Глава 4

Рейнский променад между Бонном и Бад-Годесбергом в густом тумане. На заднем плане высокая массивная стена, железная калитка. Метрах в трех перед стеной скамейка на берегу Рейна. Слева появляется старая женщина со старой собакой, тихо ворчит на нее: «Ах ты, злючка» – и исчезает в стенном проеме, откуда выходит Ева Плинт. На ней белый шерстяной плащ с капюшоном, в руках белая сумочка. Она подходит к скамейке и опирается на спинку.

Ева Плинт. Хорошо, что туман, не так боязно. Резкий свет фонарей приглушен, кубические формы соседних зданий смягчены, шума от машин меньше, движение почти парализовано. Из-за угла, с аллеи, время от времени показывается прохожий и медленно, робко шагает дальше. Когда Эрнст крикнул мне из двери вдогонку: «Смотри не рассказывай ему лишнего!» – его голос словно донесся из-за реки. (Показывает перед собой на Рейн.) Оттуда ничего не слыхать: ни судовых машин, ни громового рокота буксиров, ни даже туманных гудков – тихо, еще тише, чем обычная тишина в самое тихое время дня. «Новости», «Последние известия» – час, когда я каждый вечер убегаю от опостылевшей информации; в этот час Эрнст включает телевизор, минуту терпит неизбежную рекламу, пока не прозвучит музыкальная вставка, предваряющая обзор событий – свобода, экономический застой, обеспечение флангов НАТО, веселье, враждебные действия – Москвы, разумеется, – назначения, поощрения, ноги футболистов, княжеские свадьбы. И под конец – культура, шикарная, глупая, или в качестве лирического финала глубоко озабоченный банкир за завтраком – кажется, он беспокоится из-за яйца всмятку. И только об одном не провозглашают с экрана – что мы смертны, бренны и предназначены для высшей участи.

С тех пор как Неизвестный, пока еще Неизвестный, ночами разбирает на части инструменты и аккуратно штабелирует у каминов, все банкиры боятся за свои драгоценные рояли. В последнее время, как я слышала, он кладет возле штабеля коробку спичек и кусок парафина для растопки, как бы предлагая им собственноручно развести крстерчик. Теперь я знаю, как пахнет горящий рояль, каково слушать, когда рояль рубят на части – с холодной решимостью, с ожесточением, расчетливо… Я была его женой и пока остаюсь ею, остаюсь, ибо только смерть может разлучить нас. Я испугалась, когда он это делал, и сбежала от него, хотя иногда встречаюсь с ним; он переезжает сюда на пароме с того берега, садится на эту скамейку, рассказывает мне про ту, у которой от него ребенок, про то, как они живут вместе, а я рассказываю про того, с которым сейчас живу и который не хочет детей; у него было плохое детство, а у меня хорошее. Хорошее. Я люблю их обоих, первого и второго… и вот теперь третьего. Если бы тот, кто разговаривал с прелюбодейками, присел бы сюда, на скамейку, и спросил меня: «Сколько мужчин было у тебя?» – я бы ответила: «Двое». Хорошо бы он подсказал, что мне делать… Мужчина, который не хочет детей, политик, важный, относится к своему делу серьезно, и это неплохо, даже если я не все воспринимаю всерьез. Наверное, к политике относятся серьезно только те, у которых было плохое детство. Для других же это игра, профессия, сделка.

