Часть I. ЖЕНЫ И СОРАТНИЦЫ

«КОЛЛЕКТИВНАЯ МАТЬ»

Есть женщины, которым суждено остаться вечными детьми. Чаще всего это те, кто не имеет своих собственных детей. Такая женщина никогда не услышит слово «мама», обращенное к ней самой. Она будет только дочкой. Большевичка Полина Виноградова вспоминала: «Однажды я пришла по делу к Надежде Константиновне домой вечером. Мы сидели у нее в кабинете, когда ее зачем-то позвали на кухню. Оставшись одна, я приподнялась на носки, чтобы лучше рассмотреть детский портрет Владимира Ильича, висевший на стене. Это был написанный маслом портрет с семейной фотографии. На меня смотрел мальчик с огромными, проникновенными и в то же время удивленными глазами. Я так засмотрелась на него, что не услышала легких шагов вошедшей Надежды Константиновны. Постояв немного за моей спиной, она положила мне руку на плечо и сказала:

— А! Вы залюбовались маленьким Ильичом! — И задумчиво, еле слышно добавила: — Я очень жалею, что у меня не было детей. Как хорошо было бы, если бы тут бегал такой вот Ильичек! — Но тут же спохватилась и добавила: — Впрочем, у меня ведь много ребят. Все дети Советской России — мои дети. Они мне. часто пишут, и я им отвечаю».

Сама Крупская стала свидетельницей такой сцены.

Как-то в день 8 Марта она была на одной фабрике. В президиуме рядом сидела пионерка с каким-то свертком. Крупская спрашивает:

— Что это у тебя?

— Это — вышитый плакат, мы подносим его сегодня коллективной матери.

— Кому?!

— Коллективной матери.

— Кто это?

— А это мать, для которой все дети как свои.

Какое-то подобие этой самой «коллективной матери» пытались сделать советские идеологи из самой Крупской. Но разве бывает мать «коллективной»?

На старости лет в своих многочисленных беседах с молодежью Надежда Константиновна Крупская не уставала повторять, что Владимир Ильич никогда не смог бы полюбить женщину, с которой расходился бы во взглядах, которая не была бы товарищем по работе.

Никита Сергеевич Хрущев в своих воспоминаниях уделил внимание отношениям Ленина с женщинами и мнению Сталина по поводу этих отношений: «Сталин совсем не уважал Надежду Константиновну. Не уважал он и Марию Ильиничну. Вообще он очень плохо отзывался о них, считал, что они не представляли никакой ценности в партии. Мне было не по себе, когда я видел, с каким пренебрежением относился Сталин к Надежде Константиновне еще при ее жизни.

Я был воспитан как молодой коммунист с послеоктябрьским стажем. Я привык смотреть на Ленина с уважением, как на вождя, а Надежда Константиновна — это неотделимая часть самого Ленина. Поэтому мне было очень горько смотреть на нее на активах. Бывало, придет старушка, дряхлая, ее все сторонятся, ведь она считается человеком, который не отражает партийной линии, к которой надо присматриваться, потому что она неправильно понимает политику партии и выступает против целого ряда положений.

Теперь, когда я анализирую то, что делалось в то время, думаю, что она была в этих вопросах права, но тогда все смешивалось в одну кучу и все забрасывали грязью Надежду Константиновну и Марию Ильиничну.

В узком кругу Сталин объяснял, что Крупская и не была женой Ленина. Он другой раз выражался весьма вольно. Уже после смерти Крупской, когда он вспоминал об этом периоде, он говорил, что если бы дальше так продолжалось, то мы могли бы поставить под сомнение, что она являлась женой Ленина. Он говорил, что могли бы объявить, что другая была женой Ленина, и назвал довольно солидного и уважаемого человека в партии».

Существует версия, что Сталин угрожал Крупской в случае ее малейшего неповиновения объявить официальной женой Ленина Инессу Арманд.

Тем не менее Крупская оставила теплые, если не восторженные воспоминания об Инессе Арманд. В 1926 году она работала редактором сборника «Памяти Инессы Арманд». Самозабвенно посвятив всю себя мужу, она посла его смерти стремилась уберечь его личную жизнь от всяких кривотолков. Детей же. Инессы Арманд Крупская в своей одинокой старости любила горячо и искренне.

После смерти Ленина, выступая перед советской общественностью, Крупская говорила о том, как она скрашивала суровые дни Ленина в далекой сибирской ссылке (куда она, как невеста, отправилась сама, добровольно, вместо назначенной ей более близкой и легкой ссылки в Уфимскую губернию).

Маленькая Надя была единственной дочерью Елизаветы Васильевны и Константина Игнатьевича Крупских, росла в атмосфере любви, ласки и внимания, царивших в семье.

Отец Надежды служил офицером. Его часть была расквартирована в Польше, входившей тогда в Российскую империю. Константин Игнатьевич, как человек прогрессивных взглядов, порицал жестокую расправу царского правительства с освободительным движением поляков и белорусов. Он был против русификаторской политики, которую проводили русские власти. Этого было достаточно, чтобы уволить Крупского как неблагонадежного и предать суду. Семья познала нужду, гонения, скитания.

Отец умер, когда Наде было 14 лет.

После смерти отца Надя с матерью жили в Петербурге, на старом Невском. Надя подрабатывала, давая уроки. Об этом периоде их жизни вспоминала Мария Куприна-Иорданская, которая была в ту пору маленькой девочкой, а Крупская готовила ее к поступлению в гимназию:

«Вход в квартиру был под воротами. Подниматься надо было по темной, крутой и узкой лестнице. На площадке первого этажа — обитая старой клеенкой дверь. С правой стороны на проволоке висела деревянная груша. Когда за нее дергали, в передней дребезжал колокольчик.

Дверь открывала Надежда Константиновна, и я повисала у нее на шее.

— Ну, будет, будет, раздевайся, Мышка, — говорила она смеясь, когда я долго не отрывалась от нее.

Дома Надежда Константиновна не закалывала волосы в прическу, и ее длинная пышная коса спускалась ниже пояса. Иногда она позволяла мне расплетать и снова заплетать ее косу. Это занятие доставляло мне огромное удовольствие. Если гребенка запутывалась в ее густых волосах, она только морщилась и смеялась. Но от банта, которым я непременно хотела украсить ее голову, она решительно отказывалась и не сдавалась ни на какие мои просьбы.

Елизавета Васильевна очень любила свою дочь — ведь больше у нее никого не было. Она просто восхищалась своей Надей.

После занятий предлагала дочери и ее ученице по стакану какао, при этом, обращаясь к девочке говорила: «Ты такая худенькая, настоящая мышка. Если ты будешь мало есть, у тебя никогда не будет такой косы, как у Наденьки, и навсегда останется такой маленький мышиный хвостик».

Крупская вспоминала: «Я росла под двумя влияниями — отца и матери. Отец был типичным шестидесятником: глубоко верил в науку, читал «Колокол» Герцена, принимал некоторое участие в революционном движении, насмешливо относился ко всякой религии.

…Мать также воспитывалась в закрытом учебном заведении — в институте. Священнику них был прекрасным педагогом. Для матери церковные службы связаны были с целым рядом радостных переживаний, она была одной из лучших певчих. Мать не соблюдала обрядов не говела, не постилась, в церковь ходила лишь изредка, когда бывало «настроение», дома никогда не молилась, но в квартире у нас висели образа, у моей кроватки красовался семейный образок, и иногда мать брала меня с собой ко всенощной…

..Я часто думала, где, в чем лежали корни моей религиозности. Ко всякой мистике я чувствовала всегда глубокую, инстинктивную ненависть.

…Зачем мне нужна была религия? Я думаю, что одной из причин было одиночество. Я росла одиноко. Я очень много читала, много видела. Я не умела оформить своих переживаний и мыслей так, чтобы они стали понятны другим. Особенно мучительно это было в переходный период. У меня всегда было много подруг. Но мы общались как-то на другой почве. И вот тут мне очень нужен был Бог. Он, по тогдашним моим понятиям, по должности должен понимать, что происходит в душе у каждого человека. Я любила сидеть часами, смотреть на лампадку и думать о том, чего словами не скажешь, и знать, что кто-то тут близко и тебя понимает.

На ребенка, впервые попавшего в церковь, обстановка производила незабываемое впечатление, и семена религиозности бывали брошенными в очень благодатную почву.

Католическая церковь прекрасно знала силу впечатлений раннего детства и потому всячески как можно сильнее старалась влиять на ребят. Мне запомнилась одна сцена. Жили мы в Париже. Как-то встала я на рассвете и подошла к окну. Что же я увидела? По улице в глубоком молчании шествовала похоронная процессия. Хоронили воспитанницу католического приюта. Все девочки, в том числе и дошкольницы, были одеты в длинные балахоны, держали в руках зажженные свечи. Эта сцена была жуткая. Можно представить, какое впечатление оставила эта процессия у малышей.

Позже марксизм радикально излечил меня от всякой религиозности».

Познакомившись в 1894 году с В. И. Лениным у Классона (как известно, под предлогом вечеринки у него было устроено нелегальное совещание), Надежда почувствовала способности Ленина воздействовать на людей.

Крупская сразу же настроилась «на волну» Ленина и готова была идти за ним хоть на край света. И это вопреки мнению некоторых товарищей, знавших Ленина раньше и уверявших, что он, дескать, «сухарь» и ничем, кроме экономической науки, не интересуется и ни на что другое не способен.

Здесь сказалась, если так можно выразиться, особая, свойственная ей женская интуиция.

Владимир Ульянов тоже проникся к ней доверием и вскоре раскрыл одну из своих семейных тайн. Крупская вспоминала: «Потом, когда мы близко познакомились, Владимир Ильич рассказал мне однажды, как отнеслось «общество» к аресту его старшего брата. Все знакомые отшатнулись от семьи Ульяновых, перестал бывать даже старичок-учитель, приходивший раньше постоянно играть по вечерам в шахматы. Тогда еще не было железной дороги из Симбирска. Матери Владимира Ильича надо было ехать на лошадях до Сызрани, чтобы добраться до Питера, где сидел сын. Владимира Ильича послали искать попутчика — никто не захотел ехать с матерью арестованного».

Встретив Ленина, Крупская связала с ним свою судьбу. У некоторых вызывает недоумение, что, когда Ленин сделал ей предложение стать его женой, она ответила так прозаично «Женой, так женой». Но в том-то и дело, что у них, помимо молодой влюбленности, было такое взаимопонимание, такая общность интересов, что высокие слова были не нужны.

С той питерской поры, когда Владимир Ильич стал провожать Крупскую домой после занятий в кружках, со времени тех воскресных дней, когда он захаживал к ней, а она с энтузиазмом рассказывала о своей работе в воскресной школе (в которую была влюблена, и ее можно было хлебом не кормить, лишь бы дать поговорить о школе), — им обоим стало ясно, что чувства и мысли у них едины и они должны быть вместе.

Возможно, Крупская никогда бы не вышла замуж за Ленина, не окажись он в тюрьме. Должен же был кто-то носить ему передачи, ходить на свидания. Всем известно, что этим занимались так называемые «невесты». Очень часто за неимением настоящих «невесты» были «подсадные».

Вот и Крупская стала такой «невестой», но выполняла свои обязанности настолько старательно, что Ильичу это запало в душу. Он понял, что это оптимальный вариант, и лучшей невесты ему не найти. Крупская вспоминала: — «В те времена заключенным в «предварилке» можно было передавать книг сколько угодно. Они подвергались довольно поверхностному осмотру, во время которого нельзя было, конечно, заметить мельчайших точек в середине букв или чуть заметного изменения цвета бумаги в книге, где писалось молоком. Техника конспиративной переписки быстро совершенствовалась. Характерна была забота Владимира Ильича о сидящих товарищах. В каждом письме на волю был всегда ряд поручений, относительно сидящих: к такому-то никто не ходит, надо подыскать ему «невесту», такому-то передать на свидании через родственников, чтобы искал письма в такой-то книге тюремной библиотеки, на такой-то странице, такому-то достать теплые сапоги.

Он переписывался с очень многими из сидящих товарищей, для которых эта переписка имела громадное значение. Письма Владимира Ильича дышали бодростью, оптимизмом. Получая их, человек забывал, что сидит в тюрьме, и сам принимался за работу. Я помню впечатление от этих писем (в августе 1896 г. меня тоже посадили). Письма молоком приходили в день передачи книг — в субботу. Посмотришь на условные знаки и удостоверишься, что в книге письмо есть. В шесть часов давали кипяток, а затем надзирательница водила уголовных в церковь. К этому времени разрежешь письмо на длинные полоски, заваришь чай, а как уйдет надзирательница, начинаешь опускать полоски в горячий чай — письмо проявляется (в тюрьме неудобно было проявлять на свечке, вот Владимир Ильич додумался проявлять их в горячей воде), и такой бодростью оно дышит, с таким захватывающим интересом читается. Как на воле Владимир Ильич стоял в центре всей работы, так в тюрьме он был центром сношений с волей.

Но как ни владел Владимир Ильич собой, как ни ставил себя в рамки определенного режима, а нападала, очевидно, и на него тюремная тоска. В одном из писем он развивал такой план. Когда их водили на прогулку, из одного окна коридора на минутку виден кусок тротуара Шпалерной. Вот он и придумал, чтобы мы — я и Аполлинария Александровна Якубова — в определенный час пришли и стали на этот кусочек тротуара, тогда он нас увидит. Аполлинария почему-то не могла пойти, а я несколько дней ходила и подолгу простаивала на этом кусочке. Только из этого плана ничего не вышло, не помню уж почему.

Меня выпустили вскоре после «ветровской истории» (заключенная Ветрова сожгла себя в Петропавловской крепости).

Жандармы выпустили целый ряд сидевших женщин, и меня оставили до окончания дела в Питере, приставив пару шпионов, ходивших всюду по пятам.

Мне дали три года ссылки в Уфимскую губернию, но я попросилась в село Шушенское, где жил Владимир Ильич, для чего объявилась его «невестой».

В Минусинск доехала за свой счет. Поехала со мной и моя мать. Приехали в Красноярск 1 мая 1898 года. Оттуда надо было ехать на пароходе вверх по Енисею, но пароходы еще не ходили.

В село Шушенское, где жил Владимир Ильич, мы прибыли в сумерки; Владимир Ильич был на охоте. Мы выгрузились, нас провели в избу. В Сибири — в Минусинском округе — крестьяне очень чисто живут, полы устланы пестрыми самоткаными дорожками, стены чисто выбелены и украшены пихтой. Комната Владимира Ильича была хоть невелика, но уютна и чиста. Нам с мамой хозяева уступили остальную часть избы. В избу набились хозяева и соседи. Они усердно нас разглядывали и расспрашивали. Наконец, вернулся с охоты Владимир Ильич. Удивился, что в его комнате свет. Хозяин сказал, что это Оскар Александрович (ссыльный питерский рабочий) пришел пьяный и все книги у него разбросал. Ильич быстро взбежал на крыльцо. Тут я ему навстречу из избы вышла. Долго мы проговорили в ту ночь.

Правда, обед и ужин были простоваты. Одну неделю для Владимира Ильича убивали барана, которым кормили его изо дня в день, пока не съест. Как съест — покупали на неделю мяса — работница во дворе в корыте, где корм скоту заготовляли, рубила купленное мясо на котлеты тоже на целую неделю. Но молока и шанег было вдоволь и для Владимира Ильича и для его собаки, прекрасного гордона Женьки, которого он выучил и стойку делать и всякой другой собачьей науке. Так как у Зыряновых мужики часто напивались, да и семейным образом жить там было во многих отношениях неудобно, мы перебрались вскоре на другую квартиру — наняли полдома с огородом за четыре рубля. Зажили семейно. Летом никого нельзя было найти в помощь по хозяйству. И мы с мамой вдвоем воевали с русской печкой. Вначале случалось, что я опрокидывала ухватом суп с клецками, которые рассыпались по полу. Потом привыкла. В огороде выросла всякая всячина — огурцы, морковь, свекла, тыква; очень я гордилась своим огородом. Устроили из двора сад — съездили мы с Ильичем в лес, хмелю привезли, сад соорудили. В октябре появилась помощница, тринадцатилетняя Паша, худущая, с острыми локтями, живо прибравшая к рукам все хозяйство.

Через пару лет вся семья в полном составе — муж, жена и теща — переехали в Европу.

В 1901 году Владимир Ульянов занимался изданием и распространением газеты «Искра». Он жил на окраине Мюнхена с Надеждой Константиновной и матерью ее Елизаветой Васильевной Крупской, никогда не расстававшейся с дочерью и неизменно следовавшей за ней и в ссылку и в эмиграцию.

В Мюнхене они присмотрели удобную с точки зрения конспирации квартиру в большом, только что отстроенном доме. Плата квартирная была умеренная. Удобств и комфорта хозяева не обещали, но зато жильцов было много, никто друг друга не знал, чужой жизнью не интересовался, не то что в маленьком домишке, когда вся жизнь на виду. Это обстоятельство Ульяновых очень устраивало. Правда, пришлось обзаводиться хозяйством. Купили мебель на распродаже по дешевке. Крупская так описала их комнату: «…комната была небольшая, продолговатая, посредине стоял длинный деревянный стол, деревянные стулья, никаких портретов по стенам не висело (мы жили под фамилией Йордановых). Насколько скромна была обстановка, видно из того, что при отъезде мы всю обстановку продали за 12 марок».

На столе у Надежды Константиновны — ее «орудия производства»: пузырек с симпатическими чернилами, которыми она между строками какого-нибудь «поздравления с днем ангела» заносила свои шифровки. Днями и ночами просиживала здесь Надежда Константиновна, расшифровывая получаемую из России информацию о состоянии дел на местах и зашифровывая послания В. И. Ленина комитетам и отдельным работникам о положении, создавшемся в партийных центрах за границей, и о том, что надо делать дальше.

Почерк Крупской знали уже во всех концах России. При обысках полицейские все чаще находили письма, подписанные коротко «Катя». В ее досье ложится новое донесение: «Проживая во второй половине 1901 года за границей, она под именем «Кати» вела оживленную конспиративную переписку со всеми действующими в России комитетами Российской социал-демократической рабочей партии и занимала центральное положение в заграничной организации «Искры».

В досье не было указано, что во всех этих делах ей помогала мать — Елизавета Васильевна.

Надежда Константиновна и Елизавета Васильевна наладили «производство» так называемых «корсетов». Они шили широкие пояса с большими карманами, куда закладывали иногда до сотни номеров «Искры», напечатанной на папиросной бумаге. «Корсет» надевался прямо на тело, под одежду, и служил довольно надежно. Ведь переезжающих границу не обыскивали, для этого нужно было особое указание полиции, а чемоданы просматривали все.

«Искра» вышла на международную арену. Типографии нужен постоянный приток денег. Все средства партии идут на газету. А Ленина с Крупской кормит Елизавета Васильевна. Ее пенсии с горем по полам хватает на троих.

С приездом Елизаветы Васильевны у Крупской стало больше времени для партийной и своей собственной работы: мать взяла на себя ведение хозяйства.

Целых 15 лет жили «Ильичи» в эмиграции, они переезжали из страны в страну, и повсюду их сопровождала мать Крупской. Со своей матерью Ленин переписывался.

Осень 1902 года в Лондоне была на редкость солнечная и сухая, что нечасто случалось в стране туманов. «Погода здесь стоит для осени удивительно хорошая — должно быть в возмездие за плохое лето. Мы с Надей уже не раз отправлялись искать — и находили — хорошие пригороды с «настоящей природой», — пишет Владимир Ильич матери.

Иногда собирались друзья и все вместе отправлялись на велосипедах за город. Надежда Константиновна очень любила такие поездки. Они давали возможность хотя бы на некоторое время выключиться из напряженного ритма работы, передохнуть и отвлечься. Иногда забирали с собой Елизавету Васильевну и уезжали на целый день, но такой отдых позволяли себе только в воскресные дни. Изредка удавалось выбраться в театр или на хороший концерт.

Перед самым переездом из Лондона в Женеву Владимир Ильич заболел — сказалось постоянное нервное и физическое перенапряжение. В то время Ульяновы были так ограничены в средствах, что Крупской и в голову не пришло обратиться к английскому врачу — слишком это было дорого. Будучи полностью уверенной в своих «многочисленных талантах», Надежда Константиновна, поставив по медицинским справочникам диагноз (совершенно неверный), стала лечить Владимира Ильича домашними средствами.

Во время этих медицинских экспериментов Ленин метался от боли, а Крупская проклинала европейские поезда, где не было спальных вагонов.

В Женеве Владимира Ильича осмотрел настоящий доктор из эмигрантов и пришел в ужас от их методов самолечения. Владимир Ильич пролежал две недели — у него был тяжелейший приступ нервной болезни — воспаление грудных и спинных нервных окончаний.

Владимир Ильич и Надежда Константиновна поселились в рабочем предместье Сешерон, где прожили до 17 июня 1904 года.

В июне 1904 года «Ильичи» выехали в Лозанну, откуда Крупская писала своей свекрови, Марии Александровне.

«Сейчас мы в Лозанне. Уже с неделю, как выбрались из Женевы и отдыхаем в полном смысле этого слова. Дела и заботы оставили в Женеве, а тут спим по 10 часов в сутки, купаемся, гуляем — Володя даже газет толком не читает, вообще книг было взято минимум, да и те отправляем нечитанными завтра в Женеву, а сами в 4 часа утра отправляемся недели на две в горы».

Чтобы полностью отключиться от партийных дел, Ульяновы забираются в горы, в самую глушь. Еще в Женеве они договариваются: о политике ни слова. Крупская вспоминала: «Мы с Владимиром Ильичем взяли мешки и ушли на месяц в горы. Мы выбирали самые дикие тропинки, забирались в самую глушь, подальше от людей. Пробродяжничали мы месяц: сегодня не знали, где будем завтра, вечером, страшно усталые, бросались в постель и моментально засыпали.

Деньжат у нас было в обрез, и питались больше всухомятку — сыром и яйцами, запивая вином да водой из ключей, а обедали лишь изредка. В одном трактирчике рабочий посоветовал: «Вы обедайте не с туристами, а с кучерами, шоферами, чернорабочими: там вдвое дешевле и сытнее». Мы так и стали делать. Мелкий чиновник, лавочник и т. п. готов был скорее отказаться от прогулки, чём сесть за один стол с прислугой. Это мещанство процветает в Европе вовсю. Там много говорят о демократии, но сесть за один стол с прислугой не у себя дома, а в шикарном отеле — это выше сил всякого выбивающегося в люди мещанина. И Владимир Ильич с особенным удовольствием шел обедать в застольную, ел там с особым аппетитом и всегда нахваливал дешевый и сытный обед».

Из этого путешествия вернулись загорелыми и отдохнувшими.

Но через два года у Ленина — очередной нервный срыв…

Усталость проявилась в бессоннице, страшных головных болях, полном отсутствии аппетита. Посоветовавшись с товарищами, Надежда Константиновна настояла на отъезде мужа в Стирсуден (Финляндия), где на одинокой даче жила семья Лидии Михайловны Книпович. Сама же Крупская тоже едет в Стирсуден.

Море, сосны и тишина. Ульяновы купаются, ездят на велосипедах, слушают музыку — одна из родственниц Книповичей была певицей. В их жизни мало выпадало подобных минут.

К этому времени относится маленькая любительская фотография — Надежда Константиновна и Елизавета Васильевна сидят в двуколке. Крупская улыбается, лицо счастливое…

Семья Ульяновых дружно готовила государственный переворот. И вот переворот состоялся. Большевики, как и предсказывал Ленин, «взяли власть».

Известно, что во время взятия власти Ленин был на грани потери рассудка.

«В ночь разгона Учредительного собрания Владимир Ильич позвал меня к себе, — рассказывал Н. И. Бухарин. — У меня в кармане пальто была бутылка хорошего вина, и мы долго сидели за столом. Под утро Ильич попросил повторить что-то о разгоне Учредилки и вдруг рассмеялся. Смеялся он долго, повторял про себя слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.

Мы даже не сразу поняли, что это истерика. В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем».

19 марта 1918 года Ленин и Крупская переехали в Кремль, где был сосредоточен центр управления всей страной.

Но Елизавете Васильевне не было дано увидеть триумф своего зятя — она не дожила до этого времени. Рядом нет мамы, которая вела «все нехитрое хозяйство», но уже есть возможность нанять домработницу. Об этом нюансе вспоминал Эдуард Эдуардович Смилга: «Для семьи Владимира Ильича подыскали три небольшие комнаты с кухней, маленькой передней, ванной и комнатой для домработницы.

Бонч-Бруевич отдал распоряжение оборудовать эти комнаты. Когда с ремонтом было покончено, нам дали задание обставить квартиру мебелью. Так как в нашем распоряжении был весь Кремль, мы натаскали в новую квартиру самую лучшую мебель, какую только можно было найти, обставили квартиру Ильича позолоченными стульями и креслами, обитыми шёлком и бархатом, зеркальными шкафами, массивными столами и т. д. Уж очень нам хотелось доставить любимому вождю удовольствие».

Все люди смертны. В страшных муках отошел в мир иной и Ленин. У него не было детей, он не оставил потомства, но в мире до сих пор полным-полно его духовных наследников. Они ходят и смотрят на тело своего вождя и учителя, которое забальзамировано в Мавзолее. Если Крупской не удалось стать «коллективной матерью», то ее супругу удалось превратиться в «коллективного отца».

Посетивший в 1928 году Советский Союз Стефан Цвейг писал о «старых и новых святынях»: «В сорока шагах друг от друга находятся старая и новая святыни Москвы — икона Иверской Божьей матери и Мавзолей Ленина. Старая закоптелая икона стоит, нетревожимая, и сейчас, как несчетные годы до этого, в маленькой часовенке между двумя воротами, ведущими из Кремля на Красную площадь. Бесчисленные толпы людей приходили сюда, чтобы на несколько минут благоговейно пасть ниц перед иконой, поставить свечку, произнести молитву перед Чудотворной. Теперь же поблизости висит плакат новых властей, на нем написано: «Религия — опиум для народа». Но старая народная святыня осталась невредимой, подойти к ней может всякий; и постоянно можно увидеть несколько старушек, стоящих на каменных плитах возле нее на коленях, погруженных в молитву. Таких старушек… теперь немного, ибо огромное количество людей поклоняется новой святыне, могиле Ленина. В громадной, образующей шесть или семь петель очереди стоят люди: крестьяне, солдаты, городские женщины, крестьянки с детьми на руках, торговцы, матросы — весь народ с беспредельных просторов России пришел сюда, желая еще раз посмотреть на своего вождя, уже умершего, но как бы живого. Терпеливо стоят эти сотни, тысячи людей перед очень простым и симметричным строением из кавказского красного дерева, ничем не украшенным, лишь пять букв на фасаде — ЛЕНИН. И чувствуешь, как здесь проявляется другая набожность того же верующего народа. Умелая рука энергичным движением повернула толпу из сферы религиозной в сферу социальную — не церковную святыню следует почитать народу, а вождя. Но в сущности это одно и то же вера русского народа переключилась с одного символа на другой, от Христа к Ленину, от народного бога — к мифу о единственно правом и правящем божьем народе. Какое-то время колеблешься, стоит ли спускаться в Мавзолей, так как знаешь, что там в гробу под стеклом покоится тело Ленина, забальзамированное с применением современных технических средств, содержится в условиях, создающих иллюзию живого человека. Все же я наконец решился и молча, вместе с другими, спустился в ярко освещенную крипту, украшенную советскими символами, чтобы, медленно двигаясь (никто не должен останавливаться), обойти с трех сторон стеклянный гроб. И как бы сильно мои Чувства ни противились этому зрелищу, как чему-то совершенно противоестественному, зрительное впечатление осталось незабываемым. Укрытый по грудь, как будто спящий, Ленин покоится на красной подушке. Руки его лежат на покрывале. Глаза закрыты, эти небольшие серые, известные всем по бесчисленным фотографиям и картинам, страстные глаза. Губы некогда прекрасного оратора плотно сжаты, но и в этом сне облик таит в себе силу. Она — в гранитном выпуклом лбе, в собранности и спокойствии полных энергии нерусских черт. Давит тревожная тишина в зале, ведь крестьяне, солдаты с шапками в руках, в тяжелых сапогах, сдерживая дыхание, проходят без малейшего шума; еще больше потрясает взгляд женщин, робко, с благоговением смотрящих на этот фантастический гроб, — величественно и единственно в своем роде это торжественное шествие Молчания тысяч и тысяч людей, часами стоящих в очереди, чтобы в течение минуты посмотреть на человеческий образ уже ставшего мифом вождя и освободителя. Обладая непогрешимым пониманием силы массового воздействия, новое правительство опиралось на древнейшее и поэтому самое действенное свойство русского духа. Оно очень правильно почувствовало: именно потому, что марксистское учение само по себе материально и совершенно лишено понимания искусства, его, это учение, следует преобразовать в мифическое, наполнить религиозным содержанием. Поэтому советская власть теперь, через десять лет, создала из своих вождей легенды, из людей, павших за дело революции, — мучеников, из своей идеологии — религию; и, вероятно, эта их психологическая стратегия особенно убедительной представляется здесь, на этой площади, где в какой-то полусотне шагов друг от друга находятся две святыни русского народа, два места его паломничества — часовенка с иконой Иверской Божьей матери и Мавзолей Ленина».

Прошли годы, но что изменилось?

ВСТРЕЧА С АБСОЛЮТОМ

У каждого — свои радости… То, что радует и наполняет жизнь одного человека, оставляет равнодушным другого. Так, большинства бедных стремятся разбогатеть, а часть богатых ведут аскетический образ жизни. А в начале XX века многие состоятельные, а кроме того, умнейшие, образованные и благородные люди отказывались от всего, что было дано по праву рождения, во имя великих идей — добра и справедливости. Вдохновленные революционными идеями, девушки уходили из аристократических семей. Среди них была и Абсолют. Это — партийная кличка Елены Стасовой. Отец ее, Дмитрий Васильевич, известный юрист, прекрасный музыкант, друг Глинки и Антона Рубинштейна, — один из основателей Петербургской консерватории и Русского музыкального общества. Дядя, Владимир Васильевич, к которому была особенно привязана юная Леля, — замечательный художественный и музыкальный критик. Владимир Стасов стоял у истоков двух бурных течений в русской культуре: Товарищества передвижников в живописи и «Могучей кучки» в музыке. Леля Стасова с детских лет погрузилась в бескрайний океан высокого искусства. Роясь в огромной библиотеке отца, она рано открыла для себя «Божественную комедию» Данте и «Дон Кихота» Сервантеса. Она часами простаивала перед замечательными полотнами, висевшими на стенах отцовской квартиры, подарками великих художников. «Осужденный» Маковского, эскизы к «Бурлакам» Репина, «Тройка» Перова, портреты родных, написанные Репиным и Крамским… Скульптуры Антокольского… Она слушала, притаясь где-нибудь в углу гостиной, новые музыкальные пьесы в исполнении самих композиторов, крупнейших мастеров. Она была покорена могучим басом Федора Ивановича Шаляпина. Надо заметить, что отец и дядя были людьми прогрессивными. Молодая девушка — сдержанная, молчаливая, всегда строго одетая, конденсировала в себе энергию, которая страстно искала выхода. Начала преподавать в женской воскресной вечерней школе Технического общества, на Лиговке. Крупская привлекла Стасову к работе в политическом Красном Кресте — организации, связанной с революционным движением. Вскоре Елена стала помогать в хранении подпольной литературы. Среди нелегально изданных листовок одна, с надписью синим карандашом «Петухи», особенно взволновала Стасову. Это было воззвание к рабочим фабрики Торнтона. Забастовка 500 ткачей вспыхнула 5 ноября 1895 года под руководством «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». Листовка страстно призывала всех рабочих и работниц фабрики к поддержке бастующих ткачей. В ней были собраны убедительные материалы из жизни торнтоновских рабочих. Эту листовку написал Ленин.

Елена Стасова рассказывает о себе: «Родилась я в Петербурге в дворянской семье.

Обе мои старшие сестры вышли замуж за гвардейских офицеров; старшие братья воспитывались в училище правоведения, аристократическом учебном заведении. Сама я закончила частную; привилегированную, женскую гимназию.

В семье, несомненно, преобладали демократические тенденции. Вот, например, в письменном столе отца, в левой колонке, которая была открыта, и нам, детям, разрешалось смотреть то, что там было, в одном из ящиков хранилась большая коллекция фотографий декабристов, Софьи Перовской, Веры Засулич, отдельных членов процесса 193-х, парижских коммунаров, Гарибальди. Эти фотографии у меня всегда стоят перед глазами. Относительно процесса Веры Засулич хорошо помню рассказы бывавшего у нас в доме А. Ф. Кони, который председательствовал на том процессе.

С детства я слышала о политических процессах. Отец мой Дмитрий Васильевич Стасов, как адвокат, был защитником на многих знаменитых процессах: Каракозова, 193-х и т. д. Подзащитного по процессу Пономарева помню лично. Вспоминаю, как он входил в калитку нашего сада на загородной даче в Заманиловке в тот момент, когда я в уголке сада тут же у калитки возилась с землей. Он, как и некоторые другие сопроцессники, был у отца на поруках и зимой жил на квартире по Малой Морской (ныне ул. Гоголя), а летом на даче.

Отец был знаком с А. И. Герценом, в его библиотеке были «Полярная звезда» и собрание сочинений Герцена, которые он все время приобретал за границей’. У него в библиотеке имелись книги по истории революционного движения, почти все сочинения Н. Г. Чернышевского, которого он очень высоко ценил. Совсем недавно было установлено, что Д. В. Стасов оказывал материальную поддержку Чернышевскому.

Читая газеты и журналы, отец всегда отмечал интересные статьи и заметки и обращал наше внимание на них. В молодые годы он очень много занимался политической экономией и в своей библиотеке собрал труды всех классиков буржуазной политической экономии, которые и были моими первыми «учителями».

Хочется, несколько забегая вперед, сказать об отношении отца к моей революционной работе. В декабре 1904 года, после того как мы устроили в Таганской тюрьме в Москве голодовку, он забрал меня оттуда под залог. Вернувшись в Питер, я, конечно, опять принялась за прежнюю работу. Как-то вечером отец мне сказал: «Ты нас с мамой совсем не любишь, опять принялась за свои дела». На это я ему ответила примерно так:

— Я люблю вас, но не могу отказаться от своих убеждений! Этому ты сам меня научил. Когда ты собирал подписи против матрикуляции студентов, твои братья, конечно, говорили: «Что ты делаешь, Дмитрий? У тебя на руках молодая жена!» Но ты же не отказался от своих убеждений, и был уволен со службы! А потом ты вел бесконечные процессы по политическим делам и принимал участие в самых разнообразных общественных организациях, за что и был выслан из Петербурга. И опять ведь твои братья говорили тебе: «Что ты делаешь, Дмитрий, ведь у тебя шесть детей на руках». Но ты продолжал делать то, что считал нужным по своим убеждениям.

Отец ничего мне не ответил. На следующий день я вернулась домой только вечером, никого не застала и ушла в свою комнату. Вдруг слышу быстрые, мелкие шаги отца. Он подошел к моей двери, постучал и, когда я открыла, вынул из жилетного кармана какую-то записочку и передал мне со словами: «Вот кто-то из твоих знакомых просил передать тебе». Ясно было, что он из осторожности не хотел оставить записку у меня на столе и взял с собой, а вернувшись домой, принес мне.

Никогда больше отец не говорил со мной о моей работе. В 1906 году меня опять арестовали. Приходя ко мне на свидание, отец умело передавал присланные мне записки.

Умер он весной 1918 года 90 лет от роду, сохранив полную ясность ума до конца жизни. В последние недели своей жизни он говорил мне по поводу жалоб членов нашей семьи, сестры и брата, а также матери, на разные неустройства первых времен Советской власти: «Странные люди все наши. Как они не понимают, что после того переворота, который произошел, должно пройти какое-то время, чтобы все пришло в порядок.

Отец мой оказывал на меня огромное влияние, и я ему обязана очень и очень многим.

Мать моя, Поликсена Степановна, в молодые годы занималась в воскресных школах.

В ее библиотеке были собрания сочинений Н. А. Добролюбова и Д. И. Писарева, которыми я зачитывалась. Наряду с этим я читала и перечитывала произведения Тургенева, Гончарова, Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Салтыкова-Щедрина, а также Золя, Мопассана, Доде (в оригинале), Гете, Шиллера, Лессинга, а по окончании гимназии — Байрона (тоже в оригиналах), так как к тому времени я изучила английский язык Шекспира читала по-русски.

Большое влияние на меня оказал мой дядя, известный критик и искусствовед Владимир Васильевич Стасов. Он выпестовал молодое движение художников, получившее название «передвижников». Трудно в нескольких строках дать обзор огромного материала, вышедшего из-под пера Стасова в защиту нового течения в противовес старому, исходившему из царской Академии художеств, проповедовавшему «искусство для искусства».

Столь же велико влияние В. В. Стасова в области музыки. Стасов был душой музыкального кружка, известного под названием «Могучей кучки».

Оглядываясь на прошлое русского изобразительного искусства и музыки, надо прямо сказать, что В. В. Стасов был для искусства тем же, чем был В. Г. Белинский в области литературной критики. Кстати сказать, Белинский оказал на В. Стасова огромное влияние.

В. В. Стасов был тесно связан с Герценом, бывал у него в Лондоне, за что однажды был задержан на границе и обыскан. Большое влияние на него оказывал Чернышевский.

После смерти директора Публичной библиотеки (ныне Библиотека имени Салтыкова-Щедрина) дяде, как одному из самых давнишних сотрудников библиотеки, предложили пост директора. Но он категорически отказался. В письме к своему брату Дмитрию Васильевичу — моему отцу — он писал, что пост директора может принудить его сделать тестю «пакость», какая недавно была сделана, а именно: в читальный зал ввели переодетых городовых и шпионов, для того чтобы арестовать студентов, которых разыскивала полиция. Этого он не мог допустить ни в коем случае и решил лучше отказаться от высокого поста.

После смерти Александра III всем служащим государственных учреждений были вручены «сослуживческие» медали, как их официально называли, с изображением царя. Получив наряду с другими служащими библиотеки такую медаль, В. В. Стасов принес ее домой и повесил… в уборной. Домашние пришли в ужас. Они говорили ему, что если придут с обыском и увидят медаль в таком неподходящем месте, то это может доставить неприятности. «Ну и пусть!» — ответил он.

Однажды семья Владимира Васильевича была потрясена арестом жившего вместе с ними Александра Васильевича Стасова. Владимир Васильевич отправился в жандармское управление узнать о причинах ареста брата и оказался свидетелем разговора двух жандармов, из которых один утверждал, что арестована «Публичная библиотека», т. е. Владимир Васильевич, а другой не менее горячо доказывал, что арестован «Кавказ и Меркурий», т. е. Александр Васильевич — директор пароходного общества «Кавказ и Меркурий». Эта трагикомедия окончилась освобождением Александра Васильевича. Ясно, что после совершенной ошибки, арест Владимира Васильевича терял всякий смысл, так как за это время он мог, конечно, кое-что из запрещенного и припрятать.

Держать у себя что-либо «нелегальное» для Владимира Васильевича не имело никакого смысла, так как он по своему служебному положению имел право получать всякую литературу, даже нелегально печатавшуюся за границей. Я использовала это право дяди.

На мне лежало получение «Искры» из-за границы. Для скорости мы получали ее в письмах, посылаемых по надежным адресам. И одним из таких адресатов был мой дядюшка В. В. Стасов; корреспонденция на его имя не вскрывалась. На его имя посылалось два конверта с «Искрой»: один попадал в секретный архив Публичной библиотеки, а в другом находился второй конверт с адресом курсистки женского медицинского института, знакомой мне и моему дяде. Вот этот экземпляр «Искры» Петербургский комитет партии и получал.

Дядя гордился мною. Максим Горький в своих воспоминаниях о В. В. Стасове так сказал об этом: «Политику он полюбил, морщился, вспоминая о ней, как о безобразии, которое мешает людям жить, портит их мозг, отталкивает от настоящего дела. Но одна из его родственниц постоянно сидела в тюрьмах, — он говорил о ней с гордостью, уважением и любовью, и каждый арест, о котором он слышал, искренне огорчал его.

— Губят людей! Ах, скоты!»

Некоторые привычки, которые дядя привил мне в детстве, сохранились у меня до сих пор. Так, он приучил меня всегда ставить дату на письме, говоря, что письмо без даты похоже на письмо от «мартобря» (как в гоголевских «Записках сумасшедшего»). Также приучил он меня подписываться полным именем «Елена», а не только одним «Е», говоря, что «Е» — это может быть и Елизавета, и Екатерина, и Евдокия, и Ефросинья.

Одна черта, которую он воспитал во мне, весьма пригодилась во время подпольной работы — это точность в выполнении данного поручения. Он всегда говорил: «Лена, передай это с фотографической точностью» — и заставлял меня дословно повторить сказанное им. И наконец, он приучил меня никогда не откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня. Опыт жизни показал мне, что стоит отложить что-нибудь, как новые дела, наслаиваясь, обязательно помешают выполнить дело.

В молодые годы моя тетка Надежда Васильевна была одной из основательниц первых воскресных школ для женщин. Она же была одной из тех, кто, желая дать возможность неимущим женщинам устроить свою жизнь, основали Общество дешевых квартир, артель переводчиц и артель наборщиц. Она же стояла во главе общества, организовавшего впервые в России высшие женские курсы (известные под именем Бестужевских), и стала первой директрисой курсов.

Когда царское правительство отстранило ее от этой работы, Надежда Васильевна не пала духом. Она выступила инициатором организации нового общества, которое называлось «Детская помощь» и ставило своей задачей создание яслей и детских домов для детей неимущих женщин.

Совместно с Н. В. Стасовой в организации воскресных школ и в других начинаниях активное участие принимала моя мать Поликсена Степановна Стасова. После смерти Надежды Васильевны и до конца своей жизни она была председательницей общества «Детская помощь».

Моя старшая сестра Варвара Дмитриевна, по мужу Комарова, известна как писательница под псевдонимом Владимир Каренин. Кроме нескольких художественных произведений, Варвара Дмитриевна написала исследование о французской писательнице Жорж Санд, вышедшее не только на русском, но и на французском языке, а также явилась автором двухтомника о В. В. Стасове.

Религия труда, стремление отдать всю жизнь на благо Родины — вот те идеалы, которые объединяют все поколения Стасовых.

До 13 лет я училась дома. Мать занималась со мной вначале русским языком, арифметикой и законом божьим. Правописанием, вернее, чистописанием занималась тетя, Софья Захаровна Петрова, жившая с нами. Никаких тетрадок с линейками, как прямыми, так и вкось, в те времена не существовало, тетя из белой бумаги сшивала тетрадку, карандашом разграфляла ее и на первой странице писала чернилами крупными буквами — «Чистомарание». Моей учительницей арифметики была Мария Ивановна Страхова, а геометрию последний год учебы дома мне преподавал ее муж Михаил Александрович Страхов, который впоследствии был моим учителем в гимназии Любови Степановны Таганцевой.

Моей учительницей немецкого языка была жившая у нас Адольфина Карловна Вестерлунд. В те годы мы получали и французские, и немецкие детские журналы.

Первым иностранным языком, который я узнала, был французский. Ко мне приходила старушка Фракман Полина Богдановна. Она играла со мною в куклы, и через полгода я свободно говорила по-французски. Позднее она была моей учительницей по французскому языку в смысле грамматики и литературы. Вспоминаю, как она, продиктовав мне так называемый высший диктант, заставляла, после того как она его поправила, переписывать его без ошибок и учить наизусть. Это, конечно, давало мне огромный запас слов и выражений. (Впоследствии такое знание французского языка помогло мне в Париже председательствовать на Международной женской конференции, созванной по инициативе женщин, участниц Международного совета против войны, инициатором которого был Анри Барбюс.)

