А утро начиналось так.
Далеко-далеко, за Обью, за дальними синими буграми, неторопливо поднималось солнце. Чем выше оно поднималось, тем ярче и стремительней летели к земле его лучи. Один из них бесшумно проскользнул в окно, упал на лицо Леньке, и тот проснулся. Пусто и тихо было в избе, только на окне тонко сверлила оса. Отец давно ушел на работу, а тетка Матрена тяпает в огороде картошку. Она еще вчера собиралась.
Ленька взбрыкнул ногами, скинул одеяло, через темные сенки выскочил на крыльцо и попрыгал от радости на ступеньках. Хорошо, светло, вольно кругом. Надо попроведать котенка. Он еще совсем маленький, ползает с закрытыми глазами, пищит, тычется носом куда попало. Кошка сердито мяукала, ходила вокруг Леньки, пока он держал на руках котенка и трогал пальцем его мокрый нос. Сначала пушистых комочков было четыре. Тетка Матрена строжилась и выговаривала отцу:
— Развели тут ферму! Все половики в избе сбуровят!
Позавчера Ленька встал утром и увидел, что котенок один. А другие, как объяснил отец, ушли к чужой кошке, которая живет на бугре. Леньке очень хотелось поглядеть на них и на чужую кошку, но бугор за протокой, а лодки ему не дают.
Котенок вдруг заверещал, закрутил головой, и его пришлось положить на старый половик в углу сенок. Кошка стала его облизывать.
Ленька снова вышел на крыльцо, залез на перила. Отсюда было видно, как в конце огорода, согнувшись, тяпает картошку тетка Матрена.
— Я ись хочу!
Она разогнулась, придерживаясь рукой за поясницу, оглянулась. Ленька запросто может показать, как она это делает — сначала вздохнет, потом начинает выпрямляться. И обязательно скажет:
— Охтим нешеньки, всю спину скололо!
Во время завтрака тетка Матрена строго-настрого наказывает ему не ходить на речку, не брать топор и не шляться по соседям. Последнее Леньке особенно не нравится — он любит бегать по гостям. Соседей, правда, мало: всего четыре дома стоят на отшибе за деревней. Свой дом Ленька считает самым лучшим. Стоит только залезть на подызбицу, где пахнет сухими березовыми вениками и пылью, как увидишь, что в одной доске горит красный фонарик. Кругом темнота, а этот фонарик светится, будто чей-то глаз за тобой подсматривает. Тетка Матрена говорит, что это просто сучок в доске, солнце на него падает, вот он и светит. Но Ленька не верит ей. Она всегда недовольная и ворчит. Один раз они поспорили с отцом, и тот сказал, что к ней, хоть она и сестра ему, на драной козе не подъедешь. Ленька представил, как отец сидит на козе бабы Тани и подъезжает к тетке Матрене. Коза у бабки Тани хромая, низенькая и смирная, она отцу как раз по колено будет. Представив это, Ленька засмеялся. Крошка хлеба попала куда-то не туда, и он подавился, вытаращил глаза и с открытым ртом забегал по кухне. Тетка Матрена поймала его за руку и стала колошматить по спине. Крошка проскочила.
— Да оно хто с им, с робенком?! Вот золото досталось! Да за какие грехи я с им мучаюсь!
Теперь ее не переслушать. Она все вспомнит. И что мать Ленькина, покойница, разбаловала его, и что надоело жить в чужом дому — своя изба без догляда стоит, и если отец вскорости не женится, она обязательно уйдет. Ленька присмирел. Вытер выскочившие слезы, подался в комнату. В комнате было по-прежнему пусто и тихо. Желтая оса с перетянутым брюхом все елозила по оконному стеклу, вверх-вниз, направо-налево, хотела выбраться на улицу. Леньке ее жалко, он бы и рад помочь, но боится — а вдруг тяпнет.
Стало совсем скучно. И он забыл все наказы тетки Матрены. Незаметно шмыгнул через сенки в ограду, из ограды — на тропинку и через кусты выбрался на берег протоки. Чья-то непривязанная лодка покачивалась на воде, а под беседкой лежало правильное весло. Протока неширокая, сразу сообразил Ленька, и если хорошенько оттолкнуться, можно доплыть до середины, а там уж и веслом догрести. Страшновато брать чужую лодку, но и на котят тоже хочется посмотреть. А бугор совсем рядом, рукой подать. Эх, была не была! Ленька закатал штаны до колен, взялся за нос долбленки и оттолкнулся. Лодка легко, так быстро пошла, что он не успел в нее заскочить, упал животом на борт, ноги в воде. Кое-как залез, взял весло, но ничего не получалось: лодка вертелась и плыла вдоль по протоке.
— Я вот уши тебе оборву! Ты зачем, паршивец, чужую лодку взял?
На берегу стоял дядя Гриша Забыкин и махал ему кулаком. Ленька совсем растерялся, заторопился, тяжелое, мокрое весло выскользнуло из рук, нырнуло и выплыло далеко от лодки. Теперь его не достанешь.
— А ну-ка сиди, а то сбулькаешь!
Дядя Гриша изловчился и длинной жердью подтянул лодку к берегу. Нужно было выходить, и Леньке стало совсем страшно. Надо же было появиться на берегу не кому-нибудь, а именно дяде Грише. Даже спина похолодела под горячей от солнца рубашкой. Он глянул на сердитое лицо дяди Гриши и увидел, как подрагивают ноздри широкого носа. Этого подрагивания Ленька боялся больше всего. С того мартовского дня, когда они шли с отцом с кладбища. Поначалу, после смерти матери, отец каждое воскресенье водил его на могилу, подолгу сидел у железной, еще не покрашенной оградки и вздыхал. А Ленька скучал и топтался рядом. Он не верил отцу и тетке Матрене, что матери никогда не будет. Будет, думал он, вот только пройдет немного времени, и она появится в избе, веселая, вечно хлопочущая. Такая, какой он ее помнит. Поэтому не мог понять Ленька, почему так тяжело вздыхает отец и вытирает слезы.
И вот шли они, а навстречу им из своей ограды выбежал дядя Гриша. Шлепал сапогами по талому снегу, а следом торопилась, задыхаясь, его толстая жена тетка Марья.
— Григорий, не дури! Григорий!
— А, идешь! — закричал дядя Гриша и схватил отца за грудки. — Проведал, да? Плачешь? Плачь, вой, так тебе и надо. Подавился чужим-то, ворованным!
— Уйди, Григорий, не доводи до греха, парень тут.
— Пусть знает, пусть знает, что вор ты! Бабу-то увел от меня! Моя она была! Моя!
— Сама ушла, Григорий, сама не захотела с тобой жить. Брось, не зли.
— Григорий… Да сколько лет уж прошло, не дури! — уговаривала тетка Мария.
— Уйди с моих глаз!
Долго еще ругался дядя Гриша, размахивая кулаками, дрожали у него ноздри, и Ленька боялся, что он кинется драться.
…Страх этот и теперь не отпускал его. Он поскользнулся на глине, упал, но дядя Гриша поймал за рубашку, поставил на ноги. Присел и долго смотрел ему в глаза. Ленька сжался, ожидая подзатыльника.
