Что с ним? За что он на меня сердится? Я ничего не понимаю. Я, кажется, всячески старалась сделать его счастливым. Господи Боже мой! Я не говорю… мне, конечно, было бы приятнее выйти замуж за нотариуса, за стряпчего, словом, за человека с солидной профессией, нежели за поэта. Но как бы то ни было, он мне нравился. Я находила его несколько экзальтированным, но очень милым, благовоспитанным. При том же, у него было небольшое состояние, и я думала, что, когда он женится, поэзия не помешает ему сыскать себе хорошее место. Я также, в то время, приходилась ему по мысли. Приехав видеться со мной, к моей тётке в деревню, он не мог надивиться чистоте и порядку нашего маленького помещения, которое содержалось как монастырь. «Это забавно», — говорил он. Он смеялся, называл меня всякими именами, взятыми из поэм и романов, которые он читал. Признаюсь, это меня немножко шокировало; я желала бы, чтоб он был серьёзнее. Но только тогда, когда мы после свадьбы поселились в Париже, почувствовала я всё различие наших натур.
Я мечтала о маленькой квартирке, светлой и чистенькой, и вдруг увидала, что он загромоздил комнаты ненужной мебелью, вышедшей из моды, запылённой, с полинявшей старинной обивкой. И во всём было так. Представьте себе, что он заставил меня отнести на чердак прехорошенькие стенные часы, времён первой империи, которые я получила от тётушки, и картины в великолепных рамках, подаренные мне пансионскими подругами. Он находил это всё безобразным. Я до сих пор спрашиваю себя — почему? Разве его рабочий кабинет не был наполнен разным хламом: какими-то чёрными, закоптевшими картинами, статуэтками, на которые мне стыдно было взглянуть, никуда не годным поломанным старьём, худыми кувшинами, откуда текла вода, разрозненными чашками, позеленевшими подсвечниками. Рядом с моим прекрасным роялем, палисандрового дерева, он поставил маленькое, гадкое, совсем облупившееся фортепьяно, в котором недоставало половины клавиш, и до такой степени разбитое, что его едва было слышно. Я начинала говорить себе в душе: «Так стало быть „артист“ — это немножко сумасшедший… Он любит только бесполезные вещи и презирает всё, что может служить к чему-нибудь».
Когда я увидела, кого он принимает — друзей его, я окончательно пришла в ужас. Это были люди с длинными волосами, бородатые, нечёсаные, дурно одетые, не стеснявшиеся курить передо мной, и которых мне тяжело было слушать — до такой степени их идеи расходились с моими. Всё это громкие слова, напыщенные фразы, ничего естественного, простого. И при этом ни малейшего понятия о приличиях. Они могут у вас обедать двадцать раз сряду и никогда не сделают вам визита, не окажут никакой вежливости. Ни карточки, ни конфетки на новый год. Некоторые из этих господ были женаты и привозили к нам своих жён. Нужно было видеть «genre» [8] этих особ. Каждый день великолепные туалеты, каких я, слава Богу, никогда не буду носить, но как это всё дурно, беспорядочно сидело на них! Взбитые причёски, длинные шлейфы — и потом таланты, которые они нагло выказывают. Иные пели как актрисы, играли на фортепьяно как профессора; все болтали обо всём как мужчины. Благоразумно ли это, я вас спрашиваю? Разве серьёзные женщины — раз они вышли замуж — должны думать о чём-нибудь, кроме своего дома? Я старалась втолковать это своему мужу, которого очень сокрушало, что я оставила музыку. Музыка — это хорошо для девочки, и когда нечего лучше делать. Но, право, я самой себе показалась бы смешной, если бы каждый день стала садиться за фортепьяно.
