Плавно, с некоторой даже торжественностью — как и положено на ответственном международном маршруте — поезд Москва — Варшава — Берлин отошел от перрона Белорусского вокзала. Вырвался из замысловатой сети сбегающихся и разбегающихся железнодорожных линий, и понеслись вспять открытые платформы, полустанки, станции:
Фили.
Кунцево.
Баковка…
Дачные избушки на курьих ножках с чеховскими лирическими мезонинами, темно-зеленые штакетники с неизменной пыльной сиренью за ними, величественные, как патриархи, ели, фабричные поселки с новыми пятиэтажными стандартными домами-близнецами. То промелькнет на горизонте мрачная гофманская печь кирпичного завода с рыжим кирпичным дымом над высоченной кирпичной трубой, то зарябит у самого окна полосатое, поперек дороги вытянувшееся тело шлагбаума и перед ним покорно ждущие трудяги-грузовики, жаром пышущие, набитые пассажирами пригородные автобусы, кокетливые «Волги», частновладельческие недомерки «Москвичи»…
Обычные дорожные картины. Примелькавшиеся. Ничем не примечательные. Но Петр Очерет поудобней пристроился у окна, положил на узкий вагонный столик пачку «Казбека» и спичечный коробок, пододвинул пепельницу.
Расположился всерьез и надолго.
До Бреста!
Правильная поговорка: на ловца и зверь бежит. Подвалил фарт Петру Очерету. Формировало начальство делегацию шахтеров для поездки в Польскую Народную Республику, в гости к польским горнякам. В парткоме вспомнили, что знатный забойщик, руководитель бригады коммунистического труда Петр Сидорович Очерет в свое время в войсках 2-го Белорусского фронта воевал в Польше. И предложили Петру:
— Поезжай-ка, брат, в Польшу. На людей посмотри да себя покажи.
Петр для приличия сохранил невозмутимое выражение лица, солидно погладил рыжеватые, недавно отпущенные, но уже на запорожский фасон смахивающие усы.
— Як що народ доверяет, то я можу…
А сам до чертиков был рад неожиданному предложению. Ему и во сне не снилось, что опять увидит он землю, по которой шел, теряя друзей, братаясь с новыми, шел в бой, на смерть, на Берлин. Снова увидит он камни Варшавы, небесную синь Вислы, познаньскую ратушу, а может быть, — чем бес не шутит — и тот дом темного кирпича, оплетенный диким виноградом, и ту, однажды открывшуюся для него, дверь…
Снова подняться на вершину горы, окруженную дубами и соснами, стать у черной гранитной плиты и белого мраморного обелиска, на котором золотом на вечные времена написано:
«Здесь покоится прах Героя Советского Союза
гвардии майора Сергея Курбатова,
отдавшего жизнь за свободу и независимость
народной Польши.
Вечная слава!»
И там, у могилы командира и друга, наедине с нею, не торопясь снова вспомнить все дороги, переправы, блиндажи, дзоты, бои и медсанбаты, все, что давно осталось позади и все же никогда не будет прошлым, таким прошлым, которое запросто, как папку с бумагами, можно сдать в Подольский архив или даже в Музей Советской Армии.
Кандидатура Петра Сидоровича Очерета была утверждена, и вот гвардии старшина запаса, кавалер советских и польских орденов и медалей, воин, раненный и контуженный, едет в скором поезде Москва — Варшава — Берлин, едет в свое прошлое…
Между тем жизнь в вагоне входила в обычную, железнодорожными правилами установленную колею. Разбитные проводницы разносили по купе наволочки и простыни, солидно мерцающие казенными пломбами. В эмпеэсовских мельхиоровых подстаканниках трепыхался жидкий чай. Ловко скрытые от глаз пассажиров репродукторы шипели и хрипели о подмосковных вечерах. Из открытой двери крайнего купе уже неслись громогласные возгласы и бодрый стук костяшек, возвещая о том, что вездесущие «козлятники» не теряют времени зря.
Молоденькие лейтенанты-отпускники с надеждой (а вдруг судьба!) оглядывали проходящих по вагону женщин: отпуск минул, жениться не успели, а впереди опять холостой год за рубежом — запасайся, брат, терпением.
Командировочный люд со строгими, несколько даже скорбными лицами потянулся в вагон-ресторан.
Все как обычно!
Но Петр Очерет не замечал ни стука костяшек, ни завывания радио. Сколько лет ждал! Мечтал вот так сесть у вагонного окна, закурить папиросу и смотреть, размышлять, вспоминать…
Еще по дороге из Донбасса в Москву и в самой Москве все его мысли были дома: как там с выработкой в бригаде, не подкачают ли без него ребята, вытянут ли план? как Оксана одна — и хозяйство, и огород, и курсы? как сыны — Иван, Остап и Тарас — озорной, неугомонный народ, чистокровные шахтеры?
Ходил Петр Очерет по Москве и ломал голову: какие гостинцы привезти домой из Польши? Оксане, пожалуй, косынку или кофточку, самую модную, модерновую, чтобы всех поселковых кумушек перекосило от зависти. Сынам, само собою, заводные игрушки — автомашину, трактор, самолет, — ловко их там, говорят, делают. Ребятам из бригады придется захватить каждому по бутылке польской выборовой, сорокаградусной — пусть выпьют, гаврики, за благополучное возвращение бригадира из заграничного вояжа.
Планы, расчеты, предположения…
Но стоило только Петру Очерету войти в вагон, расположиться у окна, закурить — и сразу вылетели из головы и косынки, и кофты, и выборовая, и прочая мелкотравчатая дребедень. Прошлое, пережитое, все, что до поры притаилось в сокровенных отсеках памяти (так на дне сундука — неровен час, может еще пригодиться! — лежит старое, нафталином пересыпанное военное фронтовое обмундирование), нахлынуло, овладело им, его мыслями, чувствами, глазами. Стушевался и сник бригадир бригады коммунистического труда шахтер Петр Сидорович Очерет, всеми уважаемый горняк, муж черноглазой и к тому же чернобровой Оксаны, отец троих сыновей. Сидит у вагонного окна солдат Петр Очерет, сержант Петр Очерет, гвардии старшина Петр Очерет, и война снова проходит перед его глазами, снова штурмует его сердце.
Заскрежетали замочные челюсти, сдвинулась вбок зеркальная дверь, и в купе просунулась солидная голова с несколько одутловатым лицом, в очках и с аккуратно зачесанными волосами, умело скрывающими изрядную плешь на темени, — руководитель делегации Алексей Митрофанович Осиков. Быстрым глазом обшарил купе — все ли в порядке? — спросил деликатно:
— Можно?
Вошел бочком, осторожненько присел на диван, привычным жестом поправил на носу очки.
Если говорить о том, что было главным в наружности Осикова, и если при описании человека позволительно оперировать геометрическими терминами, то его внешний вид можно охарактеризовать одним словом: окружность. Округлое, несколько одутловатое, как у почечника, лицо, по-женски округлые полноватые плечи, круглое выпуклое брюшко, легко просматривающееся за полами модного однобортного, несколько суженного пиджака. Даже плешь на темени идеально круглая, словно очертили ее с помощью циркуля или просто положили на темя среднего размера бледно-розовый блин. Изъяснялся Осиков плавно, фразы тоже казались круглыми, а круглые стекла окуляров в оправе «золотые бровки» и обтекаемые манеры в обращении, как последние мазки кисти, завершали портрет и делали Осикова похожим на дамского парикмахера из перворазрядной парикмахерской при гостинице «Гранд-отель», на преуспевающего гинеколога или даже на профессора, какими их обычно изображают в кино.
Но Осиков не был ни парикмахером, ни гинекологом, ни профессором. Он был кадровиком.
— Ну-с, как едем, дорогие товарищи? Как настроение? Какие возникают вопросы? — по-отечески ласково обратился он к обитателям купе, и ясные глаза за стеклами очков излучали добродушие.
С того самого момента, когда скорый поезд Москва — Варшава — Берлин отошел от перрона Белорусского вокзала, Алексей Митрофанович Осиков находился в состоянии нервного напряжения. Было у него такое чувство, словно предстоит ему преодолеть заминированное поле: того и жди, шарахнет — костей не соберешь.
И во всем виноват он сам. Надо было сразу отказаться от поездки в Польшу. Но начальство предложило, а он замялся, заколебался, вот и едет теперь в командировку, которая ничего не сулит, кроме беспокойств, волнений, а возможно, и неприятностей. Уже одно то обстоятельство, что отныне ему придется в своих анкетах на вопрос: «Был ли за границей?» — отвечать: «Был» — мало радовало Алексея Митрофановича.
Конечно, новые времена — новые песни. Жизнь идет, все меняется, и нельзя пользоваться только старыми, заскорузлыми формулами.
Но и анкета есть анкета! Следует сказать, что Алексея Митрофановича несколько уязвляло и огорчало то пренебрежительное отношение к анкетам, которое стало распространяться в последнее время. В «Крокодиле» над анкетами потешаются, фельетонисты зубоскалят. А зря!
Старый кадровик, кадровик не только по профессии, но и — что куда важней — по призванию, Осиков был искренне убежден, что анкета — как костяк в человеке. Только попробуй упраздни анкеты — и сразу начнется несусветная путаница и неразбериха, все пойдет прахом, рухнет, как в свое время рухнула Вавилонская башня.
Было время, когда над каждой анкетой Осиков склонялся, как прелюбодей над новым объектом своих вожделений. Самая сухая анкетная графа давала ему богатую пищу для рассуждений и умозаключений.
Вот, к примеру, эдакий легкомысленный, вроде по недосмотру или по небрежности допущенный пропуск в анкетной графе. Почему? Что кроется за этим сразу бросающимся в глаза пропуском или за видимостью ответа — прочерком? Какую тайну скрывают они? Может быть, именно за инфантильной черточкой, как за ширмой, притаилось самое главное в человеке?
Не скроет!
Особенно нравилось Осикову сличать анкеты, заполненные одним и тем же лицом в разные периоды его жизни. Ненадежна память человеческая. Сегодня человек написал, что уехал из родной деревни в 1929 году, а в довоенной анкетке его же рукой выписана другая дата: 1930 год.
Куда девался один год жизни анкетоответчика? Не он ли является самым важным для определения политического, морального и делового облика человека?
После войны в анкетах появился новый вопрос:
«Проживали ли вы или ваши родственники на территории, временно оккупированной немецкими захватчиками?»
Дельный вопросик! Сколько компрометирующих связей своевременно обнаружил Осиков с помощью новой графы!
Особенно часто любил вспоминать Алексей Митрофанович Осиков один поучительный случай из собственной практики на посту кадровика. Дело было еще в году сорок шестом, вскоре после окончания войны. Явился к нему в отдел кадров оформляться на работу демобилизованный майор, Герой Советского Союза. Сразу не понравился он Осикову: бойкий, развязный, громогласный. Привык, видно, там у себя на фронте командовать: «Вперед! Ура! За мной!»
Сам Осиков на войне не был. Получив в июле сорок первого года «броню», он перекочевал из Москвы вместе со своим учреждением в город Омск, находившийся на почтенном расстоянии от линии фронта. В Омске товарищ Осиков испытал все тяготы и трудности эвакуации. Но кто теперь это ценит! Только и слышно: «фронтовик!», «фронтовик!», «фронтовик!»
Может быть, потому и копошилось в нем тайное, как срамная болезнь, чувство враждебности к бывшим фронтовикам, словно они самим фактом своего существования укоряли его, заставляли испытывать угрызения совести. Хотя никто и никогда никаких претензий к Осикову за «броню» и Омск не предъявлял и он даже получил медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941—1945 гг.», все же при виде фронтовика с неприязнью думал: «И уцелел, и наград нахватал!»
…И вот сидит перед ним майор-фронтовик, развалился, закурил без разрешения, а на груди Звезда блестит, даже глаза режет. Вроде как ухмыляется майор. А почему — и без слов ясно: ни в грош не ставит он ответственную и нервную работу кадровика, конечно, думает про себя: «Окопался, бумажная крыса, тыловик бронированный». Ну хорошо!
Алексей Митрофанович, естественно, и виду не подал, что догадывается о мыслях фронтовика. Спокойненько, не торопясь взял его анкету, пробежал наметанным глазом. Сразу же обнаружил: в графе о родственниках, проживавших на территории, оккупированной врагом, прочерк.
Спросил равнодушно, как бы между прочим:
— Вероятно, забыли ответить на один вопросик?
Герой легкомысленно пожал плечами:
— Какая теперь разница, кто где проживал. Война окончилась. На работу я поступаю, а не родственники. А где я был во время войны — в анкете все изложено. Воевал! В тылах не отсиживался.
Осиков и бровью не повел, словно не понял, в чей огород полетел булыжник.
— Все же потрудитесь написать, кто из ваших родственников где и какое время находился у немцев?
— Не находился у немцев, а проживал на оккупированной территории, — помрачнел майор. — Ну, леший с вами. Мать моя в Смоленске жила. Не успела эвакуироваться.
Трещинка наметилась. Маленькая, вроде и неприметная, но для опытного толкового человека и ее достаточно. Колупни трещинку скальпелем пытливой мысли — и полезет наружу, как гной из нарыва, разная подноготная.
Как бы между прочим, Осиков заметил:
— Кто хотел, тот успел…
Майор встал. Казалось, внутри у него что-то начало колотиться. Но сдержался.
Осиков же сделал вид, что не замечает состояния майора.
— Скажите, а где сейчас изволит проживать ваша мамаша?
— Умерла в сорок втором. От голода.
— А справочка о ее смерти есть?
— Какая справочка! И могилы не нашел, когда в Смоленск вернулся.
Осиков повеселел: загнал-таки в угол строптивого фронтовичка. Но внешне был учтив, даже доброжелателен.
— Ну вот видите, как получается. Место захоронения не установлено, и сам прискорбный факт смерти, к сожалению, документально не подтвержден. — После небольшой паузы проговорил с соболезнующей миной: — Может быть, ваша мамаша и не умерла совсем, а с немцами в Германию уехала?
С нервишками у майора, видать, было худо, поиздергались они на передовой от разведок боем, огневых налетов, прямых попаданий, ночных поисков и тому подобных операций и ситуаций. Схватил он с письменного стола пресс-папье в виде наяды, возлежащей на скале, и со всего маху приложил к геометрической плеши Осикова. Хорошо еще, что письменный прибор начальнику отдела кадров полагался без мрамора и бронзы. Наяда была жидковатая. А то погиб бы Осиков на боевом посту — и собаки бы не залаяли.
Дальше все свершилось по закону: милиция, свидетели, протокол…
Через год пришел в отдел кадров бывший майор и бывший Герой за документами — из тюрьмы выпустили, потребовались. Куда только девались его бойкость, громогласность, твердый шаг! Смотрит в сторону, лицо сморщилось и руки дрожат — расписаться как следует не может.
А кто виноват? Сам виноват! Будет до конца дней своих помнить, что такое анкета!
Осиков понимал: сейчас не старые времена, когда поездка за границу потенциально хранила в себе опасность обвинения в попытке изменить Родине. Теперь ездят на Запад все кому не лень: и артисты, и туристы, и спортсмены, и даже лица реабилитированные! Ну что ж, в принципе правильно. Мирное сосуществование. А о странах народной демократии и говорить не приходится. Везде зеленая улица: «Милости просим!», «Добро пожаловать!»
В глубине же души Осиков опасался, что со временем все снова может стать на свое место и уж что-что, а собственную анкету благоразумней соблюдать в чистоте. На всякий случай.
Но даже не это было самым главным. Алексей Митрофанович тайно в каждом подданном буржуазной державы подозревал возможного врага, только и думающего о том, как бы завербовать советского человека, выведать у него военную или государственную тайну, прельстить иллюзорными благами догнивающего капиталистического ада.
Лично за себя Алексей Митрофанович был спокоен. Как говорится, с младых ногтей он привык, общаясь со знакомыми и сослуживцами, замечать каждое, пусть и случайно вырвавшееся, сомнительное словцо, улавливать нюансы и оттенки, подстерегать мимолетную усмешку при чтении газеты или прорвавшуюся зевоту на лекции, а то и на инструктивном докладе. Нутром чувствовал он, кто чем дышит, о чем думает или о чем может подумать. Еще в предвоенные годы Осиков оказал соответствующим органам некоторые услуги в разоблачении врагов народа.
Готовясь к поездке, Алексей Митрофанович старательно проштудировал все брошюры о политической бдительности и сохранении государственной и военной тайны, досконально изучил коварные приемы и хитроумные уловки агентов империалистических разведок. Был, что называется, во всеоружии.
Но что делать с членами делегации, за которых он теперь отвечает? Большинство из них, правда, люди серьезные, положительные. Но и тут, как известно, доверяй, да проверяй. А есть в составе делегации и такие типы, что хоть стой, хоть падай! Когда б воля Алексея Митрофановича, он бы и на пушечный выстрел не подпускал их к государственной границе.
Вот почему Алексей Митрофанович, заботясь об укреплении политико-морального состояния делегации, налегал на беседы, особенно душевные, индивидуальные. Он поставил перед собой задачу при каждом удобном случае, как бы невзначай, напоминать членам делегации о святом долге высоко держать честь и достоинство советского человека за рубежом.
Первую такую беседу Алексей Митрофанович провел еще перед отъездом из Москвы, и, надо сказать, делегаты слушали внимательно, задавали вопросы, некоторые даже что-то записывали. Это радовало. Чувствовалось — до самого сердца дошли слова руководителя. Но нашлись, увы, и такие нигилисты (их Алексей Митрофанович успел приметить), которые строили усмешки, переглядывались, шушукались. Он даже услышал за спиной явно в его адрес брошенное: «Осколок!»
Было похоже, что это сказал один забойщик из Воркуты, лохматый парень со стиляжьими бакенбардами — В. В. Самаркин. На всякий случай Осиков сделал соответствующую пометку в своей записной книжке, или, как он сам выражался, взял Самаркина на карандаш.
Первым делом Осиков решил заглянуть в купе, где разместились «воркутинские каторжники», как про себя окрестил он лохматого нигилиста и его дружка. Их купе вообще казалось ему неблагонадежным. Только гражданка Курбатова не вызывала особых сомнений. Женщина серьезная, положительная, врач-терапевт. Едет на могилу мужа, погибшего в Польше. Должна себя соблюдать.
Зато остальное население купе — хоть оторви да брось! Те самые два забойщика из Воркуты, ребята травленые, пробы негде ставить. Не успели отъехать от Москвы, как они сразу же отправились в вагон-ресторан. Пили там водку (как потом выяснил Алексей Митрофанович у официантки — по двести граммов) и вели оживленную беседу с подозрительным типом в ярком клетчатом импортном свитере и с трубкой в зубах, выдававшем себя за театрального администратора.
Сомнения внушал и четвертый пассажир купе — П. С. Очерет. Правда, по анкетным данным, у него все было в высшей степени благополучно: гвардии старшина запаса, воевал, сейчас руководит бригадой коммунистического труда, человек семейный, член партии, депутат райсовета. Но почему уж который час сиднем сидит Очерет у окна, что-то высматривает, наблюдает, даже шепчет про себя. Нет чтобы, как другие нормальные люди, забить «козла» или поваляться на боку. Странно!
Учитывая все обстоятельства, обход подопечных Алексей Митрофанович Осиков решил начать именно с этого купе. Внимательней присмотреться к его обитателям, побеседовать, установить, как говорится, живую связь.
— Ну-с, как едем, товарищи? Какое настроение? Какие возникают вопросы? — бодро повторил Алексей Митрофанович. Такое начало он считал весьма удачным для установления контакта с членами делегации.
Но привычная формула не сработала. Слова руководителя, которые должны были растворять сердца и души, ударились, как мошкара о стекло. Один из воркутинцев, неуклюжий и флегматичный парень — Федор Волобуев, — увидев Осикова, откровенно пренебрег душевной беседой и демонстративно повернулся к стене, показывая начальству метровую спину. А еще комсомолец!
Василий Самаркин, правда, не последовал примеру своего дружка, продолжал лежать на спине, но и он с преувеличенным вниманием рассматривал потолок, на котором, кроме круглой тарелки вентилятора, ничего интересного не было.
Что же касается Очерета, то он даже ухом не повел (вот тебе и бригадир!). Уставился в окно. Молчит. Всматривается. Видать, цель какую-то имеет. А какую? Дорога, между прочим, важная, стратегическая, на Запад. Тут и казармы, и аэродромы, и промышленные предприятия. Какое может быть праздное любопытство?
Только гражданка Курбатова, как женщина воспитанная, деликатная, поддержала разговор:
— Спасибо. Все в порядке.
Осиков вздохнул.
— Да, миссия у нас сложная, даже ответственная. Ведь мы не просто туристы, путешественники, какие-нибудь там наблюдатели, — и покосился на Очерета. — Мы, можно сказать, посланцы советского народа, в некотором роде его полпреды. По нашему поведению там, за рубежом, будут судить о всех советских людях — строителях коммунизма.
Осиков замолчал, чтобы дать возможность слушателям лучше осознать всю важность сказанных им слов, собраться с мыслями и активно включиться в беседу. Когда человек высказывается, да еще в непринужденной дружеской обстановке, то, глядь, ненароком и выскочит, как кенарь из клетки, шальное словцо, проливающее свет на его тайные мысли.
Но задушевная беседа не клеилась. Молчал Очерет, словно отродясь и «папа-мама» ни разу не выговорил. Самаркин хотя и тихо, но все же довольно гнусно что-то мурлыкал себе под нос. Даже благовоспитанная и симпатичная гражданка Курбатова и та — ни гугу.
Все же Осикова не обескуражила явная обструкция. Проговорил вкрадчиво, можно даже сказать доверительно:
— Конечно, в свое время у нас несколько перегнули палку, когда боролись с низкопоклонством и увлечением иностранщиной. Действительно, порой получалось, что все открытия и изобретения, все достижения науки и техники — дело рук наших людей. Тут заскок известный был. Однако и умалять наши заслуги нельзя. Недаром и в песне поется:
Хороша страна Болгария,
А Россия лучше всех!
Осиков снова сделал паузу. Формула железная: Россия лучше всех! Каждый патриот должен одобрить ее: таково неписаное правило.
Обитатели купе продолжали демонстративно молчать. Очерет по-прежнему не отрывался от окна. Самаркин перестал мурлыкать и снова приступил к изучению устройства вентилятора. Волобуев, как глыба, лежал физиономией к стене и самым натуральным образом храпел.
Если бы Осиков был мягкотелым слюнтяем и гнилым интеллигентом, то он, пожалуй, удалился бы с видом оскорбленной невинности. Но Алексей Митрофанович твердо знал: нельзя идти на поводу у отсталых элементов. Он свято верил в силу слова агитатора. Продолжал как ни в чем не бывало:
— Мы — советские люди, мы воспитаны в духе высокого патриотизма, любви к своей Родине. Где бы ни был наш человек, он всегда должен помнить о своем доме…
Слова были хорошие. Чистые. Правильные. Сам Осиков верил в них. И все же с болью чувствовал, что здесь, в купе, они не производят желаемого действия, словно проходят через мозги слушателей, как вода сквозь бредень.
Осиков решил перестроиться на ходу. Раз его слушателей не трогает высокая благородная материя, то он сменит пластинку. Имея в виду посещение вагона-ресторана Самаркиным и Волобуевым, произнес голосом, в котором еще явственней слышались нотки гражданской скорби:
— Особенно надо остерегаться спиртных напитков. Пьяного человека соблазнить, сбить с правильного пути проще простого…
Но и новый финт, как выражаются футболисты, не дал результатов. Очерет смотрел в окно, Волобуев совсем натурально захрапел, а Самаркин и того хуже: лежал и довольно ехидно ухмылялся. Лишь Курбатова, чувствуя всю неловкость затянувшейся паузы и по женскому мягкосердечию краснея за Осикова, вздохнула:
— Чего уж хорошего ждать от водки. И здоровье подрывает.
Осиков обрадовался союзнице:
— Верно, верно. Пьянство — одно из родимых пятен проклятого прошлого. Классу-победителю незачем одурманивать себя. Жизнь у него светлая, дорога ясная…
Внезапно с верхней полки раздался нарочито торжественный, даже в самом своем тоне уже таящий подвох, голос Самаркина:
Ну а класс-то
жажду
заливает квасом?
Класс — он тоже
выпить не дурак.
Осиков оторопел. Он был оскорблен в своих лучших чувствах. Всю сознательную жизнь он привык говорить и думать о рабочем классе с уважением, даже с некоторой долей благоговения. И не скрывал этого. Ставшее в последнее время весьма распространенным выражение «его величество рабочий класс» умиляло его. Величество! Здорово сказано!
И вдруг в его присутствии какой-то нигилист смеет читать стишки, порочащие советский рабочий класс, намекающие на то, что рабочий человек охотно тянется к водке. Чего стоит употребленное по отношению к рабочему классу — гегемону революции — выражение «выпить не дурак». Возмутительно! Что за панибратство! Да за такие слова человека запросто можно привлечь…
Плешь Осикова начала медленно подрумяниваться, как блин на сковороде. По он сдержался. Проговорил спокойненько:
— Я попросил бы вас, товарищ Самаркин, не заниматься агитацией, направленной на дискредитацию нашего славного, героического рабочего класса, бросающей тень на честь и достоинство трудящихся.
Самаркин приподнялся на локоть и с всегдашней своей усмешечкой спросил:
— А знаете ли вы, уважаемый товарищ Осиков, кто написал такие вредные стихи?
— Не знаю и знать не хочу! — твердо отрубил Осиков, с негодованием отвергая даже мысль, что он мог знать крамольные стишки. Там, где дело касалось чистоты идейных положений, он был непримирим. Сказал с чувством собственного достоинства: — Нелегальщиной не занимаюсь. И вам не советую. Учтите.
— Эк куда хватили! Нелегальщина! Да эти стихи каждый школьник знает. Их сам Владим Владимыч Маяковский написал.
Осикову показалось, что ему неожиданно нанесли удар в солнечное сплетение. Маяковского, говоря по правде, он не понимал, не любил и никогда не читал. Но твердо знал: поэту «на самом верху» дали высокую оценку: был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи. Такую оценку Осиков воспринял как директиву, как партийную установку. И подчинился. При каждом удобном случае заученно повторял: «Маяковский — великий поэт советской эпохи!»
Как же мог официально признанный советский поэт так неуважительно отозваться о рабочем классе? Непонятно!
— Вы путаете, товарищ Самаркин. К тому же нельзя вырывать из контекста отдельные формулировки. Так только начетчики и догматики делают. Партия осудила такие методы. С ними можно бог знает куда докатиться…
Самаркин только вздохнул и, последовав примеру своего дружка, отвернулся к стене.
Беседа по душам не состоялась. Еще несколько минут Осиков распространялся о необходимости правильно пользоваться цитатами, но нигилисты из Воркуты откровенно похрапывали. Проклятый Очерет бессовестно пялил глаза в окно. Лишь женщина-терапевт слушала с вниманием, но вопросов не задавала и мыслей никаких не высказывала.
Осиков в раздражении поскреб отсыревшую лысину, и вышел из купе. Еще раз убедился, какой трудный человеческий материал ему достался. В страдальческой мине отвисла нижняя округлая мягкая челюсть: «Ох, не сносить мне головы с такой публикой!»
Когда за руководителем делегации закрылась дверь, Петр Очерет с силой вдавил в пепельницу недокуренную папиросу:
— От чоловик! И душа з чесноком!
А с верхней полки раздался совсем не сонный бас Волобуева:
— Похож он на человека, как собачий хвост на панихиду.
— Правильно, Федя! — поддержал приятеля Самаркин. — В таких случаях мой покойный незабвенный дедушка Пантелеймон Никифорович говаривал: «Чирей ему в ухо!»
Выйдя из купе, Алексей Митрофанович Осиков некоторое время стоял в коридоре, вытирая носовым платком увлажнившуюся лысину. Для кого он старается? Для них же старается. Для их пользы нервов не щадит, с собственным временем и здоровьем не считается. А они? Неблагодарные, беспечные люди.
Со вздохом вынул записную книжку (и не хотел бы, а нужно!), сделал пометку:
«Проверить у Маяковского: «выпить не дурак». Самаркин, должно быть, сам выдумал».
А лихо сказано: «выпить не дурак». Осиков ухмыльнулся. Вообразилась ему разделанная серебристая селедочка — керченская или дунайская, — колечки сизого, словно морозом тронутого, лука, золотистые подтеки подсолнечного масла, пузатенький графинчик, только что вынутый из холодильника. Дух захватывает!
Соблазнительная картина заставила непроизвольно сократиться соответствующие мускулы гортани уважаемого товарища Осикова. Тоскливо вздохнул, почти взвизгнул:
— Дела!
Если говорить откровенно, то имелось еще одно обстоятельство, объяснявшее, почему из купе воркутинцев Алексей Митрофанович Осиков ушел в пресквернейшем состоянии духа. Обстоятельство было самого интимного свойства. Никто из членов делегации, в том числе и Екатерина Михайловна Курбатова, о нем не догадывался. Да и сам Осиков не признался бы в нем.
А дело заключалось в том, что руководитель делегации находился, выражаясь высоким стилем, на заре рождения нежного чувства. То есть любви!
Чтобы стало ясно значение назревающего события, следует сказать несколько слов о личной жизни Осикова. С одной стороны, он был человеком женатым, семейным. С другой же стороны, его можно было считать как бы и холостым. Такое противоречие объяснялось просто: жена Осикова, Полина Ивановна, занесенная во все анкеты и листки по учету кадров, презрев запись в актах гражданского состояния, бросила законного супруга, причем бросила самым неожиданным, даже вульгарным образом. Схватила старенький, еще девичий чемоданчик, швырнула в него рубашку, юбчонку и умчалась в неизвестном направлении.
По свойственному женщинам легкомыслию или уж слишком стало ей невтерпеж лицезреть мужа, но только умчалась она, не позаботившись об оформлении развода, чем и поставила щепетильного и пунктуального кадровика в весьма двусмысленное положение.
Размышляя над нежданным крахом своей семейной жизни, Алексей Митрофанович только разводил руками. Было такое чувство, словно он обмишурился и зачислил на работу недостаточно проверенного человека. Какие неблагодарные бывают женщины! Ну чего не хватало Полине? Материально они жили обеспеченно: приличная зарплата, путевки в санатории, хорошая квартира с холодильником, стиральной машиной и даже с телевизором, что по тем временам считалось новинкой. Сыта, обута, одета. Муж не пьяница, не развратник, не тиран. За всю совместную пятилетнюю жизнь он не только ни разу не ударил ее, но даже грубого слова не сказал. Наоборот, терпеливо и настойчиво, с присущей ему мягкостью и деликатностью учил жену уму-разуму, воспитывал на предмет укрепления счастливой советской семьи. Культурненько, спокойненько, обстоятельно.
Жить бы и жить. Так нет, взбунтовалась, назвала его занудой, гадом и другими оскорбительными словами и уехала. Форменная истеричка!
Претерпев на семейном фронте аварию, бросившую некоторую тень на его морально-политический облик, оскорбленный и обиженный, Алексей Митрофанович на женщин стал поглядывать с опаской. Все они ему теперь казались минами замедленного действия, под благопристойной внешностью которых скрыта взрывчатка. В неожиданное время сработает секретный механизм — и все летит вверх тормашками.
Неизвестно, сколько времени пребывал бы Осиков в таком травмированном состоянии, если бы на его жизненном пути не появилась Екатерина Михайловна Курбатова. Она сразу заинтересовала Осикова: скромная, воспитанная, благоразумная женщина, умеющая себя держать, без обычной женской болтливости и безалаберщины.
С анкетными данными Курбатовой Алексей Митрофанович познакомился по долгу службы, поскольку она была членом делегации. Анкетка оказалась чистенькой: врач, одинокая, за границей не была и родственников там не имеет, на оккупированной территории не проживала, судимостей не имела, в белой армии не служила, в антипартийных группировках не участвовала. Вдова. Муж — Герой Советского Союза — погиб в Польше.
Последнее обстоятельство особенно импонировало Алексею Митрофановичу. Он понимал, что если Курбатова выйдет замуж, то, естественно, отблеск боевой славы ее первого мужа ляжет и на нового избранника.
Конечно, Курбатова не первой молодости. Седина в висках, когда улыбается — морщинки у глаз. Но Осикову молодая и не нужна. В его возрасте и при его служебном положении слишком молодая жена может только компрометировать. К тому же красивые молодые женщины слишком бросаются в глаза, привлекают внимание, в чем есть нечто сомнительное…
Но твердых планов и намерений у Алексея Митрофановича в отношении Курбатовой еще не было. Человек осторожный, он с бухты-барахты ничего не решал. Семь раз отмерь — любимая его поговорка. Все же он чувствовал, что его все больше и больше влечет к себе скромная, просто, но со вкусом одетая женщина. Курбатова всегда внимательно, без иронии слушала его, и Алексею Митрофановичу казалось, что и она питает к нему если не симпатию, то, во всяком случае, уважение. Такая женщина не чета Полине.
Вот почему инцидент со стихами Маяковского, разыгравшийся в присутствии Курбатовой, больно подействовал на Алексея Митрофановича. А вдруг в глазах Екатерины Михайловны он предстал не в лучшем виде?
В свете таких мыслей поведение воркутинцев казалось ему особенно возмутительным. И в своей записной книжке против их фамилий Осиков сделал жирную пометку:
«Нигилисты».