— Похож, вылитый в мать, — дядя Гриша сморщился, повел голову в сторону, у него снова задрожали ноздри. Поднялся и легонько оттолкнул Леньку от себя. — Дуй домой, а вечером скажи отцу, чтобы выпорол.
Ленька кинулся вдоль по берегу протоки. Забежал за кусты черемухи, лег на спину и уставился в небо. От протоки наносило почти неразличимым запахом воды и рыбы, трава пахла медом, чирикали птицы где-то над головой, и все это Леньке было привычно, знакомо. Как знакома эта протока, черемуха и ветлы на ее берегу. Хорошо им, черемухе, ветлам и протоке, их никто не ругает, никто над ними не строжится, и им не надо думать, почему дядя Гриша такой злой и как это отец украл у него Ленькину мать.
Лениво раскинув крылья, только изредка шевеля ими, кругами плавал над протокой коршун. Он, наверное, осоловел от жары, ему, как и Леньке, лень что-нибудь делать. Разморил жаркий день.
Но надо вставать. Ленька уже захотел есть, да и тетка Матрена, наверное, закончила копать огород, скоро хватится искать. Он поднялся и пошел. Как ни отворачивал голову, как ни старался идти быстрей, а все-таки остановился возле дома Забыкиных и посмотрел в садик. Там росли большие кусты малины и кое-где уже краснели крупные ягоды. Ленька будто приклеился к доскам забора.
— Иди, деточка, попробуй, иди, мой хороший…
Оказывается, даже не заметил, что в садике сидит на скамейке, тетка Мария Забыкина. Она толстая, даже кофта на животе не застегивается, дышит тяжело, а лицо в поту. Иногда тетка Мария зевает и прикрывает рот ладонью. «Сидит, зевает целыми днями, вот и прет, как на дрожжах, — говорит про нее тетка Матрена. — Потому и болезнь замаяла. Заставить бы работать, жир бы сразу спал.»
— Да иди, угостись…
Третьего приглашения Ленька дожидаться не стал, быстренько шмыгнул в садик. Земля под малиновыми кустами была мягкой и прохладной, он ползал на четвереньках, срывал и клал в рот ягоды, не сразу их проглатывал, а сначала давил языком, и от этого они становились еще вкуснее. Сбоку донесся голос тетки Марии:
— Мамоньку-то свою помнишь?
— Помню.
— Глупенький, сиротинка, на похоронах-то все тебя забыли, а ты сидишь в кабине, рулишь. Я тебя и привела к могилке.
Ленька помнит тот солнечный день. Дорога черная, снег грязный. Толпилось вокруг много народу, и куда бы Ленька ни ткнулся, везде плакали, обнимали его, целовали и гладили по голове. А потом куда-то пошли, забыли. Он сидел в кабине машины, рулил и гудел. Солнце резало глаза, и Ленька их по очереди прищуривал. Прищурит левый — крест из-за сосны видать, прищурит правый — не видно.
— Ты ешь, ешь, для тебя разве жалко. Погоди-ка, я конфеток принесу.
Тетка Мария, тяжело переваливаясь, пошла в избу. Вернулась с кулечком из газеты, в нем лежали конфеты, они наполовину растаяли, слиплись в комок.
В это время загудела машина. Ленька сразу угадал, что едет отец, его лесовоз от других он отличает по звуку. Чтобы сократить путь, Ленька перелез прямо через забор садика и побежал в пыли за прицепом. Возле дома лесовоз остановился, от мотора несло сухим запахом бензина и жаром накаленного железа, Отец схватил Леньку, подбросил вверх, поймал и прижал к себе.
— Погоди, чего там у тебя за пазухой?
— Вот.
Вытащил конфеты в кулечке. Отец сразу перестал улыбаться.
— Опять у тетки Марьи был?
— Ну…
— Дай-ка, — кулек с конфетами полетел далеко в огород. — Не ходи к ним, не ходи. Сколько раз тебе говорить!
— У них малина есть…
— Фу ты! Нельзя к ним ходить, нельзя, понимаешь!
Ленька ничего не понимал, но кивнул головой.
После обеда, когда отец уехал, он пошел к бабе Тане. У нее есть коза, большой драчливый петух и пес Барин, которому она всегда выговаривает:
— Барин так барин, уродилась же скотиняка, гавкнуть лень.
Барин лежал возле будки, уши у него повисли, словно повяли от жары, глаза были закрыты. И даже когда Ленька прошел мимо, он их все равно не открыл.
— Садись, рассказывай новости.
Баба Таня сидела на стуле и быстро сматывала в большой клубок тоненько нарезанные тряпочки, из которых будет потом прясть половики на продажу.
— Не берут нынче половики, — жаловалась она Леньке. — Всем ковры подавай. Наверно, брошу, толку нет. Рассказывай про новости, чего молчишь.
Ленька примостился рядом и стал рассказывать. Про котят на бугре, про лодку и про то, как отец выбросил конфеты.
— Не журись, я вот управлюсь с делами, сплаваем с тобой за протоку, может, и котят увидим. А что отец конфеты выбросил — не беда. Да и то сказать, — пользы от них мало — только зубы болят.
Ленька покатал готовый клубок по полу, забил четыре «гола», попав между ножками табуретки, уморился и вздремнул под лавкой.
Проснулся он на кровати, огляделся — бабы Тани не было, видно, ушла куда-то. Барин все так же лежал, закрыв глаза и опустив уши, только место поменял, подполз к самой стене, в тень.
И вдруг на крыльце Ленька увидел… Эх, елки-палки, почти настоящая сабля лежала на крыльце! Не какой-то там прутик. Изогнутая, с ручкой, такая самую толстую крапиву срубит. Направо, налево — только посвистывает. Значит, пока спал, к бабе Тане приходил Володя, она его зятем называет. Володя вместе с отцом работает на лесовозе, вчера прокатил Леньку и пообещал ему сделать саблю. Значит, не забыл, вот она, тяжелая, острая. Ленька сразу чувствует себя сильным, никого он не побоится. За оградой с маху врубился в высокую крапиву и рубил ее, рубил. Она падала, вздрагивая верхушками. Весь заплот от нее очистил, сабля позеленела.
А солнце тем временем ложилось на макушки ветел. В его алом свете начали качаться тучи мошек, из кустов выплывали коровы, обмахиваясь хвостами, степенно расходились по домам. Пора и Леньке. Он уже совсем было собрался, вытер саблю, но тут из ограды вышел дядя Гриша и поманил к себе:
— Ты сказал отцу, чтоб он тебя выпорол?
Ленька внимательно смотрел себе под ноги.
— Не сказал, значит, — дядя Гриша хитровато улыбнулся. — Дома давно был? Значит, давно. А отец тебе новую мамку привез. Беги-ка, посмотри.
Изо всех сил Ленька полетел домой. Отец уже вернулся с работы и сидел за столом.
— Пап, а мамка где?
Отец вздрогнул и повернулся к нему, медленно, боязливо.
— Мамка новая где? Дядя Гриша сказал, что ты мамку новую привез. Где она?
— Господи, и везде-то встрянет. — Тетка Матрена грохнула кастрюлю на стол. — Мой ноги и спать.
— Помолчи, не заводись.
