РАССКАЗЫ

КОНО СЕМО

Умер Коно Семо. Собрался, говорят, топор поточить бруском, присел на лавку и умер.

А я совсем недавно видел его, когда приезжал в деревню. Думал, что он еще долго проживет. Да вот ошибся — о чужом здоровье трудно судить.

Рассказывают, что всем селом провожали его в последний путь. Люди от мала до велика шли за гробом — по деревне, по дороге к Травяному ручью. Там, в сосновом бору, наше кладбище.

Коно Семо — или по-русски Семен Кононович — не был мне родственником, не был крестным отцом. Но услышал я про его смерть, и будто ударили меня. До сих пор, как вспомню, что нет больше дяди Семена, будто в дремучем лесу один остаюсь — до того мне тоскливо и жутко.

Спасаюсь от горя тем, что вспоминаю Коно Семо живым. Это не трудно. Я ведь хорошо знал его. Вот он — глядит на меня светлыми, цвета дресвы глазами, глядит все внимательней и теплей, и я замечаю, как появляется на его лице улыбка, как растягивается в стороны широкий нос, как подымается его грудь, похожая на выпуклый берестяной лоток. Коно Семо что-то собирается вымолвить, но прежде поправляет на голове самодельную шапку-ушанку с козырьком, которую носит зимою и летом, поправляет свой топор, подвешенный к поясу на железной скобочке и поблескивающий чистым, аккуратно заточенным лезвием…

Коно Семо был для меня тем человеком, который делал затески на моей жизненной тропе, чтоб я не заблудился. Впрочем, двумя словами про это не расскажешь.


У шестилетнего мальчишки ум похож на сеть с крупными ячейками: не все застревает, что хочешь поймать. Но кое-что все-таки ловится и остается тогда на всю жизнь.

Мне, наверное, лет шесть и было. Отправились мы с ребятами в лес, он близко у нас, прямо за околицей. Затеяли игру — шишками кидаться. Хоть сосновая шишка и легонькая, но все же больно, если в тебя угодят. Я знаю, что попадет мне обязательно, но ввязываюсь в игру. Ведь не откажешься, мальчишки засмеют.

Долго кидались, а потом — бац! — щелкнула меня шишка по затылку. Оказывается, Максё Толя обошел сзади, прячась за деревьями, да и кинул исподтишка. Я схватил полную горсть шишек, запустил в ответ, даже не прицеливаясь. Еще нагнулся за шишками, а Максё Толя, слышу, застонал — в ухо ему попало. Стоит, морщится, потирает ухо.

— Чур, не нарочно! — сказал я.

— Да, не нарочно!.. — закричал он.

— Я по-честному кидал! А ты исподтишка, да еще ноешь!

Максё Толя утер глаза рукавом, не знает, что ответить. А мальчишки уже собрались вокруг и ждут: подеремся мы с Толей или помиримся?

И тут над нашими головами раздался пронзительный писк. Мы задрали головы, озираемся. Видим — неподалеку дупло в сосновом стволе.

— Это гнездо!.. Чье-то гнездо!

— И с птенцами!

Игру в шишки тотчас забыли. У всех глаза горят: надо обшарить дупло! А из него как раз птица показалась, черный дятел в малиновой шапке. Прыгает по стволу, отчаянно вскрикивает: «Ки-и-и!.. Ки-и-и-к!..»

Сейчас мне трудно представить, как может нормальный человек разорить птичье гнездо. А тогда, шестилетние, мы не умели жалеть. Отчаянный крик птицы нас только подзадоривал.

— Кто полезет? — спросил Максё Толя.

— Я!

Стал взбираться на дерево; трухлявые нижние сучья обламываются, схватиться не за что. Рубаху изорвал, а влезть не могу. Бросить бы мне эту затею, остальных мальчишек отговорить, так нет — обозлился. Сейчас, думаю, топор притащу и повалю дерево. Все равно доберусь до гнезда!

Отцовского наточенного топора не нашел дома, второпях схватил старый, которым дрова кололи. Вернулся к сосне и первым начал рубить. Руки не слушаются, сколько раз замахнусь, столько раз в новое место попадаю. Кора на сосне — лохмотьями.

Пока я долбил своим тупым топором, тихо подошел к нам Коно Семо. Его никто и не заметил. Обернулись мы только на его кашель. Смотрит Коно Семо, не похоже, что сердится, но левой рукой нервно и быстро топорище поглаживает.

Раньше, бывало, увидим, что идет он с работы, сразу к нему бросаемся: «Дядь Семо, где был? Что делал?» Слушать его мы любили, он интересно обо всем рассказывал. А сейчас притихли, молчим. Даже не поздоровались.

— Ну-у? — каким-то непривычным, сухим голосом протянул Коно Семо. — В деревне больше не хотите жить? В другие края собрались?

— Никуда не собрались! — осмелев, сказал я. Топор за спиной прячу.

— А зачем дерево губите?

— Гнездо там! Дятлово гнездо! — не подумавши, ляпнул Максё Толя. А может, он это нарочно сказал. Чтоб посчитаться со мной за ушибленное ухо.

— Не смейте гнездо трогать! — гневно приказал Коно Семо. — Эта птица наши леса охраняет! Если хотите жить здесь — не губите без нужды ни зверя, ни птицу, ни дерево… Поняли? А теперь — шыть со своим топором из лесу!

Спотыкаясь, побежали мы домой; впервые мы увидели Коно Семо таким разгневанным, впервые услышали от него такие слова. Запомнились мне они.

Теперь, когда половина жизни позади, не могу я представить себя без родины. Хоть ненадолго, а должен приехать в родные места, увидеть реку со светлыми перекатами, услышать, как гудят под ветром наши сосны. И если все это сохранилось и не оскудело еще, так только потому, что жили на моей земле люди, похожие на Коно Семо.


За год до войны с фашистами я поступил в школу. Осенью возвращаюсь с уроков и вижу, что Коно Семо спускается возле нашего огорода к реке. Несет на плече вершу из ивовых прутьев.

Заметь я его издали — непременно бы спрятался. Была у меня причина… Но я загляделся на пестреньких свиристелей, ощипывавших рябиновый куст, и прозевал приближение Коно Семо. Стою на тропинке, скашиваю глаза, как стреноженный конь. Если попробует Коно Семо поймать меня — сигану через изгородь…

Позавчера мы, мальчишки, без спросу взяли лодку у Коно Семо. Хотели на нашей покататься, да мой отец куда-то ее угнал. Вот и забрались в лодку Коно Семо. Покатались, а на берег ее не вытащили, бросили в воде. Просто заигрались, забыли.

К ночи зашумел проливень; словно крупным горохом кидали в окна. И утром еще дождило, когда я проснулся.

— Коно Семо чуть без лодки не остался! — говорил за столом отец. — Кто-то взял и в воде оставил. Узнать бы, что за человек, да руки поотрывать!

— Ребятишки, кто ж еще! — отозвалась мать. — Бабы вчера за брусникой собрались, но ведь бабы такого не сделают.

— Хорошо, я увидел да вытащил.

— Не спортилась лодка?

— Могла. Осина-то разбухает быстро, налилась бы водой и лопнула.

Я лежал на полатях и ждал, когда разговор перейдет на другое. Отец по моему лицу сразу бы догадался, кто затопил лодку. Но с отцом обошлось, он ничего не заподозрил. Я надеялся, что через день-другой и Коно Семо забудет о происшедшем.

И вот — встретились.

— Генагей!

— Что, дядь Семо?

— Брали мою лодку?

— Когда? — спросил я безразлично, словно ни о чем не ведая.

— Позавчера. В воде бросили, а твой отец вытащил.

— Мы? Нет, дядь Семо, не брали.

— Старухи полоскали белье, всех вас видели.

Верно, я припомнил: на речном берегу женщины колотили белье. Отпираться теперь глупо. Но я выпалил снова:

— Мы не брали!

— Мне ведь не жалко, — сказал Коно Семо. — Только в воде не оставляйте. К тому говорю, чтоб наперед знали.

— Да не брали мы, дядя Семо! — Я даже сделал вид, что обиделся.

— Ну, ладно, — Коно Семо кивнул. — Пускай так… А в школе-то хорошо учишься?

— Ага! Сегодня «отлично» поставили по арифметике.

Он прищурился, подмигнул:

— Сложить одну шаньгу и одну ковригу хлеба — сколько будет?

Я растерялся. Как можно складывать маленькую шаньгу и большую ковригу?! А Коно Семо усмехается, ждет ответа.

— Два будет! — говорю.

— Чего — «два»? Ковриг или шанег?

— Два хлеба, вот чего!

— Хитер! — качнув головой, сказал он одобрительно. — Валяй учись. За меня учись, за отца… Только врать не привыкай!

Оказывается, он не поверил мне. Видимо, ждал, что я все-таки признаюсь, скажу ему правду. Конечно, он ничего бы мне не сделал, разве что пристыдил бы… Но мальчишеская глупость словно подталкивала меня:

— Сказано: не брали мы, дядя Семо, твою лодку! Была нужда! Захочу, так на своей покатаюсь, мне отец позволяет!

Вот как наврал. В глаза наврал и не смутился.

Коно Семо вздохнул, поправил на плече скрипучую вершу и пошел мимо меня к реке.

И все же я попался. Нет, не к нему в руки — он тяжелую свою руку никогда на детей не поднимал. Я иначе попался.

В начале зимы по первому снегу мы катались на санках с Церковной горки. Максё Толя хотел сесть сзади меня, уцепился за мою спину, а санки выскользнули и понеслись, пустые, к дороге. А там проезжали возы с сеном. На переднем возу — Коно Семо, его издалека узнаешь по шапке-ушанке с козырьком.

Пока мы с Максё Толей в снегу барахтались, Коно Семо подхватил мои санки на воз, а потом, за поворотом, незаметно кинул в овражек.

Вечером встретил я Коно Семо, спрашиваю:

— Дядь Семо, зачем вы мои санки спрятали?

— Я? Твои санки?!

— Будто не видел!

— А когда?

— Днем, когда сено везли.

— Что ты, Генагей! Стану я, взрослый мужик, санки прятать.

— А я видел, видел! Своими глазами!

— Ошибся небось… Неужто я стал бы отпираться? Сроду не утаивал ничего. Меня ведь за человека тогда никто не посчитает. Если я, Генагей, провинюсь, так сразу признаюсь.

Коно Семо говорил искренне, и я уж начал сомневаться — его ли видел на дороге? Вдруг ехал другой человек в похожей шапке?

— Поверил теперь?

— Ага…

— Видишь, — с улыбкой проговорил Коно Семо, — как просто обманывать? Легко и просто.

