Сентиментальное воспитание

Посвящается Жерару Филипу и всем, кто его любил

Первое впечатление от него – ослепительный, бьющий прямо в глаза солнечный свет.

Просто какой-то залп света. Сияние улыбки, светлых глаз, стального клинка сабли, которой он весело размахивал перед носом врагов. Я не успеваю следить за его невесомыми перемещениями по экрану – вверх-вниз, вправо-влево… Конечно, к реальному бою этот балет на черепичной крыше не имел никакого отношения. Но разве можно его забыть?

Фанфан-Тюльпан – роль настоящей звезды. После нее Жерар Филип стал всемирно знаменит. И в массовом сознании эти имена соединятся навсегда: народный весельчак в начищенных ботфортах со сверкающей саблей в руке и неотразимый лицедей, первый артист послевоенной Франции.

В нем все было прекрасно: и эти непокорные вихры, торчавшие во все стороны, и трогательно оттопыренные мальчишеские уши. Говорят, что когда Филип только начинал свою карьеру в кино, ему их специально подклеивали скотчем. Он не любил скандалить и портить всем настроение, но в ходе съемок незаметно отдирал клейкую ленту, и уши принимали привычную форму.

…Сейчас отсюда, с нынешнего берега жизни, его Фанфан-Тюльпан, как и другие экранные герои, кажется сказочным персонажем, о котором страстно хочется написать. Будто речь идет о ком-то близком, кого ты знал лично.

Может, дело в его облике, так прочно врезавшемся в мою детскую память, – обольститель с галльским острым профилем, великолепный фехтовальщик, стремительный и безошибочный, как выпад его рапиры? И глаза, в которых плескалась вся синева Средиземного моря. Голос, раскатистый, глубокий баритон, поставленный на Корнеле, Расине и Камю. И эта его обаятельная ирония, оставившая несколько смешливых морщин на его всегда молодом лице.

«Всегда» – смысл этого слово я во многом узнал благодаря Жерару Филипу. По-французски toujours.


…Впервые я увидел его на экране клуба «Красные текстильщики». Этого клуба больше нет. Как нет и здания на Берсеневской набережной, построенного из прокопченного пролетарского кирпича. Его снесли ради каких-то лужковских затей. Но в начале 70-х годов это было едва ли не самое любимое мое место в Москве. Настоящие синефильские катакомбы, тайное прибежище для тех, кого кино интересовало больше жизни. Жизнь была зачастую грустной, но кино-то – прекрасным!

Случайные зрители в «Текстильщиках» попадались редко. Только посвященные. Держались замкнуто, своим кругом, не подпуская к себе чужаков. Одеты были подчеркнуто бедно. Носили все поголовно очки с сильной диоптрией. Некоторых из завсегдатаев «Красных текстильщиков» я потом встречал в курилке Ленинской библиотеки, на дешевых местах в консерватории, на последних сеансах фильмов «Осень» и «Зеркало» в каких-то окраинных кинотеатрах. Среди них я чувствовал себя слишком благополучным, слишком прилизанно-приличным. Не было во мне их бессонного безумия, их воспаленных глаз, их баснословных знаний, позволявших с ходу назвать год выхода того или иного шедевра или отличать оригинальную версию фильма от той, что была покромсана цензурными ножницами в Госкино.

До меня доносились их негромкие диалоги в буфете. Как правило, они приходили со своими термосами и бутербродами. И эта их особая еда, и разговоры, где невзначай мелькали имена Андрея Тарковского, Майи Туровской, Сергея Аверинцева или Бернарда Бертолуччи, представлялись мне невероятно притягательными, не идущими ни в какое сравнение с общепитовским меню и моим скучным школьным существованием. Однажды мама, поймав мой голодноватый взгляд, брошенный в сторону чужих бутербродов, не нашла ничего лучше, как прихватить в очередной наш совместный поход кисть золотистого осеннего винограда. Когда она его достала из сумки, мне стало ужасно неловко из-за его янтарного нуворишевского сияния, особенно по контрасту со строгой аскезой соседних столов.

Теперь я понимаю, что эти скромные трапезы были чем-то вроде причащения к святым дарам Большого кино. Их надо было заслужить абсолютным послушанием и смирением, которые мне были не даны. И люди за соседними столами об этом наверняка догадывались, хотя вряд ли я мог быть им так уж интересен.


