- Кого это? - удивился, точно не понял Митрий.
- Да нас.
- Ва-ас?.. Та-к! Нет, вас, должно, только завтря утром отпустють...
И прихлынули все к окну, давя на плечи передних.
- Отпустят?.. Что он сказал?.. Завтра отпустят?
- Судить нас будут, а? - спросил татарин.
- Су-ди-ить?.. Зачем это?.. Должно, уж обсудили... Не иначе, - удумали, как теперь вас приделить...
- Кто удумал?
- Хто, хто... Опять они свое: хто!.. Без вас как же мы теперь?.. Вы у нас умница, а мы - дураки... Старики, - вот кто!.. Кто труда свои клал, хозяйство сгондоблял, а вы, чтоб все, значит, изничтожить, чтоб ни у кого ничего... под метелку!.. По всем избам шарить!.. Кому-на!.. Кому - на, у кого - возьми!.. Чтоб все под командой вашей без порток ходили! Та-ак!.. Старики - они мир держут, а вы наживи-ка себе портки эти самые, а потом, если хошь - сымай, - твое дело, - ходи в босяках...
- Папаш!.. Когда, говоришь, отпустят? - нежно перебил рязанец.
- Ишь нетерпячка!.. Когда время придет! Безо время не отпустють... и не жди зря! - осерчал вдруг часовой и отошел с ружьем дальше.
Дробился на дуле винтовки свет месяца только в одном почему-то месте около мушки.
- Отпустють они нас червей кормить! - проскулил сухорукий.
- Не-ет?!. Ну, и что вы, товарищ, им делали такого, что и мы через вас попали? - смертельно встревожился еврей.
- А что вы, такие, нам говорили, то мы и делали! - ответил матрос за сухорукого.
- Ну, само собой разумеется, товарищ, раз если они - кулаки, то они-таки и есть наши враги, буржуи!.. Это-таки правда!.. Только что это значит: червей корми-ить?.. Вы думаете, они все-таки нас...
И не договорил. А смотревший на него с ненавистью матрос толкнул его во впалую грудь выпадом левой руки:
- Пшел, черт!.. А то раньше время убью!.. Тут и сдохнешь!..
Студент промямлил невнятно, но упрямо:
- Не пос... меют!.. Посмели бы... давно бы... убили! Боятся... Каждую минуту... наши могут идти.
- Но почему же они все не идут, а?.. Почему же не идут?.. - отчаянно вскрикнул и от обиды, и от боли, и от тоски еврей.
- Эвакуация тiм боком пошла! - мрачно догадался полтавец.
- А не могли разве остановить?.. Честное слово, наши их назад погнали! - пробовал убедить себя вслух татарин.
- Кого? Деникинских?.. Фю-ю! - рязанец свистнул длинно.
- Что шум подняли?.. А?.. Чего свистишь? - придвинулся Митрий к окну. А ну, сидеть у меня смирно!.. По своим местам!
- Па-паш! - опять нежно заговорил рязанец. - Вы нас к белым отправите?
Но Митрий сердито отозвался не на вопрос:
- Мы, выходит, старые черти, лысые да седые, и ума уж решились, а они молодые, свой, дескать, порядок заведут, такой, что аж все державы ахнут!.. За-ве-ли, мать вашу суку!.. За-ве-ли порядок... Белые? Белые нам без надобности... Енаралы-то эти?.. Куды им?.. Они вас еще выпустють, поди... а уж мы вас... отпустим!..
Латыш заворочался и застонал сильнее и попросил воды. Ближе всех стоявший к решетке рязанец сказал Митрию:
- Водицы не расстараешься?.. Изувечили вы тут одного... а вернее сказать - двух...
- Это который стрелял-то?.. Который парнишку нашего убил?.. Картуз-то синий?
- Пить другой хочет, - не этот.
- Здоровый-то?.. Потерпит, небось!.. Мы, сынки, вас сколько месяцев терпели, а вам одну ночку всего... Гм... Картуз синий!.. Называется это образованный человек!.. Он в семье-то один работник был, убитый-то, понял?..