С Эрнстом мне не трудно общаться, разве что во время ужина. Он хочет есть, когда передают обзор событий дня. Я понимаю, у него мало времени – заседания, комитеты, он должен выступать, составлять речи для себя и для этого Плуканского. Но у меня аппетит появляется уже к семи, для него это рановато, кроме того, вечером мне хочется супу – должна признаться, что мои супы славятся… Однако он не может глядеть на экран и есть суп – запотевают очки. А негорячий суп – это не суп. Итак, около половины восьмого я съедаю свою тарелку, а ему незадолго до восьми подаю бутерброды и салат. Это единственное осложнение в нашей жизни. Даже когда мы отправляемся на приемы, я все равно должна перед уходом поесть супу. На приемах я не наедаюсь досыта, хотя закусок там, как правило, достаточно. Ну ладно, я должна поесть супу от семи до восьми вечера, од любит есть около восьми, не отрываясь от «Последних известий». Вот так и сидит одинешенек, впитывая информацию; а поскольку сегодня на десерт политическая дискуссия, которую я также не хочу смотреть, он засел до полдесятого, и у меня полтора часа свободны. Он никак не может понять, что эти дискуссии о молодежи бессмысленны, ярмарочный балаган: Гребентёклер и Кромлех утверждают, что нынешняя молодежь утратила понятие о ценностях, а Брайтхубер и Ансбухер настаивают на том, что как раз молодежь открыла истинные ценности. А этот самодовольный зануда ведущий, обычно Гусспер… стоит кому-нибудь действительно сказать по существу вопроса, как его перебивают, а если он все же договаривает, то его упрекают, что он вышел из роли. Следовательно, я полагаю, что у всех у них одна и та же роль и выходить из нее им нельзя. (Закуривает сигарету.) При нормальном вечернем свете или освещении я не рискнула бы сделать то, что могу позволить себе в тумане, – выкурить сигарету. Женщин, курящих на улице, здесь почему-то все еще считают чуть ли не шлюхами, но я же не такая, пусть даже я прелюбодейка и назначила свидание политику, который меня… меня… да, можно сказать, уважает. Но ведь Эрнст знает, что я пошла на встречу с ним. (Садится на скамейку.) Ну вот, теперь во мне нет ничего распутного: сидя на скамейке, немецкая женщина может курить, а вот курить стоя и на ходу нельзя, это публике не нравится… Ни единого фонаря на воде и на том берегу ни проблеска, клубы тумана ползут оттуда, где мой милый Карл живет у своего дорогого отца; ни красных, ни зеленых судовых огней, бросать якорь запрещено. Может, где-то здесь было спрятано сокровище нибелунгов – его, наверное, унесло течением, короны изуродованы, кучка золота давно смыта рейнской водой, ее измолотила и ободрала галька, превратив в подобие какого-нибудь карнавального ордена, который даже не подновишь, чтобы наградить им короля стрелков… О Кримхильда и Брунхильда, по вашим браслетам прокатились «Rolling stones» [5], то есть лавина камней, они обросли речными водорослями и, может, лежат рядом с нацистским значком, который поспешно бросил в Рейн какой-нибудь перепуганный бюргер, когда в город въехали американские танки. Чего там только не перемешалось в зеленом иле: «мертвые головы» и ножны, обвитые черно-бело-красными лентами, честь и слава, выброшенные в панические секунды истории, когда ухмылявшиеся негры разыскивали проклятых German Nazis [6]. О вы, черные братья по НАТО, этих Nazis y нас еще хватает, мой Эрнст мог бы вам многое порассказать, да вы не хотите слушать, вы гоняетесь только за коммунистами. Мой добрый, прилежный Эрнст спец по