ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Нетороплива в средней части своего бассейна река Обь. Раскинувшись на километр-полтора, плавно катит воды – то зеленые, то голубые – к далекому и холодному океану, поплескивает под высоченными ярами, спокойная, как небо и земля. Не быстрее и не медленнее, чем сама Обь, протекала дальнейшая жизнь Ивана Мурзина, стоявшего теперь на палубе парохода «Салтыков-Щедрин», совсем не похожего на пароход «Пролетарий», – турбинного, стремительного и гудевшего как-то по реактивному. Жалко было, что не «Пролетарий», но разве сладишь со временем, когда оно без спросу отменяет хлопотливый и старательный шлеп о воду колесных плиц, запахи пара и керосина, шелестящее шипение воды, а преподносит тебе «Салтыкова-Щедрина», который, наверное, и взлететь сможет, если доведет гул турбин до полной похожести на громовые раскаты пассажирского реактивного.

Год с лишним назад, после двух лет безупречной службы, отличник боевой и политической подготовки старший сержант запаса Мурзин явился в сплошь истыканном значками парадном мундире в родное Старо-Короткино и повидал наконец сына Костю, похожего как две капли воды на Настю и только подбородком да левой бровью на отца. Малец так испугался старшего сержанта, что Ванюшке пришлось на время выйти из гостиной. «Ну чего ты хочешь? – говорила счастливая Настя. – Он же никогда не видел таких крупных людей… Через часик привыкнет». Не через часик – через день, но действительно вроде привык; сидя на коленях у Ивана, пахнущий молоком и только что принесенным с мороза бельем, притих, как мышонок, но сопел сердито и щеки надувал важно. «Чует отца-то, чует!» – радовалась бабушка Прасковья, которой два месяца назад – это тебе не значки сына сержанта – приладили к черному платью за гладких телят орден Ленина и звезду Героя Социалистического Труда. «Он не отца, мам, чует! – сказал Иван. – Он чует, что я маринованных огурцов наелся…» Женщины охнули, а Настя захохотала: «Понимаешь, Иван, хоть уноси из дома и соленые и маринованные огурцы… Деликатес!» А мать сказала: «Вот этот пьянчуговатый дядя, который никогда не просыхает, говорит, что Костя тоже…»

А когда Иван, посадив сына на плечо, катал его по комнатам, что Косте определенно нравилось, знатная телятница Прасковья, как и полагается, от радости всплакнула, и совсем не верилось, что вот – Герой Социалистического Труда, да и сама она с высокой наградой до сих пор не свыклась, и всей деревне было известно, что она сказала, когда член Президиума Верховного Совета крепко пожал ее заскорузлую руку. «Колхоз у нас хороший, даже сильно хороший, – сказала Прасковья Мурзина, сама не понимая, что говорит и для чего говорит. – Вот, значит, колхоз у нас сильно хороший, народ работает старательно, так ведь стыдно плохо-то работать. Вот я и старалась… Конечно, сердечное спасибо, но я обратно не понимаю, какое тут геройство…»

В тот свой приезд Ванюшка видел Любку Ненашеву один раз – естественно, в клубе, где шел концерт местной художественной самодеятельности и зараза Любка сидела в центре первого ряда со своим вторым мужем парторгом колхоза Филаретовым А.А. Из писем Иван давно знал, что жена с сыном от Филаретова А. А. сразу и навсегда уехали к родителям и за это он по партийной линии никакого наказания не имел, так как первую жену разлюбил, а полюбил Любовь Ивановну Ненашеву. Бывшая жена Филаретова А. А., к удивлению многих, никуда не писала, потому как ничего не поделаешь, если одна любовь ушла, а другая пришла. Вот и сидели Филаретов А. А. с женой Филаретовой Л. И. в самом центре первого ряда благодаря тому, что после их женитьбы директор Дворца культуры Настя Поспелова никак не препятствовала заразе сидеть в первом ряду. А в тот вечер директор Дворца культуры большого дурака сваляла, что родного мужа – по билету – посадила тоже в первый ряд, хуже того – рядом с Любкой.

И, значит, так получилось: вошел старший сержант Мурзин в большой зал Дворца, еще при мундире и всех отличиях, блескучий, как новые калоши, посмотрев на билет, пошел в свой первый ряд, место четырнадцать, глядь – сидят муж и жена Филаретовы А. А. и Л. И. Растеряться Иван не растерялся, но от радости тоже не зашелся: щелкнув каблуками, проговорил:

– Здравия желаю, Александр Александрович! Здравствуйте, Любовь Ивановна!

Партийный секретарь радостно поднялся навстречу Ивану, от души пожал руку, смотрел в глаза прямо, без всякой задней мысли, хотя знал все, что было между его женой и Ванюшкой. Он хорошим человеком был, партийный секретарь, а вот его жена не человек, а змея подколодная. Руку она подала Ванюшке лениво и неохотно, прищурилась, как-то забористо и презрительно повела плечами в темно-бордовом бархате.

– А-а-а! – протянула Любка. – Кого я вижу? Мурзин! Ну как понравилось вам в армии? Совсем вернулись? Да вы садитесь, садитесь на свое место, не стесняйтесь.

Ну как не пожалеть Филаретова А. А., если он, повинуясь Любкиному пальцу, сел на тринадцатое место, а Любка, чтобы не сидеть рядом с Иваном, заняла двенадцатое. Иван бы и сам рядом с Любкой не сел на виду у всей деревни, Александр Александрович тоже догадался бы, где сидеть, но Любка, хлебом ее не корми, а дай покомандовать пальцем, на котором что-то здорово красиво переливается – не бриллиант ли подарил молодой жене Филаретов А. А.?

Больше с Любкой Иван в те дни не встречался, но когда провожали его на пароход и он нес чем-то недовольного и поэтому сердито сопящего Костю на плече, ему вдруг показалось, что из-за березового тына выглянула Любка, три раза помахала рукой и пропала. Было это или не было, Иван не разобрался, так как занялся Костей: снял его с плеча, утер мальцу нос, легонько прикрикнул, отчего сын немедленно перестал сердито сопеть.

– Вот видишь, Настя, – сказал Иван, – какая с ним строгость нужна. Если он по каждому пустяку сердито сопеть станет, ты его через год смирительной рубашкой не утихомиришь.

– А почему Костя сопел сейчас?

– А я о нем на минуту думать забыл, вот он и разбушевался… Мать, вот хоть ты рядом, хоть все слышишь и сердито сопишь, как Костя, за то, что я на него прикрикнул, но я при тебе всю правду скажу. Не соленых огурцов надо насчет Кости бояться, а тебя, мать! Ты на Костю мухе не даешь сесть, а это – ты слушай, Настя! – опасно. Костя, мать, это не твои телята, которых ты с рук не спускаешь, Костя – человек, он к самостоятельности приучаться должен…

Обиженную мать, озабоченную Настю и плачущего в три ручья сына оставил тогда на крутом берегу Иван, а вот теперь, больше года спустя, плыл пароходом «Салтыков-Щедрин» в деревню Старо-Короткино. Серьезные дела возвратили тогда в город старшего сержанта запаса Мурзина, немало дней прожил он у Никона Никоновича, желанного добился и вот теперь, теплым и светлым августом, стоял на самой верхней палубе стремительного парохода, подставляя лицо встречному ветру, пахнущему только одной голубой Обью – любимой, единственной и незабвенной, той самой, что, приснившись, заставляла быстро и сладко биться сердце.

Неправда будет, если сказать, что за минувшее время заметно изменился Иван Мурзин. Нет, он принадлежал к тем людям, которые меняются медленно и тяжело, однако сказать о нем можно было так: сделался еще больше Иваном Мурзиным, чем был до армии. Он и в семнадцать лет был гигантом, а теперь заматерел, выровнялся – одним словом, лишнее исчезло, недостающее пришло. Стал он внешне еще спокойнее, при чуть хмурых бровях улыбка пряталась в уголках губ, внимательными и грустными были глаза. А голос переменился заметнее всего: прежде разговаривал Иван чугунным, низким громыхающим басом, а теперь голос у него помягчел, хотя басом быть не перестал.

Лет с пяти помнил Иван пароход «Пролетарий», и никому в голову не могло прийти, чтобы причаливал он к деревне Старо-Короткино в ночное время; хоть вверх идет, хоть вниз, все равно швартуется при ясном солнце или полуденных тучах, а вот реактивно гудящий «Салтыков-Щедрин» швартовался в Старо-Короткине всегда ночью, в четыре двадцать местного времени, и потому никаких телеграмм домой Иван не давал, по телефону о приезде не сообщал, а ехал без предупреждения, имея стопроцентную надежду, что опоздает «Салтыков-Щедрин» и прибудет в Старо-Короткино при солнцевсходе, когда весь трудовой народ целится идти на работу. Ведь не помнил же Иван случая, чтобы самый лучший в мире пароход «Пролетарий» опоздал меньше чем на два часа, – не железная дорога, не аэрофлот при хорошей погоде… Будь ему неладно, этому пароходу «Салтыкову-Щедрину»! Ко всем пристаням как назло причаливал минута в минуту, отчаливал секунда в секунду, а на взгляд вроде б и не торопился, никакой суеты на ходу и стоянках не проявлял.

В четыре двадцать местного времени ткнулся кранцами пароход «Салтыков-Щедрин» о кромку маленького и обветшалого дебаркадера пристани Старо-Короткино. Горели на дебаркадере две красных лампочки, тишина наступила, когда умолкли турбины, и громко крикнул матрос: «Прими легость!», – и так же громко ответил ему дядя Петр, который на пристани самый главный. «Давай, парнишша!» – вскричал он, и сразу было понятно, что темная деревня Старо-Короткино. С большим чемоданом и рюкзаком Иван одиноко прошел к трапу, у которого не оказалось ни человека, что значило: некому из деревни вниз по Оби ехать и никто здесь пароход об эту пору не встречает. Одного Ивана Мурзина привез в деревню здоровенный, как морское судно, пароход «Салтыков-Щедрин».

Темно, тихо, тепло. Осторожно и лениво лают две-три собаки, горят лампочки на магазинах, да отчего-то рассиялся окнами дом старого охотника Флегонта Мурзина – родни, но какой – знал бы только поп. Иван прошел метров десять, остановился, поставил чемодан и рюкзак, вытер пот со лба, хотя жары не было и не предвиделось. «У Ферапонта-то, наверное, гулянка!»-подумал Иван и, неторопливо обернувшись, сказал:

– И ты бывай здоров, дядя Петр! Чего спать не идешь?

– А у меня еще два парохода! – сердито ответил начальник пристани. – Ране было два парохода в ночь, а теперь пять да три «Кометы». А зарплата одна – мать их так и эдак, пароходство и все прочее!… А вот ты чего же, солдат, домой не торопишься?

Иван молча отвернулся, начальник пристани покачал головой и вернулся на дебаркадер, где по-прежнему ярко и назойливо светили две красных, очень красных лампочки, чтобы пароходы знали, где она есть, пристань Старо-Короткино. Иван в этой деревне родился, вот в том доме. Старый был дом, мать говорила, что лет под сто ему, построил еще прадед Ванюшкин, которого его правнук немного помнил – прадед умер на девяносто шестом году. Над домом громоздились старые тополя, похожие на вату в ночной своей черноте. «Родина», – подумал Иван и шепотом повторил:

– Родина.

Прав начальник пристани дядя Петр, что чудно это, когда солдат домой не торопится, но Ивана держала на месте непонятная сила, точно примагнитился кирзовыми сапогами к травянистой поляне, пахнущей одновременно и Обью и самой собой, то есть ночной сладостью куриной слепоты да подорожником. Словно заколдовали Ивана, что не мог и шага сделать. Потом, через минуту-другую, когда прошла неподвижная завороженность, Иван Мурзин сошел с места, двинулся, минуя родной дом, к сыну и жене. Мать в свои шесть часов вызвездится, поест, попьет, себя обиходит и – веселенькая такая, выспавшаяся – бросится проведать внука, а там Иван сидит и на все улыбается…

Сенные двери Иван открыл смело, они шума не давали, а вот домовые двери открыть не смог, хотя крепко потянул. Это, наверное, из-за ребенка Настя завела моду на крючок запираться, а то ведь в Старо-Короткине с замками да с крючками жить стеснялись или еще не научились… Вот и пришлось Ивану стучаться в двери, да осторожно стучаться, и, наверное, минут пять прошло, пока послышался шепот:

– Кто там?

– Открывай, Настя!

Охнуло, забренчало, звякнуло. Иван шагнул в темную пахучую тесноту, что-то белое метнулось к нему, приникло и замерло, затаилось, вздрагивая то ли от слез, то ли от холодка в прихожей, а он, дурак, все не догадывался поставить чемодан и разбухший рюкзак и, вероятно, нес околесицу:

– Тоже мне пароход, Настя! Приходит черт знает когда, а вроде и не торопится. Вот если бы «Пролетарий» – тогда другой разговор…

Жена плакала и бормотала, Иван поставил наконец солдатские вещи на пол, сграбастал Настю, поднял, целуя и тоже что-то бормоча. Она теплая и нежная была из постели, пахло от нее Костей и деревней, вялой луговой травой пахло, и он подумал: «Неужели так с покосами припозднились?» Жена, мать Кости, родная родня – все это Настя, которая молча ревет в три ручья.

– Ну кончай ночевать! – весело проговорил Иван. – Такси подано!

С этими словами Иван унес Настю в темную гостиную, осторожно поставил на пол, но от себя не отпустил, чтобы без Насти от волнения не замерзнуть; прижался губами к виску жены, дышал Настей, грелся Настей.

– Как он?

– Спит! Что ему еще делать! – щекоча горячими губами ухо, отшептала в ответ Настя. – Набил брюхо овсяной кашей, и теперь его пушками не разбудишь… Сейчас сам увидишь.

Вспыхнула в гостиной люстра – Ванюшка ослеп от такой иллюминации, а когда открыл глаза, то опять закрыл, так как на диван-кровати, накрытый одеялом до пояса, спокойно, словно не дышал, спал красивый усатый мужик, какого возраста – понять трудно. «Вот это пароход «Салтыков-Щедрин»! – ошеломленно подумал Ванюшка. – Вот это приехал без телеграммы!» – и больше ничего подумать не успел.

– Отец приехал! – почти громко сказала Настя, никаких серьезных переживаний мужа не заметив. – Этот тоже спит как убитый. Ты на него внимания не обращай.

Иван полез рукой чесать затылок, но Настя уже тащила его в спальню, где тоже включила свет на полную катушку.

– Смотри!

В кроватке лежал беловатый, как Иван в детстве, парнишка, крупногубый и даже с закрытыми глазами красивый не по-детски, а по-мужскому. Подбородок у него был, например, как загнутый носок у футбольной бутсы. Дышал ровно, аккуратно, спал на спине, с дисциплинированно выложенными руками, то есть по-солдатски.

– Не бойся! Поцелуй. Не услышит.

И правда. Пахло от Кости овсяной кашей, молочный запах исчез, руки были в цыпках, царапинах и черные, словно работал по кузнечному делу. Сын и не поморщился, когда Иван его поцеловал, прижавшись носом к его щеке. Минут пять стояли Иван и Настя возле детской кровати, потом Иван сказал:

– Я там разное барахлишко привез, подарки… Мать как?

– Хорошо! Здорова и тебя ждет. Знаешь когда?… Сегодня утром!

– Это почему же?

– Говорит: «Не знаю!»

После этого сразу стукнули уличные двери, половицы в сенях заскрипели, потом избяная дверь грохнула, и в спальню бесшумно влетела мать, которую, конечно, этот черт, начальник пристани дядя Петр, разбудил, и вот примчалась она, сломя голову да надрючив спросонок черное платье, в котором ходила сидеть в президиум и на котором Звезда Героя, ордена и медали бренчат.

– Сыночек! Родненький! Ванюшенька!

И эта давай слезы проливать и хвататься за Ивановы плечи так, словно он вот в эту же минуту начнет догонять пароход «Салтыков-Щедрин». Мать – Настя правду говорила – выглядела хорошо, крепкая еще была, вся мускулистая от своих телят и Ванюшку от радости тискала сильно.

– Ванюшенька, да родненький ты мой, да какой ты стал красивый да сурьезный… Ой, глазам своим не верю, ты ли это, мой сыночек родненький…

Мать-то и разбудила Иванова тестя, который хотя и спал крепко, но бабьи причитания услышал – начал густо кашлять. Видимо, со знатной телятницей Прасковьей он давно сроднился, если вошел в гостиную при пижаме. Ванюшка посмотрел на него – вот это да! Седой, точно волосы отморозил, ростом с Ивана, глаза холодные и немигающие, вдоль щек глубокие складки, выправка генеральская… Многие хорошие артисты похоже директоров и генералов изображают, но до Ванюш-киного тестя Глеба Ивановича Поспелова им потеть да потеть. Уж такой директор или генерал стоял перед Иваном, что даже в пижаме наводил оторопь, а что будет, если окажется при полном параде?

– Здравствуй, сватья! – пророкотал он. – Так вот это и есть мой зять Иван сын Васильев?

– Он, он, сват!

– Ну-ка дай я на тебя посмотрю, зятек.

И не пошутил, а принялся так и этак, с ног до головы и от плеча до плеча осматривать старшего сержанта запаса Мурзина и при этом посапывал носом, точно Костя. Сопел, значит, разглядывал и до того досопелся и доразглядывался, что Иван с улыбочкой – ласково и приветливо – сказал:

– Мы с вами, если не ошибаюсь, не знакомы, товарищ. Ловко ли в пижаме передо мной и моей матерью стоять? – Он склонил голову на плечо и еще ласковее: – И на «ты» обращаться ко мне не разрешаю.

Плохо было генералу в пижаме, директору одного из самых крупных ленинградских заводов без адреса и названия. Конечно, если бы товарищ Поспелов мог предположить, что нарвется на такое, он бы загодя приготовился, исключил бы, как говорится, момент внезапности, а здесь его обухом по голове, да еще полусонного. И позорное дело произошло: растерялся генерал, глаза забегали, щеки прибледнели. В растерянности он обхватил себя руками, точно совсем был раздет, попятился и что-то такое залепетал, чего никто не понял, и неизвестно, чем дело кончилось бы, если бы дочь генерала вздрагивающей походкой не пошла к диван-кровати, на которой спал товарищ Поспелов. Здесь она легла на живот и так начала хохотать, как умела это делать только Настя, выполняющая всегда эту процедуру с комфортом – лежа. Такой начался хохот, что Косте в пору проснуться, и соседи могли запросто сбежаться, тем более что к Насте Поспеловой через минуту присоединился и сам генерал-лейтенант Поспелов, директор завода без названия и адреса. Он, видать, тоже любил с комфортом хохотать: упал в низкое мягкое кресло. За ним засмеялась знатная телятница Прасковья, а ее сын Иван только улыбался и зажимал рот – в четыре хохочущих голоса они Костю обязательно разбудят.

2

По-деревенскому считать, позднее было время, по-городскому раннее, когда в семь часов утра в доме Ивана Мурзина и Насти Поспеловой накрыли завтрак, да не в кухне, а в гостиной. К этому времени Иван полностью почувствовал и оборотную сторону ошеломляющей новости: деревню, то бишь поселок Старо-Короткино, телефонизировали, что значит телятнице Прасковье, директору Дворца культуры и всем другим жизни не будет. До семи часов утра Иван насытился телефонизацией до отвала: весь тракторный, комбайновый и прицепной парк поздравлял его с возвращением, а Иван – вот она, телефонизация! – всех, кто звонил, должен был звать на вечер в гости. Ох, где-то мы научно-технический прогресс вовсю осуществляем, а в другом и не чешемся! Например, по тому же телефону Иван узнал, что между бригадами в поле и руководством колхоза радиосвязи до сих пор нет.

До семи часов утра Иван с тестем ни деловых, ни родственных контактов не имели, так как в шесть с минутами проснулся Костя, и начались новые неприятности: отца он опять не признал, но не испугался, как в первый приезд, а отнесся как к пустому месту, что и послужило в дальнейшем установлению в доме мира. Дело в том, что Костя к деду, хотя товарищ Поспелов прожил уже четыре дня, относился тоже как к пустому месту – не замечал.

После умывания одели сына в матросский костюмчик, в желтые ботинки, пристегнули саблю.

– Где бабука? – спросил Костя, когда мать пыталась посадить его на высокий детский стул, и завтракать до прихода бабушки отказался.

Прасковья, прихватив подарки сына, чтобы забросить по пути домой, убежала на ферму отдать ценные распоряжения: «Всего, Вань, минутка, одна, Вань, минутка!», – но вот больше часа пропадала. Мать и Настя удивились дорогим подаркам: жене Иван привез отрез темно-бордового бархата на вечернее платье, матери – кримпленовый костюм, Косте – кучу игрушек, на которые тот тоже смотрел как на пустое место. Какой-то заковыристый малый…

Тесть в темном костюме, яркой водолазке, помолодевший, сидел на сложенном диван-кровати, курил американские сигареты, дым выпускал колечком – старался показать, что на зятя не обижен. Настя, не справившись с Костей, села рядом с отцом, и все четверо принялись молчать – устали, наверное, от ранних волнений и хлопот, а Костя, ко все большему беспокойству отца, тихий, точно во сне, встав коленями на стул и поставив локти на подоконник, изучал три осокоря на берегу, скамейку под ними и реку Обь, слегка сузившуюся в августе. Почему не проказил, не капризничал, то есть не сопел, не пыхтел, не приставал к родне?

– Он что, всегда такой? – спросил Иван, в ответ на что Настя фыркнула, а тесть, выходит, держал сердце на зятя, если посмотрел на Ивана, как шофер с черной «Волги» на тракториста.

– Затишье перед грозой, – сказал тесть. – Картина в общих чертах прояснилась. Понятно, на каких генах замешен мой внук! – и всем телом повернулся к Ивану. – Прикажете вас по имени-отчеству звать?

– Да что вы, Глеб Иванович, – спокойно отозвался Ванюшка. – По имени надо меня звать. Я свое имя люблю – оно теперь редкое, как Дормидонт… Вот интересно, что он за окном хорошего нашел?

– Думает! – уважительно ответила Настя. – Костя сейчас здорово на тебя похож, Иван. Одна бровь кверху, меж бровей морщинка, губы сжаты. – И вздохнула. – Он только в такие минуты и похож на тебя.

Тесть сказал:

– Брехня! И в эти минуты он на мать похож. Не привыкай, дочь, принимать желаемое за действительное.

Понятно, куда заворачивал, если Настя походила на него! Иван посмотрел на жену, еще раз хорошенько подумал и сказал:

– А я сразу приметил, что Костя на вас похож, Глеб Иванович. Чего правду скрывать!

– Вы так думаете? – обрадовался тесть. – Значит, я не ошибаюсь?

– Здорово похож! – еще раз подтвердил Иван, а жене Насте назидательно сказал: – Ты в сам-деле любишь желаемое за действительное выдавать. Говоришь про Костю: «Думает!» Да он бабку ждет. Гляди, как выструнился, а я материны шаги по тротуару слышу.

Мать от бега между фермой и домом сына запыхалась, но вошла в гостиную веселая. Костя вихрем сорвался со стула, с криком: «Бабука, бабука!» бросился знатной телятнице на шею, которая поэтому виновато и робко улыбнулась, поглядывая украдкой на тестя и Настю. «Эге, – подумал Ванюшка. – Здесь такой расклад получается, что сиди и жди большой драки…» Он собрался посмотреть на мать с сочувственной улыбкой, но что-то не сработало, так как в эти секунды Костя, обнимая свою «бабуку», орал воинственную песню, насколько можно было разобрать – про Катюшу: «…Пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша сбережет!»

Научить этой песне Костю могла только бабушка, значит, это она заказывала здесь музыку, и Ванюшка вместо сочувственной выдавил из себя насильственную улыбку. Настя происходящее переносила внешне легко и как должное, но подбородочек-то выставила, а уж родной дед Кости, генерал-лейтенант, смотрел на бабку единственного внука просто: «Пятнадцать суток ареста! Круго-о-ом арш!» Оно и понятно: приехать из Ленинграда в Старо-Короткино, потратить отпуск на внука, а он, шельмец, никого, кроме бабки, не признает!

– Мне думается, – сказал Глеб Иванович, – что, знаете ли… занеживать ребенка вредно. Еще будь он девочкой, тогда еще, может быть, и не было бы… этого самого…

Мать, то есть бабушка, посадила внука Костю рядом с собой уже не в высокое кресло, а на обыкновенный стул, только подложив подушку; вместо слюнявчика заткнула за воротник матроски салфетку. С этого и началось торжественное чествование на родной земле старшего сержанта запаса Мурзина. Понятно, что по утреннему времени на столе была только бутылка легкого сухого вина.

– Садись, садись, Иван! – поторопила Настя. – Косте давно пора есть…

Иван сел и насупился. «Что это такое творится!» – думал он, искоса наблюдая за сыном, так как заметил, что Костя отца разглядывает точно так же: бросит исподлобья взгляд, нахмурится и живехонько отведет глаза, как только отец посмотрит. «Нет, что же это получается? – злился Иван. – Сын, ребенок, родная кровь – законно. Но есть такая мода, чтобы от горшка два вершка, а всем домом командовал и даже генерал-лейтенантами? Нет, друзья мои хорошие, с этим делом надо разобраться!»

– Ну что же, Иван! – бодро проговорил тесть, поднимая высокий бокал с вином. – С возвращением! – Подумал и улыбнулся. – И за то, чтобы никогда запасникам не пришлось надевать полевую форму!

Выпили, начали есть. Костя тоже как бы вместо вина компот из бокала вылакал, но праздничной едой не заинтересовался. Ему Настя поставила здоровенную тарелку овсяной каши с изюмом, дала большую ложку, и сын начал ею орудовать ловко; любо-дорого было видеть, как уписывал овсянку Мурзин-младший, и на этот раз отец о сыне подумал уважительно: «Вот отчего он такой распространенный, как говорит обо мне дядя Демьян. Ему же на глаз пять лет, а голова и плечи – лет на восемь! А щекастый-то, щекастый! И такой литой, что не ущипнешь».

– Костя, – спросил Иван, – тебе в армии послужить охота? Сын подумал, покачал головой.

– Не! – сказал он. – Мой папа в армии.

Иван снова посмотрел на Настю, Настя – на отца, мать Ивана – на сына, сын – на тестя.

– Костя, сынок! – сказала Настя. – Приехал твой папа из армии. Вот он, твой папа, Костя! Почему ты мне не веришь?

Костя медленно положил ложку на остатки каши, повернулся к Ивану и, сломав левую бровь, начал глядеть на него и посапывать, но не сердито, а от напряжения. Смотрел-смотрел, думал-думал, а потом протянул баском:

– Мой папа… Хорошо, пусть это папа, а это дедушка, а это бабука, а это ты, мама… – Вздохнул, отдулся и солидно отвел разговор:– Кашу надо доедать. Я намедни оставил, и бабука сильно ругалась…

Тишина, опять переглядывание, а потом взял слово Иван Мурзин.

– А вот это мне глянется, – мягко, по-чалдонски, со вкусом оттого, что соскучился по родной деревне, по родному говору, по матери, по жене и сыну, проговорил Ванюшка. – Ежели Костя станет все на веру брать, мозги засохнут. Дойдет, дозреет, а вот чтобы нам больше задержки не было, выпить еще надо да поснедать… За ваше здоровье, мама! За твое здоровье, жена! За ваше здоровье, Глеб Иванович! За твое здоровье, Костя!

Домовито, уютно, согласно стало в комнате, хотя ничего особенного или умного Иван не сказал, а взял, наверное, простотой, несуетностью, основательностью – хозяин говорил, глава. Ели хорошо, с аппетитом, неторопливо, как и полагается есть в деревне Старо-Короткино. Потом Глеб Иванович закурил свою американскую сигарету. Настя блаженно откинулась на спинку стула, знатная телятница руки положила на колени, а Костя все-таки пошел рассматривать подарки человека, который, игра такая, считался его отцом.

– Ну и как дальше будем жить, Иван свет Васильевич? – бодренько проговорил тесть и улыбнулся Настиной улыбкой, отчего стал красивым, добрым и похожим на генерала больше, чем при полной строгости. – Настя тут мне в общих чертах рассказала, что вы учитесь на подготовительном. Что дружите с Никоновым… – И нежно, не по-мужски добавил: – Ах, какой хороший писатель! Очень хотел бы познакомиться…

– Как дальше жить будем? – переспросил Иван. – Это вы, Глеб Иванович, мне подручный вопрос задали. А то я все сообразить не мог, как такой разговор начать… – Иван налил себе в стакан глоток вина, выпил, вздохнул. – Ну, во-первых, стал я студентом Ромского университета. После подготовительного поступил заочником, да еще в виде исключения пообещали разрешить индивидуальный план – ну что-то вроде экстерна, коли у меня, все говорят, эта самая математическая шишка. Профессору меня показывали и даже ректору… Хороший человек – простой и вежливый. – Он вдруг оживился. – Чуть не забыл! Он вас, Глеб Иванович, знает. Поглядел мою анкету и так тихонько, почти про себя, говорит: «Поспелова Настасья Глебовна?., знавал я двух Поспеловых. Глеба и Валентина…» Денисов его фамилия.

– Денисов? Алешка?… Скажи пожалуйста!… Мы с ним вместе в школе учились! – встрепенулся генерал. – Ну ладно, дальше-то что?

– А дальше как в пословице: дров больше! – ответил Иван и вторично вздохнул. – Вот мать и Настя про военно-строительные отряды ничего не знают, а вам-то уж известно, Глеб Иванович, что вокруг военных строителей девчата гужом ходят… – Он покосился на жену и объяснил: – Стройбатовцам зарплата идет, но на руки денег не дают. А вот как служба кончается – получай! Работу и прописку в городе бывший солдат всегда получит, деньги есть – первый взнос на кооперативную квартиру. – Иван еще раз налил и выпил глоток вина. – Короче! Поступил я на подготовительный, потом оформился, в гараж на шарикоподшипниковый завод и снял на первое время комнату в десяти минутах езды от завода, а в январе – феврале можно и вступительный взнос за кооперативную квартиру платить… – Он помолчал и нахмурился. – Я на это не рассчитывал, но весь город судачит, что я не то побочный сын, не то племянник, не то первый друг Никона Никоновича, так что при теперешнем блате и протекционизме квартиру мне кооперативную до Нового года найдут… – Иван пожал плечами. – Что ж поделаешь, неохота без вас одному очереди дожидаться… А тебе, мать, долго ли до пенсии – будешь с нами жить, как устроимся… Эх, дайте уж мне одну заграничную сигарету, Глеб Иванович.

Возбужденный, с блестящими глазами, Глеб Иванович выдал Ивану сигарету, дал прикурить от зажигалки, по-молодому заржал, когда Иван зашелся кашлем от сладкого и губительного табака, и сделал жест, словно приказал: «Продолжайте, продолжайте!»

– Мы с Настей думали: поступлю в университет и буду только на экзамены ездить. Конечно, можно бы и так. А зачем? По-моему, в город надо переезжать, мама, в город надо ехать, Настя, – продолжал Иван. – Старо-Короткино, конечно, есть и будет Старо-Короткином, но не сошелся же на нем свет клином. Вот телефонизировали, скоро деревню и не узнаешь. Двухэтажные дома строить начали, оглянуться не успеешь – пойдут знаменитые чертыхэтажки, которые в городе уже строить перестали… – Иван неловко улыбнулся. – Разговорился я больно, ни дать ни взять лектор общества по распространению…

А сам, вот неожиданность, не понимал, что думают о его словах мать, жена и тесть. У знатной телятницы руки на коленях лежали совсем тяжело, пудовиками, но лицо тихое, чуткое, словно прислушивается к далекому-далекому; жена Настя – подбородок руками подперт – смотрела поверх головы мужа, тесть сидел без улыбки, глаза попритихли – директор, генерал, строгий и всезнающий.