Шахтеры из Воркуты, конечно, не были ни стилягами, ни нигилистами, ни тем более каторжниками, как считал уважаемый товарищ Осиков. Были они простыми рабочими парнями. Хорошими парнями!
…Есть на полпути между Курском и Белгородом маленькая железнодорожная станция и поселок с чудесным веселым названием — Солнцево. Если вы сойдете с поезда и направитесь от станции к поселку мимо мельницы, мимо почты и Дома колхозника, через базар с его ларьками, киосками, навесами и воробьями, нахально шастающими под возами, то очутитесь на кривобокой улочке с белыми домишками в три окна, окруженными садиками, в которых вишни, черемуха и провинциальная персидская сирень цветут не ради меркантильных интересов, а исключительно для красоты и благолепия.
Жили на улочке по соседству два сверстника, два дружка — Васька Самаркин и Федька Волобуев. Знало их все Солнцево. Вместе носились они с рогатками по пыльным улицам поселка, вместе лазали по соседским огородам и садкам, вместе ходили по двадцать раз смотреть кинокартины о Чапаеве, о войне, о народных мстителях и отважных разведчиках.
Вместе однажды сели за стол и с особым старанием, по нескольку раз переписывая набело, сочинили заявления в комсомольскую организацию школы:
«Прошу принять меня в ряды ленинского комсомола. Буду с честью носить высокое звание комсомольца, отдам все силы за дело Коммунистической партии, за построение коммунистического общества в нашей стране».
Может быть, вкладывая в привычные правильные слова свое собственное молодое чувство любви, верности и готовности отдать Родине все, даже жизнь, они вспомнили своих отцов, сложивших головы на поле боя в минувшую войну.
После восьми классов Федя Волобуев и Вася Самаркин пошли работать в мастерскую, где ремонтировались сеялки, прицепные плуги, бороны, веялки и прочая малая сельскохозяйственная техника. Теперь не без важности ходили они в измазанных рабочих ватниках, лихо сплевывали через зубы, курили «Беломор», солидно рассуждали об «авансах», «под расчет», «премиальных» и тому подобных вещах.
С годами определеннее стали проявляться и особенности их характеров. Федор Волобуев был степенный, положительный и, пожалуй, несколько флегматичный. Что же касается Василия Самаркина, то и в юношеские годы сохранил он озорную детскую непосредственность, живость языка и глаз. Ростом был пониже Федора и щуплее на вид, что с лихвой, впрочем, возмещалось бойкостью характера. Выл он и спорщик, и пересмешник, а если за дело, то мог под горячую руку, как сам выражался, и блямбу приварить.
Пришел срок — и отправились дружки служить в армию. Впервые военная несговорчивая судьба развела их — как в песне — в разные стороны. Волобуев очутился в прославленной танковой дивизии. Письма домой писал часто и обстоятельно. Были они увесисты и неторопливы, как и он сам. Подробно описывал Федя, сколько раз в день и чем именно их кормят, какие выдали сапоги, не боящиеся ни воды, ни холода, и как долго подбирал старшина ему шинель по росту. Однажды целое письмо посвятил описанию того, как на первомайский праздник их возили в Москву, в Центральный театр Советской Армии, подробно изложил содержание спектакля «На той стороне» и даже программку вложил в конверт.
Писал он и о том, какие славные, компанейские ребята в их взводе, как похвалил перед строем его сам командир роты за успехи в боевой и политической подготовке и он по-уставному на весь плац гаркнул: «Служу Советскому Союзу!»
Что же касается Василия Самаркина, то он попал в часть, о которой ничего не было известно, кроме номера ее почты. По этой ли причине или, может быть, просто по легкости своего характера, Васька родных письмами не баловал, писал редко и коротко: жив, здоров и вам того желаю. Общий привет. И — точка!
Прослужили в армии дружки положенный срок и однажды поздней осенью снова появились в Солнцеве. Как обычно в таких случаях бывает, все родичи и знакомые признали, что ребята и ростом стали выше, и в плечах раздались, и говорить начали с басовитой наигранной хрипотой.
По старой памяти пошли работать в мастерскую. Снова начали ремонтировать плуги да сеялки. Только теперь друзья в выходные дни щеголяли в тройках, курили «Казбек», появились у них и девчата-залетки. Василий смотался в Белгород, купил нарядный, как павлиний хвост, баян, и приятели довольно складно — один басом, другой тенорком — распевали на вечерках и гулянках частушки, из которых самой печатной была, пожалуй, такая:
Пойду плясать —
Доски гнутся.
Сарафан короток —
Ребята смеются.
Когда же Василий, подмигнув неверным глазом какой-нибудь крале, затягивал:
Тына, тына у Мартына,
У Мартынихи пушок…
Федор клал тяжелую руку на лады, басил:
— Не балуй!
Но если говорить справедливо, то по-настоящему любили они песни строгие, берущие за душу:
Не для меня придет весна,
Не для меня Дон разольется,
И сердце бедное забьется —
Такая жизнь не для меня…
А жизнь шла нормальная, обыкновенная, как и у других. Уже матери их, встречаясь у колодца, говорили, что, пожалуй, и женить бы ребят неплохо, чтобы не забаловались.
Но все вышло по-иному. Привез однажды пассажирский поезд из Москвы уже пожилого, но все еще бойкого мужчину, с рыжей, по-чудному подстриженной бородкой и увесистым, изрядно потертым, с ремнями и замками портфелем. Обосновался приезжий в Доме колхозника, вывесил на столбе на базаре объявление о том, что производится организованный набор рабочей силы для работы на предприятиях Крайнего Севера и Дальнего Востока.
Самаркин и Волобуев как-то больше для смеха зашли поговорить с рыжебородым и попали как мухи в патоку. Уполномоченный оказался сладкоголосым жохом, наобещал ребятам известные всем златые горы и реки, полные вина. О Севере он говорил чуть ли не стихами, взахлеб описывал красоты северного сияния и белых ночей, а о Полярном круге изъяснялся так убедительно, словно щупал его собственной рукой. Тыкая кривым указательным перстом в помятые бумажки, он усердно перечислял, какие блага в смысле подъемных, проездных, квартирных, надбавок за отдаленность и вредность посыплются на головы дружков, если они подпишут трудовой договор.
Справедливости ради следует заметить, что длинные рубли не соблазнили ребят, впрочем, может быть, потому, что не очень-то поверили они рыжебородому искусителю и его потертым бумажкам. Так бы и кончилась вербовочная история, если бы через несколько дней — по случайному ли стечению обстоятельств или по наущению рыжебородого — не вызвали дружков в райком комсомола. Секретарь райкома повел речь о том, что стройки коммунизма есть не только на Енисее и Ангаре, что для комсомольцев не менее почетно трудиться и на Крайнем Севере, на предмет чего есть в райкоме комсомольские путевки.
— Поезжайте, ребята, в Воркуту. На шахту. Трудно? Трудно! Но вам ли трудностей бояться? Ведь солдаты! А там сейчас фронт. И рабочих рук не хватает.
Из райкома Самаркин и Волобуев вышли в расстройстве чувств. Шутейный, от нечего делать треп с заезжим вербовщиком неожиданно оборачивался делом серьезным, которое может перевернуть всю жизнь, пустить ее по другим — бог его знает каким — рельсам.
Что за штука Воркута? Дружки попытались навести справки, но сведения, добытые у знающих людей, были весьма противоречивыми, смутными. Одни твердо и определенно утверждали, что знают Воркуту, как пять своих пальцев, что это гиблые, отпетые места, обетованная земля зеков. Другие же бывалые люди уверяли: Воркута — богатейший край, тот же Донбасс, только чуть подальше, и жить там — одно удовольствие.
Хоть стой, хоть падай! Но видно, жила в сердцах друзей жар-птица, именуемая романтикой. Захотелось им собственными глазами увидеть и северное сияние, и Полярный круг, и все такое прочее. Думали ребята, гадали и решили: «Поедем!»
По дороге в неведомую Воркуту Самаркин и Волобуев сделали остановку в Москве. Дел в столице у них никаких не было, и они просто бродили по улице Горького и Арбату, заглядывали в магазины и пивные заведения. Неизвестно, каким путем попали даже в Исторический музей. Под стеклом в ящиках, похожих на гробы, чинно лежали малопривлекательные камушки, обломки, черенки, ржавые-прержавые ножи. В первом зале ребята еще крепились, но, когда, перейдя во второй зал, увидели, что драгоценным черепкам и трухлявым достопримечательностям несть числа, переглянулись, горестно вздохнули по поводу своей необразованности и с постными выражениями лиц повернули к выходу, провожаемые укоризненными взглядами экскурсоводов.
Из прохладной эпохи мезолита и неолита ребят потянуло к животрепещущей современности. На площади Революции спустились они в метро и уже минут через тридцать беспечно прохаживались по аллеям Измайловского парка культуры и отдыха.
Вышло так, что с ходу познакомились они в парке с двумя девчонками-хохотуньями. В ярких платьях, с модными по тем временам прическами «конский хвост», девчата показались им необыкновенными красавицами, вроде артисток. Да и имена у них были не в пример солнцевским: Матильда и Диана.
Ребята угощали новых знакомых мороженым, сводили в кино и даже все вместе сфотографировались на дальней аллее у бродячего фотографа, больше, впрочем, похожего на старого одесского налетчика эпохи Бени Крика, чем на представителя мирной профессии.
Вечером, прощаясь, Вася шутя пригласил:
— Приезжайте к нам, девчата, в Воркуту. Не пожалеете!
Девчонки помахали ручками с наманикюренными пальчиками, пообещали:
— Приедем! Отбейте телеграмму!
В день отъезда из столицы Самаркин и Волобуев пошли на Красную площадь. Мавзолей был закрыт, и они просто стояли и молча смотрели на темный полированный гранит, на твердые буквы «Ленин», на часы на Спасской башне и красный флаг над куполом белого здания, верно самого главного.
…За Вологдой потянулись скучные леса, болота, редкие деревеньки, захолустные станции со смешными, не по-русски звучащими названиями:
Пундуга,
Сямба,
Гам,
Войвож,
Изъяго…
По молодости своих комсомольских лет, по самонадеянному желанию быть только на самом трудном, на главном — как и их отцы-солдаты — направлении Василий Самаркин и Федор Волобуев попросились в забой, в лаву: «Знай наших, солнцевских!»
Теперь, вспоминая те первые дни, сами удивляются, какой трудной, тяжелой, изнурительно-невыносимой показалась им тогда работа под землей. Будто вся толща породы ложилась на плечи, давила, угнетала. А выйдешь из шахты — серое небо, промозглый гнилой ветер. Тоска! Так хотелось к себе, в Солнцево, где сады, песни, девчата, высокое просторное небо. Воздуха сколько! Дыши — не хочу!
Они уже стали поговаривать о том, чтобы бросить все к чертовой матери, сесть тайком в поезд, и пропади они пропадом, Воркута, шахта, уголь и северное сияние.
Совсем собрались дать деру, да произошло непредвиденное. Поднявшись как-то раз на-гора, в нарядной на стене увидели новую стенгазету «Голос шахтера». Подошли к ней так, скуки ради: жизнь шахты их уже не интересовала. Обнаружили на видном месте заметку под броским названием «Молодцы!» В ней рассказывалось, как по велению комсомольского долга на шахту приехали два парня из далекого Солнцева, как сами попросились в забой — где трудней — и теперь с честью осваивают трудную, но благородную профессию шахтера. Молодцы!
С лицами хмурыми, как шихта, шли в общежитие Волобуев и Самаркин. Дернул же нечистый сочинить про них такую патоку. Зародилось даже сомнение: а не нарочно ли? Может быть, кто-то, догадавшись об их планах, просто взял друзей на бога?
Подходя к бараку, Васька зло усмехнулся:
— Не так заметку озаглавили, щелкоперы.
Федор не понял:
— Почему не так?
— «Будущие дезертиры» верней было бы.
Волобуев сплюнул и послал в адрес неизвестного автора похвальной заметки тяжелое, как кусок угля:
— Гроб-перегроб!
Дезертиры… Обидное слово было сказано. Самаркин понимал, что в создавшейся ситуации нужно действовать политично.
— Придется теперь еще месячишко повкалывать, пока забудется.
— Придется! — уныло согласился приятель.
Остались на месяц. Остались на второй. И вдруг оказалось, что совсем уж не так страшен черномазый шахтерский черт. И работать можно. И жить можно. И народ вокруг хороший. Даже белые ночи — занятная штука!
Время шло, и вот они уже начали гордиться своей профессией, своим шахтерским званием. Гордились, что работают не придурками, а на главном направлении.
Трудно было и теперь, но они уже полюбили шахту, забой, товарищей, легче казалось им и работать и жить. Когда же смена выдавалась особенно тяжелой, подшучивали друг над другом:
— Что-то ты сегодня, Федя, синий, как куриный пуп?
— Рубал. А ты почему свежий, как сыроежка? Опять байдыки бил?
Прошел год. В шахтерском клубе на Доске почета в ряду других ударников появились фотографии Федора Волобуева и Василия Самаркина. А на Комсомольской улице достраивался дом, где им обещаны квартиры.
Жить можно. Одно только плохо: девчат маловато. Подходящих же и совсем нет. Между тем всякий знает, какая без девчат жизнь. Одно существование! Есть, правда, замужние, но от них только расстройство. Все равно что через стекло сахар лизать.
В силу таких житейских обстоятельств дружки все чаще и чаще вспоминали тех далеких мимолетных артисточек с «конскими хвостами» и наманикюренными пальчиками. Федор в шутку предложил:
— Давай пошлем им письмо. Все-таки знакомые…
— Какие знакомые! Так, эпизодик, на второй день, верно, забыли. Мало ли по Москве таких, как мы, гавриков шаландает! Пожалуй, и замуж уже выскочили.
Но письмо в Москву написали. Писали три вечера, извели пачку бумаги. И о том писали, как по улицам их города белые медведи запросто бродят, и как в ларьках газированную воду кусками продают, и как однажды в кинотеатре изображение примерзло к экрану и пришлось публике обратно деньги возвращать.
Шутейное письмо подписали соответственно:
«Ваши знакомые полярные моржи».
Ответ из Москвы пришей очень быстро и начинался неожиданно:
«Здравствуйте, Федя и Вася!»
То, что мимолетные москвички и спустя год помнила их имена и писали им, как добрым знакомым, и удивило, и обрадовало.
— Эх, слетать бы в Москву, поговорить с артисточками. Девки они вроде подходящие…
Мысль была вздорная, несуразная. Но прошла неделя, другая — и дружки уже на полном серьезе обсуждали возможность умыкнуть столичных голенастых туземок и транспортировать их с помощью воздушного флота в город Воркуту.
— Если уж ехать, то придется тебе свои килограммы растрясти, — заметил Василий.
— С какой радости?
— Ты человек положительный, серьезный. Я же что-нибудь такое сморожу, что меня из Москвы в три шеи выгонят.
Волобуев, будучи человеком справедливым, понимал, что в словах Самаркина есть резон. Вот уж воистину кто ради острого словца не пожалеет ни мать ни отца. Какой из него посол!
Взял Федор Волобуев отпуск, обрядился, как и положено жениху, в новый венгерский костюм — шерсть с лавсаном — и уже через сутки очутился в Москве. Прямо из Внуково на такси фон-бароном поехал в Черкизово, на Просторную улицу, где проживала Матильда. Без труда нашел дряхленький, явно доживающий свой век деревянный домишко под рубероидом, с выпученными от старости окнами и традиционно покосившимся крыльцом. Дверь собственной персоной открыла Матильда. Была она босая, в застиранном халатике с разбегающимися полами, волосы на голове небрежно закручены. Федора она, естественно, не узнала и в подслеповатых сенцах смотрела на него с опаской: «Не фраер ли какой ключи подбирает. «Вечорка» о таких не раз писала».
Потом все разъяснилось. И вот сидит Федор Волобуев на узеньком стареньком продавленном диванчике, смотрит, как смущенная Матильда спешно заканчивает уборку. Он уже все знает. Знает, что Матильда работает на электроламповом заводе и только сейчас вернулась с ночной смены. Знает, что отец ее железнодорожник, а мать — уборщица в школе. Даже то знает, что зовут ее совсем не Матильдой, а просто Мотей.
— Так… для красоты соврала!
Сидит Федя, курит, расспрашивает, рассказывает о себе, а сам чувствует, что худенькая, невыспавшаяся, неприбранная девушка нравится ему куда больше, чем та нарядная, фасонистая артисточка Матильда из Измайловского парка культуры и отдыха. Без дипломатии и обиняков, как кайлом по голове, выпалил:
— Зови, Мотя, Дианку, и собирайтесь в Воркуту. За вами специально приехал.
Мотя от души расхохоталась. Случайный знакомый оказался еще и шутником. Ответила в тон:
— Подавай такси. Поедем!
Но гость сидел серьезный, даже торжественный, и тон, каким он сделал свое несуразное предложение, настораживал. Посмотрела в глаза. Строгие. Без смешинки. Вроде — все правда.
Пришли с работы отец и мать. Сели обедать. Появилась на столе поллитровка «московской», граненые стопки зеленоватого простого стекла, желтоватая капуста собственного засола. Федор обстоятельно рассказывал о шахте, о заработках, о закадычном друге своем Ваське Самаркине.
Отец и мать слушали внимательно. Хотя они уже знали, какое странное предложение приезжий сделал их дочери, но виду из деликатности не подавали и разговор на щекотливую тему не заводили. Кто знает, что лучше, что хуже. Пойди угадай, где найдет дочка свое счастье: здесь, в Москве, или в неведомой Воркуте?
После обеда — видать, был дан знак — явилась разряженная Диана: и маникюр, и прическа, и все такое прочее. Хотя, правда, и она на поверку оказалась обыкновеннейшей Дашей. На заочное предложение ответила уклончиво:
— Как же я поеду, если он даже письма не написал?
Возражение было резонное, и Федор схватился за кепку:
— Где тут у вас телеграф? Я ему, моржу полярному, «молнию» дам. Пусть дурака не валяет и все по форме сделает.
На телеграфе у Преображенской заставы худенькая, бледноглазая приемщица телеграмм нерешительно вертела бланк с наспех написанным текстом:
«Немедленно молнируй предложение руки сердца тчк готовь свадьбе квартиры прочее тчк едем».
За старомодными словами — руки и сердца — приемщице чудилась счастливая невеста в белом подвенечном платье, живые цветы, бокалы с искристым шампанским, крики «горько!». Боже! Подвалило же кому-то счастье! Как выигрыш по «золотому» займу. Не беда, что Воркута. Лично она поехала бы и к черту на кулички, если бы хороший человек предложил руку и сердце.
Ответ из Воркуты — тоже «молния» — пришел поздно вечером, когда Мотя и Даша ушли на завод. Отрывистым телеграфным языком Василий объяснял, что делает Диане законное предложение, что шахтком уже готовит две свадьбы и, между прочим, ключи от двух квартир завтра будут лежать в его кармане.
Спать гостя положили за занавеской на пустующей Мотиной кровати. С чувством неловкости и смущения лег Федор на мягкую постель. Чистые простыни пахли утюгом. От подушки шел запах не то духов, не то женских волос. Может быть, потому Федор никак не мог заснуть. Отец и мать Моти долго шептались, но наконец и они затихли. Он же все лежал с открытыми глазами. Уличный фонарь заглядывал в окно, и пятно света бледнело на коврике, прибитом над кроватью. Только теперь Федор увидел в лунном пятне фотографию: «Верно, ухажер Мотин». И приподнялся, чтобы рассмотреть соперника. Сразу узнал: Измайлово. Аллея. Матильда, Диана, Вася и он стоят, взявшись за руки.
Теперь Федору казалось, что и он весь минувший год думал о девушке из Измайловского парка, даже любил ее. Не должен он один, без нее, уезжать восвояси. Не должен. Не может!
С работы Мотя примчалась оживленная, радостная:
— Не уехал еще?
Федор покачал головой:
— Без тебя не уеду!
— С ума сошел! Да что я там, в вашей Воркуте, не видела! Белых медведей? Так у нас их в зоопарке за тридцать копеек посмотреть можно.
Федор молча пошел за занавеску, сиял со стены фотографию:
— А это что?
Словно застигнутая на нехорошем, Мотя покраснела:
— Просто так… без всякого значения…
Федор подошел к девушке, положил черные руки на худенькие, с торчащими по-детски ключицами плечи:
— Поедем. Прошу. Люблю я тебя…
Мотя смотрела в серьезные, даже строгие глаза. Плечами чувствовала тяжелую теплоту его рук.
И поверила. Поверила не словам. В свои двадцать лет она уже слышала много разных слов. Поверила строгим, прямо глядящим глазам, тяжелым рабочим рукам, лежащим на ее плечах.
Мать, выслушав решение дочери, как и положено в таких случаях, всплакнула. Не знала, что и делать — отговаривать или соглашаться. С одной стороны, вроде и страшно: человек неизвестно какой, да и ехать на край света. С другой стороны, если подумаешь, может, и судьба. Девка на возрасте, а в Москве на каждом шагу соблазн: то тебе ресторан, то танцплощадка. Ребята богородские ненадежные: сигаретками дымят, спиртным балуются, о семейной жизни и не помышляют, на девчат смотрят, как на ширпотреб какой. Не вышло бы хуже. Да еще две младшенькие на подходе…
Отец, помолчав, вздохнул:
— Смотри, девка, тебе жить!
Три дня Мотя и Даша бегали за расчетом, за справками, по магазинам. Им казалось, что едут они на голое, необитаемое место, куда надо захватить с собой и посуду, и белье, и прочую хозяйственную дребедень. Федор уговаривал:
— Да все у нас есть, Васька там сейчас землю роет — недаром шахтер. Все оборудует. Чин по чину. Угомонитесь!
…Все было, как мечталось. И свадьбы, и тосты, и крики «горько!», и новые квартиры с крашеными полами и обоями в голубых цветочках, и белые ночи за широкими окнами.
Через год — первая разлука. Как лучших забойщиков, передовиков коммунистического труда (не ошибся автор заметки в стенной газете «Голос шахтера») Федора Петровича Волобуева и Василия Васильевича Самаркина послали в заграничный вояж, в братскую Польшу, в гости к польским горнякам.
Конечно, если говорить объективно, то одной голубой или, скажем, розовой краской друзей-забойщиков не нарисуешь. Все было в пути: в вагоне-ресторане сидели, по двести граммов столичной тяпнули, потешались над смачными анекдотами театрального администратора. Даже уважаемого товарища Осикова Алексея Митрофановича, хоть и не в глаза, а все же довольно явственно, осколком окрестили.
Но надо быть справедливым: совсем они не каторжники и никакие там нигилисты. Петр Очерет не читал их анкет и собственноручных автобиографий, не беседовал о них в шахткоме, не наводил справок об их родичах и близких, но сразу определил точно и несомненно:
— Гарни хлопни. Их бы и я в свою бригаду взяв.
— Кубинка, — прочел Петр Очерет название промелькнувшей за окном станции. Сразу вспомнил: июль, жара, рыжая пыль над головой и он — молодой, двадцатилетний, в новом, еще нескладно сидящем хлопчатобумажном обмундировании, с противогазом, болтающимся на боку, с винтовкой в руке — переползает по-пластунски. Все еще у него впереди: первое отступление, первое ранение, первая медаль «За отвагу», первый треугольник на петлице — первая война!
И первый командир отделения! Сержант Портнов. Из себя не такой уж видный. Вроде даже сутуловатый. А сколько в нем напичкано всяких уставных правил, требований, положений. Все знает: что положено, что не положено; что правильно, что неправильно; что поощряется, что возбраняется…
Все сержант умеет: бегать, прыгать, метать гранаты, разбирать и собирать винтовку, рапортовать начальству. И требует, чтобы и они так же твердо ставили ногу при подходе к командиру, ловко чистили картошку на кухне, молниеносно — и без складочек — наматывали портянки, без промаха били в «яблочко».
Было у сержанта любимое словцо: «Отставить!»
Как возненавидел Петр Очерет тогда сержанта за паскудное это словцо!
— Отставить, рядовой Очерет! Плотней прижимайтесь к земле. Как к девке на вечерницах прижимались в своей Пилиповке. (А он совсем даже не из Пилиповки какой-то дурацкой, а из славного шахтерского города Горловки. Да разве сержанту объяснишь!) Утюжьте, рядовой Очерет, землю животом. Не жалейте шкуру. Она теперь у вас казенная. Тяжело в ученье — легко в походе! Не я придумал. Сам Суворов сказал! — изрекал сержант таким тоном, словно лично служил с Александром свет Васильевичем.
И снова:
— Отставить, рядовой Очерет! Еще раз.
Он еще и еще раз полз по плацу, проклиная и противогаз, и винтовку, и сержанта…
Все умел делать сержант. Но лучше всего пел новую, грозную, только что услышанную по московскому радио песню, от которой сердце ломило, словно опустили его в ледяную воду:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой.
Сержант пел песню истово, глаза на худом лице горели тоскливым огнем. Все знали: в первые дни войны в Житомире погибли во время бомбежки его мать и братишка.
…Гриша Портнов был убит под Епифанью. Они ползли тогда рядом по снежной целине, черной от минных разрывов. Вдруг Портнов ткнулся лицом в снег и замер, словно припал к земле в нескончаемом поцелуе.
— Товарищ сержант! — окликнул Петр. Но Портнов лежал недвижимо, не отрывая лица от снега. Колючая поземка змеилась вдоль его распластанного, ставшего непомерно длинным тела.
— Гриша! Гринь! — бросился Петр к сержанту, схватил за плечи, оторвал от земли. Нестерпимо яркие капли крови торопливо выбегали из-под ушанки и падали на снег.
— Вперед, вперед! — рваным голосом закричал пробегавший командир взвода и взмахнул ТТ. — Убитых без нас подберут. Вперед!
Очерет вскочил и побежал за командиром, плача от жестоких его слов, от жалости к Грише Портнову, от злости на фашистов, от усталости и страха. Плакал первый раз в жизни. И последний. Больше на войне он не плакал.
…В стуке колес, в шуме проносящихся вспять тополей и телеграфных столбов слышится Очерету тот старый, бессмертный мотив:
Пойдем ломить всей силою,
Всем сердцем, всей душой
За землю нашу милую,
За наш Союз большой.
Можно подсчитать, сколько пуль и снарядов было выпущено по врагу за годы войны, сколько сброшено на его голову бомб, сколько взорвано мин и торпед. Но как подсчитаешь, сколько русских сердец вдохновила, воодушевила и ожесточила одна эта песня! Прошли годы, но и сейчас ноет в груди, когда слышишь:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна, —
Идет война народная,
Священная война!
…Не глядя, на ощупь Очерет зажег спичку. Словно боялся пропустить за окном что-то важное, особенное, нужное, без чего потом нельзя будет спокойно ехать, дышать, жить.
А за окном:
Шаликово.
Кукаринская.
Можайск…
Повернувшись лицом к стенке, лежит на своей полке Екатерина Михайловна Курбатова. Может, спит. Только вряд ли. Верно, тоже думает. Думы у нее не легкие. От таких дум хватает человека инфаркт, инсульт или еще какая-нибудь чертовщина. Ждет ее в Польше встреча с могилой мужа. Вот и лежит она, повернувшись к стенке, закрыв глаза, вроде спит. Пусть никто не видит ее лица. Если слеза пробежит по щеке — пусть и слезы не увидит посторонний глаз…
Мчится скорый. Наловчились теперь ездить без остановок. Воды не берут, угля в тендер не засыпают. Жмут на всю железку. Только знай следи за тем, как мелькают километровые столбы да мигают кошачьи зрачки светофоров.
Уже потянулись из вагона-ресторана ублаготворенные командировочные. Утихло, поперхнувшись на полуслове, радио, иссякла нервная очередь у заветной двери в туалет. Опустел длинный вагонный коридор. Спят отпускники-лейтенанты, угомонились «козлятники». Только неутомимые в своей шизофренической одержимости преферансисты, путем сложных комбинаций отвоевавшие отдельное купе, разложили на чемодане пленительный лист бумаги, любовно расчерченный загадочными геометрически правильными линиями, и, погрузившись, как в фимиам, в табачный дым, священнодействуют. До утра!
За окном глубокая, просторная, от края до края ночь. Остались позади и Вязьма, и Дорогобуж. Всматривается Петр Очерет в прохладную темень ночных перелесков, в безмолвие спящих деревень и рабочих поселков. Где-то там, может быть за тем лесом, есть поворот на Сухиничи. Кто нынче помнит этот город! Куда тягаться ему с городами-героями — Ленинградом, Сталинградом, Севастополем!..
А для Петра Очерета захолустный городок Сухиничи — первый том войны! Снег, черный от бомбовых и минных разрывов, вой «мессершмиттов» над самой головой — словно шкворень вгоняет в затылок, — сухой мертвый стук пулеметов.
Пусть не шесть, а все тридцать шесть томов напишут книжники-историки о Великой Отечественной войне, но и тогда навряд ли хоть страничку посвятят они той метельной ночи в деревне под Сухиничами…
Идет война народная,
Священная война!
Но главное, конечно, не Сухиничи и не ночь, а то, что тогда война впервые свела его с лейтенантом Сергеем Курбатовым.
Как быстро курятся папиросы! Не успеешь затянуться хорошенько раз-другой — и стоп! Доставай новую.
Петр закурил новую папиросу — благо спит уже Екатерина Михайловна. Вот бы сделать здесь остановку. Рвануть в сторону, на Сухиничи, в те памятные места: Фаянсовая, Барятинская, Занозная… Найти ту деревню, название которой — как идет время! — совсем выскочило из головы. Кажется, Ермолово. А может быть, и не Ермолово.
После жестоких декабрьских боев армейский госпиталь, разместившийся в Мещовске, в здании средней школы, был переполнен до последнего закутка. Раненые лежали в классных комнатах, в учительской, где на шкафу пылились никому теперь не нужные кривобокие глобусы и скатки устаревших географических карт, в длинных школьных коридорах, в зале с болтающимися под потолком выцветшими бумажными флажками, что остались с незапамятных времен выпускного вечера. Лежали на железных узких койках, на топчанах, наскоро сколоченных из неструганого горбыля, просто на полу, на ржаной соломе.
Ежедневные бомбежки не оставили во всем здании ни одного целого стекла, и ребята из выздоравливающих помогли санитаркам заколотить окна классными досками и разбитыми партами, щели для теплоты законопатили тряпьем, рыжей комковатой ватой, обрывками старых бинтов и марли. Впрочем, оно было и к лучшему — светомаскировка.
Круглые сутки в палатах и сумрачных коридорах худосочными язычками трепыхались тоненькие церковные свечи. Лишь на столике дежурной сестры чадила маленькая керосиновая лампа, из тех, что сохранились лишь в городках, подобных Мещовску, стоящих в стороне от железных дорог и цивилизации.
Лежать в душном госпитальном полумраке, густо насыщенном тошнотворными запахами карболки, «уток», гноя и лекарств, было невыносимо, и Курбатов, едва затянулась рана на ноге, заторопился в полк. Да и врачи не возражали: все-таки освобождалась одна койка.
Уже готовясь в путь, Курбатов разговорился с разбитным солдатом, вертевшимся возле госпитального начальства, как медведь вокруг улья: просил досрочно выписать. Рослый, громоздкий, в добротном армейском светло-апельсиновом полушубке, в сибирских подшитых валенках и необъятных стеганых ватных шароварах он походил на Ивана Поддубного.
— Рядовый Петро Очерет, — представился солдат, с первого слова выдавая свое украинское происхождение. По южной общительности с места в карьер он объяснил Курбатову, когда, чем и куда именно был ранен, с похвалой отозвался о госпитальных порядках, где толково ремонтируют фронтовичков, доверительно сообщил, что имеет намерение покинуть гостеприимный госпитальный кров и отправиться на передовую для дальнейшего прохождения службы. Чтобы закрепить знакомство, Очерет уважительно протянул лейтенанту замысловато расшитый — красным шелком по черному бархату — кисет, позволявший предполагать, что у солдата в тылу осталась зазноба, верно под стать ему, такая же кареглазая, круглолицая, смешливая и полнотелая, что, впрочем, как станет ясно из дальнейшего, не соответствовало действительности.
— Угощайтесь, товарищ лейтенант! — И поинтересовался: — Вы, случаем, не з десятки будете?
— Из десятки.
— Може, з нашой славной беспощадной тридцатой?
— Точно!
— Порядок! — Широкая физиономия Очерета расплылась, что сделало ее похожей на сковороду, на каких украинские хозяйки имеют обыкновение по воскресеньям жарить яешни с салом. — Земляки, выходит. — Сразу же по-деловому осведомился: — Як до дому добираться думаете?
Вопрос не был праздным. Курбатов озабоченно посмотрел на шоссе: тишь и запустение. В ту первую военную зиму немецкие летчики не зря ели свои бутерброды. С рассвета до темна, как по расписанию, метались над головой «юнкерсы» и «мессершмитты», гонялись не только что за каждым отдельным солдатом, а и за случайно уцелевшей козой, легкомысленно покинувшей бабьи сенцы. Лишь изредка промчится шальной грузовичок — где наша не пропадала! — да, ныряя с ухаба на ухаб, протащатся розвальни с деревянным, напоминающим гроб, ящиком и самоварной трубой над ним: и так в ту зиму приходилось эвакуировать раненых с поля боя. И снова пусто на шоссе, только лисьим хвостом стелется по низинам начинающаяся пурга, да уныло маячат телеграфные столбы, по-вдовьи распустив на ветру порванные провода.
