мне придется бороться с депрессией. Я понимаю мать, люблю ее, прощаю ее, но и боль настоящая. Как и у многих, личные отношения в нашей семье переплелись с историческими событиями, полученные травмы слишком глубоки. Никогда не затянутся раны, нанесенные войной, когда я не жила, а ждала в этом мире, лишенном матери.

Даже больше, я никогда не сумею забыть страдания, которые выпали на долю матери. Ее двойное изгнание, ее муки, ее унижения. Она потеряла чересчур много. Но весь мир потонул в боли. Анна Франк, Хайди и Хильда мертвы, а изгнанные в горы курды все так же мерзнут, изнасилованные женщины Боснии должны жить дальше, дети Руанды стоят и ждут, они настолько прозрачны от голода, что даже не в силах просить подаяние. История моя и моей матери всего лишь крохотная жалящая льдинка, она меньше снежинки в этой губительной, бушующей снежной круговерти.

Но вот солнечные лучи снова ласкают цветы. Мы должны верить в значимость снов, верить, что даже гаснущие отношения между людьми можно восстановить. Иначе жизнь станет невыносимой. Две черные женщины облегчили моей маме расставание с жизнью, Ингеборг дважды одарила меня, Джон укутал нас обоих голубым пуховым одеялом, мы с мамой прикоснулись друг к другу, пусть только во сне. Мы должны верить, что все это имеет значение.

Джон повернулся ко мне, я к нему, мы смотрим друг на друга.

— Ты видела сон? — спрашивает он, протягивая мне полную синюю чашку. Очищенный им апельсин открывается; дольки распадаются, они похожи на лепестки цветка.

— Да, дорогой мой, — говорю я и начинаю рассказывать.

Мне повезло, что я увидела этот сон, повезло еще раз, когда я пересказываю Джону свой сон, а потом выслушиваю и его сон. Мне в жизни повезло.

Мы продолжаем разговаривать в постели.

Загрузка...