Дома приходилось хитрить перед родителями, скрывая, куда и зачем я иду. Я взяла за правило не говорить этого, даже если шла к своим приятельницам или знакомым. Делала это для того, чтобы вообще не говорить каждый раз, куда иду, чтобы у родителей не могли возникнуть подозрения, если бы я говорила о своем визите к знакомым, но умалчивала об уходе с нелегальной целью. Поэтому я обычно отшучивалась, говоря: «Отсюда не видно, куда пойду», «пойду далеко» и т. д.

Моя конспирация привела к тому, что до 1904 года все обыски, которые происходили у меня, не давали никаких результатов, и я оставалась на свободе».

В определенных традициях была воспитана Елена Стасова, но она выбрала свой, особый путь… Елену Стасову в революционной среде быстро заметили. Она выделялась необычайной красотой, благородными манерами и элегантными нарядами. Ее уважали. С каждым днем все больше ценили ее знания, энергию, деловитость, организационные способности. Петербургские социал-демократы оказали молодой учительнице особое доверие. В студеный февральский день ей поручили ведать всей техникой комитета, всем партийным «хозяйством». С этого дня Елена Дмитриевна Стасова уже официально вступила в ряды русских революционных социал-демократов.

…24 декабря 1900 года — одна из самых памятных дат для Елены Стасовой. В этот день вышел первый номер ленинской «Искры». А она в Петербурге действовала как агент, представитель газеты. К каким только хитростям не прибегали распространители «Искры». Склеенные экземпляры газет, напечатанные на тонкой бумаге, доставлялись из-за границы заделанные в переплеты невинных книг или альбомов. Сняв переплет, можно было размочить в теплой воде газеты, отделить лист от листа, просушить, и читать свободно. Специальная мастерская на Бассейной улице получила «для продажи» гипсовые фигуры с тайной начинкой. Нелегальная литература. Газеты. Письма… Одной из баз для хранения нелегальщины была квартира врача К А. Крестникова. Приходившие к нему «пациенты» выходили от доктора заметно округлившимися и пополневшими. «Медикаменты» этого замечательного доктора излечивали даже самых худых и изможденных. Елена Стасова уносила из этой квартиры не менее пуда литературы. Девушка всегда ходила с портфелем. Даже в театр или на концерт. В донесениях шпиков она так и значилась: «Девушка с портфелем…»

Кроме распространения литературы, Стасова принимала непосредственное участие в печатании листовок. Много времени занимала работа на гектографе.

Для варки гектографической массы использовали желатин и глицерин…

В майские дни 1901 года полиция произвела много арестов. Среди арестованных — члены Петербургского комитета. И все-таки первая первомайская листовка выходит! Она распространяется по всему городу. Даже обе-прокурор святейшего синода и министр внутренних дел находят ее в своих почтовых ящиках. А высокая девушка в пенсне, целую ночь печатавшая, а потом сама же распространявшая листовки, рано утром трясется на извозчике, обмотанная под платьем красным знаменем, чтоб доставить его демонстрантам на Путиловский завод. Она считала необходимым выработать в себе такие качества как точность, наблюдательность, сила воли, умение владеть собой при любых обстоятельствах. Умение не сказать ни одного лишнего слова. Умение мгновенно принять решение. Суметь «переиграть» полицию. Ответственность. За каждый свой шаг. За каждое движение.

В Москве в 1904 году состоялась первая встреча с Николаем Бауманом. Провокатор выдает руководителей организации. Бауман арестован. Стасова изменяет внешность, одежду, прическу. Она принимает всяческие меры предосторожности, уезжает в Нижний Новгород. Но ее настигают и здесь. И вот… Первый арест. Нижегородская тюрьма. Потом знаменитая московская Таганка. Стасова не дает никаких показаний на допросах. Она принимает участие в одиннадцатидневной голодовке заключенных. Она помнит абсолютно все и абсолютно точно. Недаром ее партийная кличка Абсолют. После голодовки отец Елены вносит денежный залог, и ее освобождают до суда. Перед выходом из тюрьмы товарищи поручили Елене просить Ленина написать брошюру о том, как держать себя на допросах и на суде. Ильич немедленно откликнулся. Он прислал Стасовой письмо, известное в истории партии как Письмо к Абсолюту. Центральный Комитет партии дал Елене Дмитриевне новое задание — руководить всей техникой ЦК за границей. Приехав в Женеву, Стасова прежде всего пошла на квартиру, где жили Владимир Ильич, Надежда Константиновна и мать ее Елизавета Васильевна. Однажды рано утром Владимир Ильич пришел в пансион, где она жила. Он был очень сосредоточен, молчалив и как-то необычайно грустен. Он стал расспрашивать Елену Дмитриевну о близких друзьях, с которыми она работала и вместе сидела в Таганской тюрьме, о Николае Эрнестовиче Баумане. Елена Дмитриевна вспоминала всякие детали. Николай Бауман был самый близкий ей человек. Они ухитрялись переписываться даже в условиях строгой тюремной изоляции. У них был своеобразный «телефон». Веревочка, на конце которой висел мешочек с песком. В мешочек вкладывалась записка. Стасова высовывала руку из своего окошка, через решетку. Заключенный, сидевший сверху или сбоку, бросал ей мешочек с запиской. А она, в свою очередь, другому заключенному. Бауман сидел за углом в изоляторе. Но все же «телефон» доходил и до него. Так передавались материалы для нелегально выходившей в тюрьме рукописной газеты, в которой была помещена и статья о работе Ленина «Шаг вперед, два шага назад»…

Родители понимали свою дочь. Суд назначили на 1 мая 1913 года, но затем перенесли, так как, по словам защитников, судебная палата боялась, что заключенные устроят демонстрацию в зале судебного заседания. И действительно 2 мая, в первый день заседания Тифлисской судебной палаты, заключенные пришли в зал суда с красными гвоздиками. Мужчины — в петлицах одежды, а Стасова — в черном платье с красным воротником и красным поясом.

Палата вынесла приговор: Стасову, Спандаряна, Швейцер, Оввян, Вохмину, Хачатуряна, Пересеяна сослать на поселение с лишением всех прав состояния.

Положение Елены перед судом было очень тяжелое. С одной стороны, согласно общей линии партии, она должна была заявить о том, что она социал-демократка, и заключительное слово использовать для принципиальной речи. Но, с другой стороны, этим, она несомненно, ухудшала положение всех остальных товарищей. Так как дело называлось «Процесс Стасовой и других», Елена первая подвергалась допросам и, таким образом, как бы диктовала поведение остальным. Против нее было немало вполне конкретных обвинений: переписка с ЦК и письмо Вере Швейцер, найденное у нее в корзине для бумаг. Письмо было за подписью Зельма. Это был псевдоним.

Против Сурена Спандаряна выдвигалось обвинение в авторстве одного листка, рукопись которого была найдена в вещах Вохминой и который был написан И. В. Сталиным.

Экспертами было признано, что рукопись написана Спандаряном.

По обычаям тифлисской судебной палаты женщине нельзя было присудить больше, чем мужчинам, и, следовательно, ухудшая свое положение, Стасова ухудшала положение всех мужчин.

Голоса судей разделились: коренные судьи были за каторгу, сословные представители — за поселение; решил голос председателя, который пожалел отца Стасовой. «У такого благородного отца, — сказал он, — такая мерзавка дочь! Дадим ей поселение».

Один из судей написал протест и настаивал на каторге. Адвокаты смеялись, говоря, что, должно быть, в свое время Елена отказала ему в кадрили или мазурке.

Вспоминается очень интересный момент, связанный с работой Свердлова с Лениным. Владимир Ильич, когда зашел разговор о предполагаемом составе ЦК, настаивал на том, чтобы секретарями ЦК были введены Надежда Константиновна Крупская и Елена Стасова. При этом он ссылался на то, что еще мало хороших организаторов, а поскольку эти две женщины, по его мнению, обладали большими организаторскими способностями, то он и настаивал на своем предложении. Яков Михайлович находил, что специально вводить будущих секретарей в список членов ЦК не резон и вполне достаточно, если они будут работать на ЦК, не состоя членами Центрального Комитета. Н. К Крупская (под фамилией Ульянова) и Стасова были включены в список для голосования, и против этого никто не возражал. Но поскольку список велик (26 человек), а надо было избрать всего девять, то Н. К Крупская и Стасова не получили нужного количества голосов.

Организовать свидания с заключенными, доставить им сведения о партийной работе, о политических событиях было делом Политического Красного креста. Через него на меня, как заведующую техникой, возлагалось обеспечение связи с заключенными, организация передач для них, забота о том, что — и они знали, в чем обгоняют круг лиц, связанных ними Для этого имелось много способов. Одним из них была посылка «женихов» и «невест» на свидания с заключенными. Не у всех арестованных были родные, значит, нужно было находить «женихов» и «невест». В. И. Ленин, будучи заключенным, передал через сестер, чтобы к нему тоже пришла «невеста». Незадолго до своей смерти Надежда Константиновна рассказывала-. «Мария Ильинична пришла ко мне и сказала, что надо пойти к Владимиру Ильичу невесте. Я подумала — я ли должна пойти или кто другой. Я пошла, и оказалось — правильно».

В самом конце марта 1917 года военная организация большевиков занимает дворец царской фаворитки балерины Кшесинской. А Ленин уже в пути… И вот оно, это 3 апреля 1917 года. Финляндский вокзал в Петрограде. 7 июля было опубликовано постановление Временного правительства об аресте и привлечении к суду В. И. Ленина и других большевиков. Ленин прячется в Разливе. Отсюда он руководит VI съездом партии. Съезд партии начал свою работу в конце июля, в необычайно тревожной обстановке преследования и травли большевиков. Оставив свои бесконечные дела, Стасова пришла на заседание съезда. Как и в былые времена, она шла туда осторожно, петляя, используя проходные дворы, следя, чтобы за ней не было никаких «хвостов»… Она уже предвкушала радость встречи с близкими друзьями и соратниками. Председательствовал Михаил Степанович Ольминский. Заметив Стасову, он как-то (или ей это показалось) нахмурил брови, снял очки, протер их, и недружелюбно посмотрел на нее. В перерыве Ольминский подошел к Елене Дмитриевне.

— Зачем это ты пришла? — спросил он.

— Странный вопрос. Я пришла на заседание съезда.

— А ты не знаешь, — сказал он, что мы заседаем нелегально и что нас могут арестовать? Ты являешься «хранителем традиций партии»… Немедленно уходи!..

«Хранитель традиций»… Это предъявляло требования, накладывало на нее обязательства.

Немного позже Елена Стасова уже занималась изготовлением фальшивых денег для партии. Об этом она вспоминала в своих мемуарах: «1919 год был очень тяжелым годом. Наступление 14 иностранных держав на Советскую республику создавало опасное положение. Не исключено было, что партии придется вновь уйти в подполье, если силы внутренней контрреволюции и иностранной интервенции временно возьмут верх. На всякий случай нужно было позаботиться о паспортах для всех членов ЦК, и для В. И. Ленина в первую очередь, обеспечить партию и материальными средствами. С этой целью было отпечатано большое количество бумажных денег царских времен (так называемых «екатеринок», т. е. сторублевок с портретом Екатерины). Их упаковали в специально изготовленные оцинкованные ящики и передали на хранение в Петроград Николаю Евгеньевичу Буренину. Он закопал их, насколько я знаю, под Питером, где-то в Лесном, а впоследствии, когда Советская власть окончательно утвердилась, даже сфотографировал их раскопку. Тогда же на имя Н. Е. Буренина (как купца по. происхождению) был оформлен документ о том, что он является владельцем гостиницы «Метрополь». Сделано это было с целью материального обеспечения партии».

На протяжении многих лет в ее руках были сосредоточены партийные связи. Долгие годы подполья она хранила в памяти огромное количество адресов, имен, явок… После провалов, после арестов большевистские организации быстро восстанавливались, потому что на свободе оставался кто-нибудь из таких «хранителей традиций», верных, беззаветно преданных партии солдат. Ее не было на заседании съезда, когда в предлагаемом списке членов и кандидатов Центрального Комитета было написано ее имя: Стасова Елена Дмитриевна. Она была избрана заочно.

22 апреля 1920 года Ленину исполнилось 50 лет. В этот день Абсолют была больна и не могла быть на собрании и поздравить Ленина. Но ей хотелось сделать ему что-либо приятное, и она разыскала в своих бумагах карикатуру известного сатирика Каррика, на которой был изображен юбилей народника Михайловского. За столом, покрытым сукном, стоял растроганный Михайловский. В одной руке он держал пенсне, а в другой — платок, которым только что утирал слезы. Михайловского окружали Южаков, Мякотин, Струве, Калмыкова, а перед столом стояли двое детей: мальчик в матроске и девочка в том возрасте, когда заплетенная косичка напоминает крысиный хвостик Это «марксята» пришли приветствовать народников. Абсолют вложила карикатуру в конверт, но приложила к ней серьезное письмо: «Вот, когда был юбилей Михайловского, мы были еще в детском возрасте, а теперь мы — большая партия, и все это благодаря вашей работе, вашему таланту…» Ленину карикатура очень понравилась.

Весной 1921 года Елену Дмитриевну Стасову в качестве представителя Коминтерна направили на подрывную работу в Германию. Большевики готовили путч в самом центре Европы. Уезжая в Германию, она пришла к «главному коммунисту» за указаниями. Ленин пристально посмотрел на верную соратницу.

— Никаких инструкций я вам не дам, — сказал он. — Это сделали ЦК и Коминтерн. Я же дам вам только два совета: во-первых, когда вы будете на заседаниях Центрального Комитета КПГ и у вас будут несогласия не диктуйте свои возражения, а советуйте то, что предлагаете. А во-вторых, обязательно работайте в низовой ячейке, потому что таким путем вы будете проверять, как постановления Центрального Комитета воспринимаются и понимаются народными массами. И одновременно вы сможете помочь ЦК исправить то, что неудачно сформулировано…

Так она и поступала в своей работе. Пять лет работала Стасова как член германской партии. Она — председатель ЦК «Красной помощи» («Rote Hilfe») Германии, член уличной ячейки в округе Моабит в Берлине. В течение пяти лет Елены Стасовой не существовало. В Берлине жила, работала Лидия Вильгельм — по паспорту, Герта — по партийной кличке. С этим паспортом она дважды принимала участие в выборах в рейхстаг. Ближайшим ее другом был Вильгельм Пик.

Зачем же понадобилось засылать Стасову под чужим именем в Берлин? Бежавший на Запад секретарь Сталина Борис Бажанов приоткрыл завесу над этой тайной. В области международной политики Кремлем был разработан обширный план подрыва западных демократий путем организации волнений, заговоров и террористических актов. Наиболее амбициозной из всех намеченных акций была попытка коммунистического переворота в Германии в 1923 году. Как секретарь Политбюро, Бажанов присутствовал на всех заседаниях, где в глубокой тайне вынашивался этот грандиозный замысел. Первое заседание по этому вопросу состоялось в Кремле 23 августа 1923 года. В Москву был вызван представитель Коминтерна Карл Радек, чтобы доложить о положении в Германии и о перспективах, от планируемой акции. Радек нарисовал радужную картину растущего в рядах немецкого народа революционного движения, которое в ближайшие недели должно достигнуть апогея. Он ждал дальнейших инструкций. Как и следовало ожидать, Лев Троцкий, был всецело за то, чтобы немедленно нанести удар по немецкой буржуазии — ковать немецкое железо, пока горячо. Если коммунистам удастся захватить власть в Берлине, утверждал он, то это станет началом конца ненавистного для всего человечества капиталистического порядка, первая брешь в котором была пробита на русском фронте. Он призывал не упустить случай и во что бы то ни стало использовать ситуацию в Германии. Игра стоила свеч. Но Сталин и другие члены Политбюро понимали, что риск очень велик, и предлагали повременить. В результате было достигнуто компромиссное решение, типичное для Политбюро того времени. Не разделяя оптимизма товарища Троцкого, Политбюро решило предпринять активные действия, чтобы вызвать в Германии кризисную ситуацию. Была выделена руководящая четверка, которой было поручено спровоцировать и возглавить германскую революцию. Руководителям германской компартии, в частности Брандлеру, была отведена только совещательная роль, местные коммунистические организации остались за бортом. Вместо них в качестве командных рычагов планировались советские дипломатические, консульские и торговые службы. «Революционные» агитаторы — немцы и другие лица, говорящие по-немецки, — были переброшены в Германию в составе «торговых делегаций». Оружие и листовки поступали по дипломатическим каналам. Финансирование переворота шло из сумм, предназначенных для оплаты обычных торговых операций. В конце сентября в Москве было получено сообщение Пятакова, что все будет готово в самое ближайшее время. Секретное заседание Политбюро, куда не были приглашены даже члены ЦИК, назначило окончательную дату начала операции. Бажанов, как секретарь Политбюро, заверил это решение своей подписью и запер его в сейф. Решающее выступление было намечено на 7 ноября 1923 года. Появление на улицах толпы народа в день празднования шестой годовщины Октября будет выглядеть вполне естественно. «Красные сотни» должны будут спровоцировать столкновение с полицией, после чего произойдет «стихийное» выступление масс с оружием в руках, которое завершится захватом государственных учреждений и провозглашением Советской власти. Что произошло дальше, остается по сей день загадкой истории. «Великая революция» провалилась, похоже, главным образом из-за того, что в последний момент не все центры восстания успели получить депеши из Москвы об отсрочке выступления. Так, например, курьер, направленный с такой депешей в Гамбург, заведомо опоздал: «красные сотни» уже завязали на улицах кровавые бои, которые продолжались три дня. Это вызвало замешательство в других центрах намеченного восстания, не знавших, что предпринять: то ли воздержаться от участия в путче, то ли поддержать гамбургских товарищей. Несколько беспорядочных и недостаточно подготовленных выступлений в разных частях Германии без труда были подавлены немецкими воинскими частями и полицией. Стасова под именем Герты ездила в Германию готовить коммунистический путч.

Через пять лет она вернулась на родину. Нет больше Герты… Путч не удался. Тем не менее Стасову избирают в ЦК Международной организации помощи борцам революции (МОПР). Кроме того, она была членом Интернациональной контрольной комиссии ВКП(б).

Когда началась Вторая мировая война, Стасова потребовала, чтобы ее призвали в армию, чтобы использовали ее знание языков. Но ей уже было под 70 лет, и ей предложили временно уехать в тыл. В феврале 1942 года Стасова уже в Москве. Она редактирует и французское и английское издания журнала «Интернациональная литература». У каждого журнала свое лицо. Стасова прекрасно знает, что интересует читателей Франции и каковы запросы англичан. Она выступает по радио, проводит десятки бесед на предприятиях, ведет обширную переписку. И опять идут годы. Ей 80 лет. Она уже не редактирует журналов. Но по-прежнему выступает на заводах, выезжает в Ленинград и Киев. Пишет свои воспоминания о Ленине, редактирует сочинения своего отца, Дмитрия Васильевича Стасова. В январе 1956 года 82-летняя Стасова в составе советской делегации выезжает в Берлин на юбилейные торжества в связи с 80-летием своего друга Вильгельма Пика. Седая Герта вспоминает первые встречи с молодым Вильгельмом в подполье… Она с ним не раз встречалась потом, в Москве, когда он, вынужденный покинуть родину, жил в Советском Союзе, работал в Исполкоме Коминтерна и в МОПРе. Теперь Вильгельм Пик — президент… Какие головокружительные скачки совершаются в истории!.. Елене Дмитриевне 88 лет. Знаменательные дни. XXII съезд партии. Стасова избрана делегатом.

Елена Стасова прожила долгую, наполненную событиями жизнь. И, судя по ее собственным словам, осталась этой жизнью довольна: «Вот уж давно я ограничена стенами квартиры. Правда, посетителей у меня всегда много; о чем сообщают газеты, радио, я в курсе. Но сидишь или лежишь, перебираешь в памяти жизнь свою и думаешь: как быстро летит время! Подумать только! Советской стране 50 лет! Полвека! А ведь холодная октябрьская ночь семнадцатого года помнится до сих пор. Не всякое событие держится в голове столько лет! А эти дни и ночи Смольного так и стоят перед глазами. Именно тогда не только для народов России, но и для всей земли занялась заря Свободы.

История показала, что путь, который избрал наш народ под руководством коммунистов, оказался правильным, хотя у нас, как, помнится, образно писал Владимир Ильич, не было «ни экипажа, ни дороги, вообще ничего, ровно ничего испытанного ранее!».

И ничего, справились. Да еще как! На Луну первыми советский герб доставили. Из космоса «Интернационал» в наш родной Кремль передали. Я когда об этом узнала, то у меня даже слезы полились. Меня разжалобить нелегко. Надежда Константиновна Крупская в свое время надо мной подтрунивала: «Ты, говорит, Елена, каменная какая-то. И вот этот «камень», как дитя, заплакал, услышав «Интернационал» из космоса…»

Что это?

Сбывшиеся мечты или иллюзия? А может, слезы лились не только от радости?

ИСПОВЕДЬ ЖЕНЫ ЖЕЛЕЗНОГО ФЕЛИКСА

И Феликс Дзержинский и его жена Софья Мушкат в детстве были очень впечатлительны и религиозны. Феликс даже собирался стать ксендзом. Сохрани они свою религиозность, и жизнь сложилась бы совсем иначе. Но пришло время, и они разочаровались в религии, отошли от семьи, стали на собственный путь.

Они отошли от тех норм, которые прививались им в детстве родителями, но что они получили взамен? Обрели ли желанную свободу? Их свобода обернулась рабством. И самое страшное, что не только для них одних.

Бежавший на Запад секретарь Сталина, уже живя в Париже, писал о Дзержинском следующее: «Старый польский революционер, ставший во главе ЧК с самого ее возникновения, он продолжал формально ее возглавлять до самой своей смерти, хотя практически мало принимал участия в ее работе, став после смерти Ленина председателем Высшего Совета Народного Хозяйства. На первом же заседании Политбюро, где я его увидел, он меня шокировал и своим видом, и манерами. У него была внешность Дон-Кихота, а манера говорить выдавала в нем человека убежденного и идейного. Поразила меня старая гимнастерка с залатанными локтями. Было совершенно ясно, что этот человек не пользовалась своим высоким положением, чтобы искать житейские блага для себя лично. Удивила меня и его горячность в выступлениях — впечатление. было такое, что он принимает очень близко к сердцу и остро переживает вопросы партийной и государственной жизни. Эта горячность контрастировала с некоторым цинизмом остальных членов Политбюро».

Софье Мушкат было 28 лет, когда в 1910 году она совершила поход в горы с Феликсом Дзержинским. В 1911 году в женской тюрьме «Сербия» родился сын Ян. В феврале 1919 года Софья с сыном прибыли в столицу и заселились в в кремлевскую квартиру на первом этаже кавалерского корпуса. Софья Мушкат. рассказывает о себе и своей жизни:

«Родилась я в декабре 1882 года в Варшаве. Мой отец Сигизмунд Мушкат, сын эконома небольшого поместья под Варшавой, начал работать с десятилетнего возраста в одном из варшавских книжных магазинов. Тринадцатилетним подростком он принимал участие в восстании 1863 года, доставляя боеприпасы и еду скрывавшимся в лесах повстанцам.

У отца не было систематического образования (в детстве он в школу не ходил, только юношей стал посещать воскресную школу), но он был начитан, сам научился читать, писать и неплохо говорить по-немецки, изучил также бухгалтерское дело, что дало ему возможность работать счетоводом, бухгалтером и корреспондентом в торговых заведениях и на промышленных предприятиях.

Мы с братом Станиславом воспитывались в атмосфере глубокого польского патриотизма.

От детства у меня осталось воспоминание необычайной гармонии, настоящей любви и дружбы в семье, не нарушаемой ни одним резким словом, ни одной ссорой. В родительском доме не было лицемерия и лжи. Я никогда не слышала сплетен о ком-нибудь.

Моя мать Саломея Станиславовна, была воплощением доброты. Она заботилась не, только о муже и детях, но и о своих сестрах и братьях, которые были старше ее, а также и об их семьях. Мать была чутка и отзывчива ко всем людям. Старушка няня Юзефа Винтер, которая вынянчила брата и меня, продолжала жить у нас, хотя ослепла и ничего уже не могла делать.

Мать научила меня читать и писать. Она часто пела нам, детям. От нее я впервые услышала запрещенные царскими властями песни польского народа «Боже, ты, что Польшу…», «С дымом пожаров…», теперешний государственный гимн Народной Польши «Еще Польша не погибла…» и другие песни, которые я запомнила на всю жизнь. Любила она также петь народные песни «Эй, ты Висла», «Стась мне с ярмарки привез колечко» и другие. Она никогда не училась пению, но голос у нее был приятный. Возможно, именно ее пение еще в детстве зародило у меня горячее желание учиться музыке. Когда мне исполнилось 7 лет, я начала брать уроки игры на рояле.

Семи лет меня отдали в только что открытый, второй по счету в Варшаве, частный детский сад, организованный моей двоюродной сестрой Юлией Уншлихт.

Но мое счастливое детство неожиданно кончилось. На 37-м году жизни в расцвете сил умерла моя мать во время родов. Это был страшный удар, внезапно обрушившийся на семью. Через несколько дней после смерти матери мы покинули нашу квартиру около Дворцовой площади с чудесным видом на Вислу и поселились в маленькой комнате на Маршалковской улице в квартире моей тетки Дороты, которая за год до этого овдовела. Оставшись одна с семью детьми, она открыла в своей квартире небольшую белошвейную мастерскую.

По воскресеньям к тете часто приходили гости, ее старший сын Бенедикт Герц (позднее известный баснописец), прекрасно игравший на скрипке, под аккомпанемент фортепиано исполнял классические произведения. Чаще всего он играл траурный марш Шопена.

Каждый раз, когда я слышала эту изумительную музыку Шопена, мне казалось, что я иду за гробом матери, и, притаившись за тяжелой оконной портьерой, я заливалась горючими слезами. Через год после смерти матери отец женился вторично, и мы уехали от тетки. Женился отец на художнице Каролине Шмурло, дочери известного специалиста по древнегреческому и латинскому языкам, переводчика «Илиады» и «Одиссеи» Гомера на польский язык.

Мачеха моя была очень красивая. Мы с братом встретили ее с открытым сердцем, ожидая ласки и любви, которой нам так не хватало. Была она женщина неплохая, но клерикалка, полная шляхетских предрассудков. Она заставляла нас с братом молиться по утрам и вечерам, ходить в костел по воскресеньям. По-своему она любила нас, но нашей родной матери заменить нам так и не смогла.

Семейная обстановка резко изменилась. Не стало в доме прежнего благополучия. Между отцом и мачехой часто вспыхивали ссоры, возникали недоразумения на почве расхождения во взглядах. Отец был демократом, а мачеха считала себя аристократкой и презирала всех, в ком не текла «голубая кровь». Все это чрезвычайно угнетало меня.

Через несколько лет родился брат Чеслав. Мачеха души в нем не чаяла и невероятно его баловала, потакая всем прихотям и капризам. В детстве я его очень любила. Долгие годы я с ним не виделась и только после второй мировой войны узнала, что он погиб в лагере смерти в Освенциме во время гитлеровской оккупации Польши.

В сентябре 1891 года меня приняли в приготовительный класс частной женской школы Ядвиги Сикорской (на углу Маршалковской и Крулевской улиц), где я и проучилась шесть лет.

В Варшаве, насчитывавшей тогда около полумиллиона жителей, были только три частные женские школы и четыре казенные гимназии.

Царские власти проводили русификацию в Польше и даже в частных школах требовали вести преподавание всех предметов на русском языке. Но это не выполнялось. В частной школе Сикорской, где я училась, преподавание велось на польском языке нелегально. Когда приходил инспектор, поднималась невероятная паника. Начальница, учителя, а также ученики боялись, что, заметив что-нибудь недозволенное, он закроет школу. Мы торопливо собирали все польские учебники и тетради и бежали их прятать в спальни. Несколько десятков учениц, главным образом дочерей помещиков из так называемых кресов (окраин), т. е. Литвы, Западной Украины и Западной Белоруссии, жили в школьном пансионе на том же этаже, где размещались классы. Вот у них мы поспешно прятали все «недозволенное», все польское.

Учебников по таким предметам, как зоология, ботаника, всеобщая история, география, на польском языке не было. Преподавание тайком велось по-польски, а учебники были русские. Ими мы почти не пользовались. Помню, что уже во 2-м классе на уроке зоологии мы записывали объяснение педагога, а потом по этим записям учились. Географию и историю Польши вообще не изучали. С историей Польши, вернее, с историей польских королей нас нелегально знакомила сама Ядвига Сикорская на уроках рукоделия. В 5-м классе нелегально, за час до начала уроков, мы приходили в школу для прослушивания цикла лекций профессора Смоленского о разделах Польши, о положении Польши после разделов. Иногда эти лекции читались нам по вечерам после уроков, когда внезапное появление инспектора не предполагалось. На всякий случай мы брали с собой рукоделие.

В том же 5-м классе мы приходили к 8 часам утра на нелегальные уроки грамматики польского языка (и древнепольского). Этот предмет очень интересно преподавал профессор Мечинский. К тому времени он вернулся из Сибири, куда был сослан за участие в восстании 1863 года. Его уроки я тщательно и подробно записывала и долго хранила записи у себя.

Недюжинной фигурой был преподаватель закона божьего ксендз Ян Гралевский, иезуит, человек очень образованный, прекрасный оратор. Его уроки по истории церкви в 5-м классе были интересны тем, что он иллюстрировал их репродукциями выдающихся произведений искусства на религиозные темы. Благодаря своему красноречию, умению увлечь своих слушателей этот человек оказывал огромное влияние на девичьи умы. Он доводил учениц, особенно в дни говения, прямо-таки до религиозного экстаза.

Этому способствовали специально создаваемая в эти дни театральная обстановка и особая атмосфера в школе. В одном из самых просторных классов устанавливался алтарь, утопающий в цветах Одуряющий запах цветов и ладана, полумрак, тишина, и в этой тишине проникновенный голос проповедника, грозящего ужасами ада за грехи, страстный шепот молитв, а затем церковное песнопение — все это вызывало необычное настроение. Нелишне будет упомянуть, что ксендз Гралевский сыграл немалую контрреволюционную роль во время революции 1905–1907 годов.

В гимназии строго запрещалось говорить по-польски не только в классе, но и вне его — в коридорах, на лестнице, в небольшом дворике. За этим неотступно следила немолодая классная наставница Вишнякова. Поэтому во время перемен мы или молчали, или говорили между собой шепотом. Насильственная русификация вела к тому, что гимназия давала знания не живого русского языка, а только книжного, и то лишь в ограниченных размерах.

Слово «социализм» я впервые услышала в 1898 году, будучи в 6-м классе гимназии в Варшаве, от своей школьной подруги Зоей Смосарской. Та не смогла мне толком объяснить, что такое «социализм», но из ее рассказа я все же поняла, что социалисты — это люди, борющиеся за свободу и лучшее будущее, за справедливый социальный строй, а царское правительство за это их преследует.

К нам домой иногда приходил, навещая мою мачеху, ксендз Матушевский. Мне вдруг пришло в голову в разговоре с каноником спросить, что значит «социализм». Помню, какое возмущение вызвал у него этот вопрос. Он осенил себя и меня крестным знамением.

— Откуда у тебя, дитя мое, такие мысли? — в ужасе спросил он почти шепотом. — Социалисты, — сказал он, — это выродки общества, это дети сатаны.

Но я не поверила ему. Однако с социалистами я столкнулась лишь осенью 1904 года. Весной 1900 года я окончила гимназию и провела так называемый пробный урок, что давало право преподавать в частных домах и частных учебных заведениях. Но продолжить образование мне удалось, так как женщинам был закрыт доступ в университет. А средств на то, что бы поехать учиться за границу или на Бестужевские курсы в Петербург, у меня не было. Я занялась музыкой. У нас был очень хороший преподаватель — студент последнего курса Варшавской консерватории литовец Игнас Прелгаускас. Он подготовил меня в консерваторию. В конце лета того же 1900 года я сдала экзамен в консерваторию и была принята на средний курс. Проучившись в консерватории всего лишь два года, из-за отсутствием средств мне пришлось уйти, не закончив даже второго курса. Плата за учебу в консерватории составляла 100 рублей в год.

В течение последующих двух лет я работала учительницей в частной начальной школе, а потом зарабатывала на жизнь частными уроками музыки для начинающих.

По воскресеньям или по вечерам я посещала так называемый летучий университет. Это был цикл лекций по отдельным предметам. Занятия проходили нелегально один или два раза в неделю, каждый раз в новом месте, на квартире у одной из немногочисленных слушательниц (6—10 человек). Лекции оплачивались слушательницами в складчину.

Зося Смосарская в свою очередь вовлекла меня в нелегальное учительское общество. Деятельность его носила сугубо просветительный характер, впрочем в весьма ограниченных размерах. Собрания общества проводились тайно один раз в несколько недель где-то на улице Новы-Свят, постоянно в одной и той же квартире какой-то зажиточной семьи, если не ошибаюсь, в квартире адвоката Гляса. На собраниях бывало человек 30 преподавательниц частных школ и домашних учительниц.

В тот период (1902–1904 годы) меня очень волновал вопрос о положении женщин. Поэтому из тем, предложенных для разработки в учительском обществе, я выбрала тему «Мужчина и женщина». Жадно набросилась я на рекомендованную литературу, надеясь найти в книгах ответ на вопрос, как преодолеть такое зло, как бесправие женщин и проституция.

В один из морозных дней конца января или начала февраля 1905 года, принеся Ванде полученную мной корреспонденцию, я застала у нее в залитой солнцем столовой высокого, худощавого незнакомца. Передо мной стоял светлый шатен с коротко стрижеными волосами, круглым бледным лицом без бороды, огненным взглядом проницательных серо-зеленоватых глаз.

Это был Юзеф, которого в тот день я увидела впервые. Но еще до этой встречи я слышала о нем от Ванды и других товарищей. Я слышала легенды о его революционной страстности, неиссякаемой энергии, мужестве и героических побегах из ссылки. Юзеф поздоровался со мной крепким рукопожатием. Меня удивило, что он знает обо мне, о той скромной партийной работе, которую я тогда выполняла. Он пристально посмотрел на меня, и мне показалось, что он видит меня насквозь. Он знал мою фамилию и, как оказалось, до своего приезда в Варшаву несколько раз присылал из Кракова письма на мой адрес.

Я отдала Юзефу принесенную почту и согласно требованиям конспирации сразу ушла, взволнованная и обрадованная неожиданной встречей.

В другой раз, придя к Ванде, я снова застала у нее Юзефа, но с ним тогда не виделась: он задремал в маленькой комнатке рядом со столовой после бессонной ночи, проведенной за работой. Позднее я узнала, что в тот период своей бурной партийной деятельности в первой половине 1905 года Юзеф не раз работал и ночевал в этой комнатушке.

Как сейчас вижу эту квартиру, залитую солнцем, как в тот памятный день, когда я там впервые увидела Юзефа.

Настоящего его имени и фамилии я, конечно, не знала. Только несколько лет спустя, в 1909 году, когда Судебная палата приговорила Феликса Дзержинского на вечное поселение в Сибирь, я узнала настоящее имя и фамилию Юзефа из газет, сообщавших об этом процессе.

Вернувшись в Краков, я продолжала помогать Юзефу приводить в порядок архив, писать письма, между строк которых он вписывал лимонной кислотой конспиративные партийные тексты товарищам в Варшаву, Лодзь, Ченстохову, Домбровский угольный бассейн. Я надписывала адреса на конвертах, так как почерк Юзефа был хорошо известен полиции и жандармам и письма с адресами; написанными его рукой, могли быть перехвачены и подвергнуты просмотру.

В это же время я начала помогать Юзефу переписывать материалы для «Червоного Штандара». Мы сидели в проходной комнатке-кухоньке Юзефа за его маленьким письменным столиком. Я диктовала с рукописей, присланных из Берлина, а Юзеф писал мелким бисерным почерком, очень четко и разборчиво на маленьких листочках бумаги специального формата для удобства пересылки.

Через несколько дней после общепольской конференции СДКПиЛ Юзеф, измученный непомерной работой, обратился с просьбой предоставить ему недельный отпуск Он предложил мне совместный поход в Татры.

Мы выехали из Кракова утром 28 августа. Юзеф, который постоянно недосыпал, заснул, у окна вагона третьего класса. Приехав в Закопане, Юзеф зашел на минутку к сестре Юлиана Мархлевского, которая там жила, и одолжил у нее трость-топорик. Мы спустились к озерам. Там кружилось много птиц. В Юзефе проснулся охотник. Он жалел, что у него не было двустволки. Мы продолжали восхождение. Погода испортилась. На другой и на третий день лил проливной дождь. О подъеме на высокие и крутые горы не могло быть и речи. В первый день, несмотря на дождь, мы все же поднялись к озеру Чарны Став. Но Чарны Став был весь окутан туманом. На следующий день мы совершили прогулку в противоположную сторону долины, которую пересекал горный поток Он так стремительно и бурно катил по каменистому дну горного ущелья, что воды совсем не было видно — одна сплошная белая пена.

Мы стояли, очарованные этой волшебной картиной, жалея, что спугнули стадо косуль. Вечером мы вместе написали открытку сестре Феликса Альдоне, которой тот давно не писал. Утром на следующий день шел мелкий дождик, все кругом заволокло туманом. О восхождении на Рысы и дальнейшем пути в горы нечего было и думать, тем более, что близился к концу и недельный отпуск Юзефа. Не было другого выхода, как вернуться по шоссе от Морского Ока в Закопане. Мы так и сделали. Денег, чтобы нанять лошадей, у нас не было. Поэтому мы пошли пешком. Тридцать километров по шоссе до Закопане мы прошагали за 6 часов.

Переночевав в каком-то домике на окраине Закопане, мы поездом вернулись в Краков.

Дождь и туман несколько испортили нашу вылазку в горы, но, несмотря на это, она доставила нам много радости. Ее можно назвать нашим свадебным путешествием.

Через несколько дней после возвращения в Краков я переехала к Юзефу. Мартин уехал из Кракова на отдых и освободил комнатку, которую он зани-, мал в квартире, где жил Юзеф. Мы с Юзефом перебрались в эту комнатку. Вся наша обстановка состояла из двух железных кроватей и маленького столика у окна».

Сын Феликса и Софьи появился на свет в женской тюрьме «Сербия», куда его мать попала после провала организации.

«Мачеха прислала мне материал для приданого, в том числе и шерсть кремового цвета, из которой я крючком связала две теплые кофточки. Они оказались спасительными в условиях холодной сырой камеры.

Питание в «Сербии» было очень плохое и недостаточное. Отец в связи с моим положением добился разрешения приносить мне обеды. Вблизи «Сербии» жил старый партиец Ян Росол. Старичок доставлял некоторым заключенным в «Павиак» и в «Сербию» обеды из находившегося поблизости дешевого ресторана. Он и меня снабжал обедами, которые, разумеется, мы съедали вместе с Франкой, физически слабой, нервной и малокровной.

Примерно в середине мая привезли в «Сербию» социал-демократку Розу Каган и поместили ее в камеру рядом с нашей. Вскоре оказалось, что Каган психически больна. Целыми часами, днем и ночью колотила она табуреткой в дверь или пела трагическим голосом душераздирающие песни. Это создавало невыносимую обстановку.

Мы вызвали начальника тюрьмы и потребовали перевода Каган в психиатрическую лечебницу. Но тюремные власти не торопились, и Каган оставалась в «Сербии» почти до конца июня.

Однажды, когда мы выходили на прогулку, она стала выкрикивать клеветнические обвинения, назвав и мою фамилию, и чуть не столкнула меня с лестницы. Это было 21 июня, а на следующий день меня перевели в тюремный лазарет, помещавшийся одним или двумя этажами выше, где у меня 23 июня рано утром родился сын Ян.

Лазарет состоял из двух или трех палат и ванной комнаты. Меня положили в-одну из этих палат, довольно просторную и солнечную комнату с двумя обычными окнами с матовым стеклом, хотя и за решетками, но без железных заслонов, как в камерах.

Окна выходили на Дизельную улицу. Когда для проветривания палаты их открывали, я видела противоположную сторону улицы и идущих людей. Видела я также небо, акацию, маленький садик, ребятишек, играющих во дворе дома напротив.

Ребенок родился преждевременно. Был он таким худеньким и слабеньким, что все открыто говорили о том, что жить он не будет. На третий день после рождения у него начались судороги, и я думала, что он умирает.

Только через несколько дней пришел тюремный врач, и даже, не входя в палату и не взглянув на ребенка, бросил: «В тюрьме не место для детей».

Судороги повторились на девятый день. Ребенок был слаб, а помощи — ниоткуда и совета ни от кого. Официальным путем послала я письмо своему отцу, сообщая о болезни Ясика. Не помню точно, через сколько дней после родов неожиданно мачехе разрешили прийти ко мне в лазарет. Мачеха ужаснулась, увидев худобу младенца. Но ребенок так ей понравился, что она нарисовала его нежный профиль. Я уже писала, что мачеха моя была художницей. Рисунок этот послали Феликсу в Краков. К сожалению, он не сохранился.

Мачеха принесла с собой’ небольшую записку от Феликса, которую она незаметно для караулившей нас надзирательницы передала мне.

Эта записочка Феликса, уже знавшего о состоянии нашего малыша, ободрила меня. Он выражал уверенность, что Ясик, несмотря ни на что, будет жить и вырастет здоровым.

Через несколько дней после моих родов в палату привели роженицу — уголовную, убившую семилетнюю дочь и приговоренную за это к 12 годам каторги. В течение двух дней она беспрерывно шагала взад и вперед по палате и каждый свой шаг сопровождала словами «изменят, не изменят» (приговор), и, когда получалось «не изменят», в отчаянии ломала руки.

Я следила за каждым ее шагом и дрожала от страха, когда она подходила к колыбели моего сокровища, боясь, чтобы она не сделала чего-нибудь плохого.

А она все ходила и ходила до последней минуты, и только успела лечь, как раздался крик ее ребенка. Родилась девочка, на удивление крупный и упитанный ребенок, несмотря на долгие месяцы, проведенные матерью в тюрьме.

Меня удивило отношение этой преступницы к родившемуся ребенку — глубина ее любви и нежности. Я не могла понять, как женщина, которая убила своего первого ребенка, систематически истязая его, пока не замучила до смерти, может любить второго ребенка.

Оказалось, что первый ребенок был внебрачным, и семья ее или муж так донимали ее упреками по поводу этого несчастного ребенка, что она решила его убить.

После трех недель пребывания в лазарете меня перевели в маленькую камеру, в отделение, где сидели уголовные, так как наше отделение ремонтировалось. Я оказалась совершенно оторванной от товарищей. А через несколько дней я вернулась со своим малышом в ту камеру, где сидела раньше. Она показалась мне еще более мрачной, темной и сырой, чем прежде. Мы опять были в камере вместе с Франкой. Она с величайшей нежностью относилась к моему сынишке.

Я была рада, что снова не одна, что вижусь с товарищами, могу с ними общаться. В лазарете за все время только один раз Франке разрешили меня навестить.

Снова я начала ходить на свидания с отцом, получать через него письма от Феликса.

Но для Ясика пребывание в тюрьме было вредным. Через несколько дней он простудился и начал кашлять и чихать.

У меня не было никакого опыта по уходу за грудными детьми, поэтому я попросила отца достать мне какое-нибудь книжное пособие и в точности придерживалась советов этой книги.

В тюрьме не с кем было посоветоваться. Тюремный врач, как я уже сказала, не смотрел даже на ребенка, и каждый раз, когда я его вызывала, он, стоя на пороге, только поучал меня, что тюрьма не место для детей.

Между тем, несмотря на то, что я тщательно выполняла все книжные указания по уходу, у ребенка все время болел животик. Нас постигла новая беда: у меня не хватало молока.

Встал вопрос о прикармливании. А в тюремных условиях это было нелегко. Варить Ясику и греть молоко было не на чем. Держать в камере спиртовку даже с сухим спиртом не разрешалось. Не помню уже, кто посоветовал мне варить на маленькой (кухонной) керосиновой лампочке, которая освещала камеру.