— И вот всегда так! Потакаешь ему. Женился бы, я хоть и сестра тебе, а надоела эта свистопляска. Он ить, тюха, всем верит!
— Хватит! Иди, Ленька, спать, никакой мамки я не привез.
Мыть ноги холодной водой из железной бочки, которая стояла в углу ограды, совсем не хотелось. Ленька для вида топтался на крыльце и слышал, как отец кричал тетке Матрене:
— Да как я женюсь! Она у меня живая перед глазами!
Когда Ленька вернулся в избу, они сразу замолчали. Втроем молча поужинали.
Ленька долго ворочался в мягкой, удобной постели, и ему долго не засыпалось. Раньше мать всегда ему рассказывала на ночь сказки, хорошие сказки, особенно он любил одну из них — про волшебную дудочку, Полюбили парень с девушкой друг друга, хотели сыграть свадьбу, а злые люди убили девушку, а оживить ее могла только волшебная дудочка. И сел тогда парень на коня, взял копье и поехал добывать дудочку. Всех врагов, всех злодеев победил и добыл ее, оживил девушку. А у Леньки тоже есть сабля, почти настоящая, он вот завтра поднимется пораньше и тоже отправится добывать дудочку, а потом, когда добудет, придет на кладбище, на мамину могилу, и заиграет в нее. И мать оживет. И все будет по-прежнему, все будет хорошо. Уже во сне Ленька увидел мать, она сидела на краешке кровати, гладила его по голове и приговаривала:
— Потягухи, потягухи, растем, растем, завтра встанем — большие будем…
В полночь его разбудили громкие голоса. Открыв глаза и увидев, что в окне нет солнечного света, он удивился. Голоса доносились из кухни. На дверях была задернута только одна занавеска: в узком светлом проеме Ленька увидел Володю, который держал отца под руку, тетку Матрену и какого-то незнакомого дядьку.
— Где он был-то?! Господи, да разве так можно!
— С кладбища притащили, опять на могилке…
Отец некрепко стоял на ногах и, когда Володя его отпускал, начинал шататься. Его посадили на стул. Тетка Матрена охала и тыкалась лицом в платок.
— Да как же это так, мужики? А? Как Леньку без нее растить? Ну, скажите?!
Отец стукнул кулаком по столу, и чашки отозвались дребезжанием, а на вопрос ему никто не ответил. Отец казался чужим, незнакомым, вот он снова ударил кулаком по столу, и Ленька вздрогнул, забился в промежуток между стеной и подушкой.
— А этот Забыкин, чего ему надо?! Пацана-то зачем втравливать! Зачем смеяться? Прибью!
— Брось, руки марать не стоит.
— А ему стоит?! Ему стоит?!
Ленька натянул одеяло на голову, еще сильнее вжался в подушку и заплакал. Тихо. Про себя. Он понял — нету на свете никакой волшебной дудочки, и матери больше не будет. Ему было больно. Плакал, понимая, что боль эта совсем не та, когда он стукнется или оцарапается, эта боль новая, и быстро она не пройдет.
Вечером, после работы, у Арефьевых случился скандал. Николай в пух и прах разругался со своей женой Людмилой. Мужик он был горячий, на слово скорый; не особо подбирая выражения, громко объяснял жене, кто она такая и какое завихрение в мозгах у нее происходит… Слова быстро у него кончились, больше он уже ничего нового сказать не мог и только удивленно, растерянно, зло повторял:
— Это ж надо! Это же надо додуматься! Это ж только додуматься надо!
От греха подальше — знал Николай за собой дурную привычку доказывать правоту руками — выскочил из избы на крыльцо под холодный, режущий ветерок. Бухнулся на нижнюю ступеньку, припорошенную снегом, сжал ручищами лохматую голову, раскачивал ее, словно маялся зубной болью, и все повторял, не переставая, одно и то же:
— Это только додуматься! Додуматься надо!
Сыр-бор разгорелся вот по какому случаю. В районном универмаге, на видном месте, вывесили шубы. Французские. Продавали их «под мясо». «Под мясо» значит так: сдаешь в заготконтору свинину или говядину, получаешь талон и с этим талоном шагаешь за покупкой.
Людмила пристала, как с ножом к горлу: хочу французскую одежку. Николай взбеленился.
Сейчас сидел на нижней ступеньке крыльца, остывал, уже не мотал головой и ничего не говорил, только тоскливо думал, что в жизни у них с Людмилой происходит… он и слова-то такого придумать не мог… черт-те что происходит. Быка, за которым целый год ходили, взять и поменять на шубу. Если здраво посудить — дурость одна. Ведь он, бык, сам не растет, за ним ходить надо, воды из колонки притащить, навоз выгрести… Да это еще ладно. Сено. Вот проблема. Накоси, сгреби, смечи, привези. Хватаешь погожие дни, как угли из печки. А с леспромхозовской работы, со своего трелевочного трактора, шибко не убежишь, никто не отпустит, тут уж сам, как знаешь, выворачивайся, хоть наизнанку. А теперь, выходит, менять надо целый год работы и быка впридачу на какую-то шубу.
Нет, хоть убей, не понимал Николай такой раскладки.
Он поднялся с крыльца, прошел в пригон. Бык лениво жевал, поднял голову, глянул на хозяина тусклым, сытым взглядом и отвернулся.
— Ишь, друг ситный, морду воротишь. А я тут за тебя оборону держу. Завалю вот завтра, будешь знать. В обмен на шубу. Из самого Парижу прислали.
Николай ткнул быка кулаком в крутой упругий бок, почувствовал тупую отдачу — отъелась животина за лето. Бык лениво повернул голову, словно спрашивал хозяина — чего ты?
— А ничего! — зло сказал Николай и снова ткнул быка в бок. — Будешь тогда знать. А за мясом на базар с кошелкой!
Пока сидел на крыльце, пока был в пригоне, он мало-помалу успокоился — в таких случаях Николай всегда быстро отходил — и вернулся в избу.
Людмила успела убрать со стола, вымыла посуду, уложила сынишку спать и теперь разбирала постель. Николай, делая вид, что жены для него не существует, что вместо нее — пустое место, взял с полки книжку и уселся на диван. Сам же, исподтишка, смотрел за Людмилой. Вот в такой момент он и горел, сам того не замечая, как не замечал, что взял с полки школьный учебник сына. Людмила, тонким бабьим чутьем уловив этот момент, ничего не говорила, не торопила событий и ждала. Знала — ночная кукушка, она всегда перекукует.
В прошлом году ее подружка ездила в Болгарию и привезла оттуда в подарок платье не платье, рубаху не рубаху, а балахон какой-то: хитрость его заключается в том, что он насквозь просвечивал. Вроде бы есть одежка, а в то же время ее как бы и нету… Людмила надела этот балахон, прошлась несколько раз перед Николаем, сильнее обычного покачивая бедрами, без нужды переложила с места на место рубашки сына и легла. Николай обо всем забыл, отбросил в сторону учебник, в котором не вычитал ни буквы, и погасил свет.
Участь быка была решена.
Утром Николай позвал соседа, к обеду они управились, а после обеда сели пробовать свеженину.
Шубу купили.