– Нету у меня больше ни новостей, ни мыслей, – сказал Иван. – Все выложил, что на пароходе «Салтыков-Щедрин» привез…

На тестя Ванюшка посмотрел уважительно. Здорово был умен, если даже не хмыкнул, а с заледеневшим лицом интересовался только дотлевающей сигаретой. Он даже глаз не поднял, когда из спальни мужиковатым шагом явился Костя с ярко-оранжевым автоматом, снабженным плоской батарейкой, лампочкой и трещоткой. Остановившись между бабушкой и матерью, Костя, глянув все-таки на отца, спросил у них:

– Это что такое?

– Ах, Костя, я и сама не знаю, что это такое! – ответила Настя, но, воспользовавшись моментом, посмотрела мужа. – Спроси у отца.

– Это автомат, Костя! Давай-ка покажу, как стреляет. Раздался треск, на конце ствола заполыхали огоньки. Глаза у Кости расширились.

– Теперь сам попробуй, – подбодрил сына Иван.

Костя попробовал, получилось хорошо, тогда с алчным лицом он сунул автомат под мышку и еще более мужиковатой походкой, забыв о любимой родне и всем белом свете, отбыл в спальню с угрожающим сопеньем.

– Я тебе вот что скажу, Ванюшк! – через минуту молчания сказала мать. – Что я одна остаюсь, из сердца вынь и себя не кори! Не за морем-океаном этот твой Ромск, соскучусь – наеду, ты соскучишься – ты наедешь! – В голосе ни печали, ни вздоха. – Поезжай в город, Иван! Ты обязательно в город поезжай, сынок. И завод хороший и вообще… Вода горячая всегда, как у меня в телятнике… – Мать совсем повеселела. – Вот тебе мое материнское благословение: поезжай! А трудно будет, мы вам с тестенькой по силе возможности деньжат подкинем, хоть на всю квартиру…

Мать замолчала, с привычной аккуратностью опять выложила на колени руки, чтобы отдыхали, а то ведь всю дорогу на весу. «Доработались, догеройствовали, довоевались! – с тоской и болью подумал Иван. – Надо же так дожиться, что заразы Любки боимся и родная мать сына в город с улыбкой гонит! Неужели сильнее зверя нет, чем Любка? Как она там со своим Филаретовым А. А. живет, спросить не у кого…»

– Настена, а Настена! – ласково проговорила мать. – А ты чего, лапушка, притихла, точно не родная. Тебе тоже надо слово сказать…

Иван подумал, что тесть Глеб Иванович Поспелов и не догадывается, какие мощные силы говорят за сватью Прасковью: сопит, как Костя, и подряд третью сигарету курит…

– Ехать так ехать! – спокойно сказала Настя. – Я готова. Мебель тащить с собой не стоит, пока поживем втроем в комнате, которую снял Иван, а там видно будет. Мебель вообще-то хорошо бы продать… Словом, я за. А ты, папа, что скажешь? Давай, взрывайся, сидишь ведь, как на производственном совещании в конце квартала… Мы тебя слова не лишаем.

– Меня трудно слова лишить! – окрысился генерал на дочь. – Такого случая не помню… А думаю я… О разном думаю. Впервые наблюдаю изнутри, как теряет лучших людей современная деревня. Легко и просто! Прописка обеспечена, первый взнос солдат уплатить способен – и нет в колхозе лучшего тракториста! Даром ли председатель нашего подшефного колхоза Погребельный волком воет… – Он помотал над столом пальцем. – Вернусь и стану перед Погребельным на колени: «Прости, Илья!» Ведь не было встречи, чтобы я ему не выговаривал: «Не умеешь работать с кадрами! Не ценишь человека! Не понимаешь души!…» Встану на колени и попрошу прощения…

Тесть прошелся по гостиной, думающе наклонив голову и производя руками жесты-вспышки.

– А самое странное, что Прасковья Мурзина, Герой Труда, знаменитый человек, гордость колхозного строя, расписывает сыну городские сладости: «И завод хороший и вообще…» – Он покрутил головой. – Ничего не понимаю! Два дня назад дочь говорит: «Люблю деревню, прижилась…» А?!

Он сел и запалил еще одну метровую сигарету.

– И получается, славная моя деревенская родня, что одно дело вообще рассуждать, например, насчет работы с кадрами, понимания души или, уважаемый Иван Васильевич, насчет блата и протекционизма, а другое дело – одному жить неохота… Словом, вот так: если уж менять деревню, так не на Ромск. Зову в Ленинград. Вы, Иван, переводитесь в Ленинградский университет, к вашим услугам любой питерский завод. Кстати, Поспеловы и Мурзины не разорятся, если будете учиться очно. Я бы на твоем месте, Настя…

– Стоп, папа! – негромко, но отрезвляюще сказала Настя. – В Питер нам нет нужды ехать – главное, отсюда удрать, потому что сильнее кошки зверя нет…

Заканчивая эту фразу, жена уже смотрела не на отца, а на мужа, и не просто смотрела, а зло, и Ванюшке пришлось три раза покашлять, чтобы привести ее в чувство. Однако грозные покашливания жену не успокоили – сверкала глазами и бледнела, руки дрожали, и Ванюшке пришлось подумать: «Плохо дело, если Настя мысли читает насчет заразы, которая людям жить не дает!»

– Тогда я – пас! – предельно сердито сказал Глеб Иванович и развел руками. – Что ж, если в этом доме от меня заводят тайны, если в этом доме отца и деда считают недостойным знать, видимо, важные вещи, извольте немедленно снабдить меня расписанием движения пароходов. Извольте, Настасья Глебовна! Извольте, извольте…

Глеб Иванович дошел до того, что как новобранец сунул руки в карманы и, повернувшись на одной ноге, отправился в спальню к внуку, наверное, чтобы использовать оставшиеся до первого парохода в Ромск минуты в обществе любимого Кости – дочь у директора и генерала одна. Через пять секунд послышалась перестрелка и крики «Ура!».

– Настя! – укоризненно сказал Иван. – Ты бы все-таки того, а, Настя…

– Обойдется! – зло фыркнула Настя. – Эх, родной мой муженек! Если вы учиняете бегство от самого себя, то позвольте вам выйти вон, выражаясь языком чеховского героя. Вместе с вашими взносами за квартиру, математической шишкой и прочими мужскими достоинствами – позвольте вам выйти вон!

Как раз после этих слов из спальни выбежал Глеб Иванович, схватив дочь за обе руки, зашипел гусаком:

– Не позволю! Свяжу и увезу в Питер, либо будешь жить по-человечески. На мужа не кричат! На мужа ногами не топают! Мужу не угрожают! От мужа, если правда на твоей стороне, уходят с вежливым и спокойным лицом…

– Папа!

– Сколько уж лет папа!

Из спальни доносился сплошной автоматный треск, там шли в наступление и побеждали, а в гостиной четверо сидели с такими лицами, как сидят в очереди к зубному врачу незнакомые и даже разноязыкие пациенты. Действительно, более разных людей, чем Поспеловы и Мурзины, нельзя было и придумать. Телятница с лицом обской бабы, темным и морщинистым, двухметровый детина с философскими складками на лбу и грустноватыми глазами, генерал и директор, похожий только и только на генерала и директора, и его дочь – женщина современной формации, спортсменка – одним словом, двадцатый век, научно-техническая революция…

– Иван! – сказала Настя. – Прости.

– Прощаю! – отозвался он, прислушиваясь к войне в спальне. – Ты гляди какой самостоятельный. Это он целый час всю родню даже в телескоп не видит… А я могу еще на полстраницы речь катануть? Выдюжите, Глеб Иванович?

Тесть обрадовался, потер рука об руку.

– С большим удовольствием, Иван! Визгу меньше будет. – Он осекся, прислушался к себе, потом погромче прежнего повторил: – Визгу меньше будет… Вот, пожалуйста, у меня уже появилась старокороткинская интонация. – А?! Любопытно!… Ну, мы вас слушаем.

– Слушать-то особенно нечего… – Иван махнул рукой. – Давайте в принципе примем решение переезжать в Ромск, а через месяц, как мой отдых кончится, вернемся к щепетильному вопросу. Одним словом, резервируем время. Это, значит, во-первых! А во-вторых, нам сегодня полдеревни принимать надо. Это уж мы, мать, в родовом доме пир разведем… Мам, ты, может, кого на помощь возьмешь?

– А я уж взяла, сыночек! – задумчиво откликнулась мать. – Мы тут вопросы решаем, а там тетка Феня и Неля шурудят.

– Это хорошо! – сказал Иван. Прищурившись, помолчал. – Теперь вот еще что. Если я не прав, поправите. Икры на столе не хочу! В деревне, конечно, икры – хоть большой ложкой ешь, но я не хочу. – Иван вдруг сделался деловитым. – Уж больно много в городе вокруг нашей обской икры страстей кипит. Нет на столе икры – бедный хозяин. Ну и походим в бедных! Без икроедов обойдемся… Ты чего, мама, морщишься?

– Ничего я не морщусь! Только дядя Демьян уже на рыбалку уехал. – Вздохнула. – Дай бог, пустым вернется!

3

Тридцать дней отдыха отпустила Ивану Мурзину жизнь – пол-августа да полсентября – срок короткий, если торопиться, и длинный, если жить умеючи, то есть тихо.

Уже на следующий день после большой гулянки, в которой деревня участвовала, как в субботнике, – хорошо, активно, без опоздавших и бюллетенящих, начал Иван готовить рыболовную снасть, чтобы свозить на само Игренево озеро родного тестя Глеба Ивановича, который так и не познакомился пока с пароходным расписанием. Обласишко, хотя и был в целости-сохранности, Иван просмолил, четыре сети починил по мелочам, удочки, сачки, садки и прочее проинспектировал, и все в присутствии тестя, который ходил по двору в старых зятевых штанах и кожаных шлепанцах, боясь остаться без работы; но Иван родню не обделил: тесть и обласок смолил, и сети распутывал, и удилища менял. Разговор все время был про пустяки-вареники.

Сутки с хвостиком провели Иван с тестем на Игреневом озере, и ровно сутки с хвостиком Иван болел за Игренево озеро и за тестя, который так ничего и не понял, а к концу рыбалки, когда набралось два ведра карасей да окуней, просто весь раздулся от спеси – одно ведро Глеб Иванович сам постарался наловить. «Ну посмотрели бы на меня наши питерские горе-рыбачишки! Эх, кинокамеры с собой нету!»

А тут не кинокамера была нужна… Отправили к чертовой матери само Игренево озеро, хотя четырех лет не прошло, как Иван рыбачил на нем в последний раз! Ну хоть бы это дело Кемеровский комбинат произвел, который десятилетиями Обь обез-рыбливает да обезвоживает, а то артель «Парижская коммуна», первичная обработка кожсырья. На Игреневом озере раньше не то что карасей – и окуней-то не брали, как и щук по полметра длиной. Игренево озеро, Игренево озеро!…

Печальный возвращался с рыбалки Ванюшка, но дома быстро повеселел: стоя впереди матери на крыльце, встречал рыбаков Костя. Вгляделся повнимательнее, склонил голову набок и протянул:

– Па-па! Де-да!

Солидно спустился с крыльца, подошел к Ванюшке, сложив руку лодочкой, протянул чинно и неторопливо. Иван схватил мальца, поцеловал, прижал к себе, и Костя затих, закрыл глаза, лежа на отцовском плече, – теплый, пахнущий молоком и овсяной кашей и, точно как мать, принесенным только что с мороза бельем. От радости Костя пыхтел. Ах ты, черт возьми, какая радость! Эх, леший побери, какая радость!

– Испоганили на изгал Игренево озеро! – сердито сказал Ванюшка, чтобы перешибить слезы в набухающих глазах. – Это просто ругаться тянет, что скоро ни зверя, ни рыбы не будет. Материться хочется!

– Иван! – вскрикнула Настя. – Подбирай выражения.

Вот смех-то! Неужели Костя знает слово «материться»? Он же от горшка два вершка, а смотри-ка ты, надо подбирать слова. Да еще тесть, что ведро мелочи в Игреневом озере выловил, глядит на Ивана и Костю сердито и тоже, как Костя, пыхтит, но не от удовольствия, а от ревности, что парнишка приник к отцовскому плечу и не отлипает.

– Входите в дом, рыбаки! – сказала Настя. – Одежду, вплоть до маек, оставляйте в сенях. – И счастливо засмеялась. – Костю тоже придется отстирывать, всю грязь с отца собрал.

Этой же ночью, в кромешной темноте от закрытых ставен, в тишине, густой, как сусло, лежа на спине и одной рукой прижимая к себе жену, Иван неторопливо и смягчая бас говорил:

– Запутался я, как слепой в чужой деревне. Счастье – борьба, счастье – труд! Это нам со второго класса говорили, это правильно, это пропись, а вот два больших человека – Никон Никонович и твой отец – разве они счастливы?… Неужели счастье – это локоть, который хочешь укусить, тянешься-тянешься, а никогда укусить не сможешь? Эх, Настя, на кой ляд мне математическая шишка, если нет разницы между трактором и заводом без названия и адреса? Лежу как-то в казарме и думаю: «Человек – это трактор зимой, который нельзя глушить, но он сам заглохнет, если заставишь работать на одной солярке. Человеку, чтобы не заглох, надо горючее все с более высоким октановым числом. Сегодня он на шестьдесят шестом бензине работает, завтра семьдесят второй подавай, послезавтра девяносто третий…» Вот такое в голову лезет… А дальше я так думаю: «Есть же, думаю, люди, которые и на одной солярке всю жизнь работают без перебоев». И начал вспоминать, кого мог, и до того навспоминался, что чуть не заржал на всю казарму. Такой расклад получился, что без перебоев-то одни дураки. И вот он, крутой вопрос: неужели счастливы только дураки? Не может, кажется, быть такого – неправильно, несправедливо, но я пока среди завзятых оптимистов ни единого мудреца не встречал. Это, наверно, потому, что живу мало, а видел и того меньше…

Тесть уехал через неделю по срочной телеграмме в Москву, успев подружиться с зятем, провожали его ночью, как нарочно, на пароходе «Салтыков-Щедрин». Уезжал Глеб Иванович не один: за сутки до отъезда прибыл из области вежливый и красивый штатский человек лет двадцати семи, переночевал в заезжей, явился ровно за полчаса до прихода «Салтыкова-Щедрина», незаметный. Пока Мурзины целовались с Поспеловым, он стоял метрах в двадцати, разглядывал природу, но когда генерал ступил на трап, оказался рядом, и было видно – умрет, а Глеба Ивановича в обиду не даст. Как раз в это время тесть придумал хорошую и веселую шутку: повернулся в пролете, поднял над головой сжатый кулак и крикнул:

– Но пасаран!

Это по-испански значило: «Они не пройдут!», – и Настя с Ванюшкой с хохотом и радостью тоже выкинули руки и сжали пальцы в кулаки:

– Но пасаран!

Прасковья слова не поняла и поэтому не крикнула, а только печально смотрела на уходящего в пролет свата, горюя от души, – полюбили друг друга по-родственному, с первого взгляда. Пароход солидным басом загудел, отвалил метра на три от дебаркадера, турбины взвыли, и на берегу стало быстро темнеть, так как при стоящем «Салтыкове-Щедрине» хоть газету на дебаркадере читай, а вот теперь срочно наступила ночь, и почему-то казалось, что делается холоднее.

– Вот и уехал! – сказала Прасковья. – Одни огни шевелятся…

Смешно, но на следующий день после отъезда тестя – еще и двенадцати часов не прошло – встретил Иван жену колхозного парторга Любовь Ивановну, то есть заразу Любку. Раньше она, может быть, отца Насти боялась, может быть, совпадение, но за все время Иван ее нигде не встречал: ни в кино, ни на улице, ни на концерте областных артистов. Ну точно ветром сдуло Любку, а здесь – проявилась. Шла по деревянному тротуару навстречу Ванюшке, да еще в таком месте, где их почти никто видеть не мог. Честное слово, походило, что Любка специально подкарауливала Ивана.

За десять шагов Иван успел хорошенько рассмотреть Любку. Она вроде немного ростом поубавилась, походка стала проще, одета была не сильно ярко, но в остальном она, Любка Ненашева! По-прежнему от одного взгляда на нее сохнет во рту и прибавляет обороты сердце, хотя никак не понять, отчего такое происходит. У Насти фигура в сто раз лучше и красивее Любкиной, но на жене одежду видно, а эта идет в брючном костюме, до горла закутанная, а все равно – голая. «Сексапильна, – по-ученому подумал Иван. – Сначала эротика, потом…»

– Здравствуй! – сиплым от волнения голосом сказала Любка, останавливаясь метрах в трех от Ивана. – С благополучным тебя возвращением, с приездом, значит… С благополучным!

Она так волновалась, что Иван тоже ослаб горлом, сипло ответил:

– Здравствуй!

Они на околице деревни встретились, справа и слева новые недостроенные дома, живого человека не видать. Одним словом, безлюдье, так как Иван шагал за деревенскую околицу в ближний кедрач, чтобы посмотреть, как там кедровые шишки – ждать или не ждать хорошего шишкобоя? А то у матери за зиму и лето ни одного орешка не осталось. Как только Любка узнала, что Иван пойдет за деревню?

– Вернулся, значит, – краснея, а потом бледнея, говорила Любка. – Отслужил срок в армии, в университет поступил… Вернулся, значит?

– Вернулся…

– Ну тогда здравствуй, Иван!

– Здравствуй!

А больше говорить не о чем! Стоят оба, дрожат, как в мороз, и человеческого слова сказать не могут, а если бы и могли, то о чем разговаривать Ванюшке Мурзину с Любкой Ненашевой? Им положено на ходу да на бегу кивнуть друг другу и шагать себе дальше, ничего о встрече не думая, – просто знакомые люди, чего обычнее… А они все еще стоят, друг на друга не смотрят, молчат, словно онемели. «А ведь так дело не пойдет! – замедленно подумал Ванюша. – Если так будет продолжаться, мне цена – потухшая головешка!»

– Нам с тобой поговорить надо, Люба, – до радости спокойно и просто сказал Ванюшка. – Присесть вот на то бревнышко, собраться с мыслями и поговорить. Не враги, не чужие, с малолетства вместе.

Сели. Сентябрьский полдень вызревал солнечным и теплым, над Обью разные птицы парили медленно и несуетно, точно орлы; близкий кедрач отливал на солнце перламутром, и все еще копошилась под ногами жадная к жизни мелочь – муравьи, букашки… И бесшумная Обь жила вовсю. Буксир толкал пять громадных барж, окунал плоский нос в воду катеришко, навстречу ему спешил другой – вдвое больший, а уж лодкам, обласкай счету не было, и походили они на гребни крупных волн. И от всего этого Иван чувствовал такое, словно не сидел на бревнах возле деревенской околицы, а находился дома, в самом большом из своих домов, и как раз на том месте, где ему и быть положено. Обь – она Обь, и пишется Обь, и говорится Обь.

– Нам с тобой, Любка, надо на прошлом поставить три креста и сапогом заровнять! – сказал Иван. – Ведь пропадем, если опять начнется… – Он глянул прямо в ее чистые, честные и такие добрые глаза, словно она не на Ивана смотрела, а на собственного ребенка. – Родился – живи, а нам с тобой теперь вместе не выжить. Сын у меня, Костя, – большой уже и все понимает. – Он помолчал. – Тебе тоже надо определяться, Люба. Муж у тебя человек хороший, лучше не надо. Рожай ребенка. Это – знаешь, как здорово!

Любка молчала. Иван и раньше примечал, что в добрых Любкиных глазах есть что-то теплое, притягивающее, и всегда думал, что Любка потому такая доброглазая, что о каждом человеке знает все, словно колдунья. Они еще ребятишками были, а Иван иногда засмотрится в Любкины глаза и вдруг подумает: «Вот так старухи глядят!» А однажды на озере Ближнем, когда им было лет по пятнадцати, Любка долго-долго смотрела в глаза Ивана, а потом сказала: «Не знаю точно, Ванюш, но ты чего-то должен потерять. Не сильно большое, но и не сильно маленькое». На второй день у Ивана украли обласок, который через полгода нашли в соседней деревне. Дело было такое серьезное, что Иван с Любкой договорились про то в деревне никому не рассказывать, и до сих пор никому не известно про гиблое Любкино пророчество.

– Я ребенка иметь не могу, – сказала Любка, не отводя взгляда. – Филаретов А. А. – человек очень хороший со всех сторон, но ребеночка от него родить не могу, хотя он сильно хочет. Филаретову А. А. обязательно надо от меня ребенка иметь, чтобы тоску по первому сыну немножко унять. А не получается ребеночек, Иван, никак не получается…

Плакать и выть хотелось, слушая, как и что говорит Любка. Ни словечка не врала она, ни словечка не прибавляла, правду говорила, и за ней такая боль стояла, к которой Любка раньше и на километр приблизиться не могла. Много, значит, горя хватила Любка Ненашева, пока не было в Старо-Короткине Ивана Мурзина, и сидела перед ним переносящая нестерпимую боль так, словно боль стала привычной.

– А почему ты ребенка не можешь родить? – зачем-то строго спросил Иван. – Объясни, а то я ничего не понимаю.

– А этого никто понять не может, – сказала она тоже строго. – Возил меня Филаретов А. А. в Ромск, всем профессорам показал, а они только руками разводят, ничего понять не могут. Все у меня в целости, сохранности, те два аборта, что я от тебя, Ванюшк, делала, вреда не дали. Вот они и охают, профессора…

– А может… – начал Ванюшка, но осекся, и Любка быстро сказала:

– На Филаретова А. А. грешить не надо. Профессора его насквозь проверили, говорят: «Нормально»… Нет, Иван, в этом деле вся вина на мне, целиком и полностью.

Вот такие дела, товарищ старший сержант Мурзин! Здоровее девки, чем Любка Ненашева, в деревне не было, про нее бабы еще в Любкины шестнадцать лет говорили: «Эта нарожает колхоз!», от Ивана Мурзина с первого раза в матери могла готовиться, а вышла замуж за хорошего человека и мужчину – порченой оказалась. Нет ей покоя, нет ей простого счастья, нет ей жизни, этой Любке Ненашевой, на которой Иван с малолетства мечтал жениться и народить не меньше пяти мальчишек и девчонок. Такое дело он как-то во сне видел: идут они с Любкой по улице, по деревянному тротуару, а пятерка «нападающих» впереди…

– Вань, а Вань!

– Но…

– А ты обо мне сильно не беспокойся. Такая я, видно, есть от роду, что не пришей собаке хвост. У меня, как говорит твой дядя Демьян, все наперековырк, кандибобером, да борода промеж глаз! Так что не беспокойся: живу себе и живу. Ни одно кино, ни один концерт или постановку областных артистов не пропускаю. Мохеровы свитера и шарфы вяжу, а из шерсти – рукавички да лыжные шапочки. Полдеревни одела – это без хвастовства…

На этом месте Любка остановилась, будто поняла, что не от хорошего так длинно и бестолково разговаривает… От новых домов и бревна, на котором сидели, остро пахло сосновой смолой, а от близкого кедрача – сладким ароматом дозревающих шишек. Яркими до блеска были бревна новых домов, в которых еще никто не жил: пароход с переселенцами из Брянской, Смоленской, Орловской областей еще даже из Ромска не вышел.

– Вань, а Вань, – опять по-старому начала Любка. – Вот не поверишь, а я тебя стесняться стала, будто ты не Ванюшка Мурзин, а какой-нибудь Марат Ганиевич. Ты, Вань, сильно взрослый и солидный стал, прямо твой тесть, который генерал. Это почему с тобой такое случилось?

Безлюдные дома справа и слева, улица пустынна, вообще живого человека не видать, но можно дать голову на отсечение, что через полчаса после того, как Иван и Любка сели на бревно, данный факт станет волнующим достоянием славной деревни Старо-Короткино, а на тридцать второй минуте какая-нибудь доброхотка посоветует Настасье Глебовне Поспеловой выцарапать глаза «этой заразе Любке, от которой один позор и еще хуже». Молвы Иван не боялся, но было жалко Настю, точно так, как жалко Любку, если у нее вся жизнь наперековырк и даже получалось, что Любке живется хуже, много хуже, чем жене Ивана и матери Кости.

– Ничего со мной не случилось, – хмуро сказал Иван. – Изменился – это правда, но ведь и ты, Любка, совсем другая. Болтаешь всякую чепуху, а глаза у тебя умнее собачьих. Ты, думаю, лучше меня знаешь жизнь, глубже. Женщина! – Он сапогом подгреб под бревно сухую веточку, чтобы не мозолила глаза. – Хочу тебе помочь, но ничем не могу. Не корю, но ты виновата, что мы с тобой – в стороны. – Он улыбнулся. – Сама говорила: «Какой ты жених, если просто Ванюшка Мурзин!»

– Говорила, – неожиданно горячо и быстро подтвердила Любка. – Не походил ты раньше на жениха, а вот теперь…

– Что теперь?

– Ты теперь, Вань, ближе к жениху подвинулся, хотя целиком и полностью не жених, а, скажем, половинкой прежний Ванюшка Мурзин, друг детства златокудрой подруги Любки Ненашевой.

Тьфу!

– Я тебе арифмометр подарю, Любка! – зло прошипел Иван. – Будешь ежегодно высчитывать, на сколько процентов я в женихи для тебя продвинулся… Давай кончать эту волынку! Улица в деревне одна, остальное переулки, так что договор такой: идешь по тротуару, а я иду навстречу – «Здравствуй!» и «Здравствуй!», и весь разговор. Идем по разным тротуарам, снова: «Здравствуй!» и «Здравствуй!» Ну и все дальнейшее в таком же духе и порядке. Поняла?

– Поняла, Вань, до последней буквы поняла! – совсем по-детски отозвалась Любка и посмотрела на Ивана исподлобья и робко-робко, словно он ее бить собирался. – Все я поняла, Вань, ну просто все поняла, кроме одного. Чего я тебя стесняюсь, как не родного? Хочу слово сказать, а сама от стеснения и страха холодею. Вот это отчего, понять никак не могу, Вань.

Глаза синие, рот круглый и детский, две тоненькие черточки – иголкой пробороздили – возле молодых по-школьному губ, брови словно вышиты самым тонким шелком.

– Говори свое слово, – по-прежнему сердито сказал Ванюшка. – Мне этот твой драмкружок… Давай без театральщины, говори!

Любка продолжала молчать, медленно отворачиваясь от Ивана, чтобы быть лицом к реке, чтобы синие глаза стали черными. Посмотрела на медленный буксирный пароход, вздохнула, перевела взгляд на Заречье, зеленое и одновременно розовое, небывалое по цвету и обличью.

– Если ты меня, Иван, не оттолкнешь, если мной не побрезгуешь, я от тебя сразу беременной стану, – спокойно сказала Любка. – Стану я от тебя беременной, рожу сына, а Филаретову А. А. буду говорить, что его. Он сроду не догадается, раз мальчишка на меня будет весь похож… – Она облегченно вздохнула и приглушенно улыбнулась. – Хотела слово сказать, а наговорила тыщу.

…Вялой травой на сеновале запахло, засветилось в темноте, точно фосфорное, тело Любки, зеленая звезда-паучок заглянула в щель, счастье вращалось-крутилось не то каруселью, не то искрами из глаз от смертельной пули, и что-то все падало, падало, падало, пока не растворилось в зеленом свечении звезды…

– Ухожу! – тихо сказал Иван и осторожно поднялся с бревна. – Я от тебя отрезанный ломоть, Любка… Прощай!

И пошел серединой дороги к ближним кедрачам, которые умели пахнуть на целый километр, а может быть, и дальше. Солнце пригревало спину и плечи, волосы и шею и, казалось, гладило большой, выше Иванова роста, ладонью, а по коричневой пыли шагалось мягче, чем по самому распрекрасному ковру. «И ведь на других планетах обязательно есть жизнь, – усмехнувшись, подумал Ванюшка. – Неужели и там где-то сидит на бревне человек, самый дорогой на свете человек, несчастный от туфель до заколки на голове?»

В кедровнике у Ивана жил знакомый кедр, не большой, не маленький, но приятный, потому что, падая с его вершины, двенадцатилетний Ванюшка не долетел до земли, схваченный заботливо нижними пружинистыми и мощными ветвями, ободрал одежонку, морда вся была в царапинах, руки того хуже, но живой-здоровый, с целыми костями и печенками-селезенками. Грохнись он с такой высоты, стояла бы среди берез еще одна правильная деревянная пирамидка…

Знакомый кедр с тех пор вырос и раздался, чешуя на стволе погрубела и потемнела, но еще крепче прежнего топорщились в стороны нижние ветви, крепкие, как металл, и гибкие, как гамак, – ложись, покачивайся, читай книги о смысле жизни. Иван подошел к кедру, оперся спиной о теплый ствол, замер. Никакого ветра не было, на Оби ни рябинки, а в кроне знакомого кедра звенели свинцовые органные трубы, и внятной Ивану была эта музыка: о чем говорила, не мог бы пересказать, но чувствовал, что вот кедру известно, как надо жить, и, мало того, он давно решил, для чего живет.

«А я глуп, и мысли приходят глупые, и ко всему – праздную труса! – равнодушно подумал Иван. – Будто я один не знаю, как жить… Просто: лег – и проснулся, поработал – лег. Чего проще! А не то сходить и посмотреть, поспели или не поспели кедровые шишки. Никон Никонович сильно просил настоящих, а не базарных орехов привезти…» Он медленно, уставившись в землю, обошел кедр по увеличивающимся кругам, ни одной палой шишки не нашел – плохо дело, зеленоваты. Затем, отойдя подальше, поднял с земли здоровенный и тяжелый сучок, размахнувшись, точно гранатой, ударил по кедровой макушке. Треск, шелест, наконец, нарастающий шумок падающей шишки, который надо было напряженно слушать, чтобы не пропустить удара шишки о землю. Иван напрягся и от неожиданности охнул. Крупная шишка свинцом трахнулась об Иванову голову.

Он поднял ее, пачкая пальцы смолой, начал сдирать чешуйки. «Одна шишка упала, – весело думал он, – одна из нескольких сотен. Вероятность – сосчитать можно – получается…» Но считать не стал, потому что вдруг рассмеялся, бормоча:

– На бедного Ваньку все шишки сыплются… Неужели столько Иванов развелось, что шишке упасть больше некуда?

4

А дни убегали один за другим, короткие, точно всполохи зарницы. Костя давно охотней, чем к матери и бабушке, карабкался на широкие отцовские плечи, поднимал трубный вой, как только отец тянулся к пиджаку, и Иван без Кости со двора не выходил. Матроска с коротенькими штанишками Ивану на сыне не нравилась, он у портного Романа Трифонова заказал Косте длинные штаны и куртку с четырьмя карманами и поясом, и как только надрючил эту одежонку на Костю и сын осмотрел себя в зеркало, то начался чистый цирк. Костя прокашлялся, заложил руки за спину, сдвинул брови, ссутулился и прошелся по гостиной, до невозможности похожий на деда Глеба Ивановича – только генеральского баса не хватало. Поглядев на такое, бабушка Прасковья приуныла, а Настя, по заведенному ею обычаю, легла пластом на тахту хохотать.