— Значит, обманули?!

— Ты меня осенью тоже обманул. Когда отпирался, что лодку не брал. Обмануть-то легко… Но потом стыдно бывает, Генагей. Разве тебе не стыдно?

— Стыдно, — вымолвил я чуть слышно.

— Вот видишь.

— Я не буду больше, дядь Семо.

— Ну, и я не буду, — сказал Коно Семо. — Пусть никто не посмеет сказать, что мы нечестные люди. Правильно?

— Ага!

Радостно мне сделалось, а отчего — сам не пойму. Ведь уличил меня Коно Семо. Ловушку расставил и поймал. А мне радостно, будто я из болота выбрался на сухую тропу.


Мой отец и Коно Семо отправились на войну в один день. Даже в одной телеге ехали до пристани. Я, конечно, их провожал. Мать сначала не пускала меня — незачем, мол, слушать причитанья да плачи. Но я заупрямился, и отец замолвил слово: дескать, Генагей — мужчина, от плача не раскиснет.

Отец бодрым был в тот день, уверенным.

— У нас этот Гитлер недолго попрыгает! — говорил отец, усаживаясь в телегу. — Найдем для бешеной собаки дрын! Ты, мать, не горюй, к среднему спасу домой воротимся…

— Кто знает, — откликнулся негромко Коно Семо.

— Ты что? — удивился отец. — Не веришь, что победим?

Коно Семо усмехнулся.

— А зачем тогда иду воевать? Не верил бы, так не пошел бы.

Мне обидно стало за Коно Семо. Ведь охотник, на медведя ходил в одиночку, а собрался на войну, и вся лихость пропала. Задумчивый сидит.

Отцу, видимо, это тоже не понравилось, он опять повернулся к Коно Семо, хотел еще поспорить. Но вмешалась мама:

— Бросьте вы!.. Сказали бы лучше, как нам в деревне теперь жить… Одни бабы остаются. Меня вон бригадиром грозятся поставить, а какой из меня бригадир… Что без вас делать?!

— Работать! — ответил отец уверенно. — Что еще посоветуешь? Хозяйство пропасть не должно. Воротимся, снимем груз с ваших спин… А пока поднатужьтесь. Эх, не успел я дрова привезти. Найдешь, мать? Они за старой часовней, на вырубке.

— Найду, — всхлипнула мать. — Об доме не беспокойся, управлюсь. Только вот бригадирить мне несвычно…

— Кому-то надо и бригадирить, — сказал Коно Семо. — Ничего, привыкнешь. Тот ячмень, что возле конюшен, на семена оставьте. Больно хорош. И клевер, который на Игином подсеке, погодите трогать, его год назад сеяли… А впредь клевер сейте в тех местах, куда навоз не вывезешь. Клевер земле силу дает. После него и рожь, и ячмень богато уродятся… Скоро сенокос, стожки ставьте маленькие, вдвое меньше прежних. Вас теперь мало остается, так рассчитывайте силы. Заранее к непогоде готовьтесь, почините стожары, чтоб траву сушить… Ну, а остальное… чего вспомню, в письмах отпишу.

— Спасибо, Семен, — сказала мать.

На пристани визжала гармоника, кто-то горланил песню, но многие плакали. Плач усилился, когда подвалил к пристани пароход. У меня тоже слезы выступили; сдерживаюсь, а они сами собой текут.

— Генагей, — укоризненно проговорил Коно Семо. — Давно штаны без лямок носишь, теперь за хозяина в доме остаешься… Ну-ка, перестань.

— Какой из него хозяин… — плача, сбивчиво заговорила мать. — Лошадь запрячь не умеет…

— Э, мы тоже когда-то не умели.

— Ты, Семен, при живом отце рос… А мальчишка… может, и не увидит больше отца-то… Господи!..

— Ну, не оплакивай раньше смерти! — оборвал ее отец. Но мама зарыдала еще сильней, и нельзя было ее успокоить, она словно предчувствовала наше горе.

Я, конечно, знал, что на войне люди погибают. Видел это в кино. Только моего-то отца я не представлял убитым — разве можно вообразить такое? Нет, нет, отец съездит на войну и вернется с орденом на груди! Напрасно плачет мама. Я взял и отвернулся от нее, точно так же, как мой отец.

Жена Коно Семо успела наплакаться еще до того, как сели в телегу. Теперь слез у нее не хватало; она лишь сдавленно вскрикивала и стонала, не отпуская от себя мужа.

— Генагей! — вдруг позвал меня Коно Семо. — Из чего топорища делают?

— Из березы.

— А дуги?

— Из черемухи, — не задумываясь, ответил я. Мне это было известно; я же видел, как работал Коно Семо.

— А еще говорят, что плохой из него хозяин! — похвалил меня Коно Семо. — Не робей, Генагей!

— Я и не робею.

— Молодец!

— А ты, дядь Семо, робеешь на войну ехать? Там страшно, да?

Он нагнулся, заглянул мне в глаза:

— Вот съезжу и расскажу потом.

И улыбнулся.

Все дальше и дальше отдаляется этот день, но из памяти не исчезает. И всякий раз, как я его вспомню, отыскиваются новые подробности. Вот вижу, как отец вернулся к телеге и поправляет на лошади чересседельник. Отец храбрится, но веки у него припухли и вздрагивают. Будто он долго смотрел на солнце…

Вот какие мелочи вспоминаются. Да это и понятно. Ведь того, чье отчество я ношу, видели мы на пристани в последний раз.

…Подошел отец к лошади, поправляет чересседельник привычным движением. Отец хочет выглядеть молодцом, но веки у него припухли, и глаза неестественно блестят. Будто он долго смотрел на солнце…


Коно Семо привез с фронта орден Красной Звезды, два ордена Славы, медали. В том числе и самую дорогую солдатскую медаль — «За отвагу».

Он трижды был ранен. На левой ноге рана так и не заживала. Поначалу затянулась тонкой розовой кожицей, а потом снова открылась. И когда я последний раз приезжал в деревню, уже нынешней весною, мы пошли с Коно Семо в баню, и я опять увидел незажившую эту рану.

Может, она из-за меня не зажила.

После войны, подростком, работал я однажды на конных граблях. Переезжал мелкое озерцо, брода не поискал. Колеса завязли, лошадь вздыбилась, забилась, начала тонуть. Сбежались люди, кричат: «Зачем туда сунулся?!» А я торчу на железном сиденье, как на пне, и спрыгнуть боюсь.

Подоспел тут Коно Семо. Кричать не стал, быстро разделся до кальсон. Проваливаясь в грязь и жижу, добрался до лошади, выпряг ее. Выскочила лошадь на берег, дрожит вся.

— Посмотрите, не поранилась? — спросил Коно Семо. — Тут палки от закола, могла напороться.

— Цела! — ответили с берега.

Я успокоился немного. Перелез на колесо, спрыгнул в тину. Если Коно Семо не увяз, я тоже выберусь…

— Не стойте столбами! — послышался голос Коно Семо. — Грабли давайте вытаскивать! У кого веревка с собой?

Народу на берегу было много, и грабли быстро вытянули на луговину. Опять запрягли лошадь. Я жду, чтоб люди разошлись, а они стоят кружком. Им любопытно послушать, как будет Коно Семо меня ругать.

— Чего стоите, мы не утопленника вытащили! — повернулся к ним Коно Семо. А мне только и сказал: — Никогда не теряй голову, Генагей! Залез в трясину, так выбирайся!

Я не знал тогда, что у Коно Семо размоталась повязка на ноге и рана загрязнилась. Сколько времени барахтался он в затхлом пузырящемся иле… Больше рана уже не затягивалась. Гноилась, очень болела. Но Коно Семо никому не жаловался. И работал, как все.

Ничего я этого не знал, и если расспрашивал Коно Семо, то совсем о другом. Например, я не забыл его обещание — рассказать, страшно ли на войне.

— Только дураку на войне не страшно, — ответил Коно Семо. — Жизнь-то любому дорога.

— А как же люди на смерть шли? Под танки бросались с гранатами?

— Что ж. Надо было танки остановить, вот и бросались.

— Дядь Семо, а вы тоже бросились бы?

— Если бы да кабы.

— Нет, вы скажите!

— Думаешь, струсил бы? — сказал Коно Семо. — Если бы уж очень страшно стало, я б зажмурился… Вот отступали мы к Сталинграду. Батальон через реку переправился. А одиннадцать человек остались держать оборону. Надо было. Иначе не успеет батальон окопаться на другом берегу… Комбат с нами прощался, обнял всех. Думал, никто из одиннадцати больше в часть не вернется…

— Ну? И как же вы спаслись?

— Продержались дотемна. Потом под огнем — в воду… С верховьев трупы плывут. Вздулись уже… Схватишься за него рукой, как за бревно, от страха зажмуришься. Однако плывешь, ничего… Так и добрались до своих.


В четырнадцать лет я уже считал себя взрослым. Охотничий нож, капканы, топор — все брал без спроса. И одежду носил отцовскую. А в голове-то, конечно, совсем не хозяйские заботы — прежде всего гармонь да гулянки.

Мать однажды попросила изгородь починить. Сам-то я внимания на эту изгородь не обращал — покривилась, и пускай… На земле еще не лежит. Но тут послушался, взял топор. Обухом бью по кольям, хочу поглубже в землю вогнать. А колья уже гнилые, подламываются.

Делать нечего, приволок я жердей, принялся заменять колья. Обтесываю концы — длинно, кругло, — будто карандаши затачиваю.

— Э, да ты не в коми уродился… — раздается за спиной. Коно Семо стоит, и улыбка у него презрительная.

— Почему я не коми?!

— Потому. Я ж тебя учил. Кол полагается с трех сторон затесывать.

— И так войдет! Еще легче забивать!

— Может, и легче. Да будет ли крепко?

— Будет!

— Осенью опять твоя изгородь кланяться начнет… А у коми мужика, Генагей, правило есть — одну работу дважды не делать. Избу ли мужик поставит, колодец ли выроет, ничего поправлять не потребуется. Дай сюда топор! Учись делать как следует!

Стремление работать не наспех, а добротно было у Коно Семо как болезнь. Он все время повторял, что и деды наши и прадеды если брались за работу, так с душой, и потому вещи выходили из их рук отменные, на радость людям.

Помню, как стыдил Коно Семо деревенского плотника. При всем народе стыдил, в длинной очереди сельповского магазина.

Плотник этот, Петра Андрей, стоял за поллитровкой.

— Не давай ему, Лиза, — сказал Коно Семо продавщице. — Пусть квасом пробавляется. Он еще не мужик.