— Пешком — долгая история, — поморщился лейтенант и машинально потрогал раненую, все еще слабо ноющую ногу. — Я справлялся, наша дивизия под Сухиничами. Окруженный немецкий гарнизон добивает.
— Далековато, — согласился Очерет. Верный своему характеру, добродушно подковырнул нового знакомого: — Персональну вам не дадуть?
— Нагонят да еще раз дадут! — в тон солдату ответил Курбатов. Шутки он понимал, да и бравый двойник прославленного борца ему сразу понравился.
— Голосовать треба, — констатировал Очерет без особого, впрочем, огорчения. Такой способ передвижения по фронтовым дорогам был для него не в диковинку. — Хто-небудь пидвезе. Мы люды казенные!
На том и порешили. Отойдя в сторонку, Очерет вытащил из вещевого мешка ловко закамуфлированный ППШ, по-хозяйски его осмотрел. Курбатов неодобрительно покачал головой:
— Ты бы еще пушку в госпиталь приволок.
— Не було. Я ж автоматчик, — не без сожаления признался Очерет.
— Правила нарушаешь.
— Так я ж без автомата голый, як турецкий святый. Ще неизвестно, колы в полку новый дадуть, а цей для мене наче батько ридный. Не подведэ. — И ернически подмигнул Курбатову: — Я и гранатами запасся. Люды кажуть: запас карман не трет и хлиба вин не просить, монах хотя… Одним словом, з собою носить. Розумиете?
Где пешком, а где и на попутных машинах к ночи с грехом пополам добрались до маленькой деревеньки, по уши, как мышонок в сметане, утонувшей в снегу. И так намерзлись на лютом ветре, так проголодались, а у Курбатова еще вдобавок разболелась нога, что решили заночевать. Военных в деревне никого не обнаружили и бдительности ради выбрали для ночлега неприметную халупку на отшибе. Убогая, как нищенка при дороге, стояла она, зарывшись в сугроб. Ни огня, ни собачьего лая — как и полагается во фронтовой полосе. Только ветер выл под стрехой да сквозь пургу порой доходил нутряной орудийный гул: видно, крепко держались в Сухиничах окруженные немцы.
В избе, тускло освещенной каганцом, было душно. Под ночью нервно верещал поросенок, посреди избы на соломе лежала, мерцая голубоватыми грустными глазами, заболевшая телка.
Хозяйка, закутанная в черный платок так, что виднелся лишь бледный, словно из кости вырезанный, худой нос, сказала, что германцы уже с неделю как ушли из деревни и теперь — слава богу! — тихо. Да надолго ли?..
— Навсегда! — авторитетно заверил Очерет. И в этом не было ни обмана, ни бахвальства. До самых что ни на есть печенок и селезенок был убежден, что теперь уж погоним мы гитлеровцев взашей со своей земли. Обратно и шагу ступить не дадим. И Петр со спокойной совестью полез на печь, где уже пригрелся лейтенант.
Конечно, следовало бы им спать по очереди. Хотя немцев и окружили в Сухиничах, но с ними надо ухо востро держать. Недаром говорят, что они и обезьяну сделали. Но так заманчива была домашняя теплота печи, так непреодолима сладкая истома, что Курбатов и Очерет не стали ей противиться. Только на всякий пожарный случай легли одетыми, не сняв даже валенок, хотя ноги гудели, как телеграфные столбы.
Сумку с гранатами Петр Очерет положил в голову, а автомат под бочок, как женку, и даже обнял рукой его прокаленное морозом, никак не согревающееся тело.
Но только провалились они в темную и теплую яму сна, как скрипнула дверь, затеплился желтый плевок каганца, мышинно зашелестел шепот. Сквозь дрему Петр почувствовал, что его дергают за рукав ватника. С трудом поднял набухшие усталостью и сном веки. Хозяйка запричитала:
— Вставайте, ребятки. Германцы в деревню заявились. Видимо-невидимо. Из Сухиничей, говорят, прорвались. На ночевку располагаются. По всем хатам шастают. Беда!
Курбатов и Очерет еще не очухались спросонья, как на крыльце громко, по-хозяйски колотушками застучали подкованные сапоги. Гитлеровцы! Какой дурень, кроме них, будет шляться по морозу в холодных сапогах!
С непостижимым проворством хозяйка повалилась на лавку, натянула на себя всякую рвань, выставив наружу, как знак капитуляции, восковой нос и мертвый оскал истощенного рта.
Очерет пододвинул автомат лейтенанту, сам достал из-под головы сумку с гранатами. Лежали молча, в кромешной тьме, куда не доходил и слабый луч от коптящего каганца.
В сенях что-то загремело и покатилось, дверь рванулась так, словно ее хотели сорвать с нетель. В избу ввалились два окутанных паром, подбеленных изморозью гитлеровца. Каганец косо метнулся и чуть не задохся.
У одного из вошедших голова была по-бабьи обмотана платком — берег, знать, уши. Все же для соблюдения военной формы он натянул поверх платка летнюю пилотку, походившую на стоптанный лапоть. Второй гитлеровец, махнув рукой на уши, щеголял в фуражке. И зря: уши его побелели, и казалось, вот-вот опадут, как листья по осени. Гитлеровец в платке уставил дуло автомата на каганец и хриплым натужным голосом, убедительней всего прочего свидетельствовавшим о том, как тяжко приходится им на русском морозе, пролаял:
— Ктой тут ест? Шмирна!
Хозяйка застонала на своей лавке. Гитлеровец быстро перевел на нее автомат. — Ктой ты ест?
— Больная я. Недужная!. — запричитала хозяйка и заплакала самым натуральным образом.
— Кто есть ещо хауз? — не опускал гитлеровец автомата.
— Одна я. Больная.
— То ест рус балаган, — таким же застуженным голосом сердито закричал гитлеровец в фуражке и двинулся к хозяйке, с опаской обходя приподнявшегося телка. — Обман.
Хотя фуражка на немце была форменная, с высокой тульей и лакированным козырьком, но, спасаясь от холода, он надвинул ее так глубоко на уши, что сидела она совсем не воинственно. Казалось, потому она так нахлобучилась, что кто-то хорошенько огрел гитлеровца по башке.
— Вставайт! — крикнул он и, подойдя к лавке, боднул хозяйку в грудь автоматным дулом: — Шиво!
— Помираю я. Тиф у меня. Тиф!
— Блеф! Рус симуляция, — замотал гитлеровец головой. Но холстинное лицо хозяйки с мертвыми провалами глаз и костяным носом насторожило. Немец, обмотанный платком, что-то заговорил быстро и сердито. Сплюнул на пол:
— Фуйт! Шлехт!
Неожиданно, на свою голову, спросонья заверещал поросенок. Видно, в те времена и поросятам снились беспокойные сны. Немец с автоматом шарахнулся в сторону. И хотя сразу же догадался, что под печью совсем не русский партизан, а обыкновенный поросенок, все же автомат держал на изготовку.
Истеричный поросячий визг сыграл свою роль.
— Нихт гут. Русиш швайн! — немец в фуражке тоже сплюнул на пол.
Чертовски им не повезло! Вместо того чтобы сейчас спокойно уплетать русское сало и русское масло и до утра лежать на жаркой русской печке, им снова придется бродить по морозу в поисках ужина и ночлега. Проклятая Россия, проклятая война! Но и оставаться в избе нельзя. Вдруг у хозяйки и вправду тиф! Очень может быть — лежит, как мертвец. Не для того прорвались они сквозь кольцо русских, чтобы околеть от сыпняка.
От злости на мороз, на русских, на войну гитлеровец, не целясь, от живота, дал короткую очередь под печь, где шебаршил поросенок. На всякий случай шарахнул и в запечье, где так заманчиво темнела и пахла зерном и хлебом ласковая теплота. Поросячий визг оборвался на высокой ноте. За печью же стояла прежняя тишина, только зашелестела посыпавшаяся с потолка штукатурка.
Гитлеровец в бабьем платке ударом сапога распахнул дверь. Еще раз прогремев в темных сенях валявшимся под ногами пустым ведром, немцы ушли. Морозный ветер, ворвавшись в дверную брешь, враз, как ногтем, придавил худосочный каганец. В избе стало темно и тихо.
Выждав несколько минут — не передумали бы немцы, — Курбатов скомандовал:
— Подъем! — и осторожно, чтобы не потревожить успокоившуюся в тепле ногу, слез с печи. — Что будем делать?
— Драпать! — переобуваясь, резонно заметил Очерет, хотя и сам не имел понятия, как драпать и куда драпать. На дворе темень, пурга, немцы. Куда подашься!
— Пешком далеко не уйдешь по такой погоде. Да и нога… — тихо, словно был в ответе за свою рану, заметил Курбатов. — А до утра ждать нельзя. Того и гляди, снова явятся.
— А як же, — мрачно согласился Очерет. — Конягу яку б небудь раздобыть. Шкапу, по-нашему.
Курбатов обернулся к хозяйке:
— Мать! Кони в деревне есть?
— Какие кони! — запричитала еще не отдышавшаяся после немецкого визита хозяйка. — Немые антихристы подчистую угнали, чтоб их паралик расшибил. На чем весной пахать будем — одна богородица ведает.
— Так-таки ни одной и нема? — сочувственно, однако и с оттенком недоверия покачал головой Очерет, отчетливо представляя, в какой разор ввергнута немцами деревня. — Яка ж це у вас житуха. Смих скрозь слезы!
— Слезы, верно, — всхлипнула хозяйка. Предположила: неуверенно: — Может, только Степка Косой где схоронил.
— Шо за Степка?
— При германцах в старостах у нас ходил. Бабы болтали, будто у него в баньке конь ржет. Верно, бежать с немцами вознамерился, да не успел.
— Где Степка живет? — решительно приступил к делу Курбатов.
— По соседству.
— Попробуем! Как думаешь, товарищ Очерет?
— А як же, на пушку его, гада, треба взять. Нехай хоть на соби везет, пройдысвит.
— Вот что, хозяюшка, — принял решение лейтенант. — Отправляйся к старосте и под любым предлогом позови его сюда. Только о нас ни слова. Поняла? Мы с ним поговорим по душам.
За немногие месяцы воины хозяйка избы привыкла все распоряжения военных людей выполнять быстро и беспрекословно. Набросив на плечи рваный тулуп и сунув ноги в растоптанные валенки, шмыгнула в дверь.
— Сейчас приведу!
Не прошло и десяти минут, как в избу с опаской — он теперь всего боялся — всунулся низкорослый мужичишка, невзрачный, всклокоченный, из породы тех, о ком в народе говорят: ни в дышло ни в оглоблю. Это и был бывший староста Степан Ширинкин, в просторечье Степка Косой. На небритой одутловатой физиономии Степки недвусмысленно было обозначено давнишнее и стойкое пристрастие к горячительным напиткам.
Увидев военных в советской форме, Ширинкин остановился на пороге, привычным жестом стащил с головы шапку. Впрочем, его не очень удивило то обстоятельство, что в деревне, забитой немцами, как ни в чем не бывало сидят два советских воина. Все в мире летит в тартарары, жизнь поломалась. Чему ж тут удивляться!
Взглянув на вошедшего, Курбатов сразу определил, что экс-старостой безраздельно владеет одно чувство — страх. Страх был в его воспаленных маленьких глазках, страх лежал на его и без того уныло опущенных плечах, подгибал в коленях рахитичные ноги.
Так оно и было. Степан Ширинкин жил с ежеминутным, ежесекундным ощущением страха. Собственно, от страха в свое время он и стал старостой деревни. Лет за десять до войны Степан Ширинкин, мужичонка вздорный, ленивый, неосновательный, по пьяной лавочке поспорил с председателем сельсовета. Спор был схоластический, несколько даже мистический: водятся ли водяные в Поповом омуте? Степан стоял на том, что водятся, поскольку собственными глазами видел их, возвращаясь в Николин день из Сухиничей. Председатель же сельсовета, как представитель власти, утверждал, что, может, где в других местах водяные и проживают, но на территории своего сельсовета он такой старорежимной нечисти не допустит. Слово за слово, исчерпав все аргументы, оппоненты перешли, что называется, на личности, и тут-то Степан Ширинкин, распалясь, ничтоже сумняшеся, смазал правой своей десницей по левому уху начальства. Председатель полез в бутылку и дал делу законный ход. Прокурор указал на соответствующую статью Уголовного кодекса, говорящую о террористических актах против представителей власти, и раба божьего Степана упекли на десять казенных лет на Колыму, ту самую, что зовется счастливой планетой.
В родную деревню Степан Ширинкин вернулся незадолго до начала войны. Длительное общение с зеками не отразилось благотворно на его морально-политическом облике. Скорее даже, наоборот. Работать в колхозе он не стал, все норовил подшибить где-нибудь леваком, часто шлялся в Сухиничи, где проводил время в пивнушке на базаре в кругу таких же отставной козы барабанщиков.
Весть о том, что Гитлер пошел войной на Россию, коснулась Степкиных ушей в базарной пивнушке, где он обосновался в воскресный день с утра пораньше, верный правилу: чай, кофей — не по нутру, была б водка поутру. В связи с таким событием Степка нахлестался сверх обычного, ругал немцев, кайзера Вильгельма и русскую императрицу Александру Федоровну вкупе с Гришкой Распутиным, грозил кулаком какому-то колбаснику Цибарту, который еще в тринадцатом году продал ему полфунта гнилой собачьей колбасы.
Восвояси Степка поплелся только под вечер, без шапки и ремня, которые потерял или пропил. Шел, горланя старую солдатскую песню:
Как по речке Зечке
Плыли две дощечки…
С первого дня войны жизнь для Степки пошла, что называется, наперекосяк. У одних соседей отца на фронт провожают, у других — сына, у третьих — зятя. Везде угощают, подносят, чокаются. Песни, слезы, наказы…
Судя по газетам и радио, бои шли еще где-то на минском направлении, когда однажды ранним утром в деревне появились немецкие мотоциклисты. Со страху Степка забился в старую баньку, где решил просидеть хоть до скончания мира.
Но не прошло и пяти дней, как немецкие солдаты бесцеремонно извлекли Степана Ширинкина из его убежища и представили — помятого, притрушенного соломой, измазанного сажей — обер-лейтенанту, которого Степка с перепугу принял за полного генерала.
Обер-лейтенант не стал разводить антимонию. Фразами, короткими и твердыми, как строевая команда, он объявил Ширинкину, что его, как русского патриота, пострадавшего от большевистской деспотии, немецкое командование назначает старостой деревни.
Ширинкин обомлел, хотел было заикнуться о своей безграмотности, хвори в животе, благоприобретенной на лагерных лесозаготовках, а также о врожденной склонности к спиртному, но обер-лейтенант посмотрел на него выпуклыми, как пуговицы на парадном мундире, глазами, и у Степки действительно заломило в кишках. Он только поклонился офицеру в пояс и с шапкой в руках вышел из школы, где помещался немецкий штаб, бессмысленно повторяя:
— Спаси и помилуй, матерь божья, заступница, спаси и помилуй… Повесят!
Государственная деятельность Степана Ширинкина продолжалась несколько месяцев. Хотя немцы стояли под самой Москвой и Гитлер заявил, что новый порядок установлен на тысячу лет, Степан не верил в прочность фашистских побед. Проехав в свое время на казенный кошт всю Советскую страну с запада на восток, он понимал, что как ни силен Гитлер, но и у него кишка тонка, чтобы покорить Россию, захватить ее бесчисленные города, села, поля, леса, реки…
— Наткнется рылом на кулак!
Выполняя распоряжения гитлеровцев, староста Степан Ширинкин ходил по избам односельчан, выгонял мужиков на очистку дорог, ругался с бабами, собирал яйца, масло, валенки и рукавицы, предупреждал по поводу партизан и окруженцев. Но похож он был не на представителя власти, а на старца, выпрашивающего подаяние. Односельчане смотрели на него со смешанным чувством презрения и жалости; за глаза, а то и в глаза называли: «Степка Косой!»
Когда верный человек шепнул Ширинкину по секрету, что гитлеровцам под Москвой Красная Армия показала кузькину мать и они дают деру, у Степки похолодело нутро. Захотелось выйти на середину деревни, стать на колени и завыть по-волчьи, подняв к небу сизо-пухлую от бурячной самогонки и смердящего денатурата рожу. А мальчишки — босоногая и голозадая безотцовщина — бегали по улицам, распевали:
До Москвы — гох-гох!
От Москвы — ох-ох!
Что делать? Оставаться в деревне нельзя. Придет Красная Армия — повесят как пить дать. Рассчитывать же на то, что гитлеровцы при отступлении возьмут его с собой, не приходилось. Свою роль и значение для оккупантов Ширинкин не переоценивал. Значит, выход один — сматываться собственными средствами. Вот тогда и укрыл он в заброшенной баньке бойкую лошаденку, последнюю, оставшуюся от некогда изрядного колхозного табуна. И розвальни подготовил крепенькие — хоть до Берлина.
Но когда наступила решительная минута, Степан скис. Не то чтобы сдрейфил, а жаль стало и кривую осину у колодца, и серенькое небо над Поповым омутом, и даже рябого Бобика, что только путался под ногами и брехал почем зря. Знал: уедет — и всему конец! Никогда больше не ступит ногой на крыльцо, где играл мальчонкой, не увидит соловьиной ночью наливные звезды, не услышит, как поют девчата, возвращаясь на закате с поля. Подумал: авось наши не повесят. Авось дадут срок — пусть на всю катушку. Хоть на Колыму сошлют, хоть куда еще позабористей. И то лучше. Будут и там вокруг свои русские люди, своя русская речь, свое русское небо. А придет час — закопают в свою русскую землю.
И Степан остался. И вот теперь сидит перед ним в избе тетки Кудлаковой с автоматом в руках возмездие, его судьба!
В тупой покорности он замер у неплотно прикрытой двери, не чувствуя даже, как шелестит вокруг ног сыпучая ночная пороша.
Курбатов выдержал нужную для солидности паузу.
— Господин староста! — начал спокойно, без угрозы, но так, словно давным-давно с исчерпывающей полнотой знает всю подноготную Степана Ширинкина. — В данный момент мы закрываем глаза на вашу деятельность в пользу гитлеровского командования…
Трудно сказать, что именно произвело на Степку Косого большее впечатление: смысл ли слов лейтенанта, знающего, оказывается, о его предательстве, или тон, каким были произнесены эти слова.
— Так я… я… — попытался Стенка что-то пробормотать в свое оправдание, но проспиртованный язык трудно ворочался в пересохшем рту. Тут в разговор встрял Очерет и как гирю положил Ширинкину на сердце:
— Ты слухай, шо тоби добри люды кажуть, а не вертись, як собака.
После такого замечания Ширинкин совсем сник, коленки подогнулись еще больше, шапка упала к ногам. «Повесят, беспременно повесят! Какая уж там Колыма или Магадан. Каюк!»
Лейтенант продолжал спокойно:
— Так вот, мы закрываем глаза. Потом разберемся. А сейчас нам нужна хорошая лошадь и сани полегче. Понятно?
— Тильки без шуточек, — многозначительно кивнул на автомат Очерет. — Само собой!
В каком бы безвыходном положении ни был человек, до последней секунды с ним пребывает надежда. Безрассудная несбыточная надежда жила в потемках Степкиной души. В словах лейтенанта, вернее, в его спокойном тоне, почудился ему шанс на спасение. Может быть, если сейчас оказать услугу советским воинам, то он еще выкарабкается, оправдается, заслужит снисхождение. Заговорил шепотом:
— Есть конек, есть. Добрый. И саночки ладные. Для себя готовил… — и осекся. Понял: сболтнул лишнее.
— Где стоит?
— Недалеко. В надежном месте.
— Ну что ж! Время терять не будем, — поднялся Курбатов.
— Само собой! — Очерет забросил автомат за спину.
Пропустив старосту вперед и обождав, пока тот выйдет из избы, лейтенант обернулся к хозяйке:
— Спасибо, хозяюшка, за ночлег и за все…
Хозяйка молчала. Только из черных провалов смотрели на Курбатова материнские скорбные глаза.
Курбатову хотелось что-нибудь подарить хозяйке, отблагодарить, но ничего под рукой не было. Сказал еще раз:
— Спасибо!
По возможности смягчил густой бас и Очерет:
— Прощевайте, маманя. Желаем вам благополучно своих дождаться.
Вслед за военными вышла на крыльцо и хозяйка. Пурга бушевала в полную силу. Ветер и снег в непроглядной тьме бесились и перекликались на разные голоса. «Оно и лучше, — подумала хозяйка. — Может, даст бог, уйдут от германцев».
Военные и староста давно уже сникли во тьме, а хозяйка все стояла на крыльце, не замечая снега, который ложился и не таял на ее истощенном лице. Где-то воюют с врагами ее муж и сын. Может быть, и им вот так идти на бой в метельную тьму. Хорошо бы, чтобы и их проводила в грозный путь добрая и теплая человеческая душа!
Ее мысли о муже и сыне переплетались с мыслями о военных, которых она только что проводила.
— Да будет с вами всеми крестная сила!
Неизвестно, по каким только ему ведомым приметам отыскивал Ширинкин во тьме дорогу, но уверенно вел Курбатова и Очерета огородами, садками, мимо мертвых сараев и амбаров и вывел к ветхому, занесенному снегом сооружению с взъерошенной соломенной крышей. Это была банька. Ширинкин исчез и вскоре появился, ведя на поводу осторожно ступающую, остро пахнущую потом упитанную лошадь. Длинная грива и длинный хвост ее топорщились на ветру. Раскидав снег под банькой, Ширинкин вытащил розвальни. Споро, чего от него и ожидать нельзя было, запряг конька, снял с себя тулуп, бросил в сани, сказал почтительно:
— Пожалуйте-с!
Курбатов с облегчением лег в сани, укрылся тулупом. Нестерпимо болела нога — все-таки рано он выписался. Очерет привычно разобрал вожжи: хотя и шахтер, а сразу видно — природный русский человек. Как бы между прочим спросил Ширинкина:
— Немецкое начальство где ночует?
— В школе, — шепотом сообщил Ширинкин и оглянулся. — Клопов и обратно же блох опасаются. К кирпичу их тянет. У нас в избах известно…
— Богато их там? — без особого, впрочем, интереса уточнил Очерет.
— Страсть сколько набилось. Баба молоко носила, рассказывала. По нужде, извините, класс используют. До ветру выйти боятся.
— Дорога на Козельск прямо?
— За теми вербами шоссе начинается, — указал Ширинкин на темное пятно. — Прямо и прямо. Никуда сворачивать не надо.
Курбатов строго приказал:
— Теперь, друг, иди в баньку и сиди там до утра, как в одиночке. Ясно?
— Уполне! — охотно подтвердил Ширинкин, словно поднесли ему добрую чарку первача.
Когда скособоченная фигурка старосты скрылась в баньке, Очерет тронул вожжи. Конек легко взял розвальни. Видно, рад был потрудиться — застоялся.
Подъехав к вербам, которые купно столпились на окраине деревни и повизгивали обледеневшими ветками на ветру, Очерет остановил лошадь, выскочил из саней.
— Ты куда? — приподнялся Курбатов.
— В одной деревне з гитлеровцами ночевали, а не познаемылись. Некультурно.
— Что задумал?
— Паду поздоровкаюсь.
— Да ты сдурел!
— Повный порядок будет. Вы, товарищ лейтенант, меня тутечки чекайте. Я зараз повернусь.
Курбатов не стал спорить. Действительно было обидно по-заячьи бежать от гитлеровцев, которые сами драпают от наших войск.
— Только осторожней, Петро. Не рискуй зря.
— Все в ажуре будэ.
Запихнув гранаты за пазуху, Очерет канул в ночную снежную кутерьму. Курбатов на всякий случай проверил автомат, лег на правый бок — так меньше болела нога, натянул на плечи Степкин тулуп. Под голыми, повизгивающими от мороза вербами было вроде тише. Конек стоял опустив голову, и колючий снег путался в гриве, ветер пучил хвост.
Очерет задворками темных изб — таких темных, что даже не верилось, что в них живут люди, — пробрался к зданию в центре деревни, безошибочно определив, что это и есть школа. Она стояла тоже темная, и лишь когда он подполз поближе, то заметил, что в двух окнах сквозь маскировку узенькими полосками пробивается неяркий грязноватый свет. На крыльце харкал, сморкался и деревянно, как протезами, стучал обмерзшими сапогами часовой.
По глубокому нетронутому снегу Очерет подполз к крайнему окну. За темными стеклами слышался глухой говор, вроде даже играла музыка. И Очерету до зубовного скрежета, до лютого матерного озлобления стало обидно, что он, русский человек, в своей собственной родной Советской стране вынужден, как дикий зверь, ползать в снегу среди ночи, голодный, замерзший, уставший, в то время как невесть откуда нагрянувшие иноземные поганцы сидят в тепле, балабонят на своем языке, жрут бутерброды из ворованного сала, хлещут шнапс, да еще ублажаются музыкой.
— Гады!
Сорванный с земли душащей ненавистью, Очерет что было силы швырнул гранату в окно и ничком упал в сугроб.
— Вот вам бутер в рот, бодай бы вас пранци съели!
Из окна, нарушая правила светомаскировки, вырвался, словно там его держали на привязи, ярый сноп света. Грохот — веселый и гулкий — пронесся над головной Очерета. Школа разом ожила, распахнулись двери, и в их освещенном проеме забился живой сгусток тел. Очерет вскочил на ноги и швырнул вторую гранату прямо в орущий и копошащийся клубок и метнулся за угол школы. Раздался еще один взрыв — попал в самый раз! За спиной полыхнула беспорядочная винтовочная пальба.
Очерет не стал ждать, пока гитлеровцы очухаются. Пересек темный, по пояс в снегу застывший школьный сад, перемахнул через забор и бросился к вербам. Бравый конек встретил Очерета легким ржанием, — видно, одобрял его действия. Очерет плюхнулся в сани. Курбатов стегнул конька кнутом по гнедому гладкому крупу. Конек рванулся и, бросая в сани комья смерзшегося снега, вынес розвальни на шоссе.
Деревня, еще минуту назад мирно спавшая, теперь гремела автоматными и винтовочными выстрелами, пулеметными очередями. В небо врезались ракеты. Над школой в багровом подсвете пожара метался дым, смешанный со снегом.
Конек и вправду оказался добрый. Легкие розвальни, как на воздушных подушках, перемахивали через сугробы. Курбатов опустил вожжи, надеясь на чутье конька: авось не собьется с дороги! А над деревней вставало языческое зарево, все ожесточенней распалялась стрельба.
— Развоевались хрицы, — передохнув, не без удовольствия заметил Очерет.
— Своя своих не познаша.
— От страха и батька ридного не пизнаешь. У нас на Украини так кажуть: бий своих, шоб чужи боялысь!
Старостин конек явно не жалел, что потерял прежнего хозяина: шел весело, споро, без кнута. Понимал, что к чему!
Ночь.
Пурга.
Фронтовая дорога.
Неужели все это было и в моей жизни? Неужели была черная ночь, должно быть, самая длинная в году, слепящая пурга, конский вздыбленный ветром хвост, смерзшийся снег, бьющий из-под копыт, летящая во тьму дорога?
Неужели была война!
Плавает в купе под потолком синяя ночная лампочка. Лихо похрапывают на верхних полках Василий Самаркин и Федор Волобуев. Им что! Поужинали в вагон-ресторане, толкнули по двести и теперь дают дрозда под ублаготворяющий стук колес, и нет им никакого дела до того, какая станция одиноким ночным фонарем заглянет в вагонное окно: Можайск ли, Вязьма или, скажем, Дурово. Какая разница! Алла верды, господь с тобою — как в старой песне поется. В Бресте разбудят.
Спит и Екатерина Михайловна Курбатова. Долго пугливый железнодорожный сон не шел к ней. Долго память перебирала мертвые страницы прошлого.
Но и она заснула. Что снится ей?
Может быть, тот январь сорокового года, когда в окружной военный госпиталь прибыла партия раненых воинов с финского фронта. Комсомолки-десятиклассницы ходили после уроков в госпиталь, носили раненым воинам цветы, носовые платочки с вышитыми розочками и незабудками, печенье «Москва» и конфеты «Мишка». Лежачим раненым читали газеты и рассказы Антона Чехова и Михаила Зощенко, писали под диктовку письма домой, пересказывали содержание новых кинофильмов.
Там, в госпитале, и познакомилась Катюша Нестерова с лейтенантом Сережей Курбатовым. У лейтенанта была смешная, по-больничному стриженная голова, обмороженное ухо и рука на перевязи. Катюша с ним почти не разговаривала, но, идя в госпиталь, знала: лейтенант стоит на лестничной площадке третьего этажа, а уходя, она будет видеть его пижаму в окне до тех пор, пока не свернет за угол.
В марте, когда уже окончилась война с белофиннами, лейтенант Курбатов, выписавшись из госпиталя, неожиданно пришел к Катюше домой. Он поблагодарил ее за цветы и носовые платочки, сказал, что уезжает служить на Дальний Восток. Остался пить чай. Был смущен и задумчив. Да и хозяйки, — Катюша и мама — не знали, что и думать о неожиданном визите. Мать с тревогой поглядывала то на красневшую и бледневшую дочь, то на молодого офицера, молча сидевшего за столом и все помешивавшего в стакане ложечкой, хотя сахар положить забыл, а может, постеснялся.
В тот последний вечер лейтенант ничего не сказал Катюше — так и уехал. Но летом, когда Катюша готовилась к вступительным экзаменам в медицинский институт, лейтенант Курбатов нагрянул внезапно — без письма и телеграммы. Привез смешного японского или китайского деревянного божка, ожерелье из разноцветных камешков, веер, такой пестрый и яркий, что, казалось, он вот-вот вспорхнет на воздух, как большая тропическая бабочка. Угрюмо, не глядя в глаза, гость сказал, что командование перевело его в их город для дальнейшего прохождения службы.
Теперь Сергей стал бывать у Нестеровых почти каждый вечер. Правда, чтобы не мешать Катюше готовиться к экзаменам, он больше беседовал со старшей хозяйкой. Рассказывал ей о жизни в детдоме, где воспитывался после гибели родителей, о занятиях в военном училище, о товарищах и подчиненных. Только о своих планах на будущее ничего не говорил, но Катюша и мать понимали, почему все свободные от службы вечера он проводит в их доме.
Катюша поступила в институт, бегала на лекции и семинары, в библиотеку и на собеседования, но, возвращаясь по вечерам домой, знала: ждет ее там застенчивый, молчаливый и непоколебимый в своем упорстве Сережа Курбатов. Кончилось все тем, чем и должно было окончиться: к весне Катюше пришлось менять паспорт и студенческий билет. Она стала женой Сергея Курбатова.
В середине мая сорок первого года полк, в котором старший лейтенант Курбатов командовал ротой, уехал на учения. Хотя Сережа утверждал, что это обычная боевая подготовка и то обстоятельство, что они едут к западной границе, не имеет никакого значения — с таким же успехом могли поехать и на юг и на север — и что они скоро вернутся в зимние казармы, Катюша не верила. Чувствовала — беда! Пусть что угодно говорят ученые психиатры и физиологи, но есть в человеческой психике еще необъяснимые явления. Приближение войны Катюша чувствовала, как животные чувствуют приближение грозы.
Не успокоило Катюшу и переданное по радио четырнадцатого июня сообщение ТАСС. Знакомый, хорошо поставленный голос московского диктора говорил убедительно и твердо:
«…По данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы».
Мать твердила:
— Слава богу! Слава богу! Значит, лишены всякой почвы.
Катюша молчала. Если правда, что войны не будет, что фашисты договор соблюдают и о войне не помышляют, то почему у нее так тяжко на душе?
Утром в воскресенье двадцать второго июня Катюша с подругой была в театре. Шла «Сильва». То грустил, то бурно радовался оркестр. Старый заслуженный артист, дряхлый и больной в жизни, на сцене ходил и танцевал, как молодой, а пошленькие слова: «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» — звучали волнующе и искренне.
В антракте в фойе вокруг потной, возбужденной женщины, склонной к полноте, как деликатно тогда выражались, столпились зрители. Женщина судорожно обмахивала платком набрякшее фиолетовое лицо:
— Господи! И Киев бомбили. У меня там сестра и мать…
С застывшим лицом Катюша спустилась в гардероб, взяла плащ, вышла на улицу. Твердила:
— Не может быть! Не может быть!
Конечно не может быть! Как солнечно, ярко, празднично вокруг. Пышно цветут цветы в сквере возле театра. Клены и липы стоят в зените густолистой зрелости.
Не может быть!
Голубой детский шарик плавно плывет над деревьями, и девочка лет трех, задрав кверху головку с бантом в курчавых волосах, тянет к нему пухлые ручонки.
Не может быть!
Дворник в белом бабьем фартуке с видимым удовольствием поливает низко подстриженный газон. Картинно изогнувшись, упругая радужная струя воды блестит на солнце.
Не может быть!
А из репродуктора на углу тот же уверенный, хорошо натренированный голос диктора произносил с гневом:
— Вероломно… подло… победа будет за нами!
Когда теперь она вспоминает годы войны, то знает, что главное в них было ожидание. Нет, она не сидела сложа руки! Она занималась в медицинском институте, по ночам дежурила в госпитале, ухаживала за ранеными. Измоталась, исхудала, изголодалась. Однажды в сорок втором даже упала на улице в обморок от усталости и недоедания. Но все же главным в ее тогдашней жизни было ожидание. Она ждала победы, ждала возвращения Сережи.