А через три дня, возвращаясь с работы, Николай шел мимо универмага. Лучше бы ему по другой дороге идти, лучше бы в диспетчерской с мужиками лишний раз козла забить, лучше бы ему… эх, кабы знать, где падать, да соломки подстелить. Ничего еще не знал Николай. Шел и шел, как каждый день с работы ходил. Замерз, проголодался, устал и по сторонам не оглядывался. Чего смотреть? На сто раз известно. И все-таки глянул — судьба, видно, вела — когда проходил мимо универмага, на крылечко. Глянул и замер, как вкопанный. Не поверил, протер глаза. Нет, не поблазнилось. Стоял и боялся шагнуть. Нехорошим предчувствием дохнуло на него, будто заглянул вперед и увидел, что там, впереди, будет. И пока стоял в нерешительности, разом, мигом, успел о многом подумать. Прежде всего о жене директора леспромхоза, которая спускалась с крылечка универмага, осторожно ставя ноги на обледенелые ступеньки. Была на ней точно такая же шуба, в какой форсила теперь Людмила. Да откуда же директор мясо взял? Откуда оно у него? В райцентре всем известно, что живет он в трехэтажном, коммунальном доме и что сроду ни куренка, ни котенка не держал. Зачем держать, если ему и так из столовой привезут? Откуда же тогда? Значит…
Николай секунду еще колебался и шагнул вперед, навстречу жене директора леспромхоза. Не только злость и обида толкали его, но еще и желание понять — как, каким образом это можно делать? Всех обмануть и всем обманутым показать, как их ловко провели за нос. Спросить надо напрямик. Что в ответ скажут? Николай шагнул раз, еще раз и, леденея от ожидания, пересек дорогу жене директора леспромхоза. Набрался терпения и как можно вежливее сказал:
— Извините, можно вас на минуточку?
Она удивленно подняла тонкие, крашеные брови, на лице отразилось недоумение, но ответила:
— Я слушаю. Что вы хотите?
Николай подвинулся к ней совсем близко, так, что услышал по особому явственный на морозе запах духов. Он хотел видеть ее глаза.
— Откуда шуба у вас? Где вы взяли?
Жена директора еще удивленней и выше вскинула тонкие брови, усмехнулась, криво так усмехнулась, и ее красивое лицо от этой усмешки словно огрубело. Николай все-таки заглянул ей в глаза. Они были бесстрастными и холодными, они Николая не видели, не замечали, для этих глаз он не существовал, как будто его вообще не было в мире, как будто он не ходил по земле.
— Я не обязана перед вами отчитываться, — сказала жена директора и опустила удивленно вскинутые брови. — Кто вы такой? И что за идиотский вопрос?
Николай же свой вопрос идиотским не считал, хотел все понять и уяснить до конца. Он потащил жену директора в универмаг.
Неужели он такой, что его можно не замечать и водить за нос, как вздумается? Что же получается? — хотел спросить Николай у жены директора и у продавцов. Спокойно хотел спросить, но вспыхнула ярость, обдала жаром и в универмаге, увидев все те же, без чувств, глаза продавцов, увидев, что и они его не замечают, сорвался на крик и ругань.
Все закончилось тем, что вызвали милицию и Николая посадили на пятнадцать суток. За хулиганство. Когда его забирали, он не протестовал, не ругался, не доказывал, что трезвый, хотя продавцы хором обзывали его алкашом, он разом сник и растерялся. Неожиданно открыл и наглядно убедился, что есть люди, для которых он не существует. Это открытие и придавило его. А когда придавило, Николаю все стало безразличным. Пусто и равнодушно, будто весь мир засыпало серым пеплом. Он послушно сдался милиционерам, послушно вышел из универмага и сел в воронок.
Рано утром основательно замерзших бедолаг — в милиции уже какой год не могли наладить отопление — поднял дежурный сержант. Сержант был совсем молодой, недавно вернувшийся из армии, где он два года выполнял команды, теперь же право командовать он получил сам и пользовался им с нескрываемым удовольствием. Построил злых и невыспавшихся мужиков в темном коридоре, прищурив глаз, покачивая головой, критически оглядел.
— Граждане указники, вид у вас не парадный. А учреждение, где вы находитесь, не пивнушка. Десять минут на туалет, и быть готовыми к работе. Действуйте.
Когда мужики привели себя кое-как в божеский вид и снова построились в коридоре, он отсчитал четырех человек, в том числе и Николая, и велел следовать за ним.
Мороз придавил землю. В нынешнем году он был ранний и злой, свалился внезапно, вместе с первым снегом, и свирепствовал без удержу. Густая, молочная изморозь висела над райцентром. Скрип шагов подолгу слышался в застоявшемся, тугом воздухе. Хорошо, что Николай возвращался с работы в своей обычной форме: валенки, ватные штаны, старый, замасленный полушубок. Три его спутника, местные ханыги, неуловимо похожие друг на друга испитыми, унылыми лицами, одеты были не по сезону, кто во что, и неслись вприпрыжку, то и дело обгоняя сержанта. Властным окриком сержант возвращал их назад и вышагивал по-прежнему неторопливо, с достоинством. Сдвигал на одно ухо шапку, а другое отогревал рукой в перчатке. Развязывать тесемки и опускать клапана он, видимо, считал ниже своего достоинства.
Пришли в поссовет. Заместитель председателя, молодой парень, сосед Николая, увидел его в коридоре рядом с тремя ханыгами и сержантом, удивленно вытянул лицо, но тут же понимающе закивал головой и махнул рукой — вспомнил, наверняка знал, что случилось в универмаге. Отозвал в сторону сержанта, что-то ему сказал и ушел в кабинет.
— Граждане указники! Значит, задача такая, — четко и раздельно ставя слова, заговорил сержант. — Умер одинокий старик, хоронить его некому. Требуется выкопать могилу, ну и все остальное — по-человечески. Ясно? Действуйте.
Здесь же, в поссовете, взяли ломы, кирку, лопаты и отправились на кладбище. Улицы и переулки райцентра потихоньку оживали — народ спешил на работу. Николай подумал, что его могут увидеть знакомые, могут даже спросить — за что, мол, но подумал вяло, ничуть не волнуясь. То, что произошло вчера в универмаге, словно вышибло все мысли, и вместо них осталась лишь одна унылая серость.
Место для могилы отвели в самом дальнем конце кладбища, под старой, корявой сосной. Пока добирались по сугробам, ханыги совсем окоченели, и самый старший из них, отличавшийся тем, что у него сквозь щетину розовела недавняя царапина, выбивая зубами чечетку, ругался:
— Чче, он, ссука, подождать не ммог… Ддо весны… Ттеперь горбаться ттут на ннего…
— Давай пошевеливайся! Труд согревает человека! Действуйте, граждане указники! — покрикивал сержант, который упорно не хотел развязывать тесемки и опускать клапана у шапки, уши у него были малиновыми.
За оградой кладбища кучей лежали дрова. Быстро притащили несколько охапок звонких березовых поленьев, разгребли глубокий, не успевший слежаться снег, на обнажившейся, черной земле развели костер. Ханыги повеселели, тянули скрюченные пальцы к огню. Когда земля оттаяла, головешки раскидали и принялись за дело. Николай орудовал киркой и лопатой, зачищал стенки и дно могилы, но делал все равнодушно и тупо, до него не доходило, что копают они не просто яму, а последний приют незнакомому человеку. На душе было пусто и холодно, как в глухом, зимнем поле.