О! Я знаю, за что он на меня больше всего в претензии. За то, что я хотела вырвать его из этой странной среды, которая для него так опасна. «Вы отдалили от меня всех моих друзей», — упрекает он меня часто. Да, я это сделала и не раскаиваюсь. Эти люди, в конце концов, свели бы его у меня с ума. Иногда, расставшись с ними, он целую ночь ходил взад и вперёд, громко разговаривая, подбирая рифмы. Как будто он и без того уже не довольно странен, не довольно оригинален сам по себе, и нужно ещё приходить возбуждать его. Немало я переносила всяких причуд и капризов. Бывало, утром, он вдруг войдёт в мою комнату: «Скорее надевай шляпу. Мы едем в деревню». Нужно было всё бросать, шитьё, хозяйство, нанимать экипажи, потом брать билеты на железную дорогу, тратиться, между тем как я постоянно забочусь о сбережениях, потому что ведь пятнадцать тысяч франков доходу в Париже — не Бог весть какое богатство. Не при таких средствах оставляют что-нибудь детям. Сначала он смеялся над моими доводами и старался рассмешить меня; но, увидав моё твёрдое намерение оставаться серьёзной, он стал на меня сердиться за простоту моих вкусов, моё домоседство. Виновата ли я, что терпеть не могу театров, концертов и всех этих артистических вечеров, куда он хотел тащить меня, и где он встречался со своими прежними знакомыми, со взбалмошной богемой, с толпой расточителей, сорванцов. Была минута, когда я думала, что он сделается рассудительнее. Мне удалось извлечь его из этого гадкого общества и сгруппировать около нас кружок людей благоразумных, порядочных, имеющих положение. Я создала ему отношения, из которых он мог бы извлечь пользу. Так нет же! Г-н поэт изволил соскучиться. Он скучал с утра до ночи. На наших маленьких вечерах, где я, однако ж, устраивала и вист, и чай, он появлялся с таким лицом, в таком настроении!.. Когда мы оставались одни — то же самое. И, однако ж, я была к нему очень внимательна. Я говорила ему: «Прочти мне что ты пишешь теперь». И он читал мне стихи, длинные тирады. Я ничего не понимала, но делала вид, что это меня интересует, и там и сям вставляла наудачу маленькое замечание, которое, впрочем, всегда имело дар его раздражить. В продолжение года, работая день и ночь, он из всех своих рифмованных строчек успел составить только одну книжку, которая совсем не продавалась. Я ему сказала: «Вот видишь»… Мне хотелось урезонить его, чтоб он взялся за что-нибудь более дельное, более выгодное… Он рассердился на меня страшно; и с тех пор ходил постоянно угрюмый, что делало меня очень несчастной. Приятельницы мои всячески старались меня утешить. «Это, — говорили они, — хандра человека, ничем не занятого. Если б он побольше работал, он не был бы такой мрачный».
Тогда я пустилась отыскивать ему место и поставила на ноги всех своих знакомых. Кому только не делала я визитов… жёнам главных секретарей, начальников отделений; я даже проникла в кабинет к министру — и всё это, не предупреждая своего мужа. Я хотела сделать ему сюрприз. «Посмотрим, — говорила я себе, — будет ли он хоть на этот раз доволен». Наконец, в тот день, когда я получила его назначение — великолепный пакет, за пятью печатями — я, вне себя от радости, сама отнесла его к мужу. Это была обеспеченная будущность, это было довольство, душевное спокойствие… Как вы думаете, что он отвечал мне? «Я этого никогда не прощу тебе!» Потом разорвал письмо министра на мелкие кусочки и выбежал, хлопнув дверью. О! Эти артисты, эти несчастные, взбалмошные головы, понимающие жизнь навыворот! Что делать с таким человеком? Я хотела потолковать с ним, убедить его… Но нет. Мне сказали правду, что он «сумасшедший». Да и что проку с ним разговаривать! Мы точно говорим на различных языках. Он не понимает меня так же, как я его. И вот мы теперь молча глядим друг на друга. Я читаю в глазах его ненависть, и однако ж, чувствую к нему привязанность… Это очень грустно…
Я подумал обо всём, принял все предосторожности. Я не хотел парижанки, потому что боюсь парижанок. Я не хотел богатой, потому что она могла быть слишком требовательна. Я боялся также семьи, этих ужасных буржуазных нежностей и объятий, которые душат вас, лишают простора, не дают вам свободно дышать, суживают ваше существование. Жена моя вполне отвечала моим мечтам. Я говорил себе: «Она будет мне всем обязана». Как отрадно будет развить этот наивный ум, посвятить эту чистую душу в свои восторги, в свои надежды, сделать её способной к восприятию всего прекрасного, вдохнуть жизнь в эту статую!
Она действительно походила на статую, со своими большими глазами, серьёзными и спокойными, со своим правильным, греческим профилем, с чертами, строгость которых смягчалась этим нежным тоном, лежащим на молодых лицах, этим лёгким розоватым пушком, с тенью приподнятых волос. Прибавьте к этому маленький провинциальный акцент, приводивший меня в восхищение, и который я слушал, закрыв глаза, как воспоминание счастливого детства, как эхо спокойной жизни в далёком безвестном уголке. И сказать, что этот акцент сделался для меня невыносимым! Но тогда у меня была вера. Я любил, я быль счастлив и чувствовал расположение к ещё большему счастью. Исполненный рвения к труду, я, как только женился, начал писать поэму и по вечерам читал жене своей стихи, написанные в течение дня. Я хотел вполне ввести её в свою жизнь. Сначала она говорила мне: «Это мило», и я был благодарен за это детское одобрение. Я надеялся, что впоследствии она лучше поймёт то, что составляло мою жизнь.
