Иду путем Игоря


Что мне шумит, что мне звенит рано-рано перед зорями? Скоро, видимо, забрезжит рассвет. Звезды меркнут, и ветер сдувает с черной тверди светила — одно за другим. По небу несутся тревожные облака. Мне нынче опять видятся две зари: одна на востоке, ровная, ясная, золотящая по краям лиловую тучу, и другая на западе, похожая на окровавленное пожарище. Впрочем, эти две зари я вижу много недель подряд.

Счет дням давно потерян.

Мы идем днем и ночью.

Я забыл, когда мне приходилось спать.

Я иду по следам князя Игоря, героя древней лиро-эпической поэмы «Слово о полку Игореве». Ноги одеревенели в походе и кажутся мне чужими. Они напоминают сказочные сапоги-скороходы, что в одно прекрасное утро сбежали от хозяина. Надо идти вперед и поэтому о ногах не следует думать, — иначе они откажутся шагать. Стану размышлять совсем о другом. Еще раз проверю, не улетучились ли из памяти за эти месяцы строки, которые я еще в детские годы вытвердил наизусть. С трудом разжимая запекшиеся губы, я повторяю слова, что придают мне силу и бодрость. Слова сверкают перед глазами, как сказочный скатный жемчуг.

«Прыснуло море полночью, идут смерчи мглами… Погасли вечером зори. Игорь спит, Игорь бдит, Игорь мыслью поля мерит…»[1]

Неужели это написано восемь столетий назад? Неужели эти трепетные, полные внутренней энергии, живописующие слова произнесены человеком, чье имя затерялось в толстых летописных фолиантах с кожаными корешками? Неужели мы никогда не узнаем имя автора «Слова о полку Игореве»?

«Игорь спит, Игорь бдит…» Ведь это же сказано про меня или про моего друга, шагающего с вещевым мешком по пыльным дорогам войны. Ведь это у моего друга от многодневного бдения воспалены глаза. Это он — спит и не спит, это я — шагаю и не шагаю.

Вражеская оборона взломана. Передний край — выжженная снарядами «катюш» земля — далеко позади, мы днем и ночью преследуем убегающих к Днепру немецких оккупантов.

На десятки верст раскинулось безлесное пустынное пространство, поблескивающее островками полусожженного серебристого ковыля. Древняя степь, считавшаяся некогда окраиной Половецкого поля. Без труда можно представить, как на одиноких холмах пылали костры кочевий, чернели шатры и раздавалось дикое конское ржание.

Пожухлые степные травы расцветут весной. Прорастет омытая дождями зелень. Мы не увидим вешнюю пору. В небе гудят бомбардировщики. В нашу сторону пикирует назойливая «рама». Не знаю, дождемся ли мы рассвета. Не надо, не надо об этом думать. И я вслух говорю: «Что мне шумит, что мне звенит рано-рано перед зорями?»

Всю весну и лето того памятного сорок третьего года, глубоко Закопавшись в землю, выстроив блиндажи, доты и землянки, укрывшись в непроходимых брянских и курских лесах, мы простояли в обороне. Какие это были месяцы! После непрерывных скитаний — на вокзалах и в теплушках, на открытых машинах в лютые морозы, пешком по снежной целине — ночлег на одном месте воспринимался как дарованное судьбой счастье.

Месяцы окопного сидения врезались в память. Я видел тогда, как на полянах, на солнцепеке, осел снег, по тропинкам побежали ручьи и в конце марта над луговыми проталинами бубенцами зазвенели жаворонки. Какое той весной было синее-синее небо!

В. А. Фаворский. Иллюстрации к «Слову о полку Игореве».


Природа старалась вовсю, развертывая — что ни день — перед нами, словно свиток, разрисованный рукой волшебного мастера, свою нескончаемую красоту. Мы жадно впитывали ее, понимая, что для многих из нас завтра не наступит.

Короткой предлетней ночью, когда усердно заливались курские соловьи, мои одногодки-друзья ушли, натянув на себя плащ-палатки, в долину, повитую пеленой тумана. Они не вернулись из разведки. Они навсегда остались лежать в черной курской земле, обильно политой кровью на протяжении веков. На травянистых буграх лесного ручья появилось несколько могильных холмиков. За знакомой строкой «кровавые берега не добром были посеяны: посеяны костьми русских сынов» мне виделись близкие, родные лица…

Летом, когда стала поспевать земляника, неожиданно обнаружилось, что у нас даже есть свободное время. Несколько раз, поочередно сменяясь, мы ходили в дальнюю дубраву — во второй эшелон — смотреть фильм. Мы восприняли сюжет легкомысленной американской картины как нечто совершенно нереальное. В самых драматических местах смеялись и молчали тогда, когда должен был раздаваться гомерический хохот.

Полевая почта стала поступать постоянно. Многие солдаты завели бурную переписку с тылом. Получали письма от незнакомых девушек с фотокарточками и нежными клятвами. Письма читали вслух, сообща комментируя.

Мне из дому прислали перевитый веревкой пакет. Когда я открыл конверт, то ахнул от радости — передо мной лежало «Слово о полку Игореве». От древней эпической песни неожиданно повеяло домашним теплом, вспомнились школа и далекие, неизвестно где раскиданные военной грозой друзья по классу. Я сразу представил себе длинного, в коротких штанишках Алика Митюшина, имевшего привычку несколько щурить глаза: он был близорук. Алик никогда не расставался с книгами. Он превосходно читал по-немецки и по-французски, отлично музицировал и даже сам писал небольшие музыкальные пьесы. Но главной страстью Алика было «Слово о полку Игореве». Каждое утро, шагая по городским улицам в школу, я выслушивал его новые и новые доказательства того, что «Слово о полку Игореве» — памятник русской письменности двенадцатого века.

Ах, какие это были прогулки по тихим городским улочкам! Алик без конца высмеивал наукообразные переводы «Слова», толмачей, буквалистски воспроизводивших старинные слова, не заботившихся о духе поэмы. Во время этих прогулок до школы и из школы домой родилась наша мечта — совершить путешествие по следам героев «Слова о полку Игореве». Алик вычертил подробную и обстоятельную карту будущего похода.

Так предавался я воспоминаниям в землянке, держа в руках тоненькую книгу с текстом древнерусской поэмы. За полтора года, проведенные на фронте, я многое понял и многому научился.

У полярного путешественника Амундсена есть в книге о скитаниях среди льдов мудрая и простая мысль: «К холоду нельзя привыкнуть». Я не мог привыкнуть к тому, что Алик, узкоплечий, рослый, веселый, уже лежит, закопанный в братской могиле. И я никогда, никогда не услышу из его уст новых, наиболее точных переводов «Слова». И мы никогда не пройдем по следам князя Игоря.

Всю ночь я сижу в землянке, привязав к уху телефонную трубку. Я не могу даже задремать. Если прямо в ухо знакомый голос тихо скажет: «Туча», я должен мгновенно ответить: «Я — туча». На фронте нельзя говорить и даже думать о смерти. Она всегда с нами и можно не сомневаться, что «чей-нибудь уж близок час». Поэтому я думаю о разных разностях. Я думаю о поэме «Слово о полку Игореве».

Интересно все-таки, кто автор гениального произведения? Неужели во веки веков «Слово» останется анонимным? Неужели время навсегда надвинуло завесу на имя поэта, воспевшего Ярославну? Неужели соловей старого времени, принявший в свои руки вёщие струны Бояна, — наша неразрешимая загадка?

— Туча?

— Я — туча.

— Что делаешь?

— Читаю.

Это Володька Смирнов, дежурящий на коммутаторе дивизии, проверяет мою линию. Я чувствую по голосу, что нашему главному телефонисту скучно: глубокая ночь, на переднем крае — тишина, изредка нарушаемая ленивыми пулеметными очередями, на которые теперь никто не обращает внимания.

— Что ты читаешь?

— Слушай.

И я бросаю слова в телефонную трубку:

В городах затворены ворота.

Приумолкло на Руси веселье.

Смутен сон приснился Святославу.

«Слово о полку Игореве» было написано тогда, когда на месте ныне многолюдных улиц Москвы шумело лесное урочище, не было еще храма Василия Блаженного, не было Кремля и не блестел золотой купол Ивана Великого. Еще не ходил за три моря тверской купец Афанасий Никитин, не горел в срубе неистовый протопоп Аввакум и не было еще на лесном острове северной сказки — Кижей, что пленят сердца художников будущих веков…

Землянка сотрясается от взрыва. Я со своим напарником Степаном Кузьминым бегу в кромешную тьму леса, чтобы связать, починить порванный взрывом телефонный кабель. Ведь связь существует не для того, чтобы я по телефону читал Володьке стихи.

В. А. Фаворский. Обложка к «Слову о полку Игореве».

В. А. Фаворский. Фронтиспис к «Слову о полку Игореве».


Люди на переднем крае, лишенные связи, одиноки. Они один на один с врагом, который может напасть каждую минуту. Но, если у боевого охранения есть связь, оно непобедимо: с горсткой солдат на переднем крае вся часть, вся дивизия. Если связь в порядке, им всегда будет протянута рука помощи. Искать, скорей искать и устранить обрыв.

Но надо держать ухо востро. Были случаи, когда немцы специально перерезали наши провода и ждали, когда к ним в засаду попадет всегда спешащий связист. Поэтому мы прислушиваемся к каждому шороху. Кузьмин курит, прикрывая огонек цигарки рукой.

Разрывы то утихают, то возобновляются. Темноту леса озаряют вспышки.

Я тихо повторяю про себя стихи:

«Земля гудит, реки мутно текут, прах поля покрывает…»

— Что ты бормочешь? — сквозь зубы цедит Кузьмин. Он добродушно настроен. Я знаю, что, когда мы будем идти обратно, устранив обрыв, он расскажет мне несколько старых-старых анекдотов с «перцем», а я стану молчать, потому что не терплю его веселостей. Я нынче сужу опрометчиво, считая Кузьмина пожилым, скучным человеком. Единственное, что оправдывает меня, — это то, что человеку в восемнадцать лет свойственно превратно судить о возрасте и достоинстве старших. Зная, что будет рассказывать Кузьмин, я не знаю главного. Через несколько месяцев Кузьмин вынесет меня, истекающего кровью, с поля боя, а сам погибнет.

«Черная земля под копытами костьми была засеяна и кровью полита: горем взошли они по Русской земле».

Земляное наше житье кончилось в августе. Никогда не забуду, как над фиолетовыми и иссиня-черными облаками взвилась, распушив павлиний хвост, ракета. На секунду все замерло. Было слышно, как бьется в листве шмель. А потом огненное пылающее небо рухнуло на землю — в одно мгновенье ударили тысячи «катюш». Началась битва на Курской дуге. Как же было тут не вспомнить слова, словно написанные в наши дни?

«А мои-то куряне славные воины, под трубами повиты, под шлемами взлелеяны, с конца копья вскормлены, пути им ведомы, овраги ими знаемы, луки у них натянуты, колчаны отворены, сабли изострены».

Взломав вражескую оборону, мы вырвались на Украину и погнали врага в междуречье Дона и Днепра.

Подсолнухи поворачивали черные головы навстречу солнцу; на дорогах стояла пыль, и в криницах вода была родниково-холодной и непередаваемо вкусной.

Такой приятной воды я потом уже не пил никогда.

Днем мы узнали, что нам приказано взять город Путивль.

Володя Смирнов услышал по телефону новость, которая вскоре облетела все роты: ночью будет лунное затмение. Было приказано не обращать на темноту никакого внимания и преследовать врага.

Как давно я не спал!

Но сегодня я и впрямь иду путем Игоря.

В жизни все бывает не так, как в отроческих снах. Я войду в Путивль. На городской стене меня встретит Ярославна. Непонятно, почему же, стоя на путивльской стене, она говорит о том, что полетит кукушкою по Дунаю. Ведь никакого Дуная под Путивлем нет — здесь течет река Сейм. А до Дуная нам еще идти и идти.

Видимо, Дунай понадобился автору «Слова» для того, чтобы подчеркнуть песенный характер плача Ярославны. Издавна Дунай был одной из любимых славянских рек и в песнях его именовали ласково, по-домашнему — Дунай-батюшка. Обращаться в серьезных жизненных случаях к Дунаю в ту пору, видимо, было так же естественно, как в наши дни к Волге.

