Если историки в своих исследованиях могут обходиться без искусства, ссылки на которое только дополняют общую картину эпохи, то исторические изыскания в области, например, литературы должны основываться на изучении общественности и государственности, социальных и экономических условий соответствующего периода потому, что реальная бытовая действительность всегда является осязательным воплощением всякого творческого процесса.
Это краткое вступление было мне необходимо, как объяснение и оправдание моего подхода к футуризму, который я намерен рассматривать в его соответствии с современной русской действительностью или точнее – с большевизмом…
До октябрьского переворота русский футуризм, такой отличный от своего западного собрата, не находил себе в моих глазах полной и точной аналогии с большевизмом, и я скорее предощущал ее, чем видел и определял. Но теперь прошел целый год и о русском большевизме мы могли составить самое полное и объективное мнение. Он весь на лицо не на словах, не в программах, а в действиях, промахах и достижениях. И если не быть окончательно и безнадежно слепым, если уметь хоть в какой бы то не было мере отрешиться от личных невзгод, потрясений, лишений, если не приступать к слушанию дела с предрешенным приговором в кармане или в душе, то нельзя ни осудить его, ни заклеймить так, как это делается.
Несомненно, что человечество вплотную подошло к грани чудовищного перелома, стоит уже в преддверии совершенно нового мира, который родится не только из новых физических возможностей, раскрываемых и создаваемых новыми науками, но не в меньшей мере также из возможностей психологических, ибо новая душа не может не возникнуть из совокупности всех новых обстоятельств ее окружающих и властно ее захватывающих.
В этом смысле можно устанавливать соответствие между большевизмом, как явлением социально-экономическим, и футуризмом, как явлением социально-художественным, помимо чисто внешних аналогий существующих между обоими. Эти аналогии могут быт проведены довольно далеко и углублены в значительной мере.
Но оставляя в стороне самодовлеющую ценность большевизма и футуризма, я укажу на то, что второй, как и первый, родился на западе, видоизменился в значительной степени, придя к нам, и видоизменился главным образом в том смысле, что стал более революционным, более решительным и в лозунгах и в тактике, более разрушительным. Подобно большевизму и русский футуризм имеет два лица, две стихии. Подобно большевизму он является и непонятным и неприемлемым для всех представителей того старого мира, который они оба так резко отвергают.
Все новые школы в искусстве, как и все новые политические партии, всегда основываются на отрицании чего нибудь старого. Положительные их принципы и лозунги главным образом получаются путем таких отрицаний, которые им служат как бы трамплином для прыжка вдаль. Если бы не прыжок, то в них не было бы революционности. А между тем в самых преемственных из них всегда, по крайней мере на первых порах, есть хоть капля революционности, задор, порыв, бунтарство. Таким трамплином для романтиков был классицизм, для наших кадетов – самодержавие. Для большевиков и футуристов трамплином стало все прошлое, без исключений, и естественно, что размах получился от такого огромного трамплина громадный, и прыжок вышел необычайный. Большевики прыгнули в социализм, а футуристы продолжают скакать по всем направлениям, то в самое небо с Маяковским, то банкиру вбок с Крученых, что на обывательский взгляд, конечно, гораздо ближе, но с точки зрения искусства пожалуй подальше небес. Но суть не в этом.
Русские футуристы, подобно своим западным собратьям, резко порывают со всякой традицией. Но Маринетти и компания все же в гораздо большей мере остались на плоскости членораздельной речи и старались согласовать все свои новые принципы со смысловым значением звукосочетаний. Русские футуристы решительно отвергли смысловую душу слова и признали за ним только звуковую плоть с ей присущим самостоятельным содержанием. Если брать футуризм в очень ограниченном масштабе и только в ближайшей его исторической преемственности, то он предстанет в виде естественной реакции против преувеличений символистов, искавших ключей от тайн в смысловых сочетаниях. Декадентство и символизм, конечно, были порождениями ярого индивидуализма, такого характерного для буржуазного строя прошлого века. И если Берлин требовал от поэзии прежде всего музыки, то это было случайным возгласом, прихотливым парадоксом пресыщенности, и в лучшем случае протестом против скульптурности и мраморной величавости парнасцев, а никак не постижением новой истины о самодовлеющей форме, отрицающей всякое содержание вне присущего самим краскам или самой линии или самим звукам.
Русские футуристы решительно прыгнули в заумь. Мы туда за ними не последуем, так как все равно приходится даже о зауми рассуждать на умном языке. Но их опыты и искания в этой области вовсе не являются беспочвенными и вздорными, как многим это кажется, а в сущности тесно связаны с работою, происходящей во всех областях искусства и производимой очень учеными и серьезными критиками и филологами, которые себя футуристами не признают и футуристов уверенно отрицают. Работы эти. поскольку они мне известны, имеют, конечно, не футуристические окраску и тенденции. Но если в области художественного слова эти исследователи не отрешились от смыслового значения слов, то в области живописи перед ними уже стоит вопрос о том, не должно ли все содержание картин ограничиваться одной только графикой или одним колоритом, т. е. вне сочетания линий или красок ничего не изображать. Для меня в данное время важно не то, насколько основательно то или иное разрешение этой проблемы, но самая возможность ее постановки. Ибо футуристы ставят вопрос о форме и содержании именно таким образом.