И ровно за десять дней до конца Иванова отпуска, а значит, до назначенного отъезда молодых в Ромск, когда пришло время ликвидировать Настину квартиру с генеральской мебелью, Иван нарядил сына парадно, пуговицы на его куртке надраил и пошел вместе с Костей к председателю колхоза Якову Михайловичу с третьим официальным визитом. В обычном порядке, начиная с гулянки в честь возвращения старшего сержанта Мурзина, они встречались, может быть, четыре раза в неделю, но в конторе только дважды. Позиция у председателя была простая: «Де-зер-тир! Пре-да-тель! Се-бя-лю-бец!», – и в таком же духе, вплоть до презрительного фырканья и рассуждений, вроде «А ты не так прост, Мурзин, как себя подать хочешь… Верю теперь в математическую шишку: рассчитал без ошибок, как на вершину горы забраться. Ну и вали к такой-то матери, если в тебе вся деревня ошиблась! Уезжайте, гражданин, на даровые хлеба: мы народ щедрый и тебя прокормим. Не жадные. Без математических шишек. Не будем считать, сколько ты хлеба и мяса ешь! Скатертью дорога!»

И вот теперь Иван шел в третий раз слушать знакомую пластинку, надеясь хоть как-нибудь растолковать председателю, что не уезжал бы Иван Мурзин из деревни, если бы… не уезжал. Костя на ходу за руку взрослых держаться не любил, всегда шагал впереди, оглядываясь на Ивана так, словно говорил: «Идешь? Шагай, шагай, ничего не бойся, я на месте!» На ходу он размахивал ими по-солдатски, то есть подражал отцу, который все еще не вернулся к штатской расхристанной походке. Понятно, вся старушечья да стариковская деревня присутствовала при том, как Иван с сыном шли в колхозную контору, – ради теплого дня старики и старухи повылезали на лавочки и установили бдительное наблюдение. Они курицу попросту не пропустят, а уж что говорить, если идут в начале рабочего дня, когда остальная деревня на уборке, Иван с сыном.

Насчет курицы старики да старухи, например, так разговорятся:

– Микифор, а Микифор, а ведь эта хохлатка Доможировска.

– Это с чего же Доможировска? Ты, Корней, говори да не заговаривайся! Хохлатка-то Лиминских. – Ну и дурака же ты, Корней!

– Дурака? Ладно! А почто у ее хвост драный, Микифор? А! Ее же свой, родной Доможировский кот Фомка позавчерась пощипал. Вот опосля этого посоображай, кто дурака, а кто не дурака? Такую я тебе, Корней, загинаю загадку.

И все это громко, но не для того, чтобы специально было слышно на всю улицу, а потому, что дед Никифор глух на одно ухо, а у Корнея оба уха слышат, но в четверть силы. Поэтому Иван и Костя и хотели бы не слушать, а слушали, как три бабки – две на одной лавочке, а третья на другой да еще через улицу – повели такой разговор, словно Ивана и Кости, шагающих мимо старух, не существовало.

– Зинаида, слышь, Зинаида! – заорала бабка Кустова звонким девичьим голоском. – А ить Иван-то Мурзинский, что Прасковьин сын, в Москву уезжат. Это, поди, через генерала содеялось?

– Полно врать-то, Марея, если ничего толком не знаешь… Ты вот сроду такая, что врешь и не краснеешь.

– Правильно слово! – заорала третья бабка. – Какой тебе генерал, ежели сам партейный секретарь сыну-то Прасковьи возьми и скажи: «Чтоб твоего духу в деревне не было! Нечего тебе мужних жен в грех вводить! Чтоб ноги, говорит, твоей здеся не было в двадцать четыре дня!» Ну Ванюшка, конечно, отвечает: «Распоряжение понял. Ноги не буит!» А ты: «Ге-не-рал!» Чего генерал, ежели твой генерал в Ивановых штанах по деревне шаманался?

– И в рубахе! И в рубахе! – подхватила бабка Зинаида. – Арсентьевна тебе, Марея, наскрозь правду говорит… Они вон, Любка-то с Ванюшкой, в кедрачи…

Иван схватил сына, нарочно громко хохоча, подсадил себе на плечо и понес его таким скорым шагом, точно убегал, а Костя от радости завизжал, запел бессловесную чепуху, понятную только мальцу, когда он рысью едет на отцовском плече. Таким порядком они и прибыли к колхозной конторе, мало надеясь, что председатель Яков Михайлович в самое ударное время жатвы заседает в кабинете, но получилось наоборот: секретарша председателя Валька, два счетовода и сам бухгалтер подались на уборочный фронт, а председатель – один за всех – сидел в кабинете и со звоном крутил ручку арифмометра. На приветствие Ивана председатель не ответил, а только ненавистно набычился, блестя очками, но из-за Ивана выдвинулся Костя – посмотреть, что делается впереди, и председатель повел себя сложно: для начала хмыкнул, потом саркастически улыбнулся, затем злая судорога пробежала по губам и сделала их тонкими.

– Па-а-а-а-нятно! – сказал председатель Яков Михайлович. – Пользуетесь любовью к детям. Па-а-а-а-нятно! Шишка же математическая… Присаживайтесь, Иван Васильевич, милости просим! Примем вас, не пожалеем потерять тонну-другую хлеба, пока занимаемся вашими делами. Все равно съедите, покинув сферу колхозного производства… А может, вы переменили свое решение, если пришли ко мне черт вас… Простите! Если пришли в третий раз?

А и верно ведь: ну зачем пришел он опять к перегруженному, измотанному, похудевшему на уборке килограммов на пять человеку, со звоном крутящему ручку арифмометра? Чего хотел? Уж не пришел же он за десять дней до отъезда попрощаться с Яковом Михайловичем, человеком близким и родным, пожалуй, более родным, чем далекая родня? Как ни вертись, а вся жизнь Ивана прошла на глазах Якова Михайловича; радость и горе с ним пополам, и жизнь семьи, то есть Ивана и матери, везде пересекалась с жизнью Якова Михайловича.

– Разговаривайте, Иван Васильевич, разговаривайте! Костя, посаженный на диван, притих, насупился, вот-вот засопит по-генеральски. Зачем его с собой взял Иван, когда пошел к председателю? Не оттого же, что дома сын без отца сидеть не хотел, а от чего-то другого. Ах, будь ты неладна эта жизнь, если почувствовал Иван, что именно с Костей надо идти к председателю, а почему – этого себе и объяснить не мог.

– Не передумали мы с женой, Яков Михайлович, – сказал Иван, пряча глаза. – По всему раскладу нам уезжать придется.

– Ну и валите! Я же говорил: «Скатертью дорога!» Кто тебя или твою жену держит?

Иван почесал макушку.

– Я так уезжать не могу, Яков Михайлович. «Дезертир! Предатель!» Я так из родной деревни уезжать не могу… Старо-короткинским родился, старокороткинским умру, но так уезжать не могу…

– Понятно! – ласково отозвался председатель. – Беру обратно «дезертира», «предателя» и так далее. Уезжай спокойно.

«Инквизитор! – решил Иван. – Не лучше тех старух, что по лавочкам сидят!» И вдруг про себя охнул. Вот же почему он пришел с сыном Костей к председателю, вот отчего чувствовал, что нельзя идти одному без такой могучей и верной поддержки, как родной сын Костя! В полную грудь вдохнул Иван воздух, прямо и длинно посмотрел на диван со зло сопящим сыном Костей. Мало того, мальчишка исподлобья смотрел на председателя генеральскими глазами, и были они, честное слово, не детскими – опасными.

– Яков Михайлович, – быстро шепнул Иван, – вы меня простите, если он без отца останется?

Молчание. Тишина. Потом Яков Михайлович осторожно снял очки, помассировал веки пальцами, откинулся на спинку кресла. Он не шевелился и молчал долго, наверное, целую минуту, затем опустил глаза, пожевал губами.

– Неужели, Ванюшка, все по новой начинается? – тихо-тихо, с такой бережностью, словно боялся дышать на невесомое, спросил он. – Неужели до сих пор не кончилось и продолжается?

– Не продолжается, но продолжится, если… не убегу! Понимаете: если не убегу! Эх, Яков Михайлович, Яков Михайлович! – Ванюшка невесело засмеялся. – На бедного Ваньку все шишки сыплются, дело проверенное!

И опять долго молчал председатель Яков Михайлович, а затем нацепил снова очки, уткнулся носом в какую-то бумажку, а когда прочел ее до конца, сказал:

– Тебе лучше «Пролетарием» ехать, чтобы днем садиться и чтобы большие каюты были. Костю в третьем классе жалко везти, вот я на «Пролетарии» вам каюту и сделаю: капитан знакомый… Ну до встречи, Ванюшка!

– До встречи, Яков Михайлович!

Солнце грело и светило, Обь от этого, как всегда, потемнела, и чайки, что вились над рекой, казались похожими на хлопья крупного снега, а ворона, только сиганула в сторону воды, сразу и пропала, слилась с черной синевой. Звонко, радостно, активно орали и вели себя воробьи, сообразившие, что до зимних холодов долго еще оставалось, и Ванюшка улыбнулся тому, что и вся деревня Старо-Короткино походила на воробьев, то есть при солнечном свете казалась звонкой, радостной, щебечущей. Во-первых, потому что блистала чистотой и новыми домами, а во-вторых, вся эта старушня и стариковщина имела на руках транзисторы. Щебет от песен, арий и докладов стоял такой, что хоть уши затыкай.

– Костя, – сказал Иван, – не пойти ли нам с тобой в тракторный гараж? Посмотришь машины, на которых я работал. Отправимся?

– Отправимся! – жарко ответил Костя. – Ой, пап, скорее отправимся.

Хорошо, на удивление грамотно выражался оголец, и все потому, что при Косте даже мать Ивана, знатная телятница, теперь старалась чалдонские словечки не употреблять, а то Костя однажды вот так разговорился:

– Мне соседский Петька сказал, что ты, Костя, драться лезешь? – строго сказала Настя сыну. – Нехорошо!

– Пе-е-е-тька! – протянул Костя. – Это он, мам, набаивает. Настя округлила брови, Но Ванюшка объяснил:

– Набаять – это наврать. – И успокоил Настю. – Пройдет как не бывало, когда в город переедем. Притушись в педагогическом рвенье.

И все же после этого Иван при Косте начал невольно избегать родных слов и речевых оборотов, по-книжному разговаривал, по-городскому, хотя, читая перед сном Косте сказки современных авторов, иногда вздыхал тяжело и думал: «Вот бедолаги! Пять слов знают…»

– Пап, ну чего ж ты? Отправимся.

Тракторный гараж был пустым, онемевшим, возле него никаких машин не было, но вот удача: в освещенной огромными электролампочками темени гаража стоял трактор, да не какой-нибудь, а бывший трактор Ивана Мурзина, переданный Игорю Мурзину, какой-то родне. Важный был парень: школу механизаторов окончил, мог, говорили, хоть на молотилке землю пахать. Войдя в гараж с сыном, чмокавшим от восторга, Иван ожидал увидеть Игоря, но вместо него из-под трактора, из «ямы», высунулись три головы, и только одна знакомая – механика Варенникова.

– Здравствуй! Здравствуй! – сквозь зубы ответил механик на приветствие Ивана, после чего мигом исчез, а других двое разглядывали Ивана белыми глазами на замасленных лицах.

– Это неужели ты, Васька? – спросил удивленно Иван левую голову. – Какой же тебе год пошел?

– Восемнадцать исполнилось, – Васька глядел на Ивана Мурзина преданно и восхищенно. – Как вы в армию уходили, Иван Васильевич, так я же семилетку кончал.

После такого почтительного ответа Васькина голова исчезла еще быстрее, чем механикова, и это надо было понимать так, что Николай Варенников стащил Ваську в яму за комбинезон, чтобы не разводил антимонии с дезертиром и прежним врагом, от которого колхозный механик почти три года находился в отпуску.

– Н-да! – промычал Ванюша и покачал головой. – Насобачились, черти!… Костя, ты чего делаешь?

– Я, пап, испугался. А потом распугался… Это кто такое?

– Это ремонтники, Костя. Трактор чинят. Я на нем когда-то работал. Понятно?

– Угу.

Сто лет, кажется, прошло, как взяли Ивана в армию, а его родной трактор сиял под светом огромных ламп, точно новенький, и трое в яме, выходит, не ремонтировали машину, а делали профилактику да, может быть, еще и по графику, о чем раньше в колхозе и не мечталось, сколько раз ни снимал Иван на собраниях стружку с механика Варенникова. Прогресс, научно-техническая революция…

– Николай, – позвал Иван, – ты все же выскочи из ямы на минутку. Не чужие!

– Правильно! – гулко донеслось из ямы. – Родня, сильная родня мы с тобой, Иван, что ты из армии прибыл три недели назад, а к нам только сегодня заглянул. Думаешь, позвал меня на пьянку, так и весь разговор? Ха-ха! Родня, просто родня!

– Вылазь, Николай! Мне с тобой на равных разговаривать трудно. Костя за палец держится да еще тебя боится, машинного бога… Выскакивай!

Механик Варенников оказался грязным с головы до ног, но совершенно трезвым, и даже сквозь масла и солидолы было приметно, что не постарел, а, наоборот, пошел годами в сторону молодости. Это Иван приметил еще на своей повальной гулянке, и показалось ему тогда, что не рюмку за рюмкой, а через три пил Николай, да и слух по деревне ходил дружный: «Отходит Варенников от зелья!»

– Ну вылез я из ямы! – сказал механик. – Какие от товарища Мурзина поступят конструктивные предложения?

Иван молчал, дышал запахом масел и солидола, солярки и теплого металла; пахло не так, конечно, как от его армейского красно-желтого красавца, но все равно хорошо пахло, призывно, будто от тулупа, пропитанного печным теплом. Здорово пахло, если Костя сморщился и три раза, сгибаясь и разводя руками, крепко чихнул.

– Я бы на твоем месте, Иван, после трех недель совсем не приходил в гараж, – сказал Николай Варенников. – Это все равно, что играть в футбол булыжником. А если попрощаться пришел, то это понять можно. – И заглянул Ивану в глаза. – Со своим попрощаться пришел, а? Узнал, что он на профилактике, и пришел, а?

– Нет, Николай, не знал я, что «семерочка» на профилактике. Наугад шел, а зачем – сам не знаю! Я вон и к Якову Михайловичу ввалился, а для чего – только в конце разговора понял… – Он застенчиво улыбнулся. – Может, и в гараж не без умысла приперся, если ноги сами повели…

– Хорошие у тебя ноги, Иван!

– А это ты к чему?

– К тому, что голова плохая!

«Это часто бывает, – подумал Иван. – Голова хорошая – ноги плохие, и наоборот… А сегодня у меня расчудесное дело: ноги с головой соревнуются, кто кого глупее, и сильных трудовых успехов достигли. Мало того, что себя на посмешище выставляю, родного сына прихватил! Правильно поется: «Эх, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня, ведь сам по проволке идешь!» Догуляюсь я сегодня, дохожусь, если одна шишка с кедра падает, да и та по голове».

– У меня шишка, – вдруг ляпнул Иван, – математическая шишка! В университете меня самому высшему начальству показывали… Да нет, не то я говорю, Николай! Ты не слушай, что я говорю…

Но механик и без просьбы уже не слушал растерянного Ивана. Машинально вытирая руки ветошью, он глядел в голубой просвет гаражных дверей, губы бесшумно двигались, на щеках образовались две ямины, точно сосал конфету.

– И у меня, может, была какая не то шишка, – сказал он тихо. – Только в сорок пятом году мне пять лет исполнилось, а было нас в семье, как головастиков в протухшей бочке. Так что пришлось после семилетки за чапыги браться… – Он туманно взглянул на Ивана. – Веришь?

– Верю! – воскликнул Иван. – Я такого механика, как ты, не встречал, хотя в городе кой-кого повидал.

И замолчал, скотина этакая, унял свой восторженный крик на виду у туманных механиковых глаз, не поняв поглупевшей до идиотизма головой, что не кричать надо о талантах Николая, а только кивнуть: «Верю! Знаю!», а потом тихонько распрощаться и так исчезнуть, чтобы Николай не заметил. Много ходит по родной обской земле Николаев да Семенов с математическими шишками, загубленными на корню или попозже…

– Я пойду, Николай! – сказал Иван. – Твоя правда: голова плохая. Чего приходил – не знаю, что пру – тоже…

– Значит, прощай, Иван?

– Прощай, Николай, и прости, если чего не так!

Или все на свете понимал сын Костя, или ему передавалось настроение отца, но сидел он на отцовском плече тихий и печальный. Иван вздохнул два раза, Костя два раза, и за это время успели добраться до центральной площади на единственной улице деревни с продовольственным магазином, универмагом, школой и Дворцом культуры. Здесь, конечно, народ встречался чаще, наблюдался даже женский кружок в четыре человека, разговаривающих – не в пример старушне и стариканам – шепотливо, с оглядкой. Это был народ серьезный, болтали процентов на сорок правду. При виде Ивана Мурзина с сыном бабы разом замолкали, повернув голову к Ивану и Косте, производили полный и подробный зрительный обзор, точно нет ничего важнее для деревни, чем узнать, какие пуговицы на Костиной куртке и какой изгиб брови у Ивана – на веселость или на печаль. Иван в Старо-Короткине родился, всех женщин знал, как и стариков со старухами, но до сих пор не решил, что хуже – стариковские бесхитростные выкрики или бабье наблюдательное молчание. От криков можно уши заткнуть, а от женских глаз себя не спрячешь, хотя и старики со старухами… Тьфу!

– Здравствуй, тетка Играфена! – на все стороны говорил Иван. – Здравствуй, Нина Северьяновна! Здравствуй, тетка Анна! Здравствуй, тетка Марея!

Женщины отвечали, но глаз не отвели, и пришлось дошагивать отцу и сыну до самого дома под прицелом восьми глаз, таких зорких, что самый первый охотник позавидует. Да и вообще, где-то читал Иван, женские глаза видят лучше и подробнее мужских, вот только с цветовой гаммой у женщин непорядок: полутонов воспринимают поменьше; этим, наверное, и объясняется, что среди женщин великих художниц, кажется, вовсе и нету…

– А я вас потеряла! – сердито, но с улыбкой сказала Настя, стоя на верхней ступеньке крыльца. – Боже, где вас носило, если у вас лица, как у кочегаров?

Иван снял Костю с плеча – мать честная! Вся мордашка черная, как у механика Варенникова, а ведь это… Иван захохотал, сообразив, что прощались они с Костей с ребятами за руку, а на обратном пути черными пальцами сгоняли с лица комаров.

– Мыться и мыться! – развеселилась Настя. – Мыться в сенях, а то в дом не пущу даже с милицией…

5

Иван с Костей, выбравшись из дома, как-то забыли, что мама сегодня во Дворец культуры пойдет только вечером, к семи часам, и, значит, готовился грандиозный обед от семи бед, как говорит Костина бабушка, знатная телятница Прасковья, которая Звезду Героя получила, прицепила к лучшему платью, но до сих пор не могла понять, за что Родина даровала ей золото, если она просто работала честно, любила телят и ничего такого особенного не делала, чтобы во всех газетах публиковался Указ. Однако, телятница от звания Героя большого неудовольствия не выражала, если не считать президиумов. «Беда, что не знаешь, как поднадеться, – говорила она со вздохом. – Ежели в областном театре – в шаленке жарко, а в облисполкоме – зал морозный. Вот и не знаешь, как одеваться!»

Мать прибежала запыхавшись, потискав Костю, нацепила фартук с Микки-Маусом на подоле, и пошла шурудить обед вместе с Настей, рассказывая последние новости:

– С уборкой Ничего, бирко идет, но свинья нас зарежет, ежли Яков Михайлович жмых не достанет. Это только в газетах хороша была кукуруза на Оби, так что без жмыху свинья нас зарежет… Ой, чего же не говорю, что вся деревня гудит, как радио: механик Варенников нашего Ивана из гаража за белы рученьки вывел да под зад… Внучек, Костенька, почто ты по свои игрушки не идешь, на кухне толкаешься? Какой тебе интерес мой неграмотный разговор слушать? Иди, касатик мой, иди к своим бирюлькам… А главная новость: председатель-то, Яков Михалыч-то, сам присоветовал Ванюшке в город ехать…

Держа серьезным лицо, Иван только диву давался, как его разговор с председателем стал известен в деревне… Наконец сели за стол, Иван и Костя предъявили матери и бабушке мытые руки, положили салфетки на колени и одинаково молящими глазами посмотрели на Настю – это они просили, чтобы она не заставляла их заниматься разными закусками, а разрешила прямо приступать ко щам двухсуточной выдержки. Они правильно делали: какой вкус у двухсуточных щей, если набьешь живот винегретом, вяленой рыбой да холодным мясом!

– А про мебель-то мы вовсе забыли, – сказал хозяин дома, хлебая замечательные щи, приготовленные Настей по рецепту свекрови. – Кому предложить – не соображу.

Разговор пришелся как нельзя кстати – мебельные дела помогли на время не думать о трудном, словно ампутация, расставании с единственной на свете деревней, затмили полированным своим блеском мысль о том, как выдержать слезы матери…

– А ну ее… – сказал вдруг Иван, рассердившись на мебель, так легко и просто овладевшую застольем. – По ночам, на собственном горбу, с тихой песней на устах стаскаю к матери в чулан всю эту дребедень. Решено и подписано тушью!

– Я тоже буду таскать, – сказал Костя. – Только я днем буду, папа. Ночью мама спать велит.

– Молодец! Передовик!

Не удался, совсем не удался обед в доме Ванюшки Мурзина, хотя голод, конечно, утолили, но вот самого сладкого – медленного и согласного разговора – не получилось, конечно же, по вине этого чутко следившего за людьми гарнитура, купленного некогда на нервной почве и с тех пор бдительного до невозможности…

– Да, слушай, Иван! – сказала Настя. – Получила письмо из областного управления культуры. Наверное, быть мне директором Дома культуры шарикоподшипникового завода…

– Это Никона Никоновича работа, – ответил Иван. – Я только на разведку ходил в облисполком. Тебе известно, что на «Подшипнике» – самый большой зал в области? Московские труппы выступают…

Удивительной женщиной была Настя Поспелова. Три минуты назад, уложив Костю спать после обеда, устало опустилась в кресло, но сказала три слова, услышала десять, и нет в ней уже никакой усталости: сбросила с себя, как хомут. Щеки посвежели, губы помолодели, сделалась вся прямая и стройная.

– Я отца встречала днем, с «Пролетарием», – сказала Настя. – Подходит пароход, смотрю на отца, а вижу тебя, Иван, с рюкзаком, с которым ты в армию уходил. Отец набросился на меня, рычит: «Ты жива или в столбняке?» Ну посмеялись, поболтали на ходу до квартиры, и вдруг отец останавливается, смотрит на меня, как на своего главного технолога, которого до аллергии не переносит, но говорит, что лучшего технолога природа не сотворяла. «Дочь, – говорит отец, – дорогая Настасья Глебовна, на каком языке изволите объясняться? Что значит «плысть»? Объясните, сделайте одолжение!» Я на него глаза вытаращила, а потом вспомнила, какой фразой встретила отца: «Устал! Знала бы, велела бы тебе «Метеором» плысть»… Смех! Папа первые дни двумя делами занимался: внуком и оханьем на мои словечки… Представляю себе, какой эффект произведу я на столичную труппу!… Ты меня слушаешь, муженек?

– Но! Кого мне еще слушать?

– Смешная вещь получается, Иван! – продолжала Настя. – Ты от рождения чалдон, но, если нужно, разговариваешь только по словарю Ожегова и, кажется, никогда у тебя случайно родное слово не вырвется, а я сорок местных слов знаю, а себя контролировать не могу. Ну не комедия ли?

Иван задрал обе брови на лоб, нерешительно помялся, послушал, как за тонкой дверью похрапывает Костя, и сказал прямо:

– Привыкла ты к Старо-Короткину, сильно привыкла, хотя никак не хотела превращаться в деревенскую жительницу. Вот она правда, Настя! – добавил он веско. – Утешься! Не ты первая, не ты последняя от города прикипела к деревне и к Оби. У нас трое учителей в Ромск уезжали, один – пост в облоно занял, а все вернулись, да так, что землю чуть не целовали…

Славно и уютно было в их доме. Сентябрьское солнце щедро лилось в окна, пригревало сквозь стекло; нежная голубизна безветренной Оби заглядывала в гостиную, и вместе с солнцем все, на что падал взгляд, кажется, поднималось вверх и вверх. Хорошо дремать в низких и мягких креслах, слегка закрыв глаза, чтобы не исчезало нежно-розовое свечение. Думай не думай, а жизнь у Ванюши Мурзина была хорошая. Спал в соседней комнате сын-богатырь, сидела рядом жена – добрая, умная и красивая, где-то в собственной голове жила математическая шишка, ходила по ферме мать – Герой Труда, а в городе Ромске жену и мужа Мурзиных ждал с нетерпением завод, Дом культуры, самый большой в области, университет с всегда шумящей под ветром тополевой и березовой рощей…

Вот и жить бы так дальше, дальше и дальше на виду у нежноголубой Оби и сентябрьского солнца, всегда с чистой совестью, без вранья и обмана, с душой нараспашку… Ведь можно так жить, наверняка можно, если сильно захотеть, и уж с этой дорожки, как с рельсов, никуда не сворачивать!

– Кто это? – лениво и с досадой спросила Настя, когда в двери аккуратно постучали. – Ну если это мои киномеханики опять пришли три рубля занимать…

Настя пошла к дверям, а Иван даже и не пошевелился с полузакрытыми глазами, хотя подумал: «Киномеханиками я сам займусь. Давно уж пора пужнуть разочек да так, чтобы без купанья в Оби не очухались». Но вдруг Иван не только открыл блаженно смеженные глаза, а подпрыгнул в кресле.

– Здравствуйте! – сказали в прихожей, и сказано это было голосом заразы Любки, то есть не ее, конечно, голосом, но таким похожим, что Иван еще раз подскочил в своем кресле: «Это Любкина мать – вот кто!», а похожий голос продолжал: «Вы очень любезны. Спасибо, спасибо, я пройду…»

В гостиную – жена Настя позади – царственно вошла Любка Ненашева, поправляя на груди какой-то бантик. Белая блузка, длинная, ниже колен юбка, сабо на платформе; волосы зачесаны гладко, как у учительницы начальной школы, на лице ни пудры, ни помады, а губы сжаты культурным бутончиком, глаза постно опущены.

– Простите за беспокойство, Настасья Глебовна, – продолжала Любка. – Извините за неожиданное вторжение, Иван Васильевич!

Это все произошло так быстро, что Иван от удивления даже забыл покраснеть и растеряться, хотя мысли лихорадочно наскакивали одна на другую и только одна – трусливая – внятно стучалась в висок: «От Любки всего можно ждать, ляпнет вдруг такое…»

– Садитесь, Любовь Ивановна, – говорила между тем спокойно Настя. – Сюда, пожалуйста!

«Сюда» – это значит на второе кресло, от которого до Ивана полтора метра, не больше, и, как только Любка села, наплыло облако ее особенных духов, увиделись вблизи страшные красотой глазищи, потом, как всегда, померещилось, что Любка Ненашева сидит абсолютно голая – нитки на ней нет, заразе!

– Прекрасная погода, вы не находите? – спросила зараза Любка. – Вы не поверите, даже Торнтон Уайлдер не читается!

Она прикрыла глаза. – Какой прелестный роман, этот «Теофил Норт»! Вам нравится, Настасья Глебовна?

– Не читала. И не слышала, – ответила Настя.

– Что вы, что вы! – испугалась Любка. – Журнал «Иностранная литература», июльский и августовский номеры, то есть номера…

Оклемавшись, Иван про себя катался со смеху. Голос у Любки Ненашевой был от Филаретова А. А., а остальную дичь порола по Марату Ганиевичу. Этого сроду не бывало, чтобы Любка по собственной охоте книжку до конца прочла, она и детективы-то читала в три приема: узнает, что убили, потом, пролистав книгу до середины, поинтересуется, кого напрасно в убийстве подозревают, а потом заглядывает в конец: кто убил.

Настя смотрела в пол, скулы набухали грецкими орехами, чтобы не удариться в такой смех, когда ей приходится укладываться на диван. Волевой женщиной была Настя – даже не улыбнулась, а серьезно сказала:

– Июльский номер я, видимо, пропустила, а в августовском «Человек-ящик» Кобо Абэ. Вот и не заметила Уайлдера. – Настя ослепительно улыбнулась. – Прекрасная погода, не правда ли?

«Ну если дело второй раз до погоды дошло, то быть драке!» – быстро подумал Иван и басом закашлял, чтобы перекрыть голоса жены и заразы Любки, от светских разговоров которой он не только пришел в себя, но постепенно весь как бы пропитался негромкой холодной злостью. «Лезет в наш дом, кроме себя, никого за людей не признает, учиться не хочет, а выпендривается, как огородное пугало. Ладно! Накроем тебя, зараза, автоматной очередью!»

– Жена, – сказал Иван, – слышь, жена, а ведь нам надо хрусталь да сервизы в ящики паковать. Это токо издаля зырится, что дело просто, а возьмися – до утра буишь пластаться. У нас ить, почитай, ящика на три хрусталю да фарфору…

Спокойным и властным взглядом окинула хозяина дома Любка Ненашева, осмотрела и Настю в ситцевом халатике, немного смягчив острый блеск глаз. Такая была, зараза, как Филаретов А. А. на открытом партсобрании, когда прорабатывают заядлого пьянчугу или бездельника.

– У меня к вам дело, Настасья Глебовна, – строго, но с ясной улыбкой проговорила Любка. – Мы с Филаретовым А. А. никак по-человечески обставиться не можем. Вы, говорят, мебель продаете?

– Продаем, – ответила Настя. – Гарнитур этот стоит…

– Простите, что перебиваю, Настасья Глебовна, только нам сколько стоит – без надобности. Не дороже денег, я полагаю. Правильно?

Любка Ненашева, свободная, неторопливая и церемонная начала знакомиться с гарнитуром и знакомилась так, словно покупала мебель для сорок восьмой маловажной комнаты родового замка. «Стенку» сверху донизу, вдоль и поперек оглядела, даже оттопыренным мизинчиком потрогала, но как-то пренебрежительно; по столу, по стульям, даже по диван-кровати только взглядом скользнула, а вот обоими креслами горячо заинтересовалась и добилась-таки своего: поднялся Иван с места и на прямых от злости ногах вышел скучать на крыльцо, ругаясь про себя на чем свет стоит. Минут пятнадцать просидел он на перилах, пока не раздались шаги и не послышались голоса.

– Значит, договорились, Настасья Глебовна! А скидка на амортизацию нам вовсе без надобности.

– За полную цену я мебель не продам.

– Здря.

– Зря или не зря, но скидка – двадцать пять процентов. Так и скажите Александру Александровичу.

– Филаретов А. А. здесь без адреса, как все дела хозяйка, то есть мы, решаем… Значится, я вас правильно поняла, что об будущий понедельник мебелишку брать можно?

– Правильно. Учтите, понадобятся два грузовика, чтобы перевезти мебель неразобранной.

– Мы и три пригнать можем, Настасья Глебовна. Значит, до свидания!