Еще раз — в последний раз — она видела мужа летом сорок четвертого года, когда Сережа, возвращаясь из свердловского госпиталя, на сутки заехал домой. Он был уже капитаном. На гимнастерке — ордена, медали, ленточки о ранениях, гвардейский знак — фронтовик! Схватив Катю на руки, он кружился по комнате, а она, обняв руками его коричневую, по́том пахнущую шею, смеялась, плакала…
В темной комнате — окно было плотно занавешено светомаскировочной шторой — они лежали, прижавшись друг к другу, уставшие, напуганные коротким неожиданным счастьем. Катюша положила голову на грудь Сергея и слушала, как глухо и громко бьется его сердце. Так близко она его никогда не слышала. Неиспытанное чувство близости, родства, любви и страха за свою любовь охватило ее. Она знала: утром Сережа уедет на фронт, в тот жестокий мир, откуда каждый день привозят к ним в госпиталь изувеченные, искромсанные, обрубленные, обожженные мужские тела. Может быть, и то сердце, что сейчас так близко бьется у ее уха, поразит там горячий, немилосердный металл!
Сергей лежал молча, но Катюша чувствовала, что он не спит. Вдруг Сергей сказал:
— Как жаль, что у нас нет сына!
Слова мужа поразили Катю. Раньше Сергей никогда не говорил ей о своем желании иметь детей. Сейчас в его словах ей послышался упрек, но — главное — предчувствие: я не вернусь!
А если Сергей не вернется, она останется одна, совсем одна… На всю жизнь одна!..
Она целовала его грудь, еще пахнущую госпиталем, целовала плечи, шею, твердый колючий подбородок, целовала, обхватив руками, словно хотела навсегда удержать его, и чувствовала, что ив ней растет желание.
— Хочу сына!
Прижала к его уху горячий рот:
— У нас будет сын.
Не отрывая губ от его щеки, нашла рот Сергея и прижалась к нему губами:
— У нас будет сын!
Сергей уезжал утром. Он больше не говорил о сыне, но Катя чувствовала, что он думает об их ночном разговоре. В последний раз обнимая ее, сказал голосом, который и сейчас стоит в ушах:
— Береги себя!
В этой фразе она почувствовала недосказанное: береги себя ради сына.
Надеясь, веря, сказала и за себя и за сына, которого еще нет, но который будет, обязательно будет — не может бесследно пройти их любовь:
— Возвращайся! Мы будем тебя ждать!
Когда в День Победы всю ночь горели огни, город осыпали звездами ракет, на всех площадях и улицах пели, плясали, целовали солдат и офицеров, Катя в первый раз за всю войну вздохнула с облегчением: Сережа остался жив! Жив! Теперь всю жизнь она будет видеть его глаза, гладить его волосы, чувствовать его тепло.
Правда, Сережа со своей частью еще где-то далеко, за границей, и только пять цифр полевой почты связывают их. Но теперь уж скоро!
В августе сорок шестого года Екатерину Михайловну Курбатову вызвали в горвоенкомат. Военком, пожилой грузный полковник, поднялся ей навстречу, усадил в кресло, мельком взглянул на графин с водой. Она чувствовала — несчастье с Сережей! И умоляла неведомую силу: что угодно, но только бы был жив. Только бы был жив! Война давно окончилась. Теперь не убивают. Только бы…
Полковник положил руку на ее локоть:
— Мужайтесь, Екатерина Михайловна! Тяжелая обязанность выпала мне…
Нет, не спит Екатерина Михайловна Курбатова. Просто лежит с закрытыми глазами. Лицо нахмуренное, горькая складка очертила полуоткрытый рот. Знает: ее слезы еще впереди!
Почему у нее не было сына! От Сережи. Рос бы возле нее высокий мальчик с серыми глазами. Такими, как у Сережи. Рос бы хорошим, умным, честным. Таким, каким был Сережа. Какой полной, радостной, счастливой была бы тогда ее жизнь! Стирала бы мальчику белье, расчесывала волосы, провожала в школу. Ходили бы они вместе по воскресеньям в кино, на стадион, по вечерам пили бы чай. Укладывала бы его спать, целовала теплый лоб…
Ей хотелось, чтобы и ее сын, как и отец, стал офицером. Ехали бы они теперь вместе с сыном-лейтенантом в Польшу, на могилу отца и мужа. Какое горькое счастье!
Но нет Сережи, и сына нет и никогда не будет. Никого у нее нет. И вот едет она одна, вдова, с усталыми глазами и постаревшим лицом. Что ждет ее в Польше? Забытый, заброшенный холмик земли, стершаяся надпись… Кому нужна там могила русского офицера?
Разве мало у них своих могил?
А мысль упорно возвращается к тому, в чем она сама себя винит, — но какая ее вина! — почему у нее не было сына.
Сколько в мире женщин, которые не хотят детей, еще до рождения убивают их. Боятся испортить фигуру, их страшат бессонные ночи, пеленки, лишние расходы… Почему судьба так жестоко поступила с ней? Не дала сына и забрала мужа!
В ночной тьме мчится поезд.
На верхних полках спят шахтеры из, Воркуты. Хорошие ребята! Простые, добродушные, веселые. Таким мог быть и ее сын.
Не спит только Петр Очерет. Не отрываясь, смотрит в темное окно. Курит одну за другой папиросы. Волнуется.
Хорошо, что Очерет вместе с ней едет в Польшу. На войне он был с Сережей, служил с ним в том польском городке. Всего несколько дней назад перед отъездом из Москвы она познакомилась с Очеретом. Но если бы ее сейчас спросили, кто ей ближе и родней из всех людей, кому она доверяет больше всех, в чьей доброте не сомневается, она бы, не задумываясь, ответила: «Петру Сидоровичу Очерету!»
Екатерина Михайловна не знает, о чем думает сейчас Очерет. Только видит: всю ночь сидит у окна с хмурым темным лицом и курит, курит. Но уверена: думает о войне, о прошлом, о товарищах живых и мертвых и, конечно, как и она, — о Сереже.
От этой мысли ей становится легче. Не одна она. Как хорошо, что рядом с нею этот человек!
Какая темная ночь!
Давно нельзя разобрать, что там за стеклом: сплошная темень, как в забое, если потухнет лампочка. Только порой, когда поезд, несколько сбавив ход, с шумом проносится мимо станции, можно увидеть пустой, тускло освещенный одним-единственным фонарем перрон, закрытый газетный киоск, будку с надписью: «Кипяток» — да дежурного по станции, сонного, сердитого, в красной фуражке, с флажком в руке.
И мимо, мимо…
Темень, ничего не разглядеть. Но Петр знает, там, за невидимыми лесами, есть поселок Ленино. Снять бы с багажной полки чемоданишко, выскочить в коридор, дернуть «стоп-кран». Бувайте здоровеньки, щири хлопци з Воркуты, не серчайте, будь ласка, шановна Екатерина Михайловна. Пусть мечет громы и молнии товарищ Осиков, пусть грозит списать, как он выражается, с корабля, поставить, где надо, вопрос и написать докладную записку о недисциплинированном поведении гражданина Очерета П. С., посланного в составе профсоюзной делегации в гости к шахтерам Польской Народной Республики и не оправдавшего высокого доверия…
Не лезь в бутылку, уважаемый товарищ Осиков Алексей Митрофанович, не три зря печенку. Ты лучше скажи: есть у человека сердце? Не знаешь? А я тебе скажу: есть сердце! Что же прикажешь делать, если сердце требует: соскакивай с поезда! Завтра — кровь из носу — догонишь свою делегацию. А сегодня, сейчас, ночью, не разбирая дороги, иди притихшими перелесками, туманными лугами, мимо спящих деревень. Иди наедине со звездами, наедине с елями, наедине со своей памятью…
…Где-то там, за тем темным лесом (он так и называется — Темный лес), вдали от железнодорожного полотна, под густозвездным покрывалом неба спит мирный поселок Ленино. Верно, отстроился, похорошел за минувшие годы. Белеют аккуратные домишки, окруженные палисадниками с акацией, гладиолусами и петушками. На главной площади, пожалуй, вырос новый кинотеатр. Есть, верно, и клуб. Хорошее место! В клубе знакомятся, танцуют, влюбляются. Самодеятельные артисты ставят на его сцене пьесы Чехова, девичьи завлекательные голоса теребят душу:
Ах, зачем тобою сердце вынуто!
Для кого теперь твой светит взгляд?
Жаль не то, что я тобой покинута,
Жаль, что люди много говорят!
Сады новые посадили, свадьбы справляют, из родильного дома бережно, как хрустальные вазы, выносят розовых громкоголосых новоиспеченных граждан.
А в ту осень Ленино лежало обожженное, темное, бесприютное. Их батальон, выдвигаясь на передовую, чтобы перед наступлением сменить подразделения 142-й стрелковой дивизии, ночью прошел через Ленино. Ни стука калитки, ни собачьего лая. Словно вымер прифронтовой поселок…
Иди, иди дальше, гвардии старшина запаса Петр Очерет. Переберись вброд через коварную тихоню Мерею, как в то осеннее утро, и по топкому лугу выйди на высоту с военным, словно у старого солдата, номером — 215.5.
За ней и деревня Тригубово.
Там и дождись рассвета. Когда розовое в тумане солнце взберется над лесом, как детский шар, походи, посмотри. Может быть, тебе повезет и ты найдешь хотя бы след от того блиндажа, от тех воронок, от того «фердинанда», что, брызнув траками гусениц, намертво уткнулся носом в землю. Вновь увидишь тот кусок земли, где в каждой травинке, в каждой былинке кровь Ванюхи Сидорина, Афанасия Бочарникова, кровь Станислава Дембовского и твоя кровь.
Кровь в самом прямом и буквальном смысле слова!
Скорый поезд Москва — Варшава. — Берлин мчится мимо ночных лесов и полей, мимо темных спящих деревень, а Петр Очерет все сидит у вагонного окна, и память, как поводырь, водит его по запретной зоне прошлого.
Сентябрь в тот год был ярким и пестрым, как карнавал в парке культуры и отдыха. Легкомысленные березки-подростки выбегали на лесные, грибной свежестью дышащие опушки, хвастаясь оранжевыми нарядами. Клены величаво роняли радужные листья, и они долго кружились в воздухе, словно боялись упасть и обжечь землю. Стеклянная паутина бабьего лета торжественно проносилась над притихшими лугами, невольно настраивая на лирический, мечтательный лад.
Но в первых числах октября подули холодные, верно из Арктики добравшиеся, ветры, зачастил мелкий занудливый дождь. Стало неуютно и тоскливо. Опавшие листья сразу пожухли и лежали на мокрой земле, как ненужный сор. Приуныли, поникли березки, стыдясь своей — не ко времени — наготы, всплескивали черными мокрыми ветвями. Рассветы запаздывали, были туманными, и им невтерпеж смотреть на такой разор. Только дубы, презрев превратности погодных перемен, стояли невозмутимо, листву держали крепко, не сдаваясь на милость дождям и ветру:
— На-кась, выкуси!..
Петр Очерет был уже старшим сержантом, командовал отделением. После освобождения Смоленска, где их полк дал прикурить немцам, они к двенадцатому октября заняли оборону на берегу небольшой, квелой, словно бледной немочью тронутой, речонки, прячущейся в камышах.
Гитлеровцы были километрах в двух, за рекой, но вели себя тихо, еще не закрепили животы после Смоленска. Только по ночам ни с того ни с сего поднимали дуроломную пулеметную и минометную кутерьму, пуляли в низкое небо свои дохлые осветительные ракеты. Все понимали — от страха. Боязно фашисту сидеть в мокром окопе на чужой земле в темные осенние ночи. Дрожит его колбасная душонка.
Петр прикорнул в траншее, подняв куцый шинельный воротник: все вроде теплее. Сквозь дрему слышит, как неугомонный Афоня Бочарников бубнит себе под нос:
Гутен морген,
Гутен таг.
Бац по морде
Так и сяк.
«Мабуть, сам сочинил, — думает Петр. — Хлопец Афоня хваткий. Выдумае, що хочешь, и сбрешет — дорого не визьмэ».
Вообще-то Афоня парень музыкальный, и голос у него довольно приятный. Только по части репертуара сплоховал. В то время как все дивизионные запевалы подхватывали и лихо исполняли самые модные фронтовые песни, вроде «Темная ночь», «Прощай, любимый город» и, конечно, непременный «Синий платочек», который падал с опущенных плеч, Афоня пел черт те какую ветхозаветную ерунду.
Солдаты для смеха подначивали:
— Давай, Афоня, цыганскую!
И Афоня дергал гитарную струну:
Дышала ночь восторгом сладострастья,
Неясных дум и трепета полна.
Я вас ждала с безумной жаждой счастья,
Я вас ждала и млела у окна…
Ребята потешались:
— Млела!.. От дает! К ней бы Кольку Куцого подпустить. Показал бы, где раки зимуют. Перестала б млеть.
А Афоня, смочив слезой голосовые связки, выдавал на-гора:
Не уходи, побудь со мною,
Пылает страсть в моей груди,
Восторг любви нас ждет с тобою,
Не уходи, не уходи…
Репертуар Афанасия Бочарникова объяснялся одним заурядным событием в его личной жизни. Еще перед призывом на действительную службу в армию он поехал в богоспасаемый град Фатеж проведать свою двоюродную или троюродную тетку. Престарелая родственница Афони, полвека проработавшая в городе повивальной бабкой, теперь доживала седьмой десяток в окружении вещей, модных в конце минувшего столетия. Среди книжных шкафов с комплектами «Нивы» и «Родины», пузатого комода и часов с кукушкой Афоня обнаружил гофрированную трубу граммофона и целую кучу пластинок. Здесь были арии и дуэты артистов императорских театров Братина и Монахова, известной исполнительницы душещипательных романсов Вяльцевой, забавные сценки, разыгранные комиками Бим-Бом.
В тихом городке делать было нечего, и Афоня с утра до вечера крутил ручку граммофона, оглашая окрестности то бравурным маршем «Сан-суси», то надрывным голосом Вяльцевой:
Вот вспыхнуло утро, и выстрел раздался…
В молодости тетушка была не прочь повеселиться. Во всяком случае, среди хранившихся у нее пластинок Афоня обнаружил и такие, что, услышав их теперь, тетка лишь трясла головой и упрашивала:
— Афонечка, детка, перестань. Стыдно ведь!
Вот там-то и почерпнул свой несовременный и идеологически не выдержанный репертуар боец Афанасий Бочарников.
Ах, шарабан мой,
Американка,
А я девчонка,
Да хулиганка.
. . . . . .
Я футболистка,
В футбол играю,
Свои ворота
Я защищаю…
Солдаты гоготали.
Очерет хотя и не одобрял популяризацию дореволюционного репертуара, но и не запрещал его: ребятам в бой идти. Когда же Афоня пел что-нибудь уж слишком занозистое, старший сержант качал головой:
— От дурне, сало без хлиба!
Ночь. Блиндаж. Завтра бой. А здесь полумрак, гитара и за пошлыми, мещанскими словами — мечта о несбывшемся, недолюбленном, недожитом.
Все говорят, что я ветрена бываю,
Все говорят, что любить я не могу,
Но почему же я всех забываю.
Лишь одного я забыть не могу?..
Утром солдатский беспроволочный телеграф сообщил:
— Из тыла подошла и сменила на боевом рубеже наших соседей свежая часть.
И вскоре добавил:
— Новая дивизия — польская.
Дело прошлое, и можно признаться: бойцов отделения старшего сержанта Очерета не очень обрадовала такая новость. Начали судить да рядить. Один солдат вспомнил, что его отец погиб еще в двадцатом году в бою с белополяками; другому не нравилось, что польские правители так финтили перед войной; третий тяжелым фронтовым словом помянул генерала Андерса, ушедшего со своей армией в Иран.
Но всех волновал главный вопрос: как будут воевать братья-славяне в зеленовато-желтых шинелях чужого покроя под командой щеголеватых офицеров в четырехугольных фуражках с орлами? Как?
Наверное предвидя возможность возникновения такого рода сомнений, в отделение к ним заглянул заместитель командира по политической части старший лейтенант Варварин. Был он человеком доступным, открытым, без гонора, и солдаты всегда радовались его посещениям.
Командир роты нагрянет — ухо держи востро. То не так, и это не по уставу. Автомат проверит, в сумку противогазную заглянет, чтобы не носили в ней всякую ерунду, портянки посмотрит — так ли наматываешь.
А замполит человек деликатный, больше на совесть и на сознательность налегает. Он и пошутит, и занятное что-нибудь расскажет или просто так посидит, покурит, послушает солдатскую трепотню, легким матерком по гитлеровцам пройдется.
Вот и теперь окружили солдаты замполита и давай шпынять вопросами:
— Что за поляки?
— Откуда взялись?
— Кто ими командует?
Старший лейтенант Варварин объяснял подробно, основательно. Рассказал, почему ушла из Советского Союза польская армия под командованием Андерса. Как польские патриоты попросили Советское правительство разрешить сформировать новую дивизию. Как сформировали под Рязанью такую дивизию и присвоили ей имя Тадеуша Костюшко.
— Теперь Первая Польская дивизия будет воевать на нашем участке фронта. Всем ясно?
— Ясно! — подтвердило отделение.
Только, верный своему вредному характеру, не удержался Афанасий Бочарников. Глядя на замполита детскими глазами, спросил с истинно толстовским смирением:
— Не могли бы вы сказать, когда, где и чем отличился товарищ Тадеуш Костюшко?
Польщенный явно выраженной любознательностью рядового бойца (ее он отнес за счет своего умения проводить дружеские беседы), замполит принялся с жаром выкладывать все, что ему было известно о жизни и деятельности польского патриота. Биографию Костюшко замполит знал довольно хорошо: третьего дня прочел в штабе полка о нем брошюрку.
О Тадеуше Костюшко замполит знал все, что положено, а вот о зловредном характере рядового Афанасия Бочарникова не имел, как видно, понятия. Он не насторожился и тогда, когда солдат, глядя ему в глаза наивно-ясными правдивыми глазами, спросил:
— Нельзя ли узнать, какое отношение имеет польская дивизия к Костюшко?
Очерет вздохнул:
— Ох, Бочарников! Язык у тебя десь по-за ушима мотается.
Замполит тоже несколько поморщился, но все же объяснил:
— Самое прямое. В дивизии — польские патриоты, а Костюшко — национальный герой Польши. Дивизии и присвоено его имя. Ясно?
— Ясно, — протянул Бочарников с таким выражением, словно постиг глубочайшую мудрость. — Железная логика.
— Все понятно? — не замечая иронии, с облегчением спросил замполит.
— Есть еще вопросик, — снова встрял Бочарников.
Хотя характер у замполита был ангельский, но и его начал выводить из себя солдат.
— Что вам еще не понятно? — уже с раздражением спросил Варварин.
— Будут ли поляки сражаться на нашей земле, как положено?
— Эти будут! — убежденно ответил замполит. — Кто не хотел воевать, тот в прошлом году вместе с Андерсом в Иран смотался.
— Зря пустили, — усмехнулся Бочарников. — Наш хлеб жрали, а когда дело до боя дошло — стрекача. И время какое выбрали — когда гитлеровцы к Волге перли. Я бы их под Сталинград послал. Было бы им там чи пан, чи пропал.
По выражению лица замполита чувствовалось, что и он в общем-то разделяет такую точку зрения, но высказаться не решался. На всякий случай подпустил строгости, которая, как известно, никогда не повредит:
— Наверху, — и поднял над головой указательный палец, — не глупее нас с вами, товарищ Бочарников. Знают, как поступать. Ясно?
— Вполне! — снова подтвердил Бочарников, но по его физиономии можно было заключить, что он, как обычно, остался при своем мнении.
Старший сержант Очерет, хорошо знавший ехидные штучки Бочарникова, медленно багровел от негодования. Решив дипломатично помочь замполиту, который все еще не догадывался, что Бочарников просто-напросто валяет дурочку, Очерет заметил:
— Ты, Бочарников, такэ наговоришь, шо собака и з маслом не съест!
Бочарников ухмыльнулся:
— Фольклор! Люблю народное творчество! — И снова обратился к замполиту: — А как, товарищ старший лейтенант, понимать их выражение: «От моря и до моря»?
Замполит не выдержал:
— Вы бы лучше, товарищ рядовой, чем демагогию разводить, за внешним видом своим следили. Не побрились, да и подворотничок грязный.
— Слушаюсь! Не разводить де-ма-го-ги-ю, — раздельно, чеканя каждый слог, вскочил Бочарников и, став по стойке «смирно», стремительно поднес ладонь к пилотке.
Солдаты деликатно, чтобы не оскорбился замполит, зафыркали.
— Под Швейка работаете, товарищ Бочарников, — с раздражением заметил замполит. Обернувшись к Очерету, сказал с неудовольствием: — Пора бы, товарищ старший сержант, рядового Бочарникова привести в божеский вид. Не позволяйте ему своими штучками воду мутить.
— Приведем в божеский вид, — охотно пообещал Очерет.
Он понимал, что все пожелания начальства, да еще рассерженного, надо воспринимать, как приказ, тем более что замполит совершенно прав. Провожая старшего лейтенанта в соседнее подразделение, Очерет признался:
— Трепач той Бочарников. Верно. А так боец справный. Як бы не язык. От вчора я беседу з солдатами проводив, так вин менэ и пытае: «Где, когда, кем и по чией инциатыви библия написана?»
Хотя замполит был не в духе, но такой причудливый вопрос заинтересовал и его. До войны Варварин окончил сельскохозяйственный институт, работал в облземотделе, но, несмотря на высшее образование, библии ни разу в глаза не видел и не имел понятия о ее авторах. Спросил с интересом:
— Что же вы ответили?
Очерет несколько замялся и с чисто украинской хитрецой признался:
— Дав я ему уклончивый ответ.
— А именно?
Очерет почесал затылок:
— Послав к бисовой матери.
Замполит усмехнулся, но тут же спохватился:
— Побольше надо работать с личным составом, товарищ старший сержант. Индивидуальные беседы проводить, громкие читки газет устраивать. Ясно?
— Так точно! — переходя на официальный тон, отрапортовал Очерет, с горечью констатируя, что обычной душевной беседы у него сегодня с замполитом не получилось. А все Бочарников виноват.
Замполит ушел, а Петр Очерет стоял в раздумье. Как приведешь Бочарникова в божеский вид, когда он в Ростовском университете все науки превзошел и на каждое слово может цитатку толкнуть: хочешь из Маркса, хочешь из Сталина. А уж о Гоголе или Гегеле и говорить не приходится.
Хотя после беседы замполита разговоры о польской дивизии больше не возникали, сам Петр Очерет в душе не мог все до конца понять и решить. Думал: «Поляки, конечно, будут воевать на совесть. У них з Гитлером счет ще не тронутый. Все ж такы легче в бий идты, колы рядом свои хлопци чимчикують. Хто их знае, тих полякив. Як кажуть, чужа душа — потемки. «Начальству видней!», — вспомнил Петр слова замполита и покачал головой, — бувае, шо и з нызу краще виднише».
Но, беседуя с солдатами своего отделения, чтобы поддержать их боевой дух, говорил убежденно:
— Будуть добре поляки з нимцами сражаться. Цэ точно. Начальство знае, шо к чему…
Солдаты понимали справедливость слов старшего сержанта, только Бочарников, без которого, как известно, и обедня не отслужится, вставил:
— Правильно! Начальство все знает, а наше дело телячье.
Очерет рассердился всерьез — даже покраснел загривок. Если бы не уставы и всякие там наставления да инструкции, он нашел бы в споре с Бочарниковым нужные увесистые аргументы. Теперь же приходилось сдерживаться. Только крякнул:
— Бочарников, Бочарников… Шо мени з тобою робыть? Всегда ты скажешь, як в лужу… Нема у тебе политычности. А ще студент! Доведэ тебя язык до штрафной. Чому тильки вас в университетах учать?
Ох и длинные ночи в октябре!
Мелкий холодный дождь моросит уныло, без просвета. Даже самолетов не слышно. Только изредка, спросонья, простучит немецкий пулемет да взлетит и повиснет в воздухе ракета. Боится немец, хоть и не знает, что завтра спозаранку поднимут его как миленького из нагревшихся за ночь блиндажей наши пушечки-«катюшечки».
Не знает! Все же спит неспокойно. Трепыхается у него сердце в темную дождливую октябрьскую ночь.
— Ждите, стервецы! Вот только рассветет маленько!
Идет скорый поезд Москва — Варшава — Берлин на запад. Мчится сквозь ночь, сквозь прошлое. И, как дым, остаются позади в клочья разорванные воспоминания.
Когда Станислав Дембовский получил из Москвы от Петра Очерета телеграмму: «Выезжаю двенадцатого», он сразу же позвонил на вокзал, чтобы навести справку, когда московский скорый проезжает Брест. Решил выехать в Тересполь — на первую польскую станцию после Буга — и там встретить Петра.
И потом — на службе, в столовой, на совещании в ЦК — то и дело возникали в памяти Станислава Дембовского события тех давно минувших военных лет. Оказалось, что ничего не забыто, не растеряно в суматохе повседневных дел и забот. Прошлое жило, сохраняя все краски, все звуки, весь неостывающий накал страстей, тревог и утрат, всю боль и всю радость.
Когда же все это было?..
Утром первого сентября тридцать девятого года будильник в доме Дембовских, как всегда, зазвонил ровно в пять. Отец и Станислав начинали работу на шахте в шесть. Уже выпили по чашечке кофе и съели по бутерброду с ветчиной, уже Ядвига положила в старую кожаную сумку мужа аккуратный сверток — обед, как в открытое окно, пересчитав рюмки и фужеры в буфете и качнув люстру над столом, ворвались один за другим два взрыва. Словно ввалились в комнату огромные мохнатые медведи и, невидимые, заполнили собой всю просторную столовую. Ядвига окаменела у стола с грязной посудой в руках, отец и сын выбежали на улицу. За железнодорожным полотном, где раскинулся военный аэродром, набухая, поднимались черные клубы. Было тихо, только над головой в перистых утренних облаках, слегка подрумяненных солнцем, слышался прерывистый угрожающий гул.
В конце улицы тяжело затопали башмаки: в сторону аэродрома бежал Шипек, нелепо размахивая длинными худущими — до колен — руками.
— Адам! Куда? Что случилось? — Феликс попытался остановить бегущего приятеля. — Что случилось?
А сам-то уже знал: война!
Шипек мотнул черной головой, как заморенная лошадь, выхаркнул на бегу:
— Война! Чет-нечет!
Словно подтверждая, что Шипек не сболтнул спьяна (где бы он набрался в такую рань!), на железнодорожном узле раздался третий, еще более грозный взрыв. Теперь черные клубы, торопясь и вскипая, затянули весь край неба, — верно, нефть горела с такой бурной яростью.
Отец вернулся в дом за сумкой, а Станислав пошел прямо на призывной пункт. В его мобилизационной карточке было сказано точно и ясно: явиться немедленно в первый день всеобщей мобилизации.
Они еще ничего не знали!
Они не знали, что германские дивизии, вышколенные, моторизованные, с новенькими автоматами, под видом обычных осенних маневров стянуты на польскую границу.
Они не знали, что в немецких пограничных лесах уже стоят орудийными жерлами на восток заправленные и боеприпасами полностью укомплектованные, вздрагивающие от нетерпения танки.
Они не знали, что на карте, распластанной на столе у Гитлера, две группы немецких армий — «Юг» и «Север» — двумя мечами рассекали еще живое тело Польши.
Они не знали, что генералы авиации Кессельринг и Лер уже подняли в воздух две тысячи «мессершмиттов» и «юнкерсов».
Они не знали, что генерал-полковники фон Рейнхенау, фон Рундштедт, фон Бок, фон Клюге, Лист, помолясь своему победы дарующему немецкому богу, облачились в полевое обмундирование, попрощались со своими рыжеволосыми Бертами и Леонорами, сели в машины, уже исколесившие дороги почти всей Европы:
— Дранг нах остен! С нами бог!
Поляки еще не знали, что участь Польши уже решена.
Они еще ничего не знали!
К вечеру того же первого сентября, ускоренно пройдя призывную комиссию, Станислав Дембовский стал жолнежем пехотного полка. Ночью на темном вокзале их спешно погрузили в вагоны и повезли в тьму, в неизвестность.
Враг был на западе, шел с запада, а их почему-то повезли на восток, через пылающую Варшаву, через притаившийся в ужасе Люблин… Куда?
За Люблином их состав разбомбили. Три «юнкерса», не торопясь, строго соблюдая очередность, снижались над беззащитным эшелоном — даже пулеметов у них не было — и, старательно прицеливаясь, сбрасывали бомбы. Первые минуты машинист состава еще пытался увернуться от бомбовых ударов, обмануть смерть. Он то резко тормозил, так, что их швыряло из угла в угол, то набирал скорость и, плюнув на все путевые знаки, мчался вперед. Но взрывная волна от разорвавшейся бомбы сбила паровоз с рельсов, и он тяжело врезался в придорожный кювет. Только сиплый пар сочился из-под колес, беспомощно повисших в воздухе.
Уцелевшие выскакивали из вагонов и бежали кто куда, лишь бы подальше от горящего состава. Спотыкаясь и падая, разбегались по недавно убранному полю, по колючей ощетинившейся стерне. Самолеты на бреющем полете, чуть ли не чиркая горячим брюхом по головам бегущих, обстреливали их короткими очередями.
Когда самолеты ушли, издевательски покачивая крыльями, живые собрались на опушке леса. Отдышались, перевязали раны, похоронили убитых. Дождавшись ночи, в темноте, с опаской — но своей-то родной земле! — пошли в сторону Львова. Куда шли, зачем шли — и сами не знали.
Проходили через притихшие, словно вымершие, села. От местных жителей — перепуганных, растерянных — узнавали новости, которые обрывали сердца:
— Правительство бежало в Люблин…
— Правительство бежало в Кременец…
— Правительство бежало в Залещик…
— Правительство бежало в Румынию…
— Бежал министр иностранных дел Юзеф Бек.
— Бежал президент пан Мосьцицкий.
— Бежал сам главнокомандующий генерал Эдвард Рыдз-Смиглы.
Все бежали… Сволочи!
Шагавший рядом с Дембовским уже немолодой сутулый с широкими, как лопаты, руками помощник машиниста из Познани свирепо смотрел из-под мохнатых бровей:
— Профукали страну, А еще пели: «Не будет ниц, покуда с нами Смиглы-Рыдз». Суки!
На глазах рушилось государство. Брошенный народ расползался по окровавленным дорогам, по искалеченным бомбежками лесам. Преданная командирами и союзниками, истекавшая кровью армия билась в судорогах жертвенного, героического и, увы, бессмысленного сопротивления.
Был гонор. Шляхетская великодержавная спесь. Были воинственные возгласы: «От можа до можа!» Были черные фраки дипломатов, сшитые у парижских портных, опереточный блеск генеральских мундиров, грозные янгеллоновские орлы, навострившие хищные клювы на восток.
Но в первые же дни войны с беспощадной ясностью выявилось, что пехота вооружена плохим, устаревшим оружием. Танков мало. Самолеты немощны. Прославленные крепости Торн, Познань, Модлин, Грауденц, Перемышль, на которые возлагались такие надежды, — не больше чем средневековая бутафория. А стратегический план главнокомандующего Рыдз-Смиглы — обороняться на всем протяжении двухтысячекилометровой границы и даже развернуть наступление против Восточной Пруссии — по меньшей мере, недомыслие.
Лежат в развалинах города. Рухнувшие мосты висят оборванными позвонками. Заглохли трубы заводов. Ветер гонит не убранную, никому не нужную теперь солому по неподнятым на зябь обезлюдевшим полям. Костелы, вознеся к небу аскетическую плоть священных камней, тщетно молят о милосердии и спасении.
Страна тысячелетней истории, родина Костюшко, Мицкевича, Шопена, Коперника, в руинах и пожарищах. Во всех костелах, на старых, веками вытертых, каменных плитах на коленях стоят старики, женщины, дети:
— Спаси, матка-бозка ченстоховська!
В лесу под Львовом Станислав Дембовский узнал, что Красная Армия на рассвете семнадцатого сентября перешла восточную границу Польши на всем ее протяжении и, встречаемая ликующими толпами украинцев и белорусов, движется на запад.
Новость ошеломила. Радоваться или негодовать? Спасет ли наступление Советов его многострадальную родину.
Командир полка, призванный из запаса, старый грузный полковник, с седыми, опущенными книзу, как у Пилсудского, усами — такими изображал шляхтичей Генрих Сенкевич, — узнав о выступлении Красной Армии, опустился на колени, поцеловал землю, вынул из кобуры старенький «вальтер» и вставил дуло в рот. Выстрел раздался до обидного тихий, словно из детского пугача. Полковник повалился на бок, и один седой ус его стал бурым от крови. Солдаты укрыли командира шинелью, положили сверху его конфедератку с серебряным янгеллоновским орлом. Молча стояли вокруг. Где-то за лесом, над шоссе, завывали авиационные моторы: пикировали «юнкерсы».
Когда шум моторов затихал и прекращались взрывы бомб, было слышно, как над головой тихо шепчутся кроны осин и берез. Робко, еще не веря тишине, начинали чирикать в чаще пичужки и снова смолкали, прислушиваясь: не идет ли война?
Малыми саперными лопатами вырыли солдаты неглубокую могилу, выложили еловыми ветками и на мягкую, молодо пахнущую постель положили старого полковника. Молча стояли вокруг маленького, словно детского, холмика свежей земли.