— Не даром даю, за деньги! — удивилась продавщица. — Не могу отказывать-то.

Андрей словно онемел. То на очередь глянет, то на продавщицу. Наконец прорвало его:

— Чего привязался? Я не хуже других! И пить, слава богу, умею!

— Бабы тоже умеют, — сказал Коно Семо.

— Это я — баба?! Не зли меня, Семо!

— Хворостина, сказывают, однажды на дерево разозлилась. А что вышло?

— Самому-то небось не на что купить! — закричал Андрей. — Позавидовал?

— Таких денег у меня нет, верно, — сказал Коно Семо. — Ты их за что получил-то?

— За работу!

— Какую? Грабли моей соседке сделал? Так это не грабли, это… — и Коно Семо выругался. Прежде от него таких слов не слыхивали. — Ручка кривая, зубья в разные стороны торчат! И после этого людям в глаза смотришь?

— Ты у нас мастер!..

— Двумя пальцами топор держать не приучен! Пришел бы ты раньше с такими граблями, на тебя собаку спустили бы! Пользуешься, что мужиков не осталось в деревне? И для колхоза так же стараешься? Шыть отсюда, собачий ты сын!..

И еще помнится, как учил меня Коно Семо косы точить. Правим новую косу; я уже устал вертеть точильный камень, а Коно Семо не спешит. Поднимает косу к глазам, проводит ногтем по лезвию. Опять прижимает к мокрому камню.

— Хватит, дядь Семо?

— За столом говори — «хватит».

— Да ведь острая уже!

— Генагей… протяну косьем вдоль спины, если не замолчишь…

Я знаю, что он не ударит. Даже если брошу вертеть точило. Но я не бросаю, наваливаюсь на рукоятку обеими руками; вихляет каменный круг, шипит коса… Мне уже интересно — до каких пор будет Коно Семо точить?

— Ну, подай-ка травинку.

Сорвал я под ногами травинку, Коно Семо положил ее на лезвие косы. Дунул — и рассеклась травинка пополам…

Он будто не замечает моего восхищения. Садится, вынимает кисет. Сворачивает из газеты цигарку, и она получается ровная, аккуратная, как фабричная папироса.

А на другой день я иду косить в луга. До самого обеда не подправляю косу бруском — она будто летает ласточкой. Срезанная трава несколько мгновений держится стоймя, а уж потом ложится одинаковыми ворохами… Так работать — одно удовольствие!

Вот, думаю, чем обернулась вчерашняя усталость у точила…

Не только меня обучал Коно Семо работать, а и всех деревенских парнишек, оставшихся без отцов. Ему важно было, чтоб не пропали уменье и навыки, накопленные дедами, чтоб сохранилось в людях это богатство. Мы были для него сыновьями, которых надо вывести на правильную дорогу.

А родной сын Коно Семо не вернулся с войны. Семнадцатилетним пошел на фронт и погиб в Восточной Пруссии.

…Я уехал из деревни, теперь у меня совсем другие работы. Но мне очень хочется, чтоб честное отношение к труду, эта светлая болезнь предков, которой заразил меня Коно Семо, не покидала меня. Пусть я от нее никогда не вылечусь.

Сидели однажды за столом в день гибели отца, поминали его. Мама вдруг зарыдала, как несколько лет назад, на пристани, а потом говорит:

— Он потому погиб, что в партии был!.. Небось первым в бой шел! Так ведь, Семен?

— Кому какая участь, — тихо ответил Коно Семо и опустил голову. — Но такой закон был, это верно… И даже не закон, а просто шли коммунисты впереди.

— Зачем же ты записался в партию? — вмешалась жена Коно Семо. — Заставляли тебя лезть вперед?

— Я поздно записался, — так же тихо проговорил Коно Семо. — Уже под Сталинградом.

— Да разве там спокойней было? Сама в кино видела: аж земля горит! Мы за тебя молились, а ты головой в пекло полез!..

— Оттого и записался, — сказал Коно Семо, — что тяжко было. Не могли мы допустить, чтоб победили фашисты. Стало быть, полезай в пекло… А если уж лезть, так не последним. Почему за меня кто-то должен голову подставлять?

Много раз я вспоминал этот разговор. И, наверное, еще не раз вспомню. Потому что встречаешь иной раз человека, хвастающегося долгим пребыванием в партии, — к месту и не к месту трезвонит об этом человек. Коно Семо никогда не хвалился, не доказывал свою правоту тем, что вступил в партию под Сталинградом. От звания коммуниста он не хотел получать привилегий и скидок. Для него это звание было необходимостью. Такой же необходимостью, как честная работа.

Возвращались мы однажды с сенокоса и увидели на пшеничном поле жеребят. Пролезли они через сломанную изгородь, пасутся в хлебе. А некоторые катаются с боку на бок — привычка у лошади такая, любят на сухой земле поваляться.

— Генагей! — сказал Коно Семо. — Отгони их быстренько!

Топор у Коно Семо всегда при себе; вытащил и начал поправлять изгородь. Усталый был Коно Семо, но не отложил работу на завтрашний день.

А впереди нас женщины шли по дороге — кто с охапкою сена, кто со связками веников. Женщины тоже видели жеребят посреди пшеничного поля, только никому в голову не пришло — взять да отогнать.

Женщины присели отдохнуть на пригорке, мы поравнялись с ними.

— Что, хлеб теперь на корню стравливаем? — спросил у них Коно Семо.

Первой ответила крикливая Яко Павла:

— От той пшеницы толку мало! Все равно осенью государство заберет.

— До зернышка, что ли, заберет?

— А много мы получаем на трудодни, Семо?! Будто сам не знаешь! Иди, куда шел, не приставай!..

Коно Семо опустил глаза, заслонился от женщин козырьком своей ушанки. Я видел, что он едва сдерживается. Язык у него острый, он мог бы высмеять женщин, отругать как следует. Но нельзя было их ругать. Они были такими же усталыми, как он, и жилось им не легче, чем ему.

Женщины поднялись на ноги, но не спешили взваливать на себя охапки и вязанки. Вероятно, хотели услышать, что скажет Коно Семо.

— Сейчас вам этого хлеба не жалко, — проговорил он глухо. — А осенью? А зимой? Ведь каждое зернышко придется считать…

— Когда государство поставки облегчит? — крикнула Яко Павла. — Ты вот скажи прямо! Ты ведь коммунист!

Мне почудилось, что Коно Семо растерялся.

— Ну?..

— Когда окрепнем, — сказал Коно Семо. — Война немало урону принесла, вы знаете…

— Семь лет назад война кончилась! — оборвала его Яко Павла. — Пора уже деревенским-то вздохнуть! В город съездишь, там люди по-людски живут, а мы… будто не кончалась война. Провинились мы, что ли?

— Ни в чем ты не провинилась, Павла, — сказал Коно Семо. — Моя бы воля, я б всех женщин от тяжкой работы освободил. И колхозникам сделал облегчение.

— Разве коммунист смеет так думать?

— Почему же. Коммунистом быть — не только при голосовании руку подымать.

— Другие иначе говорят!

— Это мне не указ… Всю жизнь я сам себя веником подхлестываю.

Только и было разговора. Но у женщин лица подобрели, кое-кто улыбается. Не требовалось женщинам особенного красноречия, не требовалось, чтоб их успокаивали. Коно Семо был человеком, которому можно верить, с которым не пропадешь, — женщины это почувствовали, и осветились их лица.


Я уже учился в институте, но деревню не забывал — зимой и летом приезжал на каникулы, хозяйничал по дому, на полевые работы ходил. А потом поступил на службу, и времени стало в обрез. Дождешься короткого своего отпуска — а он не всегда летний, — и захочется поехать куда-нибудь в теплые места. И теперь в деревню я заглядывал пореже, иногда только на денек-другой, чтоб повидаться с матерью.

Конечно, с Коно Семо я встречался. Но не торопясь побеседовать, обстоятельно поговорить некогда; мать тоже соскучилась, от себя почти не отпускает.

Все меньше и меньше говорили мы с Коно Семо.

А в последний свой приезд успел я все-таки и побеседовать с ним, и в баньке попариться. Поднимаюсь от пристани, Коно Семо навстречу. Хозяйственная сумка в руках.

— Кажись, Генагея вижу!

— Я, дядь Семо. Из сельпо, что ли? — показываю на сумку.

— Пришлось завернуть. В бане попарюсь, потом отведу душу. А то, понимаешь, разозлился…

— На кого?

— Да не перевелись дубины стоеросовые… Я уж думал — покончено с ними, ан нет…

— Про кого говоришь-то?

— Приехал тут один. Хлеб силосовать надумал.

— Хле-еб?!

— Ну. На поле рожь вот-вот заколосится, а он скашивать ее требует. Добро бы — скот нечем кормить. А то сколько ведь травы пропадает в урочищах… Сказал ему, так слушать не желает. Тебя, мол, не спрашивают! Вынул я топор, говорю: дам сейчас в лоб и тоже не буду спрашивать. Ленин, говорю, не считал зазорным с людьми советоваться, а ты даже выслушать не хочешь? «У нас, кричит, все решено!» А мы, говорю, еще не решали, так что погоди командовать. Вот этак ласково и перемолвились… Может, ты, Генагей, тоже таким сделался? Кроме себя, никого не слышишь?

— Нет, дядь Семо, — отвечаю. — Таким я не буду. Мы же с вами договаривались.

— О чем это?

— Помните: «…пусть никто не посмеет сказать, что мы — нечестные люди».

— Ах ты, леший! Со мной моими же словами?.. — Он засмеялся по-стариковски хрипло и негромко. — Ну, ладно… Приходи-ка сейчас париться. Поглядим, кто кого выгонит из бани!

Конечно, он меня выгнал. Слаб я оказался против Коно Семо.

Баня от пара чуть не трещит, у меня уши горят, хоть шапку надевай. А Коно Семо еще поддает на каменку ковш за ковшом. Хлещет себя веником, и громадное тело его будто изнутри светится, наливается жаром… Я тоже попытался махнуть веником, да куда там! Скатился быстрей на пол, на четвереньках к двери пополз, вздохнуть не могу.

Через полчаса выходит Коно Семо — весь как раскаленное железо, не дотронешься до него. Отдуваясь, блаженно сел на лавку.

— Эх ты, мужик… Еще жену завел! Только в ванне тебе и полоскаться. Иди похлещись, я отдушину открыл.

А в бане все равно не вздохнуть, даже при открытой отдушине. Пришлось париться на четвереньках. «Какое же у него здоровье, — думаю, — какое же сердце у нашего Коно Семо!».

А вскоре и остановилось это сердце.