нацистам. Последнее время он идет по следам некоего Плича, ныне именующего себя Плониусом, которого когда-то называли Кровопийцей. Но никто не слушает Эрнста. Вон там тоже пролилась кровь, кровь дракона. Ах вы, семеро карликов за семью горами, сколько вы могли бы рассказать! Но вас тоже никто не стал бы слушать. Быть может, вы знаете даже, где зарыли моего кузена Алоиза, который оборонял автостраду неподалеку. Я помню его только по фотографии: сияющий юноша, белокурый, кудрявый, с глубоко сидящими темными глазами… Да и кого это интересует, кроме моего отца и дяди… А Карл на том берегу… Вода слишком холодная, слишком глубокая, и к тому же былой любви-то, наверное, нет и в помине. (Смотрит на часы.) Он, пожалуй, тоже смотрит «Новости», придет в четверть девятого, а сейчас восемь десять… Он тоже политик, небольшого роста, морщинистый, у него красивые глаза, красивые руки, наверное, и ноги красивые, но я их не видела. Я только играла с ним в четыре руки… на ногах у него, естественно, туфли, на педали всегда нажимал он. В четыре руки на рояле, который потом изрубили и сожгли; его расчленили словно гигантское черное насекомое… сильно пахло лаком… Только колесики Карл оставил себе – а зачем? У партнера по роялю детские руки, детский взгляд, он, этот Альберих [7], всегда стоит у вешалки, когда я ухожу с вечера, хочет подать мне пальто, но всякий раз его опережает другой – мой маленький кубинец, в которого я влюблена… И того, который в меня влюблен, я просила разузнать о том, в которого влюблена. Это жестоко? Я никогда не была жестокой. Мне кажется, он рад этой встрече, рад, что побудет со мной наедине. Но в моем сердце нет места для него… Это, наверно, жестоко? Карл и Эрнст сходятся во мнении о нем: хитер, но не подлец… Как он влечет к себе, Рейн. Мать Карла ушла в него, да, ушла. Ее так и не нашли. Я все время представляла себе, что у нее на ногах были свинцовые башмаки и она шла, шла вниз по течению к Северному морю. Красотой она не отличалась, моя свекровь, но была статной, пышной блондинкой, настоящей валькирией, дочерью Рейна… она так и не всплыла. Рейн привлекал ее больше, чем послевоенная Германия. Среди ее предков не было ни одного ниже генерала или полковника… галерея фамильных. портретов, грудь в орденах, каждый орден – почти что клад нибелунгов. Одни глупые, некоторые хитрые, даже подлые, наверно. «Уйти в Рейн» – хорошо сказано… когда-нибудь это, возможно, сделаю и я – не потому, что разочаровалась в жизни, нет, но там, внизу, должно быть, красиво… путешествовать по земному илу через историю, пройти по дну моря вокруг Британских островов и выйти обратно на берег во Франции… А в ушах все время эта мелодия Шопена, пронзительно оборвавшаяся, когда Карл ударил топором по клавишам… и струны в огне, спекшиеся в черноватые комки… (Смотрит на часы.) Так, теперь начинается дискуссия, Эрнст сидит с ручкой и блокнотом, и записывает «решающие показания», как он их называет. Потом на ближайшем заседании он выступит в прениях и заявит: в двадцать часов девятнадцать минут такого-то числа вы, господин Гребентёклер, сказали: «Наша молодежь должна снова научиться приносить жертвы…» А вы, господин Кромлах, в двадцать один ноль три такого-то числа сказали: «Наши рабочие и служащие еще не готовы идти на жертвы в той степени, которая необходима для стабилизации». Да, он любит точность, и это хорошо, он серьезен, неподкупен, его цинизм сказывается в скорби… В Рейн он не уйдет, нет, нет, скорее уж это сделает Карл.

