ТРИПТИХ «МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНА»

АДАМ И ЕВА

Это новая история про Адама и Еву. Впрочем, что и оговариваться: она всякий раз новая, сколько бы ни повторялась, оставаясь в главном все той же. Она прежняя в поворотах сюжета своего, в своем течении. Зато в остальном: в красках, одеждах, деталях и стиле — конечно же отличается от каждой предыдущей, соседней и последующей, — тем-то и нова.

Как и в той, самой первой, Адам и Ева уже были мужем и женой, но как и те, первые, пока еще не знали, что это такое. И дело было вовсе не в том, что Ева жила вместе с бабушкой, в одной с ней комнате, а Адам в студенческом общежитии. Хотя кто знает, как бы все сложилось при несколько иных условиях, известно же: чуть только измени условия — и герои начинают себя вести совсем и совсем иначе!

Но все же дело было не в бабушке, не в общежитии и даже не в Адаме, а, как водится, в самой Еве…

Однако лучше рассказать, как все случилось.

Так вот… Однажды сидят Адам с Евой за столом и готовятся к экзаменам по философии. Читают великолепную — остроумнейшую, изящнейшую и насмешливейшую — книгу: критические заметки об одной реакционной философии. Они читают вслух по очереди, то Адам, то Ева. По ходу дела восхищаются остроумием автора, стройностью его логики, неотразимостью доказательств и немного собой — тем, что им все понятно, а раньше они слышали, будто книга невозможно сложна.

Но все было понятно им до поры, пока Адаму не пришло в голову взять тихонечко руку Евы, праздно лежащую на столе рядом с книгой. Шла очередь Евиного чтения, вот Адам и отвлекся. Он взял и накрыл осторожно тихо лежащую руку Евы своей. И подождал немного. Рука не ускользнула. И даже напротив: слегка дрогнули пальцы, будто поздоровались, будто сказали: привет! И Адам забрал эту руку со стола, и опустились обе руки, одна в одной, вниз, на колено к нему. Отпустила Ева свою правую руку погостить в теплой и бережной Адамовой руке. А страницы книги она теперь перелистывала левой, это было не очень сподручно, но возможно. Чтение продолжалось. Только вначале дрогнул голос Евы. А может, и совсем изменился. Но ведь они больше не слышали ее голоса. И смысла длинных, сложных и прекрасных фраз, конечно, тоже больше не понимали. Поэтому можно считать настоящим чудом, что обоим удалось сдать философию на отлично. И за ответ именно по этой книге особенно похвалил Еву преподаватель. Значит, что-то во всем этом было… такое… как бы даже сверхъестественное, если так позволительно назвать те вполне материальные силы и законы человеческой психики, которые просто пока еще не познаны нами.

Итак, Ева продолжала читать, не слыша своего голоса и ничего не понимая из прочитанного. Но нельзя было прерывать чтения, чтобы не помешать рукам исследовать друг друга. Это было так важно и так страшно, что нельзя было даже вида подать, будто кто-то что-то заметил, будто что-то происходит. Ибо все, что было Адамом, и все, что было Евой, переселилось в кончики пальцев их рук — правой Евы и левой Адама, упавших на его колено. Пальцы сплетались и расплетались осторожно, медленно, чутко, они боялись пролить, стряхнуть и малую каплю сладостного меда, что закипал и переливался в каждом невидимом нервном волоконце, в каждом тончайшем капилляре кожи, мышц и, кажется, самих костей их рук.

Косточки пальцев словно бы мозжило, они плавились, таяли, и сами руки и пальцы как бы исчезли, осталось одно длящееся прикосновение, которое исчезнувшие, истаявшие пальцы поддерживали, возобновляли, сплетаясь и расплетаясь…

И было совершенно очевидно в эти мгновения, протяженные словно вечность, что наше тело только орудие, только инструмент, которым душа познает саму себя и весь мир. Но Ева, хотя и учила диалектический и исторический материализм, хоть и чувствовала, как вся она уже перетекла, переселилась в свою правую руку, живущую в руке Адама, все же, как всякая женщина, оставалась в понятиях своих несколько метафизичной: она считала, например, что часть меньше целого. То есть, переживая с такой оглушающей силой встречу всего лишь одной своей руки с рукой Адама, она подозревала, что супружеское сближение может их обоих — ее-то наверняка — испепелить, уничтожить или, в лучшем случае, изменить так, что и весь мир станет совсем другим. Каким, она не могла бы сказать даже в общих словах: лучше или хуже. Достаточно и того, что другим.

С той поры — со времени изучения философии — прошел целый семестр, и за это время Адам и Ева далеко продвинулись вперед, то есть обнимались и целовались до испепеления, но Ева все больше убеждалась: им с Адамом нужно уехать куда-то очень далеко от их города, от всех людей, которые их знали. Нужно увезти его в иную сторону и только там, в этой иной стороне, и самой стать иной — стать настоящей женой Адаму.

Об этом не говорилось или почти не говорилось. На безмолвно кричащее «почему?!» Адама она только шепнула однажды: «Мы уедем. Мы далеко уедем». И он понял.

Но все-таки еще здесь, в городе, им пришлось зарегистрироваться в загсе. Чтобы их распределили на работу вместе.

Распределение прошло гладко, никто ни о чем не догадался, кроме комиссии, конечно, которой пришлось предъявить брачное удостоверение.

Зато натерпелись они страху, когда ходили в загс. Они пробирались туда по разным переулкам. Уж об этом договорились без спору: загс располагался на одной улице со студенческой столовой, так что свои ребята попадались то и дело.

— Еще будут спрашивать: «Ой, вы поженились?!» — пугала Ева Адама.

И Ева развивала свою любимую мысль:

— То были, как все, студенты, а тут вдруг муж и жена! И для чего эта регистрация придумана!

Роль рокового яблока, сблизившего супругов, в нашей истории сыграла ссора. Поссорились так, что, казалось, невозможно помириться. Ясно же, что при их отношениях это должно было случиться рано или поздно.

Однажды прекрасным майским днем, в воскресенье, Адам пришел к Еве. Бабушки дома не было, и Адам нежно обнял свою (абсолютно свою, даже по закону свою!) Еву. Ее нежная спина гибким тростником прогнулась под его руками. Ева глубоко вздохнула и прижалась щекой к его щеке. Но вот Адам почувствовал, как тростник в его объятиях уподобляется стальному стержню, жестко выпрямляясь.

— Адам, — шепнула Ева, — я ждала тебя, чтобы сказать: мне нужно уходить. Радде плохо, она зовет меня.

— Почему ты сейчас об этом?

— Потому что вчера не успела додуматься. Ты же перед самым уходом поздно вспомнил, о чем просила тебя Радда.

Адам угрюмо молчал.

— Ну, Адам! — дотронулась до его руки Ева. — Когда ты вчера ушел, я сразу поняла, как ужасно, что я забыла о Радде.

Она говорила о своей подруге. Подруге не по названию или времяпровождению, а по сути. Но этой весной, занятая Адамом, Ева давно не была с Раддой, как, бывало, раньше: спокойно, не торопясь, без оглядки на время… Видеть мир глазами друг друга, радоваться, спорить, подтрунивать друг над другом… А теперь Ева инстинктивно сторонилась подруги: ведь то, что с ней происходило, невозможно рассказать даже Радде. Новый мир еще только творился, он был, и его еще не было. И с ужасом Ева понимала, что Радда, ее Радда, становится посторонней…

Вчера ночью после ухода Адама Ева обдумывала его слова: «Встретил Радду. Ей плохо». И поняла их как приговор своей былой жизни. Впервые прямо, не лукавя с собой, осознала, как много Адам уже занял в ее жизни, как уменьшилось в ней то, что было Раддой.

Лежа этой ночью без сна, Ева чувствовала, как словно бы сильное течение относит ее от привычных берегов, от Радды, куда-то в неведомое. И там, в новой дали, пока виден один Адам. Один.

За ночь чувство вины перед Раддой созрело: «Я нужна ей, а думаю о своем», — ужаснулась Ева своему эгоизму.

И сейчас, отстранив Адама и твердо глядя ему в глаза, сказала:

— Мы расстанемся до вечера. Я пойду к Радде. Вернусь часов в… н-ну… в ш… пять…

Она намеревалась сказать в шесть. Но, увидев, как темнеет лицо Адама, как сходятся к переносью его черные брови, на ходу изменила намерение: приду в пять.

— Ну, ты можешь пойти и позднее, — веселее сказал Адам и снова обнял ее, и брови его разошлись, а лицо просветлело.

— Ты сам сказал, что Радде плохо. — Ева выскользнула из его рук и, обернувшись к зеркалу, стала причесывать свои пышные светлые волосы.

— Ева, оглянись: мы одни, — тихо сказал Адам, и в голосе его была тоска.

— Мы еще много-много раз будем одни. Совсем одни, ведь так, ведь так, Адам? — страстно прошептала Ева, но не шагнула к нему, а только обернулась вся, резко обернулась, так что волосы взлетели и упали на плечи.

Лучше б она не шептала эти слова, а сказала их громко и твердо. Наверняка невидимый Змий внушил ей этот шепот. От ее голоса в Адама словно вселился бес, некая злая сила.