Покрутил головою и отошел. И почему-то этим и кончил он весь разговор свой. Представил ли он яснее, чем раньше, как именно будут "отпущены" эти десять человек; стал ли вновь про себя взвешивать все, что уже было решил прочно и окончательно, и почувствовал тяжесть судьи, только он сел в отдалении на бревне и просидел там до смены. Может быть, он просто дремал.
Перелаивались на селе собаки; когда они угомонились, стали перекликаться петухи.
Так как вторую ночь комиссары проводили без сна, то к утру кое-кто забылся.
Но чуть только стало белеть, подошли к холодной один за другим и по-двое - Никита Фролов, Андрей Евлахов и другие трое. Спросили у часового пожилых лет, - все ли в порядке, и тот по-солдатски ответил:
- Так точно!
Припомнил и добавил:
- Все обстоит благополучно!
И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.
И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:
- Наши идут!.. Наши!
И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим речитативом:
Насыпала Гапа Хвэсi,
Що вона теперь в Одэсi...
И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно, повторял:
- Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в хедере!.. Все зараз! Да?..
И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:
- Товарищи-и-и!
- Что ты, идол! - легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.
- Не-у-жели наши?
Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.
С плачем кидались в ноги старикам бабы:
- Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!
Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:
- Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!
- Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!
Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели неумолимо, жестко, как у всех судей.
Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке разбитой одна нога, другая - босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги старикам, - оттащили назад.
И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:
- Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже тащи!..
VIII
Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи летом по утрам, - звонко.
Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками, похожими на пики от больших лиловых штыков.
Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка, принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.
И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур значительны и строги одинаково у всех.
- Кон-вой! - тихо шевельнул толстым больным языком студент.
- По-ве-ли к белым! - горестно вытянул полтавец, всех своих обводя пустыми глазами.
Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.
И открылась наконец дверь.
Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху, потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда жить, - здесь ее не было.
Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:
- Выходи!.. Выходи, эй - чего стали!
И первым выпал из общего тела курносый рязанец.
- Па-па-ши!.. - сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не зная, что именно сказать и кому сказать.
Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу - черной; другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца.
И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый - только глаза очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни латыш, и сухорукий - бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.
Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть; едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из холодной, они так остервенело ругались: один - в правую сторону толпы, другой - налево, что им завязали платками рты.
Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.
IX
Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы, прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.
Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.
Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала, широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и запищали.
А когда очнулась Евсевна, - забормотала:
- Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела, злодейка!
И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда уж пошла назад, заметила канаву. Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая, как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами, как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и какие-то келья или лопаты.
И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках. Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету свистала встревоженно.
Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну эту степную влились - с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с улицы, - все село.
И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово выставлял из него желтое лицо мертвец.
И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и окружили плотным кольцом: впереди - старики и те человек двадцать с берданками, сзади - прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и шаровар широкие глаза.
И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном желтом гробу.
- На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный.
Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.
- Раздева-айсь!
Это - им команда.
И шестеро детей, так недавно, - вчера еще! - мчавшихся в ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на четверых.
Из четверых один, - сухорукий, - вдруг зарыдал в голос, с визгом, с причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него. Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.
- Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!
Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой, стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к левому плечу.
Его подняли, и опять скомандовал взводный:
- Раздева-айсь!
- Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи!
Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:
- Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!
- Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист! Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.
И тут же полтавец - неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в голосе:
- Я тоже не коммунист!.. За что?
Старики закричали вперебой:
- По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!
Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к гробу.
Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы теперь, если бы не его пуля.
Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:
- Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто?
- Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки!
Сапоги у студента были тугие, - сам он снять их не мог, дрожали руки так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, - и два степенных и, видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.
- Следующий, выходи! - скомандовал взводный.
Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же, повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и ботинки.
Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу, сказавши: - На тряпки!