– До свидания, Любовь Ивановна!

Женщины вышли на крыльцо, наперебой уступая дорогу друг другу, улыбались плакатами «Применяйте зубную пасту «Здоровье», а на Ивана, точно его на белом свете не было, внимания не обращали.

– До понедельника, Настасья Глебовна!

– До понедельника, Любовь Ивановна!

Мужа Настя обнаружила в тот момент, когда Любка с лошадиным топотом – иноходец – начала прощупывать деревянный тротуар заграничными своими сабо на платформе. И вот что интересно: чем дальше уходила Любка, тем громче становился лошадиный топот, чего по физическим законам быть не могло. Иван хотел слезть с перилины, но Настя боком прижалась к его коленям, не спуская глаз с исчезающей покупательницы гарнитура, на нервной почве попавшего в благословенное Старо-Короткино. Когда же Любка растворилась в домах и кедрачах, Настя негромко сказала:

– Я впервые так близко и подробно рассмотрела Ненашеву. И впервые с ней разговаривала…

Жена замолкла, Иван затаился, почуяв, что ничего хорошего в паузе Насти нет и быть не может – добром и великодушием, пониманием и безысходностью, мудростью старухи и щедростью чемпиона, по доброй воле уходящего побежденным, – вот как звучали слова жены и длинная ее пауза. «Неужели я при Любке что-нибудь такое сделал, что Настя опять начнет молчать или втихомолку плакать, – обреченно думал Иван. – Нет, бежать надо из деревни, бежать, пока мы с Настей живы-здоровы. Оба надорвемся, если хоть одну лишнюю неделю здесь проживем!»

– Ничего я не увидела, ничего не поняла, – продолжала Настя, – но думаю, таких женщин, как она, природа производит редко, точно гигантский алмаз или, наоборот, уродство какое-нибудь, вроде сиамских близнецов. Молчи, Иван! Таких женщин любят долго, может быть, навсегда… А ты, сделай одолжение, погуляй, не возвращайся домой часа два. Я, может быть, усну…

По тому же тротуару, что и Любка, уходил к синим кедрачам изгнанный из собственного дома Ванюшка Мурзин. Проверять, созрели или не созрели кедровые шишки, теперь нужды не было, и пришлось за околицей свернуть, чтобы подняться на самую высокую точку речного яра – метров пятьдесят до кромки воды. Ванюшка повалился на траву, лег на грудь, подперев голову руками, принялся наново, как турист, интересоваться великой Обью, думая неторопливо: «Чего это я заклинился? Река как река. Этот берег правый, тот – левый, посередине – фарватер. Енисей, говорят, шире. Лена, рассказывают, в любом месте – море. И быть такого не может, что Обь – самая большая река в мире! Любой учебник географии скажет…»

Потом Ванюшка размышлял о том, что после устья Роми на глинистых берегах Оби – сотни километров в обе стороны – нету ни каменных гряд, ни каменных россыпей, ни просто камня. Только глина да речной просеянный песок. «Ха-ха два раза! – думал Иван. – И утопиться-то не изловчишься! А в какой-нибудь другой, нормальной реке, привязал вицей камень на шею и – пожалуйста!»

6

За мебелью приехали, как договорились, в понедельник, прибыл и сам Филаретов А. А., в стеснении помахивающий, словно от комаров, черемуховой веткой, и было такое впечатление, словно он оказался тут случайно и не имел прямого отношения к двум грузовикам с успевшими слегка «причаститься» шоферами и добровольными грузчиками, среди которых – этот везде, где шумно, поспеет! – главенствовал дядя Демьян, поднадевший для солидности брезентовый фартук. Племяннику он руку не подал, только кивнул – почти четыре года не забывал игру в «очко» и даже на гулянке по возвращении из армии племяша сидел в дальнем углу – такой принципиальный.

– Где тут эта самая?… – смутно поинтересовался Филаретов А. А., как только из кабины первого грузовика выпорхнула разнаряженная Любка Ненашева-Смирнова-Филаретова. – Скажите, пожалуйста, где мебель?

– В доме! – удивленно ответил Костя, первым вышедший на крыльцо. – Мебель, дяденька, бывает в доме…

Ясное дело, на шум явился и кое-какой бездельный деревенский народ, истомившийся от скуки на скамеечках, полатях и в палисадниках. Приплелись, конечно, всем списочным составом старики со старухами, живущие на законной пенсии, примчались разнообразные школьники, приостановились, как бы случайно и на минуточку, одиночные представители деревенской интеллигенции. Небольшой, но все-таки митинг запросто можно было организовать, тем более что имелся налицо сам Филаретов А. А.

– Входите, пожалуйста! – пригласила Настя. – Ради бога, Костя, поиграй полчасика в палисаднике, буду признательна и две сказки расскажу… Иван, помоги людям разобраться с мебелью…

Зараза Любка великодушно сказала:

– Ах, не беспокойте своего супруга, Настасья Глебовна! Я рабочей силой обеспечена… Только бы ничего не поцарапали.

Когда под гневные и хриплые команды дяди Демьяна, который потому и поехал грузчиком, что метил на руководящее место, дело быстро наладилось и уже шло к концу, за кучкой зевак поднялась столбом пыль, взревел и сразу заглох мотор «газика», и из него выглянул председатель Яков Михайлович; обвел взглядом всех, громко поздоровался, хлопнул дверцей и уехал, опять запылил желтой высохшей глиной. Может быть, ошибся Иван Мурзин, но ему показалось, что председатель посмотрел на Филаретова А. А. одновременно насмешливо и укоризненно.

Между тем погрузка закончилась, и Настя, Иван и Любка с Филаретовым А. А. да Костя вошли в пустой гулкий дом, чтобы произвести последнее мероприятие по скоростной ликвидации мебели. Слово, конечно, взяла Любовь Ивановна.

– Представьте, Настасья Глебовна, считаю я плохо… Ах, токо одно расстройство! – Она по-королевски повела рукой в сторону мужа. – Искандер, рассчитайся.

Иван с большой надеждой посмотрел на жену, хотя в доме не было ни дивана, ни кровати, чтобы Настя могла упасть на них хохотать, но даже улыбчивой морщины не заметил он на лице жены, одной рукой принимающей деньги, а второй поглаживающей горло, чтобы не ныло от желания рассмеяться.

– Полная цена минус двадцать пять процентов амортизации, – сказал «Искандер» Филаретов. – Пересчитайте все-таки, Настасья Глебовна.

– Пустяки, Александр Александрович! Живите счастливо, от всей души желаю. Прощайте!

– Что вы, Настасья Глебовна! – испугался Филаретов А. А. – Не хотите, чтобы мы пришли к пароходу?

– Приходите.

Рычали два грузовика за стенами дома, шумели глухие старики и старухи, не желая покидать спектакль до того, как опустится занавес, и на всю пустую квартиру, счастливый ее гулкостью, Костя запел боевую песню, сочиненную на ходу: «Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали, ах, ура-ура-ура!» Хорошая была песня, маршевая, так что Иван про себя подхватил: «Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали…» Он пел и как-то не заметил, что Любка с мужем уже стояли в дверном проеме.

– До свидания, Настасья Глебовна! Ах, как мы вам благодарны.

Иван окончательного ухода пережидать не стал, отправился в пустую спальню, подивившись, какой она стала большой, начал маршировать вместе с Костей, сквозь зубы напевая: «Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали…», и даже принял из рук сына маузер, как только Косте показалось, что враги рядом. Они их поливали из автомата, по одной пуле тратили на врага из маузерного ствола и одолели все-таки, развеяли превосходящие силы.

– Рота, стой! – услышали они вдруг генеральский голос. – Смирна-а-а-а-а!

Это генеральская дочь Настя взяла командование на себя, как старший по званию.

– Отец, марш за машиной – перевозить постели и посуду к Прасковье Ильиничне! Костя – равнение на отца!

Бодрый голос, хороший голос, но глаза – ах, какие нехорошие глаза, точно трясла Настю лихорадка, и дело, понятно, не в мебели и не в том даже, что ходит по земле человек, называющий мужа Искандером и в любой одежде – голый. Дело в большем: счастливый этот человек, то есть Любка, счастливый в любом положении – стоячем, сидячем, лежачем, с мебельными гарнитурами и без мебельных гарнитуров, с мужем и без мужа, с любовью и без любви, хотя…

– Так мы пошли, Настя.

– Идите, идите.

Это Настя сына и мужа просто-напросто выставляла из опустевшего дома, посылая за машиной, которая и без того придет к двум часам вместе с Прасковьей, – выставляла, чтобы остаться одной: сидеть на хромой табуретке или подоконнике того окна, что глядит в темные сосняки и листвянники. Сколько же дней это продолжается, что жена постоянно ищет одиночества, дошла до того, что и сына в больших дозах не принимает?

– Папа, мы на машине поедем?

– На машине.

– Ура! Кресла, кресла мы продали, стулья, стулья мы продали…

«Якорь, якорь мы отдали!» – пропел про себя дальше Иван, когда шел за машиной для перевозки последнего барахлишка в дом родной матери.

– Здрасьте вам! – сказали Ивану и Косте в автогараже. – Вышла машина. Сначала за тетей Пашей, потом к тебе, Ванюшка.

– Допрыгались мы с тобой, Костя! – озабоченно сказал Иван на обратном пути: – Ну куда мы смотрели, когда мимо нас на машине Гошка Гарбузов с бабукой пропылили? Бабуке, понятно, в дымовой завесе живого человека не видать, ну а мы-то Костя, где были? Ты хоть пел, а я…

– Ты, пап, тоже пел, только неправильно. «Якорь, якорь мы отдали…» Якорь – это кто такое?

Нет, не пошли обратно в опустевший дом Костя и Иван, а, рассудив неторопливо, направились к лиственничному громадине дому, в котором родился и вырос Иван Мурзин. Грузовика и здесь не было, хотя следы от него вели к самому крыльцу, на котором и сидели Настя с бабушкой, по-одинаковому выложив руки на колени, словно на картине «Трудовой день окончен». Иван с Костей тоже сели на верхнюю ступеньку и для начала дружно спели:

Кресла, кресла мы совсем продали, Стулья, стулья мы совсем продали, Ах, ура-ура-ура!

Якорь, якорь мы совсем подняли, Ах, ура-ура-ура!

На следующий день в шесть утра Иван проснулся, не найдя под боком жену, пошлепал босыми ногами в сенцы – нету, вышел на крыльцо – пусто! Зевая и потягиваясь, вернулся в горницу, тихонечко окликнул мать, которая голос подала из-за русской печки, где надрючивала на себя «телячью» одежду.

– Ты чего, Иван?

– Настю не видела? Опрежь меня вызвездилась и чего-то не видать.

– Батюшки! Это куда же она подевалась?

Маленький переполох произошел в мурзинском доме, так как Настю нигде не нашли, хотя бегали даже к «скворечне» и осторожно звали по имени; дело кончилось тем, что из спальной комнаты с Настиным платьем в руках вышел Иван, покачал головой. Мать от страху залопотала, но Иван задумчиво объяснил:

– Это она в одном купальнике на Обь ушла. Это ничего, что вода холодная. Пока реку туда-сюда перемахивает, согреется… У тебя самовар-то готов?

– Но.

Настя пришла минут через двадцать, краснотелая, с мокрыми волосами до пояса, и такая напористая, энергичная и злая, что казалось, бухнет по полу коваными сапогами, а не пятками, и не голая, а затянутая хрустящими ремнями и сукном полевой генеральской формы. Вот как бывает: одна наденет платье с «горлом» и до каблуков длиной, но кажется голой, вторая – две тряпицы на ней, а одета с ног до головы.

– Доброе утро! – отчеканила Настя. – Надеюсь, Костю не разбудили?… И глупо, чрезвычайно глупо, Иван, сидеть с моим ситцевым платьем на коленях. Изволь отдать, я его, как говорят чалдоны, поднадену.

Ничего удивительного нет: закусила женщина удила. Это с каждой бывает, а рецепт лечения единственный: пореже попадаться на глаза, молчать, за лицом следить, чтобы не прицепилась: «А ты-то чего хмуришься, чего, спрашиваю, хмуришься?» или наоборот: «Улыбочки строим?» Нет, молчать! Из дому уходить. Возвращаться ни поздно, ни рано.

– Ванюшк, ты куда? – охнула мать, когда сын взял прямой курс к воротам. – Ванюшк, а стюдень, а чай с баранками?

Какой там студень, когда от жены такой сильный пар валил, что создалась в горнице область высокого давления!

Кресла, кресла мы совсем продали, Стулья, стулья мы совсем продали, Ах, ура-ура-ура!

Одно плохо: шесть часов – такое время, когда в уборочную весь деревенский народ давно поднялся и взводами да отделениями валит теперь по дорогам, проселкам и тропинкам добывать хлеб для Ивана Мурзина с домочадцами, которые уезжают в город. У деревенского народа нету времени останавливаться при виде Ванюшки, разевать рот и соображать, как это он в рабочем, то есть чужом для себя, строю оказался? Может, и не уезжает, а может, с какой бабенкой в кедрачах заблудился? «Здорово!» «И тебе: здорово!» – вот и весь разговор.

Второе плохо, только один путь не ведет в Старо-Короткине к пашням, покосам, фермам и силосным ямам – дорога к голубой родимой Оби. Значит, путь один – на реку, купаться в ледяной сентябрьской воде. Иван пересек улицу, взял влево, двинулся по обскому яру, спускающемуся к небольшой прогалине – стометровому в длину и ширину деревенскому пляжу. Шел Иван уже весело, покусывал чистенькую от росы былинку и думал, что в такую рань можно и в сатиновых трусах по колено искупаться и что вообще хорошая мысль пришла ему в голову: «Когда еще доведется в Обишке искупаться. Может, и годы пройдут из-за этой математической шишки и заразы Любки!…»

– Это как же так? – пробормотал Иван, останавливаясь и пятясь.

В огромных черных очках, бикини и сафьяновых туфлях – они-то зачем? – сидела на широченном полотенце Любка Ненашева и, похоже, читала журнал «Крокодил». Шаги Ивана по песку не услышала, шевелила губами, но не забывала протягивать солнцу длинные и полные ноги. От воды наносило холодком, но Любка, и без того вся черная, под солнцем блаженствовала. «Вот это повернул к реке!» – подумал Иван.

Любка Ненашева почувствовала наконец что-то, обернулась, узнав, слегка улыбнулась и гостеприимно повела рукой:

– А чего ты стоишь, Ванюшка, садись, пожалуйста! Вот прямо и садись на купальную простыню. Здравствуй!

– Здравствуй!

Никто в мире точно сказать не может, хороша ли собой или не хороша Любка Ненашева, а вот почему от нее во рту так сохнет, что язык-наждак еле ворочается?

– Пригласила, разговаривай! – обозлился Ванюшка. – Хотел напоследок в Оби искупаться, а тебя принесла холера… Разговаривай!

– Мне с тобой, Вань, трудно разговаривать, – грустно сказала Любка, и глаза сверкнули мокро. – Меня Настасья Глебовна ни за что ни про что оскорбила и унизила. Я уж плакала-плакала, даже устала…

Иван сплюнул.

– Мели, Емеля! Где это она тебя оскорбила? Да и не может того быть – она человек воспитанный!

Любка неторопливо заплакала.

– Вот и ты меня, Вань, оскорбляешь, хотя я тебя так сильно люблю, что до самой смерти… Где оскорбила? Да на этом самом месте. – Она вытерла слезы и начала плакать на другой манер, порциями. – Я говорю, вся радостная: «Доброе утро, Настасья Глебовна! Какая вы красавица!» А она «Здр!» – и в воду. Даже на меня и не посмотрела… Ой, от слез вся промокла! Ну а как она реку туда-сюда переплыла, я, конечно, встала, к ней подошла и прямо говорю: «Зря, Настасья Глебовна, мужа от меня срочно увозите, мебель дешево продаете – вашего мужа Ванюшку Мурзина, друга моего златокудрого детства, я пальцем не трону…» Ой, опять я разревелась, как коровушка!… Любка, говорю, вашего замечательного мужа пальцем не тронет. Я, говорю, Настасья Глебовна, ночь не спала, чтобы в пять часов сегодня вызвездиться и сюда прийти, чтобы ваше сердце успокоить… Тут она, то есть Настасья Глебовна, меня, Ванюшк, и оскорбила…

– Ну?

– Оскорбила…

– Еще раз: ну?

– Дурочка, говорит, бедная дурочка! Что с тебя спрашивать, говорит…

Отсюда вот, с этого песчаного пятачка, получается, и начала печатать генеральский шаг, возвращаясь домой после заплыва, жена Настя… Посмотрев на почти голую Любку, послушав ее, поняв, что бывают женщины с заказным цветом глаз: могут быть черными, карими, зелеными, синими, голубыми… «Бедная дурочка!» – жалеючи сказала Настя, и было в этом много правды и столько же неправды – всякой могла быть Любка Ненашева, смотря по обстановке.

– Реветь перестань, буду считать до трех, – вкрадчиво сказал Иван. – Вот молодец! Теперь отвечай: зачем все это тебе понадобилось? – Он предостерегающе поднял руку. – Только мне-то не говори, что тебе жалко смотреть, как я уезжаю из деревни от матери… Я не Настя! Я-то знаю, что у тебя под челочкой вертится. Зачем на берег пришла? Свести счеты с Настей, если я с тобой в кедрачи не пошел… Любка, я на пределе. Поняла?

– Поняла, поняла! – пролепетала Любка. – Ты прав! Медленно подняла голову, прищурилась, глаза почернели.

– Ты тоже не мальчик, тоже не бедный дурачок. Знаешь, почему сижу на берегу? Ой, да нам ли, Иван, ловчить друг с другом? Пропадаем – дело привычное. – Потянулась вся к Ивану, губы раскрылись, заблестели. – Не могу без тебя, хочу тебя, всегда хочу. В Ромск уедешь – достану, в Лондон – достану, Филаретова А. А. дипломатом сделаю… – Она, как Иван давеча, предостерегающе подняла руку. – Не перебивай! Что я раньше думала, почему твоей женой не стала, это ты не у меня спроси, а у той Любки Ненашевой, которая замуж за Марата выходила! Она тебе объяснит…

Иван задыхался. Казалось, еще миг, и бросится на Любку в беспамятстве. «Зверье проклятое! – словно не сам, а кто-то другой, успел подумать о себе Иван. – Пропадаем – дело привычное…»

– Ванюшка, ты уходи! – шепнула вдруг Любка. – Уходи, уходи потихонечку. Отползай назад, отползай.

Берег к деревне поднимался не очень круто, на вершине подъема Иван остановился, поглядев на часы, только головой покачал: не три дня и три ночи провел он с Любкой Ненашевой, а двадцать минут, и выходило ему болтаться по деревне полтора часа, чтобы выполнить просьбу матери Константина Ивановича Мурзина оставить ее в покое часа на два.

– Настя! – через два часа и три минуты негромко позвал Иван, расхаживая задумчиво по комнатам родного дома. – Ты где?

– Здесь, прилегла.

– Я вернулся… Хочешь поговорить, Настя? Я случайно встретил Ненашеву, все знаю. Хочешь поговорить?

Полутьма долго молчала, затем заскрипели пружины, мелькнуло белое, замерло. Иван терпеливо ждал, осторожно, чтобы не вздохнуть тоскливо в полной-то тишине. Жалко было Настю, так жалко, что слов не было!

– Я тебя люблю, – сказала полутемень. – Другого не знаю, объясняться нам нечего. Ты тоже рано поднялся, Иван, поспи…

– Не усну я.

7

Приглушенно, осторожно, понимая, что дело нешуточное, что беда произойти может, если все большим смехом не обернется, судила и рядила деревня Старо-Короткино об Иване Мурзине с домочадцами. Жили-были люди, хорошо и с достатком жили, а потом все продали, дома и огорода, как говорится, решились, да еще и работу Настя Мурзина, которую народ душевно любил, потеряла. А на распрекрасной Настиной мебели теперь рассиживается Любка – заглавная ее вражина…

Но за три дня до отъезда Ивана Мурзина с семейством в областной город Ромск его родная деревня Старо-Короткино от стариков и старух до школьников-первоклашек забурлила, застонала, заохала, но уже вовсе вполголоса и вполнакала, так как новость была до того потрясающей, что самые сплетники из сплетников, бессердечные и зловредные, только тайно перешептывались, а смеяться никто даже не подумал. Добрый народ живет на берегу Оби в деревне Старо-Короткино!

Целый этот потрясающий день было тихо и печально в деревне, пока народ не узнал в точности, что Иван Мурзин с семьей в Ромск ехать раздумал, вещи распаковал: сам же он в этот день, когда деревенский народ за него от души переживал, на улицу не вышел, из пяти окон родного дома – глазами на Обь – три остались закрытыми на ставни, а из крайнего открытого окна время от времени выглядывал малец Костя, веселый или грустный – не поймешь.

В бывший дом директора Дворца культуры Насти Поспеловой без шума въехала уже тихая и дружная семья белорусских переселенцев – муж с женой и двое детей; повесили на окна от радости торопливо купленный тюль, поставили в хлев корову, выделенную им колхозом на обзаведенье. Вечером все четверо вышли на крыльцо, сели тесно друг к другу, и сидели долго, отскитавшись, наконец, по заезжим да по чужим углам.

А с Дворцом культуры и вовсе чуть не получился, как сказал бы дядя Демьян, «перебор на двух картах». О Валерии Аверьяновиче – так звали, говорят, будущего нового директора Дворца культуры – рассказывали, что человек он строгий: еще когда пришел заведовать клубом в пригороде Ромска, после первого же кинофильма, едва лента начала рваться через три метра на пятый, явился в кинобудку вместе с тамошним участковым инспектором Фадеевым, пребывающим в звании старшего лейтенанта сто лет и наверняка от этого всегда хмурым, изъяли из углов кинобудки пустые водочные бутылки, киномехаников при всем честном народе повели оформлять на пятнадцать суток – большой был переполох! «Молодец! – похвалила Настя своего будущего преемника. – Если еще и в режиссуре разбирается – заткнет меня за пояс».

Итоги получились грустные. Ни дома, ни мебели, ни работы. А почему? А потому, что за четыре дня до отъезда в Ромск, после ужина Настя уложила сына спать, помогла Прасковье справиться с грязной посудой и, удовлетворенная, взглядом пригласила родню посидеть за столом: обсудить то да се, посоветоваться, друг у друга ума набраться.

Ладно! Сели, успокоились, глядели вопросительно на Настю. Мать была, конечно, грустной, как все это время после решения сына и невестки распроститься с деревней Старо-Короткино.

– Прасковья Ильинична, Иван, – сказала Настя, – ничего, простите, объяснять не буду, но в Ромск не поеду. Хочу остаться в деревне. И тебе, Иван, советую.

Мать, которая минуту назад умирала при мысли об отъезде сына, внука и невестки, тоже была не лыком шита. Цыкнула на Ивана, когда он открыл рот, на невестку посмотрела такими глазами, что было понятно: недаром стала Прасковья Мурзина Героем.

– Что за блажь, Настя? – сказала знатная телятница. – Я вас от себя с кровью отрываю, одна остаюсь, но говорю: уезжайте! Иван, не молчи, разговаривай.

Он ковырял ногтем клеенку.

– Ехать надо, какой разговор, – сказал он решенно. – Отчего это не ехать, если на «Пролетарии» самая большая каюта забронирована?

Настя поднялась, непонятно улыбнулась, потянувшись сладко, нежно проговорила:

– Никуда не поеду! А вот спать хочу – на лету засыпаю… Ты, Иван, в длинной комнате переночуй… Спокойной ночи!

И ушла, покачиваясь на ходу, и даже дверную притолоку задела боком – так на самом деле хотела, бедная, спать. Двери за собой она закрыла плотно, скрип кровати раздался сразу же, словно Настя не раздевалась. Прасковья секунд через десять вздохнула трудно; затем повернулась к сыну, навела на него потяжелевшие глаза и смотрела долго-долго, точно родную кровь узнать не могла.

– Это до чего ты жену довел, Иван, что она последней потаскушки боится? – Мать говорила басом. – Да она же тебе родная жена да сыну твоему мать! – Прасковья Ильинична тяжело поднялась. – Что же это получается, люди добрые! Неужто мне телята – за всю родню? Ой, Иван, худо мне будет, если назад не повернешь…

И тоже ушла, сутулясь и покачиваясь, покачиваясь и сутулясь. «Кресла, кресла мы продали…» – пропел беззвучно Иван, растирая руками горячее и как бы распухшее лицо. Неужто рушилась навсегда жизнь Ванюшки Мурзина?

– Иван!

Он вздрогнул от неожиданности.

– Иван! – стоя за его спиной, негромко повторила Настя, но таким голосом, точно спать до изнеможения десять минут назад не хотела и на скрипучую кровать не валилась. – Иван, Ванюшка, родной мой, бедный мой! – Обхватила сзади, прижалась щекой к затылку. – Нельзя уезжать – еще хуже будет. Если здесь не справишься, в Ромске – никогда. От самих себя не убежать… Бедный, бедный ты мой Ванюшка! Я знаю, за что меня жизнь наказывает, а ты за что наказан? Самый добрый, самый честный, самый умный мой человек! – Замолкла, тяжело дышала в шею. – С собой не борись – дело за временем. А я все выдержу! Печальной морщинки не увидишь… Не повертывайся, так и сиди, думай о хорошем! – Она поцеловала мужа в шею, помедлив, еще раз поцеловала, разжала руки и так же бесшумно, как возникла, исчезла.

Кино!… Слезы катились по щекам старшего сержанта – вот какой сюжет показывала жизнь. «Чего же я, подлец, плачу, почему я, последняя скотина, в слезу ударился, если жизнь, которую готов последними словами проклинать, такую мне женщину в жены дала? Батя, эх, батя, рано ты помер! Взял бы черную плеть, которой от четырех варнаков в тайге отбился, да снял бы с Ваньки шкуру, чтобы новая наросла вместе с умом… А теперь что делать?…»

Прекрасно можно жить, если по рассудку… Новый трактор протрезвевший надолго механик Варенников выделит И. В. Мурзину, целина за Суженой веретью – поднимать да поднимать, осушенный и вспаханный когда-то гиблый Квистарь, на котором Ивану не удалось доработать… Чего больше? Говорили, председатель Яков Михайлович еще до возвращения Ивана из армии собирался дать ему тракторную бригаду – большую силу, если взяться за дело с нужного конца…

Мать тоже уснуть не могла. Вошла в горницу, прислонилась спиной к теплой печке, сложила руки на груди, чтобы не гудели от тридцатилетнего ревматизма. Седые волосы торчали прядями, бледная была, как печка, на которую облокотилась, и была старая-старая, точно вот и пришел черед Ивану служить матери, а не матери – Ивану.

– Ты хоть понимаешь, что сейчас решается, жить тебе или не жить? Никак не меньше! – словно для себя сказала мать. – Чует мое сердце: осиротею, если ты, Вань, не первернешься! – И заплакала. – Я присоветовать-то тебе не могу, чего и как делать. Первернуться – друго спасенье не придет! Ой, Вань, Ваня! Отец вот так уходил…

И убрела, сотрясаясь от рыданий, страшных из-за беззвучности. Мороз побежал по спине Ивана, руки задрожали, весь закаменел. «Отец вот так уходил…» Вся деревня помнила, что месяц ревела мать после ухода отца в армию, на пять лет постарела, вопя, что предчувствует плохое: «Так и рвет сердце…» Отец вернулся, но с осколком, от которого иногда, чтобы не кричать, забивал в рот угол подушки и червем извивался на дрожащей и покачивающейся от его нечеловеческих мук кровати. Так и умирал…

– Первернуться! – сам того не замечая, вполголоса повторил Иван. – Первернуться! Первернуться!

Когда на следующий день Иван Мурзин при рабочей одежде, со всеми вежливо поздоровавшись, проследовал в колхозную контору, где председатель Яков Михайлович его терпеливо ждал, – в тот момент ни словечка, ни улыбки, ни быстрого многозначительного перегляда старики и старухи не допустили. О чем разговаривали Иван и председатель, никто так и не узнал и не узнает, но из колхозной конторы Иван направился вместе с механиком Варенниковым прямо в гараж, а вскоре оттуда появился новенький «Беларусь», на котором быстро-быстро проехал Иван Мурзин и скрылся в переулке, Южным называвшемся, хотя находился тот переулок на севере – это сельсоветские женщины когда-то перепутали стороны света, да так и осталось.

Через день был издан приказ о назначении И. В. Мурзина бригадиром тракторной бригады, иначе – командиром над всеми колхозными тракторами. А еще через три дня Настасья Глебовна Поспелова снова заняла пост директора Дворца культуры, тем более что легендарный Валерий Аверьянович, по слухам, из пригорода Ромска в Старо-Короткино вовсе не спешил.

Худо-бедно, а дела у Мурзиных налаживались, и Костя, которого мать в детский сад жалела отпускать, по отцовскому строгому распоряжению в сад пошел, чтобы не получился из парня индивидуалист, как грамотно и резко говорил Иван, когда Настя, дуреха, смотрела на уходящего в детсад сына заплаканными глазами.

Из важных событий конца сентября достойно внимания еще одно. Как-то часов около восьми вечера в дом Мурзиных постучал парторг колхоза Филаретов А. А., опять смущенный и неузнаваемо медлительный. Народ привык видеть его орлом, а тут он мямлил:

– Здрасс, тетя Паша! Здравствуй, Иван! Добрый вечер, Настасья Глебовна!… Спасибо, спасибо! Ноги пыльные, извините пожалуйста… Теть Паша, я тебя категорически прошу никаких чаев не разводить. Я на десять собираю шоферню из района, помощничков этих боговых…

Черный, крепколицый, светлоглазый, он был красив особой казацкой красотой, хотя два последних поколения выросли на Оби, но чего не бывает в Сибири, где и греки на полколхоза родни развели в Баранакове, а в Сибирь попали в начале прошлого века. И рост у Филаретова А. А. был хороший – вровень с Иваном.

– Ну уж нет, Саш, без чая я тебя сроду не отпускала и сегодня не отпущу, а шоферня районная в чайной сидит. Набузовались по горлышко!

– Ты что говоришь?

– Сиди, не соскакивай, придумал ты про собрание… Вот и сиди, где сидишь…

Пока мать накрывала на стол, Филаретов А. А., Иван и Настя разговаривали о пустом, хотя вроде бы и по делу. Настя, например, напомнила, что надо сваи под кинобудкой посмотреть – гниют, а Яков Михайлович, тракторами да сеялками занятый, к учреждениям культуры, по правде сказать, человек равнодушный.

– Ты, Сань, на свое привычное место садись, – сказала мать. – Ты у меня гость хороший, садись! Я тебя еще и покормлю.

– Тетя Паша!

– Не выступай! Не на собрании.

Верно, с утра не кормила Любка родного мужа, если отказывающийся от чая Филаретов А. А. незаметно для себя, начав с деликатных кусочков, съел без остатка две больших бараньих котлеты с картофельным пюре, заедая прошлогодней квашеной капустой. Смутиться или застесняться он времени не имел, так как уже вел нервный разговор с родом Мурзиных:

– Переубедить меня, друзья, вам не удастся. Решение принято твердое и окончательное: в пятницу вечером привожу обратно мебель. В темноте привезу, чтобы опять не было митинговых сборищ.

– Александр Александрович! – увещевала его Настя. – Смешная и ненужная щепетильность. Спасибо вам, но мы обратно мебель не примем. Не при-и-ме-е-м!