Не знали: жалеть ли полковника или завидовать ему?
Когда совсем стемнело и сквозь кровлю леса видны стали звезды, побрели дальше, на восток, уже ни на что не надеясь.
Утром увидели на шоссе двигающиеся на запад колонны танков, автомашин, пушек… Шла Красная Армия.
Повернули в лес. Теперь уже брели куда глаза глядят. Не знали, где свои, где немцы, где русские. В одной маленькой гуцульской деревушке нашли разбросанные с аэроплана листовки. В них было напечатано обращение русских властей к польскому народу. Читали вслух:
— «…намерено принять все меры к тому, чтобы вызволить польский народ из злополучной войны, куда он был ввергнут его неразумными руководителями, и дать ему возможность зажить мирной жизнью…»
— Кто их просил? Кто? — кричал Енджей Бжезинский из Лодзи, бледный, трясущийся — вот-вот забьется в истерике.
Угрюмый железнодорожник Здислав Лепский пробурчал:
— Пожалел волк козу — оставил рога да копыта.
Это ему казалось похожим на правду. Но в словах русских о неразумных польских руководителях тоже была правда. Разве он сам так не думал? Думал! Довели страну до пропасти, а сами бежали.
— Шваль! Шваль!
Скрываться или сопротивляться было бессмысленно. Несколько сот человек — все, что осталось от полка, — с белым флагом, с оружием и полковым знаменем вышли из лесу.
Украинцы, гуцулы встречали Красную Армию хлебом-солью, песнями, красными флагами, а они шли опустив головы, словно в чем-то были виноваты. На сборном пункте их построили, и молодой русский командир с непонятными кубиками на петлицах приказал сдать оружие.
По очереди выходили из строя, клали на длинный стол винтовки, гранаты, пистолеты. Им так и не пришлось использовать оружие в бою с врагом, оно не помогло им защитить свою родину.
Станислав Дембовский хорошо помнит, какие сумбурные, беспомощные, жалкие в своей растерянности мысли одолевали его в те дни. Кто виноват, что их родину постигла катастрофа? Правительство? Рыдз-Смиглы? Англичане и французы, что обещали защитить их и ничего не сделали, чтобы спасти Польшу?
Не знал, где ответ, где правда!..
Снова железнодорожные составы, далекий путь на восток, бесконечная, уже по-осеннему неприютная степь…
Душевное состояние Станислава Дембовского с первых дней сентябрьской катастрофы было сродни тому, какое охватывает человека, пережившего землетрясение. Ошеломленный, одиноко стоит он среди руин. Где дом, в котором жил? Где родные лица? Где уверенность, что под ногами твердая земля, а над головой чистое небо?
Волею судеб он попал в чужую страну.
Кто же он теперь?
Гражданин государства, переставшего существовать, земля которого стала сплошной кровоточащей раной? Беженец? Военнопленный? Интернированное лицо? Человек без родины и без паспорта.
На приемном пункте русский офицер, записав имя, фамилию, год рождения и воинское звание Станислава Дембовского, спросил:
— До окончания войны на Западе, где бы вы хотели жить и работать на территории Советского Союза?
Что ответить? Если не в Польше, то не все ли равно, где жить и где работать. Названия русских городов ничего не говорили его сердцу. Харьков, Ростов или Новосибирск — везде чужбина. Но в голосе русского офицера Дембовскому почудились сочувственные нотки. Сказал с надеждой:
— Я шахтер. Горняк.
— Отлично! Поедете в Донбасс? Работа по специальности. — С улыбкой добавил: — Добже?
— Добже! — улыбнулся и Станислав. Его растрогало польское слово в устах русского.
Попал в Донбасс, на шахту под Горловкой. Здесь все ему напоминало родной городок: шахтерские брезентовые куртки, шахтерские лампочки, вагонетки, черные терриконы, жаркий блеск антрацита на изломе.
Но и на земле и под землей, на работе и на отдыхе все его думы были там, где, как огромное сплошное кладбище, лежала родина. Из газет и радиопередач он знал, что происходит в генерал-губернаторстве — так гитлеровцы окрестили некогда гордую Речь Посполиту. Там остались мать, отец, брат, сестра. Живы ли они? Увидит ли он когда-нибудь домик под черепицей, дверь со старым звонком, пять ступенек крыльца…
Фашизм, как лишай, расползался по всей Европе, и, может быть, вправду на тысячу лет установил Гитлер на земле свой новый — будь он трижды проклят — порядок.
А он живет, ест, спит и добывает в чужой стране уголь…
В тот летний знойный воскресный полдень, когда он узнал, что гитлеровская Германия вероломно напала на Советский Союз, Станислав искренне сочувствовал своим русским товарищам, людям, которые дали ему работу, кров, хлеб. Вместе с ними он спускался в шахту, сидел в кино, радовался теплому летнему дождю и запаху цветов в ночных палисадниках. Теперь он видел, как мужчины прощались с женами и детьми, какими строгими сразу стали их лица. Заплаканные глаза женщин напоминали глаза матери.
И все же в те дни в его сердце поселилась надежда: теперь-то уж Гитлер сломает себе шею! То, чего не смогла сделать покинутая союзниками Польша, не сделали французы, не сможет сделать спрятавшаяся за Ла-Манш Англия, сделает Россия. Красная Армия уничтожит фашизм, спасет, освободит Польшу.
Теперь он жил в состоянии лихорадочного ожидания. Как больной, перенесший кризис, знал, что самое худшее уже позади. У польского народа есть союзник в борьбе с гитлеровцами. Какой трудной, изнурительной, долгой ни будет борьба, все равно рано или поздно сбудутся слова, которые теперь рвутся с каждой газетной страницы, несутся из всех репродукторов, которые на устах у всех русских: «Победа будет за нами!»
Как просвет среди туч было для Станислава сообщение о том, что Советский Союз установил дипломатические отношения с польским эмигрантским правительством в Лондоне. Правда, после сентябрьских дней Станислав мало верил бекам и мосьцицким, погубившим Польшу. Но может быть, в Лондоне, наученные горьким опытом, варшавские политиканы возьмутся за ум. Называют фамилию какого-то Соснковского, говорят, дельный. Дал бы бог!
И совсем уж воспрянул духом Станислав, когда узнал, что на территории Советского Союза началось формирование польской армии. Он был солдатом и знал, где его место!
В горвоенкомате Дембовскому назвали неведомый доселе город Бузулук — там, оказывается, формировалась польская армия. Выписали железнодорожный литер, выдали сухой паек на дорогу — поезжай.
Время было военное, и Дембовскому пришлось использовать все разнообразные возможности железнодорожного транспорта. Ехал на третьих пыльных багажных полках, стоял в тамбурах, валялся на платформах, где ветер дул, как в аэродинамической трубе, не брезговал буферами и подножками. Как бы там ни было, в город Бузулук, ставший его мечтой и надеждой, он добрался.
На перроне захолустного непрезентабельного вокзала суетились, мельтешили, шумели бог весть куда и откуда едущие люди с мешками, корзинами, узлами, с грудными орущими младенцами и ветхими, на ладан дышащими, стариками. Здесь особенно чувствовалось, как разворотила, растревожила война мирный устоявшийся человеческий быт. Война сорвала с насиженных мест тысячи людей, поставила на колеса заводы и фабрики, погнала стада, табуны и отары по бесконечным тернистым дорогам отступлений и эвакуации.
Вдоль перрона то и дело проносились тяжело нагруженные, пылью запорошенные, меловыми иероглифами испещренные товарные составы. В реве запыхавшихся, жарким паром дышащих паровозов-астматиков слышалось приказывающее, требующее, угрожающее: «Война!»
В нерешительности стоял Станислав Дембовский перед входом в здание вокзала, не зная, куда направиться, кого спросить. Никому в вокзальной толпе не было дела до высокого блондина в помятой грязной тужурке нерусского образца.
Неожиданно Станислав услышал польскую речь. Двое мужчин, в старых, изрядно потрепанных рабочих куртках, с вещевыми мешками за плечами, укрываясь от ветра, старательно закручивали махорочные козьи ножки. Один, тот, что помоложе, был в засаленной кепке, довольно лихо надетой набекрень. На голове его спутника торчала помятая черная шляпа, чем он сразу выделялся среди демократического моря фуражек, пилоток, косынок, платков.
Станислав подошел к землякам, поздоровался, назвал себя. Парень в кепке оказался общительным. Не скрывая усмешки, значения которой Станислав не мог понять, спросил, впрочем, по-дружески:
— Топаешь на службу к генералу Андерсу?
— В польскую армию, — неуверенно подтвердил Станислав.
Фамилию командующего польской армией в СССР он услышал впервые. Был ли генерал Андерс из новоиспеченных или и в старой польской армии занимал видный пост, Станислав не знал.
Парень в кепке оценивающе посмотрел на Станислава.
— Да, знали в Лондоне, кого главнокомандующим польской армией в России назначить. Пан генерал Владислав Андерс человек известный, — и, не договорив, снова бросил на Станислава испытующий взгляд.
Из уклончивых слов парня можно было заключить, что он знает об Андерсе что-то не очень украшающее генерала.
Станислав хотел было сказать, что он приехал служить Польше, а не Андерсу, но счел за благо промолчать. Кто их знает, случайных попутчиков.
— Мы туда же, — сухо признался тот, что был в шляпе. — Пошли вместе. Говорят, недалеко.
В первый же день Станислав увидел генерала Андерса. В новом, отлично пригнанном обмундировании, он стоял на крыльце штаба и нервно теребил в руках кожаную перчатку. Пожилой полковник с болезненным лицом что-то вполголоса докладывал командующему. Генерал явно торопился, и на его выхоленной надменной физиономии было нетерпеливое, брезгливое выражение.
Над крыльцом, как раз над головой генерала, на длинных тонких флагштоках развевались на ветру флаги союзников: красно-белый, полосатый, как матрац, с прямоугольной синей заплатой у древка — американский; синий с крестом во все полотнище — английский; красно-бело-синий — французский.
— Картинно выглядит наш пан хозяин под флажками, — усмехнулся парень в кепке и одним глазом подмигнул Станиславу: знай, мол, наших!
Разговорчивый парень определенно нравился Станиславу. Веселый, дружески настроенный. Да и его приятель в черной замызганной шляпе хотя больше молчит, но тоже, видно, человек надежный. «Хорошо бы попасть в один взвод с ними, — подумал Станислав. — Не бог весть какие друзья, а все же знакомые».
Так оно и получилось. Приемная комиссия, куда направили прибывших, не разводила излишнего бюрократизма. После короткой формальной процедуры — кто, откуда, какое воинское звание? — Станислав Дембовский и два его новых знакомых стали жолнежами третьей роты первого батальона первого полка.
Парень в кепке — он назвался Здиславом Каспшаком, — примеряя шинель, по своему обыкновению, подмигнул Станиславу:
— Люблю греться, да как бы не обжечься!
Станислав не понял, что хотел сказать Каспшак, а его попутчик Хенрик Заблонский угрюмо посмотрел на приятеля, видно не одобряя его болтливость.
А Станислав был рад: словно сделал первый шаг к родине.
Солдат снова стал солдатом!
Третьим взводом, куда попали Дембовский и его два новых товарища, командовал подпоручник Ежи Будзиковский. В легком, ловко перехваченном в талии американском френче, в щеголеватой конфедератке, с колючей щеточкой аккуратно подстриженных усиков, с тонкими, по-девичьи подбритыми бровями, Будзиковский напоминал Станиславу молодых офицеров-пилсудчиков, что до войны со шляхетским гонором фланировали по Маршалковской. Будзиковский слегка шепелявил. Казалось, язык у него мясистей и толще, чем положено, и это мешает подпоручнику правильно произносить слова. Чтобы скрыть свой недостаток, Будзиковский выговаривал окончания слов неестественно твердо.
Подпоручник с первого дня не понравился Станиславу. Но в конце концов это не имело значения. Он приехал служить Польше, а не Будзиковскому. Главное — честно выполнять свой солдатский долг.
Не был в восторге от своего командира и Здислав Каспшак. Не преминул заметить:
— От можа до можа! — явно намекая на пилсудский душок, шедший от Будзиковского.
Разместились в палатках. Первое время многие ходили в своих гражданских пиджаках и куртках — кто в чем прибыл, — потом, когда доставили новое обмундирование, переоблачились.
С утра до вечера — боевая подготовка: стрельбы, маршировка, метание гранат. Учились переползать, окапываться, колоть штыком, прыгать через «коня». Овладевали солдатской наукой, старой, как мир, но без которой, видно, нельзя воевать и в век танков, авиации и реактивной артиллерии.
Как ни однообразна и утомительна была муштра, Станислав чувствовал себя счастливым. Лишь бы скорей на фронт! Заветная цель оправдывала нудно тянувшиеся дни. Бог с ним, с Будзиковский, с его усиками, шепелявостью, ехидными замечаниями и несправедливыми придирками. Дело свое подпоручник знал хорошо, учил солдат не жалея времени и сил, вгонял в пот, но и сам к концу учебного дня был измочален, даже еще больше шепелявил от усталости. Это примиряло Дембовского с командиром.
С жадным интересом все они — солдаты и офицеры — ловили каждую весть с огромного театра войны, и особенно с Западного фронта.
А дела шли неважно. В Бузулук доходили слухи, будто бы гитлеровские танки уже на окраинах Москвы, что Советское правительство покинуло столицу и новый оборонительный рубеж создается на Волге. Подпоручник Будзиковский однажды рассказал, что торжественное собрание в Москве, посвященное годовщине Октябрьской революции, на котором с докладом выступал сам Сталин, состоялось на станции метрополитена. А ведь русские Октябрьскому празднику придают почти священный характер. С усмешкой вздернув колючие усики, подпоручник уронил:
— Гитлер даже Сталина под жемлю жагнал…
Здислав Каспшак промолчал. Но когда они отошли в сторону, выругался:
— Врет, пес, про Сталина. Врет!
Но в его глазах, обычно лукавых, теперь не было усмешки. Станиславу они показались сухими и строгими.
Станислав Дембовский верил и не верил. С детских лет он привык слышать, как уважительно, с рабочей гордостью говорили о руководителе советских коммунистов и отец и другие шахтеры. Сталин в простой военной фуражке и солдатской шинели всегда стоял на трибуне Мавзолея, словно навечно высеченный из гранита. Несгибаемый. Неошибающийся. Невозможно было представить его в день Октябрьского праздника не на Красной площади, не на трибуне Кремлевского дворца или Большого театра, а в подземелье…
Станиславу казалось, что такие слухи распускают враги советского народа, тайные сторонники Гитлера. Но в том, что в слухах есть и доля правды, трудно было сомневаться. Если Советское правительство еще в Москве, то почему иностранные посольства перебрались в Куйбышев? Во всяком случае, польское посольство уже на Волге — это Станислав знал точно. Значит, дела у русских действительно неважные…
Разгром немцев под Москвой в декабре сорок первого года надеждой озарил их резервную жизнь. Началось! Теперь уж покатятся гитлеровские орды вспять — за Днепр, за Неман, за Вислу.
Но прошло три-четыре недели, и наступление русских захлебнулось, завязло в дремучих декабрьских подмосковных снегах.
Прошла зима. Весной же началось непонятное. Подпоручник Будзиковский все чаще и чаще заводил речь о неудачах русских на фронтах, острил над их бездарными генералами и адмиралами, говорил, что только русский мороз остановил немцев, а то бы Гитлер давно сидел в Кремле.
— Шами виноваты. Перед войной перештреляли вшех швоих полководцев. Где Тухачевшкий? Где Якир? Где Блюхер? Вот и рашплачиваютшя теперь большой кровью!
Похоже, что Будзиковский говорил правду, и все же Станиславу Дембовскому было невмоготу слушать такие речи, и он как-то прямо спросил подпоручника:
— Когда же наша армия отправится на фронт? Если русским так плохо, то нужно им помочь. Враг-то у нас один!
Подпоручник сделал глубокомысленное лицо, из чего можно было заключить, что ему известны замыслы и помыслы высшего командования. Долго говорил о том, что в создавшейся военной обстановке полякам не следует рваться на фронт, что помочь Советскому Союзу сейчас трудно и самое благоразумное, что могут сделать истинные польские патриоты, — ждать с оружием к ноге.
Ждать с оружием к ноге!
Кем-то сказанную ловкую фразу подпоручник Будзиковский повторял все чаще и чаще, придавая ей значение программы, указания, даже приказа, данного свыше. Теперь он прямо говорил, что дело России — табак, что Советы не выдержат натиска Гитлера и незачем им, полякам, проливать кровь под Москвой или на Украине. Об этом же толковал и полковой капеллан ксендз пан Вожчистовский во время своих участившихся посещений роты.
За их словами все ясней и недвусмысленней слышалась ненависть к Советской стране, к советскому народу.
Что ее рождало? Откуда она взялась? Станислав искал и не находил ответа.
Однажды после занятий Ежи Будзиковский снова принялся распространяться о неизбежном поражении России, и Здислав Каспшак не выдержал. Сказал убежденно:
— Советская Россия победит! Какой тяжелой ни будет борьба, она победит! Наш долг помогать русским. Нам надо ехать на фронт, а не ждать с оружием к ноге.
Подпоручник Будзиковский хмуро промолчал, только дернулась щеточка подбритых усиков.
Через несколько дней произошло несчастье, чрезвычайное происшествие. На стрельбищах, когда Здислав поправлял мишени, раздался шальной выстрел — и жолнеж упал замертво.
Наехало, как и положено, начальство. Ходили, обсуждали, спорили. Но виновным признали самого погибшего. На том и порешили. И делу конец.
Правда, солдаты между собой шептались, утверждали, что к мишеням Здислава послал сам Будзиковский, а потом открестился: знать не знаю и ведать не ведаю. Но командир прикрикнул, и все разговоры смолкли.
Станислав же был твердо убежден: не несчастный случай, а преднамеренное убийство. И убийство — дело рук Будзиковского.
В середине лета, когда началось новое наступление гитлеровцев в Донбассе, поступила команда грузиться. Грузились спешно, по ночам, но никто толком не знал, на какой фронт они едут. Только уже в пути Станислав узнал точно: польская армия едет не на фронт, а в Среднюю Азию, на иранскую границу, уходит из Советского Союза.
Слухи и толки об этом ходили давно: одни радовались, другие негодовали. Но были только слухи. Теперь же, когда поезд увозил их к Ирану, Станислав представил себе происходящее в его ясном и откровенном виде. Здесь, в России, они нашли дом, друзей. Русские помогли своим польским союзникам, забыв о прошлом, создать новую армию. Армия создана, вооружена, обучена. И вот, в дни, может быть самые трудные для России, они покидают ее, истекающую кровью, напрягающую все свои силы, покидают коварно, вероломно, словно нож в спину всаживают.
Станислав Дембовский не был коммунистом. Многое в Советской России ему было не по душе. Но он мог отличить правду от лжи, благородство от подлости, верность от предательства. Он не понимал, почему их армия уходит в Иран, когда прямой путь в Польшу лежит совсем в противоположную сторону: Москва — Смоленск — Минск…
Теперь он был уже не тот безответный и безропотный юноша, которого в сентябре тридцать девятого года посадили в товарный вагон и, ничего не спрашивая и не объясняя, повезли на восток. Теперь он хотел все знать, сам решать свою судьбу. Обратился за разъяснением к своему прямому начальству подпоручнику Будзиковскому:
— Почему мы едем в Иран?
Вопрос Дембовского не был неожиданным для командира взвода. С некоторых пор он внимательно присматривался к высокому молчаливому парню с рабочими руками и серыми неулыбчивыми глазами. Все в нем подозрительно: и молчаливость, и дружба с проходимцем Каспшаком, и недоверие, с каким встретил заключение начальства о причинах гибели солдата. Будзиковский замечал, что Дембовский читает русские газеты, а находясь в городском отпуске, беседует с русскими. Того и гляди, еще коммунистом окажется. На вопрос солдата ответил многозначительно:
— Вот приедем в Тавриж, там я тебе вше популярно объяшню.
До этой минуты у Станислава Дембовского не было никакого определенного плана. Как и многих других солдат, его одолевали сомнения: может быть, их везут кружным путем, чтобы скрытно бросить в бой где-нибудь на южном участке фронта, может быть…
Но ответ подпоручника Будзиковского, в котором таилась угроза, все прояснил, поставил на свое место. Их везут в Тавриз. В Иран. Они покидают Советский Союз. Предают! Все стало ясным и несомненным.
Охваченный возмущением, сказал, угрюмо глядя на командира:
— Я не поеду в Иран. Я останусь в России.
Будзиковский в первую минуту опешил. Он помнил, что командир батальона предупреждал всех офицеров: до перехода иранской границы старайтесь не будоражить солдат, не скупитесь на посулы, уговаривайте, упрашивайте. Только не угрожайте. В Иране — там уж другое дело…
Но солдат Дембовский смотрел на него так твердо, с такой неприкрытой враждебностью, что шляхетская кровь пана Будзиковского не выдержала. Лицо сморщилось, над верхней губой заерзали усики, из шепелявого рта вырвалось ругательство, и он выхватил пистолет. Только окружавшие их солдаты удержали распсиховавшегося командира:
— Шахтершкий пеш! — прошепелявил подпоручник и пошел докладывать начальству о ЧП.
В тот же день в вагон к Станиславу Дембовскому на душеспасительную беседу пришел полковой капеллан, жизнерадостный, полный сил, оптимизма и розовато-золотистого жира, ксендз Вожчистовский. Глядя на капеллана, можно было только недоумевать, почему с такой внешностью он избрал духовную профессию, а, скажем, не кондитерское производство или французскую борьбу. Ксендз говорил все положенные в подобных случаях трогательные слова, увещевал, угрожал, но по веселым выпуклым его глазам гурмана и сангвиника было видно, что он сам не верит в то, что говорит, и вообще прекрасно понимает, что в любом случае, если представляется возможность, лучше смотаться из армии. О патриотизме и любви к родине будет время поговорить и после войны.
Станислав Дембовский сказал капеллану, что зря он тратит хорошие слова, тем более что командир полка, по слухам, вернулся из Куйбышева и привез десяток бутылок армянского коньяка.
Капеллан оскорбился, обозвал Станислава собачьим дерьмом и ушел, чертыхаясь. Впрочем, чувствовалось, что капеллан не очень расстроен вольнодумством одной овцы своего стада и, как был убежден Станислав, запомнил мельком брошенные слова о коньяке, ибо бодро направился к вагону, где ехал командир полка.
Ночью Станислав взял шинель, вещевой мешок и соскочил на первой же остановке.
С армией Андерса было покончено.
Что же дальше? Первое решение, принятое им, было благоразумным: надо как можно скорей улепетывать из зоны досягаемости бывшего начальства. Он забрался на подножку проходящего поезда, который и завез его на край света, в далекий азиатский городок, прикорнувший у горных вершин, одетых и в июле серебряной кольчугой вечных снегов.
Жалел только, что перед уходом из полка ему не удалось поговорить с Хенриком Заблонским, тем флегматичным человеком, с которым познакомился на перроне бузулукского вокзала в первый день приезда. Был убежден: вытащил бы Хенрик из вещмешка свою черную, верно совсем уж помятую шляпу, нахлобучил бы ее на бритую башку и остался вместе с ним в Советском Союзе.
Впрочем, за судьбу Заблонского он мало волновался. Вспоминая его спокойный, изучающий взгляд, его дипломатичное — себе на уме! — молчание, был уверен: ни в какой Иран Хенрик, конечно, не поедет. Не такой он дурак!
В Тересполь — встречать Петра Очерета — Станислав Дембовский поехал на автомобиле: удобного поезда не было. Сидел в машине, откинувшись на спинку, закрыв глаза — где и подремать, как не в дороге. Но телеграмма «Выезжаю двенадцатого» — не бромурал и не валидол. И разве не самое большое чудо человеческой психики — память! На какой ультрамикропленке она запечатлела и сохранила все прошлое, год за годом, день за днем?..
…Очутился он тогда в далеком, возведенном на самом краю земли городе, азиатском, белостенном, обожженном солнцем. Раньше даже и не подозревал, что существует на божьем свете такой город.
Устроился грузчиком на железнодорожной станции. Таскал мешки с кантским сахаром, бочки с тихоокеанской сельдью, ящики с виноградом, кубические тюки хлопка. Работа для квалифицированного шахтера не слишком завидная. Но, изо дня в день разгружая и нагружая товарные вагоны, думал: и его труд вливается в могучий поток, который в конце концов снесет с лица земли фашистскую нечисть.
И был доволен.
Единственное, что омрачало его душевный покой — одиночество. Как ни тягостна была служба под началом подпоручника Будзиковского, все же там — плечом к плечу — стояли свои ребята: и ершистый, с хитроватой ухмылкой Здислав Каспшак — он все еще, словно живой, стоит перед глазами, — и флегматичный, неразговорчивый, но надежный, как дубовый брус в штреке, Хенрик Заблонский, и шофер из Лодзи Мязга, и Кобылинский — обувщик из Познани…
Здесь он был один. Ни польского говора, ни знакомого лица.
Тоска по родине и заставляла его в свободное от работы время бродить по тенистым и на диво прямым улицам и бульварам города. Общительный старичок-пенсионер, с которым он разговорился на бульваре, объяснил, что город начал свою жизнь, как военная крепость, и потому-то распланирован с солдатской строевой прямотой. Клены, липы, акации, в четыре ряда высаженные на широких улицах, еще больше подчеркивали военную выправку города. Думалось, что со временем, когда вместо глухих саманных заборов и мазаных халуп здесь вырастут современные дома, город станет образцом градостроительства и планирования.
Все здесь было необычным, непохожим на далекую, оставшуюся по ту сторону войны родину. Ручьи, бегущие в канавах вдоль тротуаров, черноглазые, черноволосые и чернолицые люди в тюбетейках и цветных женских халатах, крик ослов, нагруженных, как добрая арба, далекие горы, притрушенные снегом, жаркое, немилосердное солнце над самой головой. Высокомерные, презрительно глядящие на мир верблюды казались неправдоподобными, как ихтиозавры. Вспоминалась книжка, прочитанная еще в детстве: жаркие пески пустыни, сладостная тень и влага оазиса, верблюжий караван, покачивающийся вдали, люди в белых причудливых, как крем на пирожных, повязках на голове.
Но пожалуй, самым занятным местом в городе был базар. Смуглые сыны востока бойко торговали исполинскими краснобокими яблоками, сочными, алой кровью налитыми гранатами, орехами, соленым жареным горохом, тучной весенней зеленью.
Под открытым навесом чайханы они неторопливо, священнодействуя, пили зеленый терпкий чай из широких, как блюдца, пиал. Темноватые плоские лепешки пахли удивительно аппетитно.
Ослы, привязанные в тени, неподвижно, словно вырезанные из поросшего мохом камня, покорно стояли, опустив головы, и только ветер шевелил их длинные лысые уши. Женщины ходили закутанные в белые шарфы, из которых выглядывали черные, загадочные, как сам восток, глаза.
Спасаясь от полуденного белого зноя, он часами просиживал на бульварных скамейках под могучими кронами кленов и лип. Даже в полдень, когда белесое беспощадное солнце заносило над головой слепящую секиру, под ними была сумрачная живительная тень.
Теперь у него было достаточно времени, чтобы хорошенько поразмыслить над своей судьбой, вспомнить прошлое, представить будущее. Во многом он сомневался, многое в своих поступках считал ошибочным, опрометчивым. Но в одном был убежден твердо: его место здесь, в России, а не в Лондоне, не в Африке, не в Италии… Через год, через два, пусть через пять лет, но в конце концов Гитлер будет разбит. Его разобьет Красная Армия. Он не может, не должен, просто не имеет права стоять в стороне, когда решается судьба мира, судьба Польши, его собственная судьба!
Только почему, когда идет война, он таскает тюки, мешки, бочки, ящики, ест пайковый хлеб и шляется по чужому городу, где жители на всех молодых мужчин смотрят с нескрываемым презрением?
А в чем он виноват?
Однажды после ночной смены он расположился на траве в маленьком привокзальном скверике. Смена выдалась трудная, грузили тяжелые, железом окованные ящики с грозными надписями: «Не кантовать!» Вымотался изрядно, и приятно было растянуться на траве и лежать, прислушиваясь к далеким паровозным гудкам, к лязгу буферов, к фырканью загнанных грузовиков.
На площади у вокзала на телеграфном столбе, как угрюмая птица, висела черная граммофонная труба громкоговорителя. И отчего ей быть жизнерадостной! Передавала она главным образом плохие вести:
«…после ожесточенных боев наши войска оставили…»
Станиславу отчетливо были слышны уже знакомые голоса московских дикторов: мужской и женский. Передавали, как обычно в это время, утренний выпуск «Последних известий». Сводка Совинформбюро началась скупой скороговоркой об «упорных боях местного значения». Затем подробно, как о важном и решающем в войне, сообщалось о снайпере, проявившем мужество и смекалку и уничтожившем полсотни немцев, о партизанском отряде под командованием тов. П., действующем в одной оккупированной области и внезапным ночным налетом на железнодорожную станцию Н. разгромившем вражеский полк, гранатами и пулеметным огнем перебившем много гитлеровских солдат и офицеров.
Где, когда, кто?
Вдруг тем же будничным тоном, словно ничего особенного не произошло, диктор сообщил:
— Совет Народных Комиссаров СССР удовлетворил ходатайство Союза польских патриотов в СССР о формировании на территории СССР польской дивизии имени Тадеуша Костюшко для совместной с Красной Армией борьбы против немецких захватчиков…
Он вскочил на ноги, будто сама земля, склонная к сейсмическим явлениям, подбросила его. Разом схлынули и дремота, и усталость.
А диктор продолжал:
— Формирование польской дивизии уже начато!
Начато! Начато! Начато! Еще не оценив всего значения услышанного, шел он по бесконечному, струной вытянувшемуся бульвару, пересекавшему весь город. Он еще не знал, как поступить, что предпринять, но на одном месте в бездействии стоять не мог. Нужно было куда-то пойти, поделиться своей радостью, своими мыслями, спросить совета. Было такое ощущение, словно голос диктора, как голос свыше, твердит:
— Ты оказался прав, не поехав с андерсовцами в Иран. Прав! Только вместе с Россией можно сражаться за Польшу. Измена никогда не станет доблестью. Ты правильно сделал, что остался верен стране и народу, приютившему тебя. Пусть ты многого еще не знаешь, плохо информирован, пусть паны сикорские и андерсы лучше, чем ты, разбираются в высоких материях политики и иезуитских тонкостях дипломатии. Но простым сердцем поляка, рабочим чутьем ты понял, где твое место, в каком строю надлежит сражаться и на какой земле — если выпадет такая доля — умереть!
«Имени Тадеуша Костюшко», — вспомнил он слова диктора и повторил про себя: «Имени Тадеуша Костюшко! Здорово! Лучшего имени и не найти!»
В Польше, в родном шахтерском городке, был парк, и в нем на пригорке высились столетние дубы. Широко разросшиеся кроны закрывали полнеба, упирались в облака, могучие корни навечно впились в землю. Старики рассказывали, что под этими дубами отдыхал когда-то сам Тадеуш Костюшко со своими друзьями.
С детства Станислав привык гордиться старыми дубами. Часто бегал с братом Янеком в дубовую рощу. Играли в войну, в крестоносцев, в повстанцев Тадеуша Костюшко…
Теперь он будет сражаться под знаменем, на котором начертано славное имя!
Он бродил по прямым улицам далекого чужого восточного города, а все мысли были там, за Вислой, на родине, далекой и недосягаемой, как чужая галактика.
Снова вернулся на привокзальную площадь, к репродуктору: может быть, еще раз передадут сообщение о формировании польской дивизии.
Из черной граммофонной трубы репродуктора лихо неслись пронзительные голоса певиц из прославленного русского народного хора:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой.
А он стоял и ждал…
В тот же день он пошел в военкомат. В темных маленьких комнатках — полным-полно: шумливые подростки в рабочих с отцовского плеча спецовках (подумал: и они на фронт просятся), молоденькие девушки с санитарными сумками, женщины с побледневшими от горя лицами, инвалиды с обрубками рук и ног…
Старший лейтенант-танкист, с обожженным розовым лицом и пустым левым рукавом гимнастерки, заправленным под широкий армейский ремень, быстро дал справку: польская дивизия формируется под Рязанью, в Селецких лагерях.
— Классное местечко: Ока, сосновый лес, девчата веселые. Живи — не хочу! — расчувствовался старший лейтенант. — Я там в сороковом году на сборах был.
Получив проездные документы, Станислав покинул жаркий азиатский город с его прямыми улицами, крикливым базаром и черным вороном репродуктора на вокзальной площади. Снова ночные станции, забитые неизвестно куда едущим народом, тамбуры, подножки, платформы, буфера. Пересадки, проверки документов, очереди у дежурных военных комендантов, милицейские свистки — дорога!
Какой длинной ни была дорога, но и ей пришел конец. Станислав Дембовский добрался до тихого разъезда Дивово, что под Рязанью. С вещевым мешком за плечами соскочил с поезда. Огляделся. Пыльные пристанционные кусты черемухи, приземистые деревянные бараки, старые обшарпанные товарные вагоны в тупике да штабеля полусгнивших черных от мазута и времени шпал.