Угощая из деревянного ковшика водой, хозяйка вчера жалобно вздохнула:

— Вечор зегичка плакала…

Оказывается, под Путивлем зегичкою зовут чибиса, украинскую чайку. В «Слове», помнится, сказано: «Полечу, рече, зегзицею по Дунаю…», т. е. речь идет о полете чайки над дунайскими волнами.

В. А. Фаворский. Иллюстрация к «Слову о полку Игореве».


Верно ли мы все переводим «зегзица» как «кукушка»?

Впрочем, на войне трудно было решать филологические тонкости.

На лунный диск надвигается черное пятно. Ночь все темнее и темнее. Я давно не спал и не хочу спать, потому что иду на свидание к Ярославне. Что я знаю о ней? Почему мне кажется, что я знаю о ней все, — ведь в поэме о ней сказано скупо, даже нет словесного портрета Ярославны? Почему же я так отчетливо представляю ее лицо, одежду, знаю слова, с которыми она встретит меня?

Я знаю о Ярославне больше, чем автор «Слова». И не потому, что я видел ее на сцене и слушал мелодии Бородина, в которых для Ярославны найдена глубокая музыкальная характеристика. И не потому, что я стоял возле многих живописных полотен, посвященных Ярославне, видел миниатюры, на которых палешане особенно любят изображать юную княгиню. Мое неоспоримое преимущество в том, что мне известно, какой облик примет Ярославна в столетиях.

Во время татарского ига ее зовут Авдотьей Рязаночкой. Это она, миновав леса, озера и реки, ходила в «землю басурманскую», вызволяла пленных из неволи; она — Антонида в период Смутного времени, благословившая своего отца Ивана Сусанина на ратный подвиг; она — старостиха Василиса в памятном 1812 году.

Поэт — наш современник — в пору Отечественной войны отлично выразил настроение фронтовиков: «В любой я бабе видел Ярославну, в ручье любом Непрядву узнавал».

Мы вошли в Путивль глубокой ночью. В городе не было ни огонька. Неприятель только что его покинул. Темные низкие домики прятались в густой зелени. Жителей не было видно. С Сейма веяло прохладой.

Мы остановились на мысе, между быстрой Путивлькой и Сеймом, на краю оврага. Вспомнилось, что здесь в двенадцатом веке — это я читал еще в довоенную пору — был детинец, укрепленное городище, на стенах которого плакала Ярославна об Игоре, взятом в плен половцами.

Тридцатиминутный привал на городском валу. Вдали неясно чернела старинная церковь, ее очертания лишь угадывались во мраке.

Потом резкий крик: «Выходи строиться!»

Вот и вся встреча с Путивлем.

И опять много дней я иду по следам князя Игоря.

…Вдалеке блещут синие воды Днепра, Днепра Словутича, что пробил каменные горы сквозь землю половецкую.

Мы стоим в старинном раскольничьем поселке Радуле на Днепре. Здесь рядом местечко Любеч, вошедшее навсегда в отечественную историю. В эпоху, предшествовавшую созданию «Слова о полку Игореве», в канун нашествия кочевников на Русь, здесь собрались князья, чтобы договориться о дружбе перед лицом грозной опасности. В Любече, а потом и в других местах в ту пору произошли события, которые потрясли современников. О них, конечно, хорошо знал автор «Слова». Известно, что в Любече в 1097 году князья порешили не враждовать меж собой: «Да ноне отселе имеемся в едино сердце». Но клятва была нарушена. Отважный князь Василько был вероломно схвачен, и храброму воину выкололи глаза.

Автор «Слова» рисовал печальную картину междоусобной братоубийственной борьбы:

Стонет Киев, тужит град Чернигов,

Широко течет печаль по Руси…

Таковы были игоревы времена.

Я гляжу на Днепр, на древние холмы за рекой, где гитлеровцы возвели укрепления, перед которыми знаменитые фортификационные сооружения нашего века кажутся игрушками. Еще одно мгновение, и заговорит могучий бог войны — артиллерия…

Скоро — переправа. Штурм начнется на рассвете.

* * *

…В научных кругах, а затем и среди студентов-филологов несколько лет назад распространился слух: обнаружено, что «Слово о полку Игореве» — подделка, что поэма, стилизованная на старинный лад, была написана в самом конце восемнадцатого века.

Слухи возникли при таких обстоятельствах. На одном из заседаний Института русской литературы (Пушкинский дом) в Ленинграде выступил доктор исторических наук А. Зимин с обширным докладом, в котором доказывал, что «Слово» было написано в последней четверти восемнадцатого века. А. Зимин сказал, что, убирая это произведение из двенадцатого века, он дарит его восемнадцатому. По мнению А. Зимина, «Слово» написал ярославский архимандрит Иоиль Быковский, а Мусин-Пушкин объявил подделку поэмой двенадцатого века, ибо в екатерининскую эпоху она служила набатным призывом к завоеванию новых территорий на юге России. В современной научной периодике появилось несколько выступлений А. Зимина, была проведена специальная дискуссия. Точка зрения А. Зимина не встретила поддержки.

Ученый должен всегда отстаивать истину. Даже в том случае, если она не очень приятна, если она идет вразрез с мнениями авторитетов, с устоявшимися представлениями. Но, к разочарованию любителей сенсаций, доктор исторических наук А. Зимин не открыл ничего нового. Горячие головы, утверждавшие, что «Слово»— подделка, находились еще и в пушкинские времена.

В. А. Фаворский. Иллюстрация к «Слову о полку Игореве».


Пушкин, как известно, отстаивал подлинность «Слова», утверждая, что к моменту публикации произведения в России не было поэта, способного создать эпос такой художественной силы.

Вопрос о подлинности «Слова» обсуждался многократно. Достаточно сказать, что число научных работ, посвященных «Слову», перевалило за тысячу. Один исследователь даже грустно заметил, что «Слово» породило такую литературу, что ее прочесть в течение одной человеческой жизни невозможно. В каждой из работ в той или иной степени рассматривается проблема: что перед нами — подлинник или подделка? Но вопрос возникает вновь и вновь, несмотря на то, что все общепризнанные авторитеты утверждают подлинность произведения. В чем же дело?

В одной из работ выдающегося специалиста по древнерусской литературе Д. С. Лихачева сказано: «Никто никогда не спросит, фальшив ли лежащий на дороге булыжник, но жемчуг может оказаться фальшивым. „Слово о полку Игореве“ так хорошо, что хочется спросить себя: да может ли быть на свете такая красота? Драгоценный его блеск гипнотизирует, тревожит, возбуждает любопытство. Настоящее произведение большого искусства всегда кажется до известной степени загадочным, необъяснимым. Отчасти поэтому и в отношении „Слова“ время от времени возникал вопрос: да могло ли оно быть написано в двенадцатом веке?»

Нередко приходится слышать недоуменный вопрос: так ли уж это важно, когда написана поэма — в двенадцатом столетии или шесть веков спустя? Произведение хорошо, независимо от времени создания.

В. М. Васнецов. Богатыри. Фрагмент. Москва. ГТГ.


Дело обстоит не так просто, как это может показаться с первого взгляда. Приведу еще одно соображение Д. С. Лихачева: «Передатировать „Слово“ нельзя без ущерба для его идейной и эстетической ценности. В двенадцатом веке „Слово“ было произведением огромной идейной силы, произведением, призывавшим к единению, обличавшим усобицы князей. Его общественный пафос огромен, и только в связи с ним можно понять и его эстетическую ценность. В восемнадцатом веке это произведение оказалось бы литературной безделушкой — „пастиш“ (стилизацией), как утверждают одни, или служило бы „империализму“ Екатерины, как утверждают другие. В обоих случаях оно бы утратило значительную часть своей идейной и художественной ценности».

Истории известны несколько крупных литературных подделок. Так, английский поэт Джеймс Макферсон печатал в восемнадцатом столетии поэмы от имени древнешотландского барда Оссиана. Велико было разочарование любителей сентиментально-меланхолической старины, когда выяснилось, что творения Оссиана — талантливая мистификация. Аналогия далеко не всегда надежная помощница в деле установления истины. Методом аналогии можно доказать все что угодно. А ведь именно этот метод более всего воодушевляет старых и новых противников признания подлинности «Слова о полку Игореве».

Мусин-Пушкин приобрел рукопись «Слова» в Ярославском монастыре. Архимандритом в старом волжском городе в ту пору был Иоиль Быковский, происходивший родом, видимо, из Белоруссии, живший некогда и на Украине. Иоиль писал стихи на русском и польском языках, по-латыни. Правда, как отмечает сам Зимин, стихи Быковского «самые заурядные, яркого поэтического таланта в них не чувствуется». Возникает простейший вопрос: каким же образом человек, писавший посредственные стихи, мог вдруг создать гениальную поэму? На этот вопрос Зимин отвечает следующим образом: оказывается, «дар художественной стилизации может сочетаться с творческой беспомощностью при создании вполне самостоятельных произведений».

Но кто же у нас в литературе был блестящим стилизатором и творчески беспомощным человеком? Я затрудняюсь назвать фамилию. Мастера замечательных стилизаций — Пушкин, Алексей Кольцов, Лермонтов, А. К. Толстой, Некрасов, Лесков… Авторы посредственных стилизаций были беспомощны и в самостоятельных творениях. Кто помнит теперь о растопчинских листках, стилизованных в двенадцатом году под народный сказ? Кто читает бесчисленные былины-подделки, бывшие в моде в тридцатых годах нашего столетия? Они канули в Лету, их уже невозможно воспринимать всерьез.

Когда произносишь беспомощно-ходульные, казенно-риторические стихотворения Иоиля Быковского, то становится ясным, что этот человек отличался полной эстетической глухотой. Поэтому нельзя не согласиться, что глубоко прав выдающийся славист-филолог И. Н. Голенищев-Кутузов, сказавший: «Из всех кандидатов в российские Макферсоны архимандрит Иоиль представляется мне наименее удачливым. Сказать по правде, он мрачно бездарен, о чем свидетельствуют и его школьные вирши, и его нудные проповеди. Трудно представить себе, даже насилуя свое воображение, что дряхлый старец, не отличавшийся литературными талантами, написал „Слово о полку Игореве“. Историки и лингвисты должны были бы прислушаться к мнению не только филологов, но и поэтов и писателей, которым подобные идентификации не могут не показаться смешными…»

Противники подлинности «Слова» выдвигают доводы и идеологического порядка. Явное смущение вызывает двоеверие автора «Слова»— он обращается то к христианским святым, то к языческим идолам. Плач Ярославны построен на обращении к свергнутым языческим божествам; Игорю-князю бог, несомненно христианский, указывает путь домой, когда тот бежит от половцев. В поэме с одинаковым почтением упоминаются и Богородица Пирогощая, и Дева Обида, что «восплескала лебедиными крыльями на синем море». Как стало возможно такое удивительное сочетание.

Язычество и христианство на Руси причудливо уживались в сознании людей. Уживались не только в простом народе, но и среди знатных воинов-дружинников, многоопытных книжников. «Слово» далеко не единственный памятник двоеверия. Кому приходилось видеть каменные резные рельефы Дмитриевского собора, построенного во Владимире при Всеволоде Большое Гнездо, тот знает, что храм до половины покрыт еще во многом загадочными украшениями, где рядом с христианскими святыми благополучнейшим образом мирно соседствуют персонажи языческой мифологии. В общей композиции рельефов Дмитриевского собора есть ощущение органического единства человека с природой. Двоеверие — дополнительный и весьма веский довод в пользу подлинности «Слова», отразившего дух своей эпохи.

Нет анализа более точного, чем языковой. В самые смутные вопросы лингвистика нередко вносит математическую ясность. В «Слове» несколько раз упоминается певец Боян. Это именно он не соколов на стадо лебедей напускает, а опускает свои вещие персты на струны. В поэме говорится о Бояне, как о всем известном великом песнопевце, соловье старого времени. Летописи о Бояне молчат.

Св. Георгий. XII в. Успенский собор в Москве.