Для этого отец принес мне жестяной кружок, который надевался на ламповое стекло. На кружок этот ставился горшочек с водой и геркулесом или молоком. Такая керосинка была не из удобных. Во-первых, лампочка из-за недостаточного притока воздуха часто чадила, наполняя помещение вонью и копотью. Во-вторых, если я на минуту отрывалась от горшочка, чтобы заняться Ясиком, закипевшая овсянка заливала пламя, и лампочка гасла. Вечером в темноте трудно было и ребенка перепеленать, и лампочку очистить и снова зажечь.

Все же кое-как я со всем этим справлялась и три раза в день прикармливала сынишку. Но такое питание для трехмесячного ребенка было не очень подходящим, и изо дня в день сильно мучили боли в желудке и кишечнике. Бедняжка вечером плакал и кричал по нескольку часов, я же была совершенно беспомощна, носила его на руках и заливалась горькими слезами. Я искала совета в пособии для молодых матерей, но не нашла там ничего. Книжка не была рассчитана на ребенка, растущего в тюрьме. Снова вызвала я тюремного врача, надеясь, что, может быть, плач младенца тронет его, но он, как обычно, с порога камеры бросил мне свое: «В тюрьме не место для детей» и, не дав никакого совета, ушел.

Мой сын страдал из-за тюремных условий и моей неопытности, и меня в такие вечера охватывало отчаяние.

Зато, когда Ясик был сыти здоров, он своей улыбкой и лепетом доставлял мне столько радости, что она вознаграждала за прочие муки и отчаяния вечера. В тяжелой тюремной обстановке, в мертвой вечерней тишине смех ребенка был ясным солнечным лучиком, напоминанием о радостях жизни»…

До 1918 года Мушкат с сыном жила в Швейцарии. А потом, в разгар красного террора, состоялась встреча после долгой разлуки.

«Только в начале октября 1918 года получила я от Феликса письмо. От него веяло такой усталостью. «Тихо сегодня как-то у нас в здании, — писал он в этом письме, — на душе какой-то осадок, печаль, воспоминания о прошлом, тоска. Сегодня — усталость может быть — не хочется думать о делах, хотелось бы быть далеко отсюда и ни о чем не думать, только чувствовать жизнь и близких около себя… Так солдат видит сон наяву в далекой и чужой стране… Так тахо и пусто здесь в моей комнате — и чувствую тут близость с вами. Как когда-то там, в тюрьме… Хотелось бы стать поэтом, чтобы пропеть вам гимн жизни и любви… Может, мне удастся приехать к вам на несколько дней, мне необходимо немного передохнуть, дать телу и мыслям отдых и увидеть вас и обнять. Итак, может быть, мы встретимся скоро, вдали от водоворота жизни после стольких лет, после стольких переживаний. Найдет ли наша тоска то, к чему стремилась?

Здесь каждый день танец жизни и смерти — момент поистине кровавой борьбы, титанических усилий…»

«Однажды в начале октября меня вызвал к себе в кабинет советский посол Берзин и под большим секретом сообщил, что Феликс уже находится в пути к нам.

А на следующий день или через день после 10 часов вечера, когда двери подъезда были уже заперты, а мы с Братманами сидели за ужином, вдруг под нашими окнами мы услышали насвистывание нескольких тактов мелодии из оперы Гуно «Фауст». Это был наш условный эмигрантский сигнал, которым мы давали знать о себе друг другу, когда приходили вечером после закрытия ворот. Феликс знал этот сигнал еще со времен пребывания в Швейцарии — в Цюрихе и Берне в 1910 году. Пользовались мы им и в Кракове. Мы сразу догадались, что это Феликс, и помчались, чтобы впустить его в дом. Мы бросились друг другу в объятия, я не могла удержаться от радостных слез. Феликс изменился неузнаваемо. Он приехал инкогнито, под другой фамилией (Феликс Доманский) и, чтобы не быть узнанным, перед отъездом из Москвы, сбрил волосы, усы и бороду. Но я его, разумеется, узнала сразу, хотя был он страшно худой и выглядел очень плохо.

Мальчики уже спали, поэтому я показала Феликсу Ясика, спящего в кровати. Феликс долго всматривался в него, не в силах оторвать глаз. Он тихонько поцеловал его, чтобы не разбудить. На лице его отражалось сильное волнение и растроганность.

Мы вместе поужинали и провели несколько часов, потом Феликс вернулся в гостиницу. На следующий день утром он пришел к нам, чтобы увидеть Ясика. Сын, разумеется, знал уже от меня о приезде отца и с нетерпением ждал его прихода. Но когда я открыла входные двери Феликсу и Ясик увидел его лицо, не похожее на то, которое он хорошо знал по фотографии, постоянно стоявшей у нас на столе, с густой шевелюрой, с усами и бородкой, мальчик с плачем убежал и спрятался за дверями, ведущими в столовую, и в течение нескольких минут не хотел выходить оттуда.

Мы оба, я и Феликс, убеждали ребенка, что это и есть его собственный отец, но Ясик хоть и успокоился, долго не хотел верить, что это его отец.

Феликс великолепно умел говорить и играть с детьми, поэтому вскоре завоевал доверие и симпатию Ясика. Он привез сыну купленный в Берлине замечательный подарок: большую коробку «мекано» (конструктор) с металлическими частями разной величины и формы. Из них можно было собирать самые различные предметы по приложенным образцам: здания, ветряные мельницы, мосты и т. д.

Ясик очень обрадовался подарку и многие годы часами строил разные конструкции. А когда вырос, подарил эту коробку «мекано» воспитанникам польского детского дома имени Розы Люксембург в Москве.

Мы распрощались с Феликсом, как оказалось, на несколько месяцев.

Представитель Советского Красного Креста Сергей Багоцкий, вероятно, при помощи швейцарских социал-демократов получил разрешение отправить из Швейцарии через Германию в Россию большое число русских военнопленных, бежавших из германского плена в Швейцарию, где они довольно долго были интернированы. Был организован специальный эшелон, которым отправлялись на Восток 500 русских военнопленных.

С этим эшелоном выехала также небольшая группа политэмигрантов из России, коммунистов и членов других партий.

Первого февраля 1919 года, в субботу, мы прибыли в Москву, в столицу первого в истории социалистического государства.

На Александровском вокзале (ныне Белорусский) нас встречал Феликс вместе со своим помощником чекистом Абрамом Яковлевичем Беленьким.

Феликс занялся прежде всего устройством прибывших из Швейцарии политэмигрантов и военнопленных. Политэмигранты временно были помещены в третьем Доме Советов. Покончив с делами, Феликс вернулся к нам, и мы поехали на машине по Тверской улице в Кремль на квартиру Феликса, которую он получил незадолго до нашего приезда. Это была просторная, высокая комната с двумя большими окнами на втором этаже.

На следующий день после нашего приезда, несмотря на то что было воскресенье, Феликс; как обычно, пошел на работу в ВЧК на Большую Лубянку, И.

Когда мы уезжали из Швейцарии, Ясик ни слова не знал по-русски. По пути в Москву, находясь в русском окружении, он научился кое-что понимать и усвоил какое-то количество русских слов, но говорить по-русски не умел. Чтобы иметь возможность работать, я отдала Ясика в детский сад. Там он в течение нескольких недель настолько овладел русским языком, что свободно понимал и мог говорить.

В течение всего 1919 года Феликс Эдмундович работал целыми днями и ночами в своем кабинете на Большой Лубянке, 11, заходя лишь наскоро пообедать, и то не всегда, в кремлевскую столовую и на минутку заглядывая к нам. Мы с ним мало виделись. Раза два я была у Феликса в кабинете на Лубянке. Это была небольшая комната с одним окном, выходящим во двор. Большой письменный стол стоял прямо против входа. На небольшой этажерке стояла в деревянной рамке фотография 5-летнего Ясика с грустным, задумчивым личиком. Эту фотографию я послала Феликсу в тюрьму. Она всегда была с ним и стояла у него в кабинете до последней минуты его жизни. Старая большевичка М. Л. Сулимова говорила мне, что, зайдя однажды по делу к Феликсу Эдмундовичу, она увидела эту фотографию и стала ее рассматривать. Феликс, заметив это, объяснил: «Я так мало бываю дома, так редко вижу сына».

По решению VIII Всероссийской конференции РКП(б), состоявшейся 2–4 декабря 1919 года, были организованы части особого назначения (ЧОН). Все коммунисты и комсомольцы были обязаны входить в ЧОН для того, чтобы обучиться владеть оружием.

Члены партийной организации, в которую входила и я, мужчины и женщины, собирались 2–3 раза в неделю на военные занятая на Страстном бульваре. Там нас знакомили с устройством винтовки и проводили строевые занятия.

После определения Ясика в детский сад я начала работать в Народном комиссариате просвещения сначала инструктором в школьном отделе, а потом в отделе национальных меньшинств в качестве заведующей польским подотделом.

Лето 1919 года наша семья провела в Москве. Только раза два или три мы вдвоем с Феликсом выезжали на воскресенье в Сокольники, где несколько руководящих работников жили на небольшой даче. Ясика мне удалось на короткий срок поместить в летний лагерь для детей сотрудников ВЧК в Пушкино под Москвой.

Феликс был скромен в пище и не позволял, чтобы ему давали лучшую еду. Чтобы заставить его съесть что-нибудь попитательнее или повкуснее, приходилось прибегать к хитрости, но и это не так легко удавалось.

В Кремле Феликс не раз сам ходил в кубовую за кипятком, не позволяя мне это делать. До конца своих дней он сам чистил обувь и стелил постель, запрещая это делать другим. «’Так приучила меня мать”, — говорил он, когда я пыталась это сделать».

Сын Ян рос болезненным мальчиком, но был силен духом. Его мать описала один характерный случай. Один раз, когда мигрень у Ясика не проходила несколько дней, врач посоветовал давать ему чай с коньяком. Ясик с возмущением отказался, напомнив всем о пионерском законе, запрещающим юным ленинцам пить вино и прочие спиртные напитки. Феликс сказал: «Пусть он честно выполняет свой пионерский долг. Нельзя приучать мальчика к сделкам со своей совестью». Таким образом он поддержал своего сына.

Всего восемь лет прожили Дзержинские вместе. Их разлучила смерть. Жена Феликса Дзержинского вспоминала: «20 июля 1926 года, он встал в обычное время и к 9 часам уехал в ОГПУ, чтобы взять недостающие ему материалы. Он ушел из дома без завтрака, не выпив даже стакана чаю. Обеспокоенная этим, я позвонила в ОПТУ секретарю Феликса В. Гереону и попросила организовать для Феликса завтрак, но его самочувствие было, по-видимому, настолько плохое, что он отказался от любой пищи. Совсем натощак он отправился в Большой Кремлевский дворец на очередное заседание Пленума.

В 12 часов он выступил на Пленуме с большой пламенной речью, посвященной хозяйственным вопросам.

В этой речи он произнес знаменательные слова, так правдиво характеризующие его: «Я не щажу себя… никогда. И поэтому вы здесь все меня любите, потому что вы мне верите. Я никогда не кривлю душой; если я вижу, что у нас непорядки, я со всей силой обрушиваюсь на них».

Последнюю фразу… он произнес твердо и торжественно. На стороннего наблюдателя он мог произвести впечатление крепкого, здорового человека. Но от тех, кто хорошо его знал, не ускользнуло, что он судорожно прижимал левую руку к сердцу. Позже он обе руки стал прижимать к груди… Мы знаем, что свою последнюю большую речь он произнес, несмотря на огромные физические страдания.

Во время речи на Пленуме ЦК и ЦКК у Феликса повторился тяжелый приступ грудной жабы. Он с трудом закончил свою речь, вышел в соседнюю комнату и прилег на диван.

Здесь он оставался несколько часов, отсылая врачей и вызывая к себе из зала заседания товарищей, расспрашивая о дальнейшем ходе прений и выдвигая новые факты и аргументы против оппозиции, которые сам не успел привести.

Через три часа, когда закончилось заседание и сердечный приступ у Феликса прошел, он с разрешения врачей поднялся и медленно по кремлевским коридорам пошел в свою квартиру, находившуюся в корпусе против Большого Кремлевского дворца рядом с Оружейной палатой.

Я в это время работала в агитпропе ЦК ВКП(б), где руководила Польским бюро. Надеясь встретиться с Феликсом в кремлевской столовой во время перерыва в заседаниях Пленума ЦК ЦКК, я раньше обычного пошла в столовую, находившуюся тогда в Кремле в несуществующем уже сейчас так называемом Кавалерском корпусе. (Сын наш был тогда на даче.) Феликса там не было, и мне сказали, что обедать он еще не приходил. Вскоре в столовую пришел Я. Долецкий (руководитель ТАСС) и сказал мне, что Феликс во время речи почувствовал себя плохо. Где он находится в данный момент, Долецкий не знал. Обеспокоенная, я побежала домой, думая, что Феликс вернулся на нашу квартиру.

Но и здесь его не было. Я прозвонила в ОГПУ секретарю Феликса В. Гереону и узнала от него, что у Феликса тяжелый приступ грудной жабы и что он лежит в одной из комнат Большого Кремлевского дворца. Не успела я закончить разговор с Гереоном, как открылась дверь в нашу квартиру и в столовую, в которой я говорила по телефону, вошел Феликс, а в нескольких шагах за ним сопровождавшие его А. Я. Беленький и секретарь С. Редене. Я быстро положила трубку телефона и пошла навстречу Феликсу. Он крепко пожал мне руку, и, не произнося ни слова, через столовую направился в прилегающую к ней спальню. Я побежала за ним, чтобы опередить его и приготовить ему постель, но он остановил меня обычными для него словами: «Я сам». Не желая его раздражать, я остановилась и стала здороваться с сопровождающими его товарищами. В этот момент Феликс нагнулся над своей кроватью, и тут же послышался необычный звук: Феликс упал без сознания на пол между двумя кроватями.

Беленький и Редене подбежали к нему, подняли и положили на кровать. Я бросилась к телефону, чтобы вызвать врача из находившейся в Кремле амбулатории, но от волнения не могла произнести ни слова. В этот момент вошел в комнату живший в нашем коридоре Адольф Барский и, увидев лежащего без сознания Феликса, вызвал по другому телефону врача. Л. А. Вульман сделал Феликсу инъекцию камфоры, но было уже слишком поздно. Феликс был уже мертв. Это произошло 20 июля 1926 года в 16 часов 40 минут. Ему не исполнилось еще 49 лет».

Софья Мушкат-Дзержинская умерла в 1968 году, она пережила своих мужа и сына.

«ОЧЕНЬ СКВЕРНО, ЮЛЯ!..»

Жизнь еврейского юноши Иосифа Таршиса напоминала балансирование канатоходца. Он был ловок, предприимчив и отважен, а на жизнь зарабатывал переправляя из-за границы газету «Искру». И, конечно, впереди его ждала тюрьма, а вслед за ней — эмиграция.

Транспортный агент Иосиф Таршис поменял массу партийных псевдонимов пока не остановился на одном — товарищ Пятницкий. Под этим псевдонимом и сделал он свою партийную карьеру, став секретарем Коминтерна. Под этим именем и кончилась его земная жизнь.

Жизнь Пятницкого была полна всякого рода приключений и злоключений, его даже называли иногда «Монте-Кристо». Женился он поздно.

Жена Пятницкого — Юлия Соколова-Пятницкая родилась в семье священника. Под именем княгини Юлии Урусовой (близкой подруги, умершей от сыпного тифа) работала в колчаковской контрразведке по заданию разведотдела 5-й армии, которой командовал Тухачевский. Была раскрыта, чудом избежала смерти — полумертвую Юлю нашли в погребе на ледяном полу. В Московской больнице произошла ее встреча с Иосифом Ароновичем Пятницким, вскоре Юля стала его женой. Семья Пятницкого (жена Пятницкого с двумя сыновьями, отец Юлии со своей второй женой и дочерью) жила и в пятикомнатной квартире в «доме на набережной».

Партийный фанатизм — это лишь самое первое впечатление, неглубокое, внешнее восприятие облика Пятницкого.

Пятницкий познакомился со своей будущей женой при странных обстоятельствах. Не было на первый взгляд ничего романтического в этом знакомстве, которое состоялось в больнице, когда он пошел навестить находившуюся там подругу — Машу Черняк. Принес ей пакетик леденцов, полученных в пайке, да скупо справился о здоровье.

В больничном коридоре, возле большого окна с мутными разводами, застал Машу вместе с ее сестрой и еще какой-то женщиной в больничном, из коричневой бумазеи, халате и шлепанцах на босу ногу.

Маша предложила товарищу Пятницкому познакомиться с новой подругой Юлей.

Очень красивая незнакомая женщина стояла в стороне. Она протянула Пятницкому легкую тонкую руку и назвала себя: Соколова.

Ее лицо показалось ему очень изможденным и неправдоподобно прекрасным.

«Она в разведотделе работала. И вот доработалась до больницы», — печально сказала Черняк Она смутно предчувствовала, чем может окончится новое знакомство Пятницкого.

«Машинистка, должно быть, — решил Пятницкий, еще раз мельком оглядывая барышню. Но Маша объяснила: «Соколова — разведчица. Несколько месяцев назад ее удалось вырвать из лап контрразведки Колчака. Точнее, выловить из бочки с рассолом. Как селедку — она там пряталась!»

В больнице Пятницкий обрел свою спящую красавицу Юлию. Его стало неудержимо тянуть в больничные коридоры, чтобы увидеть ее. Он пришел навестить Машу и назавтра, и еще через день. Но уже как-то само собой получалось, что Маша уходила в палату, а он оставался с Соколовой, ну еще минут на десять. Гулял с ней по коридору или сидел на скамье возле того самого окна, а вдруг, спохватившись, вытаскивал часы и изумлялся — оказывается, пролетело не десять минут, а больше часа.

Юля рассказывала ему о себе. Поначалу совсем скупо и как будто неохотно, но чем чаще они встречались, тем откровеннее становились ее рассказы.

Она говорила, искоса поглядывая на него синими глазами: «Я дворянка и, не будь революции, сейчас, может быть, жила бы в своем имении и вышла бы замуж за Милау Тухачевского — мы соседи и еще детьми придумывали с ним всякие игры. Во время войны с немцами я твердо решила, что мое место на фронте, чтобы защищать Россию от немцев. Поступила на курсы сестер милосердия с одобрения самой императрицы Александры Федоровны — я ей письмо написала в духе героинь Лидии Чарской. Кто-то из ее фрейлин мне ответил и тем самым поставил родителей как бы перед свершившимся фактом. С плачем и увещеваниями отправили они меня на войну.

Генерал Борисов влюбился в меня мгновенно и, будучи человеком умным, интересным и волевым, без труда покорил сердце сестры милосердия. Вышла я за него замуж, став в двадцать лет госпожой генеральшей. Борисов поднял оружие не против революции, а за нее. Безоговорочно. Как Каменев и Егоров. И хотя в партию не вступал, но как военспец пользовался абсолютным доверием. Влияние Борисова сыграло свою роль, но я пошла в революцию не как мужняя жена, а как Юлия Соколова. Так вот, когда мужа убили, я почувствовала, что могу сделать нечто большее, чем делала до сих пор. Обратилась к своему другу детства Мише Тухачевскому и превратилась в княжну Юлию Борисовну Урусову».

У Юли была подруга по гимназии. Тоже Юля. Только не Иосифовна, а Борисовна, и не Соколова, а Урусова. Довольно известная в России княжеская фамилия. Юля Соколова была частым и желанным гостем Урусовых. Знала все об этой семье. Во время октябрьского переворота погибли старики Урусовы. А их дочь княжна — подруга Юли — вскорости умерла от сыпного тифа. И когда Соколову направили для работы в разведотдел 5-й армии, она сама предложила «превратиться» на время в свою умершую подругу. Вариант был тщательно разработан, и через некоторое время в штабе верховного правителя России адмирала Колчака появилась молоденькая и очаровательная княжна Урусова. Нищая, в одном чудом сохранившемся платьишке, недавно перенесшая сыпной тиф, горящая желанием мстить красным за отца, за разгромленное имение, за сломленную, изгаженную жизнь.

Княжна превосходно говорила по-французски и по всем статьям была настоящая аристократка. Но доказательств, что она действительно княжна Урусова, кроме медальончика с бриллиантиками, заключавшего в себе маленькие фотографии матери и отца, да затертой, от руки написанной справки из больницы, у нее никаких не было. Но Соколовой неожиданно повезло. Из командировки вернулся полковник, начальник контрразведки, и сразу же признал княжну. Что-то случилось с его памятью — он все перепутал. Возможно, видел когда-то в семье Урусовых Юлю и запомнил. А потом решил, что она и есть княжна! Полковник хорошо знал князя Урусова, был ему чем-то обязан, и медальон, раскрытый дрожащими пальчиками, сказал ему все… Полковник сразу же принял лжекняжну под свое покровительство и прямо заявил господам офицерам, что считает Юлию своей приемной дочерью. Так что насчет всякого рода вольностей, обычно допускаемых в военное время, ни-ни!

Соколова стала работать в контрразведке, и время от времени у ее дверей появлялся жалкий старый нищий, получавший из рук Юлии щедрое подаяние. Проходили дни, недели, месяцы 1919 года. К лету армия Колчака начала отступать под все усиливающимся напором южной группы войск Восточного фронта под командованием Михаила Фрунзе. А на хвосте Колчака висела 5-я армия, и ею командовал начдив Тухачевский.

Колчаковские контрразведчики обнаружили постоянную утечку очень важной информации, которой умело пользовались красные. Благодаря покровительству полковника Юлия считала себя в полнейшей безопасности и иной раз забывала об осторожности. Связной появлялся у Юли слишком часто, за ним стали следить.

Офицер Вельчинский о чем-то догадывался. Несколько раз, оставаясь один на один с Юлией, он намекал ей на риск, которому она подвергается, работая в контрразведке.

1 июля 1919 года красные заняли Пермь и Кунгур, 11 июля освободили от осады Уральск, 13 июля овладели Златоустом, 14 — Екатеринбургом.

Тухачевский начал решительное наступление на Челябинск. Полагая, что Соколова надежно «прикрыта», разведотдел армии предложил ей остаться в отступающей армии Колчака. Зная, что Челябинск со дня на день будет взят красными, она последний раз вручила «подаяние» нищему, болтавшемуся возле здания, занятого контрразведкой.

А через десять минут к ней зашел офицер Вельчинский, бледный как смерть. Он давно и безнадежно был влюблен в Юлию.

Эта влюбленность спасла Юлии жизнь.

«Княжна, пойдемте к вам домой», — сказал ей Вельчинский. Соколова поняла, что произошло что-то страшное. Вместе с Вельчинским вышла на улицу. «Нищий взят, — сказал он. — Мы давно за ним следили. Сейчас его допрашивают. А через полчаса и ты тоже будешь взята. Есть только одни шанс — постарайся получше спрятаться».

Время для спасения жизни оставалось совсем мало. Юлия пошла в дом купца Кривошеева, где бывала не раз, поддерживая дружбу с молодой и довольно образованной купчихой. Знала расположение всех комнат кирпичного одноэтажного дома, знала и все постройки во дворе. Сразу же проскользнула во двор, прошла в самую его глубь к зеленеющему грибу земляной крыши погреба. Там и осталась, стоя возле чуть приоткрытых, из тяжелых дубовых досок, дверей.

Подозревала, что и сюда придут искать ее. Но не было у нее в Челябинске другого места, где бы можно было спрятаться. Стояла, держа в руках свой бельгийский браунинг с отодвинутым предохранителем. Полная обойма в пистолете. И еще одна — запасная — в сумочке. Всего, значит, четырнадцать выстрелов! Но только вряд ли она успеет их сделать.

В погребе — мрак, холод и сырость. Остро пахнет квашеной капустой, яблоками, грибами. По стене выстроились бочки. Одна ведер на двадцать. Соленые огурцы. Конечно, контрразведчики в поисках лжекняжны нанесли визит Кривошееву. Она видела сквозь щель в двери, как из дома во двор вышел растерянный Кривошеев в сопровождении двух офицеров. Подумала: «Если они пойдут к погребу, застрелю их. А потом? Потом убью себя, потому что удрать все равно не удастся».

Но жить так хотелось! Поэтому когда офицеры направились к погребу, Юлия сунула пистолет в сумку, подбежала к громадной бочке с огурцами и очень осторожно, чтобы не выплеснулся рассол, залезла внутрь бочки.

Услышав, как заскрипели ржавые петли и по земляному, утоптанному до твердости бетона полу загрохотали сапоги, она набрала полные легкие воздуха, зажмурилась и бесшумно погрузилась в рассол.

Воздуха хватило ненадолго. Она приподняла голову, чтобы рот и нос оказались на поверхности. Тихо подышала. Чуть больше высунулась. В погребе никого уже не было, но двери оставались широко распахнутыми, и вблизи маячила фигура с винтовкой наперевес. Не только уйти, но даже вылезти из бочки было невозможно.

Вечером загрохотали выстрелы — авангардные части 2-й армии ворвались в Челябинск и вели бой на улицах, и двор Кривошеевых опустел.

Какое-то стонущее существо выкинулось из бочки на ледяной пол погреба, где и нашла ее кухарка Кривошеевых.

Тело женщины, в котором еще теплилась жизнь, перенесли в дом купца.

Врачи сделали все, чтобы спасти ей жизнь. Но прошло много дней, прежде чем она стала видеть, слышать и понимать.

Сердце выдержало, но сознание все еще блуждало в темных и страшных лабиринтах. Соколову перевезли в Москву и положили в больницу.

И вот теперь, еще не успев поправиться, она встретила своего будущего мужа, которому попыталась рассказать все, что с ней случилось.

Пятницкий чувствовал, что еще немного, и он разрыдается от бесконечной жалости к этой молодой и нежной женщине, чью руку он незаметно для себя при встречах стал бережно брать в свои и не выпускать до минуты расставания.

Он восхищался мужеством Юлии — совершить такое в двадцать лет! Какая сила духа, какое бесстрашие!

Он понял, что полюбил Юлию, а Юлия полюбила его.

Они поженились через две недели после первой встречи.

В одно мартовское утро 1921 года Пятницкому позвонили из секретариата председателя СНК и передали просьбу Ленина приехать, как только он освободится.

Осведомившись, как идут дела в Цекпрофсоже, Ленин сообщил, что товарищи из Исполкома Коминтерна просят направить Пятницкого на работу в аппарат Исполкома и что именно по этому вопросу он и пригласил его к себе.

Прощаясь, Ленин пообещал тотчас же позвонить председателю ИККИ Зиновьеву, с тем чтобы уже завтра Пятницкий мог взяться за налаживание «большого хозяйства».

Вечером Пятницкий сказал Юле, что переходит на другую работу, в аппарат Исполкома Коминтерна.

— Ты доволен, Пятница? — спросила Юля.

— Доволен я или недоволен, не суть важно. ЦК решил значит так надо, — довольно сухо ответил Пятницкий, но тут же обругал себя за такую манеру общаться с женой, матерью своего сына.

— Видишь ли, Юлик, — начал Пятницкий, смягчая свой резкий пронзительный голос, — на твой вопрос не так-то легко ответить. Ты только представь себе, сколь грандиозное дело осуществляет Ленин. Создано новое международное братство коммунистов всего мира. И мне говорят ты должен наладить это хозяйство. Речь, как ты понимаешь, идет не о политическом фундаменте этого великого сооружения. Он уже заложен. Но нужен хороший раствор, чтобы скрепить эти огромные глыбы. Вот мне и предстоит готовить такой раствор. А какой я, к черту, мастер, если знаю так мало… Даже языки! Кое-как объясняюсь по-немецки…

— Немецкий ты отлично знаешь. Просто превосходно! — быстро перебила Юля.

— А по-французски едва склеиваю самые простые фразы… Как же объясняться с людьми? Через переводчика? Но это же далеко не лучшая дорога к сердцам!

— С французским я тебе помогу, — пообещала она и, ободряюще улыбнувшись, выскользнула из комнаты — кормить Сына.

Нежное чувство разлилось в груди и подступило к самому горлу. Как случилось, что эта совсем молодая и такая красивая женщина стала его женой и родила ему сына? Что она нашла в нем? Почему предпочла многим, уж куда более интересным, общительным? Она — дворянской крови. Он — из беднейшей семьи еврея-ремесленника. Черт знает какое несоответствие! И все же, так получилось.

А не сон ли это? Любовь жены не была сном, она была реальней всего, что окружало Пятницкого.

Кошмарным сном можно было назвать все то, что ожидало Пятницкого и его семью в самом ближайшем будущем. Его ждали предательство товарищей по партии, ненависть младшего сына, мучения жены, пытки, несправедливый суд и смерть. Сталин постепенно плел заговор вокруг умирающего Ленина, отстраняя от власти одного за другим ближайших друзей и соратников Ленина, вместе с которыми тот совершил революцию — Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова — с тем, чтобы во второй половине 30-х годов уничтожить их всех физически, а заодно с ними — множество других.

После ареста мужа Юлия Иосифовна стала вести дневник. В скобках выделены комментарии Игоря Пятницкого — сына Юлии и Иосифа Пятницких.

Дневник Юлии Пятницкой — свидетельство ее любви к мужу и непонимания процессов, происходящих в обществе. Она видит во всем происходящем только проблемы своей семьи. Вот строки из дневника этой женщины, матери двоих сыновей, кремлевской жены, бывшей разведчицы.

«Очень хотелось умереть. Я ему это предложила сделать (вместе). Он категорически отказался, заявив, что он перед партией так же чист, как только что выпавший в поле снег, что он попытается снять с себя вину, а после снятия обвинения он уедет. Обедал всегда со мной эти дни (обед ему привозила уборщица его кабинета). Каждый день он звонил Ежову по поводу очной ставки с оклеветавшими его людьми… Ежов обещал, несколько раз назначал день и час и откладывал. Наконец 3.07 он ушел в 9 часов (вечера) в НКВД.

Я страшно волновалась, легла у него в кабинете и ждала… Наконец он вошел в 3 часа утра… Это был совершенно измученный и несчастный человек Он сказал мне только: «Очень скверно, Юля».

Попросил воды, и я его оставила.

Я в отчаянии решила переехать, чтобы ему немного подышать воздухом. Невыносимо здесь… Переехали, но он все время до моего возвращения из Москвы не выходил из кабинета.

7-го июля заказывала машину, и она увозила меня и дедушку на работу и привозила к Серебряному Бору. Нестерпимо тяжкие дни для Пятницкого…

Он ждал ареста, я тоже была к нему подготовлена. То есть относительно подготовлена. Пятница дал мне все свои облигации на сумму 6 тысяч руб. Дал сберегательную книжку на сумму 11 750 руб. и партвзносы с литературного заработка за все время, как оправдательный документ. Дал мне 10 тысяч, которые у него были, чтобы я их внесла в сберкнижку — на мое имя…

Все это он передал мне 5.07 (кажется) в своем новом маленьком портфеле, который он подарил мне с тем, чтобы я свой отдала Игорю. В портфеле, кроме этого, были мои личные письма, за какой период, я не знаю, только он предупредил: самые «больные», очевидно, в период моей нервной болезни. Я не смотрела, что там было. В портфеле были и мои облигации на сумму 1,5 тыс. рублей и 11-я лотерея Осоавиахима — и 5 Вовиных, а 10 Пятницкого остались в ЦК у Наташи.

Кроме того, Пятница дал мне перевод на мое имя денег из кассы ЦК на 11 500 руб., я вынула этот перевод из портфеля, чтобы Наташа осуществила перевод денег в мою кассу № 10, но забыла, куда его дела.

7.07.37 г. в 11 часов я легла спать, Игоря не было. Лег ли уже Пятница — я не знала, только вдруг входит Люба ко мне и говорит: «Два человека пришли к Пятницкому». Не успела я встать, как в комнату вбежал высокий, бледный, злой человек, и когда я встала с постели, чтобы набросить на себя халат, висевший в шкафу, он больно взял меня за плечо и толкнул от шкафа к постели. Он дал мне халат и вытолкнул в столовую. Я сказала: «Приехали, «черные вороны», сволочи», повторила «сволочи» несколько раз. Я вся дрожала. Человек, толкавший меня, сказал: «Мы еще с вами поговорим в другом месте за оскорбления». Я сказала громко: «Пятницкий, мне угрожают». Тогда вышел военный человек, похожий на Ежова, наверное, это был он, и выяснил у толкавшего меня, что (случилось), и сказал, обращаясь ко мне: «С представителями власти так не обращаются советские граждане». Потом он ушел к Пятницкому, и я слышала, как Пятницкий в чем-то уверял его относительно меня, но в чем именно — я не знаю. Что делали там с Пятницким, я не знаю. Я слышала только, что он говорил спокойным голосом, он просил зафиксировать, «какая именно переписка была у него». Они записали: «Разная переписка». Пятница не соглашался с таким определением — «разная». Там были Вовины письма, Игоря выписки, а что еще у самого Пятницкого, я не знаю. Мне дали адрес: «Кузнецкий, 24», чтобы справляться о нем. Дали Пятницкому полкоробки зубного порошка, два полотенца, щетку, и больше ничего.

Были минуты или секунды, я не знаю, когда я ничего не видела, но потом реальность возвращалась… Одно сознание, что больше его никогда не увижу, и страшное сознание бессилия и эти люди — молодые, грубые, толкавшие меня… Преступный, извращенный человек, он на всех произвел тяжкое впечатление, когда пришел в столовую, толкнул меня. Он взял с особым выражением столовый нож со стола. В чемодане была коробка конфет шоколада для Игоря, он рассыпал их на дне чемодана, у меня перевернули все вверх дном, хотя я сказала, что ничего нет.

Другой человек — военный, немолодой, белобрысый, широкий, весь надутый, под шинелью всяким оружием. Он стоял все время около несгораемого шкафа Ярославского, а когда толкавший меня спросил, что это такое, я сказала, что у бедных людей не бывает (таких шкафов), это… Ярославского. Военный усмехнулся и покачал головой. Военный, очевидно, охранник, исполняющий обязанности палача, когда надо.

Еще был штатский мальчик, хорошо одет, и вполне благообразен, и доволен обстановкой, он бегал за Людмилой. Были другие военные: кто стоял, кто ходил за Ежовым. Может быть, то не был Ежов, хотя все (дедушка, бабушка, Людмила) сказали, что его рост и лицо. Он положил на стол часы Пятницкого, ручку, и карандаш, и записную книжку. Он был полон иронии и серьезен, в нем врага я не чувствовала. Единственный страшный враг — это тот грубиян, которого я так оскорбила.

Потом в последнюю минуту в мою комнату вошел Пятница (я была в своей комнате потому, что позвала Ежова посмотреть на работу «врага». Ежов сказал — это арест, ничего в этом особенного нет).

Пятницкий подошел и сказал: «Юля, мне пришлось извиниться перед ними за твое поведение, я прошу тебя быть разумней». Я сразу решила не огорчать его и попросила прощения у этого «человека», он протянул мне руку, но я на него не смотрела. Я взяла две руки Пятницкого и ничего не сказала ему. Так мы простились. Мне хотелось целовать след его ног…

Я решила дождаться… крепиться. Игоря все не было. Пришел Игорь, он сразу догадался. Я сказала, что папа увезен, просила его лечь в папиной комнате, но он ушел к себе наверх. Ночь я не спала. Лучше бы умереть.»

Утром мы пошли на работу. Я все сказала директору. Мне поручили приводить в порядок библиотеку под предлогом, мне в таком состоянии трудно проектировать. Копалась с книгами в архиве.

Пришла на квартиру. Все взломано. Комната Пятницкого опечатана: что там, я не знаю. Портфель со всем содержимым (то есть с деньгами и облигациями), патефон с 43 пластинками, детские ружья, готовальня Игоря, три новых тетради по 5 рублей из моего стола, часы Игоря со сломанным стеклом, мои и детские книги, мои документы об образовании — то есть все, что могло дать нам возможность первые 2–2,5 года прожить, — все было похищено! Даже у отца похищена его сберегательная книжка на 200 рублей и его трудовые облигации (не знаю, на какую сумму). У Людмилы похитили золотые часы. Итак, мы остались без всего. Бельишко у всех взбаламучено и выпачкано, в моей коробке с пуговицами нашла две папиросы. Чемоданы с выломанными замками — не могут закрыться Два чемодана со статьями и докладами Пятницкого увезены. Я поехала в Серебряный Бор. Там плачет бабушка. Утром приходил комендант и предложил срочно выбираться. Потом вечером пришел Григорий-сторож и тоже заявил о выезде с дачи.

Утром 9.07, до работы, часов в 6 пришел помощник коменданта и попросил меня расписаться о сроке выбытия. Я расписалась на 10.07, о вещах сказала бабушке, чтобы она забрала сколько сможет, а за помощь Григорию (чтобы он сложил данные вещи) уплатила деньгами…

Игорь все время лежит и читает. Он ничего не говорит ни о папе, ни о действиях его бывших «товарищей». Иногда я ему говорю злые слова, ядовитые, но он, как настоящий комсомолец, запрещает мне это говорить.

Он говорит иногда: «Мама, ты мне противна в такие минуты, я могу убить тебя». Он мне сказал на днях: «Мама, у меня большие замыслы, поэтому я все должен перенести». Он хочет работать и учиться. Работать ему было бы нужно, чтобы лучше питаться, но его не принимают, на нем клеймо «Пятницкого».

13.07.37 г. Я ходила на Кузнецкий, 24 узнать о Пятницком и посоветоваться насчет денег, ждала 2,5 часа, с 7.40 до 10 часов (вечера). Принял равнодушный и враждебный ко мне человек — «представитель наркома». Насчет Пятницкого сказал: «Какой это Пятницкий? Их много». Когда я сказала какой, он мне сказал: о нем можно будет поинтересоваться в окне № 9, и не ранее 25–26 июля. Насчет денег он сказал: «У нашего брата не бывает таких денег»; то есть ясно выразил мысль, что Пятницкий жулик и вор. Он сказал: такие суммы обычно не возвращают и что после процесса или суда можно будет узнать, как ими распорядятся. Заявления насчет облигаций и денег он пропустил мимо ушей.

Два раза я ходила в партком Замоскворечья, но милиционер оба раза не пропустил: оба раза секретарь отсутствовал, хотела с ним поговорить насчет Игоря.

Была у коменданта (дома) Лаврентьева два раза: первый раз узнавала, был ли кто от дома при обыске, он сказал, был дежурный комендант, что все вещи занесены в акт, за исключением наличных денег. Я спросила его, можно ли продать радио. Он сказал, что нет, но он проверит. Второй раз заходила к нему насчет радио, он дал телефон первого отдела, чтобы я сама справилась. Носильные вещи продавать можно, но ведь у нас даже необходимого нет. Можем продать меховую шубу Пятницкого, относительно которой я в прошлом году еще говорила, почему он ее не носит, что ее можно продать. Он тогда отвечал, что если будет зимой в командировке на Севере, она ему пригодится. Но теперь я думаю, она ему не пригодится, и ее можно продать. Потом можно продать мое пальто, которое Пятницкий мне сшил в Карлсбаде. Только меня могут надуть. Больше продать нечего. Мы обречены на голод.

Людмила нашла себе работу за 200 рублей. Все дни она была в обществе своих ребят, ее положение все же лучше. Только не знает, куда ее выселят. Дедушка, бабушка и Людмила очень хотят теперь отделиться от нас, лишь бы им дали комнату. Им больше нечего от нас получить. Особенно это ярко показывает бабушка, она просто говорит: «Если все не могут спастись, пусть спасается тот, кто может». Обидно! Но, наверное, это правильно. Обидно только то, что за 7 лет, что их кормил Пятницкий, Людмила училась в хороших условиях, жили в хорошей квартире; обидно то, что, когда нас унижают, они думают, чтобы скорее удрать от нас… Мне все еще кажется, что я во сне, что Пятницкий скоро придет. А гибель всеближе и ближе. Скоро нагрянет выселение, куда и как, и нет денег. Скажут. «Молчите обо всем». Даже умереть нужно как-то тихо, а Вова ничего не знает.

Да, я еще ходила к Муранову (старый большевик), но там замок, он в больнице. Вовка про отца спрашивает в каждом письме.

Вове ничего не пишу, страшно врать и страшно сказать правду (мой брат Вова, 12 лет, был в пионерлагере «Артек»), У Вовы украли 19 рублей денег, и он во вчерашнем письме просил прислать 15 рублей, но у меня нет, лучше я ему куплю учебники на эти деньги.

Вова прислал Игорю сегодня, 18.07, письмо, в котором сообщает, что он дружит с четырьмя испанскими мальчиками и что он дружит с русским, но это русский украл у него 19 рублей. Вова сообщает, что он сильно ранил ногу и она нарывает… Если узнают, что с ним случилось, сделают ему какую-нибудь пакость («проявят бдительность»). Уж хотя бы скорей вернулся в нашу нищету.

Даже если бы все кончилось и Пятница был бы реабилитирован — жить невозможно. Нужно только дожить до конца расследования. Видеть же ни в чем не повинных детей — это мука, которую трудно выразить. Это страшнее террора в Испании, они все вместе борются за правду, за свою лучшую жизнь и умирают в надежде, а здесь… никого нет. Зачумленные дети «врага народа». Можно только тихо умирать. Если выброситься из окна, тихо зароют в землю и даже никто не узнает… Если упасть под поезд в метро, скажут — нервнобольная, а дети останутся совсем без помощи. Нужно все-таки немного побороться. Как продать вещи? Это самое трудное для меня.

Сегодня целый день дождь. От Игоря постепенно отвернулись его товарищи — Самик Филлер, Витя Дельмачинский, никто ему не звонит. Вчера вышел было и сразу же вернулся. Сегодня не встает с постели, все лежит.

Чем может это кончиться?

Я обнаружила, что горе имеет какой-то запах, от меня и от Игоря одинаково пахнет — от волос и от тела…

20.07.37 г.

Вчера совсем вышла из нормального состояния. Написала директору Артека ужасное письмо с просьбой передать Вовке обо всем, что произошло в нашей семье. Несчастный Вова. Неизвестно, какой человек этот директор, которого я не знаю, что он преподнесет Вове… Может быть, обидит его…

Комендант предложил, когда я попросила его принять (Игоря) в ученики по электромонтерскому делу: «Пусть через отдел переменит фамилию, легче будет устроиться». Мне инженер Шварц предложил: «Разведитесь с мужем, легче будет». 10 дней проработала в архиве вместо проектирования. Вчера и сегодня работала над проектом, но голова занята совсем другим. Со мной никто не хочет разговаривать. И начальник совсем игнорирует. Что будет, если узнают все сотрудники?

Вчера вечером подумала о Пятницком со злобой: как он смел допустить нас до такого издевательства?

Кто эти люди? В чьей мы власти? Страшный произвол, и все боятся. Опять схожу с ума.

Пятница сказал: «Только терпение и терпение, — я никогда не признаюсь в том, чего я не делал, поэтому следствие может длиться два года. А ты терпи и борись. Денег вам пока хватит, должно хватить. Трать на самое необходимое». Он не представлял, что нас раздавят одним махом. Ну и пусть он не знает, ему легче будет бороться.

25.02.38 г.

День мой: утром Вове завтрак, очередь в молочной за кефиром и сметаной до 12 часов утра. Поездка в тюрьму для передачи Игорю — до 16.30. Потом готовка обеда на завтра. Уборка посуды. Вове ужин.

С Вовой занятия по ботанике. Вове мало внимания и времени. Комнату сегодня не убирала. На завод директору позвонить не успела, там до 16 часов. Об Игоре узнала, что он там, но ему передача не разрешена. А что это значит, я не знаю (он не давал показаний на себя и других, и его лишили передачи). Наверное, вымогают признание, чего Игорь не говорил, не делал. Вымотают у него последние силы. Он уже измучен за 7 месяцев. У матери нет слов, когда она думает о своем заключенном мальчике…

В мыслях о нем даже себе страшно признаться. Буду ждать, пока есть немного разума и много любви. Но предвижу страшные для моего сердца испытания в дальнейшем. Могут его совсем загубить (физически уничтожить), могут убить в нем желание жить, могут зародить в нем страшную ненависть, направленную не туда, куда надо (а без ненависти в наше время при двух системах жить невозможно). Я могу его никогда не встретить. Могу не найти в нем то, что растила, что особенно ценила. Могу встретить его физическим и нравственным калекой.