И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное, южное, с жидкими ребячьими мускулами.
Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки... Только френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали снимать.
Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою рукой и сказал:
- Ось де помирать прiйшлось! - и шевельнул головой, точно петля давила и резала ему шею.
Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой несколько впалую грудь.
Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них отомстят.
- Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают вас всех, чертей!
Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его раздели.
Еврей окаменел как-то... Издали даже видно было, что он стал холодный весь, что и говорить он уже не мог, - только глядел огромными от черных кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на крылья.
Свои четверо были в рубахах только и сподниках. Их не раздевали дальше, а братьям развязали платки: хотите ругаться, - ругайтесь. Спешили уж кончить до восхода солнца.
В канаве сделаны были спуски с обеих сторон. Быстро пододвинули шестерых первых к одному краю, остальных к другому... Загоняли их в канаву штыками.
Крик сделался общий, - звериный, страшный крик... Вой... Высоко в общей свалке звенел совсем свиной, режущий сердце пронзительный визг председателя комбеда.
- Стреляйте!.. Стрелять должны!.. Стреляйте!.. - кричали и рязанец, и полтавец, и тамбовец.
Матрос с дюжей шеей боролся яростно и, сброшенный, наконец, в канаву, был в нескольких местах исколот штыками.
Латыш грузно упал навзничь и свалился в канаву плашмя.
Братья-воры кусались...
- Засыпай!.. Вали живей! Кажный номер займет свое место... Засыпай! командовал взводный.
И оказался верен расчет: чуть только первые комья стали сыпаться вниз, ужас быть засыпанным заживо выкинул все головы кверху. Канава была узкая, и все могли стать в ней только в ряд, но смотрели одни - в одну сторону, другие - в другую, как пришлось.
Лопаты работали лихорадочно, и над каждым в канаве стояли двое вверху, направив винтовки вниз, и чуть за край канавы хватались руки, их кололи штыками...
В две-три минуты все было кончено: засыпаны девять по шею, а высокому латышу край канавы пришелся только на высоте подмышек, но его обсыпали бугорками все-таки по шею и даже слегка притоптали, как садовник, когда сажает дерево в саду, или плотник, когда вкапывает на дворе столб для сарая.
Все эти десять страшных как-то, хоть и маленьких, голов, точно отрубленных и поднесенных толпе на блюде земли, ждали, что вот теперь дадут по ним залп, и глядели немо мигающими глазами, и как-то сразу зачугунели у них лица.
Жалобно прокричала было нараспев, несколько раз подряд кочелобая голова татарина, с каждым разом слабее:
- Аллагу-у!.. Алла!.. Алла-а!
Может быть, он хотел пропеть в последний раз перед смертью ту молитву, которую пел когда-то с дегерменкойского минарета, но задохнулся и смолк.
Тогда старый Никита Фролов, отделясь от других стариков, вышел и стал между гробом с убитым парнем и этой страшной грядой человечьих голов, оглядел всех своих кругом голубыми, как небо, светлыми детскими глазами (как у детей, светлы глаза стариков), снял шапку, перекрестился истово на восток, где показывалась уже вся багровая горбушка солнца, и сказал раздельно:
- Во имя отца... и сына... и святого духа... Аминь!
И все истово перекрестились следом, и лица у всех стали степенные, встревоженно-чуткие к каждому слову, суровые, строгие, даже у большеротых ребят.
- Православные хресьяне!.. Как отца Вихтора нашего нету, - зничтожили нашего отца Вихтора... и как церква наша стоит теперь пустая... Кто этому виноват?.. Вот кто этому делу виноват (и показал твердым пальцем на чугунную голову матроса, блиставшую белками раздвинутых ужасом глаз)... Убитый у нас вот он... Панихиды по нем спеть некому!
Домаша зарыдала было, - ее уняли.