Копали до обеда. После обеда сержант снова повел их в поселок. На тихой окраинной улочке, плотно забитой снегом, с единственной и вилюжистой тропинкой, сразу бросалась в глаза похильнувшаяся на один бок избушка с низкими, подслеповатыми окнами. Машина в улочку пробиться не могла, она стояла на соседней улице, туда и нужно было донести гроб. Что и говорить, неудобное время выбрал старик для своей смерти.
Сержант пропустил всех четырех в избушку, а сам остался на улице — молодые не любят смотреть на покойников, когда возможно, стараются уйти в сторону.
В тесных сенках кое-как нашарили ручку и со скрипом открыли дверь. В избушке сидели две темные старухи, без которых в округе не обходились ни одни похороны. Услышав скрип, старухи, словно по команде, подняли головы и любопытными взглядами обшарили вошедших. Николай хотел поздороваться, но передумал.
Убранство избушки поражало убогостью, внутри она была голая: давно не беленные, никогда не штукатуренные стены, большой пустой стол, обшарпанная, остывшая печка, наверху которой и под ней было пусто. Лишь немного оживляли запущенный и тоскливый вид аккуратно сложенные в углу, ослепительно белые березовые коромысла. Они были старательно обстроганы и отшлифованы, гладкие и ловкие для плеча даже на вид. Здесь же, рядом, лежали на некрашеном полу заготовки: длинные березовые поленья, маленькие чурочки и дощечки. Они тоже были ослепительно белыми.
Стараясь не смотреть в передний угол, где на двух табуретках стоял гроб, еще не видя покойника, Николай сразу догадался, кто это был.
По воскресеньям на райцентровском базаре появлялся невысокий, худенький старичок с редкой, седой бороденкой, с маленькими блеклыми глазами, глубоко упрятанными среди морщин, под развесистыми белыми бровями. Зимой и летом старичок ходил в одной и той же неизменной фуфаечке. Он незаметно присаживался на самом краю торгового ряда, на низкой и толстой сосновой чурке, глубоко вдавленной в песок. Прямо на земле раскладывал свой нехитрый товар: коромысла, толкушки, мутовки — самый мелкий и самый необходимый в хозяйстве инструмент. Разложив его, старичок сворачивал самокрутку, закуривал и подолгу, внимательно смотрел на шумящую, суетящуюся перед ним базарную толпу.
Торговал старичок странно. Когда его спрашивали о цене, он непременно отвечал одно и то же: сколько дашь. Если покупатель, окинув взглядом его замызганную фуфаечку и старенькие штаны с неумело наложенными на коленях заплатами, совал слишком крупные деньги, старичок отвечал, что нет сдачи.
Появился он на базаре лет десять назад, а откуда — никто не знал. Даже фамилию не знали, а если изредка вспоминали, когда в хозяйстве обнаруживалась недостача его изделий, то говорили — старик, который на базаре коромыслами торгует. О цене с ним никогда не рядились, сколько считали нужным, столько и давали, знали, если передадут — вернет обратно. Он равнодушно засовывал деньги в карман фуфайки и по-прежнему спокойно смотрел на шумящую перед ним базарную толпу.
Месяца четыре назад Николай с Людмилой тоже покупали у него коромысло, хорошее, доброе коромысло, сделанное на совесть. Белое, отшлифованное дерево словно излучало тепло, руки сами тянулись к нему прикоснуться. Когда возвращались с базара, Людмила, помнится, вздохнула: «Господи, как еще люди живут». А Николай подумал об этом еще раньше, когда давал старику деньги.
Он положил снятую шапку на холодную печку, шагнул в передний угол, к гробу. И больше не мог сделать ни одного шага. Ноги будто вросли в некрашеные половицы. Николай чувствовал, как побежали у него по спине мурашки, и все шире, шире открывал удивленные глаза.
Старичок улыбался. Непостижимо, непонятно, но он улыбался, как живой. Маленькое, сморщенное лицо его с синеватой холодной бледностью казалось от этой улыбки значительным, мудрым и бесконечно счастливым.
Но какое, какое может быть счастье?! В голых стенах, одному, как перст, ведь даже хоронят чужие люди, обормоты какие-то?! Да не может тут быть никакого счастья, упорно и настойчиво твердил самому себе Николай — он топорщился, никак не хотел, всеми силами не хотел воспринимать стариковскую улыбку. Безразличное равнодушие, какое поселилось в нем после скандала в универмаге, которое прочно и цепко держало его, словно осыпав жизнь серым пеплом, теперь разлеталось, не оставляя следа. На смену приходило совсем другое — яростное несогласие с тем, что он видел своими собственными глазами.
Старичок с ним не спорил. Он только улыбался.
— Давай, земеля, чо присох. Скорей отволокем, да баланды пошамать, — с блатным присвистом зашептал Николаю на ухо старший из ханыг, суетливо подталкивая его к гробу.
Николай дернул плечом. Ему хотелось смотреть еще и еще. Мертвое счастливое лицо с такой же счастливой и живой улыбкой завораживало его, притягивало к себе, хотелось вникнуть и разгадать тайный смысл всего этого. А разгадав, найти веские доводы и не согласиться ни с улыбкой, ни со счастливым лицом. Неосознанно, еще не понимая себя, Николай боялся одного — вот только он сейчас согласится, и сразу его привычный, устоявшийся мир перевернется кверху ногами. Перевернется, ударится и рассыплется.
И вдруг вспомнился, вроде совсем некстати, тот взгляд, которым смотрела на него жена директора леспромхоза. Вспомнился потому, что тогда, на базаре, он, Николай, точно таким же взглядом смотрел на старичка. Этот взгляд был одного происхождения и смысла: от жены директора к Николаю, а от него — к старичку.
По случаю воскресенья одетый в новый костюм, выбритый, благодушный от выпитой перед обедом рюмочки, он стоял перед разложенными на земле коромыслами и смотрел на них, а когда подавал деньги и взглянул на старичка, подумав о том, что как еще живут люди, то его взгляд тоже словно упирался бы в пустое место. Сидящего перед ним старичка для Николая не существовало. Да, все так.
Наконец он оторвал ноги от пола и сделал два шага, встал вплотную у гроба. Смотрел еще и еще, ему надо было докопаться до самого дна, до самого последнего конца, чтобы увидеть — что там?
Но ханыги ему не дали этого сделать. Оттерли в сторону и стали суетиться вокруг гроба, переругиваясь друг с другом свистящим шепотом. Один предлагал нести крышку отдельно, а двое других, чтобы лишний раз не возиться, решили ее тут же, в избушке, и приколотить. Темные старухи осуждающе качали головами и вздрагивали от стука молотка.
Вчетвером подняли гроб с табуреток — он оказался легкий, словно был пустой — толкаясь в низких дверях и в тесных сенках, вынесли его на улицу, где мерз, ожидая их, сержант с малиновыми ушами, и потащили дальше, к машине на соседней улице.
Николай шел сбоку тропинки, придерживал угол гроба, проваливался в неутоптанный снег, смотрел на плохо обстроганную, ничем не обитую крышку, видел неубранные заусеницы, наполовину выколотый сосновый сучок, а перед глазами у него, одновременно, плыла загадочная улыбка старика. Так чему же он все-таки улыбался? Не смерти же, в конце концов?!