Для всякого очевидно, что не только у передвижников или наших гражданских писателей форма была строго подчинена содержанию и играла роль не то статиста, не то бутафории. И если символисты уделяли ей больше внимания, то вовсе не ради справедливости и в бескорыстном стремлении восстановить попранное право, а исключительно из очень своекорыстных целей лучше использовать все возможности, имеющиеся в их распоряжении.
Футуристы, эти современные рыцари угнетенной формы, хотят облагодетельствовать только наш слух и гневно гонят в шею наш разум, до сих пор безраздельно царивший в литературе. Разум, конечно и несомненно, очень сытый, самодовольный и привыкший ко всем жизненным удобствам буржуй. Он давно зарылся в свою «оборону», откуда мешает продвижению вперед всего, что ему угрожает. Этого буржуя, как и всех остальных, не нора ли погнать с насиженного или належанного места? Если пора, то обратитесь к Крученых: от его плевков всякий буржуй обратится в бегство, если только плевок попадет в него, а не в соседа. Злоключению соседа он, конечно, посмеется.
Дело в том, что свои творческие принципы, как я их понимаю и попытался наметить, футуризм до сих пор осуществил в гораздо меньшей степени, чем свои разрушительные наклонности, и рядом с многочисленными и не окончательно убедительными теориями и образцами звуковой инструментовки, дал многочисленные образцы своей изощренности в деле отрицания и опорочения. Теория сдвигов Крученых едва ли имеет какое-нибудь отношение к зауми, где смысловых сдвигов не может быть, или имеет отношение именно к зауми, где такие невольные и нежеланные смысловые сдвиги никак уж не допустимы. Я сам не знаю, какое из этих двух положений вернее. Но эта теория во всяком случае имеет только самое отдаленное касательство к обычной поэзии и оправдывается только в самых разительных случаях, при самых вопиющих недосмотрах, действительно и явно извращающих намерение автора или благопристойность, а между тем эта теория таит какой то всепроникающий яд и является дьявольским соблазном, как это верно отметил Робакидзе. И напрасно отказался Крученых от наименования себя дьяволом и в ответном слове заговорил о чорте, которого вдобавок еще назвал святым. Русский чорт – это только озорник и плут, которого к тому же еще одурачивают все, кому не лень. И я что-то плохо представляю себе Крученых в роли одурачиваемого, а в облике святого он меня, конечно, только отвратил бы от всего, что стал бы проповедывать и словом и делом. Святости в нем нет, как нет святости в двенадцати Блока. Если святость где нибудь и находится и их касается, то извне, не от них исходя, а витая над ними подобно Христу «с кровавым флагом, в белом венчике из роз».
Я не знаю, прав ли Робакидзе в своем утверждении, что Крученых никогда ничего не сотворит настоящего. Этот вопрос мне предстает в гораздо более сложном виде. И размышляя о нем, я спрашиваю себя: создают ли что нибудь те двенадцать, о которых нам повествует Блок? Пусть они каторжники от гражданственности – Крученых тоже каторжник… от литературы – но если бы ничего кроме возможного бубнового туза на спинах Блок в них не прозревал, то едва ли предстало бы ему светлое видение Христова шествия сквозь вьюгу, стрельбу и мрак. Эти двенадцать, конечно – большевизм, хотя, главным образом, только одна его стихия. И так же точно и Крученых – футуризм, хотя, главным образом, тоже лишь одна его стихия. Очевидно, эту стихию и отрицает Робакидзе. Но Блок ее не отрицает. И я согласен с Блоком.
Сергей Рафалович.
1919 г.
ОПЕЧАТКА
А. Крученых просит исправить смысловую ошибку, произошедшую по вине типографии, в книге его «Апокалипсис в русской литературе» стр. 3, строка 7–8:
НАПЕЧАТАНО:
Механическая культура – позитивизм и комфорт, а истинная культура – цивилизация – в душах тоскующих избранных…
НАДО ЧИТАТЬ:
Механическая культура – цивилизация – позитивизм и комфорт, а истинная культура в душах тоскующих избранных…
(Слово цивилизация ошибочно было втиснуто с 7-ой на 8-ю строку, а как раз этот термин у Шпенглера имеет необычный и даже исковерканный смысл, – следовательно, можно читать и так, как напечатано, но иметь в виду, что слова взяты не в специфическом Шпенглеровском значении).