Несчастная! Как я, должно быть, морил её! Прочитав ей стихи свои, я пускался их объяснять, ища в её прекрасных удивлённых глазах ожидаемого света, думая его видеть. Я спрашивал её совета и, пропуская мимо ушей все глупости, старался удержать в памяти только хорошее, когда ей случалось обмолвиться им. Мне так хотелось сделать из неё настоящую жену свою, жену артиста! Но нет. Она не понимала. Напрасно читал я ей великих поэтов, выбирая наиболее сильных, наиболее нежных, но вдохновенные строки поэм любви навевали на неё скуку и холод как осенний ливень. И помню, однажды, мы читали «Октябрьскую ночь» Альфреда Мюссе; она прервала меня, прося прочесть что-нибудь посерьёзнее. Тогда я попытался объяснить ей, что ничего нет в мире серьёзнее поэзии, что она-то и составляет сущность жизни…
О! Какая презрительная улыбка появилась на её хорошеньких губках, какая снисходительность читалась в её глазах… Можно было подумать, что с ней говорит ребёнок или сумасшедший.
Сколько сил, бесполезного красноречия потратил я таким образом. Ничто не брало. Я беспрестанно натыкался на то, что она называла здравым смыслом, рассудком, — на это вечное оправдание узких умов и сухих сердец. И не одна поэзия только наводила на неё скуку. До нашей свадьбы я считал её музыкантшей. Мне казалось, что она понимает те пьесы, которые играет и которые подчеркнул ей профессор. Но не успела она выйти замуж, как закрыла своё фортепиано и отказалась от музыки. Молодая женщина, покидающая всё, что нравилось в девушке — может ли быть что-нибудь грустнее этого? Реплика подана, роль кончена, и ingénue [9] оставляет костюм свой. Всё это было только для замужества: и маленькие таланты, и милые улыбки, и изящество. В ней перемена произошла моментально. Я сначала надеялся, что изящный вкус, понимание прекрасного, которых я не мог привить ей, явятся у неё, помимо воли её, в этом удивительном Париже, где ум и зрение изощряются незаметно для нас самих. Но что вы поделаете с женщиной, которая никогда не откроет книги, не взглянет на картину, которой всё надоедает, которая ничего не желает видеть? Я понял, что должен примириться с мыслью, что подле меня деятельная и бережливая хозяйка (о! очень бережливая), прудоновская женщина, и ничего больше. Я бы и помирился, пожалуй. Мало ли артистов находятся точно в таком же положении. Но этой скромной роли ей было недостаточно.
Мало-помалу, потихоньку, молча, она удалила всех друзей моих. Перед ней мы не стеснялись и говорили как прежде. В наших артистических преувеличениях, в этих безумных аксиомах, в этих парадоксах, где идея является переряженной для того, чтобы привлекательней улыбнуться, она не поняла ничего, не распознала ни фантазии, ни иронии. Всё это только раздражало её, смущало. Забившись в угол, она слушала молча и твёрдо обещая себе спустить одного за другим всех, кто её шокировал. Несмотря на радушный, по-видимому, приём, у нас уже чувствовалась эта маленькая холодная струйка сквозного ветра, предупреждающая, что дверь отворена, и что скоро будет пора уходить.
Когда друзья мои удалились, она заменила их своими. Ко мне нахлынула компания тупоумная, скучная, чуждая искусству, глубоко презирающая поэзию, потому что она «ничего не приносит». Нарочно приводили при мне имена модных парижских писак, фабрикующих романы и пьесы дюжинами. «Вот этот добывает много денег!»
Добывать деньги! В этом всё для них, и я имел несчастье видеть, что жена моя разделяет их мнения. В этой мрачной среде, её провинциальные привычки, ограниченность взглядов и мелочность привели её к невероятной скаредности.
Пятнадцать тысяч франков доходу! Мне кажется, что на это можно было бы жить, не заботясь о завтрашнем дне. Так нет же! Она беспрестанно жаловалась, толковала о сбережениях, о необходимости изменить образ жизни, о выгодном помещении денег. По мере того, как она приставала ко мне с разными глупыми мелочами, я чувствовал, что охота к труду у меня пропадает. Иногда она подходила к моему столу, презрительно перелистывала начатые стихи и восклицала: «Только-то!», считая часы, потраченные на эти ничтожные, маленькие строчки. О! Если б я захотел послушаться её, я давно загрязнил бы позорными произведениями это прекрасное название поэта, которого добился после стольких лет труда. И когда я подумаю только, что этой самой женщине я отдал было всё своё сердце, все свои мечты, когда подумаю, что презрение, которое она ко мне выказывает за то, что я не добываю денег, началось с первых же минут нашего супружества, мне становится стыдно, и за себя и за неё!
Я не добываю денег! Этим объясняется всё: и упрёк её взгляда, и её восхищение плодовитыми бездарностями, и то, что она недавно выхлопотала мне какое-то место в министерстве…
Разумеется, я воспротивился. Мне только это и остаётся — твёрдая воля, неподдающаяся никаким атакам, никаким доводам. Она может говорить по целым часам, леденить меня самой холодной улыбкой своей; — моя мысль всегда ускользает от неё и будет всегда ускользать. Вот к чему мы пришли. Мы — муж и жена, мы обречены жить вместе, а нас разделяют целые льё, и оба мы слишком утомлены, слишком упали духом для того, чтобы попытаться сделать друг к другу шаг.
И так будет всю жизнь. Это ужасно!