…Мы начали ходить с мамой в «Текстильщики» в год, когда умер папа, – 1971. Эра видеокассет еще не наступила, и мама каким-то чудом выискивала фильмы с Филипом, давно сошедшие с экрана. Тогда их можно было увидеть еще в Кинотеатре повторного фильма или в «Иллюзионе» на Котельнической набережной. Но там они шли редко, чаще – в «Красных текстильщиках».

Почему-то ей казалось, что папа с Филипом чем-то похожи.

Со стороны это могло показаться бредом травмированного сознания, тем не менее эти сеансы ей были необходимы, почти как наши еженедельные походы по субботам на Ваганьковское кладбище. Сейчас я вспоминаю наши поездки через весь Калининский проспект на троллейбусе № 2, а потом пешком через Каменный мост под ломким зонтиком, который норовил вырваться из рук. Как правило, мы шли молча. Каждый хранил свою тайну, отделявшую нас от остального мира непроницаемой стеной. Стеной слез, которых никто никогда не видел. В нашей семье не принято было выражать открыто эмоции. Просто двое под одним зонтом – мать и сын. Еще молодая женщина и подросток направляются в кинотеатр, чтобы посмотреть очередной фильм с Жераром Филипом.

Мне-то сходство казалось довольно сомнительным. Отчетливо совпадал только диагноз, от которого они оба умерли: цирроз печени. Филип в 37 лет, папа в 39. Но я понимал, что с мамой лучше этой темы вообще не касаться. В конце концов, у каждого свой способ справляться с горем. Все, что от меня требовалось, это просто быть рядом, держать зонт над нашими головами и не слишком нудить, даже если фильм показался мне не слишком удачным. А такие тоже, как выясняется, были в длинной фильмографии Филипа.

Не помню, чтобы мы тогда что-то подробно обсуждали. Просто советский уют «Красных текстильщиков» и это прекрасное лицо, сияющее во тьме с черно-белого экрана, давали слабую иллюзию какого-то утешения, короткой передышки, когда можно обо всем забыть, даже о своем горе. Мы погружались с головой в любовные перипетии «Месье Рипуа», отдавались искрометным фантазиям «Ночных красавиц», смаковали элегантную интригу в «Больших маневрах».

Это было даже как бы и не совсем кино, а что-то вроде психотерапевтического сеанса, после которого мы шли домой, умиротворенные и благостные. И даже вечерний воздух вокруг фабрики «Красный Октябрь» на другом берегу, пропитанный сиропным ароматом и ванильной эссенцией, наполнял душу какой-то странной осенней сладостью.

Фильмы Филипа – это чистая романтика 50-х. Его облик легко вписывался в любую эстетику и любой жанр. Это про него сказала знаменитая парижская дива Эдвиж Фаейр, когда он пробовался одновременно на роли Дьявола и Ангела в спектакле «Содом и Гоморра»: «Ну какой он дьявол? Он, конечно, ангел!» Она знала толк в мужской красоте.

Впрочем, спустя несколько лет Филип сыграет и Дьявола в фильме Рене Клера. Была в нем эта волнующая и влекущая смутность: сегодня ангел, завтра дьявол. Но всегда искуситель, соблазнитель, притворщик… Артист, одним словом.

«Я видела, как он играет в жизни, – вспоминала его партнерша Сильвия Монфор. – С пугающей жадностью. Он хотел, чтобы ему принадлежали все увиденные им на пути игрушки, даже те, которые у него могли отобрать, отдать обратно и снова отобрать, даже те, которые ему не хотели давать вовсе. Его глаза, его руки овладевали ими немедленно, делая их его несомненной собственностью. Я видела, как он забавлялся ручками на дверцах автомашины, стеклами поездов, веревочками, шнурками, из которых он делал себе галстуки на парадные приемы, снежками в Праге, ракушками, использованными для изображения дискометателя на древнем стадионе Эпидавра, стаканами, наполненными водой, которую он выплескивал мне в лицо, водкой, когда воды не было под рукой. Я видела, как он забавляется только что купленной им небольшой грузовой автомашиной. Он ездил в ней по центральной улице Руана в течение часа после окончания спектакля “Сид”. Я видела его играющим в волейбол в замковом парке, где по вечерам мы давали спектакли. Он играл словами, играл тем, что было важным для других. И эта вечная игра делала – кстати и некстати – смешными тех, кто отказывался принимать в ней участие».