Потому что арестовывают того, кого хотят уничтожить!

Вова лег сегодня в хорошем настроении, но поздно — в 23–30. Все думает о своих военных делах. Сказал сегодня: «Тридцать раз прокляну тех, кто взял у меня винтовку и патроны. Я не могу теперь стать снайпером». Просил меня написать Ежову о винтовке и военных книгах, которые он с таким интересом всегда собирал. Интересуется, не пошлют ли нас в ссылку поблизости от границы. Всегда огорчается, когда я даю отрицательный ответ. Сегодня купил какую-то военную книгу и читал ее с увлечением. Зато о папе он вечером тоже сказал: «Жаль, что папу не расстреляли, раз он враг народа». Как он его ненавидит и как ему больно!

7.03.38 г.

Сегодня в 11 часов вечера ровно 8 месяцев назад окончилась жизнь Пятницкого в семье.

Сегодня Вова принес «плохо» по русскому языку, я очень рассердилась на него: он ленив.

8.03.38 г.

«Эх, мать, ну и сволочь же отец. Только испортил все мои мечты. Правда, мать?»

В 1938 году при аресте Юлии Пятницкой ее дневник послужил основой для приговора. В 1956 году прокурор Борисов (по стечению обстоятельств его фамилия была такой же, как у царского генерала, первого мужа Юлии), который вел реабилитационные дела И. А. Пятницкого, Ю. И. Соколовой-Пятницкой и их старшего сына Игоря, отдал часть дневника младшему сыну Владимиру Пятницкому.

В октябре 1939 года Иосифа Пятницкого расстреляли. Жизненным принципом Пятницкого было: «Если так нужно партии, значит так нужно и мне!»

По этому принципу он жил и умер. Его смерть была нужна той партии, которой он так верно служил. В таких же традициях он воспитал и своих сыновей.

МАЛЕНЬКАЯ ГОЛУБОГЛАЗАЯ ДЕВУШКА

У ее матери был большой каменный дом, пароходы, угольные шахты… А дочери хотелось получить высшее образование, но в университеты женщин тогда не принимали. Оставалось единственное — пойти в фельдшерицы или акушерки. И Ольга поступила на Рождественские курсы лекарских помощников. А когда окончила их, поехала в Сибирь, к Пантелеймону Лепешинскому, сосланному на три года в далекое село Казачинское, где они и обвенчались. Она стала работать там фельдшерицей. Вот этого самого фельдшерского образования оказалось достаточно, чтобы в 1950 году получить Сталинскую премию. Абсурдное и антинаучное учение Лепешинской о «происхождении клеток из живого вещества» получило повсеместное распространение. Критика безграмотных идей Лепешинской рассматривалась как антисоветская акция. Следует отметить, что Лепешинская была приверженкой академика-новатора Лысенко. Основной догмой так называемой «новой» биологии было признание передачи по наследству приобретенных свойств. На основании своих теоретических построений приверженцы Лысенко выдвигали практические рекомендации по развитию разных отраслей сельского хозяйства (превращение незимующих сельскохозяйственных культур в зимующие, введение в культуру ветвистой пшеницы, выведение жирномолочных пород коров и т. д.). Их методы внедряли принудительно сразу на огромных площадях без предварительной проверки и без учета местных условий. С середины тридцатых годов лысенковцы в борьбе со своими противниками стали использовать меры административно-партийного давления и клеветнические политические доносы, которые завершались арестами и гибелью настоящих истинных ученых. Давайте вернемся в то далекое время, когда звезда Ольги Лепешинской только восходила.

Пантелеймон Лепешинский принимал активное участие в сходке народников. Там он увидел маленькую голубоглазую девушку, стриженую, в пенсне, в темной глухой кофточке с кружевной отделкой. Хозяин дома, как водится, не назвал ее фамилии, а только сказал:

— Наша молодая последовательница…

Девушка, подавая руку, назвала себя:

— Ольга.

Ольга? Так звали недавно появившуюся на свет великую княжну, и он, Пантелеймон Лепешинский, одинокий кустарь в революционном движении, уже набросал текст прокламации «Императорского дома вашего приращение», где отца новорожденной — Николая II — назвал «Августейшим животным». Оставалось только отпечатать эту листовку на самодельном мимеографе да в глухую ночь разбросать по улицам… И вот совпадение — девушка Ольга.

Последовательница народовольцев, что ли? И еще было неясно: подлинное это имя или подпольная кличка? А не все ли ему равно? Нет, почему-то хотелось повторять: «Ольга, Ольга…» Об Ольге Протопоповой Лепешинский больше не вспоминал. Вскоре он был арестован… И когда однажды его вызвали из камеры на свидание, удивился: «Кто мог прийти ко мне? «Невеста»? Какую девушку подыскали на эту роль? Несомненно, курсистку…» Она была в черном пальто с лисьей горжеткой, в маленькой шапочке из горностая… И в этом довольно богатом зимнем наряде, хотя и было что-то знакомое в очертании худощавого лица, широких бровях, он в первую минуту ее не узнал. Вот так жених! К счастью, надзиратель не заметил его оплошности…

Время, говорят, лучший судья. В отношении Ольги Лепешинской (урожденной Протопоповой) время стало жесточайшим судьей.

Ее даже не похоронили у Кремлевской стены…

Российские капиталисты приобретали свое состояние путем упорного труда и строгой экономии, при этом у многих из них не оставалось времени на воспитание детей.

Мать Ольги Лепешинской была занята проблемами, связанными с принадлежащими семье каменноугольными копями, и не составляла никаких планов относительно будущей жизни дочери. Она, по-видимому, не имела никакого понятия о том, что могло ждать ее дочь — революционная стезя, фиктивный жених, ссылки, эмиграции.

Мать все время думала о деньгах, поэтому дочь не должна была заботиться о хлебе насущном. У дочери было время, чтобы подумать о вечности и о любви к ближнему.

Представляла ли мать Ольги Лепешинской своего зятя — Пантелеймона Лепешинского — профессионального революционера, с вечно грязными от типографской краски руками? Нет, мать Ольги думала лишь об одном — как не обанкротиться. О чем втайне мечтала в детстве Ольга Лепешинская, мы никогда не узнаем. Может быть, ей не хватало только материнского тепла. И этот недостаток родительского внимания в детстве сформировал у Ольги Лепешинской своенравный и агрессивный характер, который в свою очередь привел к революционному фанатизму. Вольтер, описывая фанатизм, говорил, что это «безумие мрачное и жестокое по своему характеру; это болезнь, заразительная, как оспа». Именно такое определение приходит в голову, когда читаешь воспоминания Ольги Лепешинской.

«Мои родители были крупные капиталисты. Отца я почти не помню. После его смерти мать занялась предпринимательскими делами.

На высоком берегу Камы особняком стоял двухэтажный кирпичный дом. В одной половине жили мы, другая, большая половина, была занята гостиницей, откуда с раннего утра и до позднего вечера слышался несмолкаемый шум от людского говора, стука вилок и ножей, хлопанья пробок, звона стаканов, музыки, пения, смеха и аплодисментов. Не знаю, нравилось ли это моим братьям и сестрам, но мне, семилетней девочке, бывало не по себе от этого утомительного однообразия. Я пряталась в дом, но и в плюшевых гостиных не находила ничего нового. Любимым местом для игр я избрала запущенный сад, куда редко кто заглядывал. Там было хорошо и покойно среди лопухов и крапивы.

Мать, по горло занятая делами, мало уделяла внимания нашему воспитанию. Мы были предоставлены гувернанткам и учителям, приходившим репетировать с нами уроки, заданные в гимназии. Сухая, желчная, неумолимо строгая, мать лишь изредка делала кому-нибудь из нас замечания.

Лично мне повезло. Отданная под надзор своей бывшей кормилицы, я была довольна судьбой. Я очень любила Аннушку и, мне кажется, она также любила меня. Была у меня еще одна маленькая радость — коза Машка. Из-за нее я впервые вступила в спор со своей матерью.

Это случилось во дворе. Аннушка доставала из большой бутылки вишни для киселя и складывала их в чашку.

Подбежала Машка и разбросала вишни. Куры, утки, индейки с криком набросились на ягоду. Через некоторое время птицы, опьянев, тыкались головами в землю, а захмелевшая Машка влетела за мной в дом, увидела свое отражение в зеркале и, разбежавшись, ударила в него рогами. Звон разбитого стекла переполошил всех.

— Немедленно, сегодня же зарезать козу! — гневно приказала мать.

— Ни за что, — крикнула я и загородила собой Машку. Не знаю, чем мой вид поразил мать, но она не решилась повторить приказание.

Десяти лет меня отдали в гимназию. С первых дней я была одной из лучших учениц, но зато в шалостях никому не уступала.

В гимназии ко мне была прикреплена ученица восьмого класса Катя Пановец. Мы подружились. Катя просто и интересно умела отвечать на мои вопросы, и я старалась как можно дольше задержаться возле нее. Но Катя бывала неумолима. Ласково улыбаясь, она решительно отправляла меня в класс.

Однажды на уроке рисования я старательно срисовывала с натуры огурец и не слышала, как подошел учитель.

— Вы что делаете?.. — спросил он.

— Рисую, — ответила я довольно самоуверенно.

— Да разве так рисуют?.. — он перечеркнул мою работу. — Начните снова.

Я вскочила и громко на весь класс крикнула:

— Вы ничего не понимаете!

— За это я вас накажу.

Учитель направился к кафедре. А после уроков меня оставили без обеда. В пустой класс пришла Катя.

— Оленька, что ты наделала? — ласково и с укором спросила она, а потом долго доказывала мне всю несерьезность и ненужную горячность моего поведения. Я и сама почувствовала мелочность своего поступка. Выслушав Катю, я пообещала на следующий день извиниться перед учителем в присутствии всего класса.

Это обстоятельство, очевидно, расположило ко мне моего лучшего друга, и Катя, усевшись рядом со мной, сказала:

— Ну, вот за это я буду с тобой отбывать наказание. И тут же начала мне рассказывать о декабристах. Она так увлекательно рассказывала, что я слушала, затаив дыхание. И когда вдруг раздался голос служителя: «Протопопова, вам пора уходить домой», — я с грустью рассталась с ней.

Убийство царя Александра II у нас в семье восприняли как большое горе. Мать, братья Борис и Александр, сестры Лиза, Наташа и тетя Анюта плакали, а я недоумевала, за что убили царя? В гимназии нам внушали, что царь — отец народа, помазанник божий. Но разве отца убивают?.. С этим вопросом я обратилась к студенту Вармунду, учителю моего младшего брата Мити. Вармунд, сосланный к нам в Пермь из Москвы, ласково потрепал меня по щеке:

— Ты еще маленькая, Олечка, а когда подрастешь, поймешь сама.

На следующий день в гимназии была панихида по убитому царю. Я стояла в паре со своей подругой Сашей Барановой и безразлично слушала похоронную музыку. Я с нетерпением ждала окончания панихиды, чтобы побежать к своей Кате, которая уж наверное скажет мне правду, за что убили царя.

Я вбежала в восьмой класс и, не заметя классной дамы, кликнула:

— Где Катя?

Классная дама со зловещей улыбкой ответила:

— Ваша Катя арестована, и ее повесят вместе с Желябовым.

Уже взрослой я узнала, что Катя была в группе народников и умерла в тюрьме от туберкулеза. Милая Катя, она пыталась мне помочь найти путь к правде, но не успела этого сделать.

Шли годы. Потускнел образ голубоглазой Кати Пановец. Я была уже в восьмом классе. Маскарады, спектакли, балы, концерты, танцы на льду при феерическом освещении цветных фонарей, масленичные катания на тройках, — все это тянулось пестрой лентой на гимназическом фоне моей жизни. При всем внешнем благополучии меня иногда волновали какие-то неясные ощущения, главным из которых было сознание того, что я живу не так Это чувство особенно усилилось, когда стали доходить смутные слухи о волнениях рабочих, о том, что они разбивают станки и предъявляют какие-то требования хозяевам. К этому времени брат мой Борис был назначен директором каменноугольных копей на Губахе, а брат Александр был директором спичечной фабрики.

Однажды мать вошла в мою комнату и предложила поехать на Губаху для выдачи жалованья рабочим.

— Борис заболел, а там нужен хозяйский глаз, — сказала она.

Такое обращение матери меня покоробило и я уже хотела категорически отказаться от этой поездки, но желание увидеть своими глазами, как живут рабочие побороло, и я согласилась, тем более, что мать поручила мне проверить, закончено ли строительство квартир для рабочих. Последнее поручение вызвало у меня доверие к матери, и я спросила, отчего рабочие ломают оборудование, при помощи которого работают.

— Видишь ли, Оля, это действительно случается. Но рабочие это делают, когда напиваются и начинают хулиганить.

Мне ничего иного не оставалось, как поверить матери, но по приезде на Губаху я увидела, как все было на самом деле. Комната, в которую выходило маленькое окошечко кассы, была полутемная, сырая, душная Рабочие, тесно прижавшись друг к другу, стояли угрюмые, раздражительные. Когда я проходила мимо них, они не отвечали на мое приветствие.

Началась выдача денег. Рабочие один за другим подходили к окошку, расписывались в ведомости, получали деньги и, ругаясь, отходили. К окошку протолкалась женщина с ребенком на руках. Ей уступили очередь. Кассир подал ей ведомость. Женщина расписалась, а когда получила деньги, начала кричать:

— Ироды проклятые, три рубля вычли. Куда я теперь с тремя ребятами? В петлю?.. В петлю?.. — Она истерически выкрикивала это слово, а мне оно резало слух. Я почувствовала, как лицо мое покрылось краской.

— Что вы кричите? Что вам сделали плохого? — спросила я, подойдя к окопику.

— Что сделали! Она еще спрашивает! Люди добрые, скажите хоть вы ей.

Совсем близко увидела я желтое, изможденное лицо и горящие ненавистью глаза.

— А чего говорить, будто сама не знает, — крикнул кто-то.

Потом сразу заговорили все:

— Штрафами замучили…

— Жить невозможно.

— Хозяйка с сыном своим всю кровь выпила…

Пошатываясь, отошла я от окна, села рядом с кассиром. Шум все нарастал. У меня дрожали коленки.

— Будь она проклята…

— Провалиться бы сквозь землю Протопопихе! Кассир злобно ухмыльнулся:

— Вот вам, барышня, и любовь. И всегда так. При каждой получке они устраивают нам такой балаган. Ну, кто там в очереди? Подходи!

К окошечку приблизился рабочий с отечным лицом, серым от въевшейся в кожу угольной пыли. Расписавшись в ведомости, он дрожащей рукой пересчитал деньги.

— Четыре рубля тридцать копеек. Пошто так мало?

— Лодырь! Работать не хочешь, а за деньгами идешь в первую очередь, — заорал кассир.

Сжимая кулаки, рабочие рвались к окошку. Казалось, что раскаленная лава сейчас сметет все. Я вскочила со своего места и, не помня себя, закричала на кассира.

— Что вы делаете! Не смейте! Я запрещаю. Мама этого не знает… Но она будет знать!.. — угрожающе добавился.

Кассир криво усмехнулся и, как мне показалось, язвительно сказал:

— А вы, барышня, не повышайте своего голосочка… А маменьке доложите обязательно, чтобы она знала, что тут происходит.

Так состоялось мое первое знакомство с действительностью. На следующий день я попросила, чтобы меня спустили в шахту. Пронизывающая сырость, непривычное ощущение пребывания под землей вызвали во мне чувство страха. А когда корзинка, в которой я сидела, опустилась на самое дно шахты, меня охватило смятение.

— А как отсюда выбраться в случае обвала, — спросила я приказчика.

— Как выбраться?.. Отсюда не выберешься, — безразлично отозвался он.

Я поняла: в шахте привыкли ко всякого рода несчастьям и горю, и никого уже не волнует забота о тех, кто отдает работе всю свою жизнь.

Цепляясь за выступы, я спускалась все дальше и глубже. Проход становился уже. Я стала озираться по сторонам. Где-то жалобно поскрипывала вагонетка. При тусклом свете фонарика я увидела забойщиков. Они лежали на спине, и голые тела их были в черных подтеках от угольной пыли и пота. Ручными молотками они отбивали уголь. Глухие удары болью отзывались в моем сердце.

Я увидела перед собой невысокого паренька. На черном лице его блестели белки глаз. Руки с тяжкой монотонностью поднимали и опускали молоток, все тело его при этом изгибалось, помогая удару.

— Сколько вам лет? — как можно ласковей спросила я.

— Семнадцать, — коротко отозвался забойщик, даже не посмотрев в мою сторону.

17 лет! Столько, сколько и мне. Я мгновенно представила себе его жизнь. Как не похожа она была на ту, которую вела я и круг знакомых моей матери.

В комнате, приготовленной для меня, я прилегла отдохнуть и уснула. Проснулась я ночью от каких-то криков. Я встала с дивана. Трепещущее зарево освещало окно и стены комнаты. Горел каменный уголь. Я прислонилась лицом к холодному стеклу и смотрела на пожар, вслушиваясь в крики толпившихся перед конторой рабочих.

— Будете давить штрафами, еще не то дождетесь…

— Кровопийцы! Скоро и на вас управу найдем!

На рассвете пожар удалось потушить. А утром я наблюдала еще одну, обычную на шахте, картину. У забора стояла огромная очередь, и всюду слышались те же проклятия в адрес матери.

Я вспомнила про квартиры. В конторе мне ответили, что в них уже давно живут шахтеры. Я выразила желание их осмотреть.

— Не ходите, барышня, рабочие злы…

Но я все же пошла. Вместо «квартир» я увидела пещеры. Только со стороны входа пещеры были обшиты тесом. Рядом с узкой дверью было пробито маленькое оконце — одно на узкую и глубокую дыру, именуемую жилой комнатой. Я остановилась растерянная. В это время из крайней пещеры вышла женщина:

— Зайди, барышня, к нам. Посмотри, как люди живут — это тебе полезно.

Я вошла. Топилась печурка. Низкая каморка была наполнена дымом. На земляном полу сидели трое ребят и играли. В углу на сундучишке в тряпках кто-то лежал и тихо стонал. Женщина робко сказала:

— Вчера на пожаре обгорел…

— Как обгорел? Я ничего о жертвах не слыхала…

— Да видишь, молодой и дурной. Его заставляли тушить пожар, а он не хотел, ну, приказчик, рассер-димшись, толкнул, а он, видно, не рассчитал и прямо в пламя.

Я дрожала от негодования.

— Почему же вы его в больницу не отправляете? Ведь он тут у вас умрет? — спросила я, не зная чем помочь.

— Местов нету, — беспомощно отозвалась женщина.

Я взглянула на больного… Это оказался тот самый паренек, с которым я накануне виделась в шахте. Я быстро направилась к выходу…

— Помоги, барышня, в больницу его отправить, — говорила мне женщина, а ребятишки, притихнувшие во время нашего разговора, выжидательно посмотрели на меня.

— А у тебя хлебушко есть? — спросил старший мальчик.

Через час я уезжала домой. Единственным моим утешением была мысль, что мать не знает всей правды о жизни рабочих. Наивная мысль, в чем я очень скоро убедилась.

Домой я приехала поздно ночью. Все уже спали. На столе заботливо был приготовлен ужин. Измученная пережитым, я с отвращением взглянула на стол и решила тут же лечь спать, но ко мне в комнату пришла мать. Она была в ночном чепце и капоте.

— А я и не знала, Оленька, что ты уже приехала, — ласково сказала она. В своем ночном наряде мать казалась доброй и милой.

Я рассказала все, что видела. Мать слушала меня, нахмурив брови.

— Надеюсь, ты не вмешивалась в дела администрации? — строго спросила она. — Ты наивная девочка. Рабочие всегда недовольны. Вместо того, чтобы быть мне благодарными за построенное им жилье, они устроили пожар. Но ничего, за все убытки они мне заплатят из своего кармана. Ложись-ка спать, — глаза матери жестко заблестели.

Посещение копей открыло мне глаза. Я больше не верила матери. Жить так, как жила до этого, я больше не могла. Я решила после окончания гимназии идти учиться на фельдшерские курсы и жить своим трудом, отказавшись от всех благ, которые мне давало наше богатство.

Я сказала о своем решении матери.

— Глупости болтаешь, — ответила мать. — Кончишь гимназию, поедешь в Париж, там с Лизой будете жить и учиться.

Лиза, моя старшая сестра, писала в письмах о прелестях парижской жизни. Но я уже знала, какой ценой покупаются все эти удовольствия, и твердо держалась принятого решения. Окончив гимназию, я тут же послала свои документы в Петербург на курсы лекарских помощников. Но документы вскоре пришли обратно с извещением, что на эти курсы принимаются только девушки, имеющие золотую медаль.

— Ну вот видишь, — сказала мне мать. — А в Париже золотой медали от тебя не потребуют.

Я узнала, что аттестат зрелости за мужскую гимназию может заменить золотую медаль и стала усиленно заниматься. Я трудилась целый год. Это была моя первая настоящая борьба за право жить так, как я считала нужным.

Через год я послала ходатайство в Учебный округ о разрешении мне экзаменоваться на аттестат зрелости. Я сдала экзамены на «отлично» и, получив аттестат, собралась в дорогу.

Как сейчас помню яркий солнечный день 1891 года. Я чувствовала, что навсегда покидаю родительский дом. На душе было и грустно и радостно. Все прошлое позади. Предстояла битва за новую жизнь, в которой все будет зависеть только от меня самой».

В новой жизни друзья-революционеры помогли Ольге найти жениха. Следует отметь, что Пантелеймон сразу понравился Ольге (как и Ленин Крупской). Но как же могла благовоспитанная девушка признаться в своих чувствах профессиональному революционеру, занятому изготовлением и распространением листовок, призывающих к свержению существующего строя? Для революционно настроенных девиц, мечтающих найти партнера, в ту пору существовали роли «фиктивных невест». В качестве «невесты» девица отсылалась в тюрьму с передачами, а там уже как Бог пошлет… Получалось что-то вроде телевизионной игры в «любовь с первого взгляда».

Да и фиктивный брак — не новомодное изобретение — это революционеры-профессионалы тоже проходили.

Фиктивный брак стал для некоторых средством выживания, единственным шансом выкарабкаться на поверхность и вдохнуть еще немного воздуха. Это — реальность. Ольга Лепешинская подробно рассказала о своем замужестве в мемуарах:

«Через общество Политического Красного креста мне предложили посещать арестованного Лепешинского в качестве фиктивной невесты. Свидание с заключенными могли получить только близкие родственники, а также жених или невеста. Этим правилом пользовались для связи с арестованными. Поэтому я сразу поняла, для чего Лепешинскому понадобилась «невеста», и с радостью согласилась играть эту роль.

Я проконсультировалась, как вести себя и собрав несколько невинных книжечек и кое-что из лакомств, отправилась к своему «нареченному». Мне сообщили, что Пантелеймон Николаевич сидит в одиночной камере, что условия в тюрьме тяжелые и с волей он не имеет никакой связи. Меня волновало, что я скажу ему? Поймет ли он, что я прикомандирована к нему «невестой»?

Придя в тюрьму, я попросила свидание. Не успев опомниться и собраться с мыслями, я увидела Пантелеймона Николаевича. Все то же обаятельное, но похудевшее лицо, спокойная ясность в глазах. Увидев меня, он приветливо, но как-то неуверенно улыбнулся. Я поняла, что он не узнает меня.

— Где мы с вами встречались? — голос его звучал мягко, глуховато. От этих слов холодный пот выступил у меня на лбу. Я кинула быстрый взгляд на жандарма — тот напряженно смотрел на меня.

— В последний раз мы веселились у Вареньки, — я особенно выделила слово «последний».

Пантелеймон Николаевич тотчас понял свою оплошность и заговорил как близкий и хорошо знакомый мне человек. Жандарм зевнул и отвернулся.

Летели месяцы. Лепешинский уже не чувствовал себя в «предварилке» одиноким, оторванным от жизни и от борьбы. Я по мере сил своих старалась обеспечить ему связь с волей. В часы свиданий мы научились разговаривать обо всем, не обращая внимания на сидевшего между нами жандарма.

Пантелеймон Николаевич всегда встречал меня радостно и приветливо.

— Во мне клокочет торжествующее чувство жизни, — несколько витиевато встретил он меня при очередном свидании. — Вы, Ольга Борисовна, мои глаза, мои уши и руки… Благодаря вам я забываю о тюрьме. А сегодня утром мне дали французскую булку… Между прочим у меня к вам просьба, — продолжал он многозначительно, — я приготовил для вас белье, прошу постирать его на воле.

— Очень хорошо, — в тон ему ответила я. — А у меня для вас вишневое варенье… Вы ведь очень любите вишневое варенье?

Прошли последние шесть месяцев заключения Лепешинского. Просидев в тюрьме полтора года, Пантелеймон Николаевич должен был отправиться в ссылку в Восточную Сибирь на три года. Перед ним открыли ворота тюрьмы и сказали: «Вы свободны на три дня для приведения в порядок своих дел, а потом явитесь в пересыльную тюрьму в Москве, оттуда отправитесь этапом в путь-дорогу».

Я была ошеломлена, когда увидела Пантелеймона Николаевича с узелком в руке на пороге своей комнаты. От неожиданности, я не знала, что делать. То ли усадить его, так как вид у Лепешинского был очень усталый, то ли предложить умыться.

Пантелеймон Николаевич спокойно рассказал, что ожидает его в ссылке. Из его слов я поняла, что он смотрит на ссылку, как на время подготовки для дальнейшей борьбы. В его планы входило изучить многое из того, что он еще не знал. Все для него было ясным и заранее определенным. Я видела — он хотел предложить мне разделить его судьбу, но не решался сказать об этом первым. Я сама ему сказала, что решила ехать за ним, как только закончу курсы.

С дипломом фельдшерицы направилась я в дорогу, написав письмо матери, в котором сообщила, что еду к жениху в ссылку и очень хотела бы с ней повидаться. Деньги ей на дорогу я выслала из Челябинска.

Мне предоставили место фельдшерицы в Переселенческом пункте. Я обязана была встречать каждый приходящий в Челябинск поезд, обойти все вагоны и отыскать среди переселенцев больных, чтобы оказать им медицинскую помощь. Из боязни карантина больных прятали под кадки, в мешки, женщины прикрывали их своими юбками. Уставала я очень, но работа мне нравилась. Большинство переселенцев были крестьяне. Вконец разоренные, придавленные нуждой, они ехали с одной думой — найти землю. Как не похожи были эти люди со своими чаяниями и надеждами на тех крестьян, о которых так много философствовали народники! Переселенцы давно потеряли всякую надежду на лучшее, но если и держались «миром», соблюдая какое-то подобие «общин», то потому, что сообща, гуртом, легче было добиться от путевого начальства отправки, а также решения других, связанных с дорогой, дел.

Кроме меня, на пункте работали еще две девушки-фельдшерицы и врач-студент пятого курса. Кроме оказания медицинской помощи, мы занимались политической пропагандой. Нам помогали иногда железнодорожные чиновники. Среди них мне запомнился Михайлов Иван Петрович. Он часто подносил носилки для тяжелобольных и, мне кажется, догадывался о нашей нелегальной работе.

Как-то возвращаясь домой после дежурства, я заметила, что в моей комнате находится кто-то посторонний. Я насторожилась и, открыв дверь, увидела мать.

— Оленька, — растроганно сказала она, прижимая меня к груди. — Как ты изменилась, возмужала, похудела. — Мать вынула платок и заплакала. — Я так несчастна. Я глубоко раскаиваюсь, что прекратила тебе посылать деньги. Я виновата перед тобой! Ты получила туберкулез. Меня Бог покарал очень сурово.

Я была ошеломлена. Я стала уверять мать, что совершенно здорова и счастлива, как никогда в жизни, что меня оплакивать не надо, а надо радоваться за меня. Но мать словно и не слышала моих слов. Она стала убеждать меня не выходить замуж за арестанта, не ехать в ссылку.

— Я умоляю тебя, дочь моя, я готова встать перед тобой на колени. Не убивай меня окончательно, я этого не переживу…

Я прервала ее:

— Мама, я уезжаю к своему жениху. И прошу тебя, больше не говори мне об этом ни слова.

Мать поняла мою непреклонность. Она заглянула мне в глаза и тихо сказала:

— Видно, не сломить мне тебя. Не поминай меня лихом. На вот — возьми на память… Сама вышивала… Она протянула мне ковер. Я не успела ничего сказать. Мать моя поднялась и вышла из комнаты. Я выбежала за ней. Мать на крыльце мне сказала:

— Прощай, Оленька. Нам с тобой не по пути. Ты сама говорила, что мы люди разных взглядов. Будь счастлива…

Она быстро ушла. А я стояла во дворе и смотрела ей вслед. Я видела, как она переходила улицу и, не оборачиваясь, скрылась с глаз. Я тихо вошла в комнату.

В комнату неожиданно постучали. Я даже вздрогнула. Вошел Михайлов. Увидев меня, он остановился посередине комнаты.

— Ольга Борисовна, что с вами? — спросил он.

— Я только что попрощалась со своим прошлым…»

Что же было в будущем?

Будущее показало, что Ольга оказалась достойной дочерью своей матери. Внутренне она была такая же, как мать. Она унаследовала у своем матери главное — железную хватку и жестокость.

Ольга Протопопова последовала в ссылку за своим фиктивным женихом — проверенный способ выйти замуж за социал-демократа по-настоящему. До Казачинского Ольга Протопопова добралась весной 1897 года. Здесь она обвенчалась с Пантелеймоном Николаевичем Лепешинским. Было решено: сначала Ольга подыщет себе должность фельдшерицы где-нибудь в южной части губернии, а потом Пантелеймон Николаевич подаст ходатайство о переводе его туда же. К жене разрешат переехать. Ольге Борисовне дали место в селе Курагино, где-то за Минусинском.

…Старенький паром с баржей на буксире медленно тащился вверх по реке. На бесчисленных перекатах вахтенные матросы, прощупывая каменистое дно, отыскивали борозду поглубже. В десятиместной каюте третьего класса половина пассажиров были знакомы. Владимир Ульянов возвращался из Красноярска, куда он ездил лечить зубы. Ольга Лепешинская спешила к новому месту работы. С ней ехала Лена Урбанович, пятнадцатилетняя девочка из семьи ссыльных, надолго застрявших на севере. Ольга и Лена, поставив чемоданы между коек, нарезали для завтрака хлеб, развернули жареную курицу, соленые огурцы. Владимир Ильич сходил за кипятком.

— Эх, пельменей бы сейчас… — сказала Ольга Борисовна.

— Настоящих. С тройным мясом, с луком, с перцем. — Неплохо бы. Но в буфете нет.

— Вам уже доводилось пробовать?

— Конечно. В Шушенском — наилучшее блюдо. Но нет так нет. А для вас я кое-что захватил… — Владимир Ильич из своей дорожной корзины достал банку консервов.

— Вот! Крабы. И все вспомнили Красноярск. И припомнилось Ольге Борисовне, как однажды в Красноярске у общих знакомых за завтраком она пожаловалась на то, что у нее пропал аппетит. Присутствующий тут же Владимир Ильич мигом скрылся. А минут через пятнадцать вернулся с банкой консервов. Это были крабы, которые тогда ей очень по-нравились, — И сейчас Владимир Ильич открыл для нее такую же банку крабов! Знал, что поедут вместе, припас для нее. Какой заботливый! Об этом она обязательно напишет мужу из Минусинска…

В 1903–1906 гг. Лепешинские живут в Женеве среди большевиков-эмигрантов и имеют свой бизнес. В Женеве Лепешинские открыли эмигрантскую столовую, которая тотчас же стала местом встреч и собраний. В маленькой комнатке разместили партийную библиотеку, поставили шкафы для рукописей, прокламаций и различных революционных документов, и столовка превратилась в своеобразный партийный клуб. Доход от столовой поступал в партийную кассу. Тут же была и «эмигрантская касса», оказывавшая помощь тем, у кого не было никакого заработка. Накормив обедом 70–80 человек, Ольга Борисовна на велосипеде мчалась в университет, где продолжала свое образование, а Пантелеймон Николаевич отправлялся в редакцию большевистской газеты «Вперед», чтобы прочесть корректуру очередного номера. Их дочь Оленька целые дни проводила на улице с французскими детьми.

Это было в 1905 году. Ранним утром Пантелеймон Николаевич с корзиной в руках отправился на рынок, чтобы купить мяса для столовки. На улицах продавались утренние газеты. Взял первую попавшуюся под руку, там сообщалось о событиях 9 января, о стачках. Вбежав в свою комнатку при столовой, взбудораженный новостью, он подал газету жене:

— Читай!.. Революция!..

В каких-нибудь полчаса Ольга Борисовна подняла на ноги трех большевичек, живших неподалеку, вручила им по подписному листу, и они вчетвером помчались по разным улицам; стучались в дома либерально настроенных горожан и принимали пожертвования. Женщины успели обойти главные улицы раньше меньшевиков и принесли в партийную кассу 3 тысячи франков! Прошло время, и Ольга Борисовна с пельменей и платных столовок для «товарищей» переключилась на науку. Дорога была открыта: власть завоевали — значит, «кто был ничем, тот станет всем». Можно, например, стать ученым-биологом. Как говорится: что хочу, то ворочу. Видный цитолог Владимир Яковлевич Александров описывая борьбу в советской биологии тридцатых — пятидесятых годов, указал на связь научной и политической борьбы в те годы. Он подробно проанализировал работу машины монополизации науки, которая становилась машиной лжи и уничтожения: «После Великой Отечественной войны в сферу мичуринской биологии включилась группа О. Б. Лепешинской. Лепешинская, начиная с середины тридцатых годов, выступала с публикациями, в которых сообщала об открытом ею образовании клеток из бесструктурного живого вещества. Этим опровергалось утверждение крупнейшего немецкого патолога Р. Вирхова, сделанное им в 1855 году, о том, что клетка образуется только от клетки. Тезис Вирхова, принятый всеми биологами Лепешинская объявила метафизическим, идеалистическим и почему-то несовместимым с принципом развития. В качестве идейного прикрытия Лепешинская использовала искаженные до неузнаваемости идеи Ф. Энгельса. На основании собственных исследований Лепешинская также предлагала практические мероприятия: принимать содовые ванны для борьбы со старостью и прибавлять к ранам кровь для ускорения заживления. К публикации О. Б. Лепешинской ученые относились как к комическому вздору, ее попытки издать книгу на эту тему несколько раз отклонялись.

Ее муж, который работал в Наркомпросе, умер в 1944 году. Как ни парадоксально, Ольга Лепешинская была среди тех ученых, которые способствовали утверждению культа личности Сталина. Культ Сталина был поддержан и развит учеными. Его «избрали» Почетным членом Академии наук СССР. В 1949 году к его 70-летию был издан толстый фолиант панегириков, где не только такие «академики», как Т. Лысенко, О. Лепешинская, А. Вышинский, М. Митин, но и физик А. Иоффе, биохимик А. Опарин, геолог В. Обручев и другие бессчетное число раз величали Сталина «гениальным ученым», «величайшим мыслителем» и «корифеем науки».

Лепешинская взялась за выигрышную тему — поиски «эликсира молодости» (советским партийным деятелям хотелось жить вечно). Лепешинская обещала Сталину, что древняя тайна «эликсира молодости» вот-вот будет разгадана. Быть может, будет найден и новейший рецепт. Она вселяла в диктатора надежду, что в конце концов сможет открыть путь к существенному продлению жизни на десятилетия и даже на века. Но одно не учитывала Ольга Лепешинская: чтобы подольше задержаться на этом свете, надо жить без злобы и досады, без ненависти и зависти, радуясь везению или маломальскому успеху, даже чужому. Именно такая жизнь предполагает отдаление старости.

МЫ ДЛИННОЙ ВЕРЕНИЦЕЙ ИДЕМ ЗА СИНЕЙ ПТИЦЕЙ!

Бельгиец Морис Метерлинк создал чудесную пьесу-феерию «Синяя птица». Герои пьесы — маленькие дети и фантастические существа, которые помогают им искать Синюю птицу. А Синяя птица — не что иное как символ счастья, которое люди, как наивные дети, пытаются искать повсюду — в прошлом и будущем, в царстве дня и ночи, не замечая, что счастье находится совсем рядом, возможно, в их собственном доме. У себя в доме нашла свое счастье Анна Михайловна Бухарина-Ларина, жена Николая Бухарина.

Своего будущего мужа она знала с детства. Он был другом ее родителей.

«Момент знакомства с Бухариным мне хорошо запомнился. В тот день мать повела меня в Художественный смотреть «Синюю птицу» Метерлинка. Весь день я находилась под впечатлением увиденного, а когда легла спать, увидела во сне и Хлеб, и Молоко, и загробный мир — спокойный, ясный и совсем не страшный. Слышалась мелодичная музыка Ильи Саца: «Мы длинной вереницей идем за Синей птицей». И как раз в тот момент, когда мне привиделся Кот, кто-то дернул меня за нос. Я испугалась, ведь Кот на сцене был большой, в человеческий рост, и я крикнула: «Уходи, Кот!» Сквозь сон я услышала слова матери: «Николай Иванович, что вы делаете, зачем вы будите ребенка?» Но я уже проснулась, и передо мной стало вырисовываться лицо Николая Ивановича. В тот момент я и поймала свою Синюю птицу. Из всех многочисленных друзей отца моим любимцем был Бухарин. В детстве меня привлекали в нем неуемная жизнерадостность, озорство, страстная любовь к природе и знание ее (он был неплохим ботаником, великолепным орнитологом), а также его увлеченность живописью.

Я не воспринимала его в то время взрослым человеком. Это может показаться смешным и нелепым, тем не менее это так Если всех близких товарищей отца я называла по имени и отчеству и обращалась к ним на «вы», то Николай Иванович такой чести не удостаивался. Я называла его Николаша и обращалась только на «ты», чем смешила и его самого, и своих родителей, тщетно пытавшихся исправить мое фамильярное отношение к Бухарину, пока к этому не привыкли».

Анна родилась в 1914 году. До марта 1918 года жила в Беларуси, в городке Горки у дедушки.

Она очень любила своих отца и мать, но они были ей не родные, а приемные.

«Мать, давшая мне жизнь, скончалась от скоротечной чахотки, когда мне было около года. Отец покинул ее, когда мне не исполнилось трех месяцев. Этой тайны я могла бы вовсе не знать, но, чтобы избавить меня от страха унаследовать страшную болезнь, родные со временем мне об этом рассказали. Ларин был. женат на сестре моей матери, и Ларины заменили мне родителей. Так я их всегда называла.

Михаил Александрович Лурье стал Юрием Михайловичем Лариным в конспиративной переписке из Якутской ссылки. Он образовал отчество от своего имени и позаимствовал фамилию из пушкинского «Онегина».

Он был сыном Александра Лурье — крупного инженера, специалиста по железнодорожному транспорту. Тот жил в Петербурге, вращался в высших сферах и, как ценный специалист, был близок ко двору Николая II.

Матерью Юрия Ларина была сестра создателя знаменитого энциклопедического словаря — Игнатия Наумовича Граната. Семья распалась при трагических обстоятельствах. Перенесенная во время беременности скарлатина привела к страшному осложнению: прогрессирующей атрофии мышц и к внутриутробному заражению ребенка. Александр Лурье покинул заболевшую жену еще до рождения сына и вскоре оформил развод.

Отец родился и вырос в Крыму, в Симферополе, жил в семье своей многодетной тетки — сестры матери Фредерики Наумовны Гранат.

Уже в 9—10 лет у ребенка стала заметно прогрессировать страшная болезнь.

С 1917 по 1937 год он неизменно вспоминается в одном и том же виде. Высокий человек, у которого странная болезнь поразила половину привлекательного лица; не без труда управлял он своими лицевыми мышцами и ртом; а речь его в то же время была жива, остроумна.»

Ларин был популярен в первые послереволюционные годы. Однажды на демонстрации Аня услышала, как пели частушку с упоминанием его имени. — «Нас учили в книгах мудростям Бухарина и с утра до ночи заседать у Ларина».

До революции Ларин вел жизнь профессионального революционера: организация ячеек РСДРП, переезды из города в город, из страны в страну, аресты, ссылки, побеги. Революция застала его членом исполкома Петроградского Совета, и он принимает деятельное участие в революционных событиях. Много пишет как литератор-экономист по проблемам хозяйственной жизни, издает книги, выполняет личные поручения Ленина.

В памяти дочери отец живет как явление необычное. «Трудно вообразить, — рассказывает она, — как мог человек, физически неполноценный от рождения, столь мужественно пройти свой жизненный путь. Легко опознаваемый охранкой, он смог вынести бесконечные преследования. Как мог бежать из тюрем? Бежать, если он и передвигался-то с большим трудом». Он рассказывал дочери, как из якутской ссылки его унесли в большой плетеной корзине, как однажды на Украине его буквально перевалили за забор тюрьмы, по другою сторону поймали товарищи и некоторое время несли на руках. Приходится только удивляться, что Юрий Михайлович столь плодотворно проявил себя как литератор. Ведь руки его были столь слабы, что он не мог поднять телефонную трубку одной правой рукой, не помогая левой. Все в жизни доставалось Ларину величайшим напряжением воли.

Анна Михайловна помнит себя очень рано. На четвертом году жизни она стала настойчиво интересоваться своими родителями. Спрашивала, где же ее мама и папа. Что мог ответить дед? Ане запомнился ответ деда на один из таких вопросов: «Твои родители — социал-демократы, они предпочитают сидеть по тюрьмам, бежать от ареста за границу, а не сидеть возле тебя и варить тебе кашу».

Аня с нетерпением ждала встречи…

Девочка не поняла, что такое социал-демократы, но тюрьма была невдалеке от дома, и дед говорил ей, что там сидят воры и бандиты. Подавленная, Аня больше не решалась спрашивать о родителях. Увидела она их после Февральской революции, когда они вернулись иммиграции.

— Мама очень понравилась, — вспоминает Анна Михайловна, — она была красивая, стройная, с большими добрыми серыми глазами, обрамленными длинными пушистыми ресницами. И я решила, что социал-демократы вовсе не так уж плохи.

Прямо-таки драматический эпизод произошел во время встречи с Лариным. Аня взглянула на него и испугалась: Юрий Михайлович при ходьбе выбрасывал вперед ноги, неестественно при этом работая руками. От ужаса Аня залезла под диван, зарыдала и закричала: «Я хочу к дедушке!» Мать выгнала ее из-под дивана палкой, представила перед покрасневшим взволнованным мужем. Но уже к вечеру он ее покорил, и они стали друзьями на всю жизнь.

Не секрет, что часто родители подсознательно влияют и на выбор будущего супруга для своих дочерей. Так получилось и у Анны Михайловны. Сама атмосфера ее детства формировала ее мечты.

Уже нет среди нас Анны Михайловны Бухариной-Лариной. Только в 1961 и 1962 годах ей разрешили вернуться с сыном в Москву после двадцати лет, проведенных в лагерях и ссылке. Она обратилась лично к Хрущеву с просьбой официально снять с Бухарина предъявленные ему на суде обвинения и вернуть ему доброе партийное имя. О своей жизни Анна Михайловна написала прекрасную книгу воспоминаний «Незабываемое»:

«Одна из первых встреч с Николаем Ивановичем связана с воспоминанием 6 Ленине. Однажды в кабинет отца, где, как обычно, было полно народу, пришел Ленин. Для меня в ту пору он был равным среди равных. Помню его смутно.

Один забавный эпизод запал в память на всю жизнь. Когда я вошла в кабинет отца, только-только ушел Бухарин. Речь, по-видимому, шла о нем; я не могла понять всего, что говорилось Лениным о Бухарине, но запомнила одну фразу: «Бухарин — золотое дитя революции». Это высказывание Ленина о Бухарине стало хорошо известно в партийных кругах и воспринималось как образное выражение. Я же пришла от сказанного Лениным в полное замешательство, так как все поняла буквально, и заявила Ленину протест. «Неправда, — сказала я, — Бухарин не из золота сделан, он живой!» — «Конечно, живой, — ответил Ленин, — я так выразился потому, что он рыжий».