Пассажиров на станции сошло не много — человек шесть-семь, но все они показались Станиславу похожими друг на друга. А чем? Сразу и не поймешь. Одеждой? Нет, одежда на них самая разнообразная, как в театральном реквизите. Один в гражданском пиджаке, другой в военной гимнастерке без знаков различия, третий в крестьянской косоворотке, четвертый в защитной тужурке нерусского покроя. На голове красуются уборы различных фасонов: кепки, фуражки, шляпы, пилотки…
Но при всем разнообразии их туалетов нетрудно было догадаться — они прибыли на разъезд Дивово с той же целью, что и Станислав Дембовский: в польскую дивизию.
Собрались все вместе, расспросили у дежурного по станции, как попасть в Селецкие лагеря, и пошли узкой тропинкой через заливные тучнотравые луга. Вскоре вышли на берег сверкающей на солнце реки. Река была истинной красавицей. В пологих берегах она текла с державной неторопливостью. Величавое небо отражалось в ее голубоватой струе. Плавным течением, цветом воды, облаками, плывущими в глубине, река напоминала Вислу.
— Как название? — спросил он, и кто-то из шагавших сзади сказал со вздохом:
— Ока!
На маленьком пароме, которым ловко управляла грудастая девка, босая, с тугими, дочерна загоревшими икрами молодых сильных ног, перебрались на другой берег. Там, за леском, показались черепичные крыши бараков, палатки, палатки, палатки…
Услышали песню. За тридевять земель от Польши, среди бесконечных полей, на берегу русской реки со странным названием Ока звучал польский голос. Он пел об осоке, которая выросла на берегу, о соколе, который кружит высоко в небе, словно чует беду.
Странно было видеть и осоку на берегу, и то, что в небе высоко-высоко кружилась птица, — может быть, и впрямь сокол. А голос пел о том, что где-то далеко девушка ждет своего любимого, синеокого.
На мгновение показалось, что это голос самой Польши, Замученная, растерзанная, оплетенная колючей проволокой, окровавленная, она взывает к своим сыновьям, рассеянным по всему свету:
— Жду!
Тот, кто долго жил на чужбине, знает, как сжимается сердце, когда вдруг услышишь с детства родную речь. Станислав не отличался сентиментальностью. Вырос он среди людей труда, знал, почем фунт лиха, знал, как пахнет по́том сорочка шахтера после смены, знал, как тяжела черная рука с набухшими венами. Ему были чужды лирическая ипохондрия и слюнявая меланхолия. Все же, когда за тысячу верст от родного дома он услышал знакомый мотив, отвернулся в сторону, чтобы товарищи не увидели слез в его глазах.
Шагавший рядом сутулый пожилой мужчина, с усталым морщинистым лицом и запавшим ртом, шевельнул потрескавшимися губами:
— Hex жие Польска!
Машинально, как ответ на приветствие, Станислав проговорил:
— Hex жие!
Снова Станислав стал жолнежем. Жолнежем 1-й Польской дивизии имени Тадеуша Костюшко. Снова началась солдатская учеба. Те же стрельбища, полигоны, траншеи, те же винтовки, автоматы, гранаты…
И все же в Селецких лагерях все было по-другому, отличным от того, что он видел в армии Андерса. Новое заключалось в самом духе дивизии, в повседневных мелочах, которые в совокупности образуют то новое, что было и в обращении командиров с подчиненными, и в обращении солдат друг с другом, что создавало дух войска, его моральный облик.
В первый раз услышал он вместо обычного «пан» новое, странно звучащее обращение — «гражданин». Многие — и солдаты и офицеры — обращались друг к другу по-русски — «товарищ», и это слово приобретало теплоту и сердечность: «Товарищ!»
Почти каждый день Станислав видел высокого худого человека в полковничьем френче. Он ходил по ротам и взводам, беседовал с солдатами и командирами, давал указания, советы, расспрашивал их о семьях и родных. Озабоченность морщинила его худое, старое лицо. Это был командир дивизии полковник Зигмунд Берлинг. Говорили, что он польский кадровый офицер, был начальником штаба одной из дивизий в армии Андерса. Когда стал известен коварный план увода польской армии из СССР, он стукнул кулаком по столу и сказал примерно то же, что сказал своему командиру и Станислав Дембовский:
— В Иран не поеду. Предательству не обучен!
Это располагало Станислава к командиру дивизии. Хотя лично командир, видимо, даже и не знал о существовании жолнежа Дембовского, все же Станислав был рад: как-никак, а они с командиром дивизии — единомышленники.
Порой он вспоминал бывших товарищей — Хенрика Заблонского, Кобылинского, Мязгу… Вспоминал и подпоручника Будзиковского. Где он теперь со своими подергивающимися усиками и подбритыми сутенерскими бровями? На каком иностранном языке шепелявит?
Вспоминая подпоручника, думал, что вот такие будзиковские — большие и маленькие — в тридцать девятом году привели Польшу на край пропасти. Почему они отвернулись, когда Советский Союз протягивал польскому народу руку братской помощи? Почему поверили Чемберлену и Даладье? Заключили бы тогда договор с Советским Союзом, и, верно, все было бы иначе. Конечно иначе! Не лежала бы Речь Посполита растоптанная фашистской пятой, не текла бы Висла кровью, не скитались бы поляки по всему миру.
Но и теперь ничему не научились пилсудчики. Обжились в лондонских бомбоубежищах и мутят воду, торгуют жизнями польских патриотов. В такие минуты обычно спокойный и выдержанный Станислав чувствовал, как тяжелая злоба наваливается на сердце.
Однажды утром на плацу выстроили все полки дивизии. По тому, как суетились и нервничали офицеры, как старательно выравнивали строй, нетрудно было догадаться: предстоит что-то важное.
Так оно и оказалось. Загремел оркестр, и из штаба вынесли знамя дивизии.
С волнением смотрел Станислав на большое полотно, бьющееся на ветру, и все силился прочесть, что на нем написано. Но ветер колыхал знамя, и Станислав видел только отдельные буквы. Все же, улучив момент, прочел:
«За вашу свободу и нашу!»
Эти слова Станислав Дембовский знал с детства. Во втором или третьем классе прочел их в книжке по истории Польши.
Он был поляком, сыном и внуком поляка. С детства привык слушать рассказы о том, как на протяжении веков немцы, австрийцы, русские кромсали Польшу, топтали ее солдатскими сапогами, угоняли лучших сынов Польши в тюрьмы, на каторгу, в ссылку. Может быть, за пролитую кровь, унижения он так и полюбил родную землю, остро и больно чувствовал, что он поляк.
Его обрадовала надпись на знамени, под которым придется сражаться и, быть может, умереть. С гордостью подумал, что на нем польская военная форма, польская конфедератка с белым пястовским польским орлом, повернувшимся теперь клювом на Запад: жолнеж Войска Польского!
Может быть, видя старательность и упорство, с каким жолнеж Станислав Дембовский овладевает боевым мастерством, его добросовестность при несении службы, подофицер-политработник стал все чаще и чаще с ним беседовать. Оказалось, что они почти земляки. Политработник был из соседнего городка, правда, не шахтер, а железнодорожник. Он расспрашивал Станислава о семье, о шахте, где тот начал работать перед войной, о днях, проведенных в армии Андерса. Рассказывал Станиславу о том, что делают члены Союза польских патриотов в СССР, как польские коммунисты поднимают поляков на борьбу с врагом на фронте и в партизанских отрядах, порекомендовал читать газету «Жолнеж вольности».
Однажды спросил:
— Почему ты не вступаешь в Польскую партию робитнычу?
В самом деле — почему?
Ночью Станислав долго ворочался на своей койке. Он — шахтер, человек труда. Какая другая партия так защищает интересы рабочих? Сейчас, во время войны, кто так верно, как коммунисты, служит Польше? Почему же он не с теми, кто хочет строить новую Польшу?
Вопрос политработника не был полной неожиданностью для Станислава. Еще в Бузулуке, в армии Андерса, он думал, что его дорога с рабочей партией, с коммунистами.
Прошло не очень много дней — и он стал членом партии. И странное дело, маленький членский билет, оказалось, имеет почти магическую силу. Словно теперь кроме автомата и гранат ему дали в руки оружие, с которым он стал во много раз сильней. Исчезло чувство одиночества, что так мучило его в том азиатском городке, да и в армии Андерса. Пусть ничего не изменилось на родине, ничего не известно о родных, пусть не видно конца войне. Он теперь не один. Рядом свои ребята с верными сердцами и такими же, как у него, мыслями. Рядом — товарищи.
Товарищи! Хорошее слово нашли русские!
В середине июля всю дивизию снова вывели на просторный плац перед штабом. Над головой было высокое русское небо, ветер колыхал полотнище знамени, музыка оркестра звучала величественно. В стороне тихо шумели сосны, и их шум напоминал шум старых, костюшковских дубов, оставшихся в немецком плену.
В суровой строгости, вместе со всеми товарищами, стоявшими в строю, повторял он слова присяги:
— Торжественно присягаю земле польской, залитой кровью, народу польскому, изнывающему под немецким ярмом, что не запятнаю имени поляка и верно буду служить родине…
Буду служить родине! Перед глазами — дымящиеся руины городов, устало бредущие женщины и дети, в кюветах разбухшие от жары трупы, поникшие мадонны на перекрестках разбитых дорог.
— …Присягаю земле польской и народу польскому честно выполнять все обязанности солдата в лагере, в походе, в бою, всегда и везде; строго хранить военную тайну, беспрекословно выполнять приказы командиров…
Скорей бы на фронт, в бой! Почти четыре года идет война. Он же еще не сделал ни одного выстрела по врагу. Но теперь-то уж скоро!
— …Присягаю на верность своему союзнику, Советскому Союзу, который дал мне в руки оружие для борьбы с общим врагом, присягаю на верность братской Красной Армии…
Вспомнил донецкую шахту, где рубал уголь вместе с русскими парнями, столовку с длинными рядами колченогих, изрезанными клеенками покрытых столиков, тоненькую подавальщицу Галю с темной родинкой у уха, ее улыбку, дымящийся украинский борщ и гарбузовую кашу с молоком, Галино заговорщицкое «Кому, ребята, добавки, только тихо!».
— …Клянусь быть преданным знамени моей дивизии и лозунгу отцов, на нем начертанному: «За вашу свободу и нашу!»
Пусть слышат русское небо и русское солнце, и русские сосны, и вся русская земля: за вашу свободу и нашу!
— …Клянусь земле польской и народу польскому до последней капли крови, до последнего вздоха бороться за освобождение родины, как подобает настоящему польскому солдату. Да поможет мне бог!
Да поможет мне бог!
Давно, с детских лет не обращался он к богу. Старые, вытянувшиеся к небу костелы казались музейными зданиями, а монахини в темных одеяниях с белыми хомутами воротников — персонажами из кинофильмов. Но сейчас он еще раз мысленно повторил заключительные слова присяги:
— Да поможет мне бог! Да поможет нам бог!
И подумал: «Он не помог нам, когда скрежещущие гусеницы гитлеровских танков давили и рвали живое тело Польши. Он не помог нам, когда гитлеровская пьяная солдатня на парапетах оскверненных костелов насиловала наших сестер и невест. Он не помог нам, когда враг распинал наш народ! Пусть же хоть теперь поможет нам! Если может…»
На фронт!
Этими словами теперь начинался и заканчивался каждый день. Они звучали в командах офицеров, в дружеских беседах солдат, были мечтой, смыслом жизни.
У каждого в Польше остались мать, отец, жена, дети… У каждого был только один путь домой: на запад, на фронт, в бой! Надо пройти через огонь, посмотреть в глаза смерти, если хочешь снова вступить на родной порог.
Теперь уж скоро! Узнали, что получен приказ Ставки Верховного Главнокомандования Советской Армии о включении их дивизии в состав войск Западного фронта. Радовались: будут сражаться ближе к родной земле!
На фронт!
— На фронт!
Станислав вздрогнул. Показалось, что над ухом кто-то громко приказал:
— На фронт!
Машина неслась стремительно: стрелка спидометра перебралась за сто. Воеводский шофер Анджей любит быструю езду. Говорит: «Как на фронте!» А сам молодой, не воевал. По все спрашивает: «Как было на войне?»
Скоро Тересполь. Интересно, изменился ли Петр Очерет? Годы-то идут, идут. Где я в первый раз увидел Петра? Там, на Западном фронте, у неведомого дотоле русского поселка Ленино, навсегда вошедшего в новую историю Польши.
Русский солдат Петр Очерет стал его товарищем, другом, братом. Братом не по праву крови, которая течет в жилах, а по праву крови, которая вытекла из жил в совместном бою и, смешавшись, щедро напоила русскую, теперь родную землю.
Станислав снова закрыл глаза. Снова неугомонная память-труженица принялась за свою работу…
В конце августа на рассвете туманного пасмурного дня на станцию Дивово — ту самую, куда он прибыл три месяца назад, — подали железнодорожный состав. Батальоны начали погрузку.
Первого сентября, в день, когда исполнилась четвертая годовщина нападения гитлеровской Германии на Польшу, 1-я Польская дивизия имени Тадеуша Костюшко выехала на фронт. Случайное совпадение. Вряд ли выезд дивизии приурочивали бы к такой черной дате. Но Станиславу и в случайном совпадении почудился тайный смысл, доброе предзнаменование.
Четыре года назад Гитлер решил уничтожить Польшу, стереть с лица земли. Казалось, выполнил свой замысел, родившийся в воспаленном мозгу изувера и человеконенавистника. Разрушил польские города. Разорил польские села. Расстрелял польских мужчин. Угнал в рабство польских женщин и детей. Превратил Варшаву в мертвый город. Провозгласил: «Польши больше нет. Нет такого государства. Нет такого народа!»
Прошло четыре года.
И вот едет на фронт польская дивизия, вставшая живой из огня и пепла, как свидетельство бессмертия тысячелетней Польши!
На фронт!
Десяткам, сотням тысяч знакомый путь: Москва — Можайск — Вязьма… В дороге Станислав узнал, что дивизия будет действовать на смоленском направлении. Обрадовался. Западное направление казалось ему самым важным, направлением главного удара: Варшава — Берлин!
Поезд шел медленно. Навстречу неслись санитарные составы: тревожные кресты, белые халаты в окнах, тоскливый запах карболки.
По сторонам железнодорожной колеи снарядами, бомбами, саперными топорами и лопатами изувеченный лес, рыжие обгоревшие танки, наспех насыпанные могилы с фанерными дощечками, с уже вылинявшими от дождей и солнца надписями. Руины, руины. Можайск, Вязьма…
Война дважды прошла огнем и металлом по этой русской, все испытавшей земле. Но, израненная, кровоточащая, она стала Дембовскому близкой, словно породнилась в своем горе с такой же ограбленной, обожженной, изувеченной польской землей.
Темной ночью дивизия выгрузилась на маленькой разрушенной станции под Вязьмой. Обосновались в сосновом и березовом прифронтовом лесу. Сутки рыли землянки, налаживали фронтовой быт.
В темном, дождевыми тучами набухшем небе гудели невидимые самолеты. На западе, за лесом, всплескивали зарницы, порой слышался далекий утробный, из недр земли рвущийся гул.
Там — передовая!
Две недели, с десятого по двадцать второе сентября, обучались в условиях, максимально приближенных к боевым. Днем и ночью, в дождь и слякоть упорно отрабатывали все элементы наступательного боя пехоты, и особенно наступления за огневым валом артиллерии. Знали: придется идти по пятам у разрывов своих снарядов, не давать гитлеровцам опомниться после артиллерийской подготовки.
В ночь на двадцать третье сентября дивизия двинулась к передовой. Шли по ночам, скрытно, чтобы немецкая разведка не засекла подход польской дивизии.
Осенние ночи, замешанные на тьме и дожде. На небо ни звезды, ни обмылка-месяца. Развезло дорогу. Сразу видно: они не первые усердно месят здесь грязь. Чавкают сапоги, пронзительно пахнут от дождя, а может быть, и от обильного солдатского пота отсыревшие шинели. Порой стукнет котелок об автомат, выругается солдат, споткнувшись о корягу, да раздастся приглушенная команда:
— Не отставать! Шире шаг!
Шли во тьме, к фронту. Впереди враг. Впереди первая встреча с ним. Первый бой. Начинается отмщение.
Все — от командира дивизии до рядового жолнежа — думали: как-то сложится первый бой? Он, естественно, не решит исхода всей войны, не принесет окончательную победу, даже не явится переломом в ходе военных действий. Все же бой будет не обычным. Он как новая страница в истории Польши, как новая ее глава, как памятный камень, перед которым склонят головы все грядущие поколения.
Первый!
Из окна кабинета фельдмаршала фон Клюге виден осенний сад. Осень, правда, теплая, но — сентябрь! Сухое золото листвы медленно ложится на притихшую траву. Фельдмаршал замечает: каждое утро небо за деревьями все светлей и светлей — редеет листва.
Может быть, потому, что он стареет, или от усталости и бессонницы, но осенний пейзаж наводит на грустные размышления. Или просто сдают нервы.
Вчера, когда он ехал в штаб генерала Хейнрица, видел, как по шоссе на Оршу тянулся базарный поток тыловых машин. Сразу же вспомнил припухшие одержимые глаза фюрера, его резкий надорванный голос:
— Удержать Шмо́ленск любой ценой!
Название старого русского города Смоленска, описание которого можно найти в любом школьном учебнике по истории или географии, фюрер произнес с шепелявинкой — Шмоленск. Да еще сделал ударение на букве о: «Шмо́ленск!»
Фельдмаршал усмехнулся. То ли было два года назад, в первое лето войны с русскими. Как тогда шагали по дорогам на восток бравые немецкие ребята! И тогда были убитые, раненые, заболевшие, отставшие. И тогда валялись в кюветах машины вверх тормашками. И тогда чадно догорали танки. И тогда саперы усердно рубили тоненькие русские березки на кресты. Но все это было на задворках войны, как неизбежные накладные расходы. Главным были громогласные марши, железный тон приказов фюрера, победоносный дух армии, ее воля к победе, уверенность в победе.
Взятие Смоленска праздновали особенно радостно. Не только потому, что захвачен крупный узел сопротивления Красной Армии, крепость, священный для русских город. Смоленск — порог Москвы. Победный конец войны стал виден с его старых византийских колоколен.
А теперь? Фельдмаршал поморщился. В левом предплечье снова послышалась знакомая ноющая боль: проклятое сердце!
Фюрер требует: удержать Смоленск. Фельдмаршал с тоской посмотрел в сад, где летят и летят пожухлые последние листья. Конечно надо удержать! Об этом говорил фельдмаршалу его многолетний опыт, знания, чутье. Но как удержать? Западный фронт русских навалился на его уставшие обессиленные дивизии. Еще неделя, еще десять дней — и отход неизбежен.
Вот почему уже с начала сентября командующий группой армий «Центр» фельдмаршал фон Клюге начал лихорадочно искать возможности удержать в своих руках хотя бы крупнейшую и последнюю железнодорожную и автомобильную магистраль: Гомель — Могилев — Орша. Ведь за нею — Днепр, Припятские болота… Дорога в Польшу.
Фельдмаршал изучал оперативную карту. Смоленск. Могилев. Орша. Ленино. Река Мерея.
Что за река Мерея?
В каком географическом справочнике можно найти ее описания? Чем она знаменита? Красной рыбой? Судоходством? Гидроэлектростанциями? Красотами пейзажей?
Нет! Мелководье, болотистые топкие берега, поросшие камышом, илистое дно, ленивое, неторопливое течение. Лучшее место для обороны после неизбежного падения Смоленска!
После тщательных обсуждений со штабными офицерами окончательно созрел план создать оборону по рубежу: река Сож — поселок Ленино. Только этот рубеж сможет остановить русских, не дать им прорваться к Днепру. Нельзя допустить, чтобы они овладели шоссе и железной дорогой Гомель — Могилев — Орша. Иначе оборона восточнее Припятских болот не может быть осуществлена.
Хорошо аргументированный план фон Клюге лично доложил фюреру. Гитлер одобрил. Не теряя времени, фельдмаршал приступил к воплощению плана в жизнь. Упорно работали части 39-го армейского корпуса 4-й армии под командованием опытного и вдумчивого военачальника генерал-полковника Хейнрица, тщательно возводили оборону на берегу реки Мереи.
В середине сентября, отдавая приказ об отходе на новый рубеж, проходивший по реке Сож и далее через Ленино на Рудню, фельдмаршал фон Клюге рассчитывал, что ему удастся растянуть отход, по крайней мере, на пять недель.
Но русские нажимали. Пришлось отходить быстрее. Особенно критическая обстановка создалась на правом фланге. Войска Западного фронта русских усилили давление на 4-ю армию на смоленском направлении. Ожесточенно сопротивлялись немецкие солдаты. Но все же двадцать четвертого сентября арьергардные подразделения оставили дымящиеся развалины, трупный смрад, гарь и дым Смоленска.
Но к тому времени новый рубеж обороны был уже готов. Оборона опиралась на хорошо оборудованные и глубоко эшелонированные три траншеи полного профиля с ходами сообщений, прикрытые густой сетью проволочных заграждений и минными полями. Дерево-земляные огневые точки и блиндажи, самоходные установки — «Фердинанды» — и авиация. Шестиствольные минометы, танки, противотанковая артиллерия, тщательно организованная система артиллерийского, минометного, пулеметного огня. Надежными опорными пунктами стали деревни Ползухи и Тригубово.
Обороняясь на западном нагорном берегу Мереи, немцы оказались в лучшем положении, чем советские и польские войска. С высоток, которые господствовали над окружающей местностью, отлично просматривались русские позиции.
Когда фельдмаршалу доложили, что все работы на новом оборонительном рубеже закончены, вздохнул с облегчением:
— Отныне с отходом покончено! — и тут же пояснил, почему придает такое значение новому оборонительному рубежу: — В этом диком крае почти нет дорог. А те, что есть, находятся под воздействием партизан. Вот почему важно сохранить дорогу Орша — Гомель. Запомните название русского поселка Ленино. Здесь мы покажем, на что способен немецкий солдат в обороне.
Ночью адъютант доложил:
— Русские кавалеристы прорвались к поселку Ленино.
Сердитыми, покрасневшими после сна глазами фельдмаршал искал на карте место, где прорвались русские. С озлоблением думал: у русских варварские азиатские способы ведения войны. Неизвестно откуда выскакивает конница. Конница! В век танков и авиации! Анахронизм! Нонсенс!
В ту ночь перепуганный адъютант был вынужден еще раз разбудить стареющего фельдмаршала: агентурная разведка донесла о событии еще более неправдоподобном, почти мистическом. Стараясь не выдать голосом охватившее его волнение, адъютант доложил:
— К фронту, в район поселка Ленино, движется польская дивизия.
Фельдмаршал тяжело поднялся с дивана, где спал, по-солдатски укрывшись шинелью. Сна как не бывало. Какой к черту сон, когда докладывают такие несуразные вещи. Польская дивизия! Да если фюрер узнает, то запросто и голова может полететь. Он скор на такие решения.
Фельдмаршал подошел к столу, усталыми, потухшими глазами уставился в карту. Какая дивизия? Откуда она взялась? Уже давно нет Польши. Нет польского народа. Нет польской армии. Остались только могилы. Так сказал фюрер! И вот польская дивизия. Разве мертвые возвращаются?
Анджей лихо подкатил «Победу» к подъезду вокзала. Выскочил, открыл дверцу, взял под козырек:
— Пшэпрашам!
Любит парень все делать по-военному. Надо будет помочь ему поступить в военное училище. Польше нужны хорошие офицеры.
Станислав Дембовский вышел из машины и тоже по-военному приложил руку к цивильной летней шляпе:
— Дзенькуе! Поезжай домой, я обратно вернусь поездом.
До прихода московского оставалось еще около часа, и Станислав начал ходить из конца в конец по пустому, недавно политому перрону.
И память снова взялась за привычную работу.
…В ночь на первое октября 1-я Польская дивизия прошла через только что освобожденный Смоленск. Остовы черных сожженных зданий стояли, как призраки. Ветер нес смертный тлен и гарь, гремел кровельным железом, под сапогами хрустело битое стекло. На перекрестке девушка-регулировщица в черной от дождя шинели молча указала флажком на дорожный знак. На нем крупными буквами написано:
«На Минск».
«На Варшаву».
Шли молча, без обычных солдатских шуточек и разговорчиков, как через кладбище. Сколько еще таких городов русских, белорусских, польских будет у них на пути!
В темном, на самые плечи опустившемся небе завывали фашистские самолеты. Уже знали — разведка донесла, — к фронту подходит новая дивизия. И не просто новая, еще одна, а польская! Первая.
Сколько их еще встанет, смертию смерть поправ!
Как потом стало известно, сам фюрер приказал: уничтожить Польскую дивизию имени Тадеуша Костюшко. Во что бы то ни стало! Чтобы и памяти не было о ней! Само ее существование говорило о призрачности всех немецких побед!
Фашистские летчики день и ночь рыскали в Смоленском небе. Бомбили леса, овраги, хуторки… Уничтожить! Мертвые не должны возвращаться!
Мертвые и не возвращались.
Возвращались живые!
Приказом Верховного Главнокомандования Советской Армии 1-я Польская дивизия имени Тадеуша Костюшко была передана в оперативное подчинение командующему 33-й советской армией. Скрытно подтянутые к передовой линии обороны, полки дивизии сосредоточились в районе Буда — Касатинка — Слобода.
Ночью седьмого октября командира польской дивизии срочно вызвали в штаб армии. Командующий тотчас принял его в своем просторном, добротно оборудованном блиндаже.
— Будем начинать, — генерал смягчил улыбкой официальную сухость торжественной минуты.
— Когда? — коротко осведомился командир польской дивизии.
— Двенадцатого утром. Приказ уже готов.
Перед костюшковцами (так они сами себя называли) была поставлена боевая задача: прорвать оборону противника на участке Сысоево — Ленино и в тесном взаимодействии с соседними советскими дивизиями уничтожить противника в районе Ползухи — Тригубово. В дальнейшем развивать наступление на запад в направлении Днепра.
В приказе были указаны соседи дивизии: справа — 42-я и слева — 290-я советские стрелковые дивизии. Точно были определены и разграничительные линии со своими обычными «включительно», «исключительно».
Советское командование придало польской дивизии 67-ю гаубичную бригаду, минометные и артиллерийские полки, в том числе и тяжелый, а также полк реактивной артиллерии — прославленные «катюши».
Утром командир польской дивизии вернулся в свой штаб. Высокий, седой, со спокойным лицом, он быстро прошел на КП. Но и по его непроницаемому лицу офицеры штаба безошибочно угадали — наступление!
Поздно вечером части дивизии подняли, и начался марш — последний переход к линии фронта. Марш продолжался двое суток, вернее, две ночи: скрытность, скрытность и еще раз скрытность!
Станислав Дембовский шагал, стараясь не задремать и не натолкнуться на спину впереди идущего солдата. Шли молча. Словно каждый был наедине с самим собой, со своими думами, надеждами, со своей судьбой.
Девятого октября полки дивизии сосредоточились в районе Захвидово — Пьянково — Барсуки. В ночь на двенадцатое, сохраняя все правила маскировки, первый и второй полки дивизии (третий остался во втором эшелоне) сменили в траншеях занимавшие там оборону подразделения Советской Армии.
Станислав Дембовский смотрел на узкую, камышами замаскировавшуюся реку, на скрытые туманом высотки противоположного берега. Там притаился враг. Там первый военный рубеж его жизни. Только перешагнув его, он может дойти до Вислы, до Одера…
Мерея!
Он никогда не слыхал о такой реке. Теперь Мерея стала главной рекой в его жизни!
Ночь по-осеннему темная, без звезд. Моросит холодный дождик. То перестанет, то снова зачастит — мелкий, надоедливый.
Правильно ли получилось, что он, поляк, лежит сейчас на русской земле и, может быть, погибнет здесь, форсируя чужую реку? Если бы перед ним была Висла, он с радостью ждал бы завтрашнего утра, чтобы идти в бой и, если нужно, умереть. А сейчас? За кого он должен сражаться? За Польшу? Но какая будет она, его Польша, если победят русские? Где пройдет ее восточная граница? И где пройдет западная?
Как все сложно и неясно в последнюю ночь перед боем!
Из тьмы, с немецкой стороны, бьют крупнокалиберные пулеметы. Трассирующие струйки стремительно несутся и гаснут в ночной тьме. Всем понятно: гитлеровские пулеметчики бьют наугад. Несладко и им хорониться в сырых траншеях на чужой земле и каждую секунду ждать: сейчас… И мечут они трассирующие очереди во тьму, где стоят войска русских, вкладывают в свои очереди злость, страх, угрозу.
А рассвета все нет и нет. Как медленно идет время, как долго длится сырая, холодная октябрьская ночь!
Низко пригибаясь, по траншее пришел командир роты. Молодое, обычно добродушное лицо капитана сейчас нахмуренно, сурово.
— Внимание! Сейчас я оглашу приказ командира дивизии.
Капитан читал вполголоса, словно боялся, что гитлеровцы из своих траншей могут его услышать. Порой голос вздрагивал, пресекался, не хватало дыхания и слова приказа приобретали грозную торжественность. Последние фразы приказа капитан выкрикнул громко, — черт с ними, с гитлеровцами! — лоб и щеки его побледнели:
— Вперед в бой, солдаты Первой дивизии! Перед вами великая священная цель, а на пути к ней — смертельный враг! По его трупам проложим себе путь в Польшу.
Много раз Станислав слышал ходячее выражение: «сжалось сердце». Думал: может ли у мужчины сжиматься сердце? У женщины еще куда ни шло, но у мужчины, к тому же у солдата! Чепуха!
Но теперь чувствовал: в груди стало пусто, словно незримая волна — вся боль и ненависть прожитых лет — подхватывает его.
Капитан поднял над головой листок:
— Вперед, в бой и к победе! Да здравствует Польша!
Станислав оглянулся и не узнал стоящих вокруг товарищей. Лица сумрачные. Верно, и у него сейчас такое же лицо! «Да здравствует Польша!» Сейчас они все за нее в ответе. За ее прошлое и за ее будущее.
И он в ответе за Польшу!
— Да здравствует Польша!
Капитан ушел в другой взвод, а они молча стояли все в тех же позах, с напряженными лицами. Со стороны могло показаться, что они огорчены или даже напуганы услышанным приказом.
Бой есть бой. Страшно отрываться от земной надежности траншеи и бежать по открытому полю на виду у смерти. Страшно подставлять свое живое, единственное, такое незащищенное тело под свинцовый огонь.
Все же сильней страха было сознание, что на их долю выпал тяжелый и счастливый удел: первыми вступить в бой с врагом.
Разные жизненные пути были у них до первого сентября тридцать девятого года. Станислав с отцом работал на шахте, Юзеф Михлевский водил поезда, у Мечислава Цяпушинского был магазин готового платья в Белостоке, Тадеуш Мучка строил суда в Данциге, Болеслав Янковский занимался юриспруденцией в Бромберге… По-разному сложились их судьбы и в годы войны. Но у всех их остались родные и близкие на оккупированной врагом родине, во всех душах был траур по убитым гитлеровцами отцам, братьям, сыновьям. Всех их объединяла ненависть к врагу.
Каждый про себя повторял в суровой одержимости: «Вперед, в бой и к победе! Да здравствует Польша!»
Станислав не боялся, что его могут ранить или убить в предстоящем сражении. В душе была пусть ни на чем не основанная, но твердая уверенность: он не может умереть на чужой болотистой земле, на топком берегу безвестной русской реки. Он дойдет, должен дойти до Вислы. Он еще пройдет по старым камням Варшавы. Он откроет дверь в родительский дом, чтобы своими глазами увидеть все, что сделал враг с его счастьем…
А артиллерийская подготовка почему-то задерживалась. И хотя он не боялся предстоящего боя, все же втайне надеялся: может быть, отложили на завтра?
Но едва Станислав подумал, что впереди у него могут быть еще одни бесконечные сутки траншейной спокойной жизни, как справа, на опушке стоящего за спиной леса, нарастая и ширясь на весь мир, загремел гром, заклубился дым, взметнулась пыль.
— Что такое? — не понял Станислав.
Сзади послышался чей-то веселый голос:
— Русская «катюша»! Ура!
Моральный дух бойца… Из многих факторов складывается он: любовь к родной земле, ненависть к врагу, верность присяге. Твердый язык боевого приказа, горячее напутственное слово командира, чувство локтя…
Но кто знает, кто изучил и взвесил, какую роль в определении морального духа воина играет залп реактивной артиллерии? Заговорили «катюши». Такая сила, такая сокрушающая мощь была в их залпах, что душу охватила твердая уверенность: враг будет уничтожен!
Солдаты в траншеях вскочили на ноги, начали бросать вверх пилотки, старались перекричать реактивный гром:
— Hex жие Польска!
На бруствере блиндажа, где помещался НП дивизии, Станислав увидел высокого офицера в плащ-накидке. С биноклем в руке, худой, с запавшими глазами и глубокими складками у рта, он стоял на виду, хотя вокруг рвались мины и очереди крупнокалиберных пулеметов резали землю.
Станислав узнал: командир дивизии. Сутулясь и втягивая голову в плечи, к нему подбежал офицер, видимо адъютант, и что-то проговорил горячо и взволнованно. Командир отрицательно покачал головой и снова поднес к глазам бинокль.
Станислав был слишком далеко и не расслышал, что говорил адъютант и что ему ответил командир. Все же готов был побиться об заклад, что правильно понял ответ командира:
— Я должен все видеть, должен знать, как сражаются мои солдаты. И солдаты должны меня видеть.
Дембовский угадал. Между командиром и его адъютантом произошел именно такой разговор.