— А я хочу, чтоб ты осталась сейчас! — закричал он гневно, но в гневе его слышалась боль. И от этого на сердце у Евы стало немного полегче: гнев, боль Адама, которую причинила ему она, Ева, как-то уменьшили ее вину перед Раддой.

Если б Адам знал, как его боль ранит ее саму, как хочется ей остаться сейчас с ним, только с ним! Но, видно, Адам так был переполнен собой, что не слышал ее, а значит, не понимал.

— Ты кричишь, — с безмерным удивлением сказала она, отступая от него за стол, — но ведь я сказала, что вернусь… В пять…

— Нет! Ты не вернешься больше! — закричал Адам, видя, что она, обежав стол, бросилась к двери. И, схватив подвернувшийся под руку стул, грохнул им с размаху о стол, помешавший остановить Еву.

А она выскочила на лестницу, потрясенно чувствуя: все пропало! Все!!

Она бежала к Радде, неся как искупительный дар свою ссору с Адамом. Она бы чувствовала еще большую вину перед Адамом, представляя себе, каково ему сейчас там одному, если б самой не было так больно и так плохо. Утешала же себя Ева давнишним, выверенным средством всех женщин: «Если любит, помиримся».

Но дни шли. Длинной вереницей. Один. Второй… Наступил третий, а они всё жили. Да, жили! Со стороны это было особенно заметно: когда Адам будто между прочим спрашивал у знакомых: «Как, мол, там Ева?» — то в ответ слышал: «Ничего, хохочет, как всегда».

«Ничего, — отвечали и Еве, — нормально. Сегодня в волейбол играл».

Наверное, эти ответы, подогревая обиду, и давали им силы жить.

На третий день Ева поняла: пора… Она не была бы Евой, если б не поняла: срок вышел. И передала с верным человеком записку для Адама, наказав спрятать ему под подушку, если самого не будет в общежитии.

Шел десятый час вечера, когда Адам, сжимая записку в кулаке, сунутом глубоко в карман, стукнул в дверь к Еве. Смятая бумажка была стиснута в кулаке, а слова, написанные на ней, голосом Евы бились в мозгу: «Когда бы ты ни пришел, я жду тебя дома».

Кроме этих слов, ничего не было в его голове и сердце. Только эти слова были жизнью. И надеждой, которая питает жизнь.

Он не думал о том, что будет, когда они увидятся. И она этого не знала, когда услышала его стук и шла открывать дверь. Только почему-то сняла с вешалки бабушкин шерстяной жакет. Значит, все-таки знала, что дома они не останутся, раз взяла этот жакет.

И вот они увидели друг друга. И остались жить. Но потрясение было так велико, что они не смогли поцеловаться или обнять друг друга. Они взялись за руки (одна рука Адама по-прежнему согревала в кармане записку) и пошли.

Они шли молча, согласно и дружно сворачивая из улицы в улицу. Их старый город был уже пыльным, жарким в этот вечер ранней теплой весны, и небо светило пыльно-розовым светом, а облака были тонки, легки и прозрачны, словно ладанный дымок в этой розовой высоте.

Они шли, взявшись за руки. И лица их были одинаково сосредоточены, отрешены и одинаково напряженно приподняты, чуть вскинуты кверху, а потому напоминали поневоле надменные лица слепцов, неведомо куда ведущих друг друга.

А еще они походили на первую пару, ведущую за собой молчаливо торжественное шествие, — так, наверное, идут к алтарю, не обязательно брачному, а, скажем, для клятвы, для посвящения в сан — или на казнь за правое дело.

Если б люди вокруг были догадливы, люди, живущие в домах, мимо которых шли Адам и Ева, — некоторые из жильцов выглядывали из окон и наверняка видели двоих, взявшихся за руки, — они включили бы музыку, полонез или торжественный марш, и тем, может быть, помогли бы Адаму и Еве понять, куда и зачем они идут.

Но музыки не было, и часть пути они в самом деле шли как слепцы, не ведая куда. Однако, выйдя к месту, называемому в этом городе «Кольцо» — здесь была конечная остановка многих автобусных и трамвайных маршрутов, — они не сговариваясь вошли в автобус, который шел за город, к озеру, последнему в цепи озер, начинавшейся еще в городе. Озеро в городе было голым и скучным, хотя и самым большим, а то, последнее, узким, с извилистыми берегами, таинственными от ивняка и осоки.

В автобусе оказались знакомые. Их о чем-то спрашивали, они что-то отвечали. А может, и нет. Только во-прощающие быстро отстали, и Адам с Евой по-прежнему молча сидели рядом на заднем сиденье не разжимая рук.

Знать, в самом деле неоднородно время живущих в одном веке, году, месяце, часе; не едино пространство даже для едущих в одном автобусе… Для этих двух сейчас бежали свои секунды, если можно назвать этим обычным словом поток, подхвативший их жизни. Он был и временем, и пространством и несся с необычайной быстротой, меняя каждого из них по отдельности и обоих вместе и весь мир вокруг.

Тот вихрь, образовавшийся вдруг, когда они встретились в дверях Евиного жилья, и пронесший их через город к автобусу, не исчез, а лишь упорядочился, и отдельные струи, составляющие его, выделились, прояснились. И для Евы главным стало очищающее чувство готовности. Как у девушек древних майя, посвященных в жертву Богу и готовых умереть самоотреченно и без жалости к себе, умереть, не умирая, а просто растворившись в Боге.

Душа Евы была напряжена, как натянутая струна. И, наверное, она звучала, рождая звук, мелодию, слушая которую Бог не раскаивался, что создал Еву.

И Адам слышал звучащую струну: мелодия ее вбирала в себя фразу, написанную Евой: «Когда бы ты ни пришел, я жду тебя дома».

Адаму открылось, что он любим и желанен. Это наполняло его силой, делало великодушным и мужественным, прозорливым и всеведущим. Сейчас он был одновременно и собой, и Евой. Именно потому и готовым принять жертву — Еву. Он знал, что сделает ее счастливой. Но был и печален Адам, оттого что сознавал он себя и орудием в чьих-то руках, занесенным над любимой. Любовь его сейчас вмещала жизнь и смерть, свою и Евы, и была потому могущественнее, чем ее любовь, дабы смог он поступить так, как был должен поступить. Как требовала от него некая неуправляемая сила, как хотел он сам, как ждала Ева.

Он слышал: звучала ее струна.

Автобус остановился. Кроме них на последней остановке вышли еще два-три пассажира, но сразу исчезли.

Как только Адам и Ева оказались на земле, их разом охватила волглая, душистая, звучащая соловьями прохлада приозерной майской ночи.

Сухой, пыльный, жаркий, желтый от электрического света воздух в автобусе остался за его лязгнувшими дверьми. А вместе с ним исчезло цепенившее их наваждение: обманный свет, обманные терзания, воспаление обиды и напряженное ожидание близости, как последнего искупления обиды. Мягкая, мудрая ночь одним влажным прикосновением превратила их в детей, доверчиво бросившихся друг к другу. Они еще не знали таких объятий, будящих не жажду — несущих утешение.

Они поднимались вверх по склону холма, заросшего орешником и черемухой, и холодная роса смачивала их ноги, обдавала брызгами с кустов и цветов. Они скоро остановились. И стояли тесно прижавшись. Оба разом поняли, что сейчас ничего не произойдет, что совсем, оказывается, не важно, где и когда это произойдет: в будущем и в другом краю, как надеялась Ева, или как можно скорее, как хотел Адам.

Важно было одно: они обрели друг друга навсегда. Что в точности значит это слово — навсегда, — не знает еще ни один из смертных, не знает, очевидно, и сам Господь Бог. Но зато есть счастливцы, хоть однажды ощутившие мгновение, которое и дает основание людям произносить и писать это слово.

Обнимая друг друга преданно и благодарно, Адам и Ева знали всем существом своим, всей землей, травой, росой и звездами вокруг, что в эти минуты возник их Дом, началась их общая Участь. Они согревались друг возле друга среди влажной и холодноватой темноты ночи-праматери, ночи начала мира.

ЛЁТ БЕЛЫХ БАБОЧЕК

Ася не выбирала день. Просто жить так, как жила, ждать каких-то особых условий и обстоятельств стало невозможно. Она все надеялась на эти, самой ей неведомые, обстоятельства и условия: ну хотя бы другой город, гостиница, отдельный номер с ванной или душем — так бывает, она читала в иностранных романах — и они с Гелькой одни… Пустота, чистота и — никого вокруг! Никого, кто знал бы их. А еще лучше — в другой стране, где сплошь иностранцы… Но в те времена с большим успехом можно было мечтать о полете на Марс.

Правда, через два месяца они с мужем должны были оказаться в отдаленном краю собственной страны, в городе, который знали только по карте… Но как прожить эти два месяца? И потом, если б знать, что там их ждет квартира или хоть комната — это, кстати, записано в условиях распределения молодых специалистов, вчерашних студентов, — однако бывалые люди говорят, что такого в природе не бывает.

Придется снимать угол. Об этом даже думать не хотелось. Ася и не думала. Просто так случилось. Так вышло. Так произошло.

Она привезла мужа представить родным, не предполагая, что именно здесь, на ее родине, среди самых близких и любимых, под одной с ними крышей, она сама решится на последний шаг.