Я хорошо знал его. Вот он глядит на меня светлыми, цвета дресвы глазами, глядит все внимательней и теплей, и я замечаю, как появляется на его лице улыбка, как растягивается в стороны широкий нос, как подымается его грудь, выпуклая, будто берестяной лоток. Коно Семо что-то собирается вымолвить, но прежде поправляет на голове самодельную шапку-ушанку с козырьком, которую носит зимою и летом, поправляет свой топор, подвешенный к поясу на железной скобочке и поблескивающий чистым, аккуратно заточенным лезвием.

— Как живешь, Генагей?..


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

ВИНОВАТАЯ НАСТЯ

Свои, деревенские, так и зовут ее: «Виноватая Настя». Может, теперь уже не все помнят, откуда пошло это прозвище. Но если вы приедете в деревню и спросите, где живет Виноватая Настя, всякий встречный — от старика до мальчишки — укажет вам на потемневшую от времени избу, стоящую на краю деревни, почти на самом берегу Вычегды.

Изба из двух половин — зимней и летней; меж ними просторные сени. Рубили избу еще до войны, это видно по седоватым, осевшим, с косыми трещинами бревнам. Но крыша свежая, масляно желтеющая тесом и без уродливого дощатого желоба под стрехой. Оконные рамы чистенько покрашены белилами, издалека светятся, и оттого изба выглядит не подслеповатой, а большеглазой и улыбчивой.

В общем, по всему заметно, что при таком заботливом уходе изба простоит еще долго и долго собирается жить на свете ее хозяйка…

Да почему бы Насте и не пожить еще на белом свете?

Правда, ей уже за пятьдесят, она давно бабушкой стала. Правда, коротает свои деньки одиноко: дочка и сын уехали в Сыктывкар, наведываются только в летние месяцы, когда понадобится Настиным внучатам целительный деревенский воздух… Правда и то, что сама Настя уже чуток ссутулилась, на лице ее — морщины, как намеченный для вышивания узор на полотне. Да и глаза уже поблекли — будто ушла из них дневная яркость, сменилась вечерними приглушенными красками.

Но в поблекших этих глазах нет-нет да и промелькнет девическая задорность, помолодеет лицо, когда Настя засмеется. А походка у нее до сих пор легкая, бойкая — не у всякой молодой такую встретишь.

Бывает, перевалит женщине за пятьдесят, и махнет она рукой на себя. Не приберется, не приоденется. Настя иначе поступает. Конечно, не станет наряжаться, если бежит на скотный двор; зимою наденет полушубок, валенки с галошами да шапку-ушанку. Но если не на работу идти, а на люди — непременно принарядится Настя, Выйдет в дорогом пальто из серого драпа, в мягкой пуховой шали. А если бы взяла портфель в руки — учительница, да и только…

Куда бы ни спешила Настя, всегда катится впереди нее вислоухая маленькая собачонка. Любит ее Настя, разговаривает с ней, даже купает ее, как младенца, в тазике с теплой водой. В деревнях не принято баловать собак, однако у Насти к ним свое отношение.

Отец Насти был охотником, муж был охотником; всегда при доме держали собак. И Настя привыкла к ним и любила их, как любила всякую домашнюю живность.

Но вот ушел на войну муж Насти — Александр, осталась дома охотничья собака по кличке Катшо. Настя ждала мужа, и собака ждала своего хозяина.

Прислали похоронную с фронта, погиб Александр под городом Ленинградом. Не поверила Настя похоронке. Все надеялась, что вышла ошибка, все продолжала ждать. Катшо, охотничья собака, тоже продолжала ждать и тоже страдала по-человечески.

Соседи предлагали за Катшо немалые деньги. А в военные-то годы жилось трудно, и не только самой Насте надо было выдержать, но и двух детишек, сына и дочку, поставить на ноги. И все же не продала Настя собаку. При себе держала до самого последнего дня, пока не умерла Катшо от старости.

Теперешняя Настина собачонка — беспородная, ее и даром никто не возьмет. И кличка у нее другая — Жулька. Этой Жульке ждать некого, она и ведать не ведает, что был когда-то в доме хозяин.

А Настя смотрит на Жульку и вспоминает Катшо, страдающие человеческие ее глаза. Придет вечером с работы, затопит печь и разговаривает с Жулькой. Долго разговаривает, обо всем.

И верит, что понимает собака каждое слово.


Рядом с Настей живет ее подруга, ее ровесница — Клавдия. Схожие судьбы у той и другой.

Муж Клавдии тоже погиб на фронте, осталась без подмоги с тремя ребятишками. Войну перенесла, как все бабы в деревне — терпела, ждала. Работала и в поле, и на лесозаготовках. А после войны вдруг сникла и раскисла… Опрокинется, бывало, на кривой февральской дороге воз с сеном — Клавдия в слезы. Примется дрова колоть, застрянет топор в сучковатом кряже — опять Клавдия наплачется вдосталь.

Что ж, бабы все разные: одна умеет слезы попридержать, другая — нет. Одна спрячет горе внутри себя, другая — напоказ выставит. Понимала Настя, что у Клавдии характер послабей, помогала подруге, иной раз сердилась, а то и покрикивала: «Нечего носом хлюпать!..»

Да маловато, видать, покрикивала.

Однажды Клавдия пустила в дом постояльца — шабашник он был, что ли. Из другой деревни. Понятное дело, здоровенному-то мужику по ночам не спалось в избе у одинокой женщины…

Только должна же быть у Клавдии голова не плечах! Могла сообразить, что к чему. Остеречься могла. Не первый такой случай, мало ли заезжего люда останавливается в деревне…

Вон и у Насти было один раз: попросился заночевать районный заготовитель. Не отказала Настя, приготовила постель, ребятишек уложила на полатях, сама легла на голбце. Уже засыпать стала, вдруг слышит — половицы скрипят.

— Чего тебе? — спросонок заботливо спросила Настя.

— Да так, ничего… только вот… скучно одному-то… — пробормотал заготовитель и горячими, странно мягкими ладонями провел по ее голым рукам.

— Давай не будем, сынок! — язвительно сказала Настя, окончательно проснувшись. Во тьме заворчала Катшо у порога, и Настя испугалась, что проснутся дети, давно привыкшие к нетронутой ночной тишине и сладко посапывающие на полатях.

— Рано тебе в старухи записываться!.. — шептал заготовитель, не отпуская ее. — Рано!.. Гляди ты какая!

Она привстала, ударила по отвратительно мягким его рукам. И крикнула, уже не сдерживая голоса:

— Марш на место! Тебе где постелено?! А если не спится, на дворе быстро охолонешь!

Заготовитель отпрянул так, что и половица-то больше не скрипнула. А на следующий вечер не явился ночевать, исчез…

Исчез и шабашник из дому Клавдии. Гостевал недолго. Но спустя месяц прибежала Клавдия к подруге в слезах: беда стряслась, что делать? Надобно старуху какую-нибудь-искать, знахарку! Нельзя же допустить, чтоб незаконный ребенок родился!

— Ты что, — закричала Настя, — совсем рехнулась?! И думать не смей!

Вот так прибавился к троим детям Клавдии четвертый ребенок, девочка. Нелегко Клавдии пришлось. Кроме разговоров по деревне, кроме осуждающих взглядов, которые все-таки можно еще перенести, главная забота навалилась — как прожить? С грудным ребенком на работу не выйдешь, продавать в доме нечего; и с тремя-то детишками жила Клавдия впроголодь.

И, пожалуй, не вырастила бы Клавдия младшую дочку, если бы не Настя. А у Насти не хватило духу осуждать и попрекать подругу, да и поздно было попрекать. Помогала Настя, чем только могла. То с девочкой посидит, пока Клавдия управляется по хозяйству, то дровишек подбросит, то сена притащит для коровы, а то позовет все Клавдино семейство помыться в своей бане.

Валя, младшая Клавдина дочка, теперь уже выросла. Работает в Эжвакаре маляром. И когда приезжает к матери, обязательно навещает тетю Настю.

Про отца Валя не спрашивает. И Настя не знает, как отвечала Клавдия дочке, как объясняла, куда подевался отец. Но когда смотрит Настя на взрослую, красивую девушку, одетую по-городскому, — странное, сложное какое-то чувство возникает у нее. И радуется Настя, и гордится, но одновременно и жалеет Валю, и стесняется открыто взглянуть ей в лицо. Будто она виновата перед Валей…


В деревне считают, что Настя из тех женщин, которых никакое горе не сломит. Будто они еще девчонками приготовились все вынести, все вытерпеть. Будто знали наперед уготованную им долю…

Да, Настя из таких женщин. Только никто в деревне не подозревает, чего стоило Насте держаться. Господи, какая окаянная тоска жгла ее, особенно в праздники! Увидит в окно супружескую чету: муженек по дороге вышагивает, а чуть поодаль — женушка; глаза у нее кошачьи, счастливо-бездумные, напевает вполголоса: «…Цыганка гадала, за ручку брала…» Увидит это Настя, рывком захлопнет окошко, а в груди боль, в груди камень раскаленный… Подбежит к стене, посмотрит на фотографию Александра, выцветшую фотографию, переснятую когда-то с маленькой карточки. Застонет, зарыдает… Безмятежен взгляд Александра Будто из туманных далей, сквозь годы глядит на нее молодой Александр и не видит, что теперь с его Настей делается.

А впрочем, и хорошо, что люди не знают Настиной тоски. Пускай думают, что горевать Настя не способна, пускай думают, что Настя лихая да веселая!

Лет десять назад гуляли в первомайский праздник; собрались в Клавдину избу женщины. Выпили чайник браги, закусили рыбником из соленой трески. А потом потянуло всех на улицу. Весна, тепло, можно в одном платье ходить… Столпились на лужайке, песню завели.

Подошел откуда-то агроном с женою. Вообще-то он лишь числился агрономом: из-за войны недоучился в техникуме, а после мыкался по разным мелким должностям. В колхозе, где Настя работала, агрономовское место всегда пустовало — изредка наезжали специалисты из МТС, того и достаточно было. Но вот вместо колхоза образовали совхоз, агроном положен по штату. Где взять? Отыскали недоучившегося, прислали хотя бы на первое время. Может, пробелы в теории восполнит практикой…

Агроном прибыл в деревню со своей коровой; на грузовике привез имущество. Купил избу, захлопотал на приусадебном участке. Люди радовались — если человек обживается, пускает корни в землю, значит, останется надолго. Прибавятся в деревне мужские руки, толковая голова. Плохо ли?