Сзади из железной калитки тихо выходит Герман Вублер и бесшумно садится рядом с Евой. Она вздрагивает, поворачивается к нему.

Ах, это вы… да, вы пунктуальны… хотя могли бы уж кашлянуть.

Вублер. Простите… виной – моя застенчивость. При дневном свете или полном вечернем освещении я бы никогда не отважился сесть рядом с вами. Благослови, господи, туман. Хотя мы знакомы и не можем заподозрить друг друга в каком-либо коварстве. Так близко (показывает на калитку сзади) мне еще не доводилось ходить на свидание. Сорок лет назад я впервые обратился на улице к женщине. Во время затемнения, темнота придала мне храбрости… мне было двадцать.

Ева Плинт. Та, с которой вы заговорили, была проституткой?

Вублер. Нет, она была продавщицей в обувном магазине.

Ева Плинт. Эрика, ваша жена! Ее история известна по предвыборным брошюрам. Бедняжка, биография образцовой демократки… это, должно быть, грустно. Мне она всегда нравилась. Как она поживает?

Вублер. Хочет и уехать отсюда и остаться. Странно, многие хотят уехать. Вы, наверное, тоже?

Ева Плинт. Как только подумаю об Эрнсте, опять начинаю колебаться. Это зависит также от того, что вы мне сообщите. Так как же его зовут?

Вублер. Хесус Перес де Легас, тридцать пять лет, кубинец, разумеется, коммунист. Превосходно говорит по-немецки, как вы знаете, учился в ГДР, читал Брехта, Анну Зегерс. Работает здесь в торговом представительстве.

Ева Плинт. Женат?

Вублер. Разузнать это вряд ли возможно. В большинстве случаев они не привозят сюда жен, а доступа к их личным делам у нас нет. Будьте осторожны, милая Ева.

Ева Плинт. Он шпик?

Вублер. Видите ли, все дипломаты в известном смысле шпики. Они пытаются добывать информацию по возможности тактично и легально. Если же они делают это бестактно или же глупо и не совсем легально, то их называют шпионами и выдворяют. Он наверняка не станет расспрашивать вас в лоб…

Ева Плинт. Я всего лишь два раза потанцевала с ним, а танцует он как бог… и всегда подает мне пальто, опередив вас; он кладет мне руки на плечи и глядит в глаза. Ну что я могу ему рассказать? Эрнст ничего не говорит мне о политике. Я знаю не больше того, что пишут газеты и сообщает радио.

Вублер. Желательна любая информация: о Карле, о вашем свекре, о Гробше и прежде всего – о Плуканском, на которого работал Гробш. Плуканский очень выгодная фигура, известно, что он брал взятки и, вероятно, может уступить шантажу…

Ева Плинт. Да, знаю. Нефть, оружие, ковры… исполнительницы танца живота – но ведь этими танцовщицами он еще не торгует или тоже? (Вублер молчит.) Может, он только посредничает при заключении договоров, они же артистки… ну и немножко играет в агента?… Вы молчите?

Вублер (вздыхает). Да, молчу.

Ева Плинт. Как говорится, не подтверждаете и не опровергаете… то есть скорее все-таки подтверждаете.

Вублер (резко). Нет, скорее опровергаю. Вы мне разрешите закурить?

Ева Плинт. Пожалуйста. Трубку?

Вублер (кивает, достает из кармана трубку, набивает ее, подносит гаснущую спичку к лицу Евы). Да, утром сигареты, вечером трубку… Ваши супы, Ева, лучшие из всех, что я когда-либо ел. Ваш рояль, беседы с вами, Карл и Эрика… жаль, что мы теперь видимся только на обедах да вечерах, пожилому мужчине это грозит перейти от влюбленности к сладострастию. Я готов даже отказаться от «Новостей» или потерять очки, если мне таковые понадобятся… а дискуссии, как сегодняшняя, можно записать на видеокассету и потом на досуге изучить.

Ева Плинт. Вы словно подслушали мои мысли.

Вублер. Конечно. Я даже не посмотрел «Новости».

Ева Плинт (тихо). Не говорите ничего об Эрнсте Гробше, пожалуйста, и о Карле нам не стоит говорить, а Хесус, этот кубинец… странно, его образ уже тускнеет в моих глазах. Мне стало страшно с тех пор, как я начала понимать Карла.

Вублер (тихо). Понимал я его всегда… однако понимать – еще мало что значит. Когда я в двадцать пять лет вернулся с войны – сбежал домой, больше всего мне хотелось разрушить уцелевшие города и церкви… и уж подавно – рояли. Я понимаю даже тех, которые поджигают автомобили. Будьте осторожны, не говорите на приемах о Бингерле, Плуканском, Блаукремере… Не шушукайтесь о Блаукремерше-первой. Вы знали ее?

Ева Плинт. Так, мимолетно, точно не помню. Я знаю только вторую – с ней я знакома… А болтовня моя не, выходит за пределы того, о чем пишется в газетах.