Может быть, с точки зрения уставов, наставлений, простого благоразумия и осторожности командир дивизии поступил опрометчиво. Он не имел права рисковать, подставлять голову под вражеские пули. По-человечески же командир был прав. Солдаты в таком бою, в первом бою, должны были его видеть, должны были знать, что он с ними. Во всяком случае, Станислав с радостью видел командира спокойно стоящим под огнем, сосредоточенно делающим свое дело.
В это время где-то сбоку раздался крик:
— Вперед! Бей!
Станислав и все, кто были вокруг, сорвались со своих мест. Переваливались через край бруствера траншей, вскакивали на ноги и, размахивая автоматами и крича что-то оглушительное, сливающееся в один угрожающий вой, наперегонки побежали вперед, к реке.
Бежать было трудно. Низкий луг после осенних дождей совсем раскис, легкий предутренний холодок лишь сверху схватил его тонкой коркой. Сапоги вязли, бледная болотистая трава хватала за ноги. Станислав споткнулся и с размаху шлепнулся оземь. Пока поднялся, пока вытер рукавом автомат, оказалось, что вперемешку с солдатами его взвода бегут, падают, поднимаются и снова бегут русские солдаты. Их короткие шинели и пилотки с красными звездочками были и рядом, и впереди. Вокруг слышались крики на русском и польском языках.
Станислав не понимал, почему так получилось, не знал, кто виноват в том, что смешались русские и польские подразделения. Догадывался: произошла путаница, ошиблись командиры, и их ошибка затруднит управление войсками.
Но предаваться размышлениям не было времени. Сами командиры напутали, сами пусть и разбираются. Что же касается его лично, то он был рад такой оплошности: всегда хорошо, когда рядом надежные товарищи!
…В то утро служащие железнодорожной станции Тересполь и немногочисленные пассажиры, ожидающие поезда, видели, как по перрону из конца в конец, словно нанятый, битый час ходит высокий мужчина в светлом макинтоше и летней шляпе, несколько сдвинутой на затылок. Человек цивильный, а ходит по-военному: ать, два! Сразу видно — чем-то озабочен. Тоже ожидает поезда. И конечно, московского!
Дорога, дорога! Мчится поезд. Сидит у окна Петр Очерет.
А за окном по обеим сторонам железнодорожного пути — лес. Тот самый лес. Смоленский. Белорусский. Прифронтовой.
Прифронтовой!
Сколько дней и ночей моей жизни прошли в прифронтовом лесу! Добротная, сосновой свежестью дышащая землянка, с нарами из еловых веток, с вещевыми мешками и противогазами в головах, с автоматами под боком. Печурка с домашним потрескивающим теплом, котелки с ароматным борщом и вкуснейшей из всех деликатесов мира армейской гречневой кашей. Крупнокалиберная гильза, заправленная бензином с солью для освещения, пайковый табачок в кисете, прибывшем в посылке от неизвестной сердобольной — и, конечно, незамужней — ткачихи из славного города Иваново.
И среди засасывающего ночного забытья резкое, как выстрел в упор:
— В ружье!
Посмотреть сверху — лес как лес. Летом — в зарослях орешника, ельника, черемухи. Зимой — в медвежьих непролазных сугробах. Дичь. Безлюдье. Покой.
Но приглядись получше — и увидишь жизнь за каждым кустом, под каждой березой и сосной.
Домовитый дымок скрытно стелется среди стволов — в походной кухне готов солдатский обед. Парикмахер в белом маскировочном халате, напяленном прямо на полушубок, на пеньке разложил свой льдисто поблескивающий инвентарь. Направляя на толстом солдатском ремне, привязанном к суку, слепящую бритву, мечет в лесную глушь веселые солнечные зайчики.
Рядом пристроился ларек военторга со своим нехитрым ассортиментом: расчески, зажигалки, подворотнички, зубной порошок, почтовые открытки.
Дальше — полковая передвижная чайная (где вы теперь, веселые и не очень покладистые подавальщицы Катя и Люся?). А дальше — полевая почта, банно-прачечный отряд…
Передовая рядом. За тем лесом — смерть. Здесь же — и галеты к чаю, и треугольники солдатских писем, и натужный стук движка «дивизионки», и на поляне выступление армейского ансамбля песни и пляски:
Часы пока идут,
И маятник качается,
И стрелочки бегут,
И все, как полагается…
Жизнь как жизнь. Бритье по утрам. Котелок пшеничного супа. Сухари, судя по зубокрушительной окаменелости, заготовленные еще задолго до войны, впрок. Фронтовая, типографской краской пахнущая «Красноармейская правда» с новой главой о похождениях своего в доску парня Василия Теркина.
Даже темного стекла (тоже, видать, довоенные) бутылки боржоми, бог весть какими неисповедимыми путями и стараниями какого ошалевшего интендантского начальства завезенные с далекого Кавказа в разбомбленный и снарядами изувеченный прифронтовой смоленский лес.
В соседней землянке молодой, фронтовой хрипотцой тронутый голос выводит уже запрещенную (Осиков, не ты ли постарался?) песню:
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти — четыре шага.
Прифронтовой лес!
Я и сейчас помню, как шла ты между елей протоптанной тропинкой в свой блиндаж. Солдатская неподогнанная короткополая шинелишка, подпоясанная брезентовым ремнем, солдатская шапка-ушанка с нелепыми завязками, шершавые кирзовые сапоги с порыжевшими болтающимися голенищами.
Как я смотрел тогда тебе вслед! Оглянись!
Дойди вон до той сосны и оглянись!
Дойди вон до того поворота и оглянись!
Оглянись! Что тебе стоит! Может быть, я вижу тебя в последний раз. Может быть, в последний раз вижу женщину. Может, утро завтрашнего дня встречу на ничейной полосе. Упаду навзничь, разбросаю руки, и колючие снежинки не будут таять на моем мертвом лице. Оглянись!
Не услышала.
Не оглянулась.
За окном лес. Тот самый, прифронтовой…
Давно зажили, зарубцевались на березах и кленах раны от осколков, поднялся густой молодняк на тех прогалинах, где прятались блиндажи, заросли тропки, пробитые в штаб, на кухню, в санчасть.
Скоро Брест, Граница. А там — Польша. И Станислав.
«Где я перший раз его побачив? — припоминает Очерет. — Под Ленино, в то самое утро…»
Медленно, не торопясь течет в пологих, камышом и осокой поросших берегах река Мерея. Потухшие кленовые и березовые листья, отбушевав, отпылав, плывут вниз по течению, да пролетит над речкой последняя паутинка, напоминая, что и бабье лето прошло. Тихо и пусто в посветлевшей рощице после листопада. Умолкли птицы. Только ветер шебуршит в оголившихся кустарниках да упругой рукой треплет пригорюнившиеся пожухлые травы.
Осень!
…Поздний октябрьский рассвет долго не занимался. За спиной, на востоке, там, где за лесом во тьме лежит Ленино, чуть посветлело, но вся пойма реки и болотистый луг перед ней — в густом душном тумане.
От ночной сырости шинели стали волглыми, ноги замлели в отсыревших сапогах. Казалось, само время завязло в неласковых болотистых местах. Артиллерийская подготовка все не начиналась.
5.00.
6.00.
7.00.
Тихо!
Может быть, командование ждет, пока разойдется сырой неподвижный туман? Или совсем отменило наступление?
Гитлеровцы к утру притихли. Лишь изредка сбрехнет на всякий случай пушка, простучит для острастки пулемет да врежется в темное небо бледная от страха и предутреннего холодка осветительная ракета. И снова тихо. Даже «ночников» не слышно в низком небе: ни наших, ни немецких.
Как трудно ждать сигнала к атаке! Уже сегодня вечером в политдонесениях, а завтра утром и в дивизионной газете будет сказано:
«Охваченные могучим наступательным порывом, наши славные воины с криками: «Ура!», «Вперед, за Родину!» — презирая смерть, бросились на штурм вражеских позиций».
Правильно будет сказано! Так после артподготовки и будет: порыв, крики, презрение к смерти. Сейчас же совсем нелегко. Недаром говорится: нет хуже, чем ждать да догонять! Без спросу лезут в башку разные пугливые мыслишки: бой-то он не масленица.
Хорошо, что командир не силен в телепатии и не догадывается о таких мыслях!
Петр Очерет прикорнул у сырой, пахнущей перегноем стены траншеи, надвинул на глаза ушанку. Из головы все не идет сапер в каске и коротком ватном бушлате, что ночью вместе с товарищами уполз в мокрую темень прокладывать проходы в проволочных заграждениях. Он полз последним. Немолодой, с хмурым, зеленоватым, невыспавшимся лицом. Обернулся. Хотел улыбнуться, но не улыбка получилась, а оскомина. Сморщилась верхняя плохо выбритая губа, еще глубже стали гармошечьи складки в углах пересохшего рта. Сказать сапер ничего особенного не сказал, да и что в такую минуту скажешь! — лишь махнул на прощание рукой с зажатыми в кулаке ножницами:
— Живите, ребята!
Петр Очерет все думал, как ползет сапер по взрытой липкой земле среди тьмы и смертей, что сторожат его и спереди, и с боков, сторожат каждую секунду, на каждом сантиметре.
А сапер ползет вперед, и на хмуром его лице — неживая забытая улыбка.
Наконец-то начало светать. Робко, нехотя. Холодный ватный туман путался в лозняке и камышах, тянулся плаксивыми волокнами. Туман скрывал и противоположный берег, и пойму за ним, и небольшие возвышенности, помеченные на карте: 215.5; 250.5.
Уже восемь, а артиллерийская подготовка не начинается. Молчат орудия. Притихли и немцы. Разорванные клочья тумана медленно поднимаются над поймой реки. Утро никак не может набрать силы.
— Неужели отложили?
Очерет глянул на часы. Без одной минуты девять. Может, в девять? Принялся отсчитывать секунды:
— Одна, вторая, третья…
Но досчитал только до сороковой. Сзади в поредевшем сумраке кто-то глубоко, на всю округу, вздохнул, и гром тугими нарастающими волнами покатился над головой.
— Началось!
Открывая парад, заиграли «катюши». Молодыми радостными молниями, окутанными дымом и громом, вырывались снаряды и наискосок пороли посветлевшее небо. Просторно и вольно гремели пушки и гаубицы — полковая и дивизионная артиллерия. В громе артиллерийской подготовки Петру Очерету слышалось грозное, радостное, победное. И этот гром гнал напрочь из души ночные страхи и сомнения.
Теперь солдаты лежали, уткнувшись лицами в сырую землю траншеи, слушая, как шумят в небе невидимые снаряды. Хотелось, чтобы они летели густо, долго, непреодолимо. Пусть сметут к чертовой бабушке вражеские укрепления, пусть подавят, уничтожат все живое в немецких траншеях и блиндажах — веселей будет идти на штурм!
В расположении немцев начались взрывы, слева в деревне заполыхали пожары. Все явственней разрастались кипящие клубы дыма.
Петр хорошо представлял себе, что творится сейчас во вражеских траншеях. Взлетают над головой разорванная земля, расщепленные бревна, рушатся блиндажи, горячие осколки секут пугливо скрюченные тела в грязных зеленых шинелях.
— Давай, давай, бог войны! — что есть силы кричал Афоня Бочарников, даже уши посинели. — Мадам, уже падают листья!
Хотя слов Бочарникова не мог разобрать и лежавший рядом Очерет, все же бойцы отделения по его свирепым глазам, по брызгам слюны, вылетавшим из скособочившегося рта, поняли: Бочарников кричит что-то подходящее к такой минуте.
Все предполагали, что огневая подготовка продлится никак не меньше часа. Но не прошло и тридцати минут, как наша артиллерия внезапно перенесла огонь в глубину обороны противника.
Сразу же электрическим разрядом прошла команда:
— Вперед!
Очерет легко выбросил довольно-таки грузное тело из траншеи, гаркнул пушечным басом:
— Вперед! — и, пригибаясь, побежал туда, где саперы ночью проделали проходы в минных полях. — Вперед! — кричал он, размахивая автоматом над головой, но вряд ли кто-нибудь слышал его крик. Все бежавшие за ним тоже кричали:
— Вперед!
— Ура!
— За Родину!
Над головой, разрывая воздух, все так же шуршали снаряды. Болотистая жижа жадно хлюпала под сапогами. Справа длинными очередями бил пулемет, и не разберешь, наш или немецкий.
Петр бежал не оглядываясь. Знал, спиной чувствовал: бегут сзади и Бочарников, и Сидорин, и другие бойцы отделения. Глянул в сторону и увидел, что рядом с ним тяжело, с захлебом дыша, прижав пистолет к груди (мелькнула мысль: за сердце боится!), бежит заместитель командира полка по политической части майор Захаров.
Майор был телосложения хлипкого, ходил без всякой выправки, сутулясь и деликатно покашливая в кулак: не в порядке, видать, легкие. До войны он читал в институте лекции по диалектическому материализму, был кандидатом исторических наук и вообще слыл человеком ученым, книжным. Ни перебежкам, ни ползанью по-пластунски, ни другим солдатским премудростям он никогда не обучался. Оно теперь и сказалось. Майор бежал тяжело, боком, и в груди его, впалой и слабой, хрипело и екало.
Очерету стало жаль пожилого и болезненного майора, но все же он радовался, что замполит бежит рядом. Казалось, такая близость с начальством и его страхует от пули или шального осколка. Раз здесь замполит полка, значит, рота действует на направлении главного удара. Про себя пробасил удовлетворенно:
— Колы воювать, так на всю катушку, шоб аж за ушами лящало.
Невзрачная речка Мерея — переплюнуть можно. А какая коварная! Берега топкие, заросли камышом и осокой. Куда ни ступишь — по колено. Неширокая да и неглубокая, а дно илистое — ноги не вытащишь. Того и гляди, сапоги оставишь карасям на потеху.
Мигом обмозговав создавшуюся ситуацию и памятуя наказы командиров проявлять инициативу и находчивость, Очерет не стал ждать, пока саперы наведут на живую нитку сколоченный мост.
— Айда, хлопци, бродом. — И, подняв над головой автомат, бросился в реку. Замутилась сонная, к зиме приготовившаяся вода. Колючие струйки шустро устремились за голенища и в шаровары.
— Глубоко? — раздался сзади не очень мужественный вопрос Бочарникова.
— Трусливому по вуха, а нам и по колина не будэ, — не оборачиваясь, бросил Очерет. По голосу догадался, что Бочарников дрейфит, и ему было неприятно, даже как-то совестно посмотреть в глаза солдату. Подумал: «Ничего, оботрется, в першем бою всегда страшно. Виду тилькы не треба ему показувать, шо я догадався про его страх».
Бочарникову было страшно. Страшно лезть в черную ледяную воду, страшно бежать навстречу немецкому огню. Но еще страшней отстать от командира отделения. Широкая массивная спина Очерета казалась броневой плитой, которую не возьмет ни пуля, ни осколок.
— Эх, мадам, уже падают листья! — выкрикнул он свое любимое и чуть ли не по шею погрузился в воду. — Холодная вода — залог здоровья.
Где по пояс, где и по грудь перебрались бойцы отделения через реку. Первым на противоположный берег выскочил Ванюха Сидорин и заорал благим матом:
— Даешь!
Его крик означал многое. Во-первых, то, что он, рядовой Иван Сидорин, уже на другом берегу и зовет к себе остальных бойцов. Во-вторых, то, что речка Мерея с ее камышами, осокой и щучьими омутами — сущая безделица для настоящего солдата. И, наконец, в-третьих, то, что он плюет на Гитлера и на всю его шайку-лейку с высокой колокольни и вообще не так страшен черт, как его малюют!
— Даешь! — закричал и Петр Очерет, понимая, что его голос и басовитей, и авторитетней для ребят. — Вперед, хлопци!
Потому ли, что артиллерийская подготовка была недостаточно массированной и продолжительной, или немцы уж очень хорошо окопались, но не все вражеские огневые точки оказались подавленными. Как только наша артиллерия перенесла огонь в глубину обороны противника, то тут, то там ожили вражеские блиндажи. Слева, с окраины Тригубова, с равными интервалами начал швырять мины тяжелый миномет. Прямо в полосе наступления роты с гребня голой высоты — и как только он уцелел на самом пупе! — ожесточенными очередями застучал пулемет.
Рота залегла. Уткнувшись головами в склизлую траву, лежали солдаты. Наши снаряды рвались далеко впереди, и вражеская пулеметная точка действовала безнаказанно. Ее ожесточенный убойный огонь не давал бойцам подняться.
Очерет понимал, что пулемет, установленный в таком выгодном месте, простреливает всю пойму. Пока его не сковырнут, вперед не пойдешь. Не только роту, а и весь батальон уложит гитлеровский пулеметчик на склоне высоты, если переть дуроломом. Но как заткнешь его чертову глотку, когда слепой свинец бреющим огнем сечет землю, траву, оголившийся дрожащий кустарник.
Прошло несколько страшных в своей нерешительности минут. Такой уютной и милой казалась Очерету ложбинка, наполненная жидкой грязью, где он лежал! Только бы не поднимать голову, не ползти туда, где властвует жестокая и тупая сила свинца. Но вот уткнулся в землю лицом и замер Сеидов, Застонал и поник, схватившись за бок, Невзоров.
«Всих нас тут перебьють, як сусликов», — с ожесточением подумал Очерет. Он еще ничего не решил как следует, но уже знал: поползет к гитлеровскому дзоту.
Прошло еще мгновение, и он пополз, закинув за спину, чтобы не мешал, автомат, зажав в руке теплое, живое тело гранаты. Полз, плотно прижимаясь животом и грудью к земле, поросшей пожухлой, прихваченной утренником траве. Полз по всем правилам военной науки. Посмотрел бы теперь на Очерета его первый учитель и воспитатель сержант Гриша Портнов. Не крикнул бы, как бывало: «Отставить!»
Очерет слегка приподнялся, чтобы не промахнуться и взять курс прямо на дзот, и увидел, что впереди, к тому же гребню, ползет боец в одной гимнастерке, без ремня и даже без пилотки. Ползет, пригнув стриженую мальчишечью голову к самой земле, усердно виляя мягкой частью, которую солдаты называют казенной.
«Видкиля вин узявся? — вглядывался Очерет в ползущего впереди солдата. — Вроде не з нашего взвода. Мабудь, новенький. Из пополнения».
Хотя стриженый солдат полз не по правилам, можно даже сказать, как баба, виляя солидным казенником, но так проворно орудовал локтями и коленями, что Очерет понял: за ним не угнаться.
Можно и назад поворачивать, но Петр прикинул: а вдруг, неровен час, фашистский пулеметчик подкует толстозадого, больно уж выпуклая мишень. Что тогда? Очерет снова пополз вперед, пополз на всякий случай, для подстраховки, как второй эшелон.
Каждый раз, когда раздавалась пулеметная очередь и стриженый припадал к земле, Петр с опаской думал: «Каюк!» Но проходила секунда-другая, и солдат снова продолжал путь к дзоту, споро работая локтями, словно подгребал себе под живот землю.
— Моторный хлопец! — усмехнулся Очерет, хотя и было досадно, что его, бывалого воина, старшего сержанта, видавшего виды волка, опередил стриженый новичок, только что оторванный от мамкиной сиськи.
Солдат дополз. В двух-трех метрах от амбразуры дзота взметнулась его рука с зажатой в ней гранатой. И там, где виднелся рыжий бруствер, рванулся в воздух черный дым, перемешанный с разорванной землей, щепками и всякой дрянью. Вражеский пулемет поперхнулся и замолчал, как на полуслове замолкает репродуктор, когда вытаскивают из штепселя вилку.
— Гарна птыця ковбаса! — одобрительно крякнул Очерет и, вскочив на ноги, бросился к дзоту.
Стриженый солдат сидел у завалившегося дзота в расхристанной, взрывом подпорченной гимнастерке и с помощью зубов и скулы обматывал тряпкой кисть правой руки. Был он до обидного молоденький, просто подсвинок. Толстощекий и розовощекий маменькин сынок, откормленный варениками со сметаной и гусиными шкварками. Даже пот, грязь и копоть не могли придать его лицу строгость и житейскую значительность.
— Так цэ ты тут хозяйнуешь? — строго, по-командирски спросил Очерет, впрочем, больше для порядка, поскольку все, что произошло, видел собственными глазами.
— Мы! — кивнул стриженой головой солдат, затягивая узел на руке.
— Помогты?
— Мы сами.
— Мы, мы! — сердито передразнил Очерет.
В поведении новичка ему почудилось не то пренебрежение, не то высокомерие. Махнув рукой, Очерет побежал вперед к первой вражеской траншее, где вразнобой частили автоматы да негромко ухали гранаты. Но если говорить по правде, то ему было даже жаль, что новичок, по-деревенски мыкающий, не из его отделения. С таким не заскучаешь.
Как и следовало ожидать, из первой траншеи гитлеровцы смотались еще во время артиллерийской подготовки. Лишь кое-где виднелись покореженные, сорванные со своих мест станковые пулеметы да валялись убитые. В порванном обмундировании, перепачканные мокрой глиной, они казались жалкими, ничтожными. Даже не верилось, что это они добрались до середины России, нахально оборудовали здесь блиндажи, дзоты, траншеи и ожесточенно сопротивляются, отражая наши атаки.
К Петру Очерету подбежал командир роты капитан Курбатов, бледный, запыхавшийся, с перевязанным лбом. Бинт, побуревший от крови, надвинулся на синевой заплывший глаз — смотреть было тяжело на лицо капитана.
— Шо з вамы, товарищ капитан?
— Фашистский гад в том блиндаже прикладом огрел, — Курбатов махнул рукой куда-то вправо. — Ну я ему показал, где раки зимуют. До второго пришествия не очухается.
Тряхнув головой, словно можно было вытрясти из нее и боль и досаду, Курбатов проговорил спокойнее:
— Давай, Петро, со своими ребятами левей, вон на ту деревушку. Тригубово называется. Наша задача — выйти на ее западную окраину и там закрепиться. Понятно? Действуй! — Не дожидаясь ответа, хорошо зная, что ответ может быть только один: «Слушаюсь, товарищ капитан!» — командир роты побежал вперед, придерживая рукой повязку, которая, набухая кровью, сползала на глаза и слепила капитана.
Очерета не удивило, что командир роты, обычно при солдатах обращавшийся к нему всегда строго по-уставному: «Товарищ старший сержант!» — сейчас впопыхах назвал просто по имени — Петро. «А як же иначе? Бой!»
Афанасий Бочарников и Ванюха Сидорин держались рядом с командиром отделения. Азарт атаки был на их лицах: потных, красных, возбужденных. «Добре, добре, хлопци!» — мысленно похвалил их Очерет. Полагалось бы сказать ребятам что-нибудь ласковое, ободряющее, но не было ни времени, ни готовых слов. Старший сержант только крикнул:
— За мной, хлопци! — и, первым выбравшись из траншеи, побежал влево, как и приказал командир, к видневшимся за бугром избам.
Бойцы отделения держались кучно, что, может, и не по правилам — хорошая мишень для немцев. Но было спокойней, казалось, что никакая пуля их не тронет, если они действуют так дружно.
Крайняя сгоревшая хата еще дымилась, и сырой тяжелый дым жался к мокрой земле. С другого конца деревни бил миномет, и мины резко и зло, словно кто-то рвал крепкое полотно, шлепались в пойме.
Очерет увидел, что из-за одной уцелевшей избы высунулась приземистая самоходка. Выставив дуло, она приглядывалась к тому, что делается перед ее длинным любопытным носом. «Фердинанд!» Самоходка была близко, Очерету даже показалось, что он чувствует злой жар, идущий от ее натужно работающего двигателя. Или просто стало жарко от страха?
— Лягайте, хлопци! — скомандовал Очерет и одним махом сиганул в канаву, шлепнулся в рыжую воду. Бойцы не стали ждать особого приглашения и последовали примеру своего командира.
Но «фердинанд» не заметил их или счел слишком ничтожной целью. Сильно дергаясь, он бил из орудия и полз к пойме, где наступал второй батальон.
Увлекся ли старший сержант Петр Очерет и взял слишком круто влево, или по другой какой причине, но оказалось, что в боевых порядках наступающей роты рядом с бойцами его отделения идут в атаку на деревню Тригубово солдаты из чужих подразделений. Понимая, что это не дело, Очерет разволновался, рванулся в одну сторону, в другую, но везде встречал солдат из других батальонов, а то даже из другой части. На одно мгновение опять мелькнула справа фигура замполита полка. Прихрамывая (и его, видать, пуля не минула!), он спешил в сторону Тригубова и сразу же затерялся в сутолоке боя.
Теперь Очерет заметил, что рядом с ним бегут не только бойцы из других батальонов, но и неизвестно откуда взявшиеся солдаты в шинелях с вшитыми узкими шинельного сукна погонами. Нетрудно было догадаться: поляки!
— Швыдче, хлопци! — крикнул Очерет своим бойцам. Ему хотелось опередить поляков, соединиться со своими. Но поляки не отставали, некоторые даже вырвались вперед. Только то, что в руках у них были наши советские автоматы и кричали они русское «ура», несколько успокаивало.
Из траншей, вырытых на окраине Тригубова, беспорядочно барабанили вражеские пулеметы. Петр прикинул, что лезть в лоб — значит напороться на кинжальный огонь, и решил двинуться в обход, полагая, что вряд ли гитлеровцы организовали в Тригубове круговую оборону. По огородам, где путалась под ногами мокрая привязчивая картофельная ботва, по опустевшим и посветлевшим осенним садкам, пахнущим антоновкой, прячась за амбарами и клунями, они короткими перебежками добрались до западной окраины деревни. Из солдат отделения с Очеретом остались только Бочарников и Сидорин. Да еще вместе с ними все время держался отбившийся от своего подразделения высокий поляк с двумя автоматами: один в руках, второй был заброшен за спину.
Обмундирование на поляке грязное, мокрое, — видно, и он форсировал Мерею вброд. На потном лице — выражение боли и ожесточенности.
— Давай, давай, пан! — подбодрил Петр неожиданного соратника.
Поляк огрызнулся:
— Какой я к дьяволу пан! Такой же гражданин, как и ты. Паны в Иран ушли.
Бочарников даже присвистнул: обрезал брат славянин старшего сержанта, будь здоров! Пробормотал излюбленное:
— Мадам, уже падают листья!
Очерет не обратил внимания на резкий ответ поляка:
— Можу тебя и товарищем назвать, — примирительно проговорил он, понимая, что не время и не место затевать спор на политическую тему. Хочешь не хочешь, а надо устанавливать с поляком дипломатические отношения: за одной смертью гоняются!
— Товарищем — правильно будет, — смягчился поляк.
— Бачу, ты по-нашему здорово балакать насобачился, — перешел на дружеский тон Очерет. — Видкиля?
Ему уже нравился поляк. Судя по усталому лицу и замызганному обмундированию — на совесть человек воюет.
Поляк грязной пятерней провел по лбу:
— С тридцать девятого года в России живу.
— Добро! — похвалил Очерет. — В такому рази давай знаемиться. — Отрекомендовался: — Очерет. Старший сержант. Шахтарь.
Поляк протянул руку:
— Станислав Дембовский. Жолнеж. Гурник, по-русски сказать шахтер.
— Шахтер? А не брешешь?
— Шахтер!
— Справди?
— Справди.
— Гарна птыця ковбаса! Чего тильки на свите не бувае.
Его действительно обрадовало, что встреченный на поле боя поляк оказался шахтером. Что ни говори, а шахтеры первые на земле люди, без них жизнь — как борщ без перца.
Растроганный неожиданной встречей, Очерет решил устроить перекур, тем паче что ближайшую боевую задачу, поставленную командиром, отделение выполнило — дошло до западной окраины Тригубова.
Приказал Сидорину:
— Бери, Ванюха, ноги на плечи и мотай до школы. Там, мабуть, наш штаб. Доложи командиру: приказ выполнили. Та узнай, яки будуть дальнейши указания.
Сидорин схватил автомат и, пригибаясь, чтобы ненароком не попасть под шальную пулю, где короткими перебежками, а где по-пластунски двинулся к центру села. Поручение, данное ему старшим сержантом, было как нельзя кстати. Вчера вечером перед боем он написал письмо маме в Камень-на-Оби. Писал, что жив-здоров и ей того желает, что сейчас у них на фронте установилось длительное затишье и совсем даже не стреляют. Боев нет и вскорости не предвидятся, ему не опасно, и о нем она может не беспокоиться. Живет он хорошо, хотя и на передовой. Харч сытный, обмундирование справное, а к зиме обещают выдать сибирские полушубки и пимы. Даже кинокартины показывают, а недавно приезжал дивизионный ансамбль песни и пляски. Так что с ним все в порядке и пусть она не волнуется и себя бережет. Хорошо бы на зиму засыпать в погреб картошки да засолить капусты и огурцов. Приедет он в отпуск — закуска будет!
Письмо Ванюха Сидорин написал, а вот сдать старшине не успел. Теперь сам отправит на полевую почту — скорей дойдет. Мама ведь ночей не спит, писем ждет, а Камень-на-Оби — не ближний свет!
Бой затихал, только где-то далеко раздавались еще одиночные выстрелы да изредка устало била пушка. Прошел час, а то и два, но Сидорин не возвращался. Чтобы скоротать время, Очерет решил:
— Колы козак ворогив не бье, то пье, а все не гуляе. Давайте закусымо.
Не знаю, как в мирной жизни, но на войне подобные предложения никогда и ни у кого не встречали возражений. На сытый желудок, как известно, воевать легче. Расположились под соломенным навесом, где валялись поломанные, еще довоенной грязью запекшиеся колхозные плуги и бороны. Афоня Бочарников проворно сервировал завтрак на троих: расстелил на земле плащ-палатку, на которой фронтовые будни оставили неизгладимые следы, из противогазной сумки извлек звенящие сухари, вытащил из кармана перочинный нож и, раскрыв его, выжидательно уставился на командира.
— Давай энзе! — широким жестом благословил Очерет. Как-никак они принимают сегодня представителя иностранной армии, и нельзя ударить лицом в грязь.
Когда дело касалось харча, Бочарникову не надо было дважды повторять распоряжения. С необыкновенной быстротой неизвестно откуда появилась увесистая банка американской свиной тушенки. Ловко вращая присобаченный к крышке ключик, Бочарников вскрыл банку. Сладковатый аромат консервированной свинины, сдобренной умопомрачительными специями, шибанул в ноздрю. Очерет только вздохнул:
— Був бы тут старшина, и по сто граммив нашлось бы! — С радушием хлебосольного хозяина протянул перочинный нож поляку: — Втыкай! Второй фронт — штука добра!
Ели молча. Соблюдая очередность, накалывали ножом застывшие в розоватом сале куски мяса. Ели, как пахари или косари после трудового дня: не спеша, истово, похрустывая окаменелыми сухарями.
Первым, по праву старшего, молчание нарушил Очерет?
— Тушенка ничего соби, тильки витаминив маловато.
Одержимый духом противоречия, сразу же возразил Афанасий Бочарников:
— Откуда вы, товарищ старший сержант, знаете, что в тушенке витаминов мало?
— Я-то знаю, дарма шо найвыщего образования не проходыв, — отпарировал Очерет. — Ты мени краще скажи: який витамин для життя чоловика найголовниший?
— Все главные.
— Ни хрена ты не знаешь, хочь и высшее образование получив. — Сделав солидную паузу, сказал значительно: — Самый головниший витамин — цэ!
— Почему цэ? — насторожился Бочарников, еще не понимая, куда гнет старший сержант.
— Звычайно! Шо такэ витамин цэ? Сальцэ, мясцэ, маслицэ.
— И винцэ.
— И винцэ, — утвердительно кивнул головой старший сержант, и мечтательная улыбка смягчила черное, потное лицо.
— У вас, украинцев, главная поговорка — «гарна птыця ковбаса», — поддел старшего сержанта Бочарников.
Но свиная тушенка действовала на Очерета умиротворяюще. Он разомлел и теперь, как и всякий сытый человек, был склонен к философствованию и даже лирическим излияниям. Заговорил голосом, которым, пожалуй, и в любви объясняться можно:
— Наився, аж лоб твердый.
— Украинцы любят повеселиться, особенно поесть, — опять подпустил шпильку Бочарников.
— А шо ты думаешь. Мий батько — царство ему небесное — так казав: «Як бы я був царем, украв бы сто рублив и утик, и ел бы я сало з салом».
Станислав улыбнулся:
— И у нас похожая поговорка есть.
— Недаром родычи, — довольно пробасил Очерет.
Гитлеровцы, потеряв деревню Тригубово, держались на второй линии обороны и вроде притихли. Только артиллерия их настойчиво била по нашим тылам да самолеты висели в воздухе, бомбя и обстреливая из пулеметов подходы к реке, не давая возможности перебрасывать на левый берег подкрепления.
Часы, хлебнув воды из Мереи, остановились, и Петр Очерет думал, что день еще впереди. Неожиданно оказалось, что уже темнеет. К тому же опять начал моросить мелкий вдовий дождичек, и из деревни потянуло мертвой гарью: только на войне так тоскливо смердят пожарища.
— Куды той шельмец Сидории запропастывея? Чи найшов вин командира, чи ни? Такого солдата тильки за смертью посылать, бодай бы его мухы покусали!