После одной ужасной и прекрасной ночи решение легко, как спелый плод, легло ей в руки.


Ася повела Гельку в лес на прогулку. В лес можно было идти по дороге, но она выбрала путь по лощине. Пологая и длинная лощина между пшеничных полей шла до самого леса, и сейчас, в конце июня, она, словно в пригоршне, держала всю прелесть, весь соблазн расцветающего лета…

«Зачем и в лес идти, — думала Ася, — когда здесь так хорошо? В лесу тесно, нет обзора, нет лазури… Да, да — здесь… И в поле не так: слишком просторно, однообразно, ровно… Конечно, здесь, в этой лощине… Ну посмотрим…» — еще не совсем отчетливо надеялась Ася, с каким-то корыстным интересом всматриваясь в подробности окрест их пути: тенистые закоулки меж кустов и редко стоящих деревьев; мелкие овражки, полные травы и цветов, впадавшие в главное русло лощины… Она поднимала глаза к небу и видела: голубая его эмаль украшена четкими гравюрными облачками; опускала их к земле и, казалось, слышала беззвучный оркестр трав — тысячи тысяч музыкантов. Путаница темно-зеленых листьев и светлых стеблей, прихотливо расшитая колосками, метелками, зонтиками, султанами, разубранная алыми звездами полевой гераньки, фиолетовыми легкими колокольчиками, лиловыми гребешками мышиного горошка… а над этой теснотой и пестротой вольно парили белоснежные зонтики болиголова, источающие медовый аромат, ослепительно сиял лак желтых лютиков, кротко светились распахнутые глаза ромашек… Все-все было необходимо, и всего было достаточно, чтобы день в точности соответствовал тому, что задумала и загадала Ася.

Она весело оглянулась на Гельку, желая привлечь его к общей радости, — он шел на шаг сзади, за левым ее плечом, — и словно запнулась. Милый ее муж был сейчас совсем в другом мире, чем она. Она-то шла с ним, а он — он был совсем один. Заброшенный и покинутый. Голова опущена — так пристально он смотрел себе под ноги, а руки крепко стиснуты за спиной. Сам себе арестант… В этом все и дело! Она с ним, а он — все равно один. Для нее — свет и радость и разноцветный мир. А он, идя с нею вместе, шаг в шаг, окружен мглой, и мир для него — черно-белое кино, если он вообще хоть что-то видит сейчас…

Но для того Ася и повела его на эту прогулку: только она, Ася, могла вернуть цвет и свет в его мир. Ася знала, что могла. Потому и сейчас, пораженная его убитым видом, уж не так остро жалела мужа. «Еще немного, совсем немного, милый, глупый, — сказала она ему молча, — и ты улыбнешься, и будет так, как ты хочешь…» Сказать вслух она не решилась.

Время ли было такое в пору их юности, сами ли они такие — не такие, только никогда тайные свои проблемы они не обсуждали. Не называли дьявола по имени, подобно истовым фанатикам Средневековья. Да начало пятидесятых и было сущим Средневековьем, а Гелий с Асей, видимо, типичными его представителями. Ася, например, не понимала, как можно спрашивать у молодоженов наутро после свадьбы: «Ну и как оно?» Да еще с таким подначивающим прищуром, как это делали некоторые их сокурсницы. И ее спрашивали. Она делала вид, что не слышит, смотрела мимо. Да и сказать ей все равно было нечего.

Как знать, может, если б они с Гелькой хотя бы между собой могли обсуждать темные свои недоразумения, то и миновали бы их многие мучения… Они их не миновали.

Асе было достаточно быть вместе с Гелькой. Вот как сейчас… И она обвела, соединила одним взглядом лазурь неба и золото и зелень земли. На миг отметила, что небо и землю сшивают белыми стежками порхающие там и тут бабочки. Хотела призвать Гельку полюбоваться, но остереглась задевать его — увидела: он пребывает теперь в своей темной мужской преисподней, ей непонятной. Как это с ним происходит? Гелька так красив, когда они целуются. Даже не красив — прекрасен: от него исходит свет, он и правда — Гелиос, Солнце, Ра… И вдруг наступает затмение, он словно бы слепнет: тусклый, ушедший в себя взгляд. Его руки, не отрываясь от нее, кажется ей, покидают ее, скользя вниз, вниз… В эти мгновения ей казалось, что он уходит от нее, может быть, даже забывает, как ее зовут. Что не она сама, Ася, нужна ему, а нечто, может, даже ей противоположное… Что-то такое, чем сам он становился, во что превращался с такой пугающей внезапностью… Ася, судорожно поджав стиснутые колени, шептала ему: «Нет! Нет! Не сейчас! Подожди… Не могу! Не! На! До!» И Гелий, испуганный ее страстным страхом, замирал.

— Почему? Почему? Почему? — шептал он, приходя в себя, пряча лицо меж ее плечом и ухом.

— Я не знаю… Наверное, я не готова. Наверное, мне не время…

— Ты не любишь меня, — полуспрашивал, полуутверждал Гелька.

— Боже мой… — Ася изо всех сил прижимала к себе его голову. — Наверное, наоборот… Потому… Мне страшно потерять тебя. В… В этом…

— Почему потерять? Как это? — Гелька от удивления привставал, смотрел на нее, не мог понять. Ася пугалась: вдруг он обидится, если она скажет, каким чужим он становится. И все переводила на себя.

— Мне кажется, я буду тогда другой, — бормотала она, не договаривая, что ей страшно стать такой, как он в эти минуты помрачения. Стать… как бы и не человеком. Потерять себя привычную… Себя саму…

— Но почему другой?!

— Конечно, другой! — Ася трезвела от этого столь простого соображения, так кстати пришедшего ей в голову, голос ее креп. — А главное, все увидят, что я стала другой! А я увижу, что они видят! Увижу, как все смотрят на меня! Геля, Гелечка! Мы же уедем после распределения… Вот там. Там нас, прежних, никто не знает. И будет так, что мы… Будто мы всегда такие… Ну, не как сейчас.

Тут голос ее замирал: ей становилось грустно оттого, что уже никто не будет знать их прежних. А лишь вот таких непонятных, каким она видела Гельку в минуты его затмений. Всего и было с ним два таких случая, но ей было достаточно, чтобы бояться. Если б можно было жить без этих его темных провалов, выпадений из понятного ее мира. Без этих его предрассудков. Как у всех…

Да, как у всех — Ася знала это. И девушкой она была начитанной, и великим писателям верила больше, чем себе самой. А все они и, главное, Пушкин, называли это наслаждением, описывали немыслимые страдания, рассказывали о преступлениях, ради этого совершаемых. Так что Ася, зная свою чувственность, испытывая блаженство и некоторое помрачение сознания от прикосновений и поцелуев мужа, просто боялась потерять себя в последнем наслаждении и не вернуться из помрачения. Но раз этого было не миновать, единственное, о чем она молила, — подождать до отъезда в землю незнаемую — к месту работы. Пусть это будет впереди…

…И не страшась Божественного гнева,

Вся в пламени, власы раскинув, Ева,

Едва-едва устами шевеля,

Лобзанием Адаму отвечала… и юная земля

Любовников цветами укрывала.

Эти пушкинские видения, эти строчки с тех пор, как были прочитаны Асей — кажется, в восьмом или девятом классе, — и готовили ее к этим наслаждениям. И — обещали их. И вполне могло статься, будь ее друг и муж опытней, вполне могло бы совершиться так, как хотелось бы Асе: словно бы само собой; так выходило у них с поцелуями: будто помимо их участия.

Но оба они были первыми людьми на Земле — Адамом и Евой. Только в отличие от тех они зависели от многих обстоятельств. Те, первые, не знали и не ведали их затруднений.

…Ася и Гелий говорили друг другу: «Нет мира под оливами», когда он приходил к ней из своего общежития, а тут не вовремя для них возвращалась Асина бабушка. Но даже если бабушка уезжала далеко к кому-то в гости, в соседней, смежной комнате всегда существовала одна из двух бабушкиных квартиранток, работниц какой-то фабрики. Они работали в разные смены. Стало быть…

Ася нарочно открывала дверь к ним, если Гелька задерживался у нее допоздна. Пусть не смущает пожилых девушек закрытая дверь, пусть не тревожат соблазнительные предположения: что может твориться там, за дверью, где вдвоем молодые? Мира под оливами не было. Мир кишел свидетелями и соглядатаями. Он пристально следил за Асей: как она поступит? Как изменится?


Весь мир и она одна… Так уже было однажды… Ася помнит… Ее первое лето в деревне. Семья только что переехала жить в совхоз из большого города. Так захотел папа. Да, значит, тогда ей было пять лет. Только что исполнилось. Однажды она оказалась одна на пышно зреющем огороде… Грядки как взбитые перины; замершие в зное растения; и — неподвижное солнце надо всем, солнечный обморок на земле…

Она запомнила на всю жизнь то свое детское состояние: мистический ужас перед огромном миром, густо, плотно заселенным живыми растениями. Потом она думала, что тогда впервые почувствовала свою человеческую отдельность от мира, и ужас этого чувства врезался в ее существо навсегда. Она и сейчас помнила, что ее поразило огромное множество живых созданий вокруг: морковки в земле, огурцы в парнике, помидоры на кустах, выше ее ростом, надутые важностью кочаны капусты, выглядывающие наполовину из грядок сизые свеклы — они высунулись так, чтобы посмотреть на маленькую Асю, а вместе со свеклами все-все: под землей, на земле, над землей — до самого неба с огромным жарким глазом — солнцем — смотрели на нее одну. Она это чувствовала и знала: они все вместе смотрят на нее одну и чего-то ждут от нее, подстерегают каждое ее движение… Ей не оставалось ничего другого, как пристально следить за ними всеми. Сама не выше помидорного куста, она медленно поворачивалась вокруг себя, не допуская, чтобы они затеяли что-то за ее спиной; она старалась хотя бы вот так — взглядом — остановить возможную опасность.