Ванюшка, мысленно согласный с Настей, упорно старался понять, какая перемена произошла с товарищем Филаретовым А. А. за время семейной жизни с Любовью Ивановной. Слегка постарел – это законно, светлые глаза понемногу начали темнеть – тоже понятно, но отчего сутулится, отчего досрочные морщины легли на лоб? Ребенка не было в семействе Филаретова А. А. – большое горе, но неужели от одного этого полголовы поседело?

А мебельная полемика успешно развивалась в пользу Мурзиных, так что в результате ушел из их дома Филаретов А. А. по-прежнему владельцем мебельного гарнитура, и, когда в дверях на прощание посмотрел на хозяев, Иван прочитал на добром и открытом лице парторга откровенное: «Ну и психоватый же вы народ, товарищи Мурзины! Нормальному человеку понять вас просто невозможно!»

– Трогательная история! – по уходе гостя задумчиво сказала Настя. – Железный человек, в сущности, Филаретов. Не всякая машина его нагрузку перенесет.

Этим вечером, необычно теплым и ясным осенним вечером, для Оби просто небывалым, Иван и Настя шли длинной улицей во Дворец культуры мимо стариков и старух и старались шатать неторопливо, коли уж все старшее поколение деревни сидело на лавочках. Под ручку Настя с Иваном в эпоху научно-технической революции никогда не ходили, но двигались тесно, ощущая теплые плечи друг друга, наверное, потому, что привыкли сплачиваться на глазах у верховного деревенского суда, состоящего только из судей – без прокуроров и адвокатов.

Через сто метров муж и жена Мурзины окончательно поняли, что произошло чудо. По-прежнему не перекликались через их головы старики со старухами, не обменивались никакой криминальной информацией и не произносили имя Любки Ненашевой. Просто и весело, одобряюще и по-родному провожали их старики и старухи, желали добра и согласия.

Хорошие люди сидели на скамейках, хорошие люди шли по улице – такая получалась радостная картина в десятом часу вечера в один из дней ранней осени в Старо-Короткине.

8

Когда-то бабушка Ивана Мурзина, прозванная в деревне Стенькой – от Стеньки Разина, – сильно разозлившись по нечаянности на внука: «Чего этого холеру лехтричество стебануть не обрадуется, ежели он по телеграфным столбам шарится!» – колдовским голосом открыла зловещую тайну его рождения: «Ему, мать моя, в притихлости находиться надоть. Родился в нероженный день четверг, об вечеру да поперечных тучах, а пузичко у него было – ямкой. Это тожеть не всей сказке венец! Коды я его обмывать почала, он ить что отсыромятничал: улыбнулся. Я от страху-крест класть, а его и обронила… Твоему сыну, Пашка, надо жить в большой тихости: примерно, пчелу на пасеке держать…» Вот что говорила бабка Стенька о внуке, который, начав с электричества, сбросившего его со столба в канаву, редкий месяц не обходился, чтобы его чем-нибудь не стебануло или кто-нибудь не стебанул. А вот три месяца прошло – октябрь, ноябрь, декабрь, и жизнь шла ровно и точно, катилась в нужном направлении, как поезда железной дороги по зимнему расписанию.

Тракторный парк после страды втиснули в стальной график, с каждым трактористом разобрались, как говорится, по отдельности. Свою математическую шишку заочник Ромского университета усиленно развивал от пункта к пункту программ и учебных планов, полностью переключаясь на них каждый вечер, а по субботам и воскресеньям – с утра до ночи.

За три эти месяца внук генерала и Героя Труда Костя Мурзин так и не довел до конца борьбу за полную свободу личности, хотя от борьбы не отказался и гордился серьезными успехами. Фигурой и кулаками – в отца, на второй день из детсада пришел в синяках и царапинах, отчего потрясенная молодая мать немедленно воспользовалась телефонизацией деревни, загремев в трубку вполне генеральским голосом насчет «живодерни», «стойбища дикарей» и«избиения крохотного ребенка».

Замешкавшийся в сенях Иван успел как раз к тому моменту, когда Настя требовала фамилию воспитательницы, которая «присутствовала при избиении», и дошла до угрозы жаловаться… Иван перехватил трубку, узнав голос Лидки Семеновой, сказал ей коротко:

– Забудь, Лид, прости – мать же…

Спокойно выслушав Лидку и вежливо с ней попрощавшись, Иван довольно строго, но без перебора объявил бегающей по комнате со сжатыми кулаками Насте и Косте, важно сидящему на табуретке с веселыми глазами:

– Выдрать надо Костю, и хорошо выдрать, чтобы сидеть не мог… Ты за что сегодня на троих мальчишек напал, да, как на грех, все – Мурзины? Что тебе не понравилось, что ты на них напал и живого места – вот где живодерня! – на каждом не оставил? Пусть расскажет, отчего разводит бандитизм! Настя стиснула руки:

– Костя, Костя, сын, только не лги, говори правду. Костя гневно засопел.

– Я сроду не лжу! – сказал он, глядя на мать с презрением. – Правду! А чего они на меня внимания не обращали? Сижу, сижу, а они внимания не обращают…

– Помилуй, Костя! А ты бы подошел к ним, сказал: «Здравствуйте! Можно с вами поиграть?»

Костя засмеялся обидным, оскорбительным для Насти смехом.

– Ишо чего не хватало! – чтобы совсем раздразнить мать, перешел он на бабушкин говор. – Буду я ишо с каждым здоровкаться, когда мой папа всю деревню переборет… – Он вдруг забавно округлил глаза и невинным девчоночьим голосом продолжал: – Ой, как они убегали, просто смех!

Из полной растерянности выручила Настю свекровь, оказывается, нечаянно слышавшая весь разговор.

– Да вы его теперь не трожьте, не беспокойте! Нервенную… нервную систему не портите! – сказала бабушка замороженным голосом и на Костю посмотрела странно, будто на пятиногого теленка. – Энти трое мурзинских ребятишек завтра Константина Ивановича в лоск уделают – им родители такой наказ дали.

– Прасковья Ильинична! – закричала Настя. – Да вы понимаете, что говорите! Трое на одного – это же варварство, это же расправа!…

Мать деликатно перебила:

– Ничего, ничего, очень даже полезное дело. Его папашу, к примеру сказать, впятером били, а в тракторные бригадиры вышел…

Иван отвернулся, чтобы не улыбаться на глазах у Кости, но краем глаза видел, что бандит-сыночек гонор слегка порастерял: хлопал ресницами, рот разинул от страха не перед тремя Мурзиными, а перед незнакомой бабушкой.

– Ты, Настя, не бойся! – успокоила она невестку. – Наши мурзинские честно дерутся. Поврежденья организма не будет, но больно – это потерпеть придется. Да я еще добавлю, когда домой придет…

Настя побледнела, но нашлась:

– Прасковья Ильинична, кажется, чайник вскипел.

– Вот чудо! – неискренне поразилась бабушка. – Чайники без огня кипят…

Она села, устроилась удобно, левой рукой по бабьей привычке подперла подбородок.

– Вот ведь что в детсаду-то произошло, Настасья Глебовна и Иван Васильевич. Вот он, который мой внук да ваш сын, ни с кем разговаривать от презрения не пожелал. Папа у него, видишь, самый сильный, мама у него, понимаешь, кино показывает, дед у него, пожалуйста вам, генерал, бабушка у него… Ну как же ему с простыми мурзинскими, пусть и со сродным братом, первому заговорить? Не может – гордый!

Иван вклинился в материнский разговор:

– Это кто же сродный брат?

– Драсте! Валерка, сын Игнатия, который два пальца нету. А второй мурзинский – Борька. Он кто же нам, если дяди Демьяна внук?

– Ты гляди-ка…

– Вот тебе и «гляди»! Перед родней выставляется, нос дерет, а потом кулачищи в ход пускает! – Мать окончательно разозлилась. – Нет, так дело не пойдет! Среди Мурзиных еще такого не было, чтобы кто-нибудь выше всех себя ставил.

Костя три раза шмыгнул носом, насупился и стал глядеть в пол, развесив по бокам кулачищи – загляденье! «Побольше моих вырастут!» – понял Иван.

– А ведь бабушка права, Костя! – строго, по-мужски, как полагается самому сильному человеку в деревне, сказал Иван. – Навешать бы тебе по всей форме…

– Иван!

– Да нет, Настя! «Навешать» – это я шучу, такого и слова-то нет, а расплатиться Костя должен.

– Должен! – вдруг горячо сказала Настя. – В роду Поспеловых зазнаек тоже нету. Ты слышишь меня, Костя?

Он сопел паровозом.

– Я больше не буду драться.

– А нос задирать?

Костя подумал, улыбнулся одними губами и сказал:

– Никто нос не задирает. Это Борька и Валерка думают, что они самые важные, если Мурзины… А я не Мурзин?

– Ну что ты говоришь, Костя? Ну как это может быть, внучек, что ты не Мурзин?

Костя медленно заложил руки за спину и сказал:

– Из-за штанов.

– Что?

– Из-за штанов они Мурзины, а я – не Мурзин. Все Мурзины в детсаде длинные штаны носят, а я…

Иван разглядывал ветку черемухи за окном, бабушка – свои руки, похожие на черепаховый панцирь, Настасья Глебовна расправляла на скатерти морщинки. Эти двое – мама, бабушка – неделю назад, за какие-то три часа загнав Костю в угол, одержали победу – победу коротких штанов над длинными, что сшил ему отец, и сейчас непризнанный Мурзиными Мурзин стоял перед родней в рубашке с зайчиками и коротких штанах.

Иван Васильевич Мурзин поднял руку.

– Позвольте мне резервировать время… Костя, марш переодеваться и умываться!

Между прочим с заразой Любкой Ненашевой за три последних месяца встречался Иван не чаще, чем с другими односельчанами, а то и реже. На концерты да в кино почти не ходил, разве что уж совсем одурев от математических своих ученых дел. Но раза два все же сталкивался с Филаретовым А. А. и Любкой. Жене парторга поклонится, самому пожмет руку, поговорит о тракторных делах, о том и сем; культурно все, по-человечески.

Были встречи и на деревянном тротуаре. Любка разнаряжена, пахнет от нее духами, под мышкой – большая новость! – книжка в розовой обложке, если Любка одета в темное, и в коричневой, если наряд нежно-светлых тонов. По слухам, она готовилась поступать в педагогический институт на факультет иностранных языков, а именно на английский, – конечно же, с практикой в Лондоне, не иначе.

– Здравствуй, Ваня! С работы?

– Здравствуй! С работы.

– Устал?

– Зимой-то? Если от безделья, то устал.

– Домой идешь?

– Домой. Будь здорова!

– Бань!

– Но?

– Скука меня ест.

– А ты работать иди.

– Ой, Бань, всем сердцем хочу, но не могу. Я ведь порченая.

– Болтай!

– Порченая, порченая! Меня Марат Ганиевич испортили, когда внушили, что у них, у восточных, женщины не работают.

– Тьфу! Какой он восточный, если насквозь северный русский да суготский… Знаешь что, Любка?

– Ой, Вань, я тебя сильно внимательно слушаю!

– Попал мне на днях в руки «Курьер ЮНЕСКО», – благожелательно сообщил Иван. – Полиглотов производят серийно, во сне и наяву… На английский язык – неделя, на французский – пять дней, на немецкий – три… Так что, раз ты в артистки не пошла, становись полиглоткой.

– Чего, чего?

– По-ли-глот-кой.

– А что это такое?

Иван прищурился, ногу отставил, для пущей важности застегнул на одну пуговицу стоящую колом от масла телогрейку. Паузу он сделал большую, многозначительную, ученую и все-таки недооценил Любку Ненашеву, думая кавалерийским наскоком отбить у нее внезапную охоту к изучению английского языка. Он уже из громкой молвы узнал, что Любка берет у школьной учительницы уроки английского и будто бы после пятого урока учительница дала отбой, но Филаретов А. А. уговорил учительницу еще попробовать и быть по возможности снисходительной, хоть и знал, что ученица прямо говорит ей: «Зря вы на эту кофту брошку прицепили. На старуху от этого смахиваете…»

Однако до Нового года жизнь по сравнению с тем, что началось позже, была сказочной, нестерпимо спокойной: трактора работали; Костя возглавлял Мурзиных, переставших быть агрессивными в силу окончательного покорения Сопрыкиных, Ненашевых, Кульманаковых, Колотовкиных и прочих; Насте по итогам года присудили первое место в области; знатная телятница высоких темпов производительности тоже не снижала – не жизнь, а малина, а впереди, после первого января, ждал Ивана университет, аудитории, профессора – одним словом, сессия.

Третьего января собирался Иван приземлиться на новом Ромском аэродроме, чтобы пятого утром сесть за стол перед экзаменаторами. А с тридцатого на тридцать первое декабря в Ромск встречать Новый год в областном театре отбыл Филаретов А. А. с женой Любкой – это она так пожелала, чтобы уикэнд провести в умственном центре, столице лесного и рыбного края, хотя рыба в реках и озерах давно перевелась.

Настя, изменив обычаю не говорить о Ненашевой, от души веселилась:

– Мишука Налымов гуляет – держись, Заволжье!

9

Отбыли, значит, в областной город Филаретов А. А. с женой, а бригадир тракторной бригады И. В. Мурзин на весь январь тысяча девятьсот семьдесят седьмого года разработал и довел до каждого исполнителя месячный график использования тракторов, за себя командовать оставил Аркадия Мурзина – того, что ходил в слесарях. После этого Иван сложил в чемодан рубашки и бельишко, список покупок на ближнюю и дальнюю родню и был готов служить своей математической шишке!

Председательский «газик» всего за пять часов довез Ванюшку до районного аэродрома, покрыв расстояние в сто десять километров. Ровно через пятьдесят пять минут Иван вышел из самолета в Ромске, преодолев расстояние в четыреста километров, включая время на посадку, взлет и приземление. Возле здания аэропорта – кто просил? – язычком пламени посверкивали «Жигули» Никона Никоновича, а сам он, сложив руки на животе, похаживал рядом, зорко высматривая Ванюшку.

– Ну, Иван, давай сначала почеломкаемся, а потом будем долго и красиво прославлять Аэрофлот. Здорово, старче!

– Здрасте, Никон Никонович! Ох, как хорошо, что оно вот так! Здрасте, Никон Никонович! Вроде от вас нынче и табачищем не очень пахнет…

Писатель слегка прослезился, весь аэропорт, то есть ожидающие, высыпали посмотреть, посла какой державы на своем личном автомобиле и сам лично встречает знаменитый Никон Никонов. Утомленный славой шофер писателя, белобрысый и похожий на Есенина умняга и хитрец Пашка, получив по бирке чемодан Ивана, усадил друзей на заднее сиденье и поехал не в ту сторону. Иван было разинул рот, чтобы указать Пашке путь, но успел вовремя остановиться от мысли: «Ах, вот оно что! Ирина Тихоновна на орбите!» Как раз в эту секунду писатель высказался так:

– Да-а и да-а-а! – И неожиданно начал задираться. – Прежде, чем делать непроницаемое лицо, надо думать и знать. Знать! Вот это – главное. Через три минуты ты познакомишься с моей женой.

И только сейчас Иван сообразил, что никуда и никогда жена писателя Никонова из Ромска не уезжала, что письма он писал с одного конца города на другой, что его берложье жилье – это скрадок, как называют охотники-утятники шалаш, где они караулят сизокрылых. Поэтому и подъезжали они сейчас к пятиэтажному дому постройки конца тридцатых годов, поднялись на третий этаж; отворила им двери высокая, молодая, киношного вида женщина, да еще с таким низким голосом, какой был у Любки Ненашевой, когда она не придуривалась, а разговаривала без «ой» и «ай».

– Я ревнива и злопамятна! – сказала Ирина Тихоновна, пожимая руку Ивану, а второй рукой включая электричество. – Рада посмотреть, каков человек, имя которого Сергей произносит чаще, чем мое. Гм! Богатырь, красавец и добряк. Сережа, у тебя хороший вкус. Павел, вещи Ивана – в его комнату…

Какой такой Сережа? Это Никон Никонович Никонов – Сережа? И откуда взялась у Ивана комната в квартире, которой он еще и не видел? А события развивались. Никон Никонович, то есть Сережа, сопя, стащил свое задрипанное демисезонное пальто, кряхтя от натуги, начал снимать зимние ботинки, а Ирина Тихоновна протянула ему домашние туфли.

– Не пяль глаза попусту! – выдавил из себя согнутый Никон Никонович. – Никонов и все прочее – псевдоним. Зовут Сергеем Макаровичем Гуляевым… К чертовой матери, говорю, сдирай валенки! Уф! Да не держи ты шлепки в руках, брось… Ирина Тихоновна домашние туфли называет шлепками…

Они прошли наконец в квартиру. Да! Настин гарнитур – это красиво и удобно, но вот уж в этом-то доме обстановка была такая, что ни с чем, кроме кино, Иван сравнить ее не мог. К тому же квартира оказалась пятикомнатной, а «Иванова комната» – спальней-кабинетом, уютным до того, что хотелось одновременно и спать и заниматься…

В большой гостиной даже и при свете хрустальной люстры жена Никона Никоновича не выглядела старой – не тридцать лет и даже не тридцать пять, но больше сорока не дашь, а ведь Никон Никонович как-то говорил, что она его ровесница.

– Я нужен? – спросил шофер Пашка.

– Нет! – сказали хором Никон Никонович и Ирина Тихоновна, после чего быстро повернулись друг к другу и осмотрели друг друга так, словно сто лет не виделись.

– Присаживайтесь, Иван, – низким и потому бьющим по сердцу голосом пригласила Ирина Тихоновна и чуть громче позвала: – Валя, Валюша!

Через минуту вплыла в гостиную домработница, молодая, лет на девятнадцать, девица, пышная, розовая и задастая, ловко держа в розовой руке поднос, начала уставлять стол закусками. В это же время Ирина Тихоновна – фигура просто девичья – вынимала из бара бутылки. Писатель Никонов курил и до макушки был занят тем, чтобы не просыпать пепел на скатерть или ковер. По сравнению с ним Иван Мурзин сидел за столом с барски пренебрежительным видом, хотя сидел всего только спокойно.

Пока Валя-Валюша накрывала на стол, Иван приметил несколько важных вещей-моментов. Во-первых сказать, по глазам, голосу, движениям было ясно, что эта видная и умная женщина любит Никона Никоновича, хотя они здорово удивились, когда на вопрос шофера Пашки ответили одновременно «Нет!», так как в практике тридцатилетнего супружества такие факты были, как алмазы; во-вторых, было совершенно понятно, что Никон Никонович взвыл бы от радости, если бы от какого-нибудь небывалого в здешних краях землетрясения рассыпались в прах все эти пять комнат с мебелями и хрусталями; в-третьих, что никогда в этом доме жить Никон Никонович не останется – погостит, потешит себя надеждой покончить с одиночеством и еще круче и острее одинокий, вздрюченный и злой вернется в свою берлогу.

За едой Ирина Тихоновна деликатно и умно выпотрошила Ивана, узнав о нем почти все, а он, казалось, только десять слов произнес. Потом она проявила самодеятельность, то есть сказала:

– Любовь Ивановна Ненашева в гостинице «Сибирь». Номер двести шесть… – Ирина Тихоновна добавила Ивану салата с крабами. – Любовь Ивановна улетает после двенадцатого. – Она посмотрела на мужа. – Чтобы сделать приятное нашему милому гостю, Сергей, я пригласила Любовь Ивановну на субботу. Надеюсь, ты не возражаешь?

– Те-те-те! – произнес Никон Никонович. – А, Иван? Ванюшка неопределенно пожал плечами. Он, может быть, и растерялся, но, с другой стороны, сделанное не поправить. Не позвонит же Любке Ирина Тихоновна и не скажет, что отменяет приглашение…

Ирина Тихоновна не дала Ивану до конца обдумать положение.

– Если я совершила ошибку, Иван, а я ее, кажется, совершила, – ласково сказала она, – поправить дело можно немедленно. – Она улыбнулась. – Я очень, очень больна! Ах, эти мигрени!

Ивану оставалось вежливо поблагодарить за работу:

– Спасибо, Ирина Тихоновна.

– Иван, – тихо сказала она, – я случайно вмешалась в ваши семейные дела… Простите…

…Вступает вот в эту гостиную Любка Ненашева и, услышав первые слова хозяйки, через сотую долю секунды переходит к политесу, разученному по нотам Марата Ганиевича: «Я вас не обеспокою, Ирина Тихоновна, – произнесет сложенными розочкой губами зараза Любка, – я вас не обеспокою, если спрошу, подойдет ли вот такое же бра к моей жилой комнате югославского производства? Я, представьте, повесила… Ах, ах!» А писатель Никон Никонович будет от такого содружества и родства душ сыпать пепел на ковер.

– Я вам побольше положу, Иван! – звучал волнующий голос, – Такому богатырю наши тарелочки – лилипутская мерка.

Давно понятно было, что писательская жена Ирина Тихоновна ненавидит милого гостя так люто и страстно, что от этого чувства даже помолодела. А Никон Никонович на жену смотрел так, точно спрашивал: «Ты это или не ты? Третий подъезд, квартира двадцать седьмая – мы не ошиблись?»

– Ну, Иван! – потирая руки, вдруг бодро и весело проговорил Никон Никонович. – Ну, Иван! Будем, значит, нокаутировать Ромский университет?

Иван вежливо поплевал через левое плечо.

– Спасибо, Ирина Тихоновна! Очень вкусно! Кофе? Если можно, мне бы чаю.

Всю ночь Иван в спальне-кабинете просматривал свои тетради с задачками, записи-конспекты, листал учебник и приводил в окончательный порядок все, что знал и понял из математических своих занятий… Уже перед рассветом, уронив книгу на медвежью шкуру, он лег и закрыл глаза. «Это, значит, Любка нарочно в город поехала, чтобы потом отправить домой Филаретова А. А.? Правду говорила, зараза, что не отстанет, хоть я сквозь землю провалюсь…»

Воронье, предвещая снег, с криком носилось над университетской рощей, троллейбусы оставляли за собой расписной след, полками шли по городу студенты, а Любка Ненашева – расчет верный! – встретилась на пути Ивана как раз в том месте, где нельзя было не встретиться: сидела в роще на самой первой скамейке, миновать которую было немыслимо. Не вставая, Любка весело ответила на «Здравствуй», голым пальчиком показала на место рядом, заботливо разметенное от снега варежкой.

– Ну и ну! – только и молвил Иван.

– А я, Вань, прибарахлиться в городе осталась. Два года ни одной тряпки не покупала! – охотно и солидно объясняла Любка. – Теперь вся буду модная. – И вдруг как бы переменилась. – А что мы тряпками занялись! Ты временем не располагаешь, я скоро замерзну: иностранное барахло не греет. – Она вздохнула. – Скучно мне вечерами одной по городу ходить или в гостинице сидеть. Отмучишься сегодня – приходи!

Иван злился и посмеивался. Он с детства знал, что Любка – попугай. Появится в классе новая учительница, походит три дня, а Любка уже ее голосом разговаривает, манеры тоже от учительницы. Через недельку у нее это проходит. Было время, когда она и под Ивана Мурзина «работала», потом долго – уже не одну неделю – изображала Марата Ганиевича…

– И долго ты с Ириной Тихоновной водилась? – невинно спросил Иван. – Поди, раз пять у нее побывала, поглядела, как писательские жены-то живут.

– Трижды была, – ответила Любка. – Мне люстра не нравится. Перебор!

– Молодец, Любка! – сказал Иван, демонстративно посмотрев на часы. – Сильно здорово ты Ирину Тихоновну в последней части своего выступления изобразила… Смотри, не заиграйся!

Он встал. Подумал четко: «Они с Ириной Тихоновной – близнецы!» Десять минут оставалось до встречи с деканом заочного отделения, после чего, может быть, разрешат Ивану прямо садиться за стол и сдавать матанализ сразу за два курса. Шишка, ничего не поделаешь!

– Мне пора, – сказал Иван. – Завтра – лучше сегодня – улетай домой, Любка! Может быть, и выветрится из твоей головушки Ирина Тихоновна… Улетай, Любка, а я пошел.

Не получилось. Иван не ушел, Любка не улетела срочным рейсом. Он не мог сделать и шага: ноги приросли к чисто отскобленной от снега асфальтовой дорожке. Любке было велено: «Улетай!» – а она только поднялась да приблизилась к Ивану, румяная, синеглазая, с такими губами, к которым, казалось, никогда ничьи губы не прикасались. «Ванюшка, Ванюшка, вот она я – твоя Любка!»

– Любка… – прошептал Ванюшка прямо в родные, как у матери, глаза. – Жди в гостинице.

Университет – это университет, а не пустяки! Минута в минуту вошел Иван Мурзин в приемную декана, а еще через минуту – звоночек.

– Товарищ Мурзин, пройдите!

Иван в этом кабинете раньше не бывал, здесь в глаза бросались портреты маслом Лобачевского, Ньютона, Курчатова, Лейбница и прочих великих.

– Рад вас видеть, очень рад, – приветствовал Ванюшку профессор Томин, декан заочного отделения. – А это, с вашего разрешения, профессор Ясенев Николай Никифорович, заведующий кафедрой высшей математики. – Он сделался серьезным. – Алексей Иванович, то бишь ректор, разрешил вам сдавать по индивидуальному плану…

Иван был чуточку заторможен, словно клонило в сон, и все – Томин, Ясенев, Лобачевский, Курчатов, Лебедев, – все заметили это с некоторой тревогой, так как не знали, что заочник Мурзин только приходил в себя от новой встречи со своей убийственной, если рассудить разумно, любовью.

– Ну, а каков ваш план, Иван Васильевич? – спросил декан. – На что размахнется молодецкая рука?

В большую, видать, славу входил Иван Мурзин, если беседовали с ним, хоть и с усмешливой уважительностью, там, где с другими студентами, как он слыхал, обычно беседуют перед отчислением за большие грехи. «Поддерживать надо славу-то!» – подумал Иван.

– Для начала я мог бы, пожалуй, сдать матанализ за два курса, – неторопливо сказал Иван. Подождал, не захохочут ли от такой наглости, и добавил: – Нахальничаю?

– Ничуть! – сказал декан и покосился на Ясенева. Нараспашку открылись бесшумные двери, и в кабинет вошел ректор Алексей Иванович Денисов – историк по образованию, солдат по орденам и старый холостяк по убеждению. Ванюшка вспомнил, как Ирина Тихоновна говорила о Денисове, что он красив изысканно, слишком изысканно для ректора, доктора наук, знатока средних веков и холостяка в областном городе: ранняя седина, серые глаза и, по общему мнению, лицо, как у Алена Делона в фильмах типа «Черный тюльпан».

– Ага! – сказал ректор. – Приехал! – Он пожал руку Ивану. – Ну, желаю удачи, Ломоносов из Старо-Короткина! – Ректор в шутливом отчаянии прижал руки к груди. – Выручайте меня, Мурзин: за мной по пятам ходит знаменитый писатель Никонов и говорит только о вас… Николай Никифорович, – он – и вправду изящно – повернулся к Ясеневу, – я хотел с вами и с Юрием Модестовичем посоветоваться относительно некоторых факультетских ваших проблем… А вам, Мурзин, – ни пуха ни пера, и можете к черту меня не посылать, это за вас Никонов с успехом сделает… Идите, не то он сейчас всю мебель в приемной переломает от волнения.

Никон Никонович пришел в университет болеть за Ивана, так как издавна помнил строгую студенческую примету: уйдешь битым с экзамена, если за тебя в коридоре, держась за ручку и заглядывая в замочную скважину, кто-то не болеет. В замочную скважину заглядывать Никону Никоновичу мешало большое брюхо, но за дверную ручку держался, пока доцент Савелов в присутствии ассистента Калиниченко экзаменовал Ивана. Доцент Савелов был томный и тонкоголосый, умный и весь усталый, слегка только придирался, а вот ассистент Калиниченко – тот зверем набрасывался на Ивана, таким зверем, словно Иван через три минуты кончит университет и сядет на место Калиниченко.

Через час с минутами доцент Савелов – он древним профессорам подражал – лениво взял невинную зачетную книжку Ивана, развернул, посмотрел на соответствие фотографии и экзаменующегося и томно сказал:

– Весьма и весьма!

А вот в ассистенте Калиниченко Иван, оказывается, здорово ошибся – тот без стеснения бросился его обнимать, да еще с восклицаниями вроде: «Молодец! Талант!»

Правду, значит, говорил Никон Никонович, что ассистент Калиниченко – свой в доску, никогда не предаст, а придирался законно, как человек рабочий, ответственный, штучки-дрючки с «талантами-сыночками» не уважающий. Кто сам работает, тот от другого работы требует – закон!

– Спасибо! – благодарил Ванюшка. – Спасибо, спасибо.

Узнав, что экзамен прошел «весьма и весьма» и что Калиниченко обнимал, Никон Никонович прослезился и, чтобы вытереть глаза, вынул из кармана столовую салфетку, на этот раз не ресторанную, а из собственного хрустального дома-дворца.

10

Падал на университетскую рощу медленный снег, только что выпроставшийся из низких туч и потому нерешительный, словно раздумывал, достойна ли земля того, чтобы прекрасными снежинками ложиться на нее – грубую, истерзанную машинами и людьми. И как всегда, когда снег только начинает падать, когда снежинки еще кружатся, выбирая место на земле, приходило такое чувство, точно не снежинки летят на землю, а земля поднимается навстречу снежинкам, и в груди теплело, словно сердце укутывали невесомой шубой.

– Ты чего сопишь, как твой Костька? – сердито спросил Никон Никонович, шагая впереди Ивана и помахивая толстой палкой из неостроганной березины. – Ну!

– А вы откуда знаете, что Костя сопит?

– Настя писала.

– А!

– Нет, ты мне скажи, чего сопишь? – Никон Никонович остановился, хохотнул и очень похоже начал передразнивать Ивана Мурзина. – Я вам вот что скажу, Иван Васильевич, сильно вы мне сегодня не нравитесь. Так у нас дальше дело пойти не может! Сдал экзамен за два курса, жена-красавица, сын сопит, ну чего вам, Иван Васильевич, еще надо? А!

Иван улыбнулся.

– Дурак я, набитый дурак, Никон Никонович!

Никон Никонович остановился. За его спиной поднимался и поднимался вверх заснеженный красивый проспект, чтобы не кончиться, а как бы начаться снова возле памятника Кирову и уйти к Роми – сильному притоку Оби.

– Ты дурак, но хороший дурак, – задумчиво сказал Никон Никонович. – Ах, Ванька, если бы ты знал, как ты меня порадовал!

Никон Никонович, родной, хороший, грустный человек! Чего, спрашивается, Ирина Тихоновна ревнует вас к Ивану, если вы, знаменитый писатель, легли розовеньким ковром ей под ноги или висите хрустальным подвеском на ее породистой шее? Покормить вас, слегка от пыли почистить, здоровьишко подправить – вот бы вашей жене дело, а у нее половик в прихожей много лучше хозяина выглядит…

– А ведь Любка не дождалась приглашения, – для печального Никона Никоновича сказал Иван. – Утром сидела на лавочке у ворот, вся разодетая, глаза – синие. Звала в гостиницу…

– А ты?