Вублер. Когда жена политика болтает о том, что написано в газетах, это выходит за пределы того, что есть в газетах. Такая жена становится, собственно говоря, источником информации, и каждый предполагает, что она знает больше, чем газеты.

Ева Плинт. Там что-то насчет документов и… Бингерле. Газеты пишут, что это бризантно.

Вублер. Бризантность – это разрывная сила, взрывчатость, Бризантны мины, неразорвавшиеся снаряды… если на них наступить или случайно по ним ударить, взлетишь в воздух. Печать может писать о бризантности, но если вы жена политика, заседающего в важных комиссиях, личного секретаря Плуканского, если вы высказываетесь о Бингерле и Плуканском, могут подумать, что вы знаете, где эта мина заложена.

Ева Плинт. Но ведь Бингерле и Плуканский – это тема номер один, на приемах только о них и шушукаются.

Вублер (настойчиво). Вы этой темы не должны касаться. Знаете, что случилось с Блаукремершей-первой?

Ева Плинт. Ходят слухи о сумасшедшем доме, говорят, что ее измотали, доконали… я же все слышу. А недавно всплыло новое имя – Плониус…

Вублер (вздрагивает; очень серьезно). Ни слова об этом Плониусе, Ева, ни слова. Гробш говорил с вами о нем?

Ева Плинт. Да нет же, он ничего не говорит, а ведь знает массу вещей.

Вублер. Зря вы говорите о сумасшедшем доме. Это же санаторий Кульболлен.

Ева Плинт. Я слышала, там только женщины.

Вублер. Да, те женщины, которые слишком много слышат, много видят, много читают, заглядывают в записные книжки своих мужей, подслушивают телефонные разговоры. Присмотритесь к Карлу и Гробшу, как они себя ведут на приемах: говорят только о погоде, об антиквариате, о модах. Позавчера у Кюстермана вы слишком много говорили. Лучше помалкивайте, улыбайтесь, болтайте о кино, модных песенках. Между прочим, красное платье, в котором вы были у Кюстермана, вам не идет, красное – цвет прихотливый Вам пошел бы светло-зеленый, а к нему маргаритка из горного хрусталя.

Ева Плинт. Я знаю, что мне почти сорок. Вы за шесть лет не постарели.

Вублер. Семь лет. В двадцать пять я выглядел почти пятидесятилетним, а сейчас, в шестьдесят два, тоже смотрюсь на пятьдесят… Я часто сидел вон там, поджидая, когда вы в восемь полейтесь здесь… Мечтал о шапке -невидимке, не для того, чтобы подслушивать, нет, а чтобы смотреть на вас, не стесняя вас своим присутствием… Вам идет светло-зеленый, светло-голубой, конечно – белый и вся бежевая гамма. Вы позволите еще немного побыть с вами? Может, сходим куда-нибудь?

Ева Плинт. Пригласите меня на стаканчик пива… у стойки в баре Аугуста Крехенса… Я бы частенько туда заглядывала: спокойно посидеть, выпить пивка, покурить, вспомнить о человеке, который не оставил о себе памяти… Но, к сожалению, не вымирают мужчины, считающие себя неотразимыми, и если неотразимый видит женщину, которая одна пьет у стойки пиво, то с вероятностью два из трех он кладет ладонь ей на руку, а это мне еще противнее, чем их болтовня о нечутких женах. Непонятые женщины – явление грустное, но непонятые мужчины и того хуже. Если женщина одна на табурете у стойки, значит, эти непонятые, тяпнув для храбрости, немедленно приступают к действиям: «Сегодня в одиночестве, сударыня?» Или: «Я тоже одинок, а двое одиноких должны объединиться». Так что спокойно пива не попьешь… Хорошо, пойдемте к Аугусту.

Вублер (поднимается). Иногда я заглядываю в тот бар и сижу в одиночестве.

Ева Плинт (тоже поднимается). Мы могли бы встречаться там, это совсем неплохо.