Гроб благополучно донесли до машины, затолкали в кузов, покрытый брезентом, сержант придирчиво осмотрел, как все расположились, сам сел в кабину, и машина тронулась. Николай держался за борт кузова, смотрел в щель прорванного брезента, видел проплывающую мимо по-деревенски пустынную улицу, дома, белые шапки на их крышах, нахлобученные по самые окна, утоптанные тропинки, тянувшиеся к калиткам, — все видел, но как бы вторым, не главным зрением, а первым и главным — стариковскую улыбку. Она плыла, не исчезала, навсегда запечатленная, как на фотографии, и казалось, что обращена именно к нему, Николаю Арефьеву, и тайна заключается как раз в том, как он ее воспримет.
«Да что за черт! — пытался остановить себя Николай. — Великое дело — старик умер. Может, он и не улыбался вовсе, может… да мало ли что может быть! Не ломай голову, лучше о себе подумай. Пробухаешь вот пятнадцать суток за здорово живешь, тогда почешешься!»
Так он пытался думать и пытался ругать самого себя. Но мысли его словно ходили по одному, строго очерченному кругу, снова и снова возвращались к стариковской улыбке.
Машина пересекла центральную улицу, въехала в узкий, но расчищенный от снега переулок, который вел к кладбищу. Переулок был с ухабами, машину потряхивало, и ханыги, ежась от мороза и согревая дыханием холодные руки, ногами придерживали гроб, чтобы он не ползал по кузову. Жалели о том, что старик одинокий и поминок не будет. А жрать охота. Скорей бы уж закончить с этим делом.
Николай негромко, но властно сказал, чтобы они убрали ноги. Присел на корточки и стал придерживать гроб руками. У него было сейчас такое чувство, словно он давным-давно знал старика, но даже и это знание не помогало ему разгадать тайну. А она, догадывался Николай, очень проста.
Чему может улыбаться человек, перешагивая роковую черту, зная, что за ней никого и ничего нет? Пустота. Пустоте не улыбаются, дальше тянул свою ниточку Николай, улыбаются, когда смотрят на жизнь. Значит, в прожитой жизни старика было что-то такое, чему он, оглянувшись в последнюю минуту, смог тихо и спокойно улыбнуться. А чему он улыбался — это навсегда останется тайной.
Машина резко затормозила. Николай качнулся, ударился плечом в борт кузова, оторвался рукой от крышки гроба, успевшей нахолодать, и словно бы вернулся к действительности. Машина стояла у ворот кладбища. На воротах сидела черная, съеженная от холода ворона. Почему она здесь? Ведь в такие морозы всякая птица тянется ближе к человеческому жилью? Николай огляделся и догадался — ворона надеялась отогреться под солнцем. Хоть и во второй половине дня, но оно сумело все-таки пробиться сквозь молочную изморозь, блестело и растворяло ее.
Над промороженной, застывшей округой, лишенной, казалось бы, всякой жизни, властвовал искрящийся, режущий глаза свет. Озаренная этим светом, плыла стариковская улыбка, она была к месту и как нельзя кстати в этом мире, плыла мудро и снисходительно.
Ночью, часа в три, когда в доме все стихло, Галина осторожно потрясла Петра за плечо и зашептала: «Петя, кажется… пора. Петя…» Она боялась застонать, сдерживала себя изо всех сил, придавливая внутри этот стон, и шепот был прерывистый, невнятный, испуганный. Петр после длинной смены — весь день пахал пары — спал без задних ног, как всегда легонько похрапывая; он недовольно буркнул что-то в ответ и полез головой под подушку, но смысл слов, не сами слова, а их смысл дошел до него, хоть и с опозданием; он вскочил:
— А? Уже? Куда теперь?
— Тише. Одевайся, поедем. Пора, кажется.
На улице брезжил ранний летний рассвет, и Петр заметил, что лицо у нее такое же белое, как ночная рубаха, глянул со страхом на большой живот, обхваченный руками, и мигом слетел с кровати, заметался, забегал по комнате.
— Да тише, тише.
— Я быстро, черт, куда штаны делись!
— Да вон на кровати, на спинке они.
И подумать бы никогда не мог, что он, Петр Кудрявцев, может так испугаться. Нога в штанину не лезла, у рубахи не застегивались пуговицы, а голова ничего не соображала, будто ахнули из-за угла мешком. Но тут проснулись тесть с тещей, прибежали к молодым и внесли кое-какой порядок. Тесть выгнал за ворота «Москвич», теща собрала в узелок нужные вещички. За рулем Петр немного пришел в себя, но страх не отпускал. Галину усадили на переднее сиденье, она теперь уже не могла сдерживать себя и стонала изменившимся, хриплым голосом.
Сухо щелкнула скорость, и «Москвич» тронулся.
— Сильно больно?
Галина не ответила. Закусив губу, она смотрела вперед остановившимися глазами. Как доехали до райцентра, как подрулили к роддому, Петр потом и вспомнить не мог. Все словно в тумане. В чистенькой белой прихожей Галину у него перехватила медсестра и повела ее дальше по коридору. Он сунулся следом, но тут вышла навстречу еще одна медсестра, остановила:
— А ты куда лезешь? Ну-ка живо на крыльцо!
Доски крыльца были еще холодными с ночи, влажными от росы. Утро только-только начиналось. Больничный двор понемногу оживал: проехала санитарная машина, две женщины в серых халатах тащили какие-то бачки, переговаривались между собой и смеялись, потом засновали служивый люд и больные. Сидя на верхней ступеньке, Петр тупо на все глядел и старательно слушал. По рассказам он хорошо знал, что женщины в таких случаях громко кричат, а потом, следом за этим криком, раздается голос ребенка. Но ни Галина, ни сын голоса не подавали. О том, что у него может родиться девочка, Петр никогда и не думал, даже мысли такой не допускал. Только сын, только Максим Кудрявцев. Звучит!
Оперся ладонями о доски крыльца и заметил, что они уже сухие. Так сколько времени он сидит здесь? Откуда-то появился бродячий телок, подошел к «Москвичу», обнюхал колеса, поднял голову и добрыми, глупыми глазами посмотрел на Петра. Тот ему подмигнул. Телок радостно взбрыкнул задними ногами и резво стриганул по двору, выставив трубой хвост. Петра это рассмешило, и он заулыбался, поворачивая голову на звук открывшейся двери. Над ним, сунув руки в карманы халата, стояла та самая медсестра, которая его выпроводила.
— Ждешь? Ишь, разулыбался. Сын у тебя. Такой боровичок — четыре триста. Все нормально, здоровы.
— Правда? — еще не поняв всего сказанного, недоверчиво переспросил Петр.
— Какие-то вы все не того…
— А посмотреть можно?