По старым хартиям мы можем даже проследить судьбу половца, помогавшего Игорю бежать из плена. О Бояне нам известно только по «Слову». Мимо этого странного обстоятельства не прошли противники подлинности «Слова». Они стали доказывать, что никогда на Руси и не было даже такого имени — Боян.

На стенах Софии Киевской в далекую старину часто выцарапывали записи: просьбы, пожелания, жалобы, благодарности. Столетия скрыли эти надписи, граффити, от глаз. Но вот к старым стенам прикоснулась рука исследователя. Оказывается, стены могут иметь не только уши, но и язык. По мере того как публиковали граффити, составился список ранее неизвестных русских имен одиннадцатого-двенадцатого столетий. В этом списке мы находим и имя Боян. Так появилось еще одно, пусть небольшое, но ценное свидетельство.

Н. К. Рерих. Изборск. Башни.


В августе 1975 года в периодике промелькнуло сообщение о найденной очередной новгородской бересте-записке, относящейся к одиннадцатому веку. Когда расшифровали запись, то выяснилось, что она содержит большое число тогдашних имен, среди которых есть и имя Боян. Все, что открывают в последние годы исследователи, подтверждает подлинность и древность Игоревой песни.

Можно не сомневаться, что постижение русской книжной старины приведет ко многим интересным, а может быть и выдающимся, находкам. Полное раскрытие биографии «Слова», несмотря на его почтенный возраст, принадлежит будущему. В последнее время предпринимаются действенные попытки приподнять завесу анонимности и назвать имя автора. Правда, пока ни одну из многочисленных гипотез имен нельзя признать убедительной. Например, писатель Иван Новиков считал, что поэму создал сын тысяцкого Рагуила, бывшего вместе с Игорем в плену. Ивану Новикову возражает специалист по древнерусскому оружию и старым походам В. Г. Федоров. Последний доказывает, что автором «Слова» был сам Рагуил. Вот что пишет В. Г. Федоров: «Весь вопрос о личности автора „Слова“ сводится к решению вопроса о том, можно ли в данном случае говорить только о высокой одаренности его. Следует признать, что автор „Слова“, помимо одаренности, должен был обладать еще и большим жизненным опытом, глубоким знанием не только военного дела, но и истории Руси».

Можно не сомневаться, что новые и новые поколения будут обращаться к гениальному памятнику древнерусской литературы, черпать в нем новые духовные силы. Недаром крупные поэты нашего времени с любовью делают поэтические переводы «Слова». Вслед за отличным поэтическим пересказом «Слова», сделанным Николаем Заболоцким, поэму перевел стихами Николай Рыленков. Он отлично выразил всеобщее отношение к поэме, сказав: «Мне сейчас трудно представить то время, когда я не знал о существовании „Слова о полку Игореве“. Кажется, что оно сопутствует мне всю жизнь».

* * *

Кто наиважнейший герой «Слова о полку Игореве»?

Князь Игорь? Нет. О нем говорится больше, чем о других князьях, но почти всегда в любовно-укоризненном тоне. Игорев полк? Но последний потерпел поражение, открыв дорогу Степи. Ярославна? Она прекрасна, трогательна, героична, но — лицо все-таки эпизодическое, персонаж лучшей, но единственной главы поэмы. Святослав Киевский? Он — высказыватель суждений по поводу происходящих событий; он — действует, но как хор в античной трагедии. Он — второе поэтическое «я», недаром его речь, именуемая «златым словом», незаметно переходит в авторское обращение к князьям.

Подлинный герой поэмы — Русская земля. Ей певец отдает весь жар сердца, безмерную любовь, сыновнюю привязанность и верность.

Княжеские дружины для Автора — «русские сыны», «русские полки», которых ждут «жены русские». Храбрые воины, вспоминаемые четыре раза, — «русичи». В контексте поэмы это слово имеет эпическое звучание, оно словно навечно высечено на граните: «…поля…храбрии Русици преградиша чрълеными щиты». Или: «…ту пиръ докончаша храбрии русичи».

Автор — незаурядная фигура Руси домонгольской; его патриотический пафос не был порождением личностных представлений и убеждений. Ценность поэмы для того времени состояла в том, что она высказывала в непревзойденной художественной форме то, что зрело в умах лучших людей эпохи. Так, в Ипатьевской летописи под 1168 годом князь восклицает: «Нам дай бог за крестьян и за Русскую землю головы свои сложити», под 1179 годом в этом же своде книжник следующим образом оценил дела и подвиги Мстислава Храброго: «…всегда бо то спешать ся умерети за Русскую землю и за христианы».

В «Слове» земля Русская предстает в своей исторической и природной красоте. Глазами Автора народ словно впервые взглянул на родные и давно обжитые места; по великим рекам Дунаю и Днепру славяне, начавшие исторический путь между Вислой, Карпатами, Одрой и Балтийским морем, селились с «веков Трояновых», то есть с античных пор. Для русских людей двенадцатого века — это была земля отчич и дедич, обильно политая кровью предков, связанная со сладостными припоминаниями минувшего. Раскинувшаяся на необъятных просторах — от Волхова до Черного моря — Русская земля была «украсно украшена» городами, селами, крепостями. Достаточно назвать такие архитектурные жемчужины, как Киев, Чернигов, Новгород Великий, Ростов Великий, Переславль-Залесский, Владимир. Скандинавские хроники именовали Русскую землю страной городов. Новейшие раскопки значительно точнее определяют возраст крепостей, одетых камнем, стороживших землю, ее пахарей и ремесленный люд. Уже в девятом веке на мысу, образованном Волховом и Ладожкой, стояла могучая стена, слепленная из каменных плит без раствора. Ладожская крепость не была одиноким каменным богатырем. В древнем Изборске откопана стена, сложенная не позднее десятого века. Но древнее замков и рвов, прочнее камня оказалось народное слово, записанное летописцами. Первые древнерусские книжники, принесшие в летописи многовековую традицию дописьменной литературы, с гордостью повествовали о том, что апостол Андрей, поднявшись вверх по Днепру, посмотрев на Киевские горы, предсказал, что здесь «великий город будет». В начальную летопись попало и горделивое историческое предание о том, как Олег ходил в поход и повесил щит на вратах Царьграда в знак победы.

Киев обликом и богатством — это отмечали и иноземные путешественники — мог тягаться с Константинополем. Византийская столица была в ту пору всесветным городом, и сравнительно молодому Киеву было лестно с ней соперничать. Свое величие Киев подчеркивал, давая храмам названия царьградских святынь. На днепровских холмах, как на берегу далекого Босфора, сияли Золотые ворота, был сооружен грандиозный Софийский собор, церкви Ирины и Георгия Победоносца. Между папским Римом и православным Константинополем происходил яростный спор из-за далеких восточных славян. Византия простирала властную руку из-за моря, считая, что народ, принявший христианство, должен подчиняться ее законам. Рим же был невероятно далек. Борьба за церковную самостоятельность, утверждение Ярославом Мудрым в Киеве особой митрополии Константинопольского патриархата, создание Летописного свода — все это составляло эпоху культурной и идеологической жизни страны, связанную со становлением национального самосознания.

Н. К. Рерих. Изборск. Крест на Труворовом городище.


Академик Б. Д. Греков писал: «Летописи — это один из самых ярких показателей высоты древнерусской культуры. Это не просто погодная запись событий, как часто приходится слышать и читать, это законченный, систематизированный труд по истории русского народа и тех нерусских народов, которые вместе с русским народом были объединены в одно Киевское русское государство». В «Повести временных лет» передается обращение к князьям — выстраданное и выношенное поколениями, в котором народ умоляет не губить раздорами Русскую землю, «приобретенную вами и дедами трудом великим и храбростью».

Архангел Гавриил («Ангел Златые власы»). XII в.


В откровенно поучительной форме здесь говорилось о том же, что в Игоревой песни высказывалось художественно.

В наиболее полном виде мысли о месте русского народа среди других народов мира выражены в «Слове о законе и благодати» Илариона — первого Киевского митрополита из русских, жившего в одиннадцатом веке. Иларион не просто «от себя» сочинил проповедь, а говорил «от всея земли нашия», просветленной христианством, которое равно, словно солнце, обогревает все народы, в том числе и русский, — «ведомый и слышимый» во всем мире. Есть предположение, что Иларион произносил «Слово о законе и благодати» в только что отстроенном Софийском соборе, в присутствии семьи Ярослава Мудрого.

Иларион был неутомимым борцом за единство родной земли. Вспоминая великого князя Владимира, Киевский митрополит выдвигал идею о единой Руси как высокую гражданственную цель. В своей «Молитве», получившей широкое рукописное бытование, он просил бога: «Пока стоит мир, не наводи на нас напасти искушения, не предавай нас в руки чужих, чтобы не прослыл твой город плененным, а стадо твое — пришельцами в земле несвоей». И далее: «Продолжи милость твою на людях твоих, ратные прогоняя; мир утверди, врагов укроти, в голод дай хороший урожай, сделай наших владык грозными для соседей, бояр умудри, города расшири». Перед нами — обширная программа действий, которую выдвигал перед своими современниками Иларион.

Можно сказать, что Русь выросла и закалилась в борьбе со Степью, где кочевые племена, поглощая одно другое, жили военной добычей. В средневековом мире отношения между народами нередко определялись брачными союзами. Южнорусские князья, пытаясь сдержать степняков, отдавали в половецкие ханские семьи своих дочерей. Нелегкой была судьба женщины, попавшей из княжеских хором в кочевую кибитку, отторгнутой от родной среды, сменившей город на Поле. Но беда была и в другом. Брачные узы не сдерживали степняков. Зятю ничего не стоило привести в пределы князя-свойственника своих людей, разграбить, захватить добычу и пленных и выжечь все, что попадалось на пути.

Обороняясь, а нередко переходя в наступление, Русь отстаивала и народ, и государственность, и свою молодую, несомненно незаурядную, культуру, выполняя роль щита Европы на Востоке.

Н. К. Рерих. Прокопий Праведный за неведомых молится.


С такой гордостью вспоминается в Игоревой песни «поход Святослава» — грозного и великого, который, наступая на землю Половецкую, притоптал холмы и яруги, взмутил реки и озера, иссушил потоки и болота, пленил хана Кобяка. Автор прекрасно понимал международное значение борьбы со Степью и отметил, что успехам Святослава были рады в чужих странах. Во времена «Слова» свежи, конечно, были в памяти победоносные походы Владимира Мономаха, нанесшего кочевникам сокрушительные удары, испившего, как отметил летописец, «золотым шеломом синего Дону».

Наступила невеселая година, когда, по словам Игорева певца, стал брат оспаривать брата, и стали князья про малое «это великое» говорить. Из-за усобиц враги со всех стран приходили с победами на землю Русскую. Автор не просто вспоминает о минувших победах, не только скорбит о несчастьях современности, постигших Русскую землю. Называя князей и военачальников по имени, поэт призывает встать за землю Русскую… Это обращение повторяется в поэме, имея целенаправленный смысл.

«Как известно, в слова „Русская земля“, — пишет академик Б. А. Рыбаков, — средневековые авторы вкладывали два различных понятия: во-первых, так называли часть лесостепного пространства на юге Руси от Киева до Курска; во-вторых, так постепенно стали называть всю совокупность восточнославянских земель, территорию древнерусской народности, все государственное пространство Киевской Руси от степей до Ледовитого океана».

Важно то, что для Автора «Русская земля» — это не только Киев и южная степь. В понятие включаются все края, населенные русским народом, отражаются представления, прочно сложившиеся в умах современников. Академик Б. А. Рыбаков отметил, что не знает лучшего обозначения географических границ Русской земли, чем дано в «Слове о погибели…», возникшем, по мнению ряда исследователей, под непосредственным влиянием Игоревой песни. Перечисляя народы и местности — от угор до Дышащего моря, от черемис до мордвы, «Слово о погибели…» с гордостью отмечало, что «все покорено было богом крестияньскому языку». Мысль о былом величии Русской земли, связанная и с пространственными представлениями, входит составной частью в миросозерцание Поэта двенадцатого века.