…21 января 1924 года поздним вечером из Горок позвонил Николай Иванович и сообщил, что жизнь Ленина оборвалась. Я еще не спала и видела, как слезы, покатились из скорбных глаз отца по его мертвенно-бледным щекам. День похорон — 24 января, совпавший с моим днем рождения, нарушил мой детский праздник Отец сказал мне твой день рождения отменяется, теперь это день траура навечно. Твой день рождения мы будем теперь отмечать 27 мая, когда пробуждается природа и все цветет.

Самое удивительное заключалось в том, что отец вместе со мной поехал в загс на Петровку, чтобы внести новую запись в свидетельство о рождении. Изумленный просьбой Ларина, сотрудник загса долго упирался, советуя день рождения отмечать 27 мая, но документы не менять. Наконец сдался. И я была зарегистрирована вторично, через десять лет после моего рождения. По этой метрике мне выдали паспорт, в котором и по сей день значится другая дата моего рождения.

С моим отцом Бухарин был знаком еще со времен эмиграции, впервые они встретились в Италии в 1913 году, а с лета 1915 года по лето 1916 года жили в Швеции. А с 1918 года до середины 1927 года мы, жили одновременно в «Метрополе». Отец и Николай Иванович не всегда сходились во взглядах, но это не нарушало их дружбы. Они были предельно откровенны друг с другом… Спустя годы нашего сына, по желанию Николая Ивановича, мы назвали Юрием в память о моем отце.

…Когда Николай Иванович уходил от нас, я очень огорчалась и все чаще сама забегала к нему. Отец радовался, когда я бывала у Бухарина: отцу всегда казалось, что его болезнь омрачает мою жизнь, что я не добираю детской радости. Поэтому, когда я бывала в 205-м номере, где жил Бухарин, он выражался: «Повила в отхожий промысел». Да отец и сам старался «подбрасывать» меня к своему другу.

…1927 год был для меня очень печальным. По настоянию Сталина Бухарин переехал в Кремль. Пройти туда без пропуска было невозможно. Хотя впоследствии Николай Иванович оформил для меня постоянный пропуск, застать его в ту пору дома было очень трудно. Я специально изменила свой маршрут в школу, шла более длинным путем, лишь бы пройти мимо здания Коминтерна — оно находилось против Манежа, возле Троицких ворот, — в надежде встретить Николая Ивановича. Не раз мне везло, и я, радостная, устремлялась к нему.

По мере того как я подрастала, моя привязанность к Н. И. все усиливалась. Меня уже не удовлетворяло довольно частое пребывание Н. И. у нас. К тому же мне было ясно, что я есть нечто сопутствующее Ларину, ко мне бы он не приходил (так было до 1930 года), и я тосковала. По приезде из Сочи (в ту пору мне было одиннадцать лет) я написала Н. И. стихи:

Видеть я тебя хочу.

Без тебя всегда грушу.

Показала стихи отцу, он сказал: «Прекрасно! Раз написала, пойди и отнеси их своему Николаше». Но пойти к нему с такими стихами я постеснялась. Отец предложил отнести стихи в конверте, на котором написал: «От Ю. Ларина». Я приняла решение позвонить в дверь, отдать конверт и тотчас же убежать. Но получилось все не так Только я спустилась по лестнице с третьего этажа на второй, как неожиданно встретила Сталина. Было ясно, что он идет к Бухарину. Недолго думая, я попросила его захватить Бухарину письмо от Ларина. Так, через Сталина я передала Бухарину свое детское объяснение в любви. Сразу же раздался телефонный звонок Н. И. просил прийти. Но я пойти к нему не решилась.


Я оказалась в Крыму одновременно с Николаем Ивановичем случайно; приехала с больным отцом и жила с ним в Мухалатке, доме Отдыха для членов Политбюро и других руководителей. Н. И. умышленно избрал другое место и жил уединенно на даче в Гурзуфе. Вскоре после приезда в Мухалатку мы навестили его. Н. И. производил удручающее впечатление: осунувшийся, исхудавший, ослабленный, грустный. Не могло быть и речи, чтобы в таком состоянии присутствовать на съезде. Через несколько дней мы вновь его увидели, он был несколько крепче физически, но в таком же, если не в более подавленном состоянии. В обоих случаях мы заставали его в постели.

Никакой регулярный транспорт, ни морской, ни сухопутный, из Мухалатки в Гурзуф в то время не ходил. С отцом я имела возможность ездить на легковой машине дома отдыха, а без него добиралась на грузовой, ездившей в Гурзуфские ремонтные мастерские.

Впервые я отправилась одна из Мухалатки еще на рассвете и ранним утром была в Гурзуфе.

Н. И. был обрадован моим приездом. «Я предчувствовал, что сегодня ты обязательно приедешь!» — воскликнул он.

Мы наскоро позавтракали и спустились по крутой дорожке к морю. Н. И. захватил с собой книгу, завернутую в газету. Было тихое утро. Небольшая ласковая волна, чуть пенясь, плескалась у берега и, шевеля морские камешки, издавала шуршащий успокаивающий звук, похожий на вздох.

Мы уселись меж скал, одна из них нависала над нашими головами и давала приятную тень. На мне было голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек, черные косы свисали почти до самой каймы.

— Ты как-то незаметно выросла, — сказал Н. И., — стала взрослой.

Я смутилась. Разговор как-то не клеился, Н. И. заметно волновался. А наше чувство друг к другу было загнано внутрь, и никто не решался первым его проявить, хотя к этому времени обоим было уже ясно: оно претерпело метаморфозу, превратившись у меня из детской привязанности к Н. И., а у него — из привязанности к ребенку в чувство влюбленности.

Он раскрыл газету, в которую завернута была книга. В газете публиковались выступления делегатов съезда.

Отбросив газету с речами, Н. И. взялся за книгу. Это была «Виктория» Кнута Гамсуна.

— Мало кому, — сказал он, — удалось написать такое тонкое произведение о любви. «Виктория» — это гимн любви!

Как я предполагаю, книгу эту Н. И. захватил с собой не случайно. Он стал читать вслух — не подряд, а выборочно:

«Что такое любовь? Это шелест ветра в розовых кустах. Нет, это пламя, рдеющее в крови. Любовь — это адская музыка, и под звуки ее пускаются в пляс даже сердца стариков. Она точно маргаритка распускается с наступлением ночи, и точно анемон от легкого дуновения свертывает свои лепестки и умирает, если к ней прикоснешься.

Вот что такое любовь…»

Прервав чтение, он задумчиво посмотрел куда-то вдаль. Потом перевел взгляд на меня и снова в море. О чем он думал тогда?..

Затем он продолжил:

«Любовь стала источником всего земного и владычицей всего земного, но на всем ее пути — цветы и кровь, цветы и кровь!»

— Почему же кровь? — спросила я.

— Ты хотела, чтобы были одни цветы? Так в жизни не бывает. Любовь должна преодолевать испытания побеждать их? А если любовь не преодолевает трудностей, не побеждает их, следовательно, ее и не было — той настоящей любви, о которой пишет Кнут Гамсун.

Да пытте н. И. прочел о том, как болезнь приковала мужа к постели и обезобразила его, но его любимая жена, подвергнутая тяжкому испытанию, чтобы быть похожей на своего мужа, у которого выпали все волосы от болезни, обрезала свои локоны. Затем жену разбил паралич, Она не могла ходить, ее приходилось возить в кресле, и это делал муж, который любил свою жену все больше и больше. Чтобы уравнять положение, он плеснул себе в лицо серной кислоты, обезобразив себя ожогами.

— Ну, а как ты относишься к такой любви? — спросил Н. И.

— Сказки рассказывает твой Кнут Гамсун! Зачем себя специально уродовать, делать себя прокаженным, обливать лицо серной кислотой? Неужто нельзя без этого любить? Чушь какая-то!

Мой ответ рассмешил Н. И., и он пояснил мне, что «его» Кнут Гамсун такими средствами выразил силу любви, ее непременную жертвенность. И вдруг, глядя на меня грустно и взволнованно, спросил:

— А ты смогла бы полюбить прокаженного?

Я растерялась, ответила не сразу, почувствовав в его вопросе тайный смысл.

— Что же ты молчишь, не отвечаешь? — снова спросил Н. И.

Смущенно и по-детски наивно я произнесла:

— Кого — тебя?

— Меня, конечно, меня, — уверенно произнес он, радостный, улыбающийся, тронутый тем, с какой еще детской непосредственностью я выдала Свои чувства.

Не раз за долгие годы мучений вспоминала я потом роковой вопрос Н. И.: «А ты смогла бы полюбить прокаженного?»

После возвращения из Крыма Николай Иванович почти ежедневно приезжал к нам на дачу в Серебряный бор. Мать немного посмеивалась над нашими отношениями, не принимая их всерьез; отец молчал и не вмешивался. Они (Н. И. и отец) часто беседовали, больше на политико-экономические темы, а я все вбирала в себя, как губка, и старалась быть в курсе всех нюансов политической атмосферы тех лет.

Осенью и зимой 1930 и в начале 1931 года свободное время мы старались проводить вместе, ходили в театры, на художественные выставки. Я любила бывать в кремлевском кабинете Н. И. Стены были увешаны его картинами. Над диваном — моя любимая небольшая акварель — «Эльбрус в закате». Были там чучела разных птиц — охотничьи трофеи Н. И. — огромные орлы с расправленными крыльями, голубоватый сизоворонок, черно-рыженькая горихвостка, сине-сизый сокол-кобчик и богатейшие коллекции бабочек. А на большом письменном столе приютилась на сучке, точно живая, изящная желтовато-бурая ласочка с маленькой головкой и светлым брюшком.

Как-то вечером мы долго гуляли в Сокольниках — в то время Сокольники были окраиной Москвы, мы поехали туда трамваем. Н. И. довольно часто пользовался городским транспортом. Бывало, пассажиры узнавали его и говорили друг другу: «Смотрите, смотрите, Бухарин едет!» Или слышалось: «Здравствуйте, Николай Иванович!» Некоторые подходили и доброжелательно пожимали ему руку. Н. И. приходилось непрерывно раскланиваться, он смущался от такого проявления внимания.

Не помню теперь, каким образом на обратном пути из Сокольников мы оказались на Тверском бульваре. Сели на скамейку позади памятника Пушкину, стоявшего в то время по другую сторону площади, и Н. И. решился на серьезный разговор со мной. Он сказал, что наши отношения зашли в тупик и ему надо выбирать одно из двух: или соединить со мной жизнь или отойти в сторону и дать мне право строить жизнь независимо от него.

Ответа от меня не последовало. Он увидел лишь одни слезы. Мне трудно теперь объяснить свое состояние: должно быть, это были слезы радости и глубокого потрясения, а также нерешительности, свойственной в те юные годы моей натуре, и от того, что рядом со мной на скамейке Тверского бульвара сидел не какой-нибудь мальчишка-ровесник, а именно Бухарин, — слезы лились ручьем. Н. И. смотрел на меня в недоумении, такой реакции он не ожидал. Он был убежден, что выбор уже мною сделан, иначе бы и не заговорил. Н. И. безуспешно пытался узнать, чем вызваны мои слезы. Я продрогла, Н. И. согревал мои замерзшие руки своими, горячими. Надо было возвращаться домой.

Увидев, что мое настроение исправилось, Н. И. решился предложить мне пойти с ним вечером следующего дня в Большой театр на «Хованщину» Мусоргского. Я с удовольствием согласилась.

Поздно, уже заполночь, мы явились в «Метрополь». Мать спала. Отец сидел за своим письменным столом, работая над какой-то очередной статьей. Он все-таки заметил мои заплаканные глаза и растерянный вид Н. И. и предложил ему остаться ночевать, что тот и сделал, улегшись на диване в кабинете. Я плохо спала, проснулась поздно, когда Н. И. уже ушел на работу.

Утром отец, который, как я уже упоминала, никогда не вмешивался в наши отношения, неожиданно заговорил со мной:

— Ты должна хорошо подумать, — сказал он, — насколько серьезно твое чувство. Н. И. тебя очень любит, человек он тонкий, эмоциональный, и если твое чувство несерьезно, надо отойти, иначе это может плохо для него кончиться.

Его слова меня насторожили, даже напугали.

— Что это значит — может плохо для него кончиться? Не самоубийством же?!

— Не обязательно самоубийством, но излишние мучения ему тоже ни к чему.

Позже от Н. И. я узнала, что утром он рассказал отцу о разговоре на Тверском бульваре.

Вечером Н. И. должен был зайти за мной, чтобы пойти в театр. Сомневаться не приходится, что после «Хованщины» все решилось бы так, как это решилось тремя годами позже, разговор с отцом сделал меня более решительной и многое дал понять. Суток было достаточно для осознания, что Н. И. необходимо было, чтобы решение исходило именно от меня. Но по моей вине я не встретилась с Н. И. Кто-то из моих однокурсников-рабфаковцев (я училась на рабфаке, готовившем в планово-экономический институт) позвонил и неожиданно сообщил мне, что вечером я обязана явиться на бригадные занятия для подготовки к экзамену по политэкономии. В то время практиковался бригадный метод занятий, в особенности подготовки к экзаменам. У нас была комсомольская бригада, взявшая обязательство сдать все экзамены на «хорошо» и «отлично». Теперь можно над этим посмеяться, но тогда я относилась к этому вполне серьезно. В бригаде занимался также учившийся со мной на одном рабфаке, а затем в институте сын Сокольникова Женя, мой ровесник Он жил тоже в «Метрополе» и довольно часто заходил ко мне. Н. И. видел, что Женя увлечен мною, я же в то время относилась к нему с полным равнодушием. Тем не менее присутствие Жени раздражало Н. И., и он откровенно говорил мне об этом.

И случилось так, что, как мне ни хотелось пойти с Н. И. в театр, а после театра поговорить с ним, я решила отправиться на занятия, не нарушая комсомольского долга. Предупредить Н. И. по телефону мне не удалось — ни на работе, ни на квартире я его не застала. Родителей моих в тот вечер дома не было. Поэтому я оставила Н. И. записочку, в которой сообщила, что в театр пойти не смогу и объяснила причину. Я просила его зайти через день после экзамена. Записочку засунула в дверную щель и ушла на занятия. Через день Н. И. не пришел, не появился и в последующие дни. Я решила проявить инициативу и позвонила ему сама. Он разговаривал со мной холодно, сухо, не так, как обычно. Поначалу он не поверил в причину, изменившую мое решение пойти в театр, но в этом мне удалось его как будто переубедить. Тогда'последовал резкий вопрос: «Разве ты умеешь думать только коллективными мозгами? К чему эта бригада? Наконец, я позволю себе предположить, что по политэкономии я бы тебя смог подготовить не хуже, чем Женя Сокольников с бригадой».

Только я собралась ответить — объяснить Н. И., что у меня самой были обязанности перед бригадой, как он повесил трубку. В то время Н. И. было 42 года, но он был по-юношески вспыльчив и ревнив.

Я была подавлена случившимся и не могла понять, почему казавшийся мне невинным инцидент вызвал такую острую реакцию Николая Ивановича и привел к разрыву наших отношений. Н. И. упорно не появлялся, я звонила ему на работу, в НИС (так тогда называли научно-исследовательский сектор ВСНХ, затем Наркомтяжпрома). Его милая, добрая секретарша А. П. Короткова, «Пеночка», как называл ее Н. И., по названию маленькой птички. Августа Петровна была маленького роста, худенькая, всегда нежным мягким голоском отвечала: «Н. И. занят». «Н. И. нет на работе», или, наконец: «Н. И. болен». Я позвонила на квартиру — действительно он болел. Мне захотелось пойти к нему, он просил меня этого не делать и ждать его письма. Вскоре я получила его. И. И. писал, что после моей записочки, оставленной в двери, он понял, что ему надо отойти в сторону. Он рассыпался в бесконечных комплиментах в мой адрес, так что я могла задрать нос кверху, и написал много красивых слов, несмотря на весьма грустное содержание записки. Фраза: «мой дорогой, нежный, розовый мрамор, не разбейся», — заставила меня сквозь слезы рассмеяться. Н. И. писал, как тяжка для него наша разлука — он даже заболел, но он решил уступить дорогу молодости и что ему не хотелось бы оказаться в роли короля Лира, даже при прекрасной Корделии.

Кстати, Н. И. до последнего времени был убежден, что тогда я совершила бестактность по отношению к нему, в особенности потому, что я отменила нашу встречу на следующий же день после того, как он решился на серьезный разговор со мной.

Позже, вспоминая этот эпизод, Н. И. шутил, как человек, знавший себе цену: «Я тебе не Женька Сокольников и не Ванька Петров (неизвестный Ванька Петров заставлял нас обоих смеяться), чтобы мне такие записочки в двери оставлять!»

Тремя годами позже мы, конечно, сходили на «Хованщину» — любимую оперу Н. И.

После нашего разрыва Н. И. изредка появлялся у отца. Он, предварительно договорившись с ним, приходил в мое отсутствие.

В январе 1932 года отец серьезно заболел Из моей телеграммы, посланной в Нальчик, где тогда отдыхал Н. И., он узнал, что отец при смерти. Прервав отпуск, Бухарин выехал в Москву, но успел приехать лишь на следующий день после похорон.

Вопрос умирающего отца меня поразил и озадачил:

— Николая Ивановича ты все еще любишь? — спросил он, зная, что с марта 1931 г. мы не виделись. Я была смущена тем, что должна была дать ответ в присутствии Поскребышева, и взволнована потому, что мне хотелось, чтобы мой ответ удовлетворил предсмертное желание отца, которого я не знала. Но солгать я не могла И ответила утвердительно, не исключая, что отец огорчится и скажет: «Надо забыть его!» Однако глухим, еле слышным голосом он произнес:

— Интересней прожить с Н. И. десять лет, чем с другим всю жизнь.

Эти слова отца явились своего рода благословением.

Затем жестом он показал мне, чтобы я подошла еще ближе, так как голос его все слабел и слабел, и скорее прохрипел, чем сказал:

— Мало любить Советскую власть, потому что в результате ее победы тебе неплохо живется! Надо" суметь за нее жизнь отдать, кровь пролить, если потребуется (как я поняла, отдать жизнь в случае интервенции против Советского Союза)! — С большим трудом он чуть приподнял кисть правой руки, сжатую в кулак, сразу же безжизненно упавшую ему на колено. — Клянись, что ты сможешь это сделать!

И я поклялась.

После смерти отца Н. И. стал появляться у нас снова, прежде всего потому, что чувствовал себя обязанным проявить внимание к нам, к моей матери и ко мне. Не могу сказать, что присутствие Н. И. не стало волновать меня снова, но все же в то время это волнение приглушалось моим горем.

Я безгранично любила отца и тяжело переживала его смерть. Кроме того, были и другие причины, заставлявшие нас обоих сдерживаться: затаив в душе чувство обиды на Н. И. и расценивая наши прошлые отношения как светлый, но никогда неповторимый период своей жизни, я искала забвения от глубокой тоски по нему, и тогда — только тогда — у меня действительно начался роман с Сокольниковым-сыном. Чувство ревности, мучившее раньше Н. И., было вызвано его болезненным воображением: в то время для ревности не было причин. Мой роман с Женей Сокольниковым начался после разлуки с Н. И. и начал рушиться после того, как Н. И. вновь появился на горизонте.

Время показало, что любовь к Н. И. прочно жила в моем сердце; Вероятно, так было и с Н. И., хотя дело обстояло сложнее.

Я узнала, что он не один случайно. В феврале 1932 года, через месяц после смерти отца. Н. И. отправил меня в дом отдыха «Молоденово» под Москвой. Он наезжал и туда; грустные это были встречи.

Как-то раз, проводив Н. И. из Молоденова, я брела в одиночестве по лесной дорожке парка: издали я заметила Яна Эрнестовича Стэна, известного в то время философа, отличавшегося независимым характером. На Сталина он смотрел всегда с высоты своего интеллекта, за что расплатился раньше многих. В гордом и величественном облике этого латыша с выразительным умным лицом, сократовским лбом и копной светлых волос было что-то величественное. Ян Эрнестович шел мне навстречу вместе со своей женой Валерией Львовной. Оба молодые, красивые, счастливые, влюбленные, только так их можно было воспринять. Я позавидовала им, и пронеслась у меня тогда мысль: вот у них-то все так просто, а у меня столько сложностей. Возможно, мне это казалось — у каждого свое… Мы встретились и остановились. Стэн обратил мое внимание на маленькую дачку в глубине леса.

— Узнаете, кто сидит там, возле дачи? — спросил он.

У крыльца сидела в плетеном кресле, обложенная подушками, одетая в шубу и укутанная в плед, как мне показалось, старуха. Я ее не узнала.

— Это Надежда Михайловна Лукина, бывшая жена Бухарина, — сказал Стэн.

Н. И. был женат еще до революции на своей двоюродной сестре. Надежда Михайловна была немного старше Н. И. Брак их распался в начале 20-х годов. Будучи очень больным человеком — грипп дал серьезное, все прогрессирующее осложнение на позвоночник — Надежда Михайловна в начале заболевания вынуждена была вести полулежачий образ жизни, а в последнее время все больше была прикована к постели. После нашей женитьбы мы жили вместе с ней, и в тяжкие дни отдавала она нашей семье все тепло своей души, трогательно, с любовью относилась к ребенку.

Она всегда оставалась верным другом Н. И. В период следствия, еще до его ареста, она отослала Сталину свой партийный билет, заявив при этом в письме к нему, что, учитывая характер предъявленных Бухарину обвинений, она предпочитает оставаться вне партии. Надежда Михайловна была арестована в конце апреля 1938 года. Ареста она ждала и говорила мне, что когда за ней придут — отравится. Во время ареста она приняла яд, но сразу же была направлена в тюремную больницу, где ее удалось спасти. Непонятно, для чего это было сделано. Она лежала полутрупом в камере и потом, как я слышала, была расстреляна. В памяти моей живет она светлой.

Мне было известно, что со своей второй женой Эсфирью Исаевной Гурвич Н. И. к тому времени давно расстался (в 28-м или 29-м году, точно не помню), как он говорил, по ее инициативе.

— Свято место пусто не бывает — заметил Стэн шутя и тотчас же назвал мне имя и фамилию женщины, с которой сейчас был близок Н. И. Стэн был не из тех, кто пользовался дешевыми сплетнями, и мне пришлось ему поверить.

Ян Эрнестович не подозревал, в какое состояние привело меня его сообщение. Не чувствуя под собой ног и не видя белого света, я еле добралась до своей комнаты и разрыдалась. Я отказывалась что-либо понимать.

Вот что в дальнейшем рассказал мне Н. И. Каждый раз, когда он отправлялся в Ленинград на заседания Президиума Академии наук (он был член президиума) или по другим делам, в купе спального вагона поезда «Стрела» садилась «незнакомка».

Его не смутило и то, что эта особа отправлялась якобы в командировку в тот же день, в том же вагоне и в том же купе. В дальнейшем уже не требовалось командировок в Ленинград, достаточно времени было в Москве. По прошествии полутора лет Н. И. сам услышал от той, кому доверился, объяснение своим командировкам. «Незнакомка», ставшая к тому времени близко знакомой, оправдывалась тем, что якобы заявила в НКВД что, любя Н. И., отказывается от возложенной на нее неблаговидной миссии. Сообщать-то было не о чем.

Очевидно, все фиксировалось в то время. Между тем от поручений такого характера не так уж легко было отказаться. Быть может, все-таки, так оно и было. История ужасающая!

Но так или иначе рассказанное Стэном не привело к крушению возродившейся надежды на восстановление наших отношений.

В декабре 1932 года Н. И. пригласил меня в Колонный зал Дома союзов. Отмечалось пятидесятилетие со дня смерти Дарвина. Луначарский и Бухарин выступали с докладами. После окончания докладов Н. И. поманил меня пальцем, и я, подойдя к нему, вместе с ним прошла в комнату позади сцены. Там был и Анатолий Васильевич Луначарский.

Мы поздоровались, и Луначарский сказал Н. И.:

— Время бежит, Николай Иванович, мы стареем, а Анна Михайловна цветет и хорошеет. Таков закон природы, никуда не денешься!

Он был первым, кто назвал меня по имени и отчеству, я была польщена и почувствовала себя взрослой. Затем неожиданно он попросил показать ему мою руку — Луначарский увлекался хиромантией. Я протянула руку, он недолго, но сосредоточенно рассматривал линии моей ладони, и я увидела, как он помрачнел и произнес вполголоса, обращаясь к Н. И.:

— Анну Михайловну ждет страшная судьба!

Я все же услышала эти слова, Луначарский заметил это и, чтобы смягчить свой прогноз, сказал:

— Возможно, линии руки меня обманывают, и так бывает!

— Вы ошибаетесь, Анатолий Васильевич, — ответил Луначарскому Н. И., как мне показалось, ничуть не опечаленный его предсказанием, — Анютка обязательно будет счастливой. Мы будем стараться!

— Старайтесь, Николай Иванович, — чуть улыбнувшись, заметил Луначарский.

Не могу сказать, что вполне поверила прогнозу Луначарского, но все же, хотя и ненадолго, опечалилась. (Мать, которой в тот же день я рассказала о предсказании Луначарского, после моего освобождения из лагеря не раз об этом вспоминала.)

В декабре 1933-го, печальное обстоятельство — известие о смерти Луначарского — заставило меня обратиться к Н. И. и попросить пройти в Колонный зал. Мы пошли вместе, стояли у гроба великого прорицателя моей страшной судьбы, и тогда никто из нас еще не подозревал, что предсказания Анатолия Васильевича оправдаются.

На следующий день я видела Н. И. во время траурного митинга на Красной площади и после окончания похорон, пробравшись через толпу у Мавзолея, подошла к нему. Он был грустный, уставший после произнесенной речи и, как мне показалось в тот день, постаревший.

Мы спустились вниз с Красной площади мимо Исторического музея к Александровскому саду Н. И. с грустью сказал мне: «Я никогда не думал о своей смерти, скорее я ощущал свое бессмертие. И только сейчас, во время похорон Луначарского, почувствовал, что меня ждет то же самое Я так явственно представил себе свои собственные похороны: Колонный зал Дома союзов, Красную площадь, урну с моим прахом, увитую цветами, и тебя, плачущую над моим гробом и возле моей урны, чью-то речь, не могу себе представить, чью… «Он не раз ошибался, — скажет тот оратор, — но, но… Ленин его любил».

— Не хочу слушать эти глупости, — ответила я, разволновавшись.

— Но так обязательно будет, и ты должна это пережить!

Вот как к концу 1933 года представлял Н. И. свою смерть. Следовательно, и свою жизнь. Обвинений в предательстве, в измене Родине Бухарин, естественно, предвидеть не мог.

Мы расстались. Он повернул налево, в Александровский сад, к Троицким воротам Кремля. Я — направо, к «Метрополю». Его записочки давали мне право поговорить и на другую тему: о жизни, а не о смерти, но я не сочла удобным сделать это в такой печальный момент.

Мы шли к своей цели, к тому, чтобы соединить наши судьбы, нелегким путем, преодолевая препятствия, которые сами себе создавали. («От съезда к съезду», — как однажды шутя сказала я Н. И., тогда, когда можно было уже нам вместе весело смеяться.) От XVI съезда до XVII — последнего съезда, на котором присутствовал Бухарин, последнего для большинства членов ЦК.

Мы встретились случайно 27 января 1934 года в день моего двадцатилетия, примерно через месяц после того, как виделись на похоронах Луначарского, в начале того года, в конце которого раздался роковой выстрел… За это время я обнаружила в ящике своего письменного стола еще одну записочку: «Я был, твой Н. И.», — что сделало меня наконец решительной.

Н. И. возвращался из Большого театра после заседания XVII съезда к себе домой, в Кремль. Я — после лекции в университете.

Остановились у Дома союзов, у здания, на которое теперь я не могу смотреть спокойно и стараюсь обходить стороной. Но нет-нет да и притягивает мой взор то место, где после столь долгой нерешительности, в одно мгновение мы поняли, что хода назад больше нет и что отступать невозможно.

Мы стояли у той самой двери, через которую десять лет назад, 27 января 1924 года, Бухарин и другие, самые близкие друзья и соратники Ленина, потрясенные горем, выносили его, смолкшего, бездыханного, и медленно, траурной процессией в лютый мороз приближались к Красной площади, неся на своих плечах алый гроб. Одновременно несли они на своих же плечах (большинство из них) и свою собственную гибель — в недалекой перспективе смерть политическую, затем уничтожение физическое…

Итак, обрадованные нашей неожиданной встречей, предчувствуя, к чему она приведет, мы оказались у Дома союзов, в Октябрьском зале которого четыре года спустя, в марте 1938 года, на ужасающем процессе, не уступающем средневековым судилищам, Н. И. пережил последние, мучительные дни своей жизни.

В январе 1934-го возле этого, кажущегося мне теперь мрачным здания, именно там — таковы хитросплетения судьбы! — наше чувство вырвалось наконец на простор.

Мы были немногословны:

— Долго будешь оставлять мне свои записочки? Ты полагаешь, они меня никак не тревожат?

Н. И. стоял возле меня взволнованный, покрасневший, в своей кожаной куртке и сапогах, пощипывая свою, тогда еще ярко-рыжую, солнечную бородку. Тот миг был решающим.

— Ты хочешь, чтобы я зашел к тебе сейчас же? — спросил он.

— Хочу, — уверенно ответила я.

— Но в таком случае я никогда не уйду от тебя!

— Уходить не придется.

От Дома Союзов до «Метрополя» рукой подать…

Больше мы не расставались до дня ареста Н. И. — 27 февраля 1937 года (опять 27 — роковое число), когда, уходя на последнее, решающее заседание февральско-мартовского пленума ЦК, понимая, что его ждет арест, он упал передо мной на колени и просил не забыть ни единого слова его письма «Будущему поколению руководителей партии», просил прощения за мою загубленную жизнь, просил воспитать сына большевиком. «Обязательно большевиком!» — дважды повторил он.

…Расставшись с сыном, когда ему был год, я увидела его через 19 лет двадцатилетним юношей, летом 1956-го года, когда он приехал ко мне в Сибирь, в поселок Тисуль Кемеровской области — последнее место моей ссылки.

К этому времени у меня сложилась новая семья. Пожалуй, будет огромным преувеличением сказать, что она у меня сложилась. С моим вторым мужем, Федором Дмитриевичем Фадеевым, я познакомилась в лагере. До своего ареста он возглавлял агро-производительный отдел Наркомата совхозов Казахской ССР. После освобождения и реабилитации ссыльным он не был и остался в Сибири из-за меня. Но под разными предлогами за связь со мной его трижды арестовывали. И большую часть нашей жизни он то находился в тюрьме, то работал вдали от меня, приезжая лишь в отпуск. А я моталась по различным ссылкам с двумя маленькими детьми.

Поселок Тисуль отстоял от ближайшей железнодорожной станции Тяжин приблизительно километров на 40–45. Регулярный транспорт из Тяжина в Тисуль не ходил. Мы тронулись в путь на мотоцикле с коляской. Детей — Надю, которой не было еще десяти лет, и шестилетнего Мишу — мы не могли оставить дома, так они стремились поскорее увидеть своего братика. Для них это событие было лишь радостным приключением. Пришлось тесниться в мотоцикле. По дороге отказали тормоза, произошла авария и мы чуть не погибли. Но в конце концов добрались до Тяжина.

Трудно передать мое состояние. Я приехала к сыну и в то же время к незнакомому юноше. Что он собой представляет, воспитанник детского дома? Найдем ли мы общий язык? Сможет ли он понять меня? Не упрекнет ли за то, что у меня еще есть дети, не расценит ли это как измену? Наконец, он же меня спросит, кто был его отец. И это — главное. Надо ли раскрыть тайну, не будет ли это слишком обременительно для юной души? В моей голове возникали десятки вопросов, на которые я не могла ответить, пока не познакомлюсь с сыном.

Мы шли уже по платформе железнодорожной станции, когда издали я увидела приближающийся поезд. Я была настолько возбуждена, что почувствовала — вот-вот упаду, свернула в привокзальный палисадник и свалилась в обмороке. Поезд оказался не тот, а к следующему, которым приехал Юра, я уже «отошла». Я старалась охватить взглядом весь состав, боясь пропустить сына. Не представляла себе, как он выглядит. Я видела только его детские фотографии. И вдруг я почувствовала объятия и поцелуй. Юра подбежал ко мне сбоку, а я в это время сосредоточенно смотрела на последние вагоны. Узнать его можно было только по глазам — такие же лучистые, как в детстве, а вот как он меня угадал — не знаю. В детстве видел мою фотографию, да и мой взволнованный вид, очевидно, подсказал ему. Худющий, он был такой, что описать трудно. Брюки еле держались на костлявых бедрах, на груди каждое ребрышко можно было пересчитать. Я вглядывалась в его лицо, искала знакомые родные черты. Как только он заговорил, у меня сердце защемило: тембр голоса, жестикуляция, выражение глаз — точно отцовские, а цветом глаза скорее мои, брюнет в меня, а ребенком был совсем светленький.

— Вот как бывает, Юрочка!.. Вот как бывает!.. — в первое мгновение иных слов я не могла найти, а он…

— Теперь я понимаю, в кого я такой худой…

Я была немногим полней Юры.

На следующий день я не избежала больного вопроса, хотя хотела отложить тяжкий для меня разговор. Мне предстояло сказать сыну не только, кто его отец, но, как я думала, и где он, но Юра настаивал и все спрашивал:

— Мама, скажи, кто мой отец?

— Ну, а как ты думаешь, Юрочка, кто твой отец?

— Должно быть, профессор какой-нибудь, — почему-то так подумал Юра. Его ответ меня рассмешил.

— Не профессор, а академик.

— Даже академик! Отец академик, а я вот дурак, — сказал Юра.

Юра был далеко не дурак. Напротив, учитывая условия, в которых он вырос, он поразил меня своим развитием.

— Но главное, — сказала я, — не то, что он был академик (что Н. И. был академик, я бы и не вспомнила, если бы не высказанное Юрой предположение). Главное то, что он был известный политический деятель.

— Назови его фамилию.

— А фамилию я назову тебе завтра. — Подумала: назову фамилию, а Юра мне скажет «Так это тот самый Бухарин — враг народа?» — и мне стало страшно.

— Если ты мне не хочешь сказать сейчас, то сделаем так я попробую сам назвать фамилию, а ты, если я назову ее правильно, подтвердишь.

Я согласилась, предполагая, что угадать фамилию отца он не сможет, рассматривала Юрино предположение как своеобразную игру, а для себя — как оттяжку перед неизбежным. Но неожиданно Юра произнес:

— Предполагаю, что мой отец — Бухарин.

Я в изумлении посмотрела на сына.

— Если ты знал, то зачем ты меня спрашиваешь?

— Нет, я не знал, я честно говорю, не знал.

— Как же ты смог догадаться?

— Я действовал методом исключения. Ты мне сказала, что мой дед Иван Гаврилович, что мой отец был видным политическим деятелем. И я стал думать, кто из видных политических деятелей «Иванович», и пришел к выводу, что это Бухарин Николай Иванович».

Камил Икрамов — сын Акмаля Икрамова — партийного деятеля, расстрелянного в марте 1938 года вместе с Николаем Бухариным, вспоминал: «Сын Николая Ивановича Бухарина не только не помнил отца, но лишь через много-много лет узнал, чей он сын. И по сей день у него фамилия матери. Художник Юрий Ларин известным себя не считает, выставляется редко»…

При всем том на выставки Юрия Ларина я хожу, ибо в судьбе художника видится мне осуществление некой высшей, божественной справедливости.

— Юра, — говорю я, — хочу написать о тебе в своей книге.

— А чего обо мне писать?

— О торжестве справедливости хотя бы. Трагическое начало и счастливый итог.

— Какое трагическое? — спрашивает он. — Знаешь, я детдом без всякой трагедии воспринимаю. Приезжают ко мне ребята, с которыми вместе были, только веселое и смешное вспоминаем, а на сегодня… Здоровье-то у меня, сама знаешь. Какое тут счастье, рука плохо слушается. Устаю. Читать много не могу.

— Юра, — настаиваю я. — Ты представь себе, что твоя история попадает в руки Диккенса, Гюго или Дюма. Взяли крохотного мальчика, отняли у родителей, отца казнили и опозорили, мать на много лет посадили в тюрьму. Понимаешь, не молодого матроса заключили в замок Иф, а мальчика, и мальчик этот не знал своей подлинной фамилии, отчества и чей он сын. А потом — Москва, известность… Получился бы роман «Человек, который смеется» или «Граф Монте-Кристо».

Юра хохочет.

— Ну, ты даешь! Интересно у тебя мозги устроены, — и опять хохочет».

ХРАНИТЕЛЬНИЦА КРЕМЛЕВСКИХ СОКРОВИЩ

Старый кремлевский служитель, оставшийся в Кремле с дореволюционных времен, Алексей Ло-гинович говорил жене главы советского правительства Клавдии Тимофеевне Свердловой: «Сегодня вы здесь, а завтра вас — нету». Большевики сами сомневались в прочности своих позиций. Не зря у Якова Свердлова в сейфе лежали подготовленные заранее заграничные паспорта для всех членов семьи (ничего не поделаешь: старая конспиративная привычка — искать спасения за пределами Родины).

На случай падения советской власти существовал также тщательно засекреченный фонд драгоценностей, хранительницей которых оказалась не кто иная, как Клавдия Тимофеевна Свердлова.

Рассекретил этот фонд бывший секретарь Сталина Борис Бажанов, когда давал показания английским спецслужбам.

Одно время Бажанов работал в качестве ответственного сотрудника народного комиссариата финансов. Однажды утром он собирался войти в кабинет наркома финансов Брюханова — и вдруг что-то заставило его остановиться на пороге.

Бажанов в своих воспоминаниях пишет об этом так:

«Я уже открывал дверь в кабинет наркома, когда услышал, как он берет трубку телефона-автомата. Надо заметать, что автоматическая телефонная связь в Кремле охватывала ограниченное количество номеров, ею пользовалась только большевистская верхушка, обеспечивая строгую секретность телефонных разговоров. Я задержался в дверях, не желая беспокоить наркома. В приемной никого, кроме меня, не была секретарь отсутствовал. Дверь оставалась приоткрытой, и я отчетливо слышал разговор Брюханова с собеседником, которым оказался, судя по первым же фразам, Сталин.

Из реплик Брюханова я понял, что существует абсолютно секретный фонд драгоценностей (возможно, тот самый, с которым я заочно имел дело в 1924 году, в бытность мою секретарем Политбюро). Брюханов оценил его стоимость лишь приблизительно, сказав: «несколько миллионов».

Сталин, очевидно, спрашивал, не может ли Брюханов дать более точную оценку Тот ответил: «Это сделать трудно. Стоимость драгоценных камней определяется обычно целым рядом переменных факторов: и то, как они котируются на внутреннем рынке, не является решающим показателем. К тому же, все эта драгоценности рассчитаны на реализацию за границей и при обстоятельствах, которые сейчас предвидеть невозможно. В любом случае, полагаю, достаточно исходить из того, что они стоят несколько миллионов. Но я все же постараюсь уточнить эту цифру и тогда позвоню вам».

Впоследствии Бажанов узнал, что этот секретный фонд драгоценных камней был предназначен исключительно для членов Политбюро и хранился на случай падения советской власти.

Далее Бажанов пишет:

«Я понимаю, — продолжал Брюханов, — что это необходимо для членов Политбюро, чтобы предотвратить паралич в работе Центра в случае чрезвычайных обстоятельств. Но вы сказали, что хотели бы изменить систему хранения… Что я должен сделать в этом смысле?»

Последовал длинный ответ Сталина, затем Брюханов сказал, что он полностью согласен: лучшего места для хранения драгоценностей, чем квартира Клавдии Тимофеевны, не найти.

Со всеми предосторожностями ценности были перевезены на новое место хранения.

В этом мероприятии участвовало несколько особо доверенных людей, каждый из которых знал не больше того, что ему было необходимо по его положению определенного звена в цепи.

Что касается самих членов Политбюро, им, конечно, было сообщено об этом фонде, созданном «на случай возникновения чрезвычайных обстоятельств», однако без уточнения, где он находится.

Только Сталин, Брюханов, Клавдия Тимофеевна и — волею случая — Бажанов знали все.

Эта женщина, фамилию которой, Брюханов избегал называть даже в доверительном телефонном разговоре со Сталиным, была хорошо известна Бажанову. Он знал, что речь шла о К. Т. Новгородцевой, вдове покойного председателя ВЦИК Якова Свердлова, которая обладала двумя необходимыми для этого дела качествами. Во-первых, она была известна своей неподкупной честностью и принципиальностью. Во-вторых, ее квартира находилась на территории Кремля, что весьма удобно.

Затем Бажанов рассказал, как он получил подтверждение этой необычной информации. Он был знаком с сыном Новгородцевой Андреем, подростком лет пятнадцати, который жил с матерью. В конце лета 1927 года ему удалось завести с мальчиком беседу на интересующую его тему. Андрей рассказал, как его мать открывает ключом буфет в своей комнате. В буфете хранились документы ее покойного мужа, и там же лежала «целая куча» драгоценных камней. Когда Андрей спросил, что это такое, мать ответила, что это «семейные украшения», «стекляшки» и «безделушки», которые ничего не стоят, однако, казалось, была сильно раздражена тем, что он заинтересовался ими. Но Андрей поверил матери. «Конечно, они все фальшивые, — сказал он Бажанову. — Откуда бы у нее могло взяться столько настоящих драгоценностей?» Естественно, Бажанов согласился с ним.

Кем же была хранительница кремлевских сокровищ Клавдия Тимофевна?

С умилением рассказывает жена Свердлова о первой встрече, знакомстве и совместной жизни. Литературную запись ее воспоминаний сделал сын Андрей.

Познакомилась Клавдия со своим мужем — будущим главой советского государства в условиях глубокой конспирации.

Вот как это было.

«Внешний вид юноши ничем на первый взгляд не привлекал внимания. Был он среднего роста, стройный, подтянутый. Густые волнистые черные волосы упрямо выбивались из-под слегка сдвинутой на затылок кепки. Сухощавую фигуру ловко облегала простая черная косоворотка. На плечи был накинут пиджак, и от всей складной подвижной фигуры так и веяло юношеским задором. Все на нем было поношено, но выглядело чисто и опрятно.

Общее впечатление было благоприятным. Однако до чего же молод! Неужели это и есть тот самый товарищ Андрей, о котором столько говорили? Я вопросительно взглянула на своего спутника. Он молча, чуть приметно кивнул головой, отпустил мою руку и, замедлив шаг, начал отставать. В свою очередь, товарищ Андрей, заметив нас, свернул в тихий переулок, и вскоре я присоединилась к нему.

Разговор сразу начался живо и непринужденно, будто мы не впервые встретились, будто давно и хорошо знали друг друга. Поистине обаятелен был голос Андрея — глубокий и мягкий бас, поначалу никак не вязавшийся с его некрупной фигурой.

Много лет прошло с тех пор, забылись детали этого свидания, стерлись в памяти отдельные мелочи, отдельные штрихи. Но разве забудешь то неизгладимое впечатление, которое с первой же встречи произвел на меня Яков Михайлович Свердлов!

14 ноября вечером Якова Михайловича арестовали прямо на улице, невдалеке от нашего дома, а затем жандармы вломились ко мне и после обыска арестовали и меня.

На этот раз я просидела недолго, всего три месяца, и в феврале 1911 года была выслана из Петербурга на родину, в Екатеринбург, под особый надзор полиции. Такая мягкая мера наказания объяснялась тем, что я была на последних месяцах беременности и держать меня в тюрьме было неловко. Да и конкретных улик против меня было мало.

Яков Михайлович оказался в одиночной камере Петербургского дома предварительного заключения. Наши материальные дела перед арестом, как, впрочем, и во все годы подполья, обстояли неважно. Постоянного заработка у Свердлова не было. Основным источником его существования были средства, выделявшиеся ему, как профессиональному революционеру, партией. Но средств у партии было очень мало, и Яков Михайлович брал деньги только в случае крайней нужды, получал их нерегулярно и мелкими суммами. Я зарабатывала немного, и мы с трудом перебивались.