Приветили агронома и в то утро, на майском празднике. Пригласили в круг, агроном не застеснялся, запел вместе с бабами. И мужской голос не повредил хору, песня была подходящая, громкая. Разошелся агроном, широко руки развел, будто собрался обнять всех женщин, и трубит: «…А навстречу ему кр-расавица!!»

— Нашел красавиц! — проговорила агрономша. Она поодаль держалась, как обычно. Соблюдала расстояние меж собой и деревенскими бабами. — Нашел красавиц, никак не налюбуешься!

Задели женщин обидные слова. Но никто виду не подал, продолжают петь. Одна Настя не выдержала:

— Боишься, что съедим твоего Михаила?

— Не боюсь! — говорит агрономша. — Но ты бы лучше собственного мужа петь заставляла!

— Мой-то собственный в сырой земле лежит.

— А хоть где!

— Та-ак… — протянула Настя, все еще улыбаясь и чувствуя, как леденеет эта улыбка. — Тогда прощайся с Михаилом… Уведу! Ничуть я тебя не хуже, а давно не пробовала, каковы мужики на вкус!

Агрономша растерялась. Не знает, то ли мужа оттаскивать, то ли броситься к Насте с кулаками. И Михаил, агроном этот самый, растерянно ухмыляется.

Замерли бабы в кругу. Ждут, что дальше будет.

Настя с тою же ледяной улыбкой взяла агронома под руку и повела. Агроном вроде не упирается, послушно идет…

Схватилась агрономша за голову, ахнула. Побежала прочь по дороге, только крикнуть успела:

— Мишка!.. Не смей домой заявляться!

— И захочет, да не пущу! — рассмеялась вдогонку Настя.

Туг уже и агроном напугался — переминается, оглядывается на женщин. Бубнит:

— Она это… всегда ревнует… Чего с нее взять!

Провела Настя рукой по лицу, вздохнула:

— Да иди ты отсюда! Вправду, что ль, стану задерживать?

— Я… это…

— Беги догоняй! Только вот жаль, песню не допели.

Через день Настю вызвали в дирекцию совхоза. Пришел нарочный, отыскал Настю в телятнике, где она убиралась.

— Срочно!..

— Зачем зовут?

— Да не знаю. Идем!

Настиных подружек, бывало, вызывали в дирекцию после больших праздников. Житейское дело. Когда гуляют в деревне, не всякая доярка спозаранок на ферму побежит, не всякая станет ухаживать за телятами, как в будний день. Приходится начальству отчитывать чересчур загулявших.

Только у Насти гулянье никогда работе не мешало. И вчера она вовремя пришла в телятник и все сделала, что полагалось.

Стало быть, не для ругани вызывают. Тогда зачем? Другую работу предлагать? Не пойдет Настя на другую работу. Она привыкла за десять лет к телятнику, да и умения набралась. Вряд ли найдет начальство телятницу опытней Насти и прилежней.

А оказалось — действительно ругать вызвали. Агрономша подала заявление, где вовсю расписала Настино поведение на празднике. Агрономша предупреждала, что уедет вместе с мужем из деревни, если не будет принято мер.

— Ты, Михайловна, давай извинись, — сказал управляющий отделением — Что за шуточки?!

— Значит, я виновата? — спросила Настя.

— А кто же?

— Вы у агрономши спросите. Только всерьез.

Повернулась да и пошла прочь из кабинета.

В соседней комнате счетоводы сидели, учетчики, народ толпился. Нашлись, конечно, любопытные, сунулись: «Как там? За что?»

— Да вот, преступление я совершила, — смеясь, ответила Настя. — Жила, жила — и сделалась виноватой!

Посмеиваясь, отворила двери на улицу; там, на крыльце, приплясывала Жулька, нетерпеливо поскуливая.

— Ждешь? — спросила Настя. — Никуда я не подевалась. Вот я, здесь я… Пришла твоя виноватая Настя!

Больше не вызывали ее в контору по этому делу. Может, разузнал-таки управляющий, отчего разгорелась ссора на празднике. А может, сумел отговорить и успокоить агрономшу. Осталась она в деревне.

Теперь бывший агроном заведует совхозным складом. А жена его — по этой ли причине или по другой — притихла, да и с бабами держится проще.


Года через полтора после того случая послали Настю в город — на совещание животноводов. Там собрались люди со всей республики Коми. Выступали, рассказывали, как работают. Многих наградили грамотами, многим вручили ценные подарки. Отмечена была и Настя — ей достались грамота и настольные часы.

На этом совещании Настя познакомилась с одной дояркой из соседнего района Разговорились по душам, доярка тоже оказалась вдовой, и ребятишек у нее тоже было двое — сын и дочка. А еще сказала доярка, что поставили они в своей деревне памятник погибшим фронтовикам. Собрали деньги, наняли в городе хорошего скульптора, он сделал памятник и выбил на нем имени и фамилии погибших.

И Насте стало обидно, что ни она сама, ни подруги ее, ни остальные деревенские не догадались поступить так же. Решила: вернется домой, попросит поддержки в сельсовете и добьется, чтоб в деревне появился памятник.

Так она и сделала. Предложение все одобрили, написали в город — в организацию под названием «Худфонд». Начали было собирать деньги, и Настя радовалась, что так успешно подвигается дело. Но тут прибыл ответ из Худфонда. В нем сообщалось, что на памятники сейчас поступает очень много заказов, а Худфонд не имеет возможности их выполнить ввиду отсутствия гранита и мрамора.

Ответ всех огорчил. Кое-кто стал говорить, что затея эта хороша, да, видно, безнадежна. Одна лишь Настя не угомонилась. Она зачинщицей была и считала, что не имеет права бросить хлопоты.

В августе к ней приехал погостить сын. Он недавно закончил строительный техникум.

— Скажи-ка, что такое мрамор? — спросила Настя.

Сын объяснил.

— А гранит?

— Тоже горная порода, — ответил сын. — Состоит из кварца, полевого шпата и слюды. Да ты видела, встречаются такие валуны с блестками.

Тогда-то Настя и вспомнила про камень, лежащий в овраге за церковью. Громадный такой валун, розовато-сиреневый, искрящийся на отколотых местах. До войны, когда спрямляли дорогу, деревенские мужики — и Александр вместе с ними — откатили его и обрушили в овраг. Теперь камень почти утонул в земле, едва выглядывает из травы его сиреневая маковка. Валуны, лежащие на податливой почве, всегда уходят в землю. Впрочем, все ведь на свете меняется, только мы не замечаем — стареет вековой лес, река промывает другое русло, холмы сглаживаются. И камни уходят в землю.

Уйдет в землю и эта сиреневая глыба, уже обрызганная золотыми лишайниками, полузатянутая мхами… А что, если вытащить ее? Скульптор небось сообразит, как нужно обтесать и где ее поставить. Никаких привозных гранитов не потребуется!

Как только выпала свободная минутка, Настя побежала в овраг, еще раз внимательно осмотрела камень. Годится! Ей-богу, годится! Красив камень: по дымчато-розовой и сиреневой тверди — слюдяной накрап, будто дождевые капли замерзли и посверкивают на солнце.

И надо же подвернуться случаю — когда шла Настя обратно, увидела приткнувшийся у церкви бульдозер. А в кабине Толя, средний сын Клавдии, копошится.

— Что, Анатолий, машину новую получил?

— Как видишь, — сказал Толя гордо.

— А сильна ли машина-то?

— Это тебе не «Беларусь», — ответил Толя. — Не старые мои керосинки… Хочешь, теть Настя, баню твою перекувыркну?

— Баню-то я сама перекувыркну! — сказала Настя. — А ты мне камушек вытащи.

— Какой?

— Вон, из овражка.

— На что он тебе сдался?

— После скажу. Только буду всю жизнь благодарная, Анатолий…

— Для памятника? — догадался Толя. — Дак не пойдет. Он бесформенный.

— А я в городе, — сказала Настя, — около музея фигуру видела. Из такого же камня! В точности такой гранит, но, конечно, отесанный… И этот обтесать можно!

— Ладно, теть Настя. Не сейчас. Наряд у меня.

— Долго ли завернуть, Анатолий? Сделаем, коли ты рядом оказался. Это ведь… и твоему отцу памятник.

— Я не спорю, теть Насть. Я понимаю. Сделаем, но не сегодня, у меня наряд срочный.

— А польют завтра дожди? — закричала Настя. — Поедешь ты в овраг на своей новой машине, а? Упустим сухой денек, тогда что — зимы дожидаться? Или весны, когда полая вода овраг зальет до краев? Соображай!

— Может, его быстро-то и не вынешь, — пробормотал Толя. — Неизвестно, сколько провозишься…

— Эх, Анатолий! Твой отец не из пугливых был!

Уговорила-таки Настя парня. Рявкнул трактор, стрельнул дымом, эхо аукнулось в церкви.

— А, была не была, теть Настя!..

Шагает Настя за ревущим трактором и сама-то боится, сама не знает, удастся ли камень выворотить. Вдруг засел намертво? А вдруг окажется совсем не таким, как ей представляется! Ведь сколько времени утекло, сколько лет назад она камень весь целиком видела — разве упомнишь?

Срезал Анатолий дернину вокруг камня, пластами начал отваливать глину. Обнажается продолговатое тело камня, потное, в грязных потеках, облепленное корнями трав и все-таки посверкивающее слюдяными зернами… До половины отрыли камень. А дальше рыть — стенка оврага мешает.

— Будем двигать, теть Насть?

— Давай!

Уперся бульдозерный нож в камень, лязгнуло, заскрежетало; рывками продергиваются под трактором гусеницы, кабина дрожит. А камень неколебим.

Орудует Толя рычагами, орет что-то, в грохоте и лязге слов не разберешь. Да и самого Толю почти не видно, синей гарью окутался трактор, оседающий в глину, прорывший гусеницами две глубокие борозды… Неколебим камень!

Выключил Анатолий двигатель. Оборвался рев. Дым рассеивается.

— Всё!.. Не пойдет. Время напрасно тратим.

— Как не пойдет?! — вскрикнула Настя.

— Бесполезно. Ты ж видишь.

— Толя, миленький, он пойдет! Вот увидишь! Пойдет, не может не пойти!.. Еще разок — и пойдет!

Железный рык, скрежет, искры стреляют из-под ножа. Заволокло гарью овраг. И в этой гари, в этом едком дыму вдруг шевельнулся камень… вдруг стронулся… и пополз, кренясь и вздрагивая…

Стоит Настя, глазам не верит, и кажется ей, будто она сама, своими руками выворачивала этот камень — и вот поддался он. Пошел-таки наконец!


На другой день, возвращаясь со скотного двора, столкнулась Настя с управляющим отделением. Ждал он ее, что ли? Заступил дорогу, хмурится, а взгляд прямо злой.