В Японии Филипа называли «самураем весны». С самого начала было предчувствие, что его весна не продлится долго и самурай рано или поздно должен будет сделать себе харакири. А иначе какой он самурай?

Неизвестно, что по этому поводу думал сам Филип. Полагаю, что, будучи красивым и не слишком выносливым физически с самого рождения, он привык, что все вокруг него кружат, все поголовно в него влюбляются. И женщины, и мужчины. И заискивают, и одаривают разными дорогостоящими ненужностями, и придумывают разные восторженные эпитеты, соревнуясь друг с другом за его мимолетную улыбку, за благосклонный взгляд, за формальную похвалу.

О, это кружение вокруг чужого звездного сияния! Как притягивает оно однодневных мотыльков и разную другую живность, бесстрашно устремляющихся на свет, на огонь, на пламя. И опасно, и тревожно и прекрасно. Ресницы трепещут, морщинки улыбаются, глаза горят… И все. Готово. Смертельный номер исполнен. Повторить на бис не удастся. Потому что сгореть в этом сиянии можно только один раз.

Николь Фуркад совсем не проходила по разряду мотыльков. Она была женщиной с характером, с крутым, умным лбом, с твердым, уверенным рукопожатием. К тому же она была замужем. У нее рос сын. Интеллектуалка из поколения поклонниц Симоны де Бовуар и Жана-Поля Сартра. Особая порода женщин послевоенного времени. Война пронеслась совсем рядом. И если не ранила навылет, как многих других, то жила в подсознании, заставляя острее и яростнее проживать свою единственную жизнь.

Все они хотели жить на полную катушку, не оглядываясь назад, не думая о той тьме, которая поглотила жизни их близких и друзей. Кто предатель? Кто герой? Кто сотрудничал с нацистами? А кто отсиживался за закрытыми ставнями, позволяя злу торжествовать на улицах Парижа? Это вопросы, на которые до сих пор нет однозначных ответов. А тогда, в конце сороковых, их боялись даже себе задавать.

Лучше об этом было вообще не думать, а наслаждаться весенним цветением каштанов на Сен-Жермен, силуэтами new look от Диора, простодушной радостью жить, любить, влюбляться. Вот из этого весеннего парижского воздуха, наэлектризованного ожиданием счастья, и возникли миф Жерара Филипа и легенда о его великой любви с Анн. Именно так он ее называл. После развода она не только поменяет фамилию, но и имя. Отныне она будет Анн-Николь Филип. Но об этом чуть позже.


… Итак, он – звезда. Таких до него не было и не будет. Нет, конечно, рядом располагался Жан Габен, суровый, непреклонный и непотопляемый, как скалы Этреты. Был Жан Маре, успешно переквалифицировавшийся из эстетского принца, созданного любовью и пиаром Жана Кокто, в масс-маркетового Фантомаса.

Был Ив Монтан, поющий про осенние листья и о том, что все хорошо (C’est si bon), под испытующим и недоверчивым взглядом Симоны Синьоре – еще одна великая пара века!

Много позднее появятся Делон и Бельмондо – звезды другого поколения и другого замеса.

Никто из них не станет ни Принцем Гомбургским, ни Сидом, ни Лоренцаччо. Никто не рискнет примерить на себя бархатный колет и белоснежный отложной воротник романтического героя. В лучшем случае, как это сделает Делон, – только шляпу и плащ Самурая.

И сразу обнаружится очевидный контраст: герой Делона – человек ночи, а Филипа – герой утра.

Делон – отрешенность, холодность, беспощадность. Филип – открытость, беззащитность, импульсивность. Делон – долгие зимние сумерки, собаки, похожие на волков, беспросветное одиночество, скрашиваемое воспоминаниями о великих женщинах, которые его любили. А Филип – это, конечно, май, Париж, столик на террасе где-нибудь в Café de Flore или Les deux Magots, и все его женщины рядом, щебечут, воркуют, злословят. Он в центре этого веселого птичника, этого благоухающего цветника. Филип любил женщин, всеми силами стараясь при этом избегать дурной мелодрамы объяснений и расставаний. Ему с лихвой хватало этого в кино.

Мария Казарес, Даниэль Делорм, Мишлин Прель, Мишель Морган, Жанна Моро – партнерши, возлюбленные, «глаза напротив».