– Никон Никонович, свернем в переулок, а то от вашего здоровканья со всем городом у меня голова кругом…

Свернули в переулок, наткнулись на тишину и безлюдье; и снег, казалось, здесь падал реже, но был крупнее. Здесь по-настоящему снегом пахло, молодо пахло, точно в Старо-Короткине, а не в городе, где углекислый газ даже Любкины духи переводил на одеколон «Ландыш».

– А что же дальше? – напомнил Никон Никонович.

– Обещал… Обещал прийти.

Никон Никонович лапами в чужую жизнь не лазил, но Иван, хочешь не хочешь, не то совета ждал, не то сочувствия, не то сердитого голоса. Эх! Что он может сказать, этот Никон Никонович, когда в любви, написав о ней девять книг, ничего не понял. Он даже не знал, почему Ирина Тихоновна его к другим женщинам не ревнует.

– Погибнешь, Иван! – буднично сказал Никон Никонович. – Ничего ты в полсилы делать не можешь, кругом талантлив и страстен, лгать не умеешь. Пропадешь! – Он взял Ивана за руку, задрав голову, смотрел в глаза, и снежинки таяли на лице Никона Никоновича. – Есть человек, о котором я ничего не знаю и которого совсем не понимаю, – это Никонов. А ты, Иван, – другое дело. Я о тебе книгу пишу, тебя – чувствую…

Снег падал все гуще и гуще, снежинки начинали попархивать в предчувствии метели, пахло теперь сложно: снегом, морозцем и чистым льдом. Иван с утра предсказал снег и вьюгу, но думал, что только к вечеру над головами прохожих начнет погуживать еле слышное, похожее на далекий-далекий звук реактивного самолета.

– Кино! – сказал Иван. – Прямо пойдешь – смерть найдешь, вправо пойдешь – пулю поймаешь, влево… А вот если в Ленинград, самолетом, без промедления, со скоростью, близкой к скорости звука? И так – Костю с рук не спускать?…

Потерянный, тоскливый, стоял ссутулившись Никон Никонович. Смотрел на Ивана, но сквозь него. Вздохнул, полез за куревом.

– Ты уезжал в Ленинград, это уже было, Иван! – сказал он. – В моем романе о тебе… Только поездом, не самолетом. Вот и вся разница. – Он выдавил из себя такую улыбку, что после нее – хоть в гроб ложись. – Я тридцать лет от Ирины уезжаю. Письма пишу с одной улицы на другую – иллюзия отлета в Ленинград, самолетом со скоростью, близкой к скорости звука… А как-то на Курилы уезжал, работал землекопом, лечился лопатой… Иван!

– Но?

– Сколько лет прошло, а легче не стало? – Никон Никонович улыбнулся почти весело. – Нет тенденции к затуханию? Или…

– Или! – ответил Иван. – Хуже не было… Запутался я… – Он совсем обозлился. – Никон Никонович, а ведь мы стали снежными бабами! Во! Любовь эта самая. Обо всем на свете забыли… Давайте, я вас обтряхну.

Однако Никон Никонович не разрешил: выставил две снежных руки, чтобы Иван не приставал и не мешал думать.

– Не сметь! – наконец сказал Никон Никонович. – Не сметь, мальчишка! Есть вещи, о которых не говорят! – Он гневно подергивал уголками губ, вернее, губы сами вздрагивали. – «Любовь эта самая» – ты так сказал? Не сметь!

Пока он смешно буйствовал, Иван обмел с него снег, снял шапку, сбил с нее снег о собственное колено и надел шапку на голову Никонову как раз в ту секунду, когда писатель выкрикнул последнее убийственное слово: «Варнак!»

– Обтрясите меня со спины, Никон Никонович, – сказал Иван. – Вы-то стояли лицом к снегу, а я – спиной. Вот варежка. Обтрясите.

– Нахал! – сказал Никон Никонович. – Наглец!

А снег валил такой, какого в городе Ромске и вообще ни в каком городе и деревне быть не может, а только на сцене, в декорациях оперы «Евгений Онегин». Забавно! Придумали на сцене, а снег взял да и пошел точно такой же в жизни – редкое дело…

Выйдя из переулка на проспект, Никон Никонович поднял руку, и к нему, как по волшебству, сделав левый разворот, подкатило такси, редкое в Ромске, как рыба в Роми.

– Драсте, Никон Никонович! Садитесь. Ваш Пашка на «Жигуле» навстречу счас проехал, Ирину Тихоновну на мясной базар повез… Не знаю, Никон Никонович, когда Пашка машину мыть будет… Во неряха! – Шофер осекся. – Я везу, а куда – не знаю!

– Меня – домой, Ивана Васильевича – в гостиницу «Сибирь». Иван, так?

– Но.

Шофер повернулся, посмотрел смущенно:

– Никон Никонович? Домой?…

– К жене.

Гостиница «Сибирь» была новенькая: скучная коробочка с квадратными отверстиями, бетонный козырек над двумя ступеньками крыльца, три балкончика, наверное, приданные к номерам «люкс». Только замшелый идиот мог сомневаться, живет ли Любка Ненашева в «люксе» с балконом. Жена парторга одного из знаменитых в области колхозов, сама Л. И. Ненашева, да в простом номере – не смешите меня! Гостиная-кабинет, спальня, в коридоре журчит громадный холодильник; торшер в гостиной с несколько измятым и даже прорванным абажуром, два кресла на поролоне, диван-кровать, наверное, на случай, если номер сдают двум командированным или детному семейству, а в спальне стоят непременные две узких кровати, разделенные тумбочкой, трельяж ростом с карлика, шкаф, который в гостиницах называют шифоньером…

– Вань, а Вань?

– Но?

– Чо плюешься?

– А ничо!

А сам знал, почему плюется. Мода на мини-юбки уже кончилась, самая последняя дура не взяла бы зимой в город юбку, похожую на дикарскую набедренную повязку, а вот Любка прихватила; при Филаретове А. А., конечно, не надевала, а вот теперь сидела в ней вся наружу… Тьфу! Волосы же, редкой красоты волосы, наперекор всему, против мини-юбки, причесанные гладко, по-школьному, с невинным пробором. Все знала, понимала, чувствовала зараза Любка! И сидела тихо, чинно и тоже невинно сложив руки и всеми силами скрывала, какая она счастливая, какая она свободная от всего в мире, кроме Ивана Мурзина.

– Ванюшка, а ты поел?

– Нет, но еще не хочу… Помолчи!

– Я молчу, Ванюшка.

Ванюшка в этот не подходящий для таких вещей час думал о простом, элементарном, общеизвестном, о чем знает и умеет рассуждать всякая восьмиклассница, нужные факты вычитав из романов или усвоив из лекций типа «Любовь и дружба» и «Дружба и любовь». Он думал, чего у него больше – «животной» любви к Ненашевой или «духовной». Получался стыд, позор, так как, видит бог, какая там «духовная», если это Любка Ненашева, как она пишет и говорит, «златокудрая подруга детства»?! Идиотская, но радостная мысль пришла в голову Ивану. Он так подумал: «Если моя любовь плотская, то быстренько-быстренько пройдет. Так всегда бывает! Вот если любовь духовная, то – держись!»

– Ванюшка, я знаю, чего ты думаешь! – смиренно сказала Любка. – Слово в слово знаю. Не веришь? Здря, то есть зря… И как на ноги смотришь и как думаешь, что я – дура, хотя знаешь в точности, что я умнее всех твоих знакомых. Может, только Никон Никонович выше меня, да и то от книжек, а это ум тяжелый, пухлый, клетчатый, как тетрадка для арифметики… – Она славно улыбнулась. – Умнее меня в сто раз – это один ты, Ванюшка. Не думай, что подлизываюсь, – про твой ум я еще когда тебе говорила. Помнишь, когда?

– В первом классе.

– Во. А на мои ноги, Вань, ты даже смотреть боишься. Ну это ты блажишь. Твое, а ты боишься, ног-то моих. Да ты мне их хоть отломи – мне они ни к чему, если тебя нет, Ванюшка!

– Но?

– Знаешь, сколько я подушек проплакала, что тебе с Маратом изменила? Ужасть! Проснусь – мокро под щекой. Вот. Так и живу! – Любка закрыла глаза. – Ребенка хочу! Не рожу – головой в Обь… Лучше моего мужа, может, человека нет, но я… Утоплюсь, Иван!

И, спохватившись, вскочила:

– Это не шантаж, Иван! Что ты, что ты, что ты – опомнись! Иван поднялся, подошел, осторожно привлек на грудь голову шалавой бабы, невесомо положил подбородок на теплый и пахучий затылок, свободной рукой тихо гладил вздрагивающее плечо. «Бедная, бедная ты зараза! Подружка ты моя златокудрая, ведь утопишься! Такая ты, что утопишься». Пахло от Любки, как и должно пахнуть от обских женщин: бельем, только что занесенным в дом с мороза, – посильнее был запах, чем арабских духов!

– Вань, ой, Вань!

– Но?

– Да ты никак плачешь? Меня по затылку ровно горячая пулька ударила… – Она говорила глухо, в пиджак Ивана. – Ты не сдурел ли? Ты это дело кончай, Ванюшка, плакать…

– Молчи, лучше молчи…

– Вот это, Вань, другое дело! Такой ты мне больше глянешься.

Молчали долго. Потом Иван прикоснулся губами к Любкиному затылку, тоже глухо сказал в душные волосы:

– Лю-ю-бка!

Костя ходит и сердито пыхтит… Настя сидит у окна… Мать рукой другую руку мучит… Филаретов А. А. красным карандашом годовой доклад Якова Михайловича вопросительными знаками метит – партийный глаз… А Иван Мурзин с Любкой Ненашевой топиться в Роми собрались…

– Ванюша!

Иван диким зверем стиснул Любку, хотя, ей-богу, не хотел, ему и без этого счастья хватало через край, когда нежно прижимал ее к себе. А вот схватил зверем, но Любка только радостно закричала:

– Вот и все! Вот и все!

11

На три четверти студентом третьего курса университета стал этой зимой заочник Иван Васильевич Мурзин – это был один из тех, простите, подвигов, о которых история может чисто случайно забыть. С шести вечера до шести утра – горы учебников, два часа – экзамены, остальное – деревянная кровать в гостинице «Сибирь». Конечно, смена занятий – это благо и даже некоторый отдых, но не до такой же степени, чтобы похудеть на восемь килограммов! Ирина Тихоновна, ненавидящая Ивана до того, что решила его сничтожить, схлестнув женатого и семейного с Любкой, за обедом пораженно сказала:

– Знаете, а вы стали еще широкоплечее.

Ирине Тихоновне посмотреть бы на Любку – балет! Любка, зараза такая, добыла откуда-то справку: мол, болела страшной азиатской простудой, чтобы деревня, которая с ходу поймет, чем «болела» Любка, посмотрела бы все-таки на справочку-то! ' Писатель Никон Никонович по мелким, но заметным любящим его людям признакам исподволь готовился уходить из пятикомнатного хрустального дворца в каменное свое логово, и было понятно, что Ирина Тихоновна мужу дорогу не загородит… Ясно-понятно: во-первых, он приходит в комнаты, не переобуваясь в «шлепки» (забывается), во-вторых, валится от усталости (забывается) на застеленную пикейным светлым покрывалом кровать, в-третьих, курит и пепел (забывается) сыплет где попало, часом и на полированную мебель… Конечно, Иван понимал, что дело тут в чем-то другом, а в чем – сказать не мог бы. Об этом и вправду целый роман надо было бы писать, только Никону Никоновичу его не осилить, куда там!… Иван ни капли не жалел Никона Никоно-вича и ни капли не сердился на Ирину Тихоновну, только уже в аэропорту, где его, конечно же, провожал Никон Никонович и куда Любке строго-настрого запрещено было являться, подумал, что было бы, конечно, лучше самому проводить знаменитого писателя на другой конец города в придуманную им страну, из столицы которой любовь к жене, оставленной за рубежом, была преогромной, словно океан: каждый на чужбине, на своей чужбине, оба к мукам любви добавляли черный перец ностальгии – вот жизнь! Ванюшке Мурзину такую бы любовь, вот такую бы ему любовь!

Писателя свободно пропустили на летное поле, к самолету, и, пока они шли позади небольшой толпы семнадцатого рейса, Никон Никонович – пальто распахнуто, волосы раздуваются (шапку не надел) – вздыхал без передышки и смотрел на Ивана тоскливо, словно ему самому придется сегодня входить в дом матери, жены Насти, Кости и со дня на день встретиться лоб в лоб с хорошим человеком Филаретовым А. А.

Разговаривать на летном поле невозможно, и Ванюшка этому был рад, потому что в последние минуты прощания говорить нечего. Когда народ начал подниматься по коротышке-трапу и до Ивана осталось человек пять, он полуобнял затосковавшего Никона Никоновича и сам так затосковал, будто все зубы заболели разом.

– Перебьемся! – крикнул Иван, потому что в это время заруливал на стоянку ТУ-104. – Перебьемся, Никон Никонович!

– Перебьемся! – в ответ кричал' писатель Никонов. – Перебьемся, Ванюшка!


Иван согласно билету оказался сидящим возле круглого иллюминатора и – вот совпадение! – с той стороны, откуда можно было видеть Никона Никоновича. Без шапки, пальто распахнутое, на ногах – серые подшитые пимы, руки засунуты в карманы легкого пальто так глубоко, что полы растопырились крылышками, толстый, но почему-то не короткий, точно имел высокий рост, а всего-то было метр семьдесят три…

– Внимание, граждане пассажиры! Рейс семнадцать Ромск – Пашево выполняет…

Встречать Ивана никто не был должен, так как, говоря с домом по телефону, он нарочно никаких точных сведений о своем возвращении не давал. Но, верно, перезвонили они в Ромск, и уж Ирина Тихоновна постаралась… Стоит возле деревянного зданьица законная жена Настасья Глебовна, сбоку дисциплинированно ждет председательский «газик».

– Здорово, Настя!

– Здорово, Иван!

Обнялись, поцеловались – нормально все, как у людей, как у путных. Жена Настя выглядела хорошо: румяная от мороза, высокая, стройная. «Может, не знает! – подумал Иван. – Может, еще не дошло? Предатель. Кобель».

– Молодец, Мурзин! – отобнимавшись, бодро сказала Настя. – Талант, Каштанка, талант!… Посмотри, как твой сыночек ломает дверцу машины. Не могла оставить дома.

Костя!… Расплющил нос о плексиглас, который выдавливал вместе с брезентом, а шофер Ромка держит сына тракторного бригадира за ворот, чтобы не выпал на температуру сорок ниже нуля. И вот уже Иван прижимает Костю к холодному полушубку, а сынуля вопит от радости почище сирены с катера «Метеор». Морда у Кости розовая, сбитый весь, крепкий, в папашу, но глаза мамины, теперь окончательно понятно, что мамины, хотя Прасковья говорила: «Мои!»

– Пап! Па-а-а-па!

– Держи, парень!

Игрушечный автомат. Нажмешь на спусковой крючок – раздается треск, лампочка зажигается, то есть все – как у старого Костиного автомата, но Федот, да не тот! Автомат-то – привезенный специально для Кости из той, чужой половины Берлина писателем Никоновым, человеком бездетным. Этот детский автомат и впрямь, как настоящий: обоймы патронов, холод стали, тяжесть стали, вороненость стали, стрельба одиночными патронами, стрельба очередью…

– Здоров, Ромка! – сказал Иван. – Да и поехали, ежели ты при заведенном моторе…

За всю дорогу – как-то так уж получилось за Костиным тарахтеньем – Иван с Настей не перекинулись ни словечком, оба обращались только к сыну, который крутился между ними или перелезал к Ромке на переднее сиденье, и друг на друга почему-то не смотрели. А когда подъехали к дому, Иван и вовсе захолодел: как вдвоем остаться?

– Мать-то скоро? – спросил Иван, увидев сенные двери запертыми на сосновую щепку. – Неужто нельзя два часа дома побыть…

В деревне Старо-Короткино дома и квартиры никогда не запирались, двери стояли нараспашку, а зимой – сосновые щепочки; они для того в скобу вставлены, чтобы ветер двери не распахивал и снегом сени не нагружал.

Костя, Настя, Иван разулись, разделись, все аккуратно расставили, развесили. Сели. Посидели, помолчали. Иван тосковал по-черному. Настя – она непрочно устроилась на краешке стула – только усмехнулась:

– Костя, а нельзя ли палить в бабушкиной комнате? Сильно плохую художественную самодеятельность устраивал Ванюшка, такую плохую, что даже на районном смотре – последнее место. Встал, подошел к окну, потянулся, покряхтел: дескать, с дороги притомился… А жена спокойно продолжала:

– Я тут на днях с Филаретовым Александром Александровичем разговаривала – на редкость умный и тактичный человек. – Она простенько улыбнулась. – Порядочный, честный и верный человек! Любит жену… Вот так, Иван, любит… И знает… Ты садись, Иван, садись, чего на ногах торчать. И давай, Иван, не откладывать, ни на секунду не откладывать! – Прижала руки к груди, стиснула. – Не могу смотреть на тебя, видеть не могу, как ты трусишь, виляешь, в глаза глядеть боишься – очень уж ты мне вдруг одного полярника напомнил… Но тот трус, а ты – ты крупный, ты большой человек! Реветь хочется, на тебя глядючи, от стыда сгорю… Иван, не будем откладывать.

. Иван сел, посмотрел Насте прямо в зрачки и подумал: «Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» Уйдет от него Настя, уведет Костю на веки вечные; характера у жены – на трех генералов и одного старшину.

– Говори! – попросил Иван. Настя сказала:

– Сплетням не верю. Не верю! Тебе нечего бояться. Ты ведь потому труса празднуешь, что думаешь: поверю клевете. Да что ты, Иван, бог с тобой! Люблю, и ты меня любишь…

Через коридорчик и две комнаты слышался треск автомата. Стрельба шла одиночными, видимо, уничтожали остатки вражеского наступления, самую трусливую шухру-мухру, и при этом кричали про то, что, дескать, наше дело правое, мы победим. Костя на чалдонском вопил: «Кладись помирать, гада паршивая! Приникни!» Голос басовитый…

– Сплетни правильные, – сказал Иван. – Не врет деревня. Ты это дело, Настя, обдумай, а я в дальней комнате полежу маленько. Сильно притомился…

«Он был титулярный советник, она генеральская дочь…» – пел про себя Иван, уходя в дальнюю комнату, в которой прожил всю жизнь до женитьбы на Насте Поспеловой.

12

Не врал Иван, что устал, измотался от любви и науки, так как через полчаса незаметно уснул, точно канул в Обишку. Сколько спал, какие сны видел – неизвестно было в ту минуту, когда проснулся от страшного грохота, треска, плача и крика. Что такое? Ого-го! На глазах у Ивана дверь, в щепу разбитая у косяка, распахнулась, сотрясая весь дом, и с топором в руках ворвалась знатная телятница Прасковья, за ней – кричащая жена Настя, за ней – ревущий белугой Костя с автоматом.

– Сыночек! Живой! Родненький мой!

– Папа, папулечка, пап!

– Сыночек, кровиночка, чего же ты дверь-то запер на крючок? Закрючился-то зачем?

Нет, а серьезно, почему это он, Иван Мурзин, крючками никогда не пользовавшийся, взял да и закрючился? В жизни с ним такого не бывало, и дурачку понятно, что мать плохое подумает, зная и про гостиницу «Сибирь», и про разговор с Настей, и про то, как любит он заразу Любку Ненашеву. Отравился? Завесился? Охотничьим ножом перехватил горло?

Мать подступила вплотную, стиснув руками лицо сына, крикнула:

– Ты чего выпил? Ты чего проглотил? Говори! Настя, бегом за доктором! Тьфу! Звони доктору… Скорее звони, не торчи оглоблей!

– Мамуха! – тоже закричал Иван. – Ничего я не пил, не проглатывал! Сдурели вы разом, что ли? Костю травмируете. – И метнулся к зеркалу. – Ого! Вот это морда… Вот это заспался!

Страшненькое увидел Иван в зеркале – пропащее лицо. Глаза ввалились, скулы острые, зубы обтянуты губами и полуоткрыты, зрачков как бы нет, они как бы заняли все глаза. Картина правильная для родни: проглотил или выпил яд-отраву, наложил на себя три креста, чтобы покончить наконец с этими разными Любками Ненашевыми, Иринами Тихоновнами…

Но вот вопрос; почему закрючился? «Обратно зараза Любка виновата! – как бы шутил он про себя. – Войдешь в номер «люкс» – она уже шипит, чтобы закрючивался. Вот и поимел привычку…»

Иван посмотрел на родню: отходили понемногу. Костя стрельбу прекратил, мать работяще вытирала глаза. А жена Настя, которой известна вся правда, – как она себя чувствует? Начала уже собирать вещи, чтобы вернуться в замечательный город Ленинград, или приняла другое оперативное решение? Вопрос важный. Он сказал:

– Вот, мам, чудо: научился закрючиваться! Высшее образование получаю…

Часа через четыре, расправившись с Костей, то есть отослав его спать, ужинали на кухне, по-домашнему, как захотела мать, чтобы подольше посидеть возле спасенного сыночка и чтобы дождаться того момента, когда сыночек уйдет спать в мире и согласии с женой.

– Я, конечно, сильно и даже шибко сильно извиняюсь, – сказала мать, – но ежели ты, Настеха, да ты, Иван, маненько разговор серьезный дозволите, то я бы слово сказала… Еще раз извиняюсь.

Какие грехи совершила Настя Поспелова – умница, красавица, спортсменка, – чтобы жизнь с ней расправлялась жестоко, как повар с картошкой? Другая, как говорится, ни кожи ни рожи, а живет с мужем счастливо, крепко, прочно, будто за каменной стеной, уверенная, что ее муж будет хорошим дедом, а Настя вперед на день заглядывать не смеет. Это жизнь?!

– Я хочу разговаривать, мам, – с опущенной головой проговорил Иван. – Если Настя захочет…

Бледная и прямая, Настя быстро сказала:

– Я хочу.

– Так ты и начни! – тихо обрадовалась мать. – Начни, начни, невестушка моя хорошая. Иван подождет, я перегожу…

Мать и жена давно спелись: вместе ждали Ивана из армии, все делили половинка на половинку, и оказалось, что старо-короткинская телятница, говорящая по-чалдонски, и генеральская дочь из Питера сделались родными.

– Мне лестно, Прасковья Ильинична, что Иван не врет, – сказала Настя. – Он сильный, мне нравится, что он сильный. – Она молчала, пока муж не поднял голову. – Ну-с, а теперь о минусах… У Мурзиных принято шутить, веселиться. О тяжелом – весело, о веселом – серьезно. Так? Я успела стать Мурзиной?

Иван и мать притихли.

– Жалко, что пароход «Пролетарий» не ходит, – продолжала Настя, – жаль, что придется нам с Костей самолетом лететь, так и не увидев на прощание реку. – Усмехнулась. – Телефонизация деревни – это хорошее дело! Я билеты по телефону на завтра заказала, последним рейсом.

Спокойная, прямая, веселенькая – настоящая мурзинская кровь!

– Бона что! – сказала мать. – Пуржишша за оконцем притихает… Настя?

– Да, Прасковья Ильинична?

– А ты не торопишься? – заговорила знатная телятница, переходя на язык районной газеты «Советский Север». – Ты, может, решение приняла в предельно сжатые сроки? День только закончился, а ты даешь готовое решение… – Она поднялась, сунула руки в карманы, тоже прямая да моложавая, начальничьим шагом прошлась по большой кухне. – Я тоже от Василия уезжала. Два раза. Такой же был влюбчивый, как его семя. – Мать остановилась шагать. – Иван не знает даже, деревня случайно забыла. Сейчас скажу. – Мать передохнула. – Он Марию Сопрыкину, мать Любки Ненашевой, любил. Она дочери три очка вперед давала, такая была влюбляющая. Мать снова пошла по кухне начальником.

– Полдеревни мужиков дохли, чтобы Марию в чащу уволочь, а Василий влюбился по-человечески. Ванюшка, не обижайся, но я хотела твоего отца Марии отдать. Любила ведь и она Василия. Это я точно знала, видела. И велела Василию: «Уходи!» Я точно как ты, Настя, думала, что за любовь отдают, и оно правильно, если по-людски рассуждать. Однако есть и другая правда, тоже правдивая.

Знатная телятница, Герой Труда остановилась, оперлась спиной о печку, раскрашенную по-украински петухами.

– Представить не могу, как Иван оказался бы безотцовщиной. Любовь – дети от нее рождаются. А сиротами остаются – тоже от любви? Не нравится мне это. О-о-о-чень не нравится. Отдельная от детей – не настоящая любовь. Не жизненная, потому – какая ж это жизнь без детей?! Я тоже раза три влюблялась, да еще как – стружки летели! Бегала в синий ельник, на сеновалы лазила. Живая была и, простите за нескромность, горячая. Про одну любовь, еще до войны, Василий все в точности узнал… Вот так. Ну он тогда на меня рукой махнул, плюнул да ногой растер. Ничего не замечает вроде, не слышит ничего. Свободна, мол, на все четыре стороны. Я и опамятовалась: ведь люблю Василия, одного его люблю! Блажь-то проходит, а жизнь – одна.

Приниклой была тишина, в которой Иван и Настя слушали тетю Пашу. Ивану-то не в диковинку, а Поспелова Настасья Глебовна впервые слышала, как умела говорить ее свекровь, полуграмотная русская баба из деревни Старо-Короткино, недаром знатная телятница и Герой Труда. И как выглядела при этом Прасковья Ильинична, как выглядела! Это не шутка, что похожа на начальника, а, наоборот, не многие начальники на нее походят – у них недостатки, упущения, обрывы «связи» по линии знакомств, подпирающие заместители, то да сё, а у тети Паши везде полный ажур: поголовье, приплод, привес, селекция…

– Ты, Настасья, меня не пойми прямо. Свою волю не навязываю, прошу только не торопиться…

Мать села на свое место.

– Есть совсем плохие новости, – добавила она по-деловому. – Александр Александрович от жены, то есть от Любки, ушел жить на частную квартиру. – Она повернулась к Ивану львиным своим лицом. – Ромские товарищи ему о происшествии сообщили, хотя это, конечно, не по-мужицки, но ведь – партийные работники, им нельзя, чтобы встречный-поперечный со смеху от них падал из-за блудливой жены. А главное… Но дальше я боюсь…

– «Дальше боюсь…»-четко и медленно повторил за ней Иван, похолодев, как в детстве, от львиного материнского лица. – Или может быть что хуже, чем теперь? – Он повернулся к жене, дождался момента, чтобы и она повернулась прямо к нему лицом, глазами, плечами, и сказал: – Сама попроси мать договорить, а, Настя? Ты всеми сейчас командуешь.

– Боже, – сказала Настя. – Что еще, Прасковья Ильинична, что еще произошло? Говорите, ну говорите!

Знатная телятница сказала многословно:

– Да ничо пока и не произошло… Седни после обеда бабы слух пустили, что Ненашева теперь беспременно родит, как еще при Марате Ганиевиче хотела, – у ней, мол, это последняя возможность, а Филаретову стыдно с Маратом Ганиевичем сравняться, оттого он, дескать, и уходит…

Иван сидел камень камнем.

– Ой-ей-ей! – шептала Настя. – Ой-ей-ей! – И при этом покачивалась, словно от зубной боли. – Ой-ей-ей!

Потом лунатическими движениями поднялась, покачиваясь на ходу, пошла в спальню, скрылась, не обернувшись.

– Иван! – жалостливо и жалобно позвала мать. – Ты чего же, Иван, с нами производишь? Я скопычусь – беда невелика, а все остальное? – Она заплакала. – Иван, тепленько тельце, золоты волосики, не все ломай: хоть колья оставь, раз прясло порушил!

И тоже, как Настя, начала покачиваться.

– Беда-бединушка, беда-бединушка, беда-бединушка!

– Мам, постой, слово скажу! – Иван набычил голову. – Слово.

– Говори, говори, сынок, слово.

– Конечно, запутался я, но ведь дальше жить надо. Так?

– Так.

– Каждому жить надо. Так?

– Надо.

– А как? Я не знаю… И ты не знаешь?

– Не знаю.

– Вот.

– А дальше твое слово какое?

– Никакое.

Мать мучила руки:

– Ванюшка, сыночек, но ведь там тоже дите народиться может. Хужее свяжет. С этим как быть?

– Мне бы кто подсказал!…

– Настю, Настю надо остановить, сыночек!

– Остановить Настю, мам, невозможно, если ты не постараешься. От меня она только озвереет, а ты, может, уговоришь. Вот. Хотя…

Молчание. Тишина.

– Не стану, дорогой мой сын, уговаривать твою жену! – печально сказала Прасковья. – Настасья мне – родной человек, не стану ей свою линию жизни навязывать. Хватит бабам быть терпящими! По-другому жизнь идет, сын…

Притихло за окнами и лиственничными стенами, небо, видимо, притомилось швыряться снегом, петлиться ветрами в темноте и бесприютности. Сейчас, высунув мордочку, заяц нюхает воздух, дрожащий, делает первый шажок за едой – грызть чернотал, черемуху, чавычки. Волки давно поднялись, трусят неторопливо, шеренгой, боевой и хитрой шеренгой; тяжелая жизнь у волков в округе деревни Старо-Короткино: жрать нечего, кроме зайцев, а их разве напасешься на все боевые шеренги?… Чудо как тихо на задах деревни, куда выходит кухонное окошко. Обычно сюда, «на огороды тети Паши», парни водят подружек; а сейчас ни хохота, ни визга не слыхать. Раздался тихий голос Насти:

– Иван! Не подумай только, что я, как Прасковья Ильинична, боюсь твоего самоубийства. Ты жизнь пьешь полной чашей! – Она обидно усмехнулась. – Ты у нас жизнелюб! И все-таки изволь ночевать в спальне, на прежнем месте. Для Кости. Мой сын не спит…

Оделась жена уже в пижаму – желтую с синим горошком, – пухлявые туфли, волосы подобраны высоко. Она их так никогда не причесывала и теперь, наверное, была ростом выше мужа Ивана Мурзина, который так и понял смысл прически, но сделал вид, что ничего не заметил. «Волкам жрать нечего, а зайцам, в свою очередь, сильно придется быть съеденными. Кино!»

– Иван, будь добр следовать за мной! Нам еще предстоит разговаривать – это твой отцовский долг.

Внутри у жены сейчас такое, что она как бы мертвая, а снаружи бодрится, топорщится. Реку Обишку туда-сюда переплывает без передышки. Генеральская дочь. Жена самого Ивана Мурзина и мать Кости, который, если что не нравится, сопит так – отцу родному боязно.

– Простишь? – спросил Иван. – Если на коленях попрошу прощения, простишь?

– Да ты и впрямь приболел! – засмеялась Настя. – За что прощать? Что прощать? Разве тебе этого надо?

Иван вздохнул, поднялся с табуретки, готовно посмотрел на Настю: «Хоть на край света пойду!» – и замер в ожидании, когда жена двинется первой. Она не двигалась. Твердости в ней особенной сейчас заметно не было.

– Боже мой! – сказала Настя. – Зачем я его тащу в спальню? Привычка… На кухне тоже можно разговаривать. Садись, Иван.

– Спасибо. Постою.

– А я сяду и хочу, чтобы ты тоже сел, а не торчал каланчой. Голос хороший и спокойный, движения ровные – совсем пришла в себя и на табуретку села прочно, уверенно.

– Иван, скажи, сколько раз и когда ты мне врал? Хм… Ну ты понял мой вопрос? Понял?