— Здравствуйте, — сказала Настя. — Опять я что-нибудь не так сделала? Опять виноватая?

— Не улыбайся! — управляющий повысил голос — Да, опять виновата!

— Эх, если бы знала, заставила бы Анатолия еще и дровишек себе подвезти. Семь бед — один ответ!

— Удержим с зарплаты, перестанешь смеяться!

— Удерживайте. Я-то, правда, надеялась, что люди спасибо скажут.

— Знала ведь, что трактор на другую работу занаряжен? Ведь знала?

Не успела Настя ответить. Из избы, у которой они стояли, выскочила Саня Коротаева, баба лет сорока, с веником под мышкой; застонала, запричитала. У нее такой голос, что не разберешь — плачет или ругается.

— Я бы тебя!.. Такую-сякую, виноватую… Из-за тебя все! Радуйся моим слезам! Смейся теперь!..

— Да что стряслось-то, господи? — удивилась Настя.

— Ступай отсюда! Не торчи под моими окнами, глядеть на тебя не могу!

— Расскажи толком, Саня! Что ты завываешь?

— Я те расскажу! Метлой тебя гнать! Чтоб духу не было!..

Саня Коротаева плюнула, подняла веник над головой да так с поднятым веником и ушла в избу, хрястнула дверьми.

— Что это с ней?!

— Муж у нее запил, — угрюмо буркнул управляющий.

— А я-то при чем?

— Из-за тебя запил. Плотников я вчера отправил — траншею досками обшивать…

— Ну?

— А трактора нет, траншея не вырыта, обшивать нечего… Скинулись на троих от безделья. Понятно? Коротаеву дай только начать, на вожжах потом не удержишь!

— Он бы лучше крыльцо починил за это время, — сказала Настя. — Вон крыльцо-то у плотника сгнило совсем…

— А ты бы лучше трактор не угоняла!

— Хорошо, — сказала Настя. — Мне он больше не нужен. А что с плотниками делать?

— Как — что? — не понял управляющий.

— Все равно часик свободный найдут. Обратно скинутся. Кто тогда виноватый будет?

Не выдержал управляющий, расхохотался. Сошел с Настиной дороги.

А назавтра соседка Клавдия рассказывала, что плотник Коротаев рвался в сельповский магазин, требовал открыть запертую дверь, а Саня оттаскивала его и кляла Настю на чем свет стоит.


Осенью Саня Коротаева пришла к Насте, попросила связать пару носков. Саня, наверно, уже забыла про ссору, а Настя не стала припоминать. Зачем? Да и Саню жалко… В детстве она упала с печи, лицо расшибла. Выросла, а нос кривоватым остался, приплюснутым. Стыдилась Саня показываться на гуляньях; вышла замуж за самого непутевого мужика. Поживи-ка с таким попробуй.

Нет, не держит зла Настя на таких людей. Связала Сане носки, отлично связала, старательно. Сама же и принесла их: держи, Саня.


И все-таки добренькой Настю не назовешь. Не всех она жалеет.

Живет в конце деревни старый Лото. По документам его имя Всеволод, но только всю жизнь его звали Лото. Не за что было величать…

Ручищи у Лото длинные, жилистые, и вот беда — лишь в одну сторону загребают. К себе. Не пропустит Лото вещичку, если та плохо лежит.

Забрел однажды на почту, там стояла баночка с мелкими гвоздями, которыми посылки заколачивают. Ушел Лото — нету баночки. Будто в воздухе растаяла. Стыдят его, доказывают: кроме тебя, никого на почте не было! Ты взял! А он и глаз не отводит. «Видели, — говорит, — как я брал? Не видели! Ну, и отвяжитесь!..»

Летом пришлось зарезать одного теленка — боднула его корова и пропорола рогом живот. Мясо решено было отправить в бригаду, работавшую на дальних лугах. Управляющий распорядился: пусть Лото разделает тушу, а Настя посолит мясо, чтоб не испортилось в жару.

Телячью голову и ноги продали по казенной цене двум дояркам. У них семьи не слишком-то обеспеченные — пускай, дескать, наварят студня.

И вот через несколько дней останавливает Настю та женщина, что купила телячью голову.

— Настя, — говорит, — а у тебя телята особенной породы. Давно такую породу вывели?

— Какую породу? Обыкновенные, у меня телята.

— Нет, — говорит женщина и внимательно смотрит на Настю. — Они у тебя безъязыкие.

— Почему это безъязыкие?!

— Вот уж не знаю, — говорит женщина. — Собралась я детишкам телячий язык отварить, — батюшки! — а его нету… Голова-то без языка! Странный был теленок.

Ушла женщина своей дорогой, а Настя стоит как оглушенная. Первый раз в жизни ее опозорили. Первый раз в нечестности заподозрили! Прыгает вокруг Насти нетерпеливая Жулька, повизгивает, домой зовет.

— Погоди-ка… — говорит ей Настя, сосредоточенно размышляя. — Мы домой не пойдем. Заглянем в нижний конец деревни, к дорогому Лото!

Лото сидел во дворе у сарая, отбивал ржавую косу-горбушу. Эта коса очень быстро у него тупится — темными ночами Лото на лужки похаживает, добывает сенца, пока добрые люди спят. Не мудрено в темноте косу зазубрить…

— Явилась гостья незваная-негаданная! — Лото сразу насторожился, косу отодвинул: — Чего тебе?

Настя схватила прислоненную к сараю жердь, увесистую такую жердь, и молча идет на Лото. Расспрашивать его бесполезно, все равно отопрется. А надо, чтоб он признался. Хватит ему потакать!

Идет Настя к Лото, перехватывает жердь поудобней, пальцы от напряжения белые.

— Ты это чего?.. Чего?!

Размахнулась Настя изо всей моченьки, а саму озноб трясет от ужаса. Ведь если сейчас, сию секунду Лото не признается, придется ударить. И она, Настя, знает, что ударит. Не сможет удержаться, захлестнет ее ненависть.

— Ты брось!! — по-петушиному вскрикнул Лото, поперхнулся, закашлял. — Брось! Я отдам… отдам деньги! Дороже уплачу!

Швырнула Настя жердь к его ногам:

— Пойдешь к тем, у кого своровал. Все расскажешь. А то, видит бог, пришибу! Я ведь не на почте работаю… И банки с гвоздями да и остальное воровство прощать не стану!

— Я тебе деньги верну! — засуетился Лото. — Тебе верну! Я же не хотел бесплатно… Я ведь…

— Объяснишь тем, кого обокрал!

— Да я…

— Все понял? Или повторить?

Назавтра в сельповской очереди встретила Настя знакомую доярку. Ту самую, что купила голову без языка. Сконфузилась доярка: извини, говорит, за давешние попреки, теперь все выяснилось.

— Да ну? — поразилась Настя. — Неужто безъязыкий теленок заговорил?

Посмеялись, пошутили. Вернулась Настя домой веселая, а еще через день ей повестка: явиться в милицию.


В доме, где размещается сельсовет, есть глухая дверь с табличкой «Участковый уполномоченный». Если хозяина комнаты нету, глухую дверь от косяка до косяка перегораживает массивный железный засов с амбарным замком.

Они часто украшают дверь, этот засов и этот замок, — ведь рабочий день у милиционера Мелешева ненормированный.

В сельсовете Настя бывала, а в милицейскую комнату попадать еще не доводилось. Теперь Настя с любопытством озирала комнату с голым, без занавесок окном, с несгораемым шкафом в углу, с ободранным канцелярским столом, за котором сидел Мелешев. Над головой участкового был прикноплен пестрый плакат, изображавший круглые и треугольные дорожные знаки.

— Садись, — на миг подняв глаза, проговорил Мелешев, продолжая что-то писать.

Скрипело тупое перышко, продавливая бумагу. В окне, между рамами, ползали мухи.

— Зачем я понадобилась-то?

— Сказано — садись!

— Сяду. Дальше что? — спросила Настя и принялась рассматривать дорожные знаки на плакате.

Недавно, перед сенокосом, в деревне состоялось общее собрание; прикидывали, как уложиться в сроки. Решено было, что пошлют в луга всех, кого только можно. Даже конторских счетоводов, даже служащих сельсовета. Вот тогда и вырвалось у Насти:

— Мелешева тоже посылайте! Авось пупок не надорвет, много ли у него службы?

Мелешев, сидевший в президиуме, с неожиданной легкостью согласился, головой закивал: «Правильно, правильно!» Однако в лугах он так и не появлялся. Может, показать хочет Насте, что сильно загружен делами?

— Я пойду лучше…

— Протокол на тебя составляю! — Мелешев налегал на перо, и бумажный лист коробился, как береста. Приходилось пальцем придерживать.

— Что ж так долго?

— Опишем подробно. И как ты руку на совхозного рабочего подняла… И как самосуд устроила… И что из этого вышло.

— А что вышло?

— Беззаконие!

— Еще что?

— Человека едва паралич не разбил.

— Надо же! — удивилась Настя. — А еще одно перышко у вас найдется? Неохота без дела сидеть, я тоже бумагу составлю.

— На кого же?

— Да на одного милиционера. Опишу подробно — и как он воров ловит, и как на покосе, бедный, старается. И сколько часов в сутки занят.

Мелешев сидел сгорбясь, а тут распрямился, с треском расстегнулась пуговка на тесном мундире.

— Ты!.. Ты!.. Молчать!

— И какой он вежливый, опишу, — сказала Настя.

— Вон из кабинета!

— Теперь-то я и с места не тронусь, — она подвинула стул, села сбоку от Мелешева, локтем отпихнула пепельницу. — Ну? Где перышко-то? Время идет.

Вдоволь можно было посмеяться над тем, как опешил участковый, как перешел на вежливое «вы», как пытался сохранить достоинство в дальнейшем разговоре. Но Настя удержалась. И прыснула со смеху только в коридоре, уже захлопнув тяжелую дверь с табличкой.


Вот такой человек Настя. Вот такой у нее характер. А впрочем, надо бы рассказать еще о двух случаях. Они произошли минувшим летом, и Настя опять оказалась виноватой. Везет ей!

Раньше в Настину деревню добирались или на телеге, или речным путем. Недавно проложили шоссе, теперь из города валят и охотники, и рыболовы, и туристы. Приезжают на автобусах, на собственных машинах. Это бы и неплохо — деревня ожила, летом в ней многолюдно. Да народ-то прибывает всякий. Иных лучше в деревню и не пускать.