Внимательное вглядывание в обстановку — политическую и военную— 1185 года, убеждает, что Автор доподлинно представлял, что происходило повсеместно в Русской земле, был прекрасно осведомлен о княжеских взаимоотношениях, дипломатических, геральдических и семейных делах, знал о крестоцелованиях и раздорах, вникал в тактику и стратегию Поля и т. д. Существует даже предположение, что «Слово», произнесенное или спетое на встрече князей, заставило их на несколько лет прекратить распри и зорко следить за происками кочевников, то есть дало краткую военную передышку.

Певец «Слова», соколиным взором осматривая все края родной земли, погружаясь в былые века, был деятельным сыном бурного времени, знал все радости, скорби, поражения и победы своих лет.

Он первым избрал главным героем произведения Русскую землю, положив начало героической традиции, живущей века.

Рядом с образом Родины — национальным, историческим, географическим — живет в «Слове о полку Игореве» многообразный лик природы, неотделимый и неотрывный от всей отчей земли. Ощущением первозданного мира, — едва тронутого рукой человека, — проникнуто все произведение. Солнце, вода, ветер, степь, лес, молнии такие же полноправные герои «Слова», как воины, князья, дружины, пахари, жены, мифические существа. Каждый сюжетный ход в поэме находит одновременный отклик в природе. Она радуется, негодует, ликует, предвещает победу или поражение, никнет от жалости, она — скорбна и нежна, гневна и элегична. Она — поет, шепчет, бьет грозой, заливается птахой… Трудно назвать еще другое произведение, где бы в таком нерасторжимом единстве выступал мир природы и мир человека. В окружающем мире, как и среди людей, действуют две противостоящие силы — совершенно добрые или совершенно злые. В «Слове» мы присутствуем при чуде рождения того чувства природы, которое столетия спустя найдет свое полное выражение в тютчевской поэтической формуле: «Не то, что мните вы, природа; не слепок, не бездушный лик, — в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык…»

Присмотримся к облику и характеру степи, в которой развертываются основные действия похода. Даже сравнительно недавно — в минувшем веке — южная степь потрясала воображение художников от Гоголя до Чехова. Народ воспевал «степовое раздолье», но по тяжкому опыту знал, что огромное, поросшее ковылем пространство таит и немалую опасность, угрозу путникам. Отсюда бытовавшая поговорка-предостережение: степь леса не лучше.

Одинокой песчинкой чувствовало себя войско, пришедшее в нескончаемое безлюдье. Даже во времена молодого Ивана Бунина при виде степного тракта рождалось ощущение заброшенности: «Много пустынных дорог на Руси, но такого безлюдья, такой тишины поискать… — Тут на нас в старину несметные татары шли. — А давно? — Больше тысячи лет!» («Муравский шлях»).

В дни «Слова» безлесая пустошь — бескрайная зеленая стихия, великая и таинственная, — Незнаемое поле, подобное океану. Идущую по дороге рать степи встречают ревом грозы, воем волков по оврагам, клекотом орлов; рать слышит, как лисицы брешут на красные щиты. Ночью степь оглашают «щекотом» соловьи, утром дружину будит говор галок… Круглые сутки степь звучит, говорит ковыльной речью. Поэт любит символический полевой пейзаж, когда сама природа, — «дружелюбная» к «своим», — пытается предупредить храбрых витязей о предстоящем побоище. Издалека видны меняющиеся краски — «кровавые зори свет возвещают», «черные тучи с моря идут», «трепещут синие молнии». Дождь, пришедший с Дона, сыплет на войско стрелами… Войско углубляется в Незнаемое поле, и начинается бранная страда. Печально-отрешенный вид вечерней и ночной степи утром меняется — она само действие: «земля гудит, реки мутно текут, пыль поля покрывает, стяги говорят…»

В пору бегства Игоря — при всем драматизме повествования — наш взгляд все-таки останавливается на степных реках, стелющих зеленую траву на песчаных берегах, где в тростниковых зарослях кишмя кишат лебеди, гоголи, утки, носятся чайки. Все отмечено острой живописной выразительностью, напряженным динамизмом, — это, кстати говоря, дало в наши дни живописцам и графикам богатейшие возможности увидеть и воспроизвести изначальный степной и курганный пейзаж. Его островки, не знавшие никогда ни сохи, ни плуга, уцелели поныне на курских просторах. Поэт острым всевидящим глазом приметил степное бездорожье — ведь ковыль в те времена, росший по пояс человеку, опьянявший ароматными запахами, переплетался с низкорослым кустарником, образуя непролазные чащобы. Недаром половцы бегут к Дону «неготовыми дорогами». Вполне понятно, что по таким путям было невозможно продвигаться бесшумно — телеги издают скрип, напоминающий крики испуганных лебедей.

При чтении все подробности, обильно рассыпанные по произведению, складываются в звучную картину степи — законченную, целостную, выразительную. Ее невольно хочется назвать достоверно-поэтической. Степная пыль, лисицы, брешущие на воинов, галочный говор, тучи, прорезаемые молниями, дичь, избиваемая для питания, соловьиный щекот, кричащие повозки — все это приближает нас к поэзии природы, живущей в красках и запахах в произведениях Гоголя, Шолохова, Леонова. В пейзажах «Тихого Дона» возникает далекая, но явственно ощутимая перекличка с Игоревой песнью: «Туман пенился в степи, клубился в балках, ник в падинах, лизал отроги яров. Опушенные им, светлели курганы. Кричали в молодой траве перепела. Да в вышине, в небесной крепи плавал месяц, как полнозрелый цветок кувшинки в заросшем осокой и лещуком пруду. Шли до зари. Выцвели уже Стожары. Пала роса».

Можно сказать, что создатель «Слова», сведя воедино традиции дописьменной литературы, фольклор и книжность своего времени, передал свое обостренное и трепетное чувство природы далеким потомкам.

* * *

Поразительно знание животных, зверей и птиц, о которых в поэме говорится с охотничьим пониманием.

Издавна соколиная охота — любимейшая забава, летняя потеха, спорт, промысел на Руси. От Гостомысловых времен до наших дней, с гордостью помнящих еще о том, что «славна Москва старинною охотой соколиною». Князья — киевские, владимирские, московские — ее так любили, что забывали за ней о всех делах и продолжали «болеть» охотой чуть не на смертном одре. С изображением птиц мы встречаемся в самом начале «Слова»: «Тогда пущашеть 10 соколовь на стадо лебедей…» Эта строка примечательна, ибо она — первая по времени «охотничья сцена» в литературе; она напоминает об излюбленных персонажах славянского фольклора — соколе и лебеде. Автор «Слова» также отдает им жар сердца, сплетая фольклорную память с личными непосредственными наблюдениями.

Для тогдашних слушателей и сокол и лебедь были привычными, может быть даже несколько примелькавшимися упоминаниями в песенных формах речи. Поэт заставляет их зазвучать с неожиданной и смелой новизной. Соколы в данном случае — это вещие персты Бояна, опускаемые на живые струны, а стадо лебедей — это струны, которые князьям «славу рокотаху». Я уже упоминал об уподоблении тележного скрипа кликам лебедей. После несчастного сражения Игоря мы видим Деву Обиду, расплескивающую лебедиными крылами синее море, символизирующую горе, пришедшее на Русскую землю. Потом мы встречаемся снова с охотничьей метафорой: «О, далече зайде соколъ, птиць бья, — къ морю!» Так оплакивает Поэт храброе Игорево войско, которое нельзя воскресить. Мудрые бояре, истолковывая сон Святослава, сравнивают Игоря и Всеволода, потерпевших поражение, с двумя соколами, слетевшими с золотого отчего престола.

В поэме Автор «поворачивает» образ Сокола, высвечивая его все с новых и новых сторон. Есть специальный охотничий термин — «в мытях», обозначающий повзрослевшую птицу, линяющую или перелинявшую, приобретающую взрослое оперение. Такой сокол обладает молодой и яростной, силой, он может отпугнуть от гнезда и даже более сильного противника. Это превосходно знал Поэт, заметивший: «Коли соколъ въ мытехъ бываетъ, высоко птицъ възбиваетъ: не дастъ гнезда своего въ обиду». Еще один выразительный штрих, увиденный острым профессионально-охотничьим взглядом. Так, шаг за шагом обогащается Игорева Соколиана. Примечательно, что в позднем (XVII век) списке повести об Акире встречается вставка, напоминающая изречение Игоревой песни: «Егда бо сокол трех мытей бывает, он не дастся с гнезда своего взяти».

М. А. Врубель. Шестикрылый серафим.


Конечно, не исключено, что перед нами авторский пересказ широко бытовавшего охотничьего выражения, бывшего долгие времена всем привычным.

Споры в нашей и зарубежной научной печати породило определение: «не худа гнезда шестокрилци», встречающееся, помимо «Слова» в «Изборнике» 1076 года. Возникла мысль, что речь идет о шестикрылом ангеле (вспомним хотя бы знаменитое пушкинское — «и шестикрылый серафим на перепутьи мне явился»). Высказано было соображение также о том, что Поэт имеет в виду сокола, чей «летательный аппарат», если наблюдать сверху, как бы состоит из шести частей. Есть еще и такие соображения: во времена «Слова» понятия шестокрыл и шестокрыльно обозначали одинаково библейского Серафима, быстрого сокола и, наконец, быстрого удалого витязя. В южнославянских сказаниях и песенном фольклоре встречается образ шестикрылого сокола, символизирующего быстроту, смелость и благородство. В этом-то значении, пожалуй, всего скорее и вспоминал Поэт попавшее в русскую книжность древнебалканское определение. Автор «Слова», как видим, не употреблял ни одного выражения зря, ради красного говорения, попусту, — все в произведении имело смысл, глубокие корни, если только не было испорчено позднее малоосмысленной перепиской текста.

В сцене бегства из плена Игорь, стремящийся со спутниками уйти от погони, уподобляется соколу, а его попутчик — половец Овлур (или Влур) сравнивается с волком. В последний раз излюбленный образ сокола возникает в разговоре Гзака с Кончаком, едущих по Игореву следу. Примечательно, что «соколиная беседа» происходит под гомон птиц. Молчат «враждебные» Игорю пернатые — вороны, сороки, галки (обычно эти птицы и в фольклоре олицетворяют враждебное начало), зато стучат дятлы, распевают веселые песни соловьи. Гзак предлагает в отместку за бегство сокола расстрелять соколича, то есть сына Игоря, оставшегося в плену. Кончак же отвечает, что если сокол к гнезду летит, то лучше «соколца опутаеве красною дивицею». Браки между знатными русскими и половецкими семьями, как я уже сказал, были довольно распространенными. Кончак показывает себя в разговоре более мстительным и недоверчивым, замечая: «Аще его опутаеве красною девицею, ни нама будетъ сокольца, ни нама красны девице, то почнутъ наю птици бити въ поле Половецкомъ».

Соколиный диалог в поэме — удивительная по красоте и образности сцена.

Читая «Слово», убеждаешься, что Автор знает о царстве пернатых не понаслышке. Можно не сомневаться, что Поэту не раз приходилось выезжать во чисто поле, наблюдая за «полетом сокола под мглами», принимать непосредственное участие в соколиной охоте.

Народная традиция поэтизации сокола и соколиной охоты, кстати говоря, дожила до семнадцатого столетия, завершившись восторженным гимном любимейшей на Руси потехе. Я говорю, разумеется, об «Уряднике сокольничьего пути», в котором о церемонии охоты повествуется восторженно и красочно: «Красносмотрительно же и радостно высокова сокола лёт. Премудро же челига соколья добыча и лёт… Будучи охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою зело потешно, и угодно, и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякия». Так, еще во времена Алексея Михайловича соколиная охота рассматривалась как целебное средство от душевных невзгод. Да и позднее, в девятнадцатом веке, образ парящего в поднебесье сокола воодушевлял Аксакова, а в наши дни Пришвина и Соколова-Микитова, чьи охотничьи страницы принадлежат к наилучшим в литературе.

Так протягивается золотая узорчатая цепочка — традиция от двенадцатого столетия и к нашим дням.

* * *

Проследим отношение Автора к солнцу, месяцу, смене дня и ночи, ветру, небесным явлениям, ко всему мироустройству.