Во французских артистических кругах принята фривольная легкость любовных связей и всегдашняя готовность к новому роману. Тут у всех до очень преклонных по нашим меркам лет идет очень интенсивная любовная жизнь. Все друг с другом сходятся, расходятся, состоят в каких-то запутанных отношениях. Здесь не принято долго предаваться драмам и обрушивать друг на друга свои горести.

«Парижское веселье» – это не только название оперы Оффенбаха, это состояние души и ума. Не радуются жизни только ханжи и импотенты. Да и для тех наверняка находятся свои радости.

Париж – про радость. Любой ценой, любым, самым причудливым способом. Да, скромный послевоенный рацион пока еще мало напоминает былые гурманские изыски haute cuisine. Да, горячая вода в доме и своя ванная – роскошь, которую могут позволить себе только богатеи. А камин, дымящий бедняцкими торфяными брикетами, – вполне себе привычный атрибут парижской зимы. Но букетик ландышей всегда украсит поднос с первым завтраком. А лацкан даже самого скромного пиджачка будет обязательно украшать щегольская бутоньерка. Ее покупали на последние франки у Мадлен, где до сих пор продаются самые свежие парижские цветы. В какой-то момент все это куда-то уйдет – внутреннее изящество, желание украсить свою жизнь. Все эти белые перчатки, вуалетки с мушками, начищенные до зеркального блеска ботинки. Останется парижская небрежность, врожденный страх быть чересчур, лучше других – парижане всегда чуть-чуть не до.


Но эта обдуманная и отрепетированная перед зеркалом небрежность на самом деле имеет в своем анамнезе непокорные вихры Филипа, его мятый дождевик из «Месье Рипуа», его черные свитера по горло, надетые прямо на голое тело.

Он казался младшим братом, которого хотелось окружить нежностью, любовью и заботой. Похоже, других отношений он себе и не представлял. Он появлялся – и все бросались уступать ему место. Он только успевал открыть рот, как ему сразу предлагали птифуры на выбор.

До встречи с Анн он купался в этой любви и успел объесться приторной сладостью легких побед и необязательных интрижек. Вел ли он, как многие заправские донжуаны, свой любовный список? Бог весть! Даже если он и был, Анн наверняка его уничтожила. Она была из той породы собственниц, которая не терпела ни соперниц, ни даже предшественниц. Сойдясь с Филипом, а потом и выйдя за него замуж, она начала жизнь с чистого листа.

Ничего не было, никого не было. Только Она и Он, только их любовь.

А потом уже их дети, родственники, малоинтересные подробности их прошлой жизни. Она не оборачивалась назад и не очень-то заглядывала вперед. У них обоих было только сегодня, только сейчас. Этот их день, раскаленный добела солнцем, любовью, влечением друг к другу и желанием какой-то другой жизни, которую они хотели срежиссировать совсем по другому сценарию, чем было принято в буржуазном браке.

Их брак – союз равных, самоотдача, возведенная в абсолют, преданность друг другу, доходящая до полного растворения и исчезновения всякого эго. Двое как одно целое. Вот чего хотела Анн, вот что она себе однажды нафантазировала и стала осуществлять со всем упорством любящей женщины.


…Обо всем этом я узнаю много позже, когда буду читать мемуары и книги о Филипе, через которых тенью пройдет, а точнее, проскользнет Анн. О ней почему-то писали мало и скупо. То ли нечего было, то ли она сама не хотела. Ее место – всегда в полушаге от Филипа. Все прожектора направлены на него, все блицы светят ему в лицо, а она где-то рядом, застенчиво сторонится «бедствия всеобщего обожания», которое на нее почти не распространяется. Да и зачем ей оно? Пусть все достанется ему! Именно так они оба выглядели, когда в 1957 году вышли на сцену московского кинотеатра «Ударник» представлять неделю французских фильмов вместе с другими французскими звездами. Мама рассказывала, что они с отцом достали билеты на открытие и были невероятно горды, что увидели живьем и Даниэль Дарье, и Дани Робен, Николь Курсель и, конечно, самого Филипа с женой. Скромные радости советских людей – хотя бы издали посмотреть, рядом постоять…

– Каким он тебе показался? – допытывался я потом у мамы.

– Красивый, застенчивый, но знающий себе цену.

– А она?

– Ничего особенного.