— Ишь, скорый. Завтра. Фу-у-ух! Опять жара будет, хоть бы дождик плеснул…
Петр выехал из райцентра, на краю бора остановил машину и упал спиной на мягкую влажную траву. Вокруг него костериками цвели огоньки, чуть покачивались на своих крепких высоких ножках и взблескивали на солнце редкими каплями. Снизу ему особенно хорошо было видно, как они взблескивали и как от этих капель отскакивал мгновенный, неуловимый свет. Все было чистым, свежим в лесу и на поляне, усеянной огоньками, чисто, прозрачно было в небе и в воздухе, и сам Петр тоже чувствовал себя чистым, легким, как будто только что нахлестался в жаркой бане березовым веником.
«Благодать-то какая, — негромко говорил он самому себе. — И я отец. Я, Петька Кудрявцев, отец. Сын у меня Максим. Мой. Из нас с Галиной — Максим».
Он повернулся на живот, положил на руки голову и, вдыхая густой запах прелой земли, засмеялся.
Дома Петр поставил машину в гараж, известил тестя и тещу и отправился на поле — пахать пары. Все у него шло сегодня вразброд, не знал, за что хвататься, и понимал, что только на работе успокоится душа. Трактор по-прежнему стоял на краю загонки, где он вчера его оставил. На этом поле пары уже заканчивали, и Петр пахал один. Сегодня это ему было даже на руку: никто не мешал, не тревожил. Мотор трактора гудел ровно, тащилось за ним легкое облако пыли, и от лемехов плуга на разворотах отскакивали солнечные зайчики. Отваливаясь, пласты черной земли жирно блестели. И на смену раздерганным, несуразным мыслям, на смену шальной радости приходило тихое, приятное спокойствие. И Петр думал не торопясь.
На будущее он загадывал: как только сын чуть подрастет, он ему купит велосипед, сначала трехколесный, маленький, а потом большой, двухколесный, научит Максима кататься. О велосипеде прежде всего он думал потому, что сам рос без родителей, у тетки, и в пацанах ему очень, до слез, хотелось иметь велосипед. Но у тетки лишние деньги не водились. Еще он накупит Максимке самых разных игрушек. Хотя дело, конечно, не в игрушках — купить все можно, но все равно пусть будут. А главное, он постарается, чтобы Максимка рос толковым, не капризным. Как это сделать, Петр еще не знал, но верил, что научится, придумает.
И о прошлом тоже вспоминал, догадывался, что с сегодняшнего дня в жизни у него еще одна зарубка сделана, что на новую дорогу он теперь заезжает. Ему вспомнились остановившиеся черные глаза Галины, и он вздохнул. Каково ей, бедняге! Такого боровичка в четыре с лишним кило выродить. Петр всегда жалел ее, а за эти девять месяцев — особенно, потому что Галина всего боялась. А тут еще подружка ее, Марина Галышева, они обе учительницы, придет и начинает одну историю страшнее другой. Вообще-то он терпеливый, терпенья много, но уж если оно кончится… Взял он как-то Марину за руку, вывел из дома:
— После родов придешь. А раньше чтоб ноги не было. Нечего стращать.
Марина сначала обиделась, а потом рассмеялась:
— Ну, петух, ну, петух! Молодец.
Ходить она не перестала, но старалась теперь попадать так, чтобы Петра дома не было, и страшных разговоров больше не заводила.
И еще он думал о том, что с женой ему здорово повезло. Скоро уж два года, как живут, и ни разу не поссорились. А уж как тесть с тещей не хотели, чтобы они поженились. Галина институт закончила, они ей жениха, как тесть говорил, посправней искали. А тут на тебе, Петька Кудрявцев, механизатор широкого профиля и узкой колеи. И ничего бы, наверное, не получилось, если бы не уперлась Галина. Настояла на своем, уломала родителей. Петр вошел в их дом, потому что теткина избушка, доставшаяся в наследство, совсем развалилась. Он всегда надеялся на хорошее и верил, что обязательно понравится им. По хозяйству все делал, не пил, тестю порядком побитый «Москвич» перебрал до последней гайки. Изо всех сил старался, и все-таки чувствовал временами, что он здесь по-прежнему нежеланный. Галина, ни слова не говоря, понимала все и старалась, чтобы он ничего не замечал. И Петр старался ничего не замечать. Все перемелется, мука будет, думал он. Им с Галиной жилось хорошо, и покоя нарушать не хотелось. Только однажды случилось так, что он чуть было не сорвался, чуть было не лопнуло его терпение. На Новый год тесть, крепко под хмельком, когда они перекуривали на крыльце, вдруг ляпнул:
— Ты что, думаешь, прижился у нас, всем угодил? Не, парень, не люблю я тебя, не то слово — терпеть не могу. Ты не Гальку у меня украл, ты мечту мою своровал. Во, гляди, видишь? Не руки, а грабли. Считай, тридцать лет из них вил не выпускал, все на ферме, на ферме. Ждал, думал, что дочь и за меня, и за себя поживет, высоко чтобы, на почете, на достатке. А ты…
— Денег, что ли, мало? Да я больше другого инженера получаю.
— У меня и без твоих хватит. Высоты, высоты надо. А у тебя какая высота? Полтора метра от земли, как на трактор сядешь.
Тесть смотрел прямо ему в глаза, тонкие губы подрагивали. И Петру пришла шальная мысль: если он сейчас приложится своим кулаком к этим губам, то от них останется одна каша. И кулак уже сжал, и рука напружинилась, но тут выбежала на крыльцо Галина и заторопила к гостям.
Да что говорить, чужой он, Петька Кудрявцев, тестю Ивану Спиридонычу, чужой. И, как всегда, добравшись до этих думок, Петр постарался о них забыть. Это у него ловко получалось. Попытался представить сына. Интересно — какой он, на кого похож? Лучше, конечно, чтобы на него самого, только пусть глаза будут Галинины, большие, черные…
Одна борозда ложилась к другой, все то же легонькое облачко тянулось за трактором, и солнце уже перевалило на вторую половину. Мир широкий, открытый, как эта пашня, лежал вокруг, и в этом мире гудел трактор, шелестел ветер в ближнем колке, и в этом мире был сам Петр, и сильно, упруго стукало его счастливое сердце, и далеко отсюда, но в этом же мире стукало еще ничего не понимающее сердчишко его сына.
От мыслей оторвал сосед по улице, Алексей Дерягин. Он прикатил на своем потрепанном скрипучем мотоцикле и, еще не заглушив его, перекрывая мотор трактора, заорал:
— Ты чо, чокнутый?! От деятель! Слезай! — Алексей по привычке размахивал руками, шумел и слушал только самого себя. — Сын родился, а он на работе! Я бы уж давно носом в кювет, а он работает. Сын! Это ж такое… Тьфу, ну и дурак ты. Да если б у меня мужик, да я бы… Тут хоть лбом бейся — вторая девка. Слезай, я пахать буду.
— Ты же в отпуске.
— Ну и что! За один день не убудет, — Алексей полез в кабину и уже оттуда крикнул: — Ты крестины не зажми. Коньяк мне поставишь!
Петр постоял на краю поля, улыбнулся на шебутного сменщика и тихонько подался домой. Он шел напрямки цветущим полем, по дороге, на которой лежала глубокая, притоптанная пыль, через колок, и все, что попадало навстречу, было ярким, разноцветным, сочным, как всегда бывает в июне, в самом начале лета.