Средневековый русский человек, еще не забывший о язычестве христианин, каким был создатель поэмы, глядел на природу с молодой радостной влюбленностью. Все или почти все, что происходило на небе, в воздушной и водной стихии, кроме самоочевидного значения, носило еще другой, тайный, символический смысл, нуждавшийся в угадывании.

Едва ли человек таких всесторонних познаний, каким являлся создатель «Слова», мог не читать распространеннейшую византийскую книгу «Христианская топография» Космы Индикоплова (то есть плавателя в Индию), являвшуюся для европейцев основным источником познаний устройства Вселенной. По Индикоплову, небосвод опирается на стену, возвышающуюся в виде двойной арки над плоской землей, окруженной океаном. Движением светил — с четвертой сферы небесного царства — управляют огненные ангелы, они и будут продолжать делать это до кончины мира, когда звезды спадут с неба и «времени больше не будет».

Христианские («книжные») представления уживались в сознании вчерашних язычников с верой в очеловеченную природу, в то, что мир и человек во всем подобны друг другу, они находятся в постоянном взаимодействии.

«Слово» пронизано символическим — христианско-языческим — восприятием. Уже в самом начале похода Игорь предупреждается, что его ждут несчастья. Автор прямо называет тьму, заволокшую солнце, «знамением», то есть небесным знаком, которого не послушался герой. Такова первая — предупреждающая и тревожная — встреча с солнцем. Неодолимое желание испить шеломом Дону оказалось сильнее небесного предупреждения. Киевская летопись (Ипатьевский список), повествуя об Игоревом походе, также подробно останавливается на эпизоде затменья. Летописец рассказывает, как Игорь посмотрел на небо «и виде солнце стояще яко месяцъ. И рече бояромъ и дружине своей: „Видите ли, что знамение се?“ Естественно, что вопрошенные ответили: „Не на добро знамение се“. Весь этот, несомненно, бывший разговор, записанный „документально“, звучит с большой бытовой достоверностью. В Игоревой песни бесчисленные споры вызвало солнце, помрачневшее вроде бы дважды. У художника свои законы.

Возможно, на мой взгляд, и другое прочтение спорного места. Игорь едет по полю, помня о затмении, с опаской поглядывая на солнце. Оно в степи садится так же быстро, как в море, опускаясь за горизонт. Наступающая вечерняя тьма с ее тревожными звуками и пугает Игоря. В поэме сказано в двух соседствующих фразах о том, что солнце тьмою путь застилало, ночь грозила птичьими криками… Так надо ли считать, что речь идет о втором затмении? Быть может, здесь тьма не „сверхъестественная“, а обычная, предвечерняя, ночная?

В произведении рисуются новые и новые космогонические картины, последовательно развивающие действие и показывающие состояние героев, их страсти, надежды, борьбу, горечь. Каждая краска не только светится, но имеет смысл, как икона или фреска.

Вслед за радостным рассветом дня победы наступает горестное утро, когда половецкое Поле было обильно полито русской кровью. Вид неба — как много тогда говорил он человеку! Насыщенное резко контрастными красками, небо напряженно-тревожно, скорее страшно: „…велми рано кровавыя зори светъ поведаютъ; чръныя тучя съ моря идутъ, хотятъ прикрыти 4 солнца, а въ нихъ трепещуть синии млънии“.

Четыре солнца — это, конечно, четыре князя. Во всей поэме нет более драматического пейзажа! Небесным светилам здесь отведена чисто символическая роль. Зато все остальные детали предельно достоверны: кровавые зори, молнии, трепещущие в синих тучах… Они-то и делают реальными четыре символических солнца, заставляют их служить общей художественной идее. Поэтому черные тучи, идущие с моря, не просто фон для развертывания сюжета, — они входят в движение событий. Тучи движутся, затмевая славу солнц-князей. Символы и реальность переплетаются, образуя единый метафорический сплав.

Живописная космогоническая картина встречает нас в сне Святослава, когда бояре, истолковывая значение увиденного князем сна, говорят, что два солнца померкли, багряные столпы погасли и в море погрузились… Не будем здесь угадывать, кого из исторических лиц имел в виду Автор, представим зрительно картину, нарисованную художником. Увидим багряные столпы, погружающиеся в глубину морскую, и гаснущие за ними молодые месяцы, когда тьма свет покрыла. Несколькими словесными штрихами, достойными Дантова пера, создается неотразимо-впечатляющая сцена кончины мира.

Там, где в произведении идет поочередное обращение к князьям, Автор, отдав должное храбрости и мечам своих современников, горестно восклицал: „…Игорю, утръпе солнцю светъ, а древо не бологомъ листвие срони… Игорева, храбраго плъку не кресити!“, то есть Игорю померк солнца свет, дерево не добром листву сронило, и теперь Игорев храбрый полк не воскресить. Перед глазами возникают два графических символа, перекликающихся между собой, — помраченное (быть может — „черное“) солнце и оголенное, то есть лишенное листвы, дерево. По-воински суровый рисунок-образ воспринимается как памятник, вознесенный создателем поэмы над останками безымянных воинов, полегших в чистом поле.

Багряные столпы, погружающиеся в море, померкшее солнце и дерево, уронившее листву, — все это производит впечатление близящегося, вот-вот наступающего конца, о котором много толковали в двенадцатом веке апокрифы. На молодую, христианизированную Русь неизгладимое впечатление произвел образ богородицы, сошедшей в ад, увидевшей „тьму великую“ и мучения тех, кто „мраком злым одержимы суть“. Не исключено также, что „Слово“ опиралось, как и во многих других случаях, в своей апокалипсической метафоричности на народную фантазию.

Возвеличение солнца мы находим в плаче Ярославны, когда тоскующая на городской стене одинокая женщина поочередно обращается с причитаниями к природным стихиям. К верховному языческому божеству тоскующая княгиня обращается с таинственными словами: „Светлое и тресветлое слънце!“ Исследователи проводят параллель с образом-метафорой, встречающейся в знаменитом тогда сборнике — „Шестодневе“ Иоанна Экзарха болгарского, где говорится: „Тремя светы сияюще“. „Интересно отметить, — пишет Б. В. Сапунов, — что Ярославна призывает на помощь не персонифицированных богов официального пантеона Владимира, а тех народных богов, которым „отай“ молились русские люди еще в течение нескольких столетий после принятия христианства. Ярославна обращалась не к Хорсу или Даждьбогу, а прямо к Солнцу“. В плаче — непосредственное смешение старой и новой веры. Ярославна не столько молит, сколько упрекает Солнце, которое всем тепло и красно, но только не милостиво к Игореву войску.

В последний раз мы встречаемся в произведении с Солнцем — радостно светящимся на небе, торжествующим вместе с градами и странами по поводу возвращения Игоря.

Автор показал нам Солнце так, как воспринимали его герои в предчувствии горя, в пору бедствий и в радости. Отношение к Солнцу соединило в себе чувство Вселенной и чувство Земли, неразделимо связанные между собой.

* * *

Если Солнце — могучее и, скорее, милостивое божество, то образ Ветра или Ветров носит, пожалуй, враждебный характер. После того как Русская земля оказалась за холмом, первое, что встречает в поле „Олегово храброе гнездо“, — это ветры, внуки Стрибога, которые веют с моря стрелами на Игоревы полки. Дальше следует сцена окружения воинов половцами, и получается, что первыми действие открывают ветры. Не потому ли Ярославна, начиная доверительный разговор с природными стихиями, высказав мечту о том, что она утрет князю „кровавыя раны“, тотчас же обращается к Ветру-ветриле с тягостными упреками? Они — эти упреки — звучат довольно резко, и если к Реке и Солнцу высказываются просьбы, то смысл речей к Ветру сводится к вопросу: „Чему, господине, насильно вееши?“ В плаче проступает в этом месте его заклинательная сторона. В магических народных формулах обращения к ветру или его упоминание довольно часты: „На море на Океане… живут три брата, три ветра — один северный, другой восточный третий западный“. Заговоры были связаны с наиболее древней верой в силу и могущество слова.

Поэтическое же „ветрило“ издавна на Руси употреблялось в смысле „парус“. В этом живом значении оно бытовало еще в начале девятнадцатого века. Вспомним стихи Жуковского: „Не белеет ли ветрило, не плывут ли корабли?“ По-видимому, в разговорной речи в двенадцатом веке ветер — сильный и порывистый — еще можно было называть ветрилом, хотя не исключено, что мы имеем дело с необычайным словоупотреблением, художественным переосмыслением. Разговорная речь знает употребление слова „ветер“ и в смысле буря, непогода, ураган. Про степняков еще в минувшем веке говорили: „Киргиз в степи и ветер“, то есть скроется, не найдешь.

Единственно безразличное, не окрашенное чувственным отношением — в разговоре Игоря с Донцом — упоминание ветра в смысле воздуха.

В остальных случаях ветер — неуправляемая стихия — не приносит героям ничего хорошего.

* * *

Заметное место в „Слове“ отведено воде, волнам, струям, рекам, большим и малым озерам, болотным топям, водоплавающей дичи, морю, речным и морским берегам. Отношение к воде совсем иное, чем к ветру. Устная языческая традиция, как известно, разделяла воду на живую и мертвую, могущую оживить и умертвить; мертвая вода сращивает части изрубленного человека или коря, живая вода затем их оживляет — этот мотив постоянно проходит в волшебных сказках. Вода может обратить человека в животное; отогнать нечистые силы, возвратить молодость и зрение; залить огонь и утопить врагов — отношение к ней полно манящей колдовской таинственности. Вода могущественна, но надо уметь ее скрытой силой пользоваться, иначе — беда.

Заветная цель Игоря — „испити шеломомь Дону“. Об этом пламенно говорит князь в начале похода. Почти буквально повторяют фразу бояре-советники, истолковывая сон Святослава Киевского. Слава же последнего по поэме покоится на том, что, наступив на землю Половецкую, он действовал как богатырь эпоса. Святослав не только притоптал холмы и яруги, но — это говорит о его волшебной силе — взмутил реки, иссушил потоки и озера. Но даже этот былинный подвиг отходит на второй план перед исполинской силой и могуществом Всеволода Большое Гнездо. Под стать ему только Галицкий Осмомысл, что затворил железными полками ворота Дунаю. Там, где заходит речь об отношении героев к воде, Автор не жалеет поэтических преувеличений.

Реки разливаются не только силой, но и дружелюбием или враждебностью к героям. Каяла-река, текущая в половецком пространстве, — на ее дно после поражения Игоря погрузилось русское золото, то есть богатство. Споры о названии реки Каялы носят затяжной характер. Реки с таким названием встречаются в тюркской топонимике. Исследователи же в последнее время все чаще склоняются к мысли, что название метафорично, что Каяла происходит от глагола „каяти“, то есть река покаяния, печали, скорби. В поэтической ткани произведения название, несомненно, связано с горечью, болью поражения, с несчастьем. Каяла — предчувствие-предугадание Калки, где, согласно былинной памяти, погибли русские богатыри.

Наиболее любимые реки в народе всегда величались в песнях уважительно и торжественно — Волга-матушка, наш батюшка тихий Дон, Дунай свет Иванович… Волны в них не просто волны, — они наполнены отцовскими и материнскими слезами. Среди всех южных рек Автор, естественно, выделил Днепр — путь из варяг в греки, Ярославна недаром проникновенно говорит: „О, Днепре Словутицю!“ Примечательно, что если упоминаемый Ярославной Дунай выглядит сугубо символично (он — только большая, всем известная река. Дунай расположен далеко в стороне от Игоревых путей, и лететь по нему — значит уклониться далеко в сторону), то картина Днепра верна в географическом и в историческом плане: „Ты пробилъ еси каменныя горы сквозе землю Половецкую. Ты лелеялъ еси на себе Святославли насады до плъку Кобякова“. За этими сокровенными, полными силы словами — ревущие днепровские пороги и воинская цепочка быстрых ладей, несущихся навстречу опасности. Разница в отношении Автора к Дунаю и Днепру очевидна и может быть объяснена только тем, что для киевлянина Дунай — воспоминанье, дорогое, историческое, но все-таки далекое. Днепр же — постоянно перед глазами, быть может, и образы „Слова“ родились под всплески днепровских волн. Упомянуть же Дунай было Ярославне необходимо — ведь это река ее детства.