Особенно досаждают рыболовы. Мотаются по речному берегу на автомашинах, от заводи к заводи. Весной выйдешь на берег, а там будто танковое сражение прокатилось: земля исполосована колеями, рытвинами, везде торчат измочаленные ветки и хворост, который совали рыболовы под буксующие колеса. А на заливных-то лугах, между прочим, самые лучшие выпасы. Гибнут они.

Делать нечего — пришлось перегородить улицу. На верхнем конце деревни поставили шлагбаум, осталась дорожка лишь в нижнем конце деревни. Но по этой дорожке и на велосипеде не проскочишь — сверху-то вроде сухо, а на самом деле трясина болотная, еле прикрытая запекшейся земляной корочкой.

Пасет Настя телят в загоне, вдруг видит — спускается от церкви трехтонка с городским номером, в кузове рыболовы горланят. Физиономии у них красные, разудалые. Небось подзаправились в пути.

— Эй, тетка, здесь до реки доедем?

— Валяйте, — подбодрила Настя. — Река близко!

Шофер тоже был под хмельком, газанул он с пригорка да и влетел в трясину, завяз по самое днище.

До сумерек завывала в болоте трехтонка. На своих плечах вытаскивали ее рыболовы. Удить было некогда…

Но среди городских рыболовов, как на грех, оказался родственник совхозного агронома. Прибежал в деревню жаловаться: «Где та баба, что дорогу показывала?! Это она виновата!»

— Правильно, — с удовольствием подтвердила Настя. — Я виновата. Ругаться желаешь? Давай ругаться. Ты начни, а я закончу… Давай, давай! Чего рот-то захлопнул?

Надвигается Настя на рыболова, а тот, наверно, почуял, что не по зубам орешек. Отчаянная эта тетка на все готова — хоть ругаться, хоть врукопашную идти.

Ушел рыболов, но по деревне все-таки раззвонил, какая Настя бессовестная.


И еще был случай. Посетило Настин телятник совхозное начальство — управляющий отделением и главный зоотехник. Поздоровались, осмотрели все, неполадок не обнаружили. Потом главный зоотехник и говорит:

— Завтра не выпускай телят в загон. Машина придет, мы голов десять отправим на мясокомбинат.

— Зачем?

— План, Михайловна, план.

— За счет телят план? Да какой дурень махоньких на мясо сдает?!

— Вот что, Михайловна, — официальным тоном говорит зоотехник, — помолчи. Несолидно это. Мы не на базаре. Приказано — выполняй.

— И не подумаю!

— Выполнишь.

— Нет! Если горит план, головой соображайте, можно из стада корову выбраковать. Бычка взрослого! А это же преступление — махоньких телят губить! Сколько они к осени мяса нагуляют, вы подумали?

— Не твоя это компетенция.

— Моя! Будущий план чем закроем? Опять телят сдадим? Прямо новорожденных? Я-то знаю, какой у вас план, товарищ зоотехник. На пенсию собрались, чихать вам на завтрашний день, только бы премию напоследок отхватить!

Повернулся главный зоотехник к управляющему:

— Отстраните ее от работы. Утром к восьми ноль-ноль будьте здесь. Лично отберем телят.

Зашагал к выходу главный зоотехник, а управляющий отделением поспешает сзади, на ходу руками разводит: «Ничего не могу поделать, Михайловна!»

Зоотехник даже не уехал домой, остался ночевать в деревне. Поутру снова нагрянул в телятник, впереди управляющего прибежал.

А телятник пуст. Из конца в конец пуст; одна лишь Настя в нем прибирается.

— Где телята?!

— Пасутся.

— Где пасутся?!

— Ищите.

— Ну и раскаешься же ты у меня!.. Пригоняй телят немедленно! Я ведь еще не на пенсии! Могу рассчитаться, вылетишь отсюда в один миг!

— Что ж, — сказала Настя. — Мой чин не понизится, хоть и вылечу отсюда. Правда ведь? И пенсия моя не пострадает. А вот пойду-ка я на почту, позвоню в райком… или в обком… ваша пенсия пострадает. Обязательно.

— Звони!!

— Я б позвонила. Да жалко ведь… Жалко вас, Андрей Степаныч, оттого и не тороплюсь. А поступаете вы нехорошо.

Перевязала Настя платок на голове, узел на затылке затянула, как молодуха. Пошла к водопроводному крану, пустила воду в длинное корыто. Слушала, как пофыркивает и чмокает струя. И чувствовала стоящего за своей спиной зоотехника.

Не хотелось Насте ругаться с ним, не хотелось, чтоб он испугался или обиделся. Нет… Хотелось, чтобы он понял. Не первый год работал зоотехник в совхозе, и толково работал. И бескорыстно. Неужели под самый-то конец возьмет да и зачеркнет все сделанное, оставит по себе дурную славу?

Молчит зоотехник. Оглянулась Настя — в слепящем проеме ворот мелькнула темная, будто углем обведенная фигура. Ушел, ничего не сказавши…

Потом, слышно, подъехал к телятнику грузовик, стукнула дверца. Опять стукнула. И тотчас уехал грузовик. Но не к речке, не к загону с телятами, а в сторону деревни.

Вот, пожалуй, и все про Виноватую Настю.

Конечно, можно бы еще порассказать — ведь за плечами у Насти долгая жизнь. Но обо всем не вспомнишь.

Будете на Вычегде, загляните в Настину деревню. Ее очень просто найти. И с шоссейной дороги, и с речного простора виден памятник — дымчато-сиреневая глыба гранита, укрепленная на бетонном постаменте. В солнце и в дождь поблескивают на ее гранях слюдяные зерна, в солнце и в дождь явственно читаются имена, выбитые на камне.

Издалека виден памятник.


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

В СЛЕДУЮЩУЮ СУББОТУ

1

Народу на автобусной остановке было немного. И среди тех, кто стоял сейчас под дощатым навесом, Томов не нашел знакомых. Постоянные его попутчики, тоже ездившие по выходным дням в город, сегодня не пришли. Вероятно, знали, что автобуса не будет.

Да, вряд ли автобус появится. Даже в поселке дороги уже развезло, изрыло ручьями, а на реке лед сделался пятнистым, поверх него морщатся от ветра лужи. И в колеях от автомобилей стоит вода.

Рано в этом году потеплело…

Теперь, пока не кончится ледоход и не схлынет паводок, поселок сплавщиков будет отрезан от города. Сколько это продлится? По крайней мере, недели три. А может, и четыре…

Осенью Томову повезло. В середине октября еще курсировали между городом и поселком катера, а потом внезапно ударил такой мороз, что к ноябрьским праздникам по речному льду спокойно ходили грузовики и автобусы. И почти не было у Томова перерыва в его поездках.

Вряд ли ему повезет снова. Правда, по долгосрочному прогнозу весна ожидается бурной; в поселке готовятся к большому подъему воды; сплавная контора на всякий случай пересматривает планы. Но метеорологи уже столько раз ошибались, что и подшучивать-то над ними надоело. Томов тоже надеется, что весна будет короткой и бурной. Но эта надежда внушена не метеорологами. Просто не хочется допускать мысли, что весна затянется и что придется тогда целый месяц сидеть в поселке. Подумать об этом страшно.

Нет, все обойдется. Отчего не предположить, что Томову повезет вновь? Загремят, забабахают с пушечным гулом льдины, вставая на дыбы; стремительно потащит их к морю бешеная весенняя вода, а затем быстро войдет в берега, и в один прекрасный день стукнется о причал знакомый катерок, нарядный и чистенький после зимнего ремонта. И повалит на него толпа пассажиров, и будут среди них знакомые люди, с которыми Томов уже не раз ездил в город. А там, в городе, можно будет услышать: «Ну что — до следующей субботы?» И ответить: «Конечно, до следующей субботы!»

Впрочем, в городе могут однажды и не спросить. Промолчат, да и все тут. И тогда не нужны будут поездки на катерах и автобусах… Но об этом тоже не хочется думать, точно так же, как о затяжной весне. Не надо об этом думать. Все обойдется. Все как-нибудь обойдется и устроится. Только вот сегодня, в последний-то разочек перед паводком, необходимо побывать в городе. Неужели не появится этот окаянный автобус, неужели и Томов и все эти люди дожидаются напрасно?

Задувал сырой ветер, было промозгло; у Томова стыли ноги в резиновых сапогах. За долгую зиму он привык носить легонькие удобные пимы и сейчас стоял как в колодках.

А люди между тем постепенно уходили с остановки. Побрел обратно к поселку продымленный махрою дед в овчинном тулупе, перепоясанном солдатским ремнем; ушли две старухи, неся мешок с дрыгающимся, охрипшим от визга поросенком; ушла женщина в темных очках, похожая на иностранную туристку. Под навесом остались только мужчина — вероятно, подвыпивший, — который все время дремал, привалясь к столбу и уронив на грудь голову, да еще молоденькая девчушка лет, наверное, двадцати.

Мужчине, судя по всему, не столь было важно, придет автобус или нет. А девушка нервничала, выбегала из-под навеса, смотрела, щурясь, на дорогу. Лицо у нее было доверчивое, откровенное — если слышалось наверху, за поселком, завыванье мотора, девушка ободрялась, веселела, тотчас подхватывала дешевенькую клеенчатую сумку, плотно набитую книжками, а когда выяснялось, что по слякотной дороге ползет не автобус, а длинный гремящий цепями лесовоз, девушка ахала и морщилась, как от боли.

— На свидание?.. — спросил Томов, когда девушка в очередной раз приволокла свою сумку обратно под навес.

— Что?

— Наверное, на свидание опаздываете?

— Нет, что вы! — деловито и строго ответила она. — Просто я в городе живу. Мне домой надо.

— Мне вот тоже надо, да, увы, не попадем. Не судьба.

— Это будет ужасно!

— Да, чего уж хорошего…

— Почему не объявили, что рейсы отменяются? Безобразие какое!

— Я подожду еще четверть часа, — сказал Томов. — Дальше ждать бессмысленно. И отправлюсь-ка пешком. Если хотите, присоединяйтесь. Могу дотащить вашу сумку, видите, я без багажа.

— Но вчера же еще ходили автобусы! — с отчаяньем проговорила девушка. — И зачем я не уехала вчера!

— Эх, если бы знать, — усмехнулся Томов. — Если бы нам все знать заранее.

Они прождали под навесом не пятнадцать минут, а полчаса, но автобус не появился. И даже девушка, при ее детской непосредственности, перестала выбегать на дорогу, отчаялась.

— Ну, идемте? — предложил Томов.

— Идемте. Только, знаете, сумку я сама понесу.