Солнечный янтарь августовского послеполудня на пустынном огороде сохранил навеки живыми ощущения ребенка, тихого, как растение: впервые испытанное чувство своей отдельности от остального мира, свою малость, свое одиночество в нем и то предельное напряжение души в усилии понять, что же это все значит… Это напряжение, помнит Ася, причиняло ей боль.

…И вот опять… Ее замужество снова — и с новой силой — выставило ее одну перед миром. И весь мир ждет: как она поступит?


Затевая поездку в отчий дом вместе с Гелькой, Ася ничуть не сомневалась, что там, в доме, где две с половиной комнаты и пятеро, не считая их с мужем, обитателей, ей ничто не угрожает: просто там не было места.

Ася сразу же сказала маме, что им не нужна комната, которую для них приготовили: крохотная боковушка, где и помещалась только одна кровать. Они будут спать на сеновале вместе с младшими братишкой и сестренкой. Услышав это, папа только крякнул-хмыкнул и сокрушенно, хоть и почти незаметно, покрутил головой.

…Недаром он крутил головой и хмыкал. Где и были для молодых все условия, по мнению папы, так это на пароходе. Они ехали из города на преддипломные каникулы вместе с папой, возвращавшимся из командировки, и с сестренкой, которую он брал с собой. У них были две каюты второго класса. Одна — для молодоженов… Тесное, раскаленное солнцем убежище на двоих. Мягкие диваны расположены как в купе поезда: один над другим. Большое — во всю ширину каюты — окно притеняли жалюзи, собранные из лакированных деревянных реек. Пробиваясь меж ними, солнце высвечивало весь объем каюты золотистыми прозрачными полосами. Затворив за собою дверь, Ася и Гелька попали словно внутрь волшебного фонаря. И сами стали полосатыми в светлую и темную линеечку. Взглядывая друг на друга, долго не могли успокоиться от смеха…

…И ночью были полоски света. От сильного фонаря на палубе как раз напротив их окна. За тонкой переборкой у соседей кто-то играл на гитаре, и мужской пьяноватый голос повторял и повторял без конца припев романса о тройке с бубенцами: «До-ро-гой длин-ною… да ночью тем-ною… да с песней той, что вдаль летит, звеня… Да с той старин-ною… с той семиструн-ною, что по ночам так мучила меня…»

…Они измучили друг друга… Ася все-таки уговорила, уцеловала Гельку, убедила его теми смешными, ласковыми словами и нежностями, какими успокаивают расстроенных детей. Смысл ее речей был все тот же: ведь рядом — папа… Будь она, Ася, на его месте, испытывала бы страшное чувство потери. Ну как же — какой-то парень с его любимой, его старшей дочкой. А сестренка?! Ей уже девять лет. Девочка и начитанная, да и живет в деревне, где все на виду. Наверняка знает, зачем люди женятся… Почему ее старшая сестра едет в одной каюте не с ней, сестренкой, как бы должно быть, а с каким-то незнакомым парнем?.. Ну и что, что муж?! Все равно — незнакомый ей!

Как на квартире у бабушки она оберегала целомудренные чувства девушек-квартиранток, так здесь, на пароходе, не хотела смущать своих родных, не желала, чтобы утром они по ее виду поняли, что их догадки о них с Гелькой сбылись.

И Гелька снова послушался. Под утро, уже светало, он забрался на свой верхний диванчик.

Господи, Господи… Он хотел гармонии. Хотел, чтоб его Ася была с ним свободна, ясна, доверчива. Он не сердился на нее. Не обижался. Не сомневался в ней. Не ревновал. Не подозревал. Он любил. И не хотел идти против ее желаний, против нее.

Он понимал Асю, потому что сам был чист. Наверное, никогда мужчина и женщина, если они любят друг друга, не бывают так человечески родственны и похожи, как в пору перед последней этой чертой. Их разделяет только их плоть.

Но Гелию было страшно и за себя самого: вдруг он что-то не так сделает. Вдруг не сумеет. Она оскорбится. Возненавидит его. Уйдет… То была темная, эгоистическая сторона его страхов перед ее «Не! На! До!».

Боже милосердный! Помоги всем любящим! Вразуми их!

Гелий, разумеется, был наслышан. Бывалые люди просвещали: женщина, если ей не угодишь, станет твоим врагом. Они знаешь какие… Если что не по них, всей любви конец.

Боже милостивый и справедливый, вразуми влюбленных юношей не допускать в сердца свои научения не знавших любви…


Утром, встретившись с сестренкой и папой на палубе, Ася могла смотреть на них ясным, незамутненным взором.

Она думала: каюта — это последнее испытание. И так ошиблась! Не кто-нибудь, какой-то там посторонний свидетель, случайный соглядатай, — сам папа вмешался в сокровенные их с Гелькой дела. На первом же обеде дома он, выпив одну-другую рюмочку, поведал всем, кто слышит, притчу. Иду, мол, это я сегодня утром мимо пруда, а там, на берегу, гусак за гусыней ухаживает. А она — ну никак! Шипит на него, шею вытянула — змеище, да и только! Я ему и говорю: «На воде надо было, дурак! На воде!»

Ася так и замерла, не смея поверить, что это было сказано. Не смея глянуть на братца и сестрицу, сидевших против нее, весьма смышленых по части всяческих папиных иносказаний и притч. Хорошо хоть Гелька сидел рядом и ей не приходилось смотреть на него… Вдруг бы они встретились глазами, пока папа рассказывал, как поучал гусака. Ох, папа! Ради красного словца не пожалеет дочь родную. А ведь сам — довольнешенек, что она не сдается: в голосе удовлетворение и левый глаз — ну, о-очень хитрый!

За столом никто ни словом, ни звуком не поддержал папин вызов. Может, не вникли. Может, помилосердствовали над бедными молодыми.


Так что напрасны были Асины усилия оберечь своих близких от всяческих подозрений на свой счет: мол, ничего особенного — просто приехали погостить с другом. Ну а что он случайно оказался еще и ее мужем… Мало ли что! Здесь мы просто друзья.

И вот папа — папа! — вмешался, и так грубо?

Папа, сама нежность и деликатность, взял да и сдернул покровы. Наверняка Гелька слышал и понял.

Ася не осмелилась спросить мужа, заметил ли он папин выпад. Вдруг не заметил, а она разъяснит…

Родная семья загнала Асю в угол. Свидетели и соглядатаи окружили вплотную, ждут: ну что там у них? Было? Не было? А почему? А когда?

Не было свободы. Не было ни воли, ни простору. А Гелька чернел и обугливался на глазах.

Эти ночи на сеновале… Одуряющий запах свежего сена… Между собой и мужем Ася укладывала сестренку и брата. Те устраивались с превеликим удовольствием! Им нравилась роль ночной стражи.

Ася поступала назло всем, кто чего-то ждал от нее. А заодно и назло себе. Она чувствовала: развязка близка. Она одна против всех. А если все — против, это уже приговор. Союзник у нее остался один — Гелька. Семья отдавала ее Гельке, просто-таки толкала к нему. Однажды ночью Ася, проснувшись, осторожно протянула руку над головами брата и сестры и положила ее на прохладный, нежный лоб мужа. Он сразу обеими руками прижал ее руку крепко-крепко… Сначала так — ко лбу. Потом к щеке — щека слегка кололась. Потом к горячим мягким губам. Потом Ася почувствовала теплую влагу возле его губ, на щеке. Слезы… И яростно взрывом сердца решила: все… Сегодня… Хватит ждать каких-то неведомых условий, иной страны, другой планеты, людей незнакомых. Она найдет местечко на родной земле… В лесу… На поляне… Под кустом… Там никого… Там травы и цветы.

Она нежно и сильно нажала ладонью на его губы, будто сказала твердо: да! И тихо вернула руку обратно. Они уснули крепко.

А проснулись от тоненького голоска младшей, трехлетней Асиной сестренки — она не бралась в расчет как свидетель и соглядатай: слишком молода — и то, что это утро обозначил ее голосок, было добрым знаком.

— Вставаинте, лентяи! — кричала она, стоя перед сенным сараем среди двора, задрав розовую мордашку в сияющем ореоле светлых кудряшек. — Вставаинте! Время — часов!

Ася расхохоталась от счастья:

— Гелька, ты только посмотри на нее! — И закричала сестренке: — Лентяи встают! Встают лентяи!

Потом затормошила лежащих рядом сестру и брата. Братец посмотрел на старшую веселым и очень светлым, знающим взором. Ася поняла, что ночное рукопожатие через его голову он не проспал. Ну и пусть его радуется!