Диалог Донца с Игорем — лирическое отступление в эпизоде бегства князя. Смысл его в противопоставлении доброй и приветливой реки другой реке — недоброй, злой и коварной. Речь идет о Донце и Стугне… Донец, видя в этом веселье для Русской земли, спасает Игоря, лелея князя на волнах, стеля ему зеленую траву на песчаных берегах, одевая его теплыми туманами под сенью зеленых деревьев. Все на привольном речном просторе готово служить беглецу, все стремится беречь его от опасности. Донец стережет Игоря гоголем на воде, чайками на струях, утками в воздухе. Таков портрет Донца, обладающего живыми и привлекательными чертами. В каждом слове здесь слышится непосредственный голос степного охотника, привыкшего бродить по речным поймам, знающего их шумное пернатое царство. Поэту хорошо известно, что гоголь — чуткая птица и, заслышав самые отдаленные шаги, она своим взлетом предупредит об опасности.

Добро и зло по средневековым представлениям — свет и тьма, — они никогда не смешиваются, являя собой резкие противоположности. Поэтому доброму Донцу противостоит река Стугна, жадно пожирающая чужие ручьи и потоки, расширяющаяся к устью. Здесь автор воспроизводит в лаконичной форме летописный рассказ о гибели юноши-князя Ростислава, переправлявшегося через Стугну вместе с Владимиром Мономахом. Как и князь Игорь, Мономах и Ростислав спасались от погони. Но если Донец помог Игорю, то Стугна, показав свою „худу струю“, затворила на дне возле темного берега злосчастного юношу Ростислава. Горестно замечает по этому поводу поэт: „Плачется мати Ростиславля по уноши князи Ростиславе. Уныша цветы жалобою, и древо с тугою къ земли преклонилось“.

Примечательно историко-публицистическое размышление писателя Алексея Югова на эту тему: „Стугна была в XI веке рекой пограничной, южным берегом ее владела половецкая орда, а северным — Киевская Русь. И вот, когда Стугна разлилась весною (а Ростислав, по словам летописца, утонул именно в разлив реки, в половодье), то, приняв чужие, то есть с половецкого берега, воды, она стала „чужой по крови“ и предала русского князя“.

Таким образом, две реки — два характера, два портрета, два облика. Автор, проявив глубокое знание событий, исходил из существовавшей „репутации“ рек, из воспоминаний, связанных с походами, стычками на берегах, переправами и сражениями.

Не обойдена в „Слове“ и морская стихия — синё море, рождающее смерчи, посылающее на землю грозы. Именно перед упоминанием моря говорится о том, что „въстала обида… вступила девою“, а затем это загадочное существо плещет лебедиными крыльями на синем море, чтобы потом появиться у самого Дона. Иногда спрашивают: откуда море — ведь действие развертывается в степи, удаленной от бескрайней соленой стихии, в местах, куда даже ветер не доносит влажное морское дыхание? Не будем забывать, что Автор не хронист. Образ моря постоянно живет в его душе. Он любит синё море, как любили его народные певцы, вспоминавшие о том, как крикнула лебедонька на просторе, как разыгрались белопенные волны…

Такова природа в „Слове“, живущая нераздельной жизнью с героями, действующая в сюжете, создающая фон и пространство, показывающая движение во времени. Во взгляде Автора мы угадываем и любование родными просторами, и доподлинное знание природы — от степной травы, перелетных птах, диковинных зверей до могучих рек и синих морей, смерчей и гроз. Автор глядит на мир полей, рек и гор то взглядом поэта-живописца, то охотника, то воина, то философа-политика.

Как сложилась дальнейшая судьба „Слова о полку Игореве“, когда герои поэмы — один за другим — сошли с исторической арены, когда отшумел могучий Днепр для неведомого нам внука Бояна?

Лучшим свидетельством того, что русские люди не забыли Игореву песнь, служит, на мой взгляд, найденный в прошлом веке памятник литературы тринадцатого столетия — поэтическое „Слово о погибели Русской земли“. Трудно сыскать в отечественной словесности произведения, которые бы так непосредственно перекликались по своему настроению, дополняя друг друга.

Бытовало представление о том, что „Слово о погибели…“ не самостоятельное произведение, а часть, скорее всего — предисловие, вступление к светской биографии Александра Невского. Это утверждение взято под сильное сомнение. Исследователь В. В. Данилов применил следующее метафорическое уподобление: „…если у архитектора возникла идея здания в коринфском стиле, творчески немыслим для него внезапный скачок к дорийскому стилю, потому что это разрушило бы всю первоначальную идею. „Слово о погибели…“ — это произведение красочное, орнаментированное; если применить к нему архитектурные представления — созданное в коринфском стиле. Житие Александра Невского — произведение менее орнаментированное, это дорический стиль“. Трудно с этим не согласиться.

Найденный в послевоенную пору В. И. Малышевым, неутомимым и удачливым собирателем старинных рукописей, второй список „Слова о погибели…“ восходит к какому-то оригиналу, который буквально повторял то, что было обнаружено X. М. Лопаревым в конце прошлого века. Новонайденный текст слит с житием Александра Невского. Переписчики, по всей вероятности, пользовались сборником, который до нас не дошел. Мы знаем, что под одной обложкой нередко объединялись совершенно разнохарактерные и разновременные произведения. Доказательством, что „Слово о погибели…“ — самостоятельное произведение, наиболее убедительно служат его особенности, его „коринфский стиль“.

Поражает перекличка и внешняя и внутренняя, подспудная, которая существует — при всем лексическом и ритмическом несходстве — между „Словом о погибели…“ и „Словом о полку Игореве“. Нельзя не почувствовать в создателе симфонии-реквиема Русской земле, попавшей в страшную и доселе неслыханную беду, внимательного и памятливого читателя Игоревой песни — он не только ее знает и любит, но и пытается ей подражать.

Образ Русской земли художественным волшебством перенесен из одного произведения в другое. Она — самая любимая и прекрасная, ей отдается весь жар сердца. Но времена изменились. Новое проповедническое — страстное и вдохновенное — слово говорит не о походе, не о полку, а о погибели. Во времена Святослава Киевского всплескала лебедиными крылами Дева Обида. В пору же „Слова о погибели…“ несчастье было всеобщим — лишь до Новгорода, Пскова да редких селений Русского Севера не докатилось нашествие. Если в Игоревой песни звучит энергичный боевой призыв: „Загородите Полю ворота“, то в „Слове о погибели…“ обращение исполнено бесконечной печали: „О светло светлая и украсно украшена земля Руськая! и многыми красотами удивлена еси… А в ты дни болезнь крестияномъ…“

Совпадение одного оборота потрясает. Если в Игоревой песни мы читаем: „от старого Владимира до нынешнего Игоря“, то в „Слове о погибели…“ сказано: „от великого Ярослава и до Володимера, а до нынешнего Ярослава“. Таким образом, очевидно, что автор „Слова о погибели…“ не только построил фразу по образцу Игоревой песни, но и прибег к прямому лексическому заимствованию. Сделано это тоже нарочито, сознательно, обдуманно.

„Слово о погибели…“ — наиболее убедительное свидетельство того, что древнерусские книжники знали „Слово о полку Игореве“. Нельзя также не обратить внимания на ритмическую перекличку произведений.

В тринадцатом веке отозвались — в пору мрачного иноземного владычества — мотивы Игоревой песни, прозвучав для соотечественников воспоминанием о былом могуществе.

И в самом начале четырнадцатого века обнаружились следы жизни „Слова“. Особенно большое значение для подтверждения подлинности, первичности „Слова“ имело открытие в минувшем столетии неутомимым исследователем К. Ф. Калайдовичем приписки к псковскому Апостолу 1307 года, носившей характер слегка переделанной цитаты из поэмы.

У Арсенальной башни Московского Кремля. Современный вид.


Писец Домид, описывая междоусобицу князей Михаила Тверского и Юрия Даниловича, меланхолически заметил: „При сихъ князехъ… сеяшется и ростяше усобицами, гыняше жизнь наша въ князехъ которы и вецы скоротишася человекомъ“. Нет сомнения, что Домид здесь пересказывал выразительнейший период из „Слова“: „Тогда при Олзе Гориславличи сеяшется и растяшеть усобицами, погибашеть жизнь Даждь-божа внука; въ княжихъ крамолахъ веци человекомъ скратишась“. Как видим, сходство разительное! Конечно, Домид не мог вспоминать обитателя языческого Олимпа, но смысл давнего образа передан точно. Для Домида афоризмы „Слова“ были, видимо, настолько привычны, что он воспользовался одним из них для горестной оценки современных ему событий и для осуждения розни князей, и сделал это, кстати сказать, довольно умело.

Находятся и другие следы знакомства древнерусских книжников с Игоревой песнью. Сошлемся, например, на описание битвы в 1514 голу пол Оршей в Псковской летописи или на утраченный список „Моления Даниила Заточника“ с цитатой из „Слова“.

Важнейшие же пути „Слова“ ведут нас к „Задонщине“.

„…Жаворонок птица, красных дней утеха! Взыди под синие небеса, посмотри к сильному граду Москве…“. Поэт помнил о каменном Кремле.

Проникновенно, лирично и возвышенно звучит обращение к одной из самых любимых народом птах, чья мелодия, возвещая пробуждение природы (жаворонки, как известно, поют над первыми луговыми и полевыми проталинами), олицетворяет наступление радостной весенней поры. Испокон в народе говорилось: зяблик к стуже, жаворонок к теплу; существовала и поговорка — весела, как вешний жавороночек. Архаичное, почти забытое определение жаворонка — „вещевременник“, то есть вещающий время. В трепетных словах о „красных дней утехе“, словно вырвавшихся из-под сердца, слышен голос воспевшего Куликовскую битву и ее героев — Софония (или Софрония) Рязанца. Жил Софоний в начале пятнадцатого века, и в рукописях его называют „иереем резанским“, иногда — „брянским боярином“, и являлся, хотя об этом спорят, автором „Похвалы вел. кн. Дмитрию Ивановичу и брату его Володимеру Андреевичу“, более известной под названием „Задонщины“.

Свое произведение Софоний рассматривал как „жалость и похвалу“, то есть он относился к своему созданию так, как к песням на исторические темы их безымянные создатели, скорбевшие о павших в боях воинах и восхвалявшие доблесть живых. Был Софоний патриотом и печалователем за многострадальную Русскую землю…

* * *

В средние века представление об авторстве носило совсем иной характер, чем в новое время. Произведение ценилось тем выше, чем значительнее был духовный или светский авторитет его автора. Старое творение вызывало большее благоговение, нежели недавнее. Так было не только в литературе, но и во всех областях жизни. „Как отцы и деды“ — похвала самая лестная. Андрей Боголюбский, призвав строителей из различных стран, возводил на клязьминском холме „дом Богородицы“, подражая не только формам Софийского храма в Киеве, но и далекого Софийского собора в заморском Царьграде, сопоставляя таким образом стольный Владимир с византийской столицей. Зодчие Андрея Боголюбского были не робкими копиистами, а смелыми творцами, сознательно включавшими в свое творение то, что было создано до них. В свою очередь Москва, пославшая Аристотеля Фиораванти, архитектора и инженера, смотреть, как построен владимирский храм, тем самым высказала желание, чтобы Московский Кремль был украшен собором, напоминавшим тот, в котором испокон веков венчались на царство владимирские князья.

„Свое“ и „чужое“ не разделялось. Не случайно почти все средневековые архитектурные творения остались анонимными. Подобным же образом поступали и книжники. Как, например, возникали новые летописи? Приступив к делу, создатель ощущал себя первоначально переписчиком, составителем, редактором, политиком, дипломатом… Но только включив в создаваемый манускрипт написанное предшественниками, летописец становился наконец автором. Конечно, пристрастно рассказывая о своем князе и событиях своего монастыря или города, книжник включал в свод только то, что отвечало потребностям времени. Так, исследователи отмечают, что в двенадцатом-тринадцатом веках во Владимире были широко использованы южные источники — Киевская великокняжеская летопись и хроника Переяславля Русского. Затем, отредактированная в Ростове Великом, она, совершив путь с берегов озера Неро на Кремлевский холм, легла в основу московского летописания. Чем был более образован, начитан, сведущ писатель, тем чаще обращался он к чужим источникам.