– Понял. Отвечаю… Никогда не врал, никогда не утаивал. В деревне я с ней только раз-другой на бревнышке сидел, так об этом тебе рассказывал. В Ромске беда произошла… Да ты сама знаешь, что я человек неврущий…

Настя слушала мужа, склонив голову на плечо, будто хотела поймать в Ивановой музыке все-все фальшивые ноты.

– Прости, Иван, я помолчу немножко, – попросила она. – Совсем немножко…

Молчала Настя долго, до того, что начало рябить в глазах. Наконец увидела мужа.

– Ну вот что я надумала, Иван. Все упрощается, если начать сначала. Давай, муженек мой бывший, вместе загибать пальцы. Согласен?

– Я на все согласен.

– Палец первый. Выходила я замуж по любви. Есть загнутый палец?

– Есть.

– Палец второй! Хотела от тебя ребенка. Есть второй палец? Палец третий! Хотела забыть полярника – забыла. Есть третий палец?

– Есть, Настя, есть!

– Какого же рожна я еще требую? – себе самой удивилась. Настя. – Сын, любовь – при мне, а полярника нет и не было… Богатой, Иван, я от тебя ухожу. Спасибо! А Косте скажем: едем гостить к дедушке.

«Никуда Настя не уедет! – вдруг мирно подумал Иван. – Себя не преодолеет… Кандалы!»

– Иван, ты слышал, что я тебе сказала?

– Да, Костя едет гостить к дедушке.

Настя деловито поджала губы, энергично поднялась, пошла к двери – сразу понятно, что собирать и складывать вещи. В кинофильмах так всегда ходят, чтобы потом броском да швырком набивать скомканными вещами чемодан… Иван сонно и нервно потянулся, поразмыслив, поднялся и, как приказала Настя, направился за ней в супружескую спальню. Так и есть! Настя складывает вещи, но не швырком, а, наоборот, занудно аккуратно.

– Вот такое дело, Настя, – в спину жене сказал Иван. – Такое дело, что мать права. Нельзя Костю без отца оставлять. – Он помолчал. – Я себя выправлю. Скоро выправлю…

– А куда ребенка Ненашевой прикажешь определить? Гадко, смрадно, болотно!

– Выходит, Настя, ты бы… – Иван почесал затылок. – Может, это самое… Ребенка-то, может, и не будет…

Вот оно и случилось! Настя выпрямилась рывком, развернулась к мужу и так закричала, что Костя и за тремя стенками мог проснуться.

– За-а-молчи-и-и-и! Подле-ец! Замолчи-и-и-и-и!

Если так долго кричать, легко без голоса навек остаться, но Иван подумал: «Может, криком изойдет, так успокоится! Тогда придумаем что-нибудь…»

– Замолч-и-и-и-и!

Иван давно молчал, хотя – дураку ясно! – до смерти ему хорошей жизни не предвидится, вериги носить придется и две гири-пудовихи на ногах. «Ну простит меня Настя, а толку? Любка – она на месте. У нее ребенок, если не брешут бабы, родится. Убегать некуда, разве на луну, но и там достанут. Настя, Любка, сын… Я сегодня одну мысль по тысяче раз повторяю!»

– За-мол-чи! – в последний раз крикнула Настя. И выбежала из спальни.

Тихо было в доме, так тихо, что Иван вдруг почувствовал, что Костя проснулся и лежит молча, с открытыми глазами, испуганно затаив дыхание. Еле волоча одеревеневшие ноги, двинулся Иван из спальни, но появилась Настя.

– Ложись спать, – сказала она. – Пожалуйста!

– Костя проснулся, – ответил Иван. – Пойду убаюкаю. Жена жестом остановила:

– Мой сын спит, в убаюкивании не нуждается. Ложись спать. Двери не закрывай. Пожалуйста!

Нет, что будет, когда Настя простит Ивана? Все же останется на местах, ничего же нового не появится, кроме того, что будет время от времени кричать и смотреть всегда на мужа вражьими глазами?

– Так я пошел спать?

– Пожалуйста!

Точно сорока: «пожалуйста» и «пожалуйста»…

– Торопиться с вещами, Настя, нет резона, – сказал Иван. – Самолет пойдет послезавтра, да еще и вечером. По погоде. Аэрофлотовцы сегодня ответили, что раньше рейса не будет. – Он помолчал. – Но ты и послезавтра не улетишь, Настя! Послезавтра пойдет восьмиместный. С ним лететь нельзя. Костя и вещи…

– Диковинно! – Настя прижала ладони к щекам. – Откуда такая осведомленность в аэрофлотовском расписании, Мурзин? Вы заранее готовили отправку сына и бывшей жены? Слушайте, Мурзин, да вас…

– Не надо нас стирать в порошок! – перебил Иван. – Поберегите силы! Он улыбнулся. – Можно вопрос?

– Пожалуйста!

– Простишь не простишь:– не в этом дело, ты права… Ты мне мысль подай, Настя, как жить. Полагаю, непрощеному легче, ты тоже это понимаешь. Давай в две головы мыслить, если слова матери к тебе не прилипли… Век научно-технической революции. Маскулинизация женщин, феминизация мужчин. Реальные вещи!

Настя сказала:

– Подонок.

Иван ее понял правильно: промолчал спокойно.

– Ты нездоров, Иван! – задумчиво и серьезно сказала Настя. – Возможно, математические способности преувеличенного масштаба – результат психической ненормальности. – Жена открыла глаза широко-широко. – Станет нормальный человек в твоем положении спрашивать меня, как выйти из клинча? Нет, ты определенно тронулся! Пожалуй, так и надо относиться к тебе: болен!

– Ладно! – сказал Ванюшка. – А если серьезно, мы оба сумасшедшие. Разговариваем, а зачем? Извини!

Дружно, слаженно, по-армейски они прошли в спальню, молча и быстро разделись, легли, чтобы в кромешной темноте бессонно смотреть в потолок, решая все тот же неразрешенный вопрос: как быть? И оба точно знали, что ответа нет, решения не существует, но лежали неподвижно, глаза не закрывали, дышали осторожно, не шевелились, чтобы каждый думал о другом: «Спит! Хорошая нервная система». Умному человеку со стороны – справедливому и рассудительному – подумалось бы так: «.Спать надо. Крепко и хорошо!» Однако Иван и Настя до такой высшей мудрости еще не доросли…

Часов около четырех ночи Иван перевернулся на бок, лицом к невидимой жене, вздохнув, сказал:

– Мы с тобой разойдемся, а я с Любкой сроду не сойдусь. С ней семейно жить нельзя… Забавное дело получается.

Настя не ответила; минута прошла, вторая, третья, затем жена тоже повернулась на бок, вздохнула и опять затаилась в молчании, словно продолжала спать. Иван улыбнулся в темноте: нежно было ему сейчас, в эти минуты, любящему Настю больше всех людей на теплой и круглой земле. Жена, товарищ, друг… Перебраться к ней в кровать, погладить по голове, нежно поцеловать. Родная, близкая, Костина мать, жена, а приходится только улыбаться от любви в темноте и одиночестве.

– Смешное дело получается! – нежно повторил Иван. – Одинешенек, как Никон Никонович, останусь. Смешно!

Настя теперь вроде и не дышала, притаилась в оцепенении от необычного голоса мужа – не знала, наверное, что подумать, верить или не верить человеку, который с первого дня и до последнего обманывал. Однако голос нежный, искренний, правдивый. Иван бешено прислушивался: раскроет губы, вздохнет, пошевелится, скажет любую пустяковину – и позади, позади большая беда! Однако Настя так ничего и не сказала, а, напротив, трижды неумело всхрапнула, как бы в глубоком сне.

13

Утром Иван ушел из дому сразу после того, как мать, помогавшая Насте собирать вещи для отлета в туманный Питер, сызнова начала плакать, да так, что посторонний человек выдержать бы не мог, а уж сын… Что касается Насти, то она была металлической, титановой, стихи Николая Тихонова о гвоздях явно к ней относились.

Восьми часов не минуло, как Настя решила уйти от родного мужа, а первый же встречный – это был колхозный сторож Досифей – грубо, нетактично вмешался в семейное дело. После морозной ночи сторож употребил свои «законные», шел домой бодренький и, поздоровавшись вежливо с Иваном, попридержал его за рукав. Глаза у него были кремовые.

– Пресеки на корню это дело, Иван! – строго приказал Досифей. – Своей бабе укорот изделай, Любку – сничтожь! Понятно?

– Так точно!

– Действовай!

Метров через двести, после разговоров и здорований с разным народом, выяснилось, что председатель Яков Михайлович срочно ищет бригадира тракторной бригады Мурзина. Пришлось сделав крюк, идти в колхозную контору, чтобы перетерпеть любопытство и оцепенелое молчание всего женского персонала, высыпавшего в коридор. «Сильно я популярный, – смеялся над собой Ванюшка. – Где ни появлюсь, приходят смотреть. Киноартист Вячеслав Тихонов!»

– Здоров! Садись… – начал энергично председатель Яков Михайлович. – Вопрос будем решать комплексно, решительно, раз и навсегда… Ты, Ванюшка, мне во внуки годишься… Ну, в младшие сыновья. Значит, я деликатничать не буду. Не буду, а?

– Не надо деликатничать, Яков Михайлович!

– Первое: жену в Ленинград отпускать не станем! Второе: парторг возвращается к Ненашевой и переезжает вместе с ней в Кетский район. Вопросы есть?

Ванюшка улыбнулся.

– Какие могут быть вопросы, – сказал он. – Никаких вопросов быть не может, если и «первое» и «второе».

– Иван!

– Но?

– Не чуди! Доиграешься с огнем… Филаретов А. А. пошел мириться с гражданкой Ненашевой, которая сегодня прилетела из Ромска. Его перевод в Кетский район согласован со всеми инстанциями… Иван, иди к жене, уговори, на колени встань, моли – она достойна! – Яков Михайлович надменно усмехнулся. – Думаешь, мне не приходилось перед Валерией Николаевной на коленях стоять?

Иван ответил:

– Уже стоял. Полночи. Ничего не выйдет, Яков Михайлович.

Председатель сел, скрестив руки на груди, задумался глубоко-глубоко, точно решал вопрос о наступлении агрегатов во время короткой из-за погоды жатвы. Думал он минуту, потом сказал напористо:

– Плохо стоял и мало стоял. Отправляйся! – И поднялся с официальным лицом. – Личное дело переросло в общественное…

Солнечно и снежно было на дворе, и солнце на середочке зимы пригревало, хотя даже в букварях сказано: «Зимой солнце светит, но не греет». Солнце грело, воробьи чирикали энергично – тоже, наверное, насчет того, что Иван мало и плохо стоял перед Настей на коленях. Река Обишка синела вчерашним вьюжным снегом, далекие кедрачи за ней походили на бобровый воротник, а за деревней кедрачи поднимались в небо, были зелены до того, что мешали видеть ельник под ними.

– Иван Васильевич! – послышался молодой голос. – Здрасте!

Стояла, задрав голову, младшая сестренка Любки, красивая тоже сызмальства и, в свою очередь, зараза. Наверное, уже обещала в начальной школе выйти за кого-нибудь замуж. Глаза – от старшей сестры, губы – от старшей сестры, и взгляд, открытый и наглый одновременно, – тоже от старшей сестры.

– Вас Люба ищет, Иван Васильевич, – сказала Наташка Ненашева. – Мне велела вас хоть из-под земли достать. Дело, говорит, срочное и важное. Она счас возле старого клуба на задах ходит.

Дубленка на Любке была коротенькая, в талию, черные высокие сапоги, высокая меховая шапка, похожая на папаху, и Любка в этом снаряжении напоминала девицу из фильма про гражданскую войну, не то красавицу атаманшу, не то, наоборот, пулеметчицу у красных партизан.

– Ванюшка, где ж тебя носит? – вскричала Любка и бросилась к Ивану. – Неужто не понимаешь, что я без тебя ничего решить не могу? Ой, Иван, сильно ты неверный человек! Просто легкомысленный.

– Здорово, Любка!

– Здорово, Ванюшка!

Успокоилась, лицо прояснилось, вообще в три секунды пришла в себя. Ванюшка бегло подумал: «Вот это и есть счастье…»

– Филаретов А. А. пришел мириться, – важно сказала Любка, – хочет увезти меня в Кетский район. Говорит: «Если ребенок будет – так ведь твой, я его полюблю!» Он сильно хороший человек, Филаретов А. А.

– А я дрянь и подлюга! – сказал Иван.

Любка замигала, надула полные добрые губы, подбородок у нее обиженно задрожал.

– Мы не подлюги, мы – любовь! Ты, Вань, сроду болтаешь что попадя.

Солнце висело за спиной Ивана, светило в лицо заразы, но она только едва приметно морщилась, так как солнца в глаза никогда не боялась, а напротив, искала положения, когда солнце бьет именно в лицо, чтобы загореть до безобразия. Нахалка Любка считала себя такой красивой, что ничего не боялась: ни загара, ни облупившейся кожи.

– Ехать мне в Кетский район или не ехать, а, Ванюшка? – залепетала она. – Конечно, пожить в райцентре каждому охота, но я пока не решаюсь… Ты чего, Вань, за мою спину глядишь и помалкиваешь?

– Поезжа-а-ай, – посоветовал Иван. – Поживи в райцентре, от этого тебе большая польза будет.

– Ой, ты серьезно, Иван?

– Серьезно.

– Представляешь, самый большой из всех райцентров. Три кинотеатра, театр для приезжих артистов, стадион и всякое еще. Филаретов А. А. мне все расписал. Значит, ехать?

– Поезжай с предельной скоростью. Я тебе, Любка, сердечно даю «добро».

– Сам поезжай!

– Чего?

– Сам поезжай при своем «добро»! Приветик!

Пошла прямо на солнце, с презрительной спиной: «Дурак ты, Иван Мурзин, большой дурак и трус ты, Иван Мурзин, большой, настоящий трус!» Виделась Любка черным силуэтом и в сверхмодной дубленке, купленной на деньги Филаретова А. А., была красивым, искусно вырезанным силуэтом, и Ванюшке почему-то совсем не хотелось ее догонять и окликать. Он постоял, глядя ей вслед, затем двинулся к центру деревни, хотя представления не имел, зачем идет.

– Здорово, Ванюшка! Не заскочишь вечерком? У меня компания будет. Небольшая. Лильке двадцать восемь, не хочет афишировать.

– Спасибо, Жень!

Еще через сотню метров.

– Здравствуй, здравствуй, Иван! Без дела… Без дела, говорю, без дела ходишь, значит, говорю. Без дела, нечего тебе, милый, по деревне-то бегать… Ну прощевай, прощевай, голубок сизый! Без дела!

Через две сотни метров:

– Ванюшка, ежели ты до гаражу, то передай моему Петре, что телеграмма пришедшая. Все ладно, все здоровые, сытые. Передашь?

– Хм! Ладно, тетка Лидия, передам в точности.

– Мотри у меня!

– Передам, передам, иди в спокойствии.

Тетка Лидия, значит, определила гаражный маршрут Ивана, который, согласно документам, находился еще в отпуске для экзаменов и на работу выходить не собирался, а вот шел уже быстренько к тракторному гаражу… Здесь темнота сгущалась под стрехами, ласточки там зимовали из тех бедолаг, которые не могли улететь в чужую теплынь. Металл не звенел, не скрежетал – примета плохая или, наоборот, хорошая: первое – сачкуют, второе – тракторный парк находится в образцовом порядке. В гулком от просторности помещении звучал нахально-отчетливо голос дяди Валентина Колотовкина.

– Нельмишша-то в сетчонке призапуталась, истрогой я в ее попасть никак не изловчуся… – медленно и вкусно говорил дядя Валентин Колотовкин. – Н-нда! Ну опосля в брюхо истро гой угодил, а ибласишко-то у меня крен дал, я сам чуток не вывалился. Тут, сказать, мне бы и предел жизни вышел: запутался бы я в сетчишке-то! Главное дело такое: корытишко у меня выпало и, ровно пароходишко, плывет куда ему глаза глядят. Н-нда-ка! Я теперя, народ, человек бескорытный, а это хужее, чем безлошадный, ежели ты проживаешь на Обишке. Лошадь-то мне почто? Лошадь, спрашиваю, накой, ежели самим трактором-от землишшу еле-еле пропахиваешь? Нет, брат, бескорытный хужее, чем безлошадный! Н-д-а-а-а-а-а!

«А еще хужее, когда ни корыта, ни лошади, ни жены, ни сына, ни жизни! – подумал Иван и пошел в темный угол, где разговаривали и слушали. – Почему же они бездельничают, если восемнадцатый стоит на яме без левой гусеницы?»

– Здорово, народ!

– Здорово, Иван! Ты чего заявился? Отпускной ведь. Пятеро рассиживались в темном углу, по именам их Ванюшка обдумывать не стал, но на вопрос ответил.

– Чего я заявился? – зло переспросил Иван. – А того, чтоб самоотверженным трудом лечить зияющие раны.

Пятеро переглянулись, помолчали, опять переглянулись, и дядя Валентин – он в ремонтной не значился – задумчиво спросил:

– А чего, к примеру, ты такой злющий, Иван? Баба уходит, так они всегда уходят, и слава богу, что уходят. Не, Иван, таким злющим сильно плохо.

Но Иван не шутил: вычислив, почему у восемнадцатого нет гусеницы, пошел в душевую, вынул из шкафчика свою родную спецуру, переоделся, вернулся в гараж с инструментальной сумкой под мышкой. Дядя Валентин Колотовкин рассказывал новую историю, и Ванюшка сказал:

– Лишних прошу удалиться. А ты, Витюха, куришь в неположенном месте. Вдруг увидит Варенников – он теперь строгий.

Проверили и подремонтировали ходовую часть восемнадцатого, сменили несколько катков, зашплинтовали колесо. Покумекав над снятой гусеницей, свозили ее в кузницу, а уже когда ставили на место, Ивана отозвал в сторонку вернувшийся к полудню в мастерские дядя Валентин Колотовкин. Потянулся к Иванову уху, встав на цыпочки, и сообщил:

– Тебя родна баба по всей деревне ищет, а в соображенье не возьмет, что ты и вправду от нее работой вылечиваешься. Сама бледная! Спасу нету, до чего сама бледная!

Дядя Валентин был человеком серьезным, и Ванюшка не пошел, а побежал к родной жене. Он долго не бегал: жена встретилась недалеко от центральной площади, на которую Иван выскочил со стороны тракторного гаража, позабыв, конечно, переодеться.

– Настя!

– Иван! Наконец-то! – крикнула Настя и бросилась к спасенному мужу, но вдруг остановилась, словно ее сзади ухватили за полу. – Ты… Ты с работы? Нет… Ах, ты с работы! Ты работал, оказывается, Мурзин!

Бог мой, Ивану бы только переодеться, и дело, наверное, пошло бы по-другому, а он, дурак, помчался в спецовке и даже без телогрейки при двадцати пяти градусах мороза!

– Настя!

– Я слушаю, но должна говорить…

– Говори, Настя.

– И на послезавтра билетов нет. Яков Михайлович говорит, что не в силах помочь. Одним словом, пожалуйста, достань нам с Костей билеты.

Неужели так и останется неизвестным, что же хотела Настя сказать мужу, пока не увидела рабочую спецовку? Может быть, нашла выход из безвыходного положения, может быть, изобрела такой вариант, когда вся сложная система координат сводилась к элементарным трем? Ой, возможно ли такое? Но ведь бегала, искала…

– Достану билеты, – сказал Иван, – достану, но ты скажи, Настя, что хотела сказать.

– Ничего. Вот фантазии!

Хороши фантазии! Отмахал километр чемпионским бегом, стоит на морозе, остывая и замерзая. А она, не обернувшись, пошла в сторону Дворца культуры, где отныне уже не работала окончательно.

– Ванюшка, вали в избу! – заорали справа, потом слева: – Смерзнешь, простудишься, вали в избу…

– Спасибо, я побегу.

Недолгое отсутствие тракторного бригадира в гараже, казалось, никто не заметил: сидели в яме, работали, подгоняли и подшлифовывали, заканчивая восемнадцатый, который по графику должны сдать через три дня. Механик Варенников Николай Павлович, появившись в гараже минутой раньше Ивана, держал речь:

– Вы это чего вдруг в энтузиазм вдарились? Витька, отвечай, зачем решили резко опередить график? Все равно больше червонца премиальных не получите, хоть на год раньше срока. Витька, я тебе говорю!

– Я виноват! – сказал Иван, подходя. – Здорово, Никола!

– Здоров, Иван. Чего раньше сроку?

– Да так… Трудом лечусь.

Николай Варенников подумал и сказал мечтательно:

– Если бы я насчет питья зарок не дал, мы бы с тобой, Иван, напились мертвецки…

После шести часов, когда закрыли и оставили на сторожа гараж, народишко пошел по домам, а Иван Мурзин, неопределенно пообещав тому-другому через полчасика составить компанию, остался возле гаража один. Если бы Настя жила на своей квартире, ему бы прямой путь к матери, а теперь куда двинешься?

– Ванюха, айда домой! – услышал за спиной голос матери. – Нечего шляться по чужим-то людям… Вона, удивляется! Да я кажную твою мысль знаю – не чужой, сама рожала… Айда домой!

Отмахала после работы на ферме два километра до гаража, чтобы забрать сыночка, обогреть и убаюкать… Хорошая мать! Тем не менее Иван сурово набычился.

– А чего дома делать, мам? Насте я билеты утром достану, на самолет посажу, ручкой помахаю. А разговоры и собачиться – мне под горло приступило.

Между тем они уже шли по темно-синему миру. Мать ростом сыну до подмышек, но шагали они похоже: сильно, длинной ногой, твердо вколачивая валенки в жестяной снег. Мурзины шли, работники, верные люди, хоть один из них, выяснилось, подлец и предатель.

– Ответь, зачем тянешь меня на истязание?

– Чего веду? Домой веду, – спокойно сказала мать. – Поесть, попить, поспать. Не бездомный, слава богу!

Ванюшка хмыкнул.

– Ты, мам, говори уж все до конца, пока идем в одиночестве.

– Говорю… Я обратный ход знаю. Тебе надо, Ванюшка, перед женой ползать на коленях… А врачам не верь.

Синева сгущалась быстро, Ванюшка не видел уже домов центра деревни, а материнское лицо с отблеском густой синевы казалось страшненьким.

– В чем я должен врачам не верить? – остановившись, спросил он. – Это интересно…

– А в том, что Любка аборт делать не может… Помнишь, когда еще об этом говорили… Думаю, неправда это.

Мать опустила голову, затаила дыхание. Иван на нее посмотрел ласково и печально.

– И ты, мам, сильно ожесточилась, если предлагаешь Любку без ребенка навек оставить… Знаешь что, мам?

– Но?

– Мы здесь придумкой не обойдемся, не выйдет придумка. Вытерпеть надо, дождаться, как жизнь сама себя поведет. – Они тронулись в путь. – Ты не знаешь, мам, чего меня Настя по всей деревне искала?

– Зачем? Думаю, не иначе как хотела в последнем разговоре с тобой помириться… Слушай, а ежели нам бутылку водки взять у продавщицы Феньки?

Водка не помогла.

Сначала Мурзины сидели за громадным столом, Костя занимал хозяйское место, на столешнице – обычное: щи, поджарка, компот. А бутылка водки стояла нераспечатанной, так как Настя, увидев ее, фыркнула и строго сказала, адресуясь к Прасковье Ильиничне, что ей, Насте, не безразлично, сопьется или не сопьется отец ее сына. Понятно, после такого яркого выступления Мурзины со своей бутылкой водки притихли. И, только покончив со щами, Иван Мурзин сказал:

– А я надеялся, что водка нам поможет. Дескать, придаст новую окраску переливаниям из пустого в порожнее.

Шутка определенно не удалась. На лице Насти читалось одно!

«Развод позже оформим, через загс, как только пришлю заявление. Так и только так, Мурзин!»

– Без водки можно обойтись! – глядя в тарелку, жестко сказала жена Настя. – Я была бы готова пойти на мировую, простить, но… Я себе самой сказала: «Уезжаю! Ухожу!» – и теперь не могу собственное решение отменить. Что-нибудь еще случится, подумаю: «Зря не ушла!» Не случится, тоже буду думать: «Тряпка!»

Ля-ля-ля! Всё кончено.

14

Настя с Костей улетели под субботу; посадили их в турбовинтовой, скоростной, идущий до Ромска два-три мгновения. Поэтому, оторвавшись от земли, машина превратилась в точку быстрее, чем камень, пущенный из рогатки, и сделалось так тихо, как только бывает на огромном пустом поле.

За аэродромной оградой Иван и знатная телятница при тридцатиградусном морозе пристроились к автобусной очереди. Жители Сугота, Абрамкина, Тискина их, естественно, узнали, здоровались дружно, напропалую, так что у матери с сыном секунды тихой не было, чтобы думать о реактивном, скоростном, превратившемся в точку быстрее, чем камень, пущенный из рогатки. Мать не пролила на аэродроме ни слезинки, но была старой и грустной. А приходилось ей в очереди туго:

– Ильинична, матушка!… Паша, голуба гармонь!

– Едрена-феня, это же Пашка, бывша Колотовкинска?! Герой, сено-солома!

– Здорово, теть Паша! Ты же наполовину наша, суготская!

– Очередники, угомонись! Ты чего, Прасковья, ядрень корень, на самолетном деле торчала? А? Невестку и внука в Крымы сопровождала? Ма-а-ла-а-дец! Дядя Игнатий, ты Прасковью-то тулупом набрось – смерзла, нешто не видишь? А у тебя полушубок да с тулупом поверх. Поделися.

А в автобусе, набитом туго, знакомый народ со знатной телятницей отношения не прерывал, а наоборот, прибавил активности. Кто телятами интересовался, кто житьишком, кто критиковал сына Ивана за дурость:

– Ему в городе – комнату, ему в городе – учение, а он? Легкое ли дело жене и сыну в Крым из Пашево лететь. Друго дело – прямо из Ромска… Нет, при ем скажу: дурака!

По мере приближения к Старо-Короткину давление внутри автобуса слабело. Тискинские, суготские, баранаковские сходили, и вскоре тихо стало в автобусе, грусть-тоска с каждым километром все круче брала за горло знатную телятницу и тракторного бригадира.

– Пошли, сынок, двинулися. Видишь, приехали… Огромный, пустой, звонкий стоял родной дом, таким Иван его не помнил с голоштанного возраста, с тех пор как умер отец: вот таким же пустым стоял тогда недавно многолюдный и шумный дом Мурзиных.

– Тепло-то как! – сказала мать, садясь раздетой за кухонный стол. – Хороший дом: сутки, нетоплено…

Сверчок на совесть музыканил под печкой. Иван где-то читал, что в конце века сверчками торговали, а в родном доме их – рассадник: по три на каждую комнату, и на кухне тьма. Сейчас верещал, верно, самый старый – хриплый, печальный патриарх; верещал без страсти и ожидания, механически, как древние гиревые часы. Спать хорошо под этот скрип, сходить с ума тоже сподручно.

– Ты на меня, сынок, так не гляди! – с болью попросила мать. – Я ничего такого не думаю, о чем ты думаешь…

– Была нужда!

Между тем мать думала, что в доме и роду Мурзиных опять начались несчастья, а предчувствия редко ее обманывали, если на плохое. На хорошее у матери чутья не было.

– Ладно! – вдруг шлепнула она рукой по столу. – Помолчали и хватит! Что будешь с Любкой делать? Я сильно хорошо знаю, что у тебя к ней, по совести сказать, большая любовь. – Она встала, по-мужски прошлась по кухне, брови были начальственные. – О Косте ты страдать будешь, болеть всю жизнь, но беспокоиться о нем нечего. Он в хороших руках, а Настя… Так думаю, что она теперь замуж никогда не выйдет. – Опять прогулялась из конца в конец. – Костя не безотцовщина. Ездить будешь, звонить, к себе на жительство брать в деревню или в город. Так что одно тебе надо решать – с Любкой Ненашевой. Филаретов уехал – не вернется.

Мать села, положила подбородок на ладони, начала смотреть на торец русской печки.

– Ребенок должон бы народиться здоровущий! – сказала как про себя. – Костька здоровущий, а этот сразу килограммов на пять потянет. Но Любка-то выдюжит… А ты-то выдюжишь ли?

Теперь Иван поднялся, выпрямился.

– Выдюжу, мама! Я все выдюжу, только много денег на межгород изведу… – Он улыбнулся. – Вот когда оказалась полезной телефонизация деревни!

Мать ответила:

– Выходи на работу, прерывай отпуск… Только помни, Иван, я Любке простить ничего не могу, ее в упор не вижу.

Дни шли за днями, прибавлялись заметно; после шести часов над Старо-Короткиным уже не густели суслом темно-синие сумерки, уходящие в ночь, и грань между ночью и днем была четкой – светлое и темное. Одним словом, в минуты, когда Иван в положенное время выходил из тракторного гаража после ремонтных работ или постановки трактора на ночную отдышку, было еще достаточно светло, чтобы видеть каждый старо-короткинский дом и домишко, а Дворец культуры возвышался и сиял, словно торос на Оби.

Со вторника на среду, запомнилось, приняв горячий душ, Иван споро одевался, чтобы идти прямо к родному дяде Демьяну играть в карты, как внедрился в бытовку серьезный человек дядя Валентин Колотовкин и, увидев, что Иван один, солидно ударился в рассуждения:

– Ты вот, Иван, к примеру привести, паром от теплости исходишь, а обратно, к примеру, есть народишко, у которого зуб на зуб не попадает. Ннд-а-а! За дверью Любовь Ивановна стоит – для факта! Замерзла, ровно ночной сторож… Входить боится. Говорит, Иван Васильевич побить может. Куда комсомол глядит?

Хороший был мороз, старо-короткинский, так что дубленка в талию да кожаные тесные сапожки не согревали, и Любка дрожала с ног до головы, лязгала зубами, а разглядев Ивана, принялась еще и нарочно демонстрировать окоченелость на грани смертоносного замерзания. Ванюшка это мигом заметил, внес поправочный коэффициент, но определил, что пальцы на ногах могли подмерзнуть. Втолкнул Ненашеву в бытовку, из которой дядя Валентин Колотовкин тут же тихо исчез, словно испарился.

– Ах! – сказала Любка. – Зачем гуманность? Мне лучше умереть… У писателя Мамина-Сибиряка в школьной хрестоматии рассказано, как от мороза легко помирать. Рассказ «Зимовье на Студеной»… Чего? Ну, даю ногу, все равно отморожена, тебя ожидаючи. Чего? Глупости ты спрашиваешь: какая может быть боль, если нога отморожена?…

– Ладно! Врешь ты все… А теперь больно?

– А-а-а-а-а-а! – завопила Любка. – О-о-о-о-о-о!