…Ася ничего не сказала Гелию о своем решении. Просто позвала гулять.

Мягкое утро охватило теплом, овеяло самым легким ветерком, приголубило солнцем своих несчастных счастливых детей, раскинуло над ними лазурь, а когда они свернули в лощину, бросило им под ноги узкую тропу среди цветущих трав. И — выслало им навстречу белых бабочек. Свиту…

Сначала их вроде и не было. Может, и были, но как обычно: порхают себе там-сям. Однако чем дальше от совхозного поселка, тем их становилось больше. И, наконец, Ася и Гелий оказались как бы в центре легкокрылой белоснежной стаи, и нельзя было разглядеть, где она начинается, где кончается. В сильный снегопад так бывает: хлопья снега летят отовсюду.

Белые бабочки, капустницы, вредители садов и огородов, носились туда и сюда над зеленой лощиной, но ясно прослеживалось общее направление их лёта: в ту же сторону, куда шли двое. Ася невольно следила за бабочками, даже забыв выискивать приют для своего семейства: захватывал их вьющийся беззвучный полет. Белянки, кокетливые вертуньи, словно играли в пятнашки, словно тренировались в обводках, уклонах, нырках. Они словно бы выписывали таинственные иероглифы… Нет, скорей это напоминало петлистую вязь арабского письма, только сложнее, путанее, ведь бабочки выписывали свои завитушки не на плоскости, а во всем воздушном пространстве. Нарядный, прихотливый, капризный полет одной пересекался сразу десятком путей других летуний.

«Если б путь каждой из них, — думала Ася, — оставлял белый, как сами они, след, то мы с Гелькой оказались бы в белоснежном кружевном коконе… Или бы за нами вилось покрывало, подобное кружевной пене, такая фата…» И тут вдруг до нее дошло: это же брачный лёт белянок! Долго же она не замечала… И вот увидела: грациозно и невесомо бабочки, трепеща крылышками, оседлывали одна другую и так уносились, став уже не простым, а махровым, крупным цветком. И этих цветов становилось все больше… Распадались они так же легко, как и соединялись, и беспечно продолжали свой танец: кувырки, падения, нырки, раскачивания на невидимой нити… Так, видимо, они рассказывали друг другу, как хорош этот июньский день для их эфемерной, легчайшей любви…

Ася была смущена, словно ей дали понять, что тайная цель затеянной ею прогулки кому-то хорошо известна. «Да что же это такое?! Сначала папа со своими гусями, теперь бабочки! Мистика какая-то… Но зачем же так грубо? Прямо? — возмутилась Ася, возражая кому-то. — Это даже не метафора, а… наглая наглядность! И при Гельке! И потом… Я ведь и сама. Я и так уж все решила…»

Она осторожно покосилась на мужа: видит ли и он? Понимает ли, что творится с белянками? Нет, он по-прежнему мрачно взирал себе под ноги. «О боже… Он, наверное, и не догадывается, зачем я веду его по этой лощине…» Спохватившись, Ася снова принялась разглядывать и оценивать окрестности, выискивая норку поукромнее. И с досадой поняла, что, следя за бабочками, прошла, пропустила самые тенистые и удобные места. Лощина, чем ближе к лесу, тем становилась мельче и уже. Почти перестали встречаться деревья, и трава туг была не такой густой и пышной, сквозь нее проглядывала жесткая серая земля. Подзол. Но почему-то Асе было невозможно повернуть назад, возвратиться к густой траве и тенистым закоулкам под деревьями… Но, может быть, она и повернула бы, но тут за ее спиной сказал Гелька:

— И куда же мы все-таки идем? И чего ты ищешь? — И такая тоска запредельная хлынула на Асю с его голосом, что, схватив его за руку, она бросилась к первому же реденькому кусту под склоном лощины, таким уже невысоким, таким пологим, что, возможно, этот куст был виден с дороги, идущей по полю к лесу…

— Иди же сюда… Иди… — Ася судорожно обняла Гельку за шею, прижала к себе, так, вместе с ним опускаясь на тощую траву, колкую землю.


Не было поцелуев, нежностей, ласк. Было обыкновенное насилие, в котором участвовали оба. Ася терпела, стиснув зубы и зажмурившись не столько от ужаса, сколько от солнца, бьющего ей прямо в глаза: тени от куста как раз не хватало, чтобы прикрыть ей лицо. Такое мягкое с утра, солнце стало беспощадным, проникая сквозь стиснутые веки, наполняя голову красным пульсирующим месивом. Гелий проникал в нее тупой, разрывающей внутренности болью. Она терпела, моля его мысленно: «О, скорей же! Скорей!» — до тех пор, пока, как ей показалось, тупая бессмысленная неодушевленная боль не подошла к самому сердцу. Еще миг — и она умрет, — почувствовала она всем своим несчастным телом, а думать она не могла: в голове были не мозги, а одно красное, жгущее солнце, разгневанный Ра…

— Хватит! Перестань же! — Ася не знала, сказала она эти слова, прокричала или прошептала. Или только подумала так. Но Гелька с мучительным стоном отъединился от нее и, уткнув лицо в колкую траву, зашептал:

— Прости меня! Прости меня! Прости, Аська… Аська… Милая моя. Что я натворил… Что теперь будет…

— Это ты меня прости… Помешала тебе. Испугалась я… Ты понял, да, ты почувствовал, как мне было больно?

— Да… Нет… Не знаю… Но я не сделал того, что нужно…

— Как?! — Ася стояла теперь на коленях рядом с поверженным Гелькой и смотрела завороженно на блещущие капли алой крови: словно ртутные шарики или роса они держались в плоских фестончатых воронках листьев манжетника и, подрожав, скатывались по стеблю, а серая земля впитывала их жадно, без следа. — Как не сделал? Видишь — кровь.

— Да? — Гелька поднял голову и проследил за взглядом Аси, застав уже последнюю искру, угасавшую под листом. — Тебе было больно? — с раскаянием и надеждой спросил он.

— Было… — скучно, вяло протянула Ася. — Ты не волнуйся — сразу и прошло…

Им не хотелось ни обниматься, ни целоваться. Каждый был закрыт в своем так, что не слышал другого. Они пошли назад, даже не оглянувшись, не пытаясь запомнить место, где стали мужчиной и женщиной.

Без сожаления, даже не испытывая чувства потери, Ася думала, что, видно, эти наслаждения не для нее. Для нее ничто не может быть слаще ласк и поцелуев. Теперь она это знает. Сама. Без Пушкина и других великих мужчин-фантазеров. Других изменений в себе она не находила… Боялась, что изменится… Нет. Даже мама ничего в ней не заметит. Даже всматриваясь ей в глаза. Правда, Гелька что-то такое сказал, что-то у него не вышло… Вот и бабочки исчезли, заметила, она, но безучастно, обыденно… Без сожаления. Она незаметно вздохнула, оглянулась на Гельку… И, словно в ночном страшном сне в аварию, попала в несчастье, смуту, потерянность его лица.

— Что с тобой, Гелюшка! — выдохнула она, схватив его руки. А он напряг свои руки, удерживая ее, не давая ей приблизиться к себе…

— Ася… — Голос его был слаб, как у тяжелобольного, — давай здесь… Простимся… Чтобы не при твоих…

— Это как — простимся? Зачем? — Асе страшно стало, похолодел затылок…

— Ты теперь будешь меня презирать… Женщины такого не прощают. Лучше мне сразу… Уйти…

— А-а-а… — догадалась Ася, всматриваясь в страдающее, горькое лицо милого своего мужа. На нее вдруг снизошла древняя женская мудрость, данная женщине природой, дабы могла она помочь мужчине сохранить в себе человека и не дать сильному полу раньше срока превратиться в скучное и опасное стадо… Внезапно открылось ей, кто она сама для него, кто для нее муж и то, что надо сказать ему теперь… И пока она осознавала в себе все это, длилось ее тоненькое догадливое: «А-а-а-а…» — по нисходящей, в то время как сама она все приближала свою голову к Гелькиной груди, преодолевая его сопротивление, и когда прислонилась к нему, невольно он прижал к себе ее плечи. А она сказала:

— Гелюшка, головешечка, ты ошибся: я ведь Ася… Твоя Ася, а не чужая женщина. А то, что было сейчас, это так… Уж как-нибудь… Просто такая плата за любовь. Такая дань…

МЕТРО. БАГУЛЬНИК

Она ступила на бегущую из-под ног ленту эскалатора, как в живой поток с неподвижного берега, и ее понесло, как в потоке. А Иван остался с приветственно поднятой рукой. Когда, утвердившись на ступеньке, она оглянулась, его уже не было видно из-за людей, сразу плотной массой сомкнувшихся за нею. Показалось, что над головами, высоко, еще мелькнула его ладонь. Белым голубем. Крылом его. Может, он так и будет теперь стоять там со своей поднятой рукой? Как памятник. В вестибюле станции метро «ВДНХ», у самого начала эскалатора, стоит Иван. И те, что поднимаются, видят сначала его ладонь, обращенную к ним в щедром жесте, потом всю руку, потом и голову в черном меховом картузе с блестящими мелкими завитками и благородное лицо с благожелательной, утешающей улыбкой. С той самой, которую она оставила на нем, уплывая вниз, снова погружаясь с головой в темную свою реку…

Она стояла выпрямившись, не держась за поручень, вслушиваясь всем телом в это плавное, механическое, предусмотренное московское движение, несшее ее вниз. Все-таки движение. Идешь, как Христос по водам. А встречные и сопутствующие толпы осеняются твоей благодатью… Если бы. Да, если бы! Если бы твоя мука избавила кого-то от своей. Кому-то стало бы легче. Кто-нибудь бы уснул наконец и перестал чувствовать, что с сердца его содрали кожу. Сама не раз сдирала сизо-млечную пленку с говяжьей печени, тогда и обнажалась замшево-матовая, нежная темно-кровавая поверхность… А с живого-то… Больно же! Болит…

Может, правда, Ивану с Ленкой поможет, потому что страшно им было глядеть на нее, изуродованную. Может, теперь будут больше жалеть друг дружку. Жалко ведь живое-то…

Плывут на встречном эскалаторе лица, и лучше не всматриваться в них. А то ненароком поймаешь свое отражение, когда чужое, равнодушное, слепое лицо вдруг дрогнет, некая искра словно бы осветит его — недоумение, интерес: а что бы это значило? — или просто сожаление и редко — ответная боль. Это все отражения ее наплаканного лица. Она даже чуть улыбнулась, представив, какой видят ее встречные люди, и ощутила отечную неподатливость щек и губ, сопротивляющихся улыбке.