Вечером вместе с тестем и тещей Петр поехал в роддом. Еще ни разу он не испытывал такой нежной жалости к жене, как сейчас, увидев в окне ее посеревшее, похудевшее лицо, увидев в ее глазах новый, глубокий свет — казалось, что взгляд Галины обращен не на него, а в глубь самой себя. Он что-то спрашивал, ненужное, лишнее, то же самое спрашивали тесть с тещей, Галина, устало и умиротворенно улыбаясь, отвечала тихим, едва слышным голосом.
В палату вошла няня, сказала несколько слов, и женщины, оглядываясь на окно, задвигались на постелях.
— Сейчас кормить принесут. Посмотрите.
Петр вспрыгнул на фундамент, ухватился за толстые наличники окна и прижался к стеклу. Несли его сына. Он сразу его узнал, будто видел раньше. И эти припухлые закрытые глазки, и недовольно сморщенные, опущенные вниз губешки, и редкие белесые волосы, сквозь которые просвечивала розовая головка.
— Папенька голимый, — определила теща, и нельзя было понять, то ли она радуется этому, то ли огорчается. Тесть крякнул и ничего не сказал. Петр даже не замечал их, даже Галины теперь не видел, а видел только сына. Тонкие губешки дрогнули, расползлись, и Максимка заплакал.
— Ну, все. До завтра. Певец будет, соловьем заливается. — Няня отдала сверток Галине и задернула занавеску.
Домой ехали молча. Иван Спиридоныч хмурился своим узким, вытянутым лицом и невесело размышлял. Когда приехали домой и Петр пошел на свою половину переставлять диван, Иван Спиридоныч не сдержался.
— Вот, все, сработали, — распаляя самого себя, начал он. — В люди выбились. А уж как планировали, как планировали, как по-писаному все..
— Да хватит тебе, отец, чего еще надо-то! Живут хорошо, и мужик неплохой, не всем же за начальниками быть.
— И ты туда, дура! Я всю жизнь на низу, и она вот. Эк, принц — Петька Кудрявцев! Все, пропало. Теперь, с пацаном, не разойдутся. Все, живите, тут вам и место, раз котелок не работает. Ну, чего ты руками на меня машешь? И откуда только выперло его, паразита, откуда он на ее вылетел!
Тут он оглянулся и увидел в дверях Петра. Лицо у Петра было в красных пятнах. Но Иван Спиридоныч уже не мог остановиться:
— Ты на меня буркалы свои не выставляй. Я скажу! Что думаю, то и скажу!
Петр, не закрыв дверь, осторожно вышел в сенки. В глазах у него было темно, и он на ощупь нашел под лавкой тяжелый колун с гладким, оттертым топорищем, по-прежнему ничего не видя перед собой, взвесил его на руках. Взвизгнула теща. Попятился к окну Иван Спиридоныч. Петр выбрался на крыльцо, дохнул полной грудью, и в глазах у него посветлело.
В углу ограды валялось несколько старых закоряженных чурок, отрезанных от комля березы. Он поставил одну из них на попа, занес над головой колун и с остервенением ахнул в самую середку. Брызнули от колуна тонкие трещины, чурка не поддалась. Петр вытащил колун и снова ахнул. Он хрипел, ругался шепотом и бил, бил в старую, железной крепости чурку, пока не развалилась она на две половины, обнажив чуть желтоватую середку.
До самой темноты он пластался с чурками и бросил их только потому, что колун начал выскальзывать из рук. Пришел в свою комнату, лег на диван и долго, ни о чем не думая, смотрел в потолок. В голове у него было пусто. Так и уснул.
Утром эта мысль пришла к нему самой первой, будто она созрела, когда он спал. Сын!.. Вот что главное. Это как же он будет смотреть на отца, когда про него такое говорят, он ведь подрастет и все станет понимать. Вот какой у него отец, не свое место занял. «Готовился, игрушки собирался покупать, — думал Петр, — диван переставлял, надо же не игрушки, а себя для сына готовить, наждачкой чистить»…
В конторе Петр подождал, когда закончится планерка, и зашел в председательский кабинет. Председатель был в хорошем настроении и встретил его с улыбкой:
— Ну, с чем пожаловал, молодой папаша? Поздравляю, слышал. Молодец!
— Мне квартиру надо.
— Постой. Разве так к начальству ходят? Как палкой по голове. Ты садись. У вас же там целые хоромы.
— Мне отдельную надо.
— А что загорелось-то? Ты расскажи.
Петр боялся, что председатель его не поймет, и рассказывал долго, как ему казалось, убедительно. Председатель слушал.
— Значит, о сыне беспокоишься. Да, далеко смотришь. Допустим, я тебя вроде понял. Но где тебе квартиру возьму? Дом еще не сдали, да и квартиры все распределили.
Петр догадался, что председатель ничего не понял, догадался, что тот все это считает блажью и теперь начнет крутить.
— Я тогда уволюсь. Меня в лесничество давно звали.
— Ну, брат, ты нахал!
— Мне нужно.
Председатель упирался, Петр напирал. Вызвали агронома с парторгом. Терять такого механизатора никому не хотелось, и квартиру скрепя сердце решили все-таки выделить.
На следующий день было воскресенье, но в доме копошились строители, заканчивали отделку. Петр вместе со своим дружком Алексеем нашли выделенную квартиру, посмотрели ее, и Алексей тихо свистнул. Полы были настланы из сырых досок, их покоробило, и щели зияли толщиной в палец, стекла еще не вставляли, а двери и рамы покрасили в ядовито-зеленый цвет.
— Вы что тут делаете? — просунулся в дверь бригадир строителей.
— Чтоб тебе оградку последнюю дети таким цветом покрасили, — отрезал Алексей.
Бригадир все понял и исчез.
— Петро, да мы тут за две недели не управимся.
— Управимся.
И Петр взялся отрывать плинтуса. Через три дня квартира была готова. Блестела и светилась.
Петр, не разговаривая ни с тестем, ни с тещей, перевозил вещи. Все самое тяжелое было для него сегодня легким, будто он скинул давно висевший за плечами груз. Такое чувство у него случалось раньше, в детстве. Ходишь на покосе весь день в тяжелых кирзовых сапогах, а вечером скинешь их и побежишь купаться, так прытко побежишь, что не чувствуешь собственных ног, только беги и беги.
Теща плакала, тесть сопел.
Петр, перед тем как уехать, подошел к ним и, удивляясь своему спокойствию, сказал:
— До свиданья. Приходите в гости. Зла на вас не держу, а жить с вами не могу.
Он потом оглянулся, когда отъехал, две фигуры показались ему одинокими, жалкими. Екнуло сердце, но он только сильнее нажал на педаль, и машина помчалась быстрее.
Они купали первый раз Максимку вдвоем. Согнувшись над ванной, Петр держал на ладони теплую головку, и пот катил с него градом. Потом, когда все закончили, он едва разогнулся — так свело спину, будто две смены не вылезал из трактора.
— Ну и работенка.
— Это сначала, потом легче будет.
Галина посмотрела на него своими большими изменившимися глазами с глубоким внутренним светом, и этот свет согревал, успокаивал, ни в чем не винил.
Петр стоял у окна, держал на руках крохотный комок, завернутый в пеленки, слышал теплое дыхание, смотрел на маленькие, но уже знакомые черты лица и чувствовал на плече теплую руку Галины.