- Труда наши мужицкие кто поганым словом обозвал, быдто баржуи мы, помещики те же?.. Они вон, - комиссары!.. Мужицкому нашему хлебу-квасу позавистовали!.. Мыто себе думаем, уж беднее нас, мужиков деревенских, никого и нетути, а они - вон они нищие-то нашлись!.. Так что мы богачи баржуи спроти их стали!.. Наши труда округ (широко обвел он поля руками) потом-кровью нашей, и теперича все отымай?.. А нам, стало быть, к ним, к комиссарам, в работники?.. Ничего как есть вашего нет, а все наше!.. Пшенца, скажем, десять хунтов на стреху сховали, - и то нашли! "Ня-бось, сказывали, - го-лод - он придет. Покоритесь нам тогды, нябось!.. А то живьем вас в земь загоним!.." А-а?.. Ну вот, и обсудили мы, старики, - чем нам, миру усему, вземь итить, мы их лучше ж самих в земь заховаем!.. И как они всею жись хресьянскую загадили, так чтоб и их обгадить!.. Во-от!..
И, положив герлыгу свою наземь и твердо надев шапку, оглядел кругом всю грядку голов, пожевал губами от затруднения и спросил других стариков:
- Игде тут? мнучек мне нашелся... не вижу!
И ему указали голову того, который родился на мызе в лесистой Латвии, тискал и мял добродушную серую старую кошку Фиуль, слушал, как заливается в желтой клетке ощипанный, но бодрый Фогель Ганс, видел в один страшный день, как жгли зимою их мызу и гнали их нагайками прочь в бездорожный снег; слышал в одну темную весеннюю ночь, как брат Ян говорил о смерти брата Карла; учился в тихом Тальсене и ходил в школу мимо русской вывески: "Продажа овса, дехтя, керосина и продчих лакомств"...
И Никита Фролов подошел к этой голове, немо глядящей, только слабо мигающей ресницами набрякших глаз, покачал укоризненно своей головою и, долго шаря по животу руками, развязал очкур...
И когда стоявшая возле гроба бабка Евсевна поняла, наконец, что надо было делать с этой непугающей ее грядкой голов, она с любопытством спросила Митрия Пашкова, который стоял тут же с берданкой к ноге:
- А мой-то игде?
- Какой твой? - не понял Митрий.
- Мово мнучка-то, Гаврюшку, какой убил?
- А-а!.. Картуз-то синий?.. Вон он твой!
И над головой потомственного интеллигента, родившегося в Тамбове, бегавшего с зимними салазками, розово покрашенными, по улицам Большой и Дубовой, любившего маленькую красавицу в белом капоре, пеночек, снегирей и щеглов, томимого дерзким вопросом: "Для чего богу нужны ангелы, ежели он всемогущ?" - старая Евсевна, облизнув западающие губы и утершись левым рукавом, присела, как девка Феклунька...
Даже подола не пришлось подымать ей; она все еще матерински держала в нем, поднятом, своих безвинных котяток, обнажив синие, дряблые, толстые, отечные ноги...
...Встало солнце, но и ему, всевидящему, трудно уж было рассмотреть, над чем трудилась усердно эта большая толпа народа у свиной запруды.
Можно было понять только, что немного поодаль снова подняли гроб на полотенцах на плечи четыре бородатых, коричневых, широких мужика, готовясь нести его куда-то еще, должно быть на кладбище, а с севера к Бешурани подвигалась туча, таящая проливной дождь.
Ноябрь 1922 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Жестокость. Впервые напечатано в "Новом мире" №№ 2 и 3 за 1926 год. Вошло в восьмой том собрания сочинений изд. "Мысль". Печатается по книге: С.Сергеев-Ценский. Избранные произведения. ГИХЛ, 1933.
В статье "Мое знакомство с И.Е.Репиным" С.Н.Сергеев-Ценский приводит письмо к нему Репина, в котором есть отзыв о "Жестокости": "Благодарю, благодарю за книгу "Новый мир" - ну, конечно, за "Жестокость". С упоением читал все время (давно уже не читывал с таким упоением)..."
H.M.Любимов