В момент ареста у Якова Михайловича был всего 1 рубль 57 копеек. А деньги в тюрьме были нужны, так как кормили там плохо, приходилось продукты прикупать, кроме того, надо было приобретать книги, бумагу. Правда, Яков Михайлович уверял меня в письмах, что питается хорошо, чувствует себя превосходно и ни в чем не нуждается. Но я-то знала, каково ему в тюрьме. Да и сам он нет-нет, а проговаривался.

Выйдя на волю, я достала немного денег и перевела Якову Михайловичу. Меня очень волновало состояние его здоровья. Я понимала, как важно для него питание, и настойчиво просила тратить деньги преимущественно на продукты.

4(17) апреля 1911 года у нас родился сын. Мысль о ребенке, о том, как я перенесу первые роды, глубоко волновала Якова Михайловича. Тяжело ему было сидеть в эти дни в тюрьме, чувствовать свое полное бессилие. Но и из тюрьмы он пытался чем-нибудь поддержать меня. Из его писем было видно, что он прочел много специальной медицинской литературы. Он давал мне в письмах квалифицированные советы по гигиене, по уходу за грудными детьми. И одновременно подробно разбирал проблему брака и рождения вообще, ссылался на Платона, Томаса Мора, Льва Толстого, на современных социологов — уж если Яков Михайлович брался за какой-либо вопрос, то изучал его самым обстоятельным образом.

Ребенок еще не родился, а Яков Михайлович уже думал о его воспитании, о том, чтобы он вырос настоящим человеком.

Сколько нежности, сколько внимания и заботы в каждой строчке писем Якова Михайловича, написанных в эти дни! Какая горечь из-за полной невозможности помочь в тяжелую минуту, из-за того, что в такой момент жандармы оторвали мужа от жены, отца от сына.

А какой теплотой проникнуто каждое упоминание о будущем сыне! «Имя? — писал Яков Михайлович. — Да, это вопрос существенный. Ты подчеркнула в письме мое имя, не знаю, хотела ли этим указать и на имя сына или нет. Но предоставляю тебе полную свободу действий и в данном случае, назовешь ли последней буквой алфавита — Я или же первой — А. Я заранее заявляю, что до определенного возраста буду называть зверьком, зверюшкой, зверинькой».

Редко, очень редко бывали мы всей семьей вместе, но уж когда выпадало такое время, не было семьянина лучше Якова, не было семьи счастливее и дружнее нашей.

После освобождения из петербургской тюрьмы я жила в Екатеринбурге под надзором полиции. В связи с рождением сына мне пришлось на некоторое время там задержаться. Но уже осенью 1911 года я, забрав ребенка, скрылась из Екатеринбурга.

Нелегально приехав в Москву, я устроилась у своей бывшей екатеринбургской приятельницы Сани Анисимовой. Здесь-то у меня и зародилась мысль о поездке в Нарым.

Едва устроившись, я сразу же пошла наводить справки и хлопотать о свидании. Принял меня в жандармском управлении какой-то полковник, по-видимому крупный чин. Как только он услышал, что я жена Свердлова и приехала к мужу, причем не одна, а с ребенком, полковник стал необычайно любезен. Не интересуясь, скреплен ли наш брак церковным обрядом, он сразу признал меня за жену Якова Михайловича и тут же разрешил свидание, да какое! Не в общей канцелярии, через решетку, а в камере, у Якова Михайловича, без жандармов.

Утром подхватила на руки сонного Андрея — и в тюрьму. Со скрипом открывается тюремная калитка… В канцелярии никого, рано!

Идут минуты, хнычет проголодавшийся малыш. Наконец канцелярия открыта, и меня вызывают. Последние формальности — и я в темном тюремном коридоре. Гремят ключи, дверь камеры распахивается настежь…

Яков Михайлович «совершал утреннюю прогулку», быстро шагая по камере из угла в угол — шесть шагов туда, шесть — обратно. О свидании его никто не предупреждал, не знал он и о нашем приезде в Томск На скрежет ключа в замке он лишь повернул голову, но когда вместо осточертевшего надзирателя через порог камеры шагнула я с маленьким Андреем на руках, Свердлов остолбенел. Дверь за мною закрылась, и мы остались с глазу на глаз…

Трудно рассказать о подробностях этого свидания, длившегося около часа, да я их и не запомнила. Час пролетел как минута, как мгновение. Кто из нас больше говорил, я или он, кто больше задавал вопросов, кто отвечал — не знаю, не помню. А тут еще нет-нет да подавал свой голос маленький Андрей. Тогда, в полумраке одиночки томской пересыльной тюрьмы, Свердлов впервые увидал полуторагодовалого сына.

Казалось, мы не успели сказать друг другу и двух слов, как вновь загремели ключи. Свидание окончилось. Прямо из тюрьмы, занеся только Андрея к Наумовым и наскоро покормив его, я отправилась в жандармское управление. Меня снова принял вчерашний полковник Он был снова внимателен, любезен. Больше того, он сказал, что готов хлопотать… об освобождении Свердлова из тюрьмы и направлении его в ссылку, но при одном условии: если я с сыном поеду вместе с ним. В феврале 1915 года Яков Михайлович писал:

«Уже самая совместная жизнь всей семьей такое благо, такое огромное «за», что должно сильно перетягивать чашу весов в эту сторону. И вообще все соображения «за», кроме вопроса о средствах к существованию».

В поисках заработка для меня Яков Михайлович списался с товарищами в Красноярске, и те обещали похлопотать у красноярской администрации о предоставлении мне какой-нибудь работы в Монастырском. Так решался материальный вопрос. Впрочем, я бы все равно выехала, если бы он даже не решился…

В середине мая 1915 года я с ребятами двинулась вниз по Енисею, к Монастырскому.

Своеобразное детство было у наших ребятишек! Андрею едва исполнилось четыре года, а он уже побывал у отца в томской тюрьме, посидел с матерью в петербургской, около полугода отбыл с отцом и матерью в нарымской ссылке, два года в тобольской и вот теперь ехал уже в третью — туруханскую ссылку. Во вторую ссылку ехала и двухлетняя Верушка.

Чем ближе было Монастырское, тем больше я волновалась. Ведь свыше двух лет прошло с той злосчастной февральской ночи, когда я в последний раз видела Якова Михайловича, слышала его голос. Маленький Андрей уже совершенно забыл отца, а Верушка — та вообще никогда его не видела.

Прошли сутки… Еще сутки — и вот на высоком берегу вдали возникла белая колокольня, а рядом — Церковь с пятью маленькими куполами. Вправо от церкви, в глубину и влево, вдоль по берегу, виднелись домишки. Монастырское!..

Очень любил Яков Михайлович дружеские вечеринки. Он по природе своей был чрезвычайно гостеприимен и рад был угостить товарищей чем мог. Продукты в Туруханке не отличались разнообразием, но и из того, что было, приготовлялись очень вкусные вещи. Традиционным блюдом были, конечно, сибирские пельмени. Готовились они в Туруханке из оленины, другое мясо было недоступной для нас роскошью. Но и оленина, особенно молодая, была достаточно вкусна.

Готовились пельмени всегда коллективно: фарш и тесто приготовлял Яков Михайлович — этого он никому не доверял, — а лепили все: и молчаливый Зелтынь, и шутник Боград, и Маркел Сергушев, и Филипп Голощекин, и пекарь по профессии, настоящий артист своего дела Борис Иванов. Пельмени заготовляли впрок, сотнями.

Затем Яков Михайлович начинал священнодействовать у плиты — и все садились за стол. Веселью и шуткам не было конца. Однако спиртного за столом никогда не бывало. Яков Михайлович совершенно не пил ни водки, ни вина, говоря, что искусственно подбадривать себя нужно лишь людям со скучной душой.

Пельменей готовили столько, что много оставалось, и их выносили на мороз. На улице пельмени моментально становились твердыми как камень. Храниться в таком виде они могли месяцами, и если неожиданно приезжал гость, то достаточно было опустить несколько десятков пельменей в кипящую воду — и обед (или ужин) был готов.

Излюбленным блюдом была также строганина. Приготовлять строганину Яков Михайлович научился еще на Максимкином Яру. Делалась она очень просто: сырую рыбину выносили на улицу и ждали, пока она промерзнет насквозь. Затем разрубали рыбу пополам и острым ножом стругали тонкие ломтики: их слегка солили, перчили, поливали уксусом, и строганина была готова. Рыбу не надо было ни варить, ни жарить.

Рыба вообще являлась одним из основных продуктов питания, особенно зимой. Мясо, и даже оленину, достать можно было далеко не всегда, и стоило оно дорого, а рыбу ссыльные ловили сами. Порою попадались крупные осетры. Из некоторых добывали до пуда осетровой икры, и тогда наступал праздник для ребят. Свежедобытую икру мы тут же солили, и через день-два она была готова к употреблению. Но такая удача не часто сопутствовала рыбакам. Порой не было ни мяса, ни рыбы. Детей тогда выручало молоко, нам же приходилось поститься.

Из Селиванихи в октябре 1914 года Яков Михайлович писал мне: «У нас своих две возовые собаки, одна привезена мною из Курейки. Великолепный пес, которого зовут просто «Пес». Так я его окрестил!»

Пес был действительно изумительной собакой. Я убедилась в этом сама, когда приехала в Монастырское. Размером он был с небольшого волка, на редкость силен и сообразителен. Был он весь черный, с проседью, с красивыми белыми метинами на лбу, груди и передних лапах, уши у него стояли торчком, как у волка.

Своеобразной «специальностью» Пса были стражники. Пес их ненавидел лютой ненавистью. Стоило какому-нибудь из стражников подойти к нашему забору, как Пес кидался на него с такой свирепостью, что стражникам нередко приходилось спасаться бегством. Благодаря Псу стражникам никак не удавалось нанести нам внезапный визит. Они вынуждены были подходить с той стороны дома, которая выходила на улицу, и стучать в окошко, а затем терпеливо ждать, пока Свердлов выйдет во двор и угомонит разбушевавшегося Пса.

В 1917 году, после Февраля, мы обнаружили в местном полицейском управлении донесение стражников. Они докладывали приставу, что вопреки его приказанию не могли установить, кто встречал у Свердловых Новый год. Окна дома замерзли, и рассмотреть через них что-либо не было никакой возможности, а во двор их не пустила «известная вашему благородию собака». Так Пес удостоился чести быть упомянутым в полицейских реляциях.

Пес был бесконечно привязан к своему хозяину и никогда с ним не расставался. Куда бы ни отправлялся Свердлов, Пес следовал за ним по пятам. В Монастырском всегда можно было определить, где находится Яков Михайлович, так как у дверей того дома, куда он зашел, обязательно сидел неподвижный, как изваяние, Пес.

В свою очередь, и Яков Михайлович очень любил четвероногого друга. Когда в конце 1916 года Пес погиб, Яков Михайлович страшно горевал. Он попросил местного охотника выделать шкуру Пса, увез ее с собой из Туруханки, и потом, в Кремле, эта шкура всегда лежала у кровати Якова Михайловича.

Сразу после окончания VII съезда партии Советское правительство переехало из Петрограда в Москву. Поезд ВЦИК, в котором ехали и мы с Яковом Михайловичем, отправился из Петрограда 9 марта 1918 года и прибыл в Москву 10 марта. Владимир Ильич и Надежда Константиновна приехали 11 марта с поездом Совнаркома. Поселились они вначале, как и ряд других товарищей, в том числе и мы с Яковом Михайловичем, в гостинице «Националь», преобразованной в 1-й Дом 'Советов.

На следующий же день после приезда Яков Михайлович, Аванесов и еще кто-то, сейчас уж не помню, отправились осматривать Кремль, так как еще до отъезда из Питера было решено разместить там Совнарком и ВЦИК Пошла вместе с ними и я.

Кремль тогда выглядел совсем иначе, чем теперь. На месте огромного здания, возвышающегося ныне возле Спасских ворот, которое примыкает к зданию бывших Судебных установлений и образует с ним единый архитектурный ансамбль, где помещается Советское правительство, в беспорядке громоздились десятки небольших, двух-трехэтажных домишек и несколько древних монастырей — Чудов монастырь, еще какой-то. Жили там преимущественно монахи, которых переселили из Кремля только в конце 1918 года, бывшие царские дворецкие, прислуга, и не разберешь, кто еще.

Улицы Кремля были покрыты булыжником, а площадь против Большого дворца — деревянным торцом. Асфальта не было и в помине.

Вправо от колокольни Ивана Великого, если стать лицом к Спасским воротам, где сейчас разбит сквер, простирался обширный пустынный плац. На нем проводились солдатские учения. Летом ветер гонял по плацу тучи пыли, а зимой он утопал в сугробах снега. В конце плаца у спуска в кремлевский сад буквой «Л» возвышалась громоздкая галерея, в центре которой на высоком пьедестале торчал чугунный памятник одному из Романовых, кажется Александру II. Потолки галереи были покрыты мозаичными изображениями всех царей династии Романовых. Тайнинский сад был запущен и совсем зарос.

Большого труда стоило Павлу Дмитриевичу Малькову, назначенному комендантом Кремля (в Питере он был комендантом Смольного), поддерживать хоть какую-то чистоту и порядок в Кремле. Не хватало средств, людей. Правда, кремлевские улицы регулярно подметались, в домах хорошо топили, но вот, например, под Царь-колоколом я обнаружила как-то зимой труп неведомо как забравшейся туда собаки. Его долго не убирали. Стекла в здании против Арсенала были выбиты, стены изрешечены пулями — следами октябрьских боев. Перед Большим дворцом громоздились огромные поленницы запасенных впрок дров. Таков был Кремль в памятные дни 1918 года.

Закончив осмотр, Яков Михайлович пришел к выводу, что Совнарком и ВЦИК лучше всего разместить в здании Судебных установлений.

Совнарком разместился в левом крыле здания, на третьем этаже, ВЦИК — в самом центре, на втором. Аппараты Совнаркома и ВЦИК были так малы, что не занимали и половины здания, большая часть которого первое время пустовала.

Владимир Ильич с Надеждой Константиновной прожили в «Национале» недолго и вскоре переехали в Кремль, не ожидая, когда будет окончен ремонт их квартиры. Поселились они поначалу в так называемом Кавалерском корпусе, на Дворцовой улице, в двух небольших комнатках.

Вслед за ними и мы с Яковом Михайловичем перебрались в Кремль. Переехали туда Сталин, Дзержинский, Цюрупа, Менжинский, Аванесов, Демьян Бедный, другие товарищи. Мы с Яковом Михайловичем заняли две комнаты в Белом коридоре, на третьем этаже здания, что против Детской половины Большого дворца. По соседству с нами, в том же Белом коридоре, расселились Демьян Бедный, Аванесов и другие. Получилось опять нечто вроде коммуны.

Когда мы переехали в Кремль, часть старых дворцовых служащих — дворецкие, швейцары, те, кто отвечал за порядок в покоях и за дворцовое имущество, — оставалась на своих местах. Детская половина Большого дворца находилась в ведении двух царских швейцаров — Алексея Логиновича и Ивана Никифоровича, которым вместе было не менее ста пятидесяти лет.

Алексей Логинович был невысок, сухощав, крайне подвижен и постоянно весел. Его седые волосы топорщились ежиком, а неизменная улыбка пряталась в небольших, густых, аккуратно подстриженных желто-белых усах. Он так и сыпал прибаутками, никогда не лез за словом в карман. Был он за главного.

Иван Никифорович с виду был прямой противоположностью Алексею Логиновичу. Он был очень высок, совершенно лыс и вместо усов носил пышные бакенбарды. От него трудно было услышать хотя бы слово, он всегда молчал и почти никогда не улыбался.

Вся мебель, посуда, белье находились в полном распоряжении этих двух стариков. У них были ключи от шкафов, мы же не знали, что там есть и где находится.

Своих вещей ни у кого из нас, представителей новой власти, не было, если не считать одежды да книг. Ни Ленин, ни Свердлов, ни Дзержинский, ни кто другой не имели ни посуды, ни достаточного количества постельного белья. В «Национале» все мы пользовались имуществом гостиницы, а когда переехали в Кремль, то наши квартиры были оборудованы всем необходимым из кремлевских вещевых складов и из тех же «Националя» и «Метрополя». Естественно, что, переехав из Белого коридора в Большой дворец, мы ничего с собой не взяли.

Встретили нас старики не очень приветливо. Шутки и прибаутки Алексея Логиновича порою носили довольно язвительный характер, а Иван Никифорович молчал особо угрюмо и значительно. Внимательно и настороженно присматривались старые швейцары, прожившие не менее полувека в царских покоях к представителям новой власти. Конечно, открыто своего недовольства они не выражали — власть есть власть! — но ежедневно в десятках мелочей сказывалось то недоверие и пренебрежение, с которым они к нам относились.

А как они следили за каждым шагом Малькова, часто бывавшего в нашей квартире! Коменданта Кремля они побаивались, но его же почему-то и считали наиболее подозрительным человеком, способным стащить ложку или тарелку. Стоило появиться Малькову, как они принимались пристально следить за ним. Старики прятались за дверью, по углам, исподтишка наблюдая за Мальковым, думая, что никто их хитрости не увидит. Однако то седой ежик Алексея Логиновича, то лысина Ивана Никифоровича высовывались в самый неподходящий момент и с головой выдавали незадачливых сыщиков.

Мало кто теперь помнит, как жили в первые годы советской власти руководители нашей страны. Давным-давно умерли оба старика швейцара, а я до сих пор помню, как менялись они у нас на глазах, как менялось их отношение к нам, к товарищам, которые у нас бывали. Самым наглядным показателем была посуда, обычная столовая и чайная посуда. И еще — скатерти.

С первого дня мы пользовались всей мебелью, какая была в квартире, о посуде же и других вещах, хранившихся в тайниках стариков, мы просто не знали. С посуды все и началось. Сначала Алексей Логинович выставил в буфет несколько тарелок, чашек, самое необходимое, и этим ограничился. Бывало, собирался народ, садились чаевничать, а посуды не хватало. Я несколько раз спрашивала Алексея Логиновича, нет ли еще чего-нибудь, но он в ответ разводил руками:

— Клавдия Тимофеевна, все тут, как есть все! Ни одной чашечки, ни ложечки больше нету!

На этом разговор и кончался. Приходилось товарищам пить чай по очереди да посмеиваться над скудостью сервировки стола советского «президента». Ну да наши «министры» и «губернаторы», собиравшиеся у Якова Михайловича, были народом простым, неизбалованным, и отсутствие стаканов и чашек мало кого огорчало.

Как-то ночью Яков Михайлович вернулся домой с группой товарищей, и мы затеяли чаепитие. Алексея Логиновича не было, и я сама пошла искать посуду. Выдвинув один из ящиков буфета, я обнаружила черепки от разбитых в разное время тарелок и чашек. Находка меня удивила. Наутро я спросила Алексея Логиновича, к чему он хранит этот лом.

— Клавдия Тимофеевна, голубушка, — ответил он, — сегодня вы здесь, завтра — вас нету. Вам что? А весь спрос с меня. Вернется батюшка-царь, спросит: «Куда, Алешка, черт старый, дворцовую посуду подевал?» Ну, я ему и выложу черепочки-то. «Так и так, — скажу, — ваше императорское величество, виноват, что не уберег, побили большевики — это, извините, вы то есть, — только пропасть ничего не пропало. Хоть и побитое, а сохранил».

Как ни пыталась я убедить Алексея Логиновича, что царь не вернется, он вздыхал в ответ, согласно кивал головой, но оставался при своем мнении…

Шли дни, недели. И вот однажды, возвращаясь домой, я увидела Алексея Логиновича и Ивана Никифоровича, тащивших в помойку черепки разбитой посуды. Им я ничего не сказала, но в тот же вечер сообщила эту новость Якову Михайловичу.

— Здорово, — сказал Яков Михайловича. Обязательно расскажу Ильичу! Ведь это значит, что даже такая старозаветная публика, как дворцовые швейцары, поверила в советскую власть, поняла, что царь не вернется!

Я никогда не проверяла Алексея Логиновича, никогда не считала посуды в буфете, знала, что всего в обрез, и немало удивилась, обнаружив как-то, что сколько бы народу у нас ни собиралось, всем хватает стаканов, чашек, тарелок. На столе стали появляться какие-то вазочки, обычная селедка однажды была подана не на тарелке, как всегда, а на красивом блюде; ассортимент посуды расширялся на глазах. Вскоре произошло и вовсе знаменательное событие.

Однажды у нас должен был собраться народ, и, уходя на работу, я предупредила Алексея Логиновича, что придет человек десять-двенадцать. Ничего, кроме воблы да пшенной каши, к обеду не было, но посуду-то поставить надо было заранее.

Прихожу домой и вижу, что стол покрыт роскошной крахмальной скатертью с царской короной и вензелями. Никогда до этого скатертей у нас не было. На столе лежала обычно простая клеенка. Я как-то спросила Алексея Логиновича, нет ли скатерти, но он так безнадежно развел руками, что я к этому вопросу больше не возвращалась. И вот скатерть, да какая!

Я отправилась к Алексею Логиновичу, но не успела и рта раскрыть, как он вовсю раскричался. Усы у него встопорщились, лицо покраснело, голос стал тонким, пронзительным.

— Да как же, матушка, помилуйте, — неистовствовал старик, — да вы знаете, для кого я стол накрывал? Да вы можете понимать, что за человек Яков Михайлович, а вы говорите — скатерть! Грех вам, все клеенки да клеенки, разве это соответствует? Ведь Феликс Эдмундович придет. Варлам Александрович, может, сам Ильич будет. Надо, чтобы все как следует. Хорошо, я, старик, порядок понимаю, забочусь, вот и клееночку долой. Стол полагается скатертью застилать, а не клеенками!

Я же оказалась виновата, что до сих пор мы обходились без скатерти!

Отношение стариков менялось с каждым днем. Ходили они оба обычно в серых, мышиного цвета форменных сюртучках и таких же брюках. Но однажды тот и другой из каких-то своих сундучков вытащили и надели расшитые золотыми позументами, пахнувшие нафталином парадные ливреи. Было и смешно и трогательно. Несколько дней Яков Михайлович воевал с ними, прося их вернуться к прежнему виду, они упорно твердили одно: «Не приличествует!»

КАКОЙ ЖЕНЩИНЕ НЕ ХОЧЕТСЯ БЫТЬ ЖЕНОЙ ИЗВЕСТНОГО ЧЕЛОВЕКА?

В 1935 году Семену Буденному было присвоено звание Маршала Советского Союза. Вскоре С. М. Буденный был назначен командующим войсками Московского военного округа. На первомайских и ноябрьских парадах войск Московского гарнизона командовал Семен Буденный. Это было великолепное зрелище.

Командующий появлялся на Красной площади верхом на породистом скакуне золотистой масти. Мало кто так красиво и с таким достоинством сидел в седле, как Семен Буденный.

«Бьют часы Спасской башни… Из ворот Кремля выезжает К Е. Ворошилов — он принимает парад, — а навстречу ему, от Исторического музея, едет Семен Михайлович. — Вспоминала третья жена Буденного, которая была в ту пору очень молодой женщиной. — Праздничная и торжественная тишина на площади. Рапорт принят, К Е. Ворошилов поздравляет с праздником выстроенные для парада войска… Не подвела погода, и самолеты точно пролетели над Красной площадью, не понадобились и запасные тягачи. Торжественным маршем войска прошли перед Мавзолеем В. И. Ленина. Парад окончен. На душе спокойно. Все хорошо, это видно и по лицу Семена Михайловича. А вечером 7 ноября в Георгиевском зале Кремля был большой прием.

Впервые я присутствовала на таком приеме в 1939 году. Меня поразило необыкновенное сочетание торжественности приема и веселой, непринужденной обстановки на нем. Семен Михайлович знакомил меня со всеми. Соседями по столу были летчик М. М. Громов, Алексей Стаханов и их жены. Семена Михайловича позвали в президиум. После официальной части Иосиф Виссарионович Сталин лично поздравлял заслуженных людей нашей Родины. Подошел и к нашему столу поздравить Громова и Стаханова. Они встали. Встала и я. Сталин посмотрел на меня и спросил: «Что-то я вас не знаю, как ваша фамилия?» Я назвала. Он обратился к военному, который стоял рядом: «Найдите Семена Михайловича, он, наверное, среди рабочих». Повернувшись ко мне, сказал: «Он любимец народа, мы даже немножко завидуем ему». Семен Михайлович быстро подошел к нам.

— Что же вы, Семен Михайлович, жену никому не представили?

— Я уже со многими познакомил, а сейчас представляю ее вам.

Иосиф Виссарионович пожал мне руку, поздравил с праздником и, пожелав здоровья детям, ушел к другим столам.

Какой женщине не хочется быть женой известного человека? Только далеко не каждая знает, что стоит за этим желанием. Где бы мы ни появлялись с Семеном Михайловичем — сразу собирались толпы народа. И каждому хотелось подойти к нему поближе…

Хорошо бы, думала я, попадая в такие «тиски», найти двойника Буденного! Пусть бы он раздавал автографы, рассказывал интересные истории, позировал перед кинокамерами, а я бы хоть в кино с ним спокойно сходила…

Жить с Семеном Михайловичем было легко и интересно. Он был простым, душевным и обаятельным человеком. Строгость и требовательность к людям сочетались в нем с добротой и любовью. Общение с ним обогащало каждого, кто был рядом.

Дружбу и уважение друг к другу мы пронесли через всю нашу жизнь. Мы многое пережили вместе. Время по-новому высвечивает события, свидетелем которых мне довелось быть. Но сейчас, перебирая в памяти дни нашей жизни, я на многое смотрю глазами Семена Михайловича.

В начале нашей жизни он сказал: «Мария, домом командуешь ты. Ты главдом и начальник штаба. Дома я не маршал, а твой муж, друг и товарищ. Подчас тебе будет нелегко… Жизнь у меня беспокойная».

И действительно, в скором времени я убедилась в этом. Работал Семен Михайлович много, раньше трех-четырех часов утра домой не возвращался, часто бывал в командировках. Порой случалось, что в разгар семейного торжества он неожиданно уезжал. А сколько раз приходилось покидать театр, так и не досмотрев до конца спектакль!

Семен Михайлович рассказывал мне, о тяготах службы в царской армии, о том, как стал на сторону большевиков, как дрался за Советскую власть, о встречах с Владимиром Ильичем Лениным. Он был замечательным рассказчиком: ему были свойственны образность речи, неиссякаемый юмор. А с какой любовью и гордостью рассказывал он о героических подвигах конармейцев, славных походах Первой Конной армии, о своих боевых соратниках!

Семен Михайлович много рассказывал и о своей молодости. Родился он и вырос на Дону, поэтому многие считали его казаком. «Я не казак, я — иногородний, — рассказывал Семен Михайлович. — Это большая разница. Казаки всех, кто приезжал на Дон из других районов России, называли иногородними. Земля принадлежала казакам, а мы были безземельные, и жилось нам очень тяжело. Но я люблю донскую землю, ее народ с его вековыми обычаями, воинственным и смелым характером.

В семь летя уже был подпаском, потом мальчиком на побегушках у купца, батрачил. Когда пришла пора идти в солдаты, хозяин предложил откупить меня от службы в армии, но я не согласился. Как иногородний, я должен был ехать призываться в армию на родину отца и деда. Там получали и паспорта. И поехал я в Воронежскую губернию, а оттуда, уже солдатом, на Дальний Восток. Так с 1 января 1904 года я, батрак-крестьянин, любивший землю и крестьянский труд, стал военным на всю жизнь».

Семен Михайлович иногда делился со мной своими радостями и печалями. Помню, как однажды (он был тогда командующим войсками Московского военного округа) приехал домой особенно довольный и радостный. Вымыл руки, сел обедать.

— Ну, я сегодня выиграл великое сражение, — сказал весело. — Моссовет выделил первые дома для командного состава. Теперь смогу лучше разместить людей. Пришлось и спорить и горячиться, и доказывать.

Сколько я помню, Семен Михайлович всегда о ком-то заботился, за кого-то хлопотал и делал это с удовольствием.

Часто Семен Михайлович встречался со своими друзьями-конармейцами. Встречи проходили шумно, весело. Один и тот же эпизод каждый вспоминал по-своему. Каждый старался добавить только ему запомнившуюся деталь, возникали споры.

Помню, как-то Андрей Васильевич Хрулев завел разговор о том, как Семен Михайлович просто и доходчиво мог разъяснить конармейцам непонятные для них вопросы. И рассказал такой случай.

«Однажды на митинге бойцы спросили выступавшего с трибуны Троцкого, какая разница между коммунистами и большевиками. Троцкий стал объяснять мудреными и непонятными словами, сыпал научными терминами. Ничего не поняв, бойцы недовольно загудели. Семен Михайлович вышел на трибуну и поднял руку. Наступила тишина. Командарм вынул спичечную коробку из кармана и, подняв ее на вытянутой руке, спросил: «Что это?» Часть бойцов ответила «спички», а часть — «серники». «Меняется от названия содержание коробки?» Все ответили: «Нет!» «Так же и большевик и коммунист — это одно и то же», — пояснил Семен Михайлович. «Ну, теперь понятно, — зашумели бойцы, — так бы сразу и сказали».

— Обставил я оратора своей логикой. Обиделся на меня Троцкий, — дополнил рассказ Хрулева Семен Михайлович. — В Москве он наговорил много нелестного о нас. Владимир Ильич нас защитил, он сказал: «Товарищ Буденный со своими бойцами бьет белых генералов и защищает Советскую власть. Вопрос этот снимается с обсуждения». Правда, об этом мы узнали уже много лет спустя…

Семен Михайлович обладал чувством юмора, любил шутку, умел рассказывать смешные истории из своей жизни.

— Как-то мне доложил адъютант, — рассказывал Семен Михайлович, — что звонил художник Василий Никитич Мешков. Освободившись, я позвонил ему. Он попросил разрешения написать мой портрет. Договорились встретиться у меня на квартире. Наши сеансы проходили интересно: он рассказывал о художниках, о различных течениях в искусстве. А я — о героизме конармейцев и разных случаях из времен гражданской войны.

Однажды, оставшись один после очередного сеанса, я стал рассматривать портрет, и мне показалось, что застежка на гимнастерке не на середине и усы уж очень жесткие, торчат, как у кота. Я взял кисть и подправил портрет. Мне показалось, что портрет стал лучше. Но каково же было мое удивление, когда на следующий день, приехав домой, я еще в передней услышал разгневанный голос художника. Вхожу в кабинет и вижу разъяренного Мешкова. Он ругался, что кто-то «изуродовал» портрет.

— Не изуродовал, а подправил, — сказал я.

Это окончательно вывело художника из равновесия. Я тоже вспылил. И в результате сеанс не состоялся.

Через некоторое время Василий Никитич позвонил.

— Семен Михайлович, вы на меня не сердитесь? — спросил он.

— Нет, — отвечаю, — я быстро отхожу.

— Я тоже, — сказал Василий Никитич. — Может, продолжим наши встречи?

— Пожалуйста, — ответил я.

Портрет получился хороший, и мне очень понравился.

— Но почему глаза вы сделали светлыми, с голубизной? — спросил я. — Ведь они у меня, как у кошки, карие с зеленцой.

— Глаза — зеркало души, а душа у вас светлая, — ответил художник с улыбкой.

Так был закончен портрет, и мы расстались друзьями. В дальнейшем я уже не подправлял портретов, хотя иногда очень хотелось. Свой опыт «художника» я уже забыл, но как-то в перерыве на одном из заседаний Михаил Иванович Калинин обратился ко мне: «Семен Михайлович, я знал вас как хорошего организатора, вояку, знал, что вы, как и я, мужик и любите землю, но не знал, что вы еще и художник». И рассказал всем историю с портретом художника Мешкова. Все смеялись…

…Вспоминаю, с каким торжественным волнением проходили в нашем доме праздники Первомая и Великой Октябрьской революции.

Подготовки к парадам. Ночные поездки на репетиции войск Дети обычно просили взять их с собой. И если Семен Михайлович обещал это им, спали тревожно: то и дело подбегали к нему и спрашивали: «Не пора ли ехать? Ты не проспал?» В день праздника просыпались рано. Все шли смотреть парад и демонстрацию. Переживали за Семена Михайловича, очень хотелось чтобы все прошло хорошо.

Мне особенно запомнилась подготовка к параду 7 ноября 1937 года. Это был первый парад, который Семен Михайлович готовил как командующий столичным округом.

Он читал книги по истории парадов Москвы, истории московских улиц и Красной площади. Ездил на тренировки войск, которые проходили большей частью ночью. Волнений было много. «Вдруг погода подведет, а самолеты должны пролететь над Красной площадью, или техника выйдет из строя и собьет порядок движения. Надо, чтобы тягачи были наготове, — говорил Семен Михайлович начальнику штаба округа А. И. Антонову, приех: ав вместе с ним с репетиции. — По старой русской традиции хорошо было бы, чтоб барабанщики открывали парад, но сейчас мы уже не успеем сделать этого. На будущее надо учесть…»

Этот замысел Семен Михайлович осуществил на параде в 1940 году, и эта традиция сохраняется до сих пор.

Много внимания уделял Семен Михайлович и своей личной подготовке к параду. Вместе с Климентом Ефремовичем Ворошиловым он каждое утро тренировался в верховой езде в Хамовническом манеже. В канун праздника, вечером, подгонял обмундирование. Все готово: ордена начищены, пояс с именным золотым оружием висит на пирамиде (сейчас это оружие находится в Центральном музее Советской Армии).

Наступило праздничное утро 7 ноября 1937 года. Семен Михайлович встал рано и за час до начала парада уехал в Кремль.

Семен Михайлович был заботливым отцом и хорошим мужем. Мы воспитали троих детей, и рождение каждого ребенка приносило ему большую радость.

В 1938 году родился первый сын Сергей. На следующий же день Семен Михайлович приехал в больницу нас навестить.

— Я приехал познакомиться с сыном. Что же я за отец, если не знаю своего сына. Покажите мне малыша. Я никогда не видел таких маленьких.

Рассматривая ребенка, изумлялся, какие маленькие у него пальчики и ноготки. Я с горечью сказала:

— Нос только велик. для такого маленького.

— Ничего, нос буденновский. Выправится, не беспокойся-.Я послал телеграмму маме в станицу, поздравил ее с рождением внука. Они с Таней скоро прикатят, получив такое известие, не усидят дома.

И действительно, в скором времени мы с радостью встречали маму и сестру Семена Михайловича. Меланья Никитична меня расцеловала:

— Спасибо тебе за внука, порадовала ты меня на старости лет. Я уж думала, что не увижу внуков от Семена.

А через год родилась дочка. Семен Михайлович приехал к нам с цветами. Войдя в палату, сказал:

— Любимым женщинам почет и уважение. Мы, мужчины дома обсуждали, как назвать дочку. Я сказал Сереже «У тебя есть сестричка, как ее назовем?» — Он пролепетал что-то вроде «ни-ни». Так если ты, Мария, не возражаешь, давай назовем ее Ниной.

— Я не против, имя мне нравится, — сказала я.

— Ну а хозяйка имени молчит, а молчание — знак согласия, — пошутил Семен Михайлович. Потом серьезно добавил: — Нападение фашистской Германии на Польшу создало тревожную обстановку на нашей западной границе. Я должен поехать в Белорусский военный округ. Хорошо, если бы ты вернулась домой до моего отъезда.

Семен Михайлович уехал. Охваченная тревогой, я с новорожденной поспешила домой, чтобы самой проводить Семена Михайловича в командировку. За годы совместной жизни мне приходилось часто его провожать и встречать, а иногда и сопровождать.

Дети подрастали. Семен Михайлович с нетерпением ждал первых их слов, радовался первым шагам.

…Началась Великая Отечественная война. 22 июня 1941 года я проводила Семена Михайловича на фронт. А в середине августа я вместе с детьми уехала в Куйбышев.

Зная о большой любви Семена Михайловича к семье, я старалась как можно чаще писать ему на фронт, сообщала, как растут дети, что нового в их поведении, как они играют в войну, «помогают» папе воевать, выступают с речами, призывая защищать свою Родину. Я хотела, чтобы, читая эти письма, Семен Михайлович хотя бы на минуту переносился мысленно в свой дом, в свою семью и был спокоен за нас.

Вот строки из письма от 30 ноября 1941 года: «Уж четыре дня, как прибыл в Сталинград. Здоровье хорошее, работы много. Сегодня Ока Иванович выезжает в Куйбышев, вот я и решил написать пару слов. Дела здесь, на юге, идут неплохо, дерутся и фашистов уничтожают хорошо. Крепко тебя целую. Поцелуй за меня наших деток До свидания. Привет всем нашим».

Переписывались мы с Семеном Михайловичем нечасто, только во время войны. Письма он всегда писал короткие, и только в том случае, если не было возможности позвонить.

В письме от 3 июля 1942 года Семен Михайлович писал: «Сегодня получил твое письмо и прочитал его с большим удовольствием. Сережа и Ниночка у нас замечательные. Беда с проклятой немчурой, лезет, сатана. Будем биться еще злее и в результате разобьем. Пока всего доброго, моя милая, поцелуй за меня наших милых и родных детей».

1942 год. Сентябрь. Мы живем, как все, тревогой за фронт. Однажды раздается телефонный звонок Нам сообщают, что сегодня, 9 сентября, в Куйбышев прилетает Семен Михайлович. Радости нет конца. Вот мы на аэродроме. Приземляется самолет, и выходит Семен Михайлович. Нина не двинулась с места, а только сказала:

— Сережа, твой папа на фронте, а мой — на фотокарточке.

Сережа не раздумывая бросился к отцу и повис на шее.

— Нина забыла меня. Немудрено, больше года не видела, а ей тогда еще и двух не исполнилось, — с грустью сказал Семен Михайлович.

Дома нас ждали все родные: сестры и мать Семена Михайловича, мои родители. Расспрашивали его о войне. Он отвечал: «Мы победим!» Старался расположить к себе Нину, она же никак не хотела идти к нему. Вечером же, когда мы все сидели, разговаривали, открылась дверь и вошла Нина с подругами.

— Вот мой папа, — сказала она и забралась к нему на колени. Так началась дружба отца и дочери.

На другой день мы повели Семена Михайловича к Волге. Нину он нес на плечах. Он ей что-то все время рассказывал, а Нина гладила его усы и негромко повторяла: «Киса…» Семен Михайлович смеялся.

11 сентября Семен Михайлович и я улетели в Москву. А к октябрьским праздникам (1942 года) вся наша семья вернулась в Москву. Мы встречали их на Центральном аэродроме. Сережа, выйдя из самолета, запел: «Москва моя, ты самая любимая…»

Дела на фронте шли успешно. В сводках Совинформбюро все чаще слышались названия освобожденных от оккупантов городов и сел. 3 июля 1944 года, в день освобождения Минска, у нас родился второй сын. Семен Михайлович предложил назвать его Мишей.

— Во-первых, в честь деда, — сказал Семен Михайлович. — А во-вторых, в Минске началась моя революционная деятельность под руководством Михаила Васильевича Фрунзе. Тогда я знал его как Михайлова. Все за то, чтобы назвать сына Мишей.

Семен Михайлович дома организовал торжественную встречу. Наше появление было встречено громким «ура». Сережа трубил в горн, а Нина била в барабан. Побыв немного с нами, Семен Михайлович уехал на работу. А я с ребятами пошла к бабушке Малаке (так ребята звали Меланью Никитичну — мать Семена Михайловича). Она была уже старой, плохо себя чувствовала и из своей комнаты не выходила. Меланья Никитична была очень довольна, что ей принесли показать внука, который носит имя деда. Семен Михайлович звал ее жить с нами еще до войны, но она отказывалась, говорила, что здесь она никого не знает и ей будет скучно, ведь вся ее жизнь прошла в станице. Меланья Никитична была неграмотной, но остроумной и интересной сказочницей.

А с какой любовью и уважением относился к матери Семен Михайлович! Часто и подолгу они засиживались вместе, вспоминая свою тяжелую и безрадостную жизнь безземельных крестьян. Во время гражданской войны ей пришлось на себе испытать ненависть белогвардейцев: ее сыновья дрались против белых. Когда станицу заняли белые, начались расправы. Были расстреляны сотни людей. Белогвардейцы арестовали отца Семена Михайловича, расстреляли сестру Анастасию. Но ночью она очнулась среди убитых и, окровавленная, добралась до дому. Меланью Никитичну били шомполами.

Семен Михайлович тогда со своим отрядом отбил станицу у белых. Но семьям, которые сочувствовали красным, пришлось покинуть свои родные места. Вместе с красными отрядами, отступавшими за Волгу, ушла и семья Буденных.

Однажды в станице, где остановились беженцы, появился разъезд белых. Отца Семена Михайловича соседи предупредили об этом. И Михаил Иванович, хотя и был болен, решил уходить за Волгу, но белые нагнали его и жестоко избили, оставив лежать на льду. Станичники подобрали его, привезли в дом, через три дня Михаил Иванович умер.

Семен Михайлович старался передать детям все, что умел делать и любил сам. С раннего возраста приучал их к труду, прививал любовь к природе, ко всему живому. Гуляя по лесу, учил подражать пению птиц, ориентироваться на местности по звездам, по солнцу, по деревьям. Много рассказывал о тяжелом крестьянском труде, однако умел подчеркнуть и радость труда, его красоту. С особым чувством он говорил о сенокосе:

— Крестьяне считали сенокос легкой работой. На сенокос шли как на праздник, в лучших своих нарядах, работали весело, с песнями.

Сам Семен Михайлович косил красиво, легко, захватывая широкий ряд. Трава из-под его косы ложилась ровными рядами. Дети помогали ему: переворачивали ряды, потом складывали в копны. После работы на костре варили кулеш, жарили яичницу. Семен Михайлович что-нибудь рассказывал ребятам. Когда дети подросли, он и их научил косить.

Праздники, семейные торжества Семен Михайлович всегда организовывал интересно, с выдумкой. Были конкурсы для ребят на лучшую песню или пляску, при этом сам с удовольствием аккомпанировал им на гармошке. И вообще, все свое свободное время Семен Михайлович проводил с детьми. Он говорил:

— Слишком я их долго ждал. Я отдыхаю с ними.

С нетерпением ждал Семен Михайлович, когда дети подрастут и их можно будет учить ездить верхом. Сначала он брал детей к себе в седло. Я боялась, как бы они не упали, но Семен Михайлович успокаивал:

— Не бойся, не упадут, я же держу и лошадь и седока: пусть с детства привыкают, чтобы ничего в жизни не боялись.

Дети подрастали. Летом Семен Михайлович вставал рано, поднимал ребят, и все вместе шли на час-полтора в открытый манеж заниматься верховой ездой. Семен Михайлович следил за их посадкой, подсказывал, как нужно выполнять тот или иной прием. Дети научились крепко держаться в седле По воскресениям выезжали с отцом в поле, затем стали учиться преодолевать препятствия. Занимались также фехтованием, стрельбой, играли в теннис. Семен Михайлович очень любил охоту и часто брал с собой мальчиков. Он поощрял занятия ребят спортом, но следил, чтобы это никак не отражалось на учебе.

Еще в пятилетием возрасте дети начали изучать иностранные языки. Так хотел Семен Михайлович.

— В наше время нельзя не знать языков, — говорил он. — И вообще, дети должны многое знать и уметь делать, вырасти образованными людьми. Полученные знания останутся с ними на всю жизнь. Ничто не потеряется и не сносится.

А перед тем как посетить Мавзолей Владимира Ильича Ленина, Семен Михайлович рассказал детям о своих встречах с Ильичем, о великой скорби народа в дни похорон, о том, как в период гражданской войны обращался к нему за помощью. И Владимир Ильич всегда помогал.

— О партии большевиков, которой руководил товарищ Ленин, я услышал еще в царской армии, — рассказывал детям Семен Михайлович. — Мы, солдаты-крестьяне, с жадностью читали Декрет о земле. В нем говорилось, что земля должна принадлежать тем, кто ее обрабатывает. Вот тут я и понял, что это партия наша, она борется за наши интересы безземельных крестьян. И всей душой встал на сторону большевиков. В 1919 году стал членом партии и всю свою жизнь посвятил служению партии и народу.