Вублер (берет ее за руку). Давай пошли.

Ева Плинт. Не тыкайте, пожалуйста, и не сжимайте так сильно мне руку.

Вублер. Сейчас или никогда?

Ева Плинт. Пожалуй, никогда. Эрнст, Карл, Хесус… Я не обманывала еще ни одного мужчину.

Вублер (останавливается с Евой у древней стены). И все-таки у вас репутация легкомысленной, весьма кокетливой женщины. Такова участь многих красивых и хорошеньких женщин – их считают легкомысленными. Действительности это соответствует редко, другие на самом деле куда опаснее.

Ева Плинт. Вы знаете это по личному опыту?

Вублер. Нет, не по личному, а в результате знаний, приобретенных профессиональным путем. Мне случается иметь дело с уймой дипломатов и их жен. Неприятностей бывает достаточно… нет, я не волокита, неужели я похож на волокиту? Однако я уязвим и подвергался соблазнам… но, как и ваш Эрнст, отношусь к политике очень серьезно.

Ева Плинт (трогает влажную стену). С этим земельным участком вам не повезет. Он не продаст.

Вублер. Вы уверены? Я посредничаю в переговорах с одним эмиратом, где увлекаются рейнской романтикой и мечтают о нашем удивительном климате, где приходят в восторг от пасмурного неба. Видите ли, синева, даже небесная лазурь могут приесться, попросту говоря, наскучить. Предлагают три, четыре миллиона, а вполне возможно, и пять… ведь этот участок стал позорным пятном.

Ева Плинт. «Позорное пятно» – удачное выражение, пожалуй, лучше не скажешь. Позорное пятно, памятник позора. Каждый день я прохожу мимо этой поросшей мхом стены, она вся в трещинах, местами осела. Сад одичал, зарос сорняками… Десятилетиями семена и плоды падали в бурьян, он поднялся почти до крон деревьев, лужи, маленькие пруды, настоящие биотопы… вечером здесь слышно, как квакают жабы. Еще заметно, что ворота когда-то были зеленые, вернее темно-зеленые, – лет пятьдесят назад. Когда я прохожу мимо ворот, из бурьяна взлетают дикие голуби, вывеска «Осторожно! Возможен обвал!» уже не нужна, здание давно обрушилось. Иногда школьники пробираются через бурьян, залезают в подвал, где еще не провалился свод… И, разумеется, полиция искала здесь террористов – бурьян, гнилые груши истоптали, светили прожекторами, ни дать ни взять – киносъемочная площадка, где снимают фильм по Эдгару По… Многие интересовались участком, думали построить тут новый дом с видом на Рейн, на другой его берег, где лилась кровь дракона… Как это называется, когда человека убивают из высших соображений? Блаукремерша-первая знала слишком много, я слишком много знаю, Зигфрид тоже знал слишком много – да и Бингерле слишком много знает. Такой человек замыслит месть, и однажды он, быть может, разобьет телевизор, где мы все чаще и чаще видим Кундта и Блаукремера и слушаем самодовольные нудные монологи Гребентеклера, Кромлаха и Ансбухера.

Вублер (сжимает ей руку). Успокойся, успокойся… мы говорили о продаже земельного участка.

Ева Плинт. Участки, которые должны быть оплачены кровью дракона. Повторяю: прошу мне не тыкать и не сжимать так сильно руку. Да, мы говорили об этом участке. (Стучит по стене.) Вы, Вублер, представляете покупателей… предлагаете три, четыре, до пяти миллионов. Почему не десять, ведь нефти там неиссякаемые запасы? А Эрнст Гробш представляет возможного продавца, он нашел его после многих лет настойчивых поисков и труднейших расследований – это Иеремия Арглоз, пятнадцати лет, житель Нью-Йорка, он наследник тех, кто превратился в пепел в Освенциме и Треблинке, в прах на кладбищах Иерусалима, Калифорнии и Нью-Йорка. Он был у нас, этот худой, бледный, долговязый мальчик. Вечером я поехала с ним кататься на пароходе по Рейну: цветные фонарики, песни, о веселый рейнский край… Он ел сосиски, мороженое, пил лимонад, ходил здесь по саду, по развалинам в джинсах и фиолетовой рубашке. А за ужином сказал: не продам, никогда не продам. Пусть этот участок останется памятником моему прадеду, который все это построил, моему деду и отцу, которые здесь родились, говорили на здешнем 'языке и пили пиво у Аугуста Крехенса… пусть это будет памятником… позорным пятном или памятником. Памятником позора…