Мне запомнился этот диалог еще и потому, что накануне я отыскал на книжных полках в районной библиотеке им. С. Перовской маленькую зачитанную книжечку. На мятой фиолетовой обложке в цветочек значилось: «Анн Филип. Одно мгновение». По первым строчкам мне показалось, что это женская проза. Сразу было понятно, что книга переведена легким, изящным русским языком. Захотелось дочитать до конца. И только потом я понял, что автором является вдова Жерара Филипа.

Странное чувство, но у меня была четкая уверенность, что книга «Одно мгновение» попала мне в руки неслучайно. Будто кто-то мне ее подбросил, как подбрасывают чужие документы, или вдруг по ошибке вручают чужое медицинское заключение. У меня в руках оказалось то, что не мне было предназначено. Все это Анн писала ему, Жерару! А я-то тут ни при чем? В таких случаях все себя ощущают посторонними. Случайными свидетелями чужого горя, катастрофы, несчастья. И непонятно, как вести себя? Ну не возвращать же книгу в библиотеку? Я прочитал «Одно мгновение», будто Анн написала все это про меня и мою маму. Про боль, которая не отпускает, про чувство сиротства, про все эти жалкие попытки возвести маленький мавзолей в память о том, кто был содержанием и смыслом жизни. Для меня эта книга стала чем-то вроде «Воспитания чувств», в том смысле, который вложил в название своего последнего романа Гюстав Флобер: L’Education sentimentale (в русском переводе Анны Энгельгардт так и было написано: «Сентиментальное воспитание»).

Мысленно я примерял какие-то наблюдения из «Одного мгновения» на нашу жизнь после смерти отца. Например, что было делать с его вещами, которые невозможно было ни продать, ни выбросить, – только подарить? Но кому? И зачем?

Или эти его фотографии в рамках, вначале любовно расставленные мамой по всей квартире, потом решительно ею убранные с глаз долой, потом возвращенные на прежние места… И его рассыпающиеся записные книжки со старыми номерами телефонов, и коробки со слайдами и разными сувенирами, привезенными им из командировок. Все это в конце концов будет запихнуто в самый дальний угол на антресоли, свезено на дачу, спрятано, перепрятано, в конце концов, забыто, как будет забыто многое, без чего можно обойтись. Ведь надо жить дальше.

Но Анн Филип не собиралась обходиться. По сути, вся ее книга – тихий стон или плач. О мгновении, которого не воскресить. О любви, которую не вернуть, о человеке, которого больше не увидишь никогда. Без истерики, без пафоса. Плач, ни разу не сорвавшийся на бабий вой. Так плачут хорошо воспитанные женщины, не желая привлекать к себе слишком много внимания. Легко предположить, что вначале это был ее дневник, который она вела для себя самой. И даже не собиралась публиковать. Но потом выяснилось, что нужны деньги.

Несмотря на свои звездные гонорары в кино, Филип не был богатым человеком. Много денег уходило на поддержку Национального театра, где он был не только ведущим актером, но и одним из основных донаторов. Так что, кроме двоих маленьких детей и дома в Суши, он почти ничего после себя не оставил. Конечно, Анн помогали. Но она была гордая и предпочитала рассчитывать только на себя. Так возникла идея публикации ее дневников в виде отдельной книги.

Во Франции «Одно мгновение» стало бестселлером. Конечно, сработало имя Филипа. Но никто не ожидал, что скромное вдовье сочинение будет иметь такой читательский успех. Сразила откровенность, какая-то непривычная обнаженность чувств. От тихой, неразговорчивой Анн никто не ждал такого бесстрашия, такой способности анализировать собственную депрессию, таких потаенных глубин горя, куда не принято пускать посторонних. В чем-то «Одно мгновение» перекликалось с ранними романами Франсуазы Саган, рифмовалось с предсмертными стихами Сильвии Плат, а много позднее отзовется в автобиографической прозе Джоан Дидион.

И конечно, это настоящая литература! Прозрачная ясность каждой фразы, стремительная уверенность писательской руки, добивающейся невесомой легкости там, где, кажется, меньше всего ее ожидаешь встретить.

Жизнь может быть сколь угодно беспросветной, но слог должен оставаться изящным и четким, а слова стоять в единственно верном порядке, как книги на полке. В этом смысле Анн – большой педант и наследница истинно французской литературной традиции. Она не обрушивает на читателя свои чувства, она анализирует их, чтобы прийти к самому неутешительному итогу: «Ад – это ты сам».

Загрузка...