Закончив школу, Сережа поступил в Военно-инженерную академию имени Жуковского. Помню, как, впервые вернувшись в курсантском обмундировании, он по-уставному представился отцу.

— Ну, мать, в семье прибавился еще один военный, — одобрительно сказал Семен Михайлович.

В последний год жизни отца Сережа, уже подполковник, учился в Военной академии Генерального штаба.

— Сынок, я рад за тебя, — говорил отец. — В академии ты получишь превосходную теоретическую подготовку, а остальное будет зависеть только от тебя, от твоего отношения к службе.

Дочь Нина окончила Московский университет и стала журналистом. Отец любил подолгу беседовать с ней, рассказывал о гражданской и Великой Отечественной войнах. Мне казалось, что именно ей он хотел открыть ту высокую романтику, героику подвига защитников Отечества. О живых и погибших своих боевых соратниках он вспоминал в беседах с дочерью, повторяя:

— Тебе все это может пригодиться, ведь ты журналист.

Он привлек дочь к переработке своей первой книги «Пройденный путь» и был доволен совместной работой. Сказал мне:

— Нина работать умеет, понимает автора.

Младший сын Миша окончил энергетический институт, стал инженером, специалистом по автоматике и телемеханике. Без отрыва от производства окончил Академию Внешторга.

Семен Михайлович был счастлив, что при его жизни дети стали на самостоятельный путь, обзавелись семьями. При его жизни росло и третье поколение Буденных — внуки, с которыми Семен Михайлович жил в большой дружбе.

Вспоминая о Буденном, всегда отмечаю его удивительную любовь к лошадям. И они ему платили тем же! Бывало, подойдет он к Корнеру, а Софист уже нервничает: почему не ко мне? Хоть раздваивайся. Поэтому и я частенько ходила с ним за компанию на конюшню. Одного погладит он, другого я. Только как я ни старалась ласкать коня, он все равно смотрел на Семена Михайловича. Чем он их завораживал? По сей день не могу понять.

…Стоит на рабочем столе мужа конь, слегка повернув влево голову. Подойду к статуэтке, проведу рукой по металлической гриве и шепчу:

«Нет больше твоего любимого седока…».

Классик русской литературы Лев Николаевич Толстой утверждал:

«Есть два рода счастья: счастье людей добродетельных и счастье людей тщеславных. Первое происходит от добродетели, второе — от судьбы. Счастье, основанное на тщеславии, разрушается им же: слава — злоречием, богатство — обманом. Основанное на добродетели счастье — ничем».

Семейное счастье Марии Буденной было истинным, неподдельным.

ЗАГАДОЧНАЯ СМЕРТЬ НАДЕЖДЫ

В ноябре 1932 года окончилась земная жизнь жены Сталины Надежды Аллилуевой — по улицам Москвы потянулась грандиозная похоронная процессия. Похороны, которые устроил ей Сталин, по пышности могли выдержать сравнение с траурными кортежами российских императриц.

Умерла она в возрасте тридцати лет, и, естественно, всех интересовала причина этой столь ранней смерти. По городу ходили слухи, что Аллилуева погибла в автомобильной катастрофе, что она умерла от аппендицита и тому подобное.

Получалось, что молва подсказывала Сталину целый ряд приемлемых версий, однако он не воспользовался ни одной из них. Через некоторое время выдвинул такую версию: его жена болела, начала выздоравливать, но, вопреки советам врачей, слишком рано встала с постели, что вызвало осложнение и смерть.

Почему нельзя было сказать просто, что она заболела и умерла? На то была своя причина: всего за полчаса до смерти Надежду Аллилуеву видели живой и здоровой, окруженной многочисленным обществом советских сановников и их жен на концерте в Кремле. Концерт давался 8 ноября 1932 года по случаю пятнадцатой годовщины Октября.

Что же в действительности вызвало внезапную смерть Аллилуевой? Среди сотрудников ОГПУ циркулировало две версии: одна, как бы апробированная начальством, гласила, что Надежда Аллилуева застрелилась. Другая, передаваемая шепотом, утверждала, что ее застрелил Сталин.

Тело Аллилуевой не было подвергнуто кремации. Ее похоронили на кладбище, и это обстоятельство тоже вызвало понятное удивление. — в Москве уже давно утвердилась традиция, согласно которой умерших партийцев полагалось кремировать. Если покойный был особо важной персоной, урна с его прахом замуровывалась в древние кремлевские стены. Прах сановников меньшего калибра покоился в стене крематория. Аллилуеву как жену великого вождя должны были, конечно, удостоить ниши в кремлевской стене.

Однако Сталин категорически возражал против кремации. Он приказал Ягоде организовать пышную похоронную процессию и погребение умершей на старинном привилегированном кладбище Новодевичьего монастыря, где были похоронены первая жена Петра Первого, его сестра Софья и многие представители русской знати.

Ягоду неприятно поразило то, что Сталин выразил желание пройти за катафалком весь путь от Красной площади до монастыря, то есть около семи километров. Отвечая за личную безопасность «хозяина» в течение двенадцати с лишним лет, Ягода знал, как тот стремится избежать малейшего риска. Всегда окруженный личной охраной, Сталин, тем не менее, вечно придумывал добавочные, порой доходящие до смешного, приемы для более надежного обеспечения собственной безопасности. Став единовластным диктатором, он ни разу не рискнул пройтись по московским улицам, а когда собирался осмотреть какой-нибудь построенный завод, вся заводская территория, по его приказу, освобождалась от рабочих и занималась войсками и служащими ОШУ. Ягода знал, как попадало Паукеру, если Сталин, идя из своей кремлевской квартиры в рабочий кабинет, нечаянно встречался с кем-нибудь из кремлевских служащих, хотя весь кремлевский персонал состоял из коммунистов, проверенных и перепроверенных ОПТУ.

Понятно, что в тот день Ягода не мог поверить своим ушам: Сталин хочет пешком следовать за катафалком по улицам Москвы!

Новость о том, что Аллилуеву похоронят на Новодевичьем, была опубликована за день до погребения. Многие улицы в центре Москвы узки и извилисты, а траурная процессия, как известно, движется медленно. Что стоит какому-нибудь террористу высмотреть из окна фигуру Сталина и бросить сверху бомбу или обстрелять его из пистолета, а то и винтовки? Докладывая Сталину по нескольку раз в день о ходе подготовки к похоронам, Ягода каждый раз пытался отговорить его от опасного предприятия и убедить, чтобы он прибыл непосредственно на кладбище в последний момент, в машине. Безуспешно. Сталин то ли решил показать народу, как он сильно любил жену, и тем опровергнуть возможные невыгодные для него слухи, то ли его тревожила совесть.

Пришлось мобилизовать всю московскую милицию и срочно вытребовать тысячи чекистов из других городов. В каждом доме на пути следования траурной процессии был назначен комендант, обязанный загнать всех жильцов в дальние комнаты и запретить выходить оттуда. В каждом окне, выходящем на улицу, на каждом балконе торчал гепеуш-ник. Тротуары заполнились публикой, состоявшей из милиционеров, чекистов, бойцов войск ОШУ и мобилизованных партийцев. Все боковые улицы вдоль намеченного маршрута с раннего утра пришлось перекрыть и очистить от прохожих.

Наконец, в три часа дня похоронная процессия в сопровождении конной милиции и частей ОГПУ двинулась к Красной площади. Сталин действительно шел за катафалком, окруженный прочими «вождями» и их женами. Казалось бы, были приняты все меры, чтобы уберечь его от малейшей опасности. Тем не менее, его мужества хватило ненадолго. Минут через десять, дойдя до первой же встретившейся на пути площади, он вдвоем с начальником охраны отделился от процессии, сел в ожидавшую его машину, и кортеж автомобилей, в одном из которых был Сталин, промчался кружным путем к Новодевичьему монастырю. Там Сталин дождался прибытия похоронной процессии.

Какой же жизни хотела избежать Надежда Аллилуева? Вчитаемся в ее письма к мужу, написанные за год-два до смерти.


Н. С. АЛЛИЛУЕВА-И. В. СТАЛИНУ

19 сентября 1930 года. «Здравствуй, Иосиф! Как твое здоровье? Приехавшие тт. (Уханов и еще кто-то) рассказывают, что ты очень плохо выглядишь и чувствуешь себя. Я же знаю, что ты поправляешься (это из писем). По этому случаю на меня напали Молотовы с упреками, как это я могла оставить тебя одного, и тому подобно. Я объяснила свой отъезд занятиями. По существу же это, конечно, не так. Это лето я не чувствовала, что тебе будет приятно продление моего отъезда, а наоборот. Прошлое лето это очень чувствовалось, а это — нет. Оставаться же с таким настроением, конечно, не было смысла, так как это уже меняет весь смысл и пользу моего пребывания. И я считаю, что упреков я не заслужила, но в их понимании, конечно, да. На днях была у Молотовых, по его предложению, проинформироваться. Это очень хорошо, так как иначе я знаю только то, что в печати. Ответь, если не очень недоволен будешь моим письмом. А впрочем, как хочешь. Всего хорошего. Целую. Надя.»


И. В. СТАЛИН — Н. С. АЛЛИЛУЕВОЙ

24 сентября 1930 года. «Татька! Получил посылку от тебя. Посылаю тебе персики с нашего дерева. Я здоров и чувствую себя как нельзя лучше. Возможно, что Уханов видел меня. в тот самый день, когда Шапиро поточил у меня восемь (8!) зубов сразу, и у меня настроение было тогда, возможно, неважное. Но этот эпизод не имеет отношения к моему здоровью, которое я считаю поправившимся коренным образом. Попрекнуть тебя в чем-либо насчет заботы обо мне могут лишь люди, не знающие дела. Такими людьми и оказались в данном случае Молотовы. Скажи от меня Молотовым, что они ошиблись насчет тебя и допустили в отношении тебя несправедливость. Что касается твоего предположения насчет нежелательности твоего пребывания в Сочи, то твои попреки так же несправедливы, как несправедливы попреки Молотовых в отношении тебя. Так, Татька. Я приеду, конечно, не в конце октября, а много раньше, в середине октября, как я говорил тебе в Сочи. Ввиду конспирации я пустил слух через Поскребышева о том, что смогу приехать лишь в конце октября. О сроке моего приезда знают Татька, Молотов и, кажется, Серго. Ну, всего хорошего. Целую крепко, много. Твой Иосиф 24/IX—30.

Р. S. Как здоровье ребят?»


Н. С. АЛЛИЛУЕВА — И. В. СТАЛИНУ

30 сентября 1930 года. «Здравствуй, Иосиф! Еще раз начинаю с того же — письмо получила. Очень рада, что тебе хорошо на южном солнце. В Москве сейчас тоже неплохо, погода улучшилась, но в лесу определенная осень. День проходит быстро. Пока все здоровы. За восемь зубов молодец! Я же соревнуюсь с горлом, сделал мне профессор Свержейский операцию, вырезал 4 куска мяса, пришлось полежать четыре дня, а теперь я, можно сказать, вышла из полного ремонта. Чувствую себя хорошо, даже поправилась за время лежания с горлом. Персики оказались замечательными. Неужели это с того дерева? Они замечательно красивы. Теперь тебе при всем нежелании, но все же скоро придется возвращаться в Москву. Мы тебя ждем, но не торопим, отдыхай получше. Привет. Целую тебя. Надя.

Р. S. Да, Каганович квартирой очень остался доволен и взял ее. Вообще был тронут твоим вниманием. Сейчас вернулась с конференции ударников, где говорил Каганович (очень неплохо), а также Ярославский. После была «Кармен» — под управлением Голованова, замечательно. Н. А.».


И. В. СТАЛИН — Н. С. АЛЛИЛУЕВОЙ

9 сентября 1931 года. «Здравствуй, Татька! Как доехала, обошлось без приключений? Как ребятишки, Сетанка? Приехала Зина (без жены Кирова). Остановилась в Зензиновке — считает, что там лучше, чем в Пузановке. Что же, — очень приятно. У нас тут все идет по-старому: игра в городки, игра в кегли, еще раз игра в городки и т. д. Молотов успел уже дважды побывать у нас, а жена его, кажется, куда-то отлучилась. Пока все. Целую. Иосиф 9/IX—31»


Н. С. АЛЛИЛУЕВА — И. В. СТАЛИНУ

Не позднее 12 сентября 1931 года. «Здравствуй, Иосиф! Доехала хорошо. В Москве очень холодно, возможно, что мне после юга так показалось, но прохладно основательно. Москва выглядит лучше, но местами похожа на женщину, запудривающую свои недостатки, особенно во время дождя, когда после дождя краска стекает полосами. В общем, чтобы Москве дать настоящий желаемый вид, требуются, конечно, не только эти меры и не эти возможности, но на данное время и это прогресс. По пути меня огорчили те же кучи, которые нам попались по пути в Сочи на протяжении десятков верст, правда их несколько меньше, но именно несколько. Звонила Кирову, он решил выехать к тебе 12.IX, но только усиленно согласовывает средства сообщения. О Гротте он расскажет тебе все сам. Улицы Москвы уже в лучшем состоянии, местами даже очень хорошо. Очень красивый вид с Тверской на Красную площадь. Храм разбирают медленно, но уже «величие» голов уничтожено. В Кремле чисто, но двор, где гараж, безобразен, в нем ничего не сделали и даже ремонтную грязь не тронули. Это, мне кажется, нехорошо. Словом, тебе наскучили мои хозяйские сообщения. Группа была очень довольна, что я поддержала 100 % дисциплину, нужно сказать, что в первый же день нам дали столько новых всяких сведений, что, конечно, при таких условиях опаздывать нельзя. Да, в отношении этого жестокого случая, опубликованного в «Известиях». Выяснено, что убийство совершено с целью ограбления, так как у этого преподавателя были с собой деньги, полученные на оборудование кабинета по математике. Кто убийцы и других подробностей пока неизвестно. На состав преподавателей эта история произвела очень тяжелое впечатление, несмотря на то, что это лицо новое в стенах учреждения. За работу преподаватели принялись с энергией, хотя нужно сказать, что настроение в отношении питания среднее и у слушателей, и у педагогов, всех одолевают «хвостики» и целый ряд чисто организационных неналаженностей в этих делах и, главным образом, в вопросах самого элементарного обмундирования. Цены в магазинах очень высокие, большое затоваривание из-за этого. Не сердись, что так подробно, но так хотелось бы, чтобы эти недочеты выпали из жизни людей, и тогда было бы прекрасно всем, и работали бы все исключительно хорошо. Посылаю тебе просимое по электротехнике. Дополнительные выпуски я заказала, но к сегодняшнему дню не успели дослать. Со следующей почтой получишь, то же и с немецкой книгой для чтения — посылаю то, что есть у нас дома, а учебник для взрослого пришлю со следующей почтой. Обязательно отдыхай хорошенько и лучше бы никакими делами не заниматься. Звонил мне Серго, жаловался на ругательное твое не то письмо, не то телеграмму, но, видимо, очень утомлен. Я передала от тебя привет. Дети здоровы, уже в Москве. Желаю тебе всего, всего хорошего. Целую. Надя».

А вот свидетельство Светланы Аллилуевой: «Она была после нас, детей, самой молодой в доме. Учительницы, няня — все были старше, всем было за сорок; экономка наша, Каролина Васильевна, повариха Елизавета Леонидовна — были пожилые женщины за пятьдесят лет. Но все равно, все любили молодую, красивую, деликатную хозяйку — она была признанный авторитет. Старший брат мой Яша был моложе мамы только на семь лет. Она очень нежно к нему относилась, заботилась о нем, утешала его в первом неудачном браке, когда родилась дочка и вскоре умерла. Мама очень огорчилась и старалась сделать жизнь Яши более сносной. Но это вряд ли было возможно, так как отец был недоволен его переездом в Москву (на этом настоял дядя Алеша Сванидзе), недоволен его первой женитьбой, его учебой, его ха рактером, — словом, всем. Должно быть, на маму произвела очень тягостное впечатление попытка Яши покончить с собой. Доведенный до отчаяния отношением отца, совсем не помогавшего ему, Яша выстрелил в себя у нас в кухне, на квартире в Кремле. Он, к счастью, только ранил себя — пуля прошла навылет. Но отец нашел в этом повод для насмешек. «Ха, не попал!» — любил он поиздеваться. Мама была потрясена. И этот выстрел, должно быть, запал ей в сердце надолго и отозвался в нем… Яша очень любил и уважал маму, любил меня, любил маминых родителей. Дедушка и бабушка опекали его как могли, и он уехал потом в Ленинград и жил там на квартире у дедушки, Сергея Яковлевича.

Осталось много домашних фотографий, глядя на которые, я могу вспомнить и все остальное. Фотографии эти у меня на глазах растут, наполняются красками, фигуры начинают двигаться, я слышу, как они разговаривают… Это для меня застывшие кадры фильма. Я смотрю на них, и передо мной приходит в движение вся лента кино, — ведь я ее видела когда-то… На фото домашних пикников в лесу, которые все так любили, и отец и мама — веселые, смеющиеся. Много веселых, счастливых, здоровых лиц вокруг. Отец выглядит гораздо моложе своих пятидесяти лет (ему было пятьдесят в 1929 году). Мама — сияющая белозубой улыбкой, молодая, цветущая, грациозная. Все женщины — в скромнейших платьях. Но какие красивые, какие здоровые и привлекательные лица! Мама на балконе нашего Зубалова, за столом с Анной Сергеевной; за столом с Зиной Орджоникидзе. Мама в садике в Сочи. Мама в Крыму, в Мухалаткс, куда ездили отдыхать родители, — на берегу' моря, а из воды высовываются рожицы в белых панамках: мой брат Василий и его друзья — Артем Сергеев и Женя Курский. Мама на террасе в Му-халатке, возле белых мраморных львов, — на ней прямое платье балахоном, по тогдашней моде, с вырезом каре и короткими рукавами, — загорелая, с зачесанными гладкими волосами, собранными в узел сзади. Мама в Зубалове, на нашей лесной дорожке к калитке. Приехали «высокие гости» из Турции.

К. Е. Ворошилов, В. М. Молотов, М. М. Литвинов — все гуляют, очевидно, всех «принимал» отец. Тут же я — для развлечения.

Мама с шалью на плечах, лицо ее напряжено — она следит за мной, чтобы я себя «вела хорошо». Мама опять в шали на плечах, за столиком в Зубалове; это домашнее фото было увеличено после ее смерти по желанию отца. И большие увеличенные фотографии были развешаны по всем комнатам нашей новой квартиры в Кремле. Мама здесь такая счастливая, такая сияющая, что, глядя на это фото, немыслимо, невозможно понять ее дальнейшую судьбу, — вот почему многие и не понимали, и не верили…

Но чем дальше, тем фотографии становятся печальнее. Хорошие портреты, сделанные в Москве, уже исполнены грусти. Лицо ее замкнуто, гордо, печально. К ней страшно подойти близко, неизвестно, заговорит ли она с тобой. И такая тоска в глазах, что я сейчас не в силах повесить портрет в своей комнате и смотреть на него; такая тоска, что, кажется, при первом же взгляде этих глаз должно было быть понятно людям, что человек обречен, что человек погибает. Почему же, думаю я теперь, никто не кинулся помочь? Почему никто не понимал, чем это все может кончиться? Мама была очень скрытной и самолюбивой. Она не любила признаваться, что ей плохо. Не любила обсуждать свои личные дела. За это на нее обижались и бабушка, и ее сестра, Анна Сергеевна, — сами они были чрезвычайно открытые, откровенные — что на уме, то и на языке. Теперь, когда я уже сама взрослая, я больше понимаю ее, и даже маленькие детали и штрихи ее жизни, которые иногда проскальзывают в чужих рассказах, говорят мне о многом. Мамина сестра, Анна Сергеевна, говорила'мне, что в последние годы своей жизни маме все чаще приходило в голову уйти от отца. Анна Сергеевна всегда говорит, что мама была «великомученицей», что отец был для нее слишком резким, грубым и невнимательным, что это страшно раздражало маму, очень любившую его.

Как-то, еще в 1926 году, когда мне было полгода, родители рассорились и мама, забрав меня, брата и няню, уехала в Ленинград к дедушке, чтобы больше не возвращаться. Она намеревалась начать там работать и постепенно вести самостоятельную жизнь. Ссора вышла из-за грубости отца, повод был невелик, но, очевидно, это было уже давнее, накопленное раздражение. Однако обида прошла. Няня моя рассказывала, что отец позвонил из Москвы и хотел приехать «мириться» и забрать всех домой. Но мама ответила в телефон, не без злого остроумия: «Зачем тебе ехать, это будет слишком дорого стоить государству! Я приеду сама!» И мы все возвратились домой… Анна Сергеевна говорит, что в самые последние недели, когда мама заканчивала Академию, у нее был план уехать к сестре в Харьков, — где работал Редене в украинской ЧК, — чтобы устроиться по своей специальности и жить там. Анна Сергеевна все время повторяет, что у мамы это было навязчивой мыслью, что ей очень хотелось освободиться от своего «высокого положения», которое ее только угнетало. Это очень похоже на истину.

Мама не принадлежала к числу практичных женщин — то, что ей «давало» ее «положение», абсолютно не имело для нее значения. Этого никак не могут понять женщины трезвые, рассудительные (вроде моей бывшей свекрови 3. А. Ждановой, называющей маму «душевнобольной», ибо «не было причин» ей томиться и страдать! Любая из них смирилась бы вообще с чем угодно, лишь бы вовеки не потерять это дарованное судьбой «место наверху». А мама стеснялась подъезжать к Академии на машине, стеснялась говорить там, кто она (и многие подолгу не знали, чья жена Надя Аллилуева). А в те годы вообще жизнь была куда проще — отец еще ходил пешком по улицам, как все люди (правда, он больше любил всегда машину). Но и это казалось чрезмерным выпячиванием среди остальных. Она честно верила в правила и нормы партийной морали, предписывавшей партийцам скромный образ жизни. Она стремилась придерживаться этой морали, потому что это было близко ей самой, ее семье, ее родителям, ее воспитанию.

Очень характерен один пример. После смерти Ленина (а может быть и раньше) было принято постановление ЦК о том, что члены ЦК не имеют права получать гонорар за печатание своих партийных статей, книг и что эти средства должны идти в пользу партии. Мама была этим недовольна, потому что считала: лучше получать то, что ты действительно заработал, чем бесконечно, без всяких лимитов, лазить в карман казны и брать оттуда на свои домашние нужды, на дачи, машины, содержание прислуги и т. п. Тогда еще только-только начиналось казенное содержание домов членов правительства. Слава Богу, мама не дожила до этого и не увидела, как потом, отказавшись от гонораров за партийные труды, наши знатные партийцы со всеми чадами, домочадцами и всеми дальними родственниками сели на шею государству. Все дело было в том, что у мамы было свое понимание жизни, которое она упорно отстаивала. Компромисс был не в ее характере. Она принадлежала сама к молодому поколению революции — к тем энтузиастам-труженикам первых пятилеток, которые были убежденными строителями новой жизни, сами были новыми людьми и свято верили в свои новые идеалы человека, освобожденного революцией от мещанства и от всех прежних пороков. Мама верила во все это со всей силой революционного идеализма, и вокруг нее было тогда очень много людей, подтверждавших своим поведением ее веру.

И среди всех самым высоким идеалом нового человека показался ей некогда отец. Таким он был в глазах юной гимназистки: только что вернувшийся из Сибири «несгибаемый революционер», друг ее родителей. Таким он был для нее долго, но не всегда… И я думаю, что именно потому, что она была женщиной умной и внутренне бесконечно правдивой, она своим сердцем поняла в конце концов, что отец — не тот новый человек, каким он ей казался в юности. Ее постигло страшное, опустошающее разочарование. Моя няня говорила мне, что последнее время перед смертью мама была необыкновенно грустной, раздражительной. К ней приехала в гости ее гимназическая подруга, они сидели и разговаривали в моей детской комнате (там всегда была «мамина гостиная»), и няня слышала, как мама все повторяла, что «все надоело», «все опостылело», «ничего не радует»; а приятельница ее спрашивала: «Ну, а дети, дети?» — «Все, и дети», — повторяла мама. И няня моя поняла, что раз так, значит, действительно ей надоела жизнь. Но и няне моей, как и всем другим, в голову не могло прийти предположение, что через несколько дней она сможет наложить на себя руки…

К сожалению, никого из близких не было в Москве в ту осень 1932 года. Павлуша и семья Сванидзе были в Берлине; Анна Сергеевна с мужем — в Харькове, дедушка был в Сочи. Мама заканчивала Академию и была чрезвычайно переутомлена. Я помню, как нас, детей, вдруг неожиданно утром в неурочное время отправили гулять. Помню, как за завтраком утирала платочком глаза Наталия Константиновна. Гуляли мы почему-то долго. Потом нас вдруг повезли на дачу в Соколовку — мрачный, темный дом, куда мы все стали ездить этой осенью вместо нашего милого Зубалова. В Соколовке всегда было на редкость угрюмо, большой зал внизу был темным, повсюду были какие-то темные углы и закоулки; в комнатах было холодно, непривычно, неуютно. Потом, к концу дня, к нам приехал Климент Ефремович, пошел с нами гулять, пытался играть, а сам плакал.

Я не помню, как мне сказали о смерти, как я это восприняла, — наверное, потому, что этого понятия для меня тогда еще не существовало… Я что-то поняла лишь, когда меня привезли в здание, где теперь ГУМ, а тогда было какое-то официальное учреждение, и в зале стоял гроб с телом и происходило прощание. Тут я страшно испугалась, потому что Зина Орджоникидзе взяла меня на руки и поднесла близко к маминому лицу — «попрощаться». Тут я, наверное, и почувствовала смерть, потому что мне стало страшно — я громко закричала и отпрянула от этого лица. Меня кто-то поскорее унес на руках в другую комнату. А там меня взял на колени дядя Авель Ену-кидзе и стал играть со мной, совал мне какие-то фрукты, и я снова позабыла про смерть. А на похороны меня уже не взяли, только Василий ходил.

Мне рассказывали потом, когда я была уже взрослой, что отец был потрясён случившимся. Он был потрясен, потому что не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает «наказать» кого-то — «вот, мол», «на вот тебе», «ты будешь знать!». Это он понял, но он не мог осознать: почему? За что его так наказали? И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал ее, как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно? Первые дни он был потрясен. Он говорил, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь.) Отца боялись оставлять одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость.

Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо. Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно существовало. Об этом мне говорили те, кто его видел. Содержание его было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. Прочитав его, отец решил, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет. Оц был потрясен этим и разгневан, и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь.

Отец был надолго выведен из равновесия. Он ни разу не посетил ее могилу на Новодевичьем. Он не мог. Он считал, что мама ушла как его личный недруг. И только в последние годы, незадолго до смерти, он вдруг стал говорить часто со мной об этом, совершенно сводя меня с ума… Я видела, что он мучительно ищет «причину», и не находит. То он вдруг ополчился на «поганую книжонку», которую мама прочла незадолго до смерти, — это была модная тогда «Зеленая шляпа». Ему казалось, что эта книга сильно на нее повлияла… То он начинал ругать Полину Семеновну, Анну Сергеевну, Павлушу, привезшего ей этот пистолетик, почти что игрушечный… Он искал вокруг — виновных, кто ей «внушил эту мысль». Может быть, он хотел таким образом найти какого-то очень важного врага… Но если он не понимал ее тогда, то позже, через двадцать лет, он уже совсем перестал понимать ее.

Хорошо хоть, что он стал говорить о ней мягче; он как будто бы даже жалел ее и не упрекал за совершенное… В те времена часто стрелялись. Покончили с троцкизмом, начиналась коллективизация, партию раздирала борьба группировок, оппозиция. Один за другим кончали с собой многие крупные деятели партии. Совсем недавно застрелился Маяковский — еще этого не забыли и не успели осмыслить… Я думаю, это не могло не отразиться в душе мамы — человека очень впечатлительного, импульсивного. Все Аллилуевы были очень деликатными, нервными, трепетными натурами. Это натуры артистов, а не политиков. Дело в том, что мама жила и действовала всю жизнь по законам чувства. Логика ее характера была логикой поэтической. Не утверждал ли незадолго до своей смерти Маяковский: «И в пролет не брошусь, и не выпью яда, и курок не смогу у виска нажать…» И, сказав так, сам сделал именно это. Такие вещи никто заранее не планирует».

В книге Ю. Семенова «Ненаписанные романы» приводится стенограмма его беседы с Галиной Семеновной Каменевой-Кравченко, где она говорит: «Меня арестовали в 1932 году, сразу после того, как погибла. Надя Аллилуева… Кстати, она не была левшой, но висок у нее был раздроблен именно левый. В десять часов вечера к Ольге Давыдовне прибежала врач Кремлевской больницы Александра Юлиановна Капель, близкая подруга выдающегося терапевта Плетнева. Я спросила Лютика — так все звали сына Льва Борисовича (Каменева) и Ольги Давыдовны. «Что случилось?» Он ответил: «Надя Аллилуева погибла». Я — к Ольге Давыдовне, а та молча смотрит на доктора Капель… «Случился острый аппендицит, — тихо сказала Александра Юлиановна, — мы не смогли ее спасти…» Это же была официальная версия… Я вернулась к Лютику, а он покачал головой: «Ложь. Она убита. Из такого же пистолетика, какой подарил тебе папа (то есть Троцкий)».

Несмотря на подобные свидетельства, серьезные историки придерживаются версии самоубийства.

БЕГСТВО К СВОБОДЕ

Когда у Сталина родилась дочь Светлана, он полюбил ее всем сердцем. Но любовь эта проходила под знаком авторитаризма. И стоило девушке усомниться в идеалах отца, ослушаться его, как он превращался в знакомого нам всем деспота. Не видя в ней человека, он относился к дочери, как к любимой вещи.

17-летней школьницей Светлана Сталина полюбила журналиста А. Я. Каплера, который был на 20 лет старше ее. Влюбленные гуляли по Москве, ходили в кино, разговаривали. Возникло удивительное взаимопонимание между разными по возрасту и социальному положению людьми. Конечно же, журналист понимал, чем он рискует. И в какой-то момент даже собрался покинуть Москву. Но его опередили. Как и сотни ни в чем не повинных людей того времени, он был обвинен в шпионаже, арестован и выслан на пять лет на Север. Затем к этим пяти годам прибавились еще пять. Светлана не сомневалась, что дело было сфабриковано, причем не без участия ее отца. Случай с ее возлюбленным навсегда воздвигнул стену между Светланой и ее отцом. Цена, которую пришлось заплатить за первую любовь, была огромной. Но вытравить из юного сердца желание любви, поиска понимания и тепла она не смогла.

Будучи студенткой университета, Светлана познакомилась со студентом Григорием Морозовым, который учился в Институте международных отношений, и вскоре вышла за него замуж. В 1945 году она стала матерью — у нее родился сын Иосиф. Сталин был категорически против этого брака. Помимо всего прочего, его раздражало то, что Морозов был евреем. За все время жизни дочери с этим человеком он ни разу не пожелал встретиться с зятем. В 1947 году супруги разошлись. Через два года Светлана вышла замуж второй раз. Ее мужем становится Юрий Жданов, сын верного соратника Сталина. Диктатор был доволен. Но, несмотря на отцовское благословение, и этот брак не прожил долго. От Юрия Жданова у Светланы осталась дочь Катя.

Оставшись с двумя детьми, молодая женщина с головой ушла в работу. Она изучала историю русской литературы, делала переводы для издательств, писала внутренние рецензии для московского издательства «Детская литература». Смерть отца в 1953 году практически не изменила устоявшегося уклада жизни Светланы. Как и прежде, она вела скромный, несколько уединенный образ жизни. Совершенно неожиданно, как ураган, в жизнь Светланы врывается любовь и переворачивает все с ног на голову. Встреча произошла в октябре 1963 года, в больнице, где им обоим делали операции. Ему удаляли полипы из носа, а ей — миндалины из горла. Какое-то время они не замечали друг друга. Однообразная больничная одежда, изможденный вид не могли быть привлекательными. Вскоре внимание Светланы привлек обедавший за соседним столиком невысокий сутулый человек в очках. По виду можно было предположить, что это либо итальянец, либо еврей. Как потом она выяснила, это был индиец. Светлана тайком наблюдала за ним. Он был на удивление вежлив и улыбчив, и ни ватные тампоны в носу, ни серая больничная одежда не могли скрыть удивительного внутреннего обаяния, светившегося из его близоруких глаз. После операции Светлана некоторое время не могла говорить, хотя ей нестерпимо хотелось общаться с Сингхом (так звали индийца). Когда раны в горле немного зажили и Светлана смогла более или менее свободно пользоваться речью, она решилась. Она пару дней просидела в библиотеке, выискивая там максимальное количество информации об Индии. Их первая встреча длилась около двух часов. Они говорили об Индии. Сингх по обыкновению поинтересовался, какую организацию представляет Светлана. В те времена в загородной правительственной больнице лечились выдающиеся коммунисты со всего мира. И каждый из них, как правило, говорил от лица коллектива, который он представлял. Услышав, что Светлана никого и ничего не представляет, что она сама по себе, Сингх обрадовался.

Браджеш Сингх был сыном богатого раджи. В юности жил в разных странах мира: Германии, Англии, Франции, Австрии. Как коммунист оказывал поддержку всем коммунистическим организациям Европы. Был близким другом М. Роя. Несмотря на приверженность Сингха борьбе за независимость Индии, чувства в нем преобладали над идеями. Ни одна, даже самая великая цель, не смогла бы заставить его поднять руку не то что на человека, но и на любое другое живое существо. Когда Сингх лежал в больнице, он не позволял Светлане убивать даже мух, залетевших в палату. Он просил, чтобы она их просто выпускала в окно. Сильно расстроился он и тогда, когда увидел, как поступают врачи с пиявками, используе-мыми в лечебных целях.

Но это будет потом. А во время их первой беседы Сингх еще даже не знал, с кем разговаривает. Невзначай разговор перешел на тему «Советский Союз до и после смерти Сталина». И Светлана призналась, что она и есть дочь великого вождя. Единственной реакцией Сингха было восклицание: «О!» Больше он никогда за все время их совместной жизни не спрашивал ее об отце. По счастливому стечению обстоятельств, продолжить лечение им было предложено в одном и том же санатории. Это было лечебное заведение для партийной и государственной элиты, словом, для «высшего света». И его представители начали бросать косые взгляды на более чем странную (в их глазах) парочку. Светлане намекали, что не стоит увлекаться общением с иностранцем. Их раздражало и то, что она предпочитала его компанию им. Не нравилось и то, что он даже не пытался разговаривать на пониженных тонах, вполголоса. Его английский был чистым и звонким, а смех непринужденным и искренним. Этот человек был воспитан свободной Европой и не понимал местной замкнутости. Сингх был болен хроническим бронхитом. Ухудшала его состояние и эмфизема. Все это вместе рисовало безрадостную картину. На какое-то время антибиотики могли снять приступы, но холодный климат приводил к осложнениям. Воспитанный в лучших индийских традициях, он, как и все индийцы, не умел жаловаться и к близкой смерти относился философски и даже с юмором. Болезнь вынудила его отойти от партийной работы и он зарабатывал литературными переводами. В Индию возвращаться Сингх не хотел. Москва тоже не произвела на него должного впечатления, и он планировал осесть где-нибудь в Польше, Германии или Югославии. Теплый сочинский ноябрь, который они провели вместе в здравнице, сыграл благотворную роль. Кроме посетителей санатория, об их отношениях знал и весь персонал. Судя по поведению врачей и сестер, они были соответствующим образом проинструктированы. Под любыми предлогами они заходили в палату к Сингху, когда там была Светлана, опасаясь оставить их наедине. Браджеш Сингх, проникнувшись нежным чувством к молодой женщине, решил круто изменить свой планы. Он пообещал, что обязательно вернется через полгода и останется работать переводчиком в московском издательстве, чтобы быть вместе со Светланой. Сингх был дважды женат. Первый раз — на индуске. Это был обычный традиционный индийский брак, который заключается без согласия молодых. Такие браки, как известно, редко бывают счастливыми. В конце концов его жена и две дочери стали для него совершенно чужими и уже более двадцати лет жили отдельно. Во второй раз он женился на европейской девушке, с которой прожил шестнадцать лет. Затем она уехала в Англию, чтобы дать хорошее образование их сыну. Так как Сингх не мог устроиться в Лондоне, то вынужден был вернуться в Индию. По сыну он очень сильно тосковал. Теперь же, когда его личная жизнь наполнялась новым смыслом, ой во что бы то ни стало хотел остаться в Москве, тем более, что он хорошо знал многих индийцев, живших в столице. В том числе и посла Т. Н. Кауля, который был другом юности. Он искренне удивлялся тому, что Светлана всю жизнь прожила в одном и том же городе, не была в Европе, Индии и других странах. Они вместе мечтали о том, как поедут туда. В декабре 1963 года он вынужден был уехать в Индию. Светлана и ее дети стали ждать возвращения полюбившегося им человека. Дети на удивление быстро поняли мать и приняли ее отношения с Сингхом. Ведь индус был удивительно образованным, духовно богатым и интересным человеком, сразу покорившим молодые сердца. Несмотря на разное прошлое, на 17-летнюю разницу в возрасте, Светлана и Браджеш бесконечно доверяли друг другу. Находясь с сыном в Шереметьево, Светлана еще не знала, что пройдет совсем немного времени, и она будет стоять в этом зале, прощаясь с сыном и увозя прах мужа Браджеша в Индию. Через полтора года Сингх вернулся в Москву. Он вернулся глубоким стариком, еле передвигающимся, с одутловатым, землистым лицом. Видя тяжелое состояние возлюбленного, Светлана предложила ему переехать в свою квартиру. Она прекрасно понимала, что этот человек нуждается в помощи. Сингх предупредил Светлану, что болезнь его сильно прогрессировала и в конце концов он может оказаться для нее обузой. Однако Светлана настояла на своем и привезла Сингха домой. После появления Сингха в доме Светланы сохранилась нормальная обстановка. Не было ощущения того, что появился чужой человек. Скорее наоборот — кто-то родной и близкий вернулся после долгой разлуки. За упомянутые полтора года в Советском Союзе сменилась политическая обстановка. Хрущевской оттепели пришел конец. Всякие попытки Светланы и Сингха зарегистрировать брак не приводили ни к каким результатам. Непредвиденные трудности окончательно разрушили здоровье индуса. Узнав о намерениях Светланы выйти замуж за иностранца, ее вызвали в Кремль. Холодным майским днем она вошла через Спасские ворота туда, где не была уже много лет. В сердце закралось неприятное чувство тревоги. С чего бы это такой интерес к ее, казалось бы, забытой персоне? Косыгин принял Светлану в бывшем кабинете ее отца. Время ожидания в приемной превратилось в вечность. Казенная обстановка, хорошо знакомые зеленые суконные скатерти, ковры, стены заставляли сжиматься сердце. С Косыгиным она встретилась впервые, и он ей сразу не понравился. Разговор тот начал издалека. Поинтересовался жизнью, материальным положением, работой. Услышав, что у нее все хорошо, спросил, почему она ушла с работы. Всякие объяснения Светланы разбивались о глухую стену непонимания. Казалось, каждый говорил о своем. Косыгин старался вести разговор по своему заранее намеченному плану. Он игнорировал ответы Светланы, все время старательно уводя ее от темы замужества. В разговоре Светлана назвала Сингха мужем. Косыгин подскочил, как ужаленным. Он закричал: «Неужели вы не могли найти себе здесь, понимаете ли, здорового молодого человека? Зачем вам этот старый, больной индус? Нет, мы все решительно против, решительно против!» Светлана оторопела от неожиданности. Она не могла поверить в существование такой бессердечности. В тот момент она не думала, что сменился премьер, что в стране все по-другому. Она была в отчаянии. Когда Светлана начала уговаривать Косыгина, пытаясь объяснить ему, что этот больной человек приехал в Москву ради нее и не может просто так уехать отсюда, Косыгин сказал что никто Сингха из страны не гонит, однако и разрешения на брак ему не дадут. Мотивом отказа была боязнь того, что он может увезти Светлану в Индию. Всякие попытки убедить Косыгина в том, что они не собираются покидать Советский Союз, а намерены жить и работать в Москве, были тщетными. Сингх постепенно терял трудоспособность. Даже работа переводчика становилась для него изнуряющей. Но совершенно отказаться от нее он не мог. Несколько раз ему приходилось ложиться в больницу. Персонал относился к нему доброжелательно, в отличие от начальства. В. Н. Павлов, приверженец политики Сталина, никак не мог смириться с тем, что какой-то иностранец стал мужем дочери его любимца. Даже медицина не могла остаться в стороне от политического аспекта их отношений. Сингха пытались положить в туберкулезную лечебницу, и только хлопоты Светланы, которая без устали доказывала всем, что бронхоэктазия — незаразная болезнь, что она позволяет работать в коллективе, оградили его от Заточениях Смена хрущевской оттепели должна была повлечь за собой не только перемены в политической жизни. Работавшие в больнице с прежних времен сестры и врачи не видели причин в одночасье менять отношение к доброму и обаятельному индусу. С октября 1966 года Сингх все чаще говорит о смерти, о том, что умереть ему хотелось бы в Индии, попрощавшись с близкими и дорогими ему людьми. Изможденный болезнью, лекарствами, он понимал, что конец близок Но, несмотря на это, даже будучи в больнице, он строил планы на будущее, старался подбодрить жену и себя. Болезнь брала свое. Легкие Сингха клокотали и шипели. Светлана не отходила от больного ни на шаг. Она обсуждала состояние здоровья Сингха со своим сыном Осей, ставшим к тому времени студентом-медиком. Юноша понимал, что времени оставалось очень мало. Все реже и реже Сингх мог позволить себе небольшие прогулки по коридору. В теплые дни Светлана вывозила его в сад подышать свежим воздухом. Все разговоры их были о прошлом, так как настоящее не предвещало ничего хорошего. Переосмысливая свою жизнь, Сингх неоднократно говорил, что если ему суждено вернуться в Индию, то он непременно выйдет из компартии. Очень встревожили его сообщения о культурной революции в Китае. Когда он ознакомился с программой председателя Мао, то тут же провел параллель с первыми днями фашизма в Германии, свидетелями которых он был. Светлана была в отчаянии. На ее глазах угасал человек, которого она ждала всю жизнь. Она чувствовала вину перед ним и отчаяние от своей беспомощности.

Чтобы каким-то образом облегчить кончину мужа, она решила добиться выезда Сингха вместе с ней в Индию. Именно такую просьбу содержало письмо Брежневу. Она умоляла позволить им встретить смерть Сингха на его родине. К Брежневу письмо, по-видимому, не попало. Обстоятельствами дела занялся Суслов. Худшего поворота событий Светлана ожидать не могла. Направляясь на встречу к нему, Светлана не надеялась ни на что хорошее.

Разговор с Сусловым прошел по тому же сценарию, что и с Косыгиным. Тот же перечень вопросов, и тот же перечень рекомендаций. Светлана поняла, что она должна сама перейти к сути вопроса. Суслов занервничал. Его желчное лицо с исступленным взглядом фанатика говорило о том, что все мольбы тщетны. Светлана пыталась выяснить, почему все против нее? Почему закон о разрешении браков с иностранцами на нее не распространяется? Суслов нервно одернул ее:

— За границу мы вас не выпустим.

— Он умрет! — сказала Светлана. — Он здесь умрет, и очень скоро. Это на весь мир будет стыд и позор. На что Суслов спокойно ответил:

— Почему позор? Его лечили и лечат. Умрет так умрет.