Вублер. Насколько я знаю, деньги бы ему пригодились.

Ева Плинт. Очень пригодились бы, он живет у родственников в Нью-Йорке, неких Генри и Клодаг. Живут они не в нищете, но скудно. Однако этот мальчик понимает ценность памятников. Да и чем он жертвует? Дикими голубями, бурьяном и паданцами, «Позорное пятно» – хорошее выражение, «памятник» – тоже-Возможно, Генри и Клодаг охотно продали бы его, но участок, бесспорно, собственность Иеремии, а ему пятнадцать. Придется им немного подождать, но может случиться, что когда ему стукнет восемнадцать, его убьют в Никарагуа… Вот тогда нефтяные шейхи, пожалуй, начнут здесь свое строительство. А теперь пойдемте наконец пить пиво…

Оба сидят у стойки на ящиках из-под пивных бутылок со стаканами в руках, смотрят друг на друга.

Вублер. Я не знал, что Эрнст Гробш – еврей.

Ева Плинт (бросает на него удивленный взгляд). Он не еврей, с чего вы взяли?

Вублер. Потому что блокирует продажу участка – памятника, как вы сказали. Значит, хочет сохранить памятник позора.

Ева Плинт. Дед Гробша убит в Освенциме, он был не евреем, а рабочим и коммунистом… участвовал в Сопротивлении вместе с польскими католиками.

Вублер (задумчиво). Уважаю… уважаю… как адвокат и посредник он мог бы заработать на этом много денег, мог бы разбогатеть…

Ева Плинт. Не делайте из него идеалиста. Он человек реалистический и цену деньгам знает, потому что у него дома их никогда не было… А памятник такая же реальность, как деньги. Одну реальность он предпочитает другой. Не больше.

Вублер. Ладно, ваше здоровье. (Оба приподнимают стаканы.) Я не тороплюсь, могу подождать… и надеюсь, мальчик не погибнет в Ливане или Гондурасе, когда ему исполнится восемнадцать. Выпьем за его здоровье.

Ева Плинт. Хорошо. (Оба пьют.) »

Вублер. Я адвокат и представляю интересы моих клиентов, не больше. (Вынимает из кармана старомодные золотые карманные часы.) Сейчас Кромлах уже говорит об избалованности молодежи.

Ева Плинт. Откуда вы знаете?

Вублер. Двадцать сорок пять, ему уже предоставили слово. Вас баловали в юности?

Ева Плинт. Где уж там! Отец – инженер, долгое время был без работы. Но после войны, когда я подросла, он получал много денег. Лет, когда у него были трудности, я не помню. Я всегда была сыта и тепло укрыта. Вечером отец с матерью подходили к моей кроватке и поправляли одеяло. Мне было три-четыре года. Отец работал на фабрике швейных машин. В то время многого не хватало, особенно иголок к машинам, а всем женщинам хотелось шить и перешивать. Отец развел обширную спекуляцию деталями к швейным машинам, и ко дню денежной реформы у него была уже собственная маленькая фабрика. Ну и у меня появилось все, что бывает у нуворишей: частная школа, уроки музыки, теннис, танцы.

После школы я временно работала у моего кузена, Альберта Плинта, в одной католической организации, потом познакомилась с Карлом, стала графиней – Ева Мария фон Крейль – и остаюсь таковой. Да, я избалована… Никак не могу оправиться от размолвки с Карлом, все думаю о судьбе моей свекрови, которая утонула в Рейне. Да, избалована… Гробш тоже балует меня, он очень мил со мной.