«Как Иван-то статуей стал», — опять вспомнила она. Улыбка теперь вышла шире, и в светлой щелке глаз меж напухших век блеснул зелененько малый лучик.

Суховатый, механический — с душком железа, керосинца, шпаловой пропитки, лака — ветерок метро сушил лицо и слезы выжимал иные, без соли и уксуса, просто слезы, чтобы не резало глаза. Люди, спешащие мимо вниз бегом, задевали ее плечами, сумками, и она чувствовала с отрадой эти толчки, они возвращали ощущение собственного тела: плечи напрягались, ноги пружинили, сопротивляясь ударам, стремясь устоять.

Оказывается, была она не пустым местом, она занимала какое-то пространство, мешала другим. Хорошо, что она поехала к Ивану и Ленке. Заставила себя выйти из дому, из проклятых этих пустых голых стен. Тут пустота от пола и до потолка, от стены до стены. Пустота всюду, куда б она ни зашла: в любую из трех комнат, на кухню ли, в просторный ли коридор. Только дети умели прогнать пустоту. Но они инстинктивно сторонились матери: ее ласки излучали горечь, а глаза пугали. Наверное, из глаз ее тоже смотрела пустота. Поэтому дети избегали ее взгляда. А может, они чувствовали, что ей больно, и им было стыдно за свое бессилие: не знали, как ей помочь.

И все-таки помогали. Пока они не спали, она старалась быть возле них. И даже свою работу, требующую сосредоточенности, делала за одним столом с сыновьями, когда они учили уроки или рисовали. Пустота боялась детей. Но стоило оказаться одной, набрасывалась на нее, окружая плотной, тягучей наволочью, мгновенно лишая сил, проникая в грудь, под сердце, и оно замирало в томительном падении в бездну — в пустоту. Так бывает на качелях, но там — это сладостный миг ужаса, как раз потому, что миг, а здесь сердце тосковало и маялось, предчувствуя бесконечность этого падения в пустоту, пустоту, пустоту…

Так открылся ей смысл одного древнего проклятия.

«Ах, чтоб вам пусто было!» — так, бывало, приговаривала бабушка, гоняя кур с огорода или досадуя на сбежавшее в печи молоко… Такие безобидные в устах ее доброй бабушки слова, и казалось тогда, вовсе лишенные смысла.

Потом и в сказках встречалось: колдуньи — злые — бормотали: «Пусто вам! Пусто вам! Пусто вам!» Становилось жутко, хоть и непонятно: от чего жуть? Пусто ведь…

И в голову не приходило, что и бабушкино смешное ворчанье — из тех же, колдовских, заклятий…

Сухо шелестящие звуки, тени чьих-то давних бед, отлетевших дней… Теперь они совпали с ее болью, и она узнала их… Значит, с кем-то это уже было, и так давно, — до древних сказок… Было. Все было: «Чтоб тебе пусто было!» Над каким пепелищем, в чей плач вплелось это первый раз?

Ненасытная пустота тянет, сосет из нее все силы. К утру, не забывшись сном ни на минуту, она не может шелохнуть и пальцем. От кистей рук к плечам бегут колючие мурашки, вызывая озноб, ноги деревенеют. Будто засыпана толстым слоем песка, раздавлена тяжкой мертвой силой. Оказалось, душевная боль — просто боль, болезнь, немощь тела…

Ну нет! Она рывком скатывалась на пол с низкой тахты, держась за стулья, стены, тащилась в душ. Горячая вода спасала. Разгоняла кровь. Она думала: не будь душа, она бы просто умерла в один из дней.

Дети спали в соседней комнате. Сначала она младшего, первоклассника, клала с собой. Но видела, что ему беспокойно с ней. Ей все время хотелось прикоснуться к нему, взять за ручку. Это тревожило сына, он ворочался, бормотал теплыми припухшими губками. И пришлось поставить ему раскладушку в комнате старшего брата.

Если бы она работала, ходила на службу, как все, как раньше… Наверное, все бы шло иначе, не так. Может, и хуже, но не так. Хуже, чем сейчас? Скажет же… Все оборвано, отрезано: старые друзья, работа, привычные, уютные улицы их старого города — все позади… Будто кто-то нарочно с тайным злорадством высадил ее, как подопытного кролика, в эту совершенную пустоту, лишив сразу прежнего обжитого мира, чтобы ничто не отвлекало ее внимания от фантастической картины превращений, происходящих с ним, ее любимым. И с ней самой.

Дети спали в соседней комнате… Черным холодом дышали незашторенные, неутепленные окна. Огромные, как паруса, стекла даже не замерзали. Город тяжко ворочался, по-ночному глухо гудел там, за каналом, далеко от их района-новостройки. Она прислушивалась, ждала, когда внизу ухнет дверь. Потом железно забрякает лифт. Потом шаги по длинному холлу к их двери… Вот… ключ… щелчок выключателя и полоска света под ее дверью. Квартира полнится привычными звуками: человек ходит туда и сюда — на кухню, в ванную, — готовится ко сну. Иногда ей казалось, что там — чужой человек. Иной раз — что там чудовище. Ее бил озноб страха. Но иной раз он, ее муж, приходил, когда она еще не ложилась. И она заговаривала с ним. Но он теперь понимал лишь простейшую, бытовую азбуку. Как иностранец, научившийся необходимейшим понятиям: «Хотите есть?» — «Да, пожалуйста». Или: «Нет, спасибо, я ужинал…» — «Что нового?» — «Да ничего… В автобусе — холод». — «Почему сегодня раньше?» — «Голова болит». А если поздно, он отвечал, что работал. Как всегда, нажимая на «р». «Рработал». И с вызовом. Однажды она спросила, где можно работать до двенадцати ночи. Он ответил, что у него есть где. А она уже не имела права ни возмутиться грубостью ответа, ни расспросить подробнее. Он сразу определил их отношения, сказав ей, как только она с детьми приехала сюда, к нему в Москву, что разлука их не прошла даром: он увлекся женщиной, а значит, к ней, жене, не может относиться по-старому. Что сейчас вся их дальнейшая жизнь зависит от того, как будет вести себя она, его жена. Она должна подождать… Ну… а если… если у него не пройдет… Но она должна помнить, что у них дети. Если б не было детей, сказал он, то и думать бы нечего, разошлись, и все. В разные стороны. Но вот — она же видит, что он привез их сюда, а ведь мог бы… Она должна чувствовать ответственность, она должна помнить, что он любил ее тринадцать лет, а теперь пусть любит она. Она должна…

Вот и объяснилась его сдержанность и вежливая ровность последних месяцев, думала она тогда, слушая его. И испытывала даже благодарность: как он доверяет ей! Все сказал сам. Да, конечно, она понимала его Жизнь — это такая вещь…

Ведь говорили же они и раньше о такой возможности. И она могла бы увлечься. Но вот — получилось, что он. И она должна. Он очень хорошо говорит, должна: у них дети. И он так любил ее. Это правда. Всегда считалось, что он любил ее больше. Сильнее. Так между ними считалось. Ведь он был одинок всю свою юность и часть детства: детдомовец. А у нее была счастливая семья, она — любимая дочь. Для нее любовь и доверие были привычной средой, воздухом, которым дышишь. А для него — открытием, страной обетованной, снившейся, вымечтанной. Они вдвоем создали эту страну, и он так гордился ею! И дорожил конечно же больше, чем она, он-то знал ей цену. И раз это случилось с ним, — значит, это сильнее его. Он так и сказал: «Я не виноват: так случилось». Видно, он прекрасно влюблен. И все же предлагает ей подождать. Она гордилась им, слушая его тогда, и, пока он говорил, чувствовала его — не себя.

Она с благодарностью погружалась в его мир на ту глубину, которую он приоткрывал перед ней. Ей хотелось бы дальше! Что же он чувствует к ней? Но она не спрашивала, чтобы не ставить его в неловкое положение, не нарушить шаткое равновесие их беседы.