Далее шла пространная речь о каких-то провокациях за границей, которые непременно будут чинить Светлане журналисты. Она никак не могла понять, кому и зачем это нужно? Она не могла понять, почему ей так не доверяют? Почему считают, что она не сможет ответить на какие-то вопросы прессы? Разговор зашел в тупик. На прощание он совершенно обескуражил молодую женщину, задав вопрос: «Что вас так тянет за границу?» Как будто бы все это время Светлана умоляла отпустить ее в увеселительное турне. Кабинет Суслова Светлана покинула с тяжелым камнем на сердце. Ей было больно и трудно осознавать, что последняя надежда умерла. Сингх, узнав об этом разговоре, был искренне удивлен поведением Суслова, которого в Индии считали великим интернационалистом и сильнейшим современным марксистом. Он махнул рукой и перевел разговор на другую тему. Затем неожиданно погрустнел и тихо сказал Светлане: «Света, заберите меня домой. Мне надоели эти белые стены и халаты, эти пропуска и все эти каши! Я сам сделаю омлет, они не умеют здесь готовить. Поедемте домой завтра же!» В больнице никто его удерживать не стал. Это был обреченный больной. Дома он провел неделю. За ним наблюдала местный врач, которая постоянно нервничала из-за боязни лечить иностранца. Она даже не могла сделать внутривенное вливание, не могла найти вену. Для этого приходил другой врач. Но Сингха это уже не беспокоило. Он радовался возвращению домой, возможности сидеть в кресле в красивой гостиной. Иногда его навещали немногочисленные друзья. Радовали его и грядущие перемены в семье. 30 октября Ося объявил, что женится. Они подняли бокал за счастье молодых. В тот же день попрощаться с Сингхом зашел бывший поверенный в делах индийского посольства Р. Джайпал с женой. Они уезжали в Англию. Еще одно событие принес этот день. Сотрудник издательства, где работал Сингх, передал ему письмо от брата. Все эти волнующие события немного утомили больного и к вечеру он почувствовал себя хуже. Несколько раз перечитав письмо брата, Сингх повернулся к Светлане, как всегда сидевшей рядом с ним, и тихо сказал: «Света, это мой последний день. Мне холодно. Я пойду лягу». Состояние его ухудшалось. Началась сильная одышка. Она не могла поверить, что это конец. Утром Сингх сказал: «Света, я знаю, что сегодня умру». В голосе не было ни страха, ни сожаления. Приехавшая утром «скорая помощь» попыталась снять приступ вливанием строфантина. Это сильное лекарство обычно не применяли для лечения Сингха, но врачи «скорой» не знали этого. Они делали то, что обычно делают при таких приступах. Через несколько минуте-после укола сердце больного остановилось. Светлана разбудила Осю и прибежала вместе с ним в комнату, где врачи пытались вывести Сингха из состояния клинической смерти. Светлана не понимала, зачем они это делают. Это был конец, и с этим надо было смириться. Она прижалась к сыну. Ося побледнел, как полотно. Молодой врач, делавший искусственное дыхание, был в отчаянии: на его руках умер человек. Он с мольбой посмотрел на Светлану… Сингх умер рано утром. По индусским поверьям именно в это время умирают праведники. Утром смерть легкая, и душе не трудно отлететь.

Светлана решила выполнить посмертную просьбу мужа и отвезти урну с прахом, которая находилась теперь в ее спальне, на родину Сингха. Она не могла себе представить, что это сделает кто-то кроме нее. Невидимая сила соединяла ее душу с душой усопшего. Привязанность и преданность, порожденные любовью, родили в ней уверенность, что она добьется своего и все-таки выедет в Индию. Ося был всецело на стороне матери. Светлана написала письма Косыгину и Брежневу. Неожиданно вопрос решили очень быстро. Буквально на следующее же утро она была приглашена к Косыгину, который после пятиминутной беседы выдал ей разрешение на выезд с одним единственным условием: избегать контакта с прессой. Уехав в Индию, Светлана назад уже не вернулась. Первый выезд за границу продлился для нее почти всю оставшуюся жизнь.

Свои американские проблемы Светлана Аллилуева описала с присущим ей литературным талантом в книге «Далекая музыка»:

«Когда я прилетела в аэропорт Финикс в марте 1970 года, я знала очень мало о «Товариществе Талиесин», расположенном в пустыне Аризоны. Я знала так же мало о Ф. Л. Райте, основателе этой артистической коммуны. Он умер одиннадцать лет тому назад, и его архитектурное дело, так же как его Школа архитектуры и то, что они называли «братство», — все это находилось с тех пор под надзором его вдовы, Ольги Ивановны, урожденной Милиано-вой, внучки национального героя Черногории (ныне часть Югославии). Ольга Ивановна была воспитана еще в царской России, говорила по-русски, и в Америке стала четвертой женой знаменитого архитектора.

Она и ее дочь Иованна Л. Райт прислали мне несколько книг об их «прекрасной жизни в коммуне» в пустыне, на кампусе, спроектированном и построенном Райтом в начале 30-х годов. (Другой — первоначальный кампус этого товарищества находился в Висконсине, как я узнала позже.) Просматривая их стильные фотографии, не слишком восхищенная ландшафтами пустыни и архитектурой, напоминавшей театральные декорации, я больше думала о том, куда поеду после визита в эти странные места. Приглашение от русской художницы Елизаветы Шуматовой поехать позже летом с нею на Гавайи было куда как привлекательнее для меня. Не пустыни Аризоны, а уединенные пляжи, дикий остров в океане — вот куда меня действительно тянуло. В те дни меня часто приглашали малознакомые мне люди, и отвечать на их приглашения было частью моего образа жизни, а также способом больше узнать об этой стране.

Тем не менее посещение Аризоны предполагало один очень личный момент. Ольга Ивановна Райт провела свою юность в России, а именно в Грузии — Батуми и Тифлисе, вышла там замуж первый раз и там же, в городе столь знакомом моей семье, родила дочь Светлану. Имя Светлана, редкое тогда, взято из поэзии Жуковского, — образ задумчивой девушки, бродящей в лесу — как Офелия.

Ольга Ивановна и ее муж, музыкант из «русских немцев», эмигрировали после революции и после многих скитаний обосновались в Чикаго. Здесь тридцатилетняя женщина встретилась с уже всемирно известным шестидесятилетним Райтом (только что оставленным его третьей женою), и начался страстный роман. Девочка Светлана, десяти лет, была впоследствии удочерена Райтом. Вскоре появилась на свет ее сестра — Иованна Райт, и все они составляли ядро и центр «Товарищества Талиесин», артистической коммуны, идею которой молодая Ольга Ивановна заимствовала от Гурджиевской школы гармоничного человека во Франции, где она была ученицей несколько лет.

Светлана Райт позже вышла замуж за одного из архитекторов «Товарищества», родила двух мальчиков и, ожидая третьего ребенка, трагически погибла в странной автомобильной катастрофе в Висконсине, недалеко от городка Спринг-Грин. Уцелел только пятилетний мальчик. Мать Светланы с тех пор не могла успокоиться. И, по ее словам, совпадение имен заставило ее написать мне в первый раз. Мне тоже казались фатальными совпадения имен и мест, а также факт, что миссис Райт была одного возраста с моей матерью и росла в тех же краях, которые всегда так любила Надя Аллилуева. Короче говоря, мы обе решили что должны встретиться, и обе втайне надеялись на еще большее сходство с любимыми образами, которые мы носили в своих сердцах.

В аэропорту Финикса меня должна была встретить Иованна Райт, которая, если судить по ее письмам, была артистической натурой и чутким человеком. Она тоже писала мне, что взволнована предстоящей встречей с женщиной, носящей имя ее погибшей сестры. Очевидно, совпадение имен имело глубоко мистический смысл здесь для всех. Но я даже не знала, как Иованна выглядит, и пыталась представить ее себе, оглядываясь вокруг.

Мой взгляд привлекла ярко одетая красивая женщина примерно моих лет, в коротком платье (мода тех лет), с копной длинных, кудрявых волос и сильно подведенными глазами. Неожиданно она заметила меня и с криком «Светлана!» устремилась ко мне, заключив меня в горячие объятия. Не привыкнув еще к эмоциональному поведению перед публикой, я смутилась, но не могла не ответить на ее порыв.

Сильно нажимая на газ в своей спортивной машине красного цвета, поглядывая на лиловые горы, окаймлявшие долину, она еще раз кратко повторила мне историю гибели ее сестры. «Я так надеюсь, что вы будете моей сестрой», — сказала она без обиняков. Я снова смутилась и не знала, что ей ответить.

Иованна была яркой, красивой, очень уверенной в себе женщиной и говорила громким голосом. «Вполне в гармонии с ландшафтом», — подумала я, любуясь яркостью красок весенней пустыни. «О, мы всегда ездим быстро через эти пространства!», — засмеялась она, заметив, как моя правая нога инстинктивно «нажимала» на воображаемую педаль тормоза… Это — рефлекс всех водителей, которым приходится быть пассажирами. Мы неслись по степной дороге. Наконец, я рассмеялась и почувствовала себя легко с моей новой «сестрой».

В середине марта воздух наполнял аромат цветущих апельсиновых рощ, раскинувшихся на орошаемых землях. После холодного, еще зимнего Нью-Джерси, переход к солнцу и теплу, напомнил мне недавний перелет из зимней Москвы в Индию — контрасты были такими же. Я начинала чувствовать колдовские чары всей красоты вокруг, упиваясь ароматом, цветами и необычайно теплым воздухом. Я даже заметила яркие малиновые цветы буганвил-лии, вьющегося растения, столь популярного в Индии, карабкавшегося здесь на изгороди и дома.

И, наконец, через аркады, обвитые цветами, я была проведена к самой миссис Райт. С самого первого момента я поняла, что мои надежды увидеть женщину, внешне напоминающую мою любимую маму, были дикой фантазией. Она была маленькой, худощавой, с желтым, как пергамент, лицом в морщинах, с быстрыми умными глазами, в простом элегантном платье и громадной шляпе бирюзового цвета на очень черных (крашеных?) волосах. Датский дог черного цвета сидел у ее ног. Ничего не было здесь от мечтательной, мягкой красоты моей мамы, ее застенчивости, бархатного взгляда. Передо мной была царственная вдова знаменитого архитектора, президент и продолжатель его дела, с быстрым, кошачьим взглядом светло-карих глаз, напоминавшим куда более быстрый взгляд моего отца…

Она улыбалась мне. Мое имя было пропето снова и снова, она протянула ко мне руки и прижала меня к своей груди.

Меня повели в коттедж для гостей, где все было исполнено вкуса и роскоши — по сравнению с пуританским Восточным побережьем. Еще одна хорошо одетая женщина показала мне маленькую очаровательную кухню, и сказала: «Вы всегда можете здесь пить кофе. Отдыхайте, устраивайтесь. Возможно, вам захочется немного погулять. Миссис Райт будет вас ждать к обеду в ее доме, коктейли — в большой гостиной».

И меня оставили одну с моими первыми впечатлениями. Я не видела ничего подобного возле Принстона, Нью-Йорка или Филадельфии. Это был иной мир.

Позже пришла Иованна осведомиться, привезла ли я с собой вечерние платья, как она мне писала. Нет — я просто не смогла найти ничего подходящего в известных мне лавках Принстона. «Но у нас официальный прием по субботам! — настаивала Иованна. — Я принесу вам свои платья, мы как будто одного размера», — решила она вдруг и быстро ушла, не дав мне возможности ответить. В Америке я привыкла, что никто не обращал внимания на костюм, и «маленькое черное платье» подходило и к Карнеги-Холлу и к обедам, куда меня приглашали. Никто никогда не давал мне советов, и хозяйки всегда настаивали: «Приходите в том, в чем ходите всегда». Здесь же особое внимание обращали на одежду. Ну что ж, это занимательно!

В моей спальне появилось несколько ярких созданий из шифона и шелка. Это были очень дорогие платья, сшитые для «специальных случаев». Я пошла на сегодняшний обед в своем коротком светло-зеленом платье и черных туфлях. За мной был прислан «эскорт», чтобы сопровождать в большую гостиную.

Дамы в вечерних туалетах, мужчины в смокингах, все увешанные драгоценностями и блестевшие, как рождественские елки, собрались возле горевшего камина. Вошел высокий, темноволосый человек и нас представили: «Светлана, — это Вэс. Вэс, — это Светлана».

Мне следовало вспомнить, что вдовец той Светланы все еще жил здесь, что он был одним из архитекторов и старейших учеников Райта. Но его не было среди всех писавших и приглашавших меня, и я забыла о его существовании. Я взглянула на его песочного цвета смокинг, на фиалковую рубашку с оборками, на массивную золотую цепочку с кулоном — золотая сова с сапфировыми глазами — и подумала: «О, Боже». Но его лицо было строгим и исполненным достоинства, глубокие линии прорезывали щеки — как у Авраама Линкольна. Он был спокоен и даже печален, выглядел лучше всех остальных, напоминавших каких-то ярких райских птиц, сидел спокойно и естественно. Мне понравилась его сдержанность. Только однажды вдруг я заметила внимательный взгляд очень темных глаз, пристально разглядывавших меня, но он тотчас же отвел глаза, продолжая сидеть молча. Он казался одиноким и печальным.

Мы расселись, и я подумала, что все это напоминает фантастическую пещеру где-то в центре земли. Хозяйка рассадила всех сама, и Вэс оказался справа, рядом со мной. Нас было около восьми человек — узкий круг верхушки «Товарищества Талиесин» (как я узнала позже). Этот прием был дан в мою честь, как почетного гостя. Все это было занимательно, но я чувствовала себя не на месте.

Когда я наливала себе в тарелку острый мексиканский соус «Сальза Брава», я вдруг услышала моего соседа, не произнесшего до сих пор ни слова: «Этот соус очень острый!». Я ответила, что это не страшно, так как мне знакома кавказская кухня, столь же острая и перченая. Голос моего соседа был низкий и тихий, и он ничего больше не сказал.

Разговор за столом вела хозяйка, наблюдавшая за каждым своими быстрыми глазами. Она задавала тон всему, иногда шутила, и каждое ее слово присутствующие слушали с молчаливым почтением. («С эвсем, как за столом у моего отца, — подумалось мне. — Как глупо было вообразить, что хоть что-либо здесь могло напомнить мне маму! Ничего, билет на Сан-Франциско у меня уже есть».)

«Я так рада, что Вэс и Светлана наконец встретились!» — произнесла хозяйка, со значительностью подчеркивая наши имена. Все смотрели на нас двоих. Значит, меня пригласили сюда для этого? Значит, все готовилось для этой встречи? Следовало бы мне быть более прозорливой насчет планов этой умной хозяйки. Но я была беспечна. Мне было все равно. Я медленно погружалась в незнакомую мне атмосферу роскоши и тонкого вкуса. Я просто решила понаслаждаться немного всем этим, еще несколько остававшихся дней. Я не чувствовала, что мне что-либо грозит, и крепко спала в своем коттедже, до дверей которого меня снова сопроводил «эскорт».

Наутро Вэс пришел рано и объявил о том, что миссис Райт прислала его, чтобы показать мне всю территорию Талиесина, а потом также и город Скотгсдэйл. Мы обошли весь кампус, спланированный Райтом посреди пустыни как причудливый оазис, построенный из здешнего камня. Массивные низкие постройки с плоскими крышами, везде — горизонтальные линии, тяжелая каменная кладка, толстые стены и очень маленькие окна и масса зелени. Райт боготворил Землю, ее цвета, традиции Пуэбло и Наваха — эстетику искусства американских индейцев. Он хотел восславить индейскую адобу, противопоставляя ее белым домикам пуритан Восточного побережья.

Как-то мы пошли вдвоем в ресторан, и в тот вечер я задала ему немало вопросов. На этот раз он заговорил. Он хотел рассказать мне все сразу — о женитьбе на шестнадцатилетней девушке, об их детях, об их счастливой жизни вместе. Он говорил о той ужасной автомобильной катастрофе, в которой погибла его жена, беременная третьим ребенком, и о том, как их двухлетний сын погиб тоже. Боль и ужас были все еще живы, как будто с того дня не прошло двадцати пяти лет. Мы оба рассказывали друг другу о своих жизнях, как старые друзья. Ресторан закрывали, мы были последними его посетителями. Это был чудесный вечер.

Я вдруг как-то сдалась, полностью попав во власть неизбежного, что и было тайным желанием моей хозяйки и всех этих людей вокруг. Брак, самый обыкновенный брак, семья, дети, все то, чего я всегда так желала с юности, и что никогда не получалось. Теперь, в возрасте сорока четырех лет, я даже боялась мечтать об этом, не то, что сделать еще одну попытку. Но что-то было в этом человеке такое печальное, что сострадание к нему перевешивало все остальные разумные соображения. И с этой жалостью пришло чувство готовности сделать все что угодно для него — а это и есть любовь. Он не хотел легкой связи, он хотел брака, и эта серьезность привлекала еще больше.

Через неделю мы поженились, — всего лишь три недели после моего приезда сюда, — и не скрывали своего счастья. Множество гостей съехалось на свадьбу, друзья миссис Райт и Баса. С моей стороны я позвала только Алана Шварца, младшего партнера фирмы «Гринбаум, Вольф и Эрнст» (который был лучше, чем все остальные, и долгое время поддерживал со мной дружбу, я была долгое время откровенна с ним и с его женой). Сначала он был поражен, но потом присоединился ко всеобщему ликованию.

«Моя дочь — Светлана!» — так представляла меня каждому из своих гостей миссис Райт. Я чувствовала, что было что-то искусственное в этом отождествлении двух совершенно разных характеров. К тому же погибшую мою тезку все помнили такой молодой. Я боялась, что не смогу повторить ее образ — то, чего все от меня здесь так ждали. Но теперь было поздно думать и сомневаться. Я просто старалась быть естественной, радоваться со всеми и следовать желаниям этого человека.

Нас засыпали цветами, письмами, пожеланиями счастья, подарками всех видов. Что-то было от волшебной сказки в нашей встрече. Те дни никогда не забудутся, даже когда позже пришли иные чувства и другие события. Я не могу стереть из памяти весну 1970 года. Мне лишь хотелось знать, чувствовал ли Вэс то же, что я: но этого я не могла знать. Он оставался молчаливым, как обычно, и никогда не говорил о своих чувствах ко мне. А мне это даже нравилось.

Он казался счастливым, по крайней мере, в продолжение первых месяцев после свадьбы. И только однажды, когда нашей Ольге было уже несколько месяцев от роду и мы теплой компанией сидели в доме его друзей в Висконсине, он сказал: «Ты вернула меня к жизни. Я был мертв все эти годы».

Я поразилась. Это было намного больше того, что я когда-либо слышала. Больше, чем я могла пожелать.

Через два или три дня после свадьбы миссис Райт позвала меня в свою комнату. Она выглядела серьезной и озабоченной. Я не знала, к чему приготовиться.

«Вэс всегда страдал от одной слабости, — начала она. — Он тратит деньги совершенно бездумно, следуя какому-то внутреннему побуждению, и мы все ничего не можем с этим поделать. Он всегда держит много кредитных карточек и покупает всем подарки. Он постоянно дарит, всем драгоценности, предметы искусства, дорогую одежду, и, кажется, — он не может остановиться. Сейчас у него колоссальный долг, и, если он не выплатит его, ему придется объявить банкротство. Он продает свою ферму в Висконсине, которая ему очень дорога как память: его мать жила там, его дети и моя Светлана жили там многие годы. Мы не можем спасти его от долгов, так как это повторяется с ним снова. Вам придется следить за ним, чтобы этого не повторилось! Моя Светлана всегда страдала от этого».

Итак, я выплатила его долги, потому что мы были теперь едины. Это было моим свадебным подарком ему. Я сделала это с радостью и с надеждой, что он никогда не пустится в ненужные траты. Я также выкупила его ферму, потому что это был теперь маленький кусочек нашей общей, семейной собственности. Не какие-то там архитектурные причуды, а простой старомодный сельский дом среди лесов и полей. Не было такой силы на земле в те дни, которая остановила бы меня от помощи мужу и моему пасынку, молодому человеку 30-ти лет. Я стала на путь семейственности и хотела залечить все раны, полученные этой семьей раньше.

Вскоре после того как мы поженились, я попросила моих адвокатов в Нью-Йорке, в чьих руках были все деньги, перевести мой личный Фонд в Аризону. (Благотворительный Фонд Аллилуевой оставался в Нью-Йорке). Адвокаты были возмущены и напуганы моим требованием. Но — любовь не знает полумер: я была целеустремленна на спасение своего мужа. Адвокаты согласились, и вклады были переведены из банка Бейч и К в Нью-Йорке в Вэлли-банк в Аризоне. Мы немедленно открыли объединенный счет.

Все свободное время — когда таковое случалось — он проводил в магазинах. Мы не посетили ни одного интересного памятника, музея, галереи, ни старых миссий в Сан-Франциско… Мы только носились из одного магазина в другой, всегда выходя с множеством покупок. Я никогда не видела, чтобы мужчина так любил лавки, как это обожают женщины! Вэс часто выбирал платья для меня: он считал, что мой пуританский вкус должен быть забыт. Я же пыталась оставаться в своей «традиции незаметности». У нас теперь был общий счет в банке, и мы тратили с каким-то безумством, покупая одежду, драгоценности, обувь — не только для себя, но и для других… Мне казалось, что скоро мы окажемся в тех же долгах, которые мы только что выплатили. Но привычку Вэса было невозможно преодолеть. Он любил жить, следуя годами установившемуся шаблону.

Его жажда к красивым вещам — вышивкам, резному камню, особенным ювелирным изделиям, необычайным вечерним платьям (которые его жена должна была носить) была какой-то детской, как будто ребенок вдруг очутился в игрушечном магазине своей мечты. Зная, каким безденежьем страдали все в Товариществе, он покупал платья для «девочек», часы для «мальчиков», не обходя никого. Может быть, он чувствовал тайную вину пред ними, оттого что он имел теперь все, что хотел? Я не препятствовала его щедрости, хотя мне, выросшей среди весьма «мужественных мужчин», казалось странным такое увлечение тряпками и безделушками. Это был новый для меня мир художников, кому нужна красота и гармония во всем. Это бит совершенно незнакомый для меня образ жизни, а мне всегда нравилось узнавать новое.

Любимым отдыхом для Вэса были многолюдные коктейли у местных богачей. Он знался только с богачами, и только их приглашали в Талиесин. Никаких бедных артистов. Никаких застенчивых интеллектуалов. Только те, кто имел деньги, а потому и власть, были представлены здесь. «Зачем мейя так зазывали сюда? — часто думала я. — Для чего я была нужна им? Для чего?»

Я была все еще влюблена и не могла дать прямой ответ: из-за денег.

Наша Ольга Питерс родилась в небольшом местном госпитале в Сан-Рафаэле, в прекрасном маленьком городке, основанном францисканцами в XVIII веке. Все было легко и счастливо, ребенок был здоровый и сильный, и единственное, что огорчило меня, это отсутствие Вэса, которого мы не смогли разыскать, когда нужно было ехать в госпиталь… Профессор Хай-акава сам отвез меня туда.

А когда дочка родилась, Вэс, всегда обожавший «паблисити», привел в госпиталь целую бригаду с телевидения, — совершенно разозлив этим доктора, а также и меня. Но он сам так наслаждался! «Кто-то остановил меня на улице и поздравил с новорожденной!» — говорил он в восхищении и с гордостью, как это говорят молодые отцы первого ребенка… Он был рад, и это была искренняя радость. Но, конечно, мы не избежали и злобных политических писем от русских эмигрантов. А какие-то ханжи (неподписанная анонимка) даже написали так: «Как это ужасно — в вашем-то возрасте!»

Когда у них уже было двое детей, Вэс спроектировал дом для семьи, совсем рядом с Талиесином, на соседнем холме. Однако миссис Райт запретила такое «отделение от Товарищества». Дом остался только в чертежах.

Примерно в это время, уже ожидая третьего ребенка, Светлана с двумя сыновьями вела свой джип по дороге в Спринг-Грин, как вдруг джип потерял управление, и покатился под откос сельской дороги. Она погибла, и двухгодичный Даниэль тоже. Старшего мальчика выкинуло из машины, он ударился, но уцелел. Однажды, вспоминая эту историю, я остановилась возле Часовни Джонсов, где была похоронена Светлана и стала искать ее могилу. Найдя ее, я была потрясена: на могильном камне было написано мое имя — «Светлана Питерс». Маленький Даниэль был похоронен вместе с нею. Моя Ольга была так похожа на него! Я похолодела. По дороге домой я вела машину с особой осторожностью.

Безусловно, я давно знала, что у нас одинаковые имена. Но эта странная встреча на кладбище с той, чью роль меня взяли исполнять, была для меня, как предупреждение. С тех пор я опасалась проезжать вместе с Ольгой по той самой дороге. У меня была теперь «идея фикс», комплекс, и я ничего не могла поделать с этим. И потому что я была здесь, чтобы повторить жизнь этой женщины, стать женой ее мужа, мне, возможно, было не миновать такой же трагической развязки… И, возможно, даже моей дочери, тоже.

После Рождества 1971 года Ольга и я въехали в наш новый дом, зарегистрированный на имя мистера и миссис В. В. Питерс.

Памела продолжала приходить и сидеть с Ольгой. Здесь было так спокойно! Я сразу успокоилась, как только исчезли эти вечные посетители вокруг, туристы и принудительная «общность» в сущности таких разных людей, собранных в какой-то детский сад для взрослых. Но Вэс остался в Талиесине. Он был глубоко уязвлен моим желанием выехать, и после того как мы переехали, он дал волю своим горьким чувствам и словам. Он знал, что его всегда ждали, что двери были открыты для него в любое время дня и ночи, но он бывал очень редко с нами…

Местная пресса, конечно, узнала «новость» первой о том, что мы купили дом и живем в разных местах. Через несколько месяцев нашего мирного житья в Тенях Горы — как романтично назывался наш поселок в Скоттсдэйле — у моих дверей появился угром местный журналист. Несмотря на ранний час, я была чрезвычайно вежлива, хотя и осталась босиком в кухонном утреннем балахоне. В те времена я все еще верила, что если говорить с журналистом искренне, он все так и расскажет публике. (Роковое заблуждение!) Я не пустила, однако, его в дом, и мы разговаривали через сетчатую дверь. Заглядывая в дом через мое плечо и пытаясь разглядеть, кто там и что Там, он с поддельным изумлением спросил: «Но почему вы здесь?» Я ответила ему, что «это наша с мистером Питерсом частная резиденция».

Но он уже слышал что-то иное. «Вы живете раздельно? Вы подаете на развод?» — тараторил он. — «Конечно, нет! Я только отделилась от коммунальной жизни в Талиесине».

Этот мой ответ был немедленно сообщен в местные газеты, и начались звонки без перерыва. Талиесин уже выдал свою версию: «Они разделились, и ее муж желает теперь только развода». Не знаю, чьи это были слова, но мне было пока что неизвестно о таком желании моего мужа.

Доктор X., известный в Финиксе специалист по проблемам брака, был пожилым человеком с приятными спокойными манерами. Он выслушал мою долгую историю полностью, начиная с самого детства. Он был тактичен, внимателен и умел слушать. Потом он вызвал Вэса, ожидая такой же искренности. Потом — опять меня. И таким образом, несколько раз. Каждый раз он беседовал с каждым из нас в отдельности. Мы не общались между собой в это время.

Затем он изложил передо мною свои заключения. Они были ничуть неутешительны. Он сказал, что он убедился в следующем: в то время как жена ищет компромисса, чтобы сохранить семью, муж заинтересован только в том, чтобы скорее «выбраться» из этого брака. «Мне жаль это говорить, — сказал он, — но я не смог уловить ни тени сомнения в нем — он хочет освободиться. Я думаю, он был вполне искренен и честен насчет своих чувств».

Однажды поздно вечером я просто не могла больше сопротивляться, села в машину и поехала к Талиесину. Было уже темно, и я остановилась вдалеке от входа. Я знала, как пройти задами к нашей комнате и террасе, смотревшей на дорогу, и никто не увидел бы меня. В это время все обычно находились в своих комнатах, уставшие от долгого дня работы. Я тихо прокралась из сада по нашей террасе и приблизилась к стеклянной двери, ведущей в дом.

Мое сердце упало. Все было в том же порядке, как я оставила, все здесь — старинное оружие на стене, иранская средневековая сабля, подвешенные растения, книги, друзы и другие минералы — все, что Вэс любил видеть вокруг себя. Я тихо прошла по гостиной и увидели Вэса, сидевшего в шелковом халате, босиком, спиной ко мне. Он смотрел телевизор и не шевелился, совсем, как камень. Тогда я подошла ближе, коснулась его плеча рукой, и слезы полились из моих глаз.

Он встал с таким же точно лицом, как когда я увидела его в первый раз: печальным, с глубокими вертикальными складками вдоль щек. Он был бледен, уставший, и не мог найти слов. «Ты должна уйти, — сказал он, боясь, что кто-нибудь увидит меня. — Ты должна… Ты должна…»

Вокруг никого не было. Только яркие звезды мерцали на черном небе. Мы долго молчали».

МУЗА НЕ ЗНАЛА ПРЕДАТЕЛЬСТВА В ЛЮБВИ

Жизнь второй жены Федора Раскольникова была полна драматических событий: смерть горячо любимого маленького сына, смерть первого мужа. Она была беременна второй раз, родила девочку и осталась одна в чужой стране с грудным ребенком на руках. От агентов НКВД постоянно исходила угроза. Потом война — приходилось прятаться вместе с еврейскими детьми в маленьком французском замке от фашистов. Но все свои лишения Муза Раскольникова воспринимала через призму того счастья, которое ей удалось пережить со своим первым мужем — Федором Раскольниковым (второй ее муж был французом). Она даже думала, что все горе, которое ей пришлось пережить — своеобразная расплата за счастье. Главное, что отмечала муза Раскольникова в своих мемуарах — ей не пришлось пережить разочарования и предательства в любви. А ведь это так страшно, когда тебя предает любимый человек… В момент все теряет свой смысл. Женщина, которую предали, уже никогда не станет прежней — искренней, веселой, открытой. Пережитое предательство всегда будет с ней в ее подсознании, и не помогут никакие психоаналитики. Кто не пережил предательства, тот не знает. Пожалуй, среди современных женщин так мало тех, кто не знал предательства в любви, не так ли?

Федор Раскольников — имя, которое незаслуженно забыто потомками. А между тем он был настоящим героем-революционером, талантливым публицистом, удивительно тонким и чутким человеком. Его первая жена — Лариса Рейснер умерла очень рано. И ее место долго оставалось свободным. Трудно было отыскать женщину, сумевшую бы заменить ее. В этой женщине гармонично сочетались ум, красота и талант. Но время — заботливый лекарь: залечивает любые раны. И вот в жизни Раскольникова появляется новая женщина — Муза. Она моложе его ровно в два раза, но это не мешает рождению поистине прекрасного и редкого по чистоте чувства. Они проживут вместе богатую на события, увлекательную жизнь: дипломатическая работа в Эстонии, Италии, Швеции, Болгарии, путешествия. Вместе Муза и Федор отопьют из чаши презрения и ненависти. Раскольникова объявят врагом народа, и они навсегда потеряют родину. Имя Федора до 1963 года будет забыто и вычеркнуто из всех учебников по истории. Но юная Муза еще ни о чем не догадывается. Она учится в Плехановском институте, общается с подругами, живет обычной жизнью студентки.

Однажды ранней весной Муза вернулась с занятий, поужинала и приготовилась лечь спать, как вдруг к ней зашел Гейнц Нейман и уговорил пойти на вечеринку в грузинское посольство. Грузинским представителем был в то время Орехалашвили — истинный грузин: веселый, гостеприимный. Он умел поддерживать на празднике легкую, непринужденную, дружелюбную обстановку. Муза была знакома с ним. В тот вечер она чувствовала себя уставшей но, через силу поехала с Гейнцем. По дороге он сообщил ей, что сегодня на вечеринку приглашен Раскольников. Сердце Музы екнуло: неужели она вот так запросто сможет пообщаться с прославленным героем революции? Молодежь того времени искренне восхищалась такими людьми. Комсомольцы зачитывались книгой Ларисы Рейснер о ратных делах Волжско-Каспийской военной флотилии, которой командовал Раскольников.

В тот вечер грузинское посольство собрало у себя довольно большое количество людей. Было много иностранцев: из КИМа и Коминтерна. Блюда издавали пряный аромат грузинской кухни, в качестве напитков гостям предлагали кахетинское и напареули. Муза села между Бессо Ломинадзе и красивым, интеллигентным незнакомцем. Девушка ждала приезда Раскольникова. Она несколько раз обвела взглядом присутствующих и, наконец, решилась спросить у Ломинадзе: «А Раскольников разве не приедет?» Бессо как-то странно усмехнулся и уклонился от ответа. Сосед же слева, напротив, живо откликнулся, он спросил Музу, как она представляет себе Федора, и не дождавшись ответа, сам описал его как высокого, плечистого, усатого богатыря. Ломинадзе, внимательно слушавший их разговор, не удержался от смеха, и тут Муза поняла, что беседовавший с ней человек с открытым, приветливым лицом, синими глазами и аристократичными манерами и есть сам Раскольников. Она не стушевалась, а, пользуясь тем, что беседа уже завязалась, постаралась получше рассмотреть его. Чем больше Муза присматривалась к Федору, тем сильнее поражалась. С виду он никак не походил на военного, наоборот был похож на дипломата, писателя. Как же ему удавалось, будучи таким интеллигентным, управляться с буйным содружеством кронштадтских матросов? Из книг она знала, что Раскольников участвовал в боях на Черном море, сидел в английской тюрьме. Благодаря его усилиям англичане вернули все военное имущество, вывезенное ранее из Баку, лично Федором был разработан и осуществлен план спасения на Каме баржи с 452 рабочими. И это только малая доля того, что совершил этот человек.

Немного позже Муза поймет, какая огромная сила воли скрывалась в Федоре. Около полуночи Гейнц отвез Музу домой. Конечно, девушка не смела даже мечтать о каких-либо близких отношениях с Раскольниковым, он был для нее героем, и в этом смысле она им восхищалась.

Через несколько недель произошла другая, столь же неожиданная встреча. Муза решила навестить свою приятельницу — жену члена КИМа. Они жили в общежитии Коминтерна, занявшем здание бывшей гостиницы «Люкс». Вскоре к их милой компании примкнул Борис Вильямс — молодой человек с истинно британской выправкой и кембриджским акцентом (он работал по заданию Коминтерна в Индии, где выдавал себя за чистокровного англичанина). Посетовав на то, что у девушек нет ничего к чаю, Борис пригласил их к своему другу. Пообещав, что там обязательно найдется что-нибудь вкусненькое. Другом Вильямса оказался Раскольников. Федор немного удивился и вместе с тем обрадовался гостям. Тут же на столе появился кишмиш, привезенный им из Узбекистана. Молодые люди разговорились. Остроумный Вильямс веселил всех забавными историями. Рассказывал он весьма талантливо. Когда пришло время прощаться, Вильямс пошел провожать Зину, а Федор — Музу. Прощаясь, он попросил номер ее телефона. Уже через пару дней он пригласил девушку в театр. Муза была несколько обескуражена — еще бы! — впервые настоящий мужчина заинтересовался ей. Поначалу она чувствовала неловкость, но простое, дружеское отношение к ней Раскольникова вскоре сняло последние барьеры. Муза любила слушать его, ей нравилось его заботливое отношение к ней. Рядом с Федором она чувствовала себя защищенной. Они много говорили о его работе (на то время он был начальником Главискусства). Конечно, Федору нравилось работать в этой области, но несколько угнетало то, что многие пьесы приходится запрещать.

Время неумолимо бежало вперед. Настала пора зачетов. Муза с головой ушла в учебу и с Раскольниковым общалась больше по телефону. После экзаменов она уехала отдыхать в Краснодар. С Федором пришлось расстаться до осени. Хмурая московская осень развеяла последние воспоминания о лете. Муза вернулась домой, с тоской отмечая, что в столице ничего не изменилось: та же пустота в магазинах, хлебные карточки. В институт ей тоже не хотелось — год обещал быть тяжелым: сплошные лекции технического характера. Музу ничего не радовало. Она все больше времени проводила одна. Отец и мать были в отъезде, и ей приходилось коротать вечера в пустой квартире. В один из таких грустных, дождливых вечеров ей позвонил Раскольников. Она этого никак не ожидала. Конечно, он несколько раз писал ей в Краснодар, но письма были настолько дружескими и шутливыми, что заподозрить Раскольникова в нежной привязанности к Музе было невозможно. Девушка откровенно обрадовалась его звонку. Федор не мешкая пригласил ее в Большой зал консерватории. Муза пришла в восторг от этого приглашения. Она положила трубку и оценивающе взглянула на свое отражение в зеркале — ее тусклые грустные глаза и лицо обрамляли выгоревшие, похожие на солому волосы. С этим надо было что-то делать. На следующий день Муза уже сидела в парикмахерской. Оттуда она вышла аккуратно постриженной и со слегка накрашенными ресницами. Девушка была готова к встрече с тем единственным человеком, который мог принести радость в ее жизнь. Они снова стали часто встречаться, ходить вместе на концерты, в театры. Жизнь Музы постепенно вошла в нужное русло. С Раскольниковым все ее беды отходили на второй план. Федор делился с ней своими литературными замыслами, рассказывал о новых книгах. Он познакомил ее с членами литературно-артистического клуба «Кружок». Среди них был актер Юрьев, умевший мастерски рассказывать истории. Познакомилась она и с Пильняком, Ивановым, Романовым. Раскольников любил расспрашивать Музу о ее планах на будущее. С ним девушка чувствовала себя настолько раскованно, что могла излить любую тревогу. Он понимал ее и умел поддержать в нужную минуту. Холодным ноябрьским вечером они возвращались домой с концерта. Душу Музы грели услышанные мелодии. В воздухе кружились первые снежинки, они падали на лоб, нос и таяли, превращаясь в невесомые прозрачные капли. Вот уже и дом Музы. Федор неожиданно задержал ее руку в своей и просто сказал: «Муза, будьте моей женой». Девушку захлестнула волна растерянности и смущения. Она едва нашла в себе силы, чтобы пролепетать нечто вроде: «Я не знаю, это так неожиданно!» Раскольников дал ей время прийти в себя и подумать.

Они продолжали встречаться, но в душе Музы уже бушевали песчаные бури Сахары, теперь она знала, что Раскольников смотрит на нее не просто как на друга — она интересна ему как женщина! Все это, конечно, льстило ее самолюбию, но в то же время она боялась что-либо поменять в своей жизни. Боялась расстаться с чем-то знакомым, близким и шагнуть в совершенно неведомую жизнь. Она боялась стать взрослой. Но как бы она ни опасалась всего этого, мысль отказать Раскольникову даже не приходила ей в голову. Федор очаровал ее, окружил заботой, вниманием, она растворялась в его нежных глазах и ласковых словах. Не прошло и месяца, как Муза поняла, что любит Раскольникова со всей страстью юношеского сердца. Родители девушки были не против их брака, хотя маму смущало то, что Федору уже 38 лет, а Музе — 19. Но как раз это обстоятельство меньше всего беспокоило саму девушку. Никого моложе в роли жениха она и не представляла. Приближалась премьера инсценировки романа Льва Толстого «Воскресение». Сценарий написал Раскольников. Муза, конечно же, была приглашена. Она сшила у портнихи супермодное платье из серебристого шелка, заказала у нэпмана черные туфли на высоком каблуке и отправилась в театр. Во время спектакля она сидела рядом с Раскольниковым, и он представил ее всем как свою невесту. Пьеса имела большой успех и десятилетиями не сходила со сцены. Когда Раскольникова объявили врагом народа, «Воскресение» продолжало идти на сцене Художественного театра, но с афиши исчезло «презренное» имя. В декабре Федор и Муза сыграли свадьбу. В узком кругу родителей и близких друзей они отпраздновали это событие. Муза переселилась в «Люкс» к Раскольникову. Там они разместились в двух небольших комнатах. В их распоряжении был умывальник, примус, несколько тарелок, платяной шкаф, маленький комод и несколько сундуков. Ванная была одна на этаж, и ее приходилось заказывать по уграм у горничной. Но там они прожили недолго. Вскоре Раскольникову предложили пост полпреда в Эстонии. Он пришел посоветоваться с Музой. Конечно, молодая жена была в восторге от этого предложения и пообещала, закончив институт, непременно приехать к нему. Как Раскольников ни пытался уговорить ее оставить занятия и поехать с ним немедленно, Муза стояла на своем. Обоим им было очень тяжело расставаться. Перед самым отъездом они побывали на обеде у эстонского посланника Сельямаа. Раскольников мгновенно расположил к себе посланника и его жену удивительным знанием эстонской культуры, литературы, истории. Муза немного нервничала — это было ее первое знакомство с капиталистическим миром. И оно оказалось весьма приятным. Назначение Раскольникова в Таллинн было встречено эстонской стороной с недоверием, еще не забылся коммунистический путч 1924 года, явно инспирированный Москвой, а тут вдруг новый посланник — знаменитый революционер, герой гражданской войны.

Вот что писал сам Раскольников жене. «Я вынужден, Музочка, обратиться к тебе с просьбой о твоем скорейшем приезде сюда не только из эгоистических побуждений, но и с точки зрения дела. Ты знаешь, с каким предубеждением я был здесь встречен. Только начал таять лед, как произошло убийство начальника Ревельского гарнизона. Мое положение до чрезвычайности затруднилось. Мне прямо до зарезу необходим твой приезд, чтобы ты смогла своим обаянием несколько разрядить атмосферу. Если бы тебя не было, тебя нужно было бы выдумать… Я хочу, чтобы ты была жена-друг, жена-помощник, жена-соратник… Милая, неужели ты мне откажешь?.. Ты не представляешь, как сильно ты можешь облегчить здесь мою работу… Я получаю кучу дурацких угрожающих писем. На днях какая-то террористическая организация вынесла мне смертный приговор и прислала по почте, в отдельном конверте, петлю. Это ерунда, которой, пожалуйста, не придавай значения. Если будут стрелять — промахнутся…»

Муза забеспокоилась, тем более, что за границей уже погибли несколько полпредов: Воровский в Лозанне, Бойков в Варшаве. Она решила ехать, как только будет готов паспорт. Из сводки таллиннской прессы Муза узнает, что западная общественность Связывает убийство генерала Утня с приездом в Эстонию Раскольникова. Парижская газета «Возрождение» отмечала: «…печать единогласно обвиняет большевиков в преступлении». В сердце Музы поселилась тревога — она корила себя за то, что не поехала с мужем сразу, не оказалась в трудную минуту рядом. И вот. неожиданно ранним майским утром в ее комнату постучало счастье — вернулся Раскольников. Они старались не расставаться ни на минуту. Федор провожал ее в институт, встречал после экзаменов. Если он отлучался из дому по неотложным делам, Муза, возвратившись после занятий, находила нежное, полное любви послание. Она чувствовала себя счастливейшей из женщин. Судьба ей позволила искупаться в любви, чуткости, нежности, исходившей от человека, которого она тоже горячо любила.

Муза вспоминает: «…появление Раскольникова в моей жизни имело огромное значение, и мой отъезд с ним за границу спас мою жизнь и не дал жутким, нечеловеческим условиям существования в СССР в те годы сломать мою душу». Раскольников увез свою избранницу сначала в Эстонию, затем Данию, Болгарию, Францию. Все время их совместной жизни Раскольников относился к ней как к равной, он видел в ней подругу и безгранично доверял. Муза была в курсе всего, что случалось в его дипломатической работе. И это налагало на нее определенную ответственность.

Вот как она сама пишет в своих воспоминаниях: «Жить с Раскольниковым было одновременно и легко и трудно. Легко, потому что он был необыкновенно внимательным, нежным, потому что он принадлежал к той редкой категории людей, которые действительно уважают личность и свободу живущих с ними. Трудно, потому что с ним невозможно было жить в обыкновенном житейском плане: нельзя было распускаться, жить кое-как, со дня на день». Федор умел оставаться мужчиной в любых ситуациях. Даже в самые трудные времена он не позволял себе ничего, что могло бы нарушить гармонию их совместной жизни. Так было до самой его смерти.

Музе повезло больше. Она осталась жить, пережила своих мужей. После смерти первого мужа на пути Музы Раскольниковой встречались мужчины, которые никогда не предавали ее и не оскорбляли ее достоинства.

Загрузка...