Средневековый монах, вооружившись гусиным пером, нередко считал себя вершителем судеб рукописи.

Софоний жил в совсем иную эпоху, чем певец Игоря. Автор „Задонщины“, воспользовавшись художественной тканью „Слова“, воспевал Куликовскую битву — радостнейшее событие для русских земель, увидевших, как возросли народные силы, созревшие под гнетом монголо-татарского ига. Заимствование было целенаправленным и носило глубоко осознанный, преднамеренный характер. Повесть о горе, поражении, неудаче обернулась вдруг долгожданным творением о том, как „по Русской земле простреся веселье и буйство и вознесеся слава русская над поганых хулою“.

„Задонщина“, воспевавшая долгожданную победу, сразу полюбилась и запомнилась; была же она записана в Кирилло-Белозерском монастыре — крупнейшем очаге просвещения и художественной культуры на Русском Севере — монахом Ефросинием в семидесятых годах пятнадцатого века. Сделана была эта запись в связи с приближением столетия битвы с большими сокращениями и переработками. Но несомненно, Ефросиний владел и каким-то списком, который до нас не дошел. Во всяком случае, в древнейшем списке, которым мы располагаем, было рукой Ефросиния записано: „Писания Сафониа старца рязанца благослови отче“. Есть предположения о том, что монах Софоний происходил из брянских бояр, чей род дал и замечательного героя Куликовской битвы знаменитого богатыря Пересвета-чернеца, который в „Задонщине“ ведет себя как подобает рыцарю-герою: „Поскакивает на своем борзом коне, свистом поле перегороди, и златым доспехом посвечивает“.

Можно было представить, как радовались те, кто, сокрушив ненавистного и коварнейшего врага Руси, слушал названия любимых городов, звучащие поэтически: „Кони ржут на Москве, звенит слава по всей земле Русской! Бубны бьют на Коломне, трубы трубят в Серпухове, чудно стоят стязи у Дону великого… Звонят колоколы вечевые в Великом Новегороде, стоят мужи новгородцы у святой Софии…“

Едва ли нужно говорить, как удачно здесь подражает Софоний певцу Игоря — географические наименования верно обозначали силы, которые противостояли Орде и Мамаю. Москва, Коломна, Серпухов, наконец, Дон — довольно точное обозначение пути, проделанного объединенными силами воинства, ведомого князем Дмитрием. Не сомневаюсь, что где-нибудь — в теремах Московского или Серпуховского белокаменных кремлей, — на княжеском пиру „Задонщина“ звучала с впечатляющей силой.

До нас дошло шесть списков „Задонщины“, самый ранний из них — Кирилло-Белозерский. Волей-неволей рязанский иерей оказался похитителем славы поэта, чтившего Даждьбога, как прародителя русского народа. Никому, разумеется, не было никакого дела до того, что самостоятельных мест в „Задонщине“ не так уж и много, — даже изощренные книжники в ту пору не занимались сравнительной филологией. Теперь же, сопоставляя „Задонщину“ и „Слово“, видно, что художественные открытия Софония нельзя отрицать, они — несомненны, хотя не так-то уж их и много. Прекрасно обращение к жаворонку; найдены красочные метафоры, характеризующие сподвижников Дмитрия Донского, они — соколы, кречеты, белозерские ястребы, летящие за Дон и ударяющие стада гусиные и лебединые, то есть бьющие полчища Мамая; есть в „Задонщине“ и публицистические афоризмы: „Русь одолела рать татарскую на поле Куликовом!“ Или — потерпевшие поражение говорят: „Целовати нам зелена мурава, а на Русь ратию не ходити, а выхода нам у русских князей не прашивати“.

Нельзя принижать литературные достоинства „Задонщины“, открывшей первую страницу московской литературы. Народная поэма вполне достойна славы, которой она пользовалась на протяжении двух столетий — для жизни литературного произведения срок немалый.

Рассматривая „Задонщину“ на фоне зарождавшейся московской литературы среди так называемых памятников Куликовского цикла, академик А. С. Орлов отметил: „Судя по произведениям, посвященным Мамаевщине, московская историческая беллетристика конца XIV — начала XV в. уже была достаточно развитой и по стилю даже разнообразной. Правда, мы здесь не наблюдаем еще большой самостоятельности и оригинальности. Авторы все еще творят „по-вышеписанному“, пользуясь опытом не только владимирских, но и киевских — точнее, южнорусских — своих предшественников. Тем не менее авторы заимствовали не рабски, а уже ловко трансформировали заимствованное и, начав суховатой „летописной“ повестью, возвысились почти до романа“.

Восход солнца на Куликовом поле осветил жизнь исстрадавшихся людей. Начали отстраиваться города и веси. Застучали топоры на пепелищах. Гордостью всей земли стал белокаменный Московский Кремль, отстроенный при Дмитрии Донском. Позднее историки свяжут эти два факта между собой — возникновение мощных стен над Москвой-рекой и битву в устье Непрядвы. Общей направленностью стало стремление к возрождению во всех сферах духовной и материальной жизни. Появляются первые московские святые, составляется их агиография, местные жития мучеников и чудотворцев, возобновляются храмы во владимирской и суздальской землях. Возникает литература в Московском и Тверском княжествах, усердно постигавшая образы и метафоры письменности, существовавшей некогда в Киеве, Чернигове и Владимире. В этой обстановке и родилась „Задонщина“.

* * *

Как видим, и автор „Слова о погибели земли Русской“, и псковитянин Домид, и создатели других произведений, в том числе о Мамаевом побоище, знали поэму об Игоре и охотно прибегали к ее цитированию. В дальнейшем же судьба „Слова“ была загадочной. Б. А. Рыбаков пишет: „Москва в XVI столетии, очевидно, не имела понятия о киевской поэме XII века. Большая работа московских историков эпохи Ивана Грозного, поднявших разнообразные архивы и извлекших множество забытых материалов, не могла порадовать москвичей находкой „Слова о полку Игореве“. Только в сочинении А. М. Курбского „История о великом князе Московском“ есть строки, как будто говорящие о его знакомстве со „Словом“…“. С последним утверждением маститого ученого можно поспорить. Курбский не был единственным читателем Игоревой песни. В знаменитом своде шестнадцатого века „Книге Степенной царского родословия“, вобравшей в себя многие летописи, хронографы, повести и сказания, есть рассказ, как Всеволод Суздальский в 1185 году ходил громить половцев. На самом деле такого похода не было, а Всеволод Большое Гнездо имел совсем другие и весьма важные воинские заслуги. Зачем же была сочинена легенда о походе? Не была ли это попытка перетолковать Игореву песнь, автор которой призывал в 1185 году Всеволода в южные степи? В этом предположении нет ничего невероятного. И. М. Кудрявцев обратил внимание на то, что в грамоте архиепископа новгородского Феодосия к Ивану Грозному встречается выражение — „вооружи свое сердце, наполнися о бозе духа ратного…“. Не свидетельство ли это бытования „Слова“ или „Задоншины“ в шестнадцатом веке?»

Нельзя без чувства живейшей благодарности думать о неутомимых псковских книжниках, последний раз переписавших Игореву песнь, — это они спасли для русской культуры многие бесценные рукописные творения, созданные в городах, разрушенных под ногами кочевых орд.

Е. П. Барсов с горестью писал в конце восьмидесятых годов прошлого столетия: «В области русской исторической науки и литературы за текущее столетие является целая библиология „Слова“; в области искусства нельзя указать ни одного замечательного произведения, относившегося к „Слову“. Всякий более или менее замечательный ученый, литератор, историк, поэт, педагог восхищался этим произведением и стремился сказать о нем свое слово; из среды же художников находится не более двух-трех имен, связанных с воспроизведением этого творения… В настоящее время мы можем указать только на жалкие гравюры, помещенные в иллюстрированных и периодических листах („Нева“, „Сияние“) и в изданиях „Слова“ Гербеля, Алябьева, Погосского. Все эти гравюры в художественном отношении ниже всякой критики».

Барсов был не совсем прав, уничижительно оценивая первых оформителей «Слова». Так, внимания заслуживают иллюстрации Михаила Зичи, появившиеся в свет в 1854 году, в которых художник показал себя «талантливым мастером рисунка». Правда, Барсов оговаривался, что в живописи (наконец-то!) появились «два истинных художника, воплотившие в своих произведениях картины „Слова“, — это Шварц и Васнецов». Следует также напомнить о том, что В. Г. Перов, один из известнейших передвижников, в 1880 году написал картину «Плач Ярославны», которая заслуживает нашего внимания.

В 1880 году Виктор Васнецов завершил свою картину «После побоища Игоря Святославича с половцами», находящуюся ныне в Третьяковской галерее. Возле огромного полотна всегда толпа зрителей, любующихся созданием художника, прочитавшего «Слово» как произведение, в котором угадывается «целый облик народа». На поле лежат храбрые русичи, которые пали в битве за отчий край. Эпическим спокойствием полны прекрасные лица воинов. Луна, словно омытая кровью, поднимается над степным океаном; во всем пейзаже разлито спокойствие, и невольно вспоминаются слова поэта: «Ту кроваваго вина не доста; ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую».

Васнецовское «Побоище» — воплощение народных идеалов и высоких патриотических чувств. Любуясь созданием Васнецова, Репин так оценил его в письме к Стасову: «Для меня — это необыкновенно замечательная, новая и глубокая поэтическая вещь».

Среди истолкователей «Слова» в музыке, на сцене, в живописи, графике, лаковой миниатюре — композитор Александр Бородин, художник Виктор Васнецов, график Владимир Фаворский, палехский миниатюрист Иван Голиков… Работа над «Словом» составила неотъемлемую часть их творческой биографии.

Почти символична встреча Александра Порфирьевича Бородина, композитора, чье творчество отмечено чертами мужества и эпической широты, с песнью Игорева похода. Знаменательно также и то, что обращением к «Слову», оказавшимся счастливым, Бородин был обязан Владимиру Васильевичу Стасову, его душевной, художественной и исторической проницательности. Рождение эпической оперы неотрывно от общественной и музыкальной атмосферы «Могучей кучки», знаменитого Балакиревского кружка, выступавшего в шестидесятых годах прошлого века за искусство национальное, демократическое, народное.

Стасов писал: «…мы везде чувствуем события, действительно реальные, исторические, мы везде встречаем образы живые, дышащие атмосферой Древней Руси, везде имеем перед глазами картины действительной русской местности, русской обстановки, разнообразнейших предметов бытовых, наконец, эпический склад, не имеющий в себе уже ничего чужого, заимствованного, и переносящий наше чувство и воображение в среду древнерусской жизни, понятий и воззрений». Стасов подчеркнул чувство природы, обнаруживаемое в поэме. Стасову принадлежит первый сценарий будущей оперы, который хотя и перерабатывался затем Бородиным, но все же лег в основу произведения.

Александр Бородин, работая над музыкой и либретто, существенно видоизменил стасовский сценарий, стремясь приблизить оперу к тексту произведения, заботясь о том, чтобы передать эпичность Игоревой песни.

Н. К. Рерих. Иноземные гости.


По Стасову, опера, должна была начаться в тереме Ярославны, задумчивой и грустной, ничего не знающей об Игоре, ушедшем в поход. Опера же, как мы знаем, открывается величественной сценой выступления рати Игоря, которого Бородин сделал основным героем. Его образ наиболее полно раскрывается в каватине «Ни сна, ни отдыха измученной душе», ставшей знаменитой. В опере нет «златого слова» Святослава, введены новые герои — князь Владимир Галицкий, гудошники, Кончаковна. Бородин проявил глубокое понимание старого творения, в котором, конечно же, преобладает эпическое настроение, неотрывное от воинского и степного быта.

Изменения, произведенные Бородиным в сценарии Стасова, диктовались исключительно желанием композитора «написать эпическую русскую оперу».