Вублер. Избалованная графиня на Кубе… мне страшно, моя дорогая…

Ева Плинт (тихо). Графиня и избалованность… дело не в этом, но только танцевать и класть руки на плечи… а Гробш, этот католик-отступник с пролетарским лицом, сидит тут один. Нет. Я тоже отступница… А католики не такие уж плохие, как их иногда представляют.

Вублер. Я тоже такой. Отступник и католик.

Ева Плинт. Знаю… Эрика, Кундт и Блаукремер тоже… и Карл. Для Гробша это было уж слишком: графиня – при его антифеодализме! – да еще католичка.

Вублер. И теперь вы хотите его покинуть?

Ева Плинт. Нет, пожалуй… мне только хотелось вытирать носы кубинским детишкам, наливать им суп, сажать на горшки. Танцевать с Хесусом… чувствовать его руки на моих плечах.

Вублер. Я готов показать вам здесь несколько сот детей, которых вы могли бы кормить, вытирать им носы и сажать на горшки, могли бы даже делать это вместе – вы, Эрика, я и Карл… У меня никогда не было возможности вытирать носы собственным детям… Еще пива?

Ева Плинт. Нет, спасибо. Иногда мне кажется, что я способна выпить пять стаканов подряд, но вскоре выясняется, что одного вполне хватает, даже с лишком. Кормить, вытирать носы и сажать на горшки – этим я занимаюсь с племянниками и племянницами Эрнста. Их с детства не балуют. А вас баловали?

Вублер. Нет. Мой отец был мелким почтовым служащим, мы были не то чтобы бедные, но кое-как перебивались. Я страдал оттого, что был вынужден донашивать одежду старших братьев, все перешивалось. Ни разу в детстве я не носил новой обуви – и потому, что был младшим, и потому, что у меня были такие маленькие ноги, что все ботинки оказывались велики. Одежда… никто не знает, что она может значить для человека, а для детей особенно… Ну а потом – армейская форма, ни один размер мне не подходил, ничто никогда не сидело на мне как следует… причем я всегда интересовался модой – возможно, именно поэтому, как знать… Наденьте, пожалуйста, завтра на прием к Блаукремерам светло-зеленое с брошью из горного хрусталя в форме маргаритки.

Ева Плинт. Вам следовало бы открыть салон мод, вместо того чтобы идти на службу к Кундту и жить в обществе блаукремеров и хальберкаммов.

Вублер. Наверное, я мог бы стать модельером… но у этой профессии есть одна печальная сторона, и это меня остановило бы. (Ева Плинт смотрит на него вопросительно.) Очень редки женщины с фигурой манекенщицы – я бы вечно испытывал душевный разлад. Но у меня есть и другие сомнения, и, вероятно, потяжелее. Прошу вас, прошу вполне серьезно: забудьте того, кого вы называли Плониусом. А также, пожалуй, вашего Хесуса…

Ева Плинт. Он так хорошо танцует… а если он и коммунист, то не свинцово-тяжелого немецкого сорта… Значит, мне ни о чем больше нельзя болтать? Даже о Плуканском? Ведь говорят, что ему недолго осталось сидеть в кресле? Слишком много нефти, ковров, оружия и… танцев живота.

Вублер. Он слетит не из-за этого. Послушайтесь моего совета. Ева Плинт (допивает пиво). Мне пора идти… Мы приглашены в гости – поздно вечером домашний концерт у Капспетера. Его дочь Адельхайд – моя школьная подруга, сегодня она играет Бетховена на новехоньком рояле. Специально прилетела из Нью-Йорка, чтобы опробовать.

Вублер. Разрешите мне заплатить за пиво?

Ева Плинт. Разрешаю. Очень было мило с вами. Можем это повторить. (Уходит.)

Вублер, налив себе второй стакан, – сидит в задумчивости.

Загрузка...