Наверное, вправду она могла бы долго ждать его, если б он оставил ей хоть долю своего дружелюбия. Но этот первый разговор был единственным. После него стало вовсе плохо. Слово было сказано. И зрело в ней ядовитым плодом унижения, а в нем — чувством вины, которую он не желал признавать, обороняясь безличной формой глагола: «Так случилось». Он вину свою гнал и душил, но не такого свойства это чувство, чтобы поддаться человеческой воле: вины не убывало, но, зрея, она оборачивалась едкой неприязнью к человеку, вызвавшему ее. Он не мог выносить этого вечно ждущего взгляда жены, ее безмолвных вопросов: «Что? Когда же? Почему?» И эти глаза становились все больше и больше: жена худела, превращалась в подростка. Иногда становилось остро жаль ее. Но это мешало чувствовать то, другое счастье и опять-таки раздражало. Он старался не заговаривать с ней, ни о чем не спрашивать. Разве что об очередных квартирных делах.

И он спрашивал, глядя в сторону: «Был ли столяр? Купила ли циновки?»

Однако с покупкой еще одной тахты — для его комнаты — деньги кончились. Покупать больше стало не на что. Разговоры о хозяйстве иссякли. И она лишилась последней опоры. Когда он говорил с ней — хоть о гвоздях, — она забывала, что их мир разрушен. Словно попадала под гипноз. Иллюзия общения с ним, правда их звучащих живых голосов, снимала боль.

Сама она не раз пыталась пробиться к нему. Задавала вопросы. Но он отвечал так, что в каждом ответе она слышала безмолвный вопрос: «Ты скоро уйдешь?» И однажды она не выдержала:

— Почему ты так говоришь со мной? Я жду, жду, но ты не меняешься. И я ничего не знаю. Мне трудно! Скажи хоть: что, совсем меня не любишь? Уже все?

Она выговорила эти заранее приготовленные слова, тщательно выделив голосом знаки препинания, как бы диктуя чей-то текст, будто слова эти к ним не относились.

Он глянул на нее и тут же отвел взгляд.

— Зачем ты спрашиваешь? Мучишь себя? Я уже сказал тебе главное. Больше я ничего не знаю. К чему эти разговоры?

— Я хоть так прикасаюсь к тебе, — пробормотала она.

Он вскинул голову и стал смотреть прямо ей в лицо, и, кажется, впервые глаза его, уже давно закрытые для нее, открылись, в них метнулись боль, растерянность, непонимание.

— Как? — спросил он, но даже интонация вопроса осталась незаконченной. Он оборвал себя, не хотел, чтобы ему объясняли то, что вовсе ему было не нужно.

И, спасаясь от ее нежности, он нанес удар, от которого ей было не оправиться.

— Не хочешь же ты, чтобы я тебя обманывал? — без внешней связи с предыдущим разговором, но точно отвечая на ее вопрос и обрывая свой, только что обращенный к ней, торопливо сказал он.

В глазах его остро сверкнуло презрение, он настраивал себя на раз принятый с нею тон. Он подозревал, что она хотела бы обмана! Жалкое, маленькое, нетерпеливое существо! И он сказал:

— Думаешь, я не мог бы делать с тобой это? — Он смотрел уже насмешливо. — Прекрасно мог бы! Но я слишком тебя уважаю. Ты понимаешь, что это было бы унижением? — В его глазах уже не было ни презрения, ни насмешки, лишь испытующее и доброжелательное выражение человека, который хочет убедиться, что его правильно поняли. Он овладел собой. А она, еще не чувствуя смертельной раны, продолжала говорить с ним.

— Да, я понимаю, — важно кивнула она, почти гордая его уважением. — Но дело совсем не в этом! — отмахнулась нетерпеливо. — Почему ты не хочешь преодолеть себя и помочь мне? Надо предпринять что-нибудь вместе, ну в кино сходим, ну позовем гостей, ведь новоселье, — она повела рукой, очертив плавное полукружие, — ну еще что-нибудь, — и оглянулась беспомощно, как бы отыскивая, что еще можно предпринять, и тут ее сознания коснулся его изучающий взгляд, и, еще произнося свои последние слова, она почувствовала, что говорит в одиночестве и что за ней подсматривают, как за сумасшедшей. Она вдруг увидела со стороны свой жалкий жест. И бессилие ее попытки пробиться к нему обнаружилось перед ней с грубой, предметной определенностью. Она поняла, что до сих пор ничего не понимала. Увидела собственную глупость его беспощадными глазами. Увидела, наконец, и его теперешнего! И ей открылась тайна его неуязвимости. Оказалось, он был заключен в некую невидимую, но непроницаемую сферу. Вот почему слова, которые она произносила, были не в силах хоть как-то задеть его. Бесплотные, они повисали в воздухе нелепым, ничего не значащим узором и, потолкавшись вокруг него, лишенные силы, опадали. Тут же истлевающие листья, сухие мотыльки.

Его окружала оболочка иной, родной теперь ему одному атмосферы, его новой родины и дома. Эта оболочка защищала его, не допуская к нему ни воплей, ни боли, ни страха. Так водолаза или космонавта оберегает скафандр. Она и все, что с ней заодно, стало для него чужой стихией, враждебной, все время посягающей на него. Вот только что она посягнула на целостность его скафандра. Но он не забывал, что пробоина грозит гибелью, и бдительно следил за каждым движением врага.

Думая, что говорит с ним, она оставалась одна. Всегда одна. Вот где правда!

Медленно, пятясь, боясь повернуться к нему спиной, выбралась за дверь. Ей было страшно. Пустота сомкнулась над ее головой: абсолютная, торричеллиева, дьявольская, бесконечная пустота. Она прямо восходила к пустоте космоса, где нет места теплой земной жизни. Земная жизнь дышит воздухом любви. Ее лишили этого воздуха. Но телесная ее оболочка еще полна им, она переполнена им, так почему она не взрывается?!! Есть же законы физики. Когда сотни и тысячи атмосфер спрессованы в одном маленьком теле, погруженном в пустоту, оно должно мгновенно взорваться! Уничтожить все вокруг, снести этот странный дом, этот страшный мир! Кривые, лживые, пустые законы физики! Они ничего не стоили! Они не действовали! Ложь! Ложь! Ложь!

Наконец она закричала так, как ей хотелось, как требовало ее рвущееся на части сердце, закричала, разрывая криком рот, надсаживая горло, заглушая последнее трепыхание стыда и достоинства. Она кричала: «Ложь!» Но выходило одно только воющее, хриплое «О-о-о-оу!»

…Когда-то мир был щедр и прекрасен. Он был справедлив и потому — понятен…

Сейчас, взорванный ею, он превратился в хаос обломков: они носились в пустоте. А может, не носились, а были неподвижно взвешены в ней, в невесомости пустоты. То одно можно было рассмотреть. То другое. То то, то это… Всегда пожалуйста. По обрывочку, по лоскуту.

Она лежала ничком на полу. Тихо-тихо. Не человек — оболочка…

…Когда проходило забытье, она понимала, что снова живет, что вот она, а вот он, и по-прежнему раздельны. Природа не придумала ничего иного. Их тела мешали им стать одним дыханием. И она лежала тихо-тихо, ощущая его как бы издалека, хотя он обнимал ее, словно пытаясь удержать или вернуть. Нет, это он сам старался удержаться, протягивая к ней руки, но жизнь сильной своей волной относила его… И он возвращался…

…Среди людей, в пощипывающем и сушащем глаза зыбком чаду разговоров вдруг ощутить свежее и широкое — во весь горизонт — вечное дыхание океана, скрытого среди ночи. Его не видно, но всей кожей ощущаешь: он здесь! Так свежей волной накатывало на них мгновение истины: они вместе — он с ней, как она с ним. Вот что соединяло мир воедино. Больше ничего.

Если он говорил в это время — он хорошо говорил, — в разговоре возникала маленькая пауза, заметная, может быть, только им двоим, и его взгляд был с ней вместе с этим их молчанием. И в молчании всплывал, на миг показывался прекрасный лик истины.

…Она лежала тихо-тихо. Конечно же ей хотелось умереть. Вот так бы, не подымая больше головы. Отчего она не умерла? Ведь он сказал то, что сказал: «Я бы мог делать с тобой это». А потом помиловал, на что-то такое сослался: «уважать», «унижать»… Унижая уважать? Или уважая унижать? Какое-то желтое, зловещее жужжание.

Она поняла, как уже далеко ушел он от них обоих, тогдашних… Так далеко, что вернуться не сможет…

Легкая ясность сухой осенней дали открылась перед ее взором: чистая белесая голубизна горизонта, цветки цикория, устало-голубые, как осеннее небо, по серому подзолистому полю… Серая дорога, ленивые ее извивы все тоньше и тоньше, и там, у края неба, чья-то тень, одиноко бредущая туда, навстречу осенним сумеркам. Что-то произошло с нею. Или происходило. Сердце притихло, не болело, унялось. Будто и вправду очутилась она на свободе — в поле или на лугу, на большой реке в тихий вечер, когда покой и умиротворение полны и совершенны.