Бородин ввел, как я сказал, в оперный текст сцену сбора Игоря в поход, зловещее затмение, прощание с Ярославной и народом; колоритные фигуры гудошников были навеяны Александру Порфирьевичу встречами с рожечниками-пастухами в суздальских деревнях. Бородин подчеркнул в опере действие космических сил, обрушивших свой гнев на Путивль, ввел драматическую сцену набата, — ведь и само «Слово» было призывом. Половецкие сцены, написанные Стасовым, удовлетворили Бородина, но он укрупнил обрисовку фигур Игоря и Кончака. Третий акт был намечен Бородиным только пунктирно, его подробно позднее разработали Глазунов и Римский-Корсаков. Четвертый, заключительный акт Бородин написал как народное торжество, проникнутое радостью по поводу возвращения Игоря. От стасовского сценария без изменения сохранилась сцена плача Ярославны.

Римский-Корсаков позднее вспоминал, что Бородин, работая над оперой, страдал зрительными галлюцинациями — стоило ему закрыть глаза, как во всех подробностях он видел торжественные восточные шествия, лица, одежды. Эта особенность, видимо, была связана еще и с тем, что композитор погрузился в музыкальный и словесный мир фольклора, желая воспроизвести восточные сцены в опере как можно выразительнее.

Бородин, постоянно отвлекаемый научными обязанностями (ведь он был одним из крупнейших химиков своего времени), сочинял оперу не акт за актом, а кусками, создавая те сцены, которые больше всего привлекали его в данную минуту. Мы знаем об этом по свидетельствам Стасова и по отрывочным заметкам Бородина в письмах. Больше всего композитора пленил трогательный женский образ Игоревой песни, и он проникновенно написал «Плач Ярославны» и «Сон Ярославны». В русской оперной музыке бородинская Ярославна — один из наиболее ярких образов, нашедших народное звуковое выражение.

Как ни складывал Бородин кирпичик за кирпичиком грандиозное здание оперы, всевозможные музыкальные, научные и житейские дела постоянно отвлекали его от работы; завершить оперу Александру Порфирьевичу было не суждено. В 1887 году Бородин — незадолго до кончины — играл для собравшихся друзей фрагменты оперы. После смерти Бородина «Князя Игоря» завершили его друзья. Римский-Корсаков по этому поводу вспоминал: «Между мною и Глазуновым было решено так: он досочинит все недостающее в III акте и запишет на память увертюру, наигранную много раз автором, а я переоркеструю, досочиню и приведу в систему все остальное, не доделанное и не оркестрованное Бородиным».

Проницательному взору, чуткому слуху Бородина, его гениальной художественной интуиции открылось то, что почти не замечали исследователи «Слова». Два мира соприкасаются и противоборствуют в «Игоре»: стихия русской народной жизни и стихия Востока — степного, связанного с кочевьем, с фигурой всадника на коне, с огнями походов, с мелодиями, идущими из глубины столетий.

В апреле 1890 года «Князь Игорь» был впервые поставлен на сцене Мариинского театра в Петербурге, чтобы затем начать триумфальное шествие по театрам мира. В опере сказался весь Бородин именно таким, каким его видел Стасов, с его великанской силой и душевной широтой, колоссальным размахом, стремительностью и порывистостью, соединенной с изумительной страстностью, нежностью и красотой. Академик Б. В. Асафьев отметил, что в опере Бородина содержится «концепция национально-государственная… Тезис строительства государственного как обороны и против стихии степи с ее кочевниками, и против феодально-княжеской раздробленности и безначальности проведен мощной, можно сказать, „суриковской рукой“ через всю оперу, — именно эта сфера содержания „Игоря“ обосновывает монументальность музыки, ее основное качество…»

Музыкальное воплощение «Слова», явившееся почти сто лет спустя после счастливой находки Мусина-Пушкина, стало до некоторой степени и новым рождением произведения. К старому эпосу приобщились и такие художники-декораторы, как знаток языческой старины Н. К. Рерих, и великие певцы, и замечательные дирижеры, список которых открыт был Н. Римским-Корсаковым; среди постановщиков мы видим М. Фокина, С. Дягилева… Опера Бородина звучала в Париже, Вене, Праге, Бухаресте, Барселоне…

Из старых работ надо еще вспомнить написанную в конце минувшего века акварель В. В. Беляева «Затмение» (1898) и картину А. Ф. Максимова «Вещее затмение», относящуюся уже к десятым годам. Постепенно сложилась традиция выпуска поэмы в свет с иллюстрациями. Среди создателей последних мы видим А. И. Шарлеманя, Г. И. Нарбута…

Бурные, ветровые, если прибегнуть к любимому блоковскому определению, годы — революционный взрыв и гражданская война — заставили поэтов и прозаиков не раз прибегнуть к образам и метафорам «Слова», перетолковывая их на современный лад. Народный художник из Палеха Иван Голиков воскресил всю безмерную радость красок, живших в поэтическом шедевре, рожденном Киевской Русью. Иван Голиков, потомственный иконописец, был в числе немногих благородных рыцарей старого искусства, решивших спасти его любой ценой. Палехский донкихот, сражаться которому пришлось отнюдь не с ветряными мельницами и не с призраками. Как утопающий хватается за соломинку, так Голиков, скитавшийся по фронтам первой мировой войны с книгой-альбомом Рафаэля в солдатском мешке, решил вместе с друзьями-палешанами обратиться к лаковой живописи на светские темы. Миниатюра была близка палешанам, в этом легко убедиться, посмотрев клеймы на иконах, которые их прадеды писали с утонченным мастерством. Более того, миниатюра входила в поэтику палехского письма, в этом легко убедиться, посмотрев знаменитые «Акафисты» или икону «Николы в житии и чудесах» в Крестовоздвиженском храме.

Иван Голиков воплотил в себе все лучшее, что существовало в народном художественном гнезде столетия. Первые же работы артели древней живописи, созданной в Палехе, были отмечены на международных выставках.

Конечно, каждому из нас больно, что древнерусские книжники, украшавшие звериными орнаментами всевозможные похвалы, рисовавшие заставки и миниатюры к лицевым псалтырям, не оставили нам ни одного списка Игоревой песни. В тридцатых годах двадцатого столетия историческая несправедливость была исправлена. За художественную переписку всего текста и иллюстрирование поэмы взялся Иван Голиков.

В двадцатых — тридцатых годах популярностью пользовалось издательство «Academia», выпускавшее русских и западных классиков, историко-литературные памятники, мемуары и т. д. Художественным редактором там одно время работал энергичный М. П. Сокольников, прекрасно знавший Палех и друживший с Иваном Голиковым в юности. Сокольникову и принадлежала мысль выпустить «Слово» в палехском оформлении.

Максим Горький, горячо ратовавший за обращение к народной культуре, не только поддержал Сокольникова, но, и посоветовал поручить всю работу одному палехскому мастеру. Выбор пал на Ивана Голикова, который воспринял заказ как дело жизни.

Худощавый человек в белой рубашке, подпоясанной ремешком, появился в залах Исторического музея, где со стен на него глядели образы васнецовского «Каменного века», где загадочно, словно из глубины веков, устремляли взор каменные истуканы, где дремали вещи, помнившие прикосновения рук Андрея Боголюбского, Всеволода Большое Гнездо, Ивана Грозного… В Рукописном отделе музея открыл палешанин древние манускрипты; в орнаментальных заставках звери сталкивались в стремительных схватках, буквицы напоминали сказочных чудовищ, миниатюры поражали первозданной свежестью красок. Живые ассоциации вызывали узорчатые обрывки тканей (не от рукава ли одежды Ярославны?), холодное оружие (не им ли Игорь избивал дичь в побеге?), ковши-скопкари (не из них ли пили гусляры в гриднице Святослава?).

Переписка текста, создание заставок, работа над миниатюрами — все выполнялось с необычайным подъемом, — это продолжалось два года в основном в Палехе, в окрестностях которого бродил Голиков.

Мы не знаем, видел ли Иван Голиков фрески Гурия Никитина, художника семнадцатого века, расписывавшего соборы в Костроме, Ярославле, Ростове Великом. Палехские иконописцы хорошо знали утонченную живопись этого волжского самородка, одного из основоположников так называемого «фряжского стиля» в древнерусском искусстве.

Бывают переклички художников через века. В иллюстрациях Голикова к «Слову» воскрес Гурий Никитин и его тончайшее фряжское письмо. От руки, древним полууставом переписал палешанин весь текст Игоревой песни. Подобно старым летописцам-изографам, коротавшим ночи в монастырских кельях, художник тонкой кистью выводил букву за буквой. Никто в двадцатом столетии не занимался подобной работой, во всяком случае в таком объеме, с такой тщательностью и артистизмом. Заглавные буквы, заставки и концовки отмечены небывалой красотой; знатоки говорят о графике Ивана Голикова, как о редчайшем явлении в современном искусстве. Переплет, титульный лист, оборот титула и десять цветных миниатюр, посвященных важнейшим, ключевым эпизодам «Слова», таким, как «Боян», «Игорь и Всеволод», «Затмение», «Поход», «Пленение», «Сон Святослава», «Златое слово», «Ярославна». Что главное в этих работах? Миниатюры являют собой праздник красок-символов. Иван Голиков вызвал к жизни то, что таила словесная вязь произведения.

Книга вышла в свет в 1934 году. Она — образец не только художественного, но и типографского мастерства, которое продемонстрировали невские полиграфисты.

Надо сказать, что оригиналы Голикова, хранящиеся в настоящее время в Третьяковской галерее, претерпели, превращаясь в типографские листы, существенные изменения. Голиков был слишком самобытен, он не мог во всем оставаться правоверным палешанином. Кроме того, следует учитывать, что в тридцатые годы издательские возможности были во многом (с нашей точки зрения) ограничены, и далеко не все в книге выглядит так, как представлялось Голикову. Черный лаковый фон — непременная примета Палеха, и можно ли не согласиться с издательством, стремившимся сделать так, чтобы по внешнему виду книга напоминала палехскую шкатулку, в которой цветовые блики горят, как маленькие солнца? Фон Голикова далеко не всегда был черным, и стихия темноты далеко не всегда была его единственной радостью.

Любопытно, что, закончив работу, Голиков был так захвачен «Словом», что продолжал писать пластины и шкатулки, посвященные Игоревой песни. Чем бы ни занимался Голиков — театральными декорациями или иллюстрированием новейшего литературного произведения, — его мысли непрестанно обращались к половецким степям, битвам, к Днепру Славутичу.

После Голикова нелегко было обращаться к зрительной стороне Игоревой песни. Но произошла еще одна встреча со «Словом», оказавшаяся на редкость современной, своеобразной и выявившая в старом творении стороны, которые были до сих пор не замеченными. Речь идет о графическом воплощении «Слова» Владимиром Фаворским. Тогда-то родилась крылатая метафора: график должен относиться к книге как дирижер к оркестру, в котором каждый инструмент — от обложки и титула до виньетки и шрифта — должен играть свою партию. Можно назвать несколько графиков, чье творчество явилось вкладом в сокровищницу культуры; однако все лучшее, что было тогда создано в этом роде, воплотилось в иллюстрациях В. А. Фаворского — великого и непревзойденного поэта книги, повелителя линий, светотеней, белых и цветных фонов листа… Вспоминая о своей работе, Владимир Андреевич впоследствии рассказывал:

«Я оформил и иллюстрировал „Слово о полку Игореве“, потому что это произведение всегда меня восхищает. Трудно, по-моему, даже в мировой культуре найти эпическое произведение, равное „Слову“… Книга, изданная „Детгизом“, последняя моя работа над „Словом“. Издание это отличалось тем, что в книге, на развороте, друг против друга, помещались текст древний и перевод. И поэтому естественно было делать иллюстрации в разворот, занимающий обе страницы. При такой композиции все иллюстрации имеют удлиненную форму, подобно фризу в архитектуре, что способствует, как мне кажется, передаче эпического характера всей вещи. Мелкие картинки на полях и буквы сопровождают весь рассказ и должны соединить всю книгу в одну песнь».

Нет сомнений, что «Слово» и впредь найдет свое новое воплощение в образах кино, пластики, балета, мозаики. Поэты еще будут создавать вариации на темы «Слова», а композиторы извлекать новые и новые звуки из бесконечного художественного и музыкального пространства поэмы.

Загрузка...