Пошли они, естественно, вместе к центру деревни, где стояли дома Мурзиных и Ненашевых – коренных жителей, самых первых, первее нету, и по дороге, хочешь не хочешь, беседовали о ерунде: скоро ли отпустят морозы или как работается Любке на посту рассыльной-учетчицы при председателе Якове Михайловиче. Чем ближе к деревне подходили они, тем длиннее делались паузы, а когда осталось полкилометра до центра, Любка замолчала совсем. Иван молчание поддержал охотно и шагал весело. Вскоре Любка, однако, сказала:

– Глупо и пошло мы себя ведем, Иван! Глупо и трусливо. Любим друг друга; я мужа выгнала, от тебя жена ушла; а живем порознь и даже встретиться боимся. – Она замедлила ход. – Ну я дура, многого не понимаю, но ты-то, ты-то! Почему мы сейчас должны по разным домам расходиться? Я в любом жить согласна, лишь бы вместе. Правда… Ой, Вань, в твоем доме трудно мне будет с тетей Пашей! Но и она отойдет, как я сына рожу Ивана, большеголовенького такого…

Злой был по морозу и вечер, словно его заказали нарочно, как декорации к сцене «Любка Ненашева – Иван Мурзин». И художник попался понимающий. Одну звезду оставил слева (облако проткнула), река Обь, посверкивающая алюминиевой коркой, казалась текущей, живой. Окна в домах желтели, трубы дымили столбом, дорога просматривалась двумя полозами…

– Мам, слышь, мам! – осторожно позвал Иван, когда пришли они в десятом часу вечера в родное его гнездо. – Сегодня ты злыднем, завтра – злыднем, а Иван родится – тоже не отойдешь?

– Тоже! – ответила мать из темноты, где притворялась, будто спит. – Живи как знаешь, а я вам не помощник и не слуга.

И от слова своего не отступала.

За прошедшие с той ночи месяцы старо-короткинский народ не только начисто забыл о скандале, но уже считал, что всегда так и было и будет, как теперь. Незлобивая деревня скандалы вообще забывает мгновенно, наверное, в силу неустойчивости стариковско-старушечьей памяти и большой занятости остального населения. Живот у Любки был еще совсем небольшой, председательша сельсовета Бокова Елизавета Сергеевна, сильная портниха, сшила ей из дешевой материи две свободные одежины, и Любка без стеснения ходила куда хотела: ноги длинные, шея длинная, что под широкой одежиной скрывается – не видно. Только один человек в деревне не простил Любку и Ванюшку – знатная телятница Прасковья, хотя вида не показывала. И так же всегда помнила о Насте Любка Ненашева, которая иногда невольно присутствовала при телефонном разговоре отца с сыном. От громкой телефонной трубки она слышала и первые слова Насти и военно-патриотические разглагольствования Кости, а после тяжело, жалеючи вздыхала:

– Муж любит другую – сильно плохо! Но сердце держать на него при общем сыне – тоже не сахар… – И вдруг меняла тон: – Меня надо четвертовать, Иван! Много зла я тебе принесла…

«Жена она моя, сроду моя жена, родилась моей женой, – спокойно раздумывал Иван, целуя Любку в висок. – Если по рассказу Чехова «Дама с собачкой», то мы созданы друг для друга… А мне все равно всю жизнь из-за Кости маяться!»

Солнце в ясные дни, редкие по-нарымски, светило долго, жарко. Выдался один такой день, когда пахнуло по всей деревне черемуховым ветром; Иван как раз стоял возле гаражей, лицом к далекой деревне, и замер: сеновалом пахнуло, первым поцелуем с Любкой в шестом классе…

«Счастливый я!» – решительно подумал тогда Ванюшка Мурзин.

Этот черемуховый день и час вспомнились ему месяцы спустя, когда позади уже было лето, шла осень и надвигалась зима. Роды у Любки приближались, и деревня Старо-Короткино переживала большое беспокойство, так как врач Зелинская сказала, что плод крупный и… – кто в это поверит? – таз у Любки Ненашевой узкий! «Ванюшка, ты не беспокойся! – весело успокаивала Любка. – Все лучше лучшего будет. Не беспокойся…»

15

В то октябрьское утро Ванюшка, поднявшись тихонько, чтобы Любку не будить, вышел на кухню и вдруг увидел: мать сидит за столом, подперев голову рукой, будто ждет. За все это время ни разу не оставалась по утрам – чуть свет уходила к своим телятам, будто и не было ее в доме. Суббот и воскресений не знала. И ведь до того дошло, что по деревне пронесся слушок, будто Герой Труда Прасковья трех телят потеряла по недосмотру. Она тоже на четыре стороны света переживала: внук Костя, сын Иван, будущий внук Иван, законная невестка Настя. А ведь еще и телята у нее… Пять сторон света – это уже неизвестно, на каком ты свете!

– Вот так, вот так, сынок! – негромко сказала мать. – Дожидаю, сынок, когда встанете, нарочно задержалась. Вот ты, сынок, уходи, что ли, в другую комнату или поднаденься и к тракторам своим ступай. Мне сильно надо с Любой при свете разобраться. Ну давай, давай!

Иван, конечно, в гараж не побежал. Бродя по переулку, думал, что мать не хуже Зелинской разбирается в узких бедрах. Она потому и осталась наконец сегодня. Мамочка моя, родненькая! Вся деревня тебя уважает и любит, сын одну тебя только любит, тебя только и любит… А если умрет Любка? Если вместе с Иваном маленьким умрет? Откуда такие мысли? Да здоровее Любки женщины нет в Старо-Короткине!

Как полагается в обской деревне, одна сторона улицы – дома, вторая сторона – великая река Обь. Красиво, умно, целесообразно, но обидно для тех, кто недавно приехал в деревню. Селиться в новых домах на обоих концах улицы Первомайской плохо: далеко ходить в магазины, Дворец культуры, колхозную контору. А селиться в переулке – не видеть из окон могучую Обь. Получается, деревня Старо-Короткино хороша для Мурзиных, Колотовкиных, Сопрыкиных, Волковых, Игумновых и так далее. Они первооткрыватели, первопроходцы, основатели династий, некогда заселивших Старо-Короткино. Большие дома с еще большими пристройками потомков Ермаковой дружины стоят в центре деревни, выходя почти всеми окнами – это ж надо было умудриться! – на Обь-матушку. Вообще-то у остяков, как раньше называли разом хантов, кетов, селькупов, слово «Обь» означает «дедушка». Дедушка Обь!

И снова будто черемуховым корьем пахнуло, только весны этот оттепельный запах не обещал, а был щемяще-беспокойным, словно к несчастью… Разродится или не разродится? Тьфу! Костя на свет появился, когда его отец служил Советскому Союзу и толком не знал, в какой миг Настя взревет от сумасшедшей боли. Когда она рожала, Иван, как потом выяснилось, выкладывался в марш-броске на шестьдесят, потерял дыхание, приплелся на фи-нищ едва живым, но вторым. В это вот время и родился Константин Иванович Мурзин…

– Иван Васильевич, здрасьте! А мое дело плохое! – услышал он голос молодого тракторюги Витьки Сопрыкина, который семилетку заканчивал, когда Иван в армию уходил. – Заглох возле силосной ямы.

– Где?

– На Серебрухе. Я туда вместо вас сегодня поехал, поскольку вы с утра не пришли…

– Так… Обратись к механику Варенникову. Я занят. Понял?

– Варенников в район едет… – Витька пуще прежнего затосковал. – Заглох разом, пускач тоже не заводится, а так все нормально: горючка поступает, воздух – в норме, клапана на той неделе притерты… Не заводится!

– Иди на Серебруху! – внушительно сказал Иван. – Пускач не отогревай, а нарочно заводи холодным. Это во-первых! Во-вторых, картер тоже паяльной лампой не прогревай. Не заведется, придешь ко мне домой… Вопросы?

– Я побежал!

Витька легко побежал, красиво, спортивно; так бегать Иван уже не мог – легкости не хватало. «Возьми себя в руки, старший сержант Мурзин! – командовал собой Ванюшка. – Перестань дергаться, будь мужчиной!» Наконец послышался голос матери:

– Иван! Ванюша! Заходи, заходи, сыночек.

Мать и Любка сидели тесно, рядом, лица умиротворенные, обе по-деревенски положили на колени большие руки. Живот у Любки заметно выпирал, лицо обметали коричневые пятна, глаза посветлели. А мать, конечно, Любку как жену Ивана не признала – по-прежнему не нравилась матери та Любка Ненашева, которая пошла за Марата Ганиевича и дальше, – но в смысле рождения Ивана Мурзина-младшего показывала, что вроде бы довольна…

– Беременна как беременна, – сказала знатная телятница. – Мальчонка должен народиться. Ты как решаешь? В район Любу повезешь или Зелинской дашь ход?

С чего бы Любку в район везти, если мать вроде ни о чем не тревожится?

– Мам, прости, не понимаю.

– И понимать нечего. Как бы это лучше сказать? Зелинская плохо в своем деле кумекает.

– Не поеду я в район, Прасковья Ильинична! – мягко, но непреклонно отозвалась Любка. – Будь лето, я бы на кошенине родила. И чего всполошились? Узкий таз! Тройню рожу и не охну… Подумаешь! Что я, городская? Вон Настасья Глебовна как из пушки родила, а я деревенская… Подумаешь!

Они дружно и неловко начали молчать. Иван мучился от страха, что роды опасны, мать тоже, а Любка даже не думала о родах. Родится Иван, загугукает, пузыри пустит, улыбнется, тетя Паша вовсе сдастся на милость победительницы.

«Надо сегодня Косте с Настей позвонить! – хлопотливо подумал Иван. – Ну и что из того, если я им вчера звонил? Захотел– опять звоню. Разница поясного времени – пять часов…»

– Погода должна спортиться, – озабоченно сказала знатная телятница. – По радио не передавали, но у меня кость ломит.

– Вот какая неожиданность! – вежливо откликнулась Любка. – Только поверить не могу, что вы меня хуже всех людей считаете. – Она задумчиво покусала нижнюю губу. – Какая я ни есть, а себе цену знаю. Меня Иван сильно любит… Так что, тетя Паша, разговоры о погоде ни к чему. Внука вам ровно своих ушей не видать, если вы меня обратно не полюбите, как до Марата Ганиевича было…

Встань Любка, выпрямись, не смогла бы произнести слова так сильно, значительно, по-прокурорски, как сейчас, то есть в спокойствии.

– Так ведь я что, Люба, ведь я что… – бормотала знатная телятница. – Какое у меня отношение, какое может быть отношение… Нет никакого отношения!

– В том-то и дело, – холодно отозвалась Любка. – Так проживать трудно, теть Паш, когда на всех богов молишься.

Мать по-детски округлила глаза.

– Это кто же на всех богов молится? – пробормотала она. – Может, это я еще в школе обещала Ванюшке за него замуж выйтить? Это кто же на всех богов-то молится?

– Мам!

– Чего «мам»?

– Мамуль!

Славный это был рецепт: «Мам, мамуль…»

– Ну чего заладил…

В двери постучали, и было ясно, что это Витька Сопрыкин, который слишком быстро Сбегал заводить трактор на Серебрухе. Иван открыл двери, и действительно Витька Сопрыкин, скорый на ногу человек. «Не заводится! – было написано на его узком и длинноносом лице. – Холодный тоже не заводится!» Пройдя в комнату, он поздоровался с женщинами, стал переминаться с ноги на ногу, точно пришел просить взаймы.

– Извините! – сказал Витька.

Отослав тракториста Сопрыкина в гараж, чтоб выводил его, бригадирову машину и отправлялся на ней работать до обеда, согласно своему наряду, три километра до Серебрухи, ручейка, впадающего в Ягодную, которая приток Оби, бригадир Иван Васильевич Мурзин пробежал быстро, за полчаса. «Беларусь» стояла уже по колено в мокром снегу, тракторные сани исчезли из виду, лишь торчали голые цепи на стояках, но главное – возле трактора находились трое Ненашевых: отец, сын Аркадий, с которым Иван уходил в армию, и откуда-то взявшийся тут же Венька Ненашев – племянник. Иван Севастьянович деловито копался в тракторных внутренностях.

«Так вот через кого трактор не заводился! – успело мелькнуть в голове. – Ну ловкачи…» С появлением Мурзина Ненашевы, каждый чуть не по два метра высотой, медвежистые, угрюмые, точно не Ивана увидели, а отбившегося от стада кабана-секача, отошли от машины, двинулись на окружение, и так как Иван вел себя спокойно, окружили успешно, причем племянник Венька встал за спиной – самый здоровый был из тройки. Окружив врага, помолчали вместе с ним, потом Ненашев Иван Севастьянович сказал:

– Ты вот в чем обвиняешься, Мурзин. Моя дочь через тебя пропадает. Двух мужей ты извел, сам на генеральской дочери женился, через писателей в ученые выходишь. Ну а как ушла от тебя генеральская дочь, так ты обратно Любку портить? С той не разводишься, по телефону ей звонишь и с Любкой расписываться не хочешь?… Ты понимаешь, Мурзин, в чем обвиняешься?

Весь род Ненашевых – добрые, честные, справедливые и умные люди. Затемнение, видать, нашло на Ивана Севастьяновича, не иначе, если он Любкиных мужей, генерала и писателей собрал в одну кучу, забыв, что Любка сама в свое время не захотела пойти замуж за Ивана. Да нет, он все помнил, отец Любки, но так переживал за дочь, что искал, на ком зло сорвать, страх свой за дочь как-то унять… Он сам не знал, что делал, Иван Севастьянович, глаза были точно у сумасшедшего…

– Ты плохо говоришь, Иван Севастьянович! – резко сказал Иван. – И сам ты, Иван Севастьянович, понимаешь, что все это дичь. Однако ты хочешь на мне сердце сорвать. Давайте! Это я вам троим свободно позволю, но только потом следователей не звать, как Типсины, которые сами на меня налезли, а потом фельдшера и следователя привели…

– Замолчи! – задрожав, крикнул Иван Севастьянович. – Подонок!

На «подонке» Иван оттолкнул замахнувшегося было тычком тестя, тот покачнулся, но не упал, а Ивану досталось по уху и по затылку от двоих Ненашевых разом. Арканю он пожалел; одним махом свалил его на снежок отдышаться, наскакивающего тестя попутно сшиб на землю, а племянником Венькой занялся отдельно – зло и мстительно. Во-первых, сводил счеты по уличным молодым дракам, которых было миллион; во-вторых, это Венька и только Венька, сволочь от рождения, подал мысль Ненашевым идти к трактору бить Мурзина; в-третьих, никто в деревне понять не мог, отчего Венька Ненашев всех вместе и каждого по отдельности в Старо-Короткине ненавидел.

– Венька! – позвал Иван. – Уходи, предупреждаю.

– Хе-хе! Я тоже предупреждаю, что ты дядю и братана положил. Убью! – Он выхватил из-за спины не то шкворень, не то тяжелого дерева палку-скалку. – Прокурор оправдает.

И все это безо всякой причины, без особенной ненависти именно к Ивану, а так – убийство по призванию и душевной тяге… И расчет-то у него был подлый: на то, что навалятся они на человека все втроем, – один бы ни за что не решился, разве только с ножом да пьяный… «Тюрьмой кончит! – подумал Иван, падая на землю и волоча, то есть переворачивая за руку с палкой-скалкой, Веньку Ненашева. – Эх, Венька, предупреждали тебя!»

– Ванюшка! – крикнул со снега Арканя. – Ванюшка! Тракторый бригадир лупил тридцатилетнего бездельника и подлюгу хорошо, славно и основательно и уже, казалось, не мог остановиться, приговаривая:

– Это за Петьшу! Это за Кольку Неганова! Это за Власа Митрошенкова!

Венька тем временем кричал тонким, заячьим голосом – от страха, страха и только страха, хотя всей деревне было известно с его слов: Венька ничего и никого не боится!

– Иван… Васильевич! Васильевич!

– Я его отпущу, если признаете, что это Венька меня бить надоумил, – говорил Иван, сбиваясь с дыхания. – Он?

– Он! – сказал сам Ненашев.

– Уговаривал… – добавил Аркадий.

– Ну это я и без вас знал! – сказал Ванюшка и, немного приспустив похожего на труп племянника Веньку Ненашева, которого держал за шиворот, обратился к нему: – Признаешься, что надоумил? Ну!

– Признаюсь.

Как только Иван отпустил Веньку, тот, конечно, опять ринулся, но тракторный бригадир был начеку: уложил его минут на пятнадцать. Еще по школьным дракам, когда сходились с суготскими, абрамкинскими или баранаковскими, ученик Иван Мурзин среди дружков-приятелей заработал славу как мастер класть ворога на землю в затмении сознания на пятнадцать– двадцать минут, то есть по форме номер один.

– Лукошко-круглешко, – высказался с земли сам Ненашев, высмаркиваясь. – А ты, Василич, ладно нас заштабелевал… Чего же ты в пору времени Марату Ганиевичу вязы не свернул?…

– Папа! – пискнул Арканя. – Папа, хватит вам!

– Это правда: пора кончать! Как мы теперь в деревне-то покажемся? – Ненашев засмеялся. – Пошли по шерсть, а пришли… Он живой, Венька-то? Дышит?

Иван успокоил:

– Минут восемь осталось…

Потихонечку-полегонечку Иван Севастьянович и Аркашка встали на ноги, пообчистились, прохлопали себя от снега неверными, дрожащими руками, косо улыбаясь. Венька в это время со стоном сел, трус и гад ползучий! Поднявшись наконец на ноги, поплелся в сторону деревни – этот не стыдился показаться народу в покалеченном состоянии: пусть, дескать, видят, каков бандит Ванька Мурзин, а Венька Ненашев себя не бережет, не боится ран и увечий…

– Племянничек… – неопределенно сказал отец Ненашев. – А ты, Ванюшка, здорово нас… Эге-ге! Нам бы надо прощения у тебя просить, если бы ты нас целыми оставил. А теперь, думаю, баш на баш, а, Ванюшка?

– Вы меня, наоборот, простите! – гневно отозвался Иван. – Это Венька сильно меня по затылку звезданул, в голове помутилось – вот и начал я крушить. Ты не обижайся, Иван Севастьянович, и ты, Аркадий, не обижайся, но вам троим против меня никогда не выстоять. Я до армии прилично дрался, а в армии – первое место в округе по самбо… Иван Севастьянович!

– Чего, Иван?

– Я за Любку так переживаю, места себе не найду. Только вы все сдурели! Почему это моя Любка не разродится?

Иван Севастьянович побледнел.

– А кто его знает, чего я за Любку помираю! – сказал он. – Не суеверный, сроду ни во что не верил, а вот вбил в башку свою дурацкую…

«Холодище приличный! – подумал Ванюшка. – Нет, просто хороший холодище, если мочки ушей прихватывает!… Ну с чего это у него предчувствие насчет Любки?» Затем он подумал о Косте и Насте, как-то они там без него, и как нарочно Иван Севастьянович робко спросил:

– Иван! Иван Васильевич, а ты как мыслишь? С Настей – развод? Обженишься с моей дочерью?

Ванюшка только вздохнул.

– Эх, Иван Севастьянович! Я на Любке всю жизнь женат, я бы на второй день совершеннолетия с ней в загс побежал бы, да она смеялась: «Муж? Да ты на себя посмотри, какой из тебя муж? Вот Марат Ганиевич – это муж! Ты просто Ванюшка Мурзин, а не муж!» Вот так она смеялась, а побить Марата Ганиевича я не мог: он ни в чем не виноватый!

«Беларусь» завелся сразу, Ванюшка сел за рычаги, Ненашевы примостились у него по бокам, и потихоньку – затылок у Ванюшки все еще гудел от Венькиной палки-скалки – тронулись они в сторону деревни, до которой три километра. На ходу разговаривали на разные темы, например, о будущем урожае или о кормах на молочно-товарной ферме. Прогнозы были удовлетворительные.

– Может, Любку все-таки в район свезть? – высказался Иван Севастьянович. – Районная больница – это районная больница. А не то – в область…

– Не знаю, как быть… Любка никуда ехать не хочет. Сейчас она ничего не боится, спокойна, а начни ее возить – запсихует хуже нашего. Нет, Иван Севастьянович, не будем ее трогать!

Слово за слово – прибыли в деревню. Венька, племянник, уже проковылял мимо стариков и старух, значит, деревня была в курсе драки и, конечно, решили, что Ванюшка Мурзин Ненашевых извел на моченый горох, – один Венька, самый храбрый и здоровенный, вырвался; а тут картина другая – живые и целые да еще и на тракторе…

Возле конторы стоял председательский «газик» с работающим мотором и открытыми четырьмя дверцами; двери в контору тоже были распахнуты, а на крыльце сидел Венька Ненашев, наспех перевязанный. Неужели ненавистник повернул дело так, что на них, Ненашевых, со шкворнем в руках напал Иван Мурзин? От него, подлюги, всего можно ждать. И как раз в этот момент из колхозной конторы выпрыгнул председательский шофер Ромка, дверцы пулеметами захлопали, и «газик» сорвался с места.

– Любка! – догадался Иван. – Это Любка досрочно рожает… Мать Ивана, мать Любки Ненашевой, две Любкиных подружки и учитель Марат Ганиевич сидели на дерматиновом диване и белых табуретках в приемном покое больницы – большой, современной, роскошной для Старо-Короткина. Мария Васильевна Ненашева даже глазом не повела, когда увидела помятых мужа и сына, мать Ивана приложила руку к губам: «Т-сс!» Марат Ганиевич машинально поднялся и сел обратно с бледным от страха лицом. Ивану и Ненашевым сесть было негде, пришлось прислониться к стенке.

– Ну?! – наконец произнес Иван.

– Сечение! – свистящим шепотом ответила мать. – Поехали в район за кандидатом.

Иван ничего спросить не мог – слова не получались, так как доносился до приемного покоя дикий, нечеловеческий, первобытный крик Любки.

– За кандидатом поехали, – снова сказала мать.

– В район, – добавила Мария Васильевна.

– Исидор Маркович Анненский – преопытнейший хирург и замечательный человек! – объяснил Марат Ганиевич.

Как Любка ревела! Как кричала! Иван настойчиво думал о кандидате наук Исидоре Марковиче Анненском. Маленький, седой, возрастом лет за сто, он, как говорили во всей Ромской области, имел твердую руку, и было такое, что приезжали оперироваться к Исидору Марковичу в деревянный городок Пашево из областного центра. Иван перевел дыхание, поглядел на родную мать, которая, почувствовав – взгляд сына, подняла голову: «А что доцент или кандидат? – прочел Иван. – Хоть сто кандидатов, если у самой мало сил. Лениво жила, тихо жила. Свой организм не развивала. Эх, Ванюшка, Ванюшка, родной сыночек!»

Это правда, что Любка лениво жила, даже в Оби купаться бросила, много слабее была той, школьной Любки. Заносил ее на руках Марат Ганиевич, не заставил жить по-людски Филаретов Александр Александрович…

Час без малого кричала бешеным криком Любка, потом чуток притихла, и так продолжалось минут двадцать, пока на двадцать первой минуте не ворвался в приемный покой Ромка Грибоедов, доставивший кандидата, шустрого старика. Тот все руки потирал, словно замерз, стрельнул опытными глазами на всех, кто в приемном покое собрался, и быстро прошел мимо.

Любка опять кричала, но слабее прежнего: устала, выдохлась. Иван легко подумал: «Исидор Маркович Анненский мою Любку вынесет, это как пить дать!»

Второклассником еще сидел Ванюшка Мурзин на берегу Синего озера, поплавок давно ушел в воду – брался ненужный окунь, и Ванюшка разглядывал озерный берег под водой с листьями кувшинок, желтыми цветами и нитями каких-то водорослей, среди которых лежал на боку, пошевеливая только правыми плавниками и хвостом, чтобы не встать в нормальное положение, большой карась. На Ивана сквозь искривленную шатанием воду глядел здоровенный умный глаз – человеческий, ей-ей! – и говорил: «Ну выудишь ты меня, ну изжаришь, а что толку? Все равно караси да озера останутся на земле только временно, а потом ничего не будет. Вам же в школе говорят, что Земля понемногу остывает… Ну выуживай меня, выуживай!» Иван вытащил настырного окуня, вода замутилась, а Иван снял его с крючка и забросил в озеро – пусть живет с разорванной губой, жаднюга. Потом глянул в воду – мать честная! Карась перевернулся на другой бок и левым глазом смотрел на Ивана совсем насмешливо. Иван удилищем шурнул карася – тот выправился, посмотрел на Ивана двумя глазами и в ленивом озерном течении, не шевельнув ни одним плавником, растворился в Синем озере. «Это не карась! – суеверно подумал ученик второго класса. – Это бывший человек! Может быть, дед Карасев». Ванюшка в ту пору уже слышал о переселении душ: не от учителей или родителей, а от стариков и старух на лавочках – эти всегда все знают.

Любка и ребенок-мальчик умерли как раз в эти минуты.

16

Гроб и гробик обтянули шелком, натащили со всех концов вселенной венки с черными лентами и золотыми надписями: «Незабвенной дочери от матери, отца, братьев и сестер», «От комсомольской организации», «От школьных подруг незабвенной Любочке», «От любящего навеки Марата», «От семьи Колотовкиных», «От всех любящих Сопрыкиных»…Иван с матерью, холодноглазые и неповоротливые, соображали, что написать на венке. «От любящего» – написал Марат Ганиевич, «От мужа» – привез Александр Александрович, а что писать Ивану Васильевичу Мурзину? Получилось короткое– «Любе от Ивана», с чем Иван с матерью и отправились во двор Ненашевых, запруженный людьми до отказа; они, конечно, пробились к гробу и гробику, приткнули свой венок сбоку.

Ванюшка не понимал, что Любка с Иваном совсем померли: казалось ему, что все это к ним отношения не имеет никакого, а они все еще в больнице и сам он в приемном покое, где теперь в искривленном пространстве лежал в безвременье гигантский карасиный глаз с… ресницами. Искривленное пространство ко всему прочему перемещало гроб и гробик, упрятав их в уголок карасиного глаза, сделав блестящей точкой, – получалась какая-то галиматья, в которой Любки и Ивана не было вовсе. «Ничего, ничего! – думал Иван. – Любка – она такая, выживет! Поревет, поревет, а выживет!… Поженимся. Еще один Иван Мурзин по земле топочет, шляется. Костя? Ну и чего? Оба Мурзины, вот что славно!» В искривленном пространстве жить было тяжело, страшно, душно, но терпимо, как в армии на марш-броске в шестьдесят километров, а между, тем выходить из этого пространства почему-то было нельзя, почему – неизвестно, однако Иван отдаленно чувствовал, что выйти из него страшней ужаса.

– Словно живая! Словно живая! – неслось со всех сторон. – Ну словно живая!

Других слов у женщин и даже мужчин не было, и хорошо, что не было, – какие могут быть слова! Шум в горнице вдруг возрос до крика, тесное человечество покачнулось, сжалось пружиной, разжалось – начинали подходить люди, чтобы выносить гроб и гробик из дома. Верховодил отец покойной Иван Севастьянович Ненашев – неторопливый и разумный, как председатель Яков Михайлович, который, конечно, шел за отцом покойной вторым. «Иван Севастьянович ведь еще и дед покойного!» – думал Иван, но сам себя и оборвал: «Чего это я все про покойников!» Толпа вынесла его из дома через сенцы на высокое крыльцо. Отсюда хорошо было видно, сколько народу запрудило большой двор и толпилось на улице.

– Словно живая! Словно живая!

И ни слова о сыне Иване, который живым никогда не был – так жизнь сложилась у Ивана Ивановича Мурзина-Ненашева, плывущего за матерью, в ярком голубом гробике… Карасиный глаз внезапно заполнил все искривленное пространство, начинал алеть, а потом стало совсем плохо – исчезли и. время, и пространство, и материя, так что в пустой пустоте шагал Иван за гробом и гробиком, сжимал в левой руке шапку, голову держал прямо, как на военном параде. Он не сам шагал, это шагал автомат, не воспринимающий ни время, ни пространство, ни материю…

– Словно живая! Ну словно живая!

На седьмой день после похорон Любки и родившегося мертвым сына Иван Мурзин задумал пойти на охоту, то есть посмотреть на лося или копылуху, медведя или волка. Собираться он начал, понятно, в пятницу, часов после пяти, когда можно, было уйти в тайгу и вечером, а не на коровьем реву, как уходят настоящие охотники или промысловики: «Крови мне не надо! – зрело соображал Иван. – Крови мне просто не надо… А волка? Да нет, крови мне все одно не надо, без надобности!»

Ружье выбрал «тулку», одноствольное, довоенного выпуска, с расщелившимся прикладом; оно было вычищено и смазано – значит, оставалось заняться боезапасом. Два патронташа Иван набил всякой всячиной на мелочишку: белку, бурундука, рябчика, зайца и так далее. А потом пришел черед жаканов.

Литой свинцовый жакан из ружья двенадцатого или шестнадцатого калибра, убивая, порой даже отбрасывает назад самого матерого медведя. Да, жакан – это жакан, и нет других слов. Иван занялся жаканами со всей серьезностью, так как выбор был хорош: от жакана на волка до жакана на лося.

– Крови мне не надо, – шептал на всю кухню Иван. – Ну зачем мне кровь? Посмотрю на того-этого да в понедельник – трактора ремонтировать… Нет, крови мне не надо, а вот пострелять в мишень, чтоб глаз направить, можно и даже просто нужно. Значит, будем все жаканы брать… Чего бы мне их не брать, если на ночь в урман иду? А чего я иду на ночь?! Во! Какая разница…

Он взял все жаканы, уложил в патронташ, и тут по междугородному зазвонил телефон. Ленинград! Иван взялся за трубку буднично. Трубка была холодная.

– Настя, это ты? Здравствуй. Жена ответила:

– Я все знаю… От Прасковьи Ильиничны…

– Похоронили! – сказал Иван.

– Слушай… Так нельзя! Пойми, Иван, так нельзя! Нельзя, нельзя! Костя ждет у телефона.

Сын замешкался, наверное, не сразу достал до трубки. Слышно было, как он дышал и сопел, дотягиваясь до трубки, и сопел сердито, грозно, по-генеральски.

– Так нельзя! – крикнул в трубку Костя.

Синело уже здорово за окнами, и ближние кедрачи стали черными, когда Иван Мурзин при полном снаряжении, свистнув дворнягу Казбека, на лыжах вышел со двора, двинулся огородом, выходящим прямо в сосняки и кедрачи. «Через два часа буду на Зимовухе», – подумал Иван, старательно выравнивая дыхание. Войдя в кедрач, обрадовался – шла свежая и ровная лыжня. «Держитесь, пространство и время!»

Минут через сорок после ухода Ивана в тайгу из дома выбежала простоволосая телятница Прасковья, только что вернувшаяся с работы, бросилась сначала налево, потом направо, замерла на месте, шевеля беззвучно губами и застегивая давно застегнутую телогрейку. Долго она возилась сама с собой, теряла дорогое время, но потом все-таки закричала так, что вся деревня услышала:

– Жаканы взял! В ночь ушел. Народ, гляди, народ, что делается – жаканы взял!

Может быть, городское население ничего бы не сообразило, но старокороткинцы покидали дома поспешно, как во время июльского пожара. Причем выбегали не просто, а с лыжами, чтобы без лишнего слова кинуться в тайгу, где снег уже держался. Наверное, именно поэтому шуму почти не было – какой может быть шум, если надрючиваешь лыжи. Увидев это, ополоумевшая от страха тетя Паша тоже кинулась бежать в тайгу сама – глупость сплошная, так как она была при валенках с чунями, а разве побежишь по глубокому снегу при таком снаряжении?

Хорошо было одно: вписался уже в лыжню Аркадий Ненашев. Он, конечно, с Иваном Мурзиным на лыжне тягаться не мог, но и уступал ему не больше пяти минут на десятикилометровке. А сейчас, когда у Ивана патронташ был набит жаканами, Арканя Ненашев с первого метра лыжни пошел, может быть, на всесоюзный рекорд.

Другое плохо: темнело быстро, очень быстро…

1976-1977

Загрузка...