Она принимала свою судьбу. Ждать его больше она не станет. Боль, которую сейчас он причинил ей, оказалась целительной. Но о своем решении она скажет ему завтра. А сегодня пусть продлятся покой и тишина, в которой она очутилась. Она отдохнет…

Она забыла про музыку, подумав о тишине и покое. А ведь было уже не раз: он включал приемник и впускал в дом музыку, как перебежчик впускает врага в неохраняемые ворота крепости.

Она понимала, что музыка для него была общением с той, другой, как когда-то служила и им.

В их теперешнем, враждебном ему мире он настраивал антенну на волну своей планеты, и через пустоту и космический холод к нему на помощь неслись тайные знаки, означавшие чью-то нежность, чьи-то привычки, известные только ему, чье-то ожидание и тоску. Иная это была тоска, чем ее, рожденная пустотой и одиночеством. То было томление, которое само утешает и греет и которое есть надежда на встречу и вера в ответную, столь же утешающую, столь же сладостную тоску.

Звук приемника был полный, чистый. Музыка заполняла все вокруг. Эти двое стремились навстречу друг другу. Их колесницы мчались по ее живому телу, и сколько бы ни скакали кони все вперед и вперед, тупые копыта били только в нее, потому что тело ее простиралось повсюду, где была их дорога, и она не могла сдвинуться в сторону: музыка пригвождала ее, распинала…

Не копыта били — сердце стучало бешено, тупо, всюду. И сейчас музыка набросилась на ее тихое поле и небо, смяв их, разорвав на клочки, закружив ее сердце в слепой круговерти.

Несмотря на поздний час, она вышла из дому. Музыка неслась ей вслед, толкала в спину, гнала… Дети спали. Было поздно. Она не думала, куда идет. Но так как в Москве знала пока один дом, где жили их близкие друзья, то, с лунатической точностью совершив несколько пересадок и переходов (автобус — метро — троллейбус), она очутилась именно перед этим домом. Иван и Ленка были ей рады. Забытое уже внимание других людей, их простые расспросы о ней самой — о том, как ей тут нравится, ведь новый город, как справляется с хозяйством, как ребята, — вдруг открыли ей собственную заброшенность, и так нестерпимо стало жалко себя, что слезы сами хлынули из глаз, и не было ни сил, ни желания их остановить. Она ушла на кухню, там Ленка села рядом с ней и что-то приговаривала вполголоса, а она лила свои слезы, без всхлипов и слов, только время от времени вдыхала поглубже воздуху, переводила дух. Нельзя ей было плакать: даже от малой толики слез, навертывавшихся на глаза, веки краснели и набухали…

Наутро ее до метро провожал Иван. И странно ей было думать, что ведь и вчера она уже была в метро и проделала всю ту дорогу, которую сейчас снова начинала. Но она ничего не замечала, когда ехала вчера. Вчера не было ни этого ощутимого движения эскалатора, ни этого обилия толкающихся, живых людей, ни этих запахов, ни напряжения собственных ног и всего тела, занимающего какое-то пространство в текучей человеческой тесноте. Смотрела на бессмертную мозаику этих вечно молодых и вечно старых лиц, смешанных в толпе. Они всегда были, есть и будут.

На «Проспекте Мира» толпа схлынула, рядом оказалось свободное место, и она с удовольствием села. Здесь вошло в вагон всего несколько человек. Одна женщина привлекла ее внимание. Совсем молодая, черноглазая и курносая, она напомнила ей подругу по школе. Наверное, тоже татарка. Высокие широковатые скулы смуглы. Наверное, не москвичка. Одета с провинциальной тщательностью, и взгляд выдает: немножко растерянный, хоть и улыбка в нем скрытая и как бы вопрос: так ли делаю? Вдруг сидящий напротив мужчина, по виду — сельский житель, видимо ездивший Выставку посмотреть, наверное и живущий там, в гостиничном ее городке, встал и, неловко пятясь и показывая рукой на свое место, пригласил сесть черноглазую.

Та вспыхнула и, опустив смущенно ресницы, села, пробормотав еле слышно «спасибо». А мужчина, отойдя к двери, всем своим видом показывал, что не из каких-нибудь там личных целей это сделал, а просто так. Оба были смущены и радостны. Она так и не подымала глаз, а губы ее морщились в довольной улыбке, — она старалась ее сдержать, но все равно лицо светилось, а на щеках возникали и пропадали ямочки.

Наверное, она представляла себе, как приедет домой и расскажет подругам, что в московском метро ей уступил место какой-то дяденька, будто она дама какая.

А «дяденька», уже немолодой, сильно загорелый, сурово смотрел в пространство перед собой, даже брови выгоревшие хмурил, но все равно видно было, что он доволен собой и рад, что поступил как воспитанный человек, настоящий москвич. И хотя он хмурился, а она улыбалась, их лица были похожи общим выражением доброты и радости. «Как хорошо в метро», — подумала она, вчуже ощущая тепло от этой малости человеческой взаимной участливости. И по старой привычке тут же толкнулась ее мысль к нему, к мужу: рассказать, какие были лица у этих двоих в метро… «Как бы забывшись», — так писали в старых романах. Как бы забывшись, по инерции разбежалась. И замерла, закоченела, поймав себя, как вора, за шиворот: «Куда?!»

Куда нес ее поезд? Куда спешит она? Куда теперь мчаться ее жизни? Вот так, с разбегу, голым лицом — о стену…

И тут она увидела багульник. Сначала она даже не узнала его. Так несовместимы были в ее представлении этот вольный кустарник с восточной окраины страны и городское мраморное подземелье — метро. Она, сама недавний московский житель, еще не знала, что уже с февраля здесь продают багульник: сухие хрупкие ветки, в которых скрыто таится живая весенняя сила. И так стойко! Его охапки успевают живыми доехать из дальневосточной тайги до столицы. И здесь, на столах и подоконниках москвичей, поставленные в вазы и банки с водой серые прутики его покрываются мотыльковыми яркими цветами. Нежные малиновые лепестки на сухих колких ветках.

Сейчас в метро зажатый в чьей-то руке пучок этих пока что не разбуженных веток покачивался прямо перед ее лицом. Цветочные крупные почки в кожистых чешуйках собраны по четыре на верхушечных побегах, по две на прочих. А вечнозеленые листья скручены в длинные спиральки. Это только говорится — зеленые, сейчас они почти черные, торчат рожками вокруг почек.

…Она знала его как раз таким, зимним, спящим в январской тайге среди снега и яростно-синего — дальневосточного — и зимою весеннего неба. Хехцир! Хехцирский заказник! Ведь было же, было! Обрывы сопок к широкой ровной полосе Уссури; изюбриные, глубокие в снегу тропы; кабанья толока на полянах, где егеря подбрасывают им корм, чтобы не пропали в морозы; нежные строчки собольего бега по целине — редкие, драгоценные; беличьи лихие росчерки… Тайная жизнь тайги, записанная следами. И они с егерем Василием Ивановичем расписались в ее книге, оставив непрерывный, гладкий, в отличие от прочих, след — лыжню. Василий Иванович вывел ее тогда к изюбриным отстоим: голым скалам, вздымающимся из лесной чащобы, — там спасаются изюбри от хищников, став задом к обрыву, головой — к единственному входу на крутой уступ, чтоб встретить врага копытом и рогом. Эти-то отстои и были окружены багульниковой чащобой. Здесь крупный лес чуть отступает от скал, образуя малую прогалинку, здесь больше солнца.

На пригреве с южной стороны цветочные почки были совсем крупными, того и гляди покажется малиновое копьецо бутона.

«Нет, — сказал Василий Иванович, — еще не пора. А вот дома — там он себя покажет. Наломай домой — ребят подивишь». Они сломали несколько веток. Постояли на изюбриной скале, откуда вниз от них — далеко, широко — открывалась тайга, сбегая волнами сопок к Уссури. Шкура тайги не была одноцветной: малиновые пятна молодого липового подроста, латунная желтизна дубняка, крепко держащего листву и под лихими ветрами и бурями зимы; нежные желтовато-зелено-серые цвета осиновых зарослей; почти черные, но все же зеленые острова хвойных. А из живого этого моря белой выветренной костью подымались остовы умерших, но не павших таежных великанов, обглоданных начисто дождями, ветрами, морозами, временем.

Видимая бесконечность мира, затопленного солнцем, вливалась в нее счастьем; она ощущала его вкус языком, нёбом — как вкус и запах снега, которым она сама пропиталась до самой глубины сердца, — она чувствовала его где-то в середине груди: свежий холодок, отдающий и хвоей, и еще чем-то неуловимо пряным. Наверное, это дыхание деревьев, их коры, ее морозный аромат.

То было осязаемое, обоняемое, видимое счастье. Она купалась в нем, как пчела в пыльце, чтоб побольше ее унести в свой дом — к нему. Она двойной груз собирала — за него. Он оставался дома с детьми, отпустив ее в эту командировку. Благодаря ему у нее было в два раза острее зрение, в два раза тоньше обоняние и во сто крат — ощущение красоты и счастья…

Она смотрела на тонкие веточки, маячившие перед ее лицом, видела сейчас далеко, как тогда, — как тогда, с хехцирской оленьей скалы.

Как много он дал ей — видела она. Ведь вот, оказывается, все, что было, и осталось с ней. Это навеки ее. И никакой силой не разрушить этот мир, пока она жива. Значит, надо жить.

Загрузка...