Не знал Петр Очерет, что не выполнил и никогда уж не выполнит Ваня Сидорин приказ своего командира. Лежит он на спине, уставив удивленный взгляд в серое вечернее небо, и дождевые капельки ложатся на остекляневшие глаза, на щеки, не знавшие бритвы, на посиневший раскрытый рот, ни разу не почувствовавший теплоту девичьих губ, на развороченный осколком карман, где виднеется уголок помятого солдатского письма, так и не отправленного в далекий город Камень-на-Оби…
Не успел старший сержант Очерет решить, следует ли ждать здесь дальнейших указаний начальства или добираться к школе, где расположился штаб, как неожиданно на деревню обрушился массированный огневой удар. Заскрипел шестиствольный немецкий миномет, загремели пушки. Мины рвались с озлоблением, словно мстили за отступление. Тяжелые снаряды, как кувалды, били вытоптанные огороды, перепуганные голые сады, вздымали в воздух разорванную землю. Видно, гитлеровцы решили ночевать в деревне.
— Ложись! — выдохнул Очерет и упал на землю.
Соломенный навес трепыхался от взрывной волны, и трухлявая солома, как перья, летела во все стороны. Вначале снаряды рвались в центре Тригубова, где было кирпичное здание школы. Но вот один снаряд упал невдалеке от навеса. Земля, щепки, солома рванулись вверх, и на мгновение стало тихо. Оглушило. Они лежали рядом, ничком, притрушенные соломой, уткнувшись носами в мокрую, вздрагивающую от ближних и дальних разрывов землю. Ждали следующего разрыва. Но новый снаряд упал уже метрах в пятидесяти от навеса. Очерет поднял голову, протер запорошенные глаза:
— Подъем, хлопци! Треба кудысь в яму ховаться.
Станислав приподнялся, но Бочарников продолжал лежать не шевелясь, все в той же позе, словно к нему не относились слова старшего сержанта.
— Рядовой Бочарников! — сердито окликнул Очерет. Но солдат не шевельнулся.
С перехваченным дыханием Петр бросился к Бочарникову, рывком перевернул его на спину. От виска по бледной небритой щеке солдата проворно бежал алый ручеек, словно под пилоткой среди свалявшихся русых волос забил маленький родник. Петр прижал пятерню к виску Бочарникова, пытаясь нащупать и зажать то место, откуда бил кровавый родник. Ладонь сразу стала мокрой, липкой, а кровь все сочилась между пальцев. Она была еще теплая, но лоб Бочарникова уже тронул холодок.
Хотя Петр понимал, что Бочарников мертв, все же он машинально прижимал ладонь к его виску, надеялся, что его собственная кровь и теплота смогут перейти в мертвое тело солдата.
Тяжелый снаряд разорвался поблизости, и упругая взрывная волна сорвала навес, под которым они только что подкреплялись, и с силой швырнула оземь.
Надо уходить! Очерет огляделся и заметил за сгоревшей хатой бурый бугорок — не иначе бруствер блиндажа или дзота.
— Айда! — крикнул он Станиславу и на полусогнутых бросился к бугру. Но, не пробежав и полпути, остановился. Нестерпимой показалась мысль, что Бочарников, пусть мертвый, один остался лежать там и по его мертвому телу будут бить осколки, его, мертвого, будет швырять взрывная волна, кропить осенний холодный дождь, засыпать пожухлая листва.
Пригибаясь, глубже втягивая голову в плечи, Очерет вернулся к тому месту, где остался мертвый солдат. Подхватив Бочарникова под мышки, поволок к бугорку. Для них еще там могло быть спасение, но для Бочарникова теперь всюду была только могила.
Скоро Брест. Пора бы уже и чемодан уложить, и побриться, и в вагон-ресторан заглянуть — воркутинцы сколько раз приглашали. Но Очерет словно боится оторваться от окна, боится, что порвется, как провод полевой связи, череда воспоминаний…
…Небольшой рыжий бугорок и впрямь оказался блиндажом, и, надо отдать должное старательным и толковым немецким саперам, отличным блиндажом. Крыша чуть ли не в шесть накатов из добротных дубовых бревен. Стены аккуратно обнесены сосновыми, июльским зноем и медом пахнущими шалевками. Две удобные амбразуры для станковых пулеметов с широким охватом впереди лежащей местности. Не забыли гитлеровцы и столик в уголке соорудить, и скамью приладить, и камелек кирпичный сложить — все обдумали. Умели, гады, строить! Видно, рассчитывали, хваленые аккуратисты, здесь всю зиму кофей пить да наши русские яйки-млеки жрать.
Как бы не так!
Теперь блиндаж был пуст, если не считать одного гитлеровца, повалившегося грудью на станковый пулемет и обхватившего его загребущими руками. Словно и мертвый не хотел расставаться со своим оружием.
Труп Бочарникова Очерет положил на скамью и своей пилоткой — пилотка Афанасия осталась под навесом — прикрыл его неподвижное лицо. У живого Бочарникова в уголках рта всегда гнездилась хитрая усмешечка. Ее не любил Петр. Но сейчас лицо убитого было спокойным, строгим. Казалось, он узнал что-то такое, чего не знает никто другой, но до поры он хранит свою тайну.
Гитлеровского пулеметчика Петр за ноги отволок о угол, чтобы не мешал. Только неприятно было, что мертвый фашист лежал рядом с Бочарниковым и тем самым как бы порочил бойца, в чем-то сравнялся с ним. Лучше бы вытащить гитлеровца наружу, да не хотелось зря рисковать: снаряды и мины рвались невдалеке, то и дело встряхивая блиндаж так, что за стенной обшивкой по-мышиному шуршала сухая земля.
Первым долгом Очерет осмотрел амбразуры. Место для блиндажа гитлеровцы выбрали ловко. Из амбразур просматривалась вся деревня. Старший сержант увидел кирпичное с черными подпалинами здание школы с выбитыми окнами и наполовину сорванной крышей — стропила торчали, как ребра у доходяги-язвенника, и черную плешь пожарища, где еще стлался вялый, дождливой мелочью притрушенный дымок; и две вербы у въезда в деревню со срезанными верхушками — осколки постарались. На спуске к реке рвались вражеские снаряды, и комья рыжей глины широким веером взлетали на воздух. Петр даже рассмотрел кошку, ошалело метавшуюся от хаты к хате. И остался доволен осмотром. Все же лучше сидеть в блиндаже, чем валяться где-нибудь в канаве под открытым небом, где тебя запросто продырявят, как мишень на стрельбище.
— Порядок! Туточки и будем загорать. Но на всякий пожарный случай к обороне подготовиться треба. Як казала одна тетка: береженого и бог береже. — Кивнув в сторону станкового пулемета, спросил Станислава: — 3 циею штукою управишься?
— Попробую!
Станислав осмотрел пулемет. Он был целехонький, только взрывной волной чуть покарябало и сдвинуло с места.
Петр еще раз внимательно осмотрелся, как шахтер в забое, заступая в смену. В углу блиндажа под плащ-палаткой сложены патроны для пулемета, в стене в специальном углублении торчат гранаты, на столике лежат консервные банки: сгущенное молоко, кофе, колбаса, ветчина.
— Стервецы! Як у тещи на именинах, расположились. Без ветчины — ни шагу.
По тому, как сосредоточенно возился Станислав у пулемета, как прилаживался, раскладывал боеприпасы, Петр заключил, что на этом участке круговой обороны полный порядок. От сердца немного отлегло. Конечно, лучше было бы, если бы в таком пиковом положении вместе с ним оказался кто-нибудь из своих ребят. Но теперь об этом и думать нечего, да и поляк вроде парень подходящий.
Очерет проверил свой автомат, пересчитал немецкие гранаты. Восемнадцать. Жить можно!
— Чи пан, чи пропав — двичи не вмираты!
Внезапно артиллерийский налет прекратился. Тишина наступила гнетущая, пожалуй, хуже любого обстрела. Только далеко в небе гудел авиационный мотор: нахальная «рама» кружится, высматривает, выведывает. От ее гуда на душе становилось еще муторней.
— Должно, знову полизуть, — предположил Очерет. Хотя не в первый раз приходилось ему ждать немецкой атаки, но, видно, есть на земле вещи, к которым нельзя привыкнуть. Под ложечкой похолодело, как от мятной конфетки.
Станислав угрюмо припал к пулемету. Может быть, этому немецкому блиндажу суждено стать его могилой! Но страха не было. Просто было обидно: не дойдет он до Польши, не увидит аиста на крыше одинокого фольварка, не почувствует в руках порывистую, нетерпеливую дрожь отбойного молотка, не расцветет над головой светлое небо, когда подъемник после ночной смены вынесет клеть на-гора, не услышит по утрам на пустынных еще улицах города стук тяжелых шахтерских башмаков, спешащих на утреннюю смену.
Из всех желаний, одолевавших Станислава Дембовского, самым сильным, все затмевающим было одно: бить гитлеровцев! Убить десяток, пятерых, хотя бы одного — сколько сможет! Отомстить им за все, что они сделали с ним, с его семьей, с Польшей!
Желание мстить было сильней страха, сильней надежды спастись, уцелеть, выжить. С напряжением всматривался Станислав в тот клочок мира, что виден был в амбразуру: пусть только полезут!
Очерет не ошибся. Из-за поворота медленно выдвинулась серо-грязная туша «фердинанда» и, осторожно перебирая гусеницами, не доверяя русской земле, по которой ползет, двинулась к реке.
— Нехай ползе, трасця его матери! — выругался Очерет. — Там наши хлопци пидкують, — Сердито сплюнул, понимал: против брони самоходки с пулеметом соваться нечего.
Неуклюже, переваливаясь на ухабах, как беременная баба, самоходная установка медленно ползла по дороге, а за ней отарой, сутулясь, прижимая к животам автоматы, шли по грязи гитлеровцы. Шли вразброд, озираясь по сторонам, и Петру показалось, что все они на одно лицо: рыже-грязные, немытые. Верно, страх делал их такими!
— Ну, Стась, с богом! — тихо, словно гитлеровцы могли услышать его слова, скомандовал Очерет.
Резкой, отрывистой внезапной дробью отстучал пулемет. Как метко пущенный шар валит кегли, так очередь Станислава Дембовского врезалась в гитлеровцев, повалила их. Петр видел, как в разные стороны поползли грязно-зеленые шинели. Солдат шесть-семь лежало неподвижно. Отвоевались!
Но вот один из лежавших на дороге гитлеровцев приподнялся и на четвереньках, по-собачьи, стал улепетывать к ближайшей хате. Мишень была слишком соблазнительной, к тому же Петра Очерета искренне возмутила хитрость гитлеровца, притворившегося мертвым. Вскинул автомат и одиночным выстрелом влепил пулю в противно вихляющий зад. Гитлеровец осел, успокоился.
Начало было неплохим. Но пулеметная очередь Станислава имела, так сказать, и обратную сторону. Укрывшись за хатами, гитлеровцы сообразили, что по ним стреляли из блиндажа на окраине деревни.
— Сейчас «фердинанд» повернет на нас, — предположил Станислав.
— Не пиде сюды «фердинанд», — возразил Очерет.
— Почему ты так думаешь?
— Я их норов знаю. Воны по всим своим немецким правилам воюють. Був «фердинанду» приказ — идты на переправу, так вин туды и пидэ. Сам командир самоходки другого решения не прийме. Формалисты воны, сукины сыны.
Старший сержант словно в воду смотрел. Самоходная установка действительно поползла к переправе, а следовавшие за ее броней пехотинцы по канавам и ложбинкам двинулись к блиндажу. Стреляли они из автоматов и ручных пулеметов, но огонь вели, что называется, наобум Лазаря, и пули, чиркая о массивные бревна, мало беспокоили Петра и Станислава. Но все же одному гитлеровцу удалось незамеченным подползти к блиндажу и швырнуть гранату. Правда, в амбразуру он не попал, но осколок гранаты задел плечо Станислава.
Пока Очерет перевязывал поляку рану, около взвода гитлеровцев короткими перебежками двинулись к блиндажу.
Станислав снова прильнул к пулемету. Плечо горело, как ошпаренное кипятком, под мышкой было мокро — просочилась кровь. Но Станислав больше всего боялся, что от боли и потери крови потемнеет в глазах и он прозевает нужный момент. Но вот гитлеровцы с отрывистыми выкриками — себя подбадривали — бросились к блиндажу. В глазах Дембовского плавал туман, все же он довольно ясно видел потные, разгоряченные лица немцев. Пора!
Длинная пулеметная очередь заглушила и крики немцев, и их нестройную автоматную пальбу. Свинцовое лезвие словно сбрило атакующих. Все же два или три из них успели метнуть гранаты. Брошенные издали, они не причинили большого вреда, только завалили вход в блиндаж.
Снова стихло. На деревенской улице стало пусто, словно и война окончилась. Лишь у переправы по-прежнему рвались с тяжелым придыхом снаряды.
— Опять якусь пилюлю хрицы готовлять, — вытер Очерет валявшейся возле пулемета ветошью грязное измученное лицо. Станислав, морщась от боли в плече, не отрываясь, смотрел в прорезь амбразуры. Но на улице было безлюдно.
Внезапно вблизи с резким ударом разорвалась мина. За нею другая, третья…
Вначале мины рвались вокруг да около, но вскоре гитлеровцы пристрелялись, и одна за другой две мины накрыли блиндаж.
Накаты были солидные, но и мины оказались нешуточными. Пыль и гарь наполнили блиндаж. С потолка посыпалась земля, полетели щепки, в одном углу проглянуло хмурое насторожившееся небо.
Очерет и Дембовский лежали на полу рядом с мертвым Бочарниковым, которого взрывная волна сбросила со скамьи. Пилотка сползла с лица солдата, и казалось, он наблюдает за тем, как сражаются с врагом его живые товарищи.
Наконец минометный обстрел прекратился и снова стало тихо.
— Зараз полизуть, гады, — хрипло выдавил Очерет. Черное лицо его в кровоподтеках и ссадинах стало морщинистым, и только зубы белели живым цыганским блеском.
Старший сержант ошибся. Теперь гитлеровцы не лезли, не крались, не хитрили. Убежденные, что после минометного налета с блиндажом покончено, они шли к нему не таясь, переругиваясь, даже что-то жевали на ходу, — видно, наступил священный для них час приема пищи. Шли только ради любопытства, чтобы посмотреть на мертвых русских, что так упорно оборонялись в снова захваченной ими деревне Тригубово.
Станислав Дембовский с искаженным от боли и потери крови лицом ползком добрался до пулемета. Главное, уцелел ли он.
Пулемет уцелел. Все так же пристально, немигающе смотрел он черным зрачком дула в обвалившуюся амбразуру.
— Може, тэпэр я, — предложил Очерет. Но Станислав отрицательно замотал головой. Челюсти его были намертво сжаты, словно их схватила судорога. Боялся: открой он рот — вырвется наружу стон или крик.
Станислав ждал, пока орущая и жующая толпа гитлеровцев подойдет поближе, вплотную. Длинную оглушающую очередь он дал в упор, в сплошную стену вражеских солдат. Теперь редкая пуля не попала в цель. Гитлеровцы бросились наутек, подставляя открытые спины под пулеметные очереди. Станислав бил хоть и по бегущей, но такой ясной мишени. Фашисты валились на землю, ползли, поднимались и снова падали.
— Добре! Дуже добре! — скрипел зубами Очерет. Взглянув на вконец помертвевшее лицо Станислава, на грязные ручейки пота, стекающие за ворот разорванной тужурки, решил немного ободрить товарища: — Зараз трохи отдохнем. Антракт будет, — и попытался улыбнуться. Но на черном лице улыбка была болезненной, вымученной.
Большого антракта не получилось. Из-за бугра снова высунулся «фердинанд» и, угрожающе поводя стволом пушки, двинулся на полузасыпанный, полуразрушенный, но еще живой блиндаж. Издали «фердинанд» выплюнул болванку, и довольно метко: накрыл сверху. В блиндаже все захрустело, загремело, стало темно и душно. Петр и Станислав забились в угол и лежали, закрыв головы руками. Когда пыль немного улеглась, Петр со стоном приподнялся и пополз к заваленному выходу:
— Зараз я тоби покажу хрен з редькою!
Связав ремнем четыре гранаты, Очерет разгреб землю, завалившую выход, и выполз из блиндажа. Вокруг дымились воронки, валялись расщепленные, обожженные бревна. Осторожно, переваливаясь на выбоинах, поводя орудием, «фердинанд» не спеша двигался к блиндажу.
Очерет пополз ему навстречу. Оглушенный разрывами мин и снарядов, он не слышал теперь ни шума мотора, ни скрежета гусениц. Ему казалось, что его бросили в воду и вот он ползет по глубокому дну и слышит только непрерывный шум — словно вода всей своей тяжестью давит на уши.
Новый разрыв вжал Очерета в землю. Показалось, что чем-то горячим отбило левую ногу. Но, теряя сознание, он все же умудрился приподняться и швырнуть связку гранат под брюхо самоходке. Упал, уткнув голову в колдобину.
Больше он ничего не чувствовал, не видел, не помнил. Лежал, как труп, а может, и вправду был трупом.
Бой за Тригубово длился уже свыше суток. Деревня трижды переходила из рук в руки. Но, и отступая из Тригубово и наступая на него, наши солдаты слышали стрельбу из отдельно стоящего блиндажа на западной окраине деревни. По тому, с каким ожесточением немцы вела огонь по блиндажу, как гнали к нему пехоту и даже пустили самоходку, нетрудно было догадаться, что в блиндаже засели наши бойцы. Но никто не знал, сколько там смельчаков и кто они.
Лишь когда в третий раз деревня была отбита и автоматчики из польской дивизии добрались до разрушенного блиндажа, они нашли возле подбитого, еще чадящего «фердинанда» раненого советского бойца. Черный от копоти и запекшейся крови, в изорванном обмундировании, он ничего не мог сказать, только кивнул головой в сторону блиндажа.
Автоматчики бросились к блиндажу, разгребли развороченную землю, растащили обгоревшие бревна. Натолкнулись на мертвого скрюченного немца. Рядом с ним лежал еще один убитый — русский солдат. Третьим нашли поляка. Он был жив. Вернее, в его изувеченном теле еще были признаки жизни.
Двух раненых автоматчики положили на шинели и понесли к центру деревни, где стоял крытый штабной грузовик.
Немцы снова начали атаковать Тригубово, и девушке-польке в желто-зеленой шинели и русской пилотке, сидевшей рядом с шофером, не надо было ничего объяснять. Она выскочила из кабины, откинула брезентовый полог кузова:
— Скорей, скорей!
В кузов, где стояли штабные ящики, автоматчики положили Петра Очерета и Станислава Дембовского, и грузовик рванулся к переправе: немецкие мины ложились густо — успеть бы!
В кузове девушку швыряло от борта к борту, словно бильярдный шар, но она, как смогла, перевязывала раненых — стонущих, тяжелых.
По мосту, недавно наведенному саперами, грузовик переехал Мерею и помчался в сторону Ленино. Но не проехал и трех километров, как из-за солнца с прерывистым торжествующим воем вырвался фашистский самолет и прошелся над грузовиком, строча из пулеметов. При первом заходе пилот промахнулся: взял слишком вправо. При втором же, для верности, сбросил небольшую бомбу. Она упала в поле, недалеко от грузовика, и осколок разворотил задний мост. Девушка вылезла из кузова и бросилась к шоферу. Тот лежал грудью на баранке, и на его спине расползалось черное пятно. Девушка схватила шофера за чуб, подняла поникшую голову: мертв.
Самолет сделал третий заход над неподвижной и теперь уж совсем беззащитной мишенью. Пулеметная очередь перечеркнула мотор, бензин обрызгал сапоги и шинель девушки. Машина вспыхнула. Девушка бросилась в поле. Знала: единственное ее спасение — как можно скорей и как можно дальше убежать от горящей машины.
А раненые? Беспомощные! Обреченные! Уже ни о чем другом не думая, она рванулась в горящий кузов и за ноги сволокла в канаву одного раненого. Шинель на ней тлела, но она снова поползла к машине и вытащила второго. Надо было спасать и ящики. Она оттащила в сторону один ящик и тут же упала на землю: огонь охватил ее. Она еще раз попыталась приподняться, но вокруг ничего не было: ни ящиков, ни раненых, ни машины. Не было ни земли, ни неба. Только огонь…
Койки в палате стояли так тесно, что между ними едва могла протиснуться сестра, чтобы поставить градусник или дать лекарство. Синие светомаскировочные шторы приспущены, и даже днем в палате полумрак. Впрочем, так лучше. Спать лучше, думать лучше, беседовать по душам с соседом лучше.
А сосед у Петра Очерета не простой. Побратим. Друг. Правильней сказать — брат.
Еще совсем недавно, три-четыре дня назад, он даже не предполагал, что на белом свете живет человек по имени Станислав, по фамилии Дембовский, по национальности поляк. Прошло не так уж много часов — и теперь, пожалуй, нет для Петра Очерета человека ближе, чем солдат, с ног до головы перебинтованный, что лежит на соседней койке.
Так-то было на войне.
— Проснулся, Петро? — Станислав заметил, что Очерет лежит с открытыми глазами. — Выспался?
— Трохи. Выдал на-гора минут триста шестьдесят.
Теперь у них есть время, чтобы по-настоящему познакомиться, поговорить. Приходят и уходят врачи и сестры, меняют бинты, кормят обедом и ужином, пичкают лекарствами, а между ними длится один нескончаемый разговор: о жизни, о войне, о прошлом, о будущем.
Заснет Станислав, а Очерет уже ждет не дождется. Не успеет тот протереть глаза, как слышит бас Петра, приструненный госпитальной тишиной:
— Проснувсь? Ну давай побалакаем за житуху.
Как-то в палату принесли свежие газеты. Читали без особого интереса: все новости с фронтов узнавали по радио.
— Ну, як там без нас воюють? — спросил Очерет Станислава, листавшего газеты.
Вдруг Станислав нахмурился.
— Шо там таке?
— Вот слушай! — И Станислав прочел сообщение о том, что Советское правительство присвоило посмертно звание Героя Советского Союза польской девушке, которая сгорела, спасая раненых и штабные документы из горящей машины.
Лежали притихшие. Они не знали ни имени, ни фамилии девушки, которая спасла их. Петр только помнил, как она схватила его за ноги, потащила. Он был слишком тяжелым, и она уронила его на землю. Верно, от удара и боли он потерял сознание. Ничего не помнил и Станислав.
— Може, то вона? — проговорил Петр.
Ведь была же и горящая машина, и девушка, почта девчонка, в тлеющей шинели, и пулеметные очереди, и ее испуганное, заплаканное лицо, и слабые детские руки. Мысль, что, может быть, спасение их, двух мужчин, оплачено жизнью польской девочки, была как укор. Лежали молча. Лишь вечером, когда в палате совсем стемнело, Петр проговорил голосом, хриплым от долгого молчания:
— Теперь я их, гадив, смертным боем бить буду.
…Идет скорый поезд к границе. Скоро Брест. Скоро встреча со Станиславом. Сидит Очерет у окна, прикованный к нему неразрывной цепью воспоминаний.
— Петро, о чем ты все думаешь? — подсел к Очерету Самаркин. — И шепчешь даже. Остерегайся. Так и свихнуться можно. У нас в Солнцеве одна девка все в окно смотрела да с панталыку и сбилась.
— Не собьюсь. А думка у меня одна. Ты чув, шо колысь война була?
— Приходилось.
— О той войни я и думаю.
Брест проехали.
По железнодорожному мосту поезд шел медленно, словно на цыпочках, боясь нарушить покой светлой реки, неторопливо несущей голубые воды в оправе пологих берегов.
Граница!
Петр смотрел на мост, на темнеющие слева камни и остатки проволочных заграждений. На память пришла известная история о немце (он узнал ее из газет), который много лет назад, июньской ночью под воскресенье — самой короткой ночью в году, — полз, задыхаясь от страха и надежды, сквозь камыши и прибрежный лозняк, через рвы и густо натянутую колючку, плыл, захлебываясь черной водой Буга. Каждую секунду готов был встретить лбом пулю русского пограничника, каждой клеточкой кожи на спине чувствовал беспощадные дула гитлеровской погони. Плыл, полз, крался к русским, чтобы предупредить:
— На рассвете Гитлер начнет войну против Советского Союза!
Всякий раз, когда Петр Очерет думал о несчастном для нас начале Великой Отечественной войны, он вспоминал этот маленький, никакой роли в войне не сыгравший эпизод. Пытался представить себе чувства, наполнявшие сердце отважного немца. Был ли он коммунистом, верным единомышленником и соратником Эрнста Тельмана, социалистом-антифашистом или просто рабочим человеком, трудягой, гамбургским докером или рурским металлистом? Все равно. Любовь к нашей стране и ненависть к фашизму воодушевили его на подвиг.
Ничего уж не мог изменить он в ходе исторических событий, как не может одна песчинка остановить мчащийся на всех парах локомотив. Все же он встал на пути злой, неудержимо движущей к войне силе.
— Гарный був хлопец! — в усы проговорил Петр. — Добре жить, колы есть таки люди на свити. И у нас, и в Нимеччини, да и во всих концах земли.
По известным законам ассоциации память Петра Очерета от мужественного немца перешагнула к другому хорошему человеку, с которым через несколько минут предстоит ему встреча.
Поезд подошел к первой польской станции — Тересполь, — и Петр увидел на перроне Станислава Дембовского. Высокий, курчавый, в модном сером макинтоше, он шел вдоль поезда, всматриваясь в окна, отыскивая в них знакомое лицо.
Увидев Станислава, Петр в первую секунду конфузливо подумал: «На шо я телеграмму отбивал. Тильки человека от работы оторвал». Но радость предстоящей встречи смяла и отбросила все сомнения: «Фронтова дружба — не хвист собачий!»
Высунувшись из окна, гаркнул так, что эхо прошло вдоль всего состава:
— Стась!
Станислав замахал шляпой, вскочил в вагон. Красивый, несколько раздобревший, шел, улыбаясь, по узкому вагонному коридору, расставив руки для объятий:
— Здорово, Петро!
— Здорово, Станислав!
Обнялись, трижды накрест, как и положено, поцеловались.
— Э, да ты, Петро, усы отпустил!
— Годы такие. Для солидности.
— Я не решаюсь. Жениться еще думаю.
— Так з усами зручнише. Люба панянка пиде.
Стояли, загородив проход, веселые, здоровые, словно не было ни атак, ни ночных разведок боем, ни тяжелых ранений и легких контузий, ни медсанбатовских санитарией и гигиеной пропахших коек, ни маленьких, наспех набросанных холмиков земли с фанерными дощечками: «родился… — убит…»
Из всех купе с любопытством выглядывали пассажиры. Судили-рядили:
— Друзья?
— Родственники?
— Братья?
И действительно, они были похожи на родных братьев.
Из своего купе выглянул Осиков. После переезда через государственную границу его ответственность за поведение членов делегации возросла, и он порой чувствовал в груди легкую дрожь, словно там была не душа, а обыкновенный студень из свиных ножек. А тут еще появился в вагоне неизвестный гражданин…
На всякий случай Осиков встал у окна. Смотрел совсем в другую сторону, туда, где виднелось общедоступное заведение для мужчин и женщин. Даже прочел над входом в него надпись: «Для кобет». Прислушивался, от напряжения шевеля ухом.
О чем беседует Очерет с неизвестным гражданином, явно иностранным подданным? Правда, тот факт, что разговаривают они на виду у всех, не таясь, не прячась по закоулкам, говорит сам за себя: ничего подозрительного в их беседе нет. Но все же, как известно, доверяй и проверяй. А получается, что он, Осиков, головой отвечающий за каждого члена делегации, не в курсе дела, не знает, о чем они беседуют.
Зачем заводить приятелей на чужой земле! Не мог Очерет в Советском Союзе найти себе собутыльника, что ли? Почему обнимался и даже целовался с иностранцем? Предположим, что иностранец поляк, венгр или болгарин — одним словом, демократ. Ну и что же? Разве в таком случае не достаточно одного рукопожатия? Всем известно, что от тесной связи с… Фу-ты, черт! Даже в жар бросило.
Пугливые мысли копошились в голове Осикова, как земноводные в террариуме. Раньше, надо признаться, к таким вопросам относились серьезней. Нет, нет, он, Осиков, не оправдывает, упаси боже, те времена.
Осиков искоса поглядывал на двух приятелей и с тревогой отмечал: похожи друг на друга. Вот тебе и на! Еще чего не хватало: у Очерета родственник за границей. Черт знает что! Да проверяли ли где следует его анкеты и автобиографию перед оформлением документов? Разгильдяи! А может быть, Очерет просто скрыл сей факт? Очень просто. Как кадровик, Осиков хорошо знал, что такие явления наблюдались. Сам не раз засекал. Раньше все от заграничных родственничков открещивались. А теперь…
Осиков старательно прислушивался к разговору друзей, но, несмотря на известный навык в таких делах, улавливал лишь отрывочные восклицания:
— А помнишь?
— А Ленино?
— А Тригубово?
— А блиндаж?
Ничего не разобрать. Вдруг подумал: «Может быть, шифр? — И сам усмехнулся: — Эк, куда хватил!»
Но на душе было тревожно. Слышал возгласы, смех, грубоватые солдатские шутки Очерета и его дружка и не мог понять, что они означают, не мог разгадать их подкладку.
Да и откуда Осикову было знать, что за их возгласами и шутками лежит, как под земной корой угольный пласт, мужская солдатская дружба.
Твердая и надежная, как антрацит.
С завистью смотрели на встречу друзей Федя Волобуев и Вася Самаркин. Ругались:
— От чертов Тарас Бульба! В Европе как свой человек. При случае, пожалуй, и на Марсе дружков найдет. А мы, кроме Воркуты, ничего еще не видели.
Ругали Очерета, но по всему чувствовалось — одобряли. Толк в мужской дружбе они понимали.
С интересом смотрела на Очерета и Дембовского Екатерина Михайловна Курбатова. По рассказам Петра, она знала всю историю их знакомства, знала, что Сережа жил в доме Дембовских, похоронен в их городе, и ей казалось, что Станислав чем-то близок и ей, хотя видела она его первый раз в жизни.
Станислав спохватился:
— Пошли. Поезд пятнадцать минут стоит. Успеем.
— Може, в вагон-ресторане? Там все есть.
— На польской земле надо. Вагон-то на колесах.
— Тоди пишлы.
Алексей Митрофанович Осиков сразу догадался, куда собрались приятели, и даже передернулся, как лягушка, через которую пропустили ток. Не успели переехать государственную границу, а один член делегации бежит в буфет пьянствовать. Каждый скажет: вот какой моральный облик советских людей!
— Товарищ Очерет, вас можно на минутку? — окликнул он Петра. — Зайдите ко мне в купе.
— Зараз не можу, — на ходу бросил Очерет. — С братком побалакаю, тоди и зайду. — И как ни в чем не бывало ушел в буфет.
Осиков стоял на виду у всех членов делегации как оплеванный. Вот до чего докатились! Да разве раньше посмел бы простой забойщик так разговаривать со своим руководителем? Он бы в два счета схлопотал ему поездку на казенный счет, и не в Польшу, а совсем в другую сторону.
А теперь…
«Придется по возвращении сообщить об Очерете куда следует», — про себя решил Осиков. Но мало шансов, что на такой сигнал обратят внимание. Может быть, пожурят Очерета, да и только. Времена!
Все же (авось пригодится!) сделал соответствующую пометку в своей записной книжке.
Куда вы, уважаемый товарищ Осиков, сообщите? И что сообщите? То, что есть на свете дружба, рожденная в бою? Что есть на свете братство не по крови, а братство, кровью скрепленное? Что есть на земле поселок Ленино, речка Мерея, след от старого блиндажа, где жизнь была жизнью, а смерть — смертью, где смотрели в лицо человеку, а не в листок по учету кадров?
Отойдите в сторону, А. М. Осиков. От вас падает тень. На вас смотрят и улыбаются члены делегации. И Екатерина Михайловна Курбатова, и, конечно, веселые парни из Воркуты. Те самые, что о вас сказали: «Осколок!»
За буфетной стойкой на фоне бутылок с винными, призывно-красочными этикетками томилась в ожидании клиентов полнеющая блондинка с красивым, правда, несколько вульгарным лицом и живыми, игривыми (не от портвейна ли?) глазами, похожая на всех буфетчиц земного шара. Взглянув на Очерета и Дембовского, она сразу сообразила, что привело в буфет друзей. Без лишних слов наполнила коньяком два вместительных фужера, положила на тарелочку две конфетки:
— Пшэпрашам, паны!
Друзья подняли фужеры. Золотистая жидкость в хрустальном блеске излучала радость. Очерет улыбнулся.
— Ты чего? — спросил Станислав.
— Згодав, як мы пид Ленино собачью тушенку жрали. До речи був бы тоди цей коньячок.
— Он и сейчас не лишний.
— И то правда.
— За новую твою встречу с нашей польской землей.
— И не останню!
— А як же! — Станислав подмигнул Очерету: дескать, не забыл твое любимое выражение.
Улыбнулся и Очерет:
— Ну, поехали!
— Будь здоров!
— И ты будь здрав!
— Сто лет!
— Сто лят!
…Хорошо жить, когда есть прошлое. Хорошее прошлое!
Когда все, что было — до самой малейшей малости, — можно радостно вспомнить, снова все пережить, перечувствовать, ничего не стыдясь, ничего не скрывая ни от себя, ни от других.
Хорошо, когда снова можно пройти по всем, уже однажды пройденным дорогам, увидеть тобою оставленный след и не устыдиться его.
Хорошо встретить людей, уже виденных тобой, и по-дружески обнять их.
Хорошо, когда всем встречным можно прямо и ясно смотреть в глаза.