— Воля ваша. Карабкайтесь с этой сумкой по обрывам. Мы ведь пойдем не здесь, не по автодороге. Выгодней переходить за лесобиржей, там километра на полтора ближе. И пешеходная тропка, наверно, покрепче. Авось хоть водой не залита…

— Ладно, — сказала девушка. — Если мне будет очень тяжело, я попрошу помочь. А пока потащу сама.

— Упрямая вы очень.

— Совсем нет, — сказала она. — Но я дала зарок: обходиться без посторонней помощи. Мало ли какие трудности ожидают впереди. Ну, когда начну самостоятельно работать, понимаете? А так я уже буду немного подготовленная.

Томов улыбнулся. Уж очень искренне она это сказала. Видать, всерьез занимается самовоспитанием… Девушка тоже улыбнулась в ответ, и они стали подниматься вверх по косогору, к позеленевшему забору лесобиржи, за которым и сегодня, в субботний день, размахивали своими крюками подъемные краны.

Томов поглядывал на девушку — на ее ссутулившуюся от напряжения спину, на руки в пестреньких варежках, на мелко переступавшие кожаные сапожки, тонкие, как чулки, и, вероятно, уже промокшие. Девушка шагала упрямо, быстро и порой оборачивалась к Томову, словно бы проверяя, не отстал ли он от нее.

А Томов, как это уже бывало с ним, вдруг подумал, что мог бы с этой девушкой познакомиться поближе. И если б понравились друг другу, началось бы у них то, что бывает у всех молодых парней и девчонок, — свидания, прогулки по вечерам, радостное узнавание друг друга и еще — надежда, что эта радость продлится долго, что впереди, может быть, долгая совместная жизнь… Необязательно заранее на это рассчитывать, нет. Обычно об этом не думаешь, но подспудно такая надежда все-таки теплится.

И кто знает, вдруг и дошло бы дело до семейной жизни. В конце концов люди встречаются случайно; легенда о двух половинках сердца, которые ищут по свету друг друга, — романтическая сказочка, не больше. Нету никакой половинки, предназначенной тебе судьбою. Жил бы ты, например, в деревне, и тогда взял бы жену из этой же деревни или из соседней, а жил бы ты в столице, и была бы жена другой. Работай ты где-нибудь на Дальнем Востоке, повстречал бы дальневосточницу. И сложись хорошо твоя семейная жизнь, ты бы считал, что нашел свою половинку.

Нет, это сказочки. Нету единственной на свете половинки. Много их, вполне подходящих для тебя. А уж если померещится, что ты отыскал единственную, без которой земля не мила, то неизвестно еще, чем это кончится — радостью или горем. Вероятней, что горем.

— Учитесь? — спросил Томов.

— В педучилище, — сказала девушка. — Я здесь на практике была, ну, в поселковой школе.

— А закончите училище, куда поедете?

— Куда пошлют.

— А если далеко?

— Ну и пусть.

— Не боитесь? Вдруг попадете в страшную глушь?

— Это ничего, — сказала девушка. — Так даже лучше. Я в свое село и не хотела бы возвращаться. Там, понимаете, до тридцати лет будут Зойкой называть. Потому что привыкли и вообще… А учителю нужен авторитет, нельзя без авторитета. В незнакомом месте я буду для всех Зоя Павловна. Обязательно постараюсь, чтобы иначе не называли.

— Любите свою профессию?

— Ну как же ее не любить?! Само собой!

— А замуж?

— Что — замуж?

— Уедете далеко, придется мужа из местных женихов выбирать.

— А-а… Я про это не думала, — сказала девушка. — Еще не думала.

— Не думая — лучше?

— Не знаю. Просто есть в этом что-то противное — искать место, где мужа выберешь… Да разве есть места, где самые подходящие женихи?

— Я знаю, где женихов чересчур много, — сказал Томов. — И где они дефицитные… Но вы молодец, если не боитесь ехать за тридевять земель. Давайте сумку-то, давайте!

— Пока не надо. Я скажу, когда устану.

С ней легко было разговаривать, с этой Зоей Павловной. Все просто, все ясно. Наверно, на такую жену не пришлось бы жаловаться. Справлялась бы с трудностями. Прижилась бы и в дальнем поселке, и в деревне. И профессия у Зои Павловны подходящая. Везде есть школы, и везде нужны учителя, и не возникает проблемы, если мужа перебрасывают работать в другой район.

Что ж, подумал Томов, кому-то повезет с этой девчушкой. Если она именно такая. И если вообще кому-то может повезти в сердечных делах; если семейное наше счастье только и зависит, что от кротости характера, от терпеливости, от стойкости…

— А вы — городской?

— Бывший, — ответил Томов. — Теперь здесь, в поселке, работаю.

— Ну вот! Сами-то не побоялись поехать!

— Я был отчаянным, — сказал Томов.

— И уже раскаиваетесь?

— Каждую субботу, — сказал Томов. — Каждую субботу я очень раскаиваюсь, Зоя Павловна.

Девушка рассмеялась. Она приняла это за шутку. Впрочем, так и должно быть, это шутка, и ничего более.

2

Два с половиной года назад Томов окончил Лесотехническую академию. Его направили в научно-исследовательский институт. Он не добивался этой чести; просто дипломная его работа показалась специалистам перспективной.

Однако удачное распределение не было для Томова неожиданностью. Учился он хорошо, к профессии был привязан искренне. Стало быть, все закономерно…

В институте он попал в группу, которая конструировала агрегатные машины.

За этим расплывчатым названием скрывалось не очень-то хитрое изобретение. На обыкновенный автомобиль МАЗ инженеры позади кабины поставили лебедку, а на прицеп возле правых стоек навесили блоки с тросами. Предполагалось, что таким образом будет механизирована погрузка бревен.

Томову, вчерашнему выпускнику академии, было трудно судить, удачен ли конструкторский замысел. Если проект утвержден — значит, все в порядке. Сомневаться тут нечего. И Томов увлекся новой работой — он не способен был делать что бы то ни было равнодушно.

Машина, втаскивающая себе на спину бревна, снилась ему ночами. Он любовался на чертежах ее четким и сложным профилем. Он даже внес в нее собственное улучшение — предложил вывести наружу добавочную педаль акселератора, чтоб шоферу было проще убавлять или прибавлять газ.

Зимой опытные образцы машин были готовы. Томова послали на их опробование. Вместе с ним поехал пожилой, очень опытный инженер Чугунов.

Втягивалась под колеса новеньких МАЗов слепящая снежная дорога, бренчали на стойках блоки и тросы, колоколами отзванивая на каждом ухабе; Томов сидел в теплой кабине и улыбался. Он ждал если не полной победы, то хотя бы вполне серьезной удачи.

Переночевали в леспромхозе. Томов лег пораньше, но долго не мог уснуть — воображение разыгралось, все представлял себе завтрашние испытания.

— Дмитрий Егорыч, — сказал ему Чугунов, уютно позевывая, — сделайте одолжение, голубчик, обойдитесь завтра без меня, а?

— Но как же?..

— А ничего. Понаблюдайте один… Я сошлюсь на нездоровье и схожу белочек пострелять. У меня тут старинный друг живет.

— Я не знаю… смогу ли один?

— Сможете.

Томов приподнялся на постели, удивленно заморгал, глядя на Чугунова:

— Неужели вам не интересно?!

— Нет, голубчик.

— Но почему?

— Да я ведь знаю, как эти драндулеты станут работать. Неожиданностей не предвидится. Спокойной ночи.

Зато для Томова день оказался полным неожиданностей.

Урча, зеленые МАЗы с трудом въехали на лесосеку, стали разворачиваться, чтоб поближе подогнать прицепы к поваленным деревьям. Снег был глубок и рассыпчат, машины вязли. Они были похожи на бегемотов, медлительно топчущихся на тесной для них полянке.

Наконец подпихнули, насколько удалось, неповоротливые прицепы, размотали с лебедок тросы.

— Цепляй!.. — крикнул Томов.

Набросили стальную петлю на комли сосновых стволов. Закрутились в обратную сторону лебедки, пошли наматывать трос. Вот напряглись блоки. И один из МАЗов тотчас стал крениться набок, как пьяный, — сместился центр тяжести… Отцепили трос, вновь разворачивали машину, чтоб поставить ее правильно.

А у второго МАЗа трос между тем лопнул.

Промучались несколько часов, решили подтаскивать не пачки хлыстов, а хотя бы по два, по три ствола. Пропахивая снег до земли, ломая и выдирая молоденький подрост, поползла к автомобилю пара бревен. И вдруг наткнулась на пень.

— Сдай назад!..

Наспех вырубленными вагами отодвинули бревна, перевалили через пень. А впереди, под снегом, оказался еще пенек. И еще…

Уже смеркалось, когда первый МАЗ нагрузили до расчетной нормы. Но выехать с лесосеки он не смог. Буксовал, дергался и только глубже зарывался в снег. Зажгли фары, в мутном их свете привязывали трос к неспиленным соснам и подтягивали тяжко переваливающуюся, надорванную, скрипящую всеми суставами машину. Шофер, взмокший до исподнего, последними словами крестил изобретателей агрегата.

Чугунов сидел на постели, когда Томов с задубевшим лицом, с белыми от инея бровями ввалился в барак.

— Ну что, голубчик?

Обрывая пуговицы, Томов стаскивал хрустящее, ледяной коркой покрывшееся пальто.

— Вы все это знали?!

— Знал, Дмитрий Егорыч. Да вы что расстроились-то?

— Да они же ни к черту не годятся! Агрегаты наши!..

— Совершенно справедливо.

— Ну?! И что же теперь?!

— А ничего.

— Как ничего?!

— Так. Пойдемте завтра за белочками. Не трепите себе нервы.

— Издеваетесь вы, что ли?! — сорвавшись на фальцет, закричал Томов. — На меня же люди весь день смотрели! Что я им отвечу?! Я неопытен, я первый раз на лесосеке! Может, я неверно руководил, я не знаю!..

— Дмитрий Егорыч, да не способны эти драндулеты работать. Тридцать лет я конструирую машины. Мне ли не знать.

— Зачем же мы ехали сюда?!

— Нас послали.

— Вы же могли заявить в институте!

— Зачем? Умные люди все понимают. Слова не нужны. Дмитрий Егорыч, не глазейте на меня, аки вампир. Я ведь не собираюсь расхваливать эти машины. Через недельку мы составим акт, где укажем, что в данных конкретных условиях они неэффективны. Мы напишем правду, Дмитрий Егорыч. Сущую правду. И не волнуйтесь вы, ради бога.

У Томова начало отходить стянутое морозом лицо, оно все горело, будто его кипятком ошпарили. Нервное напряжение не прошло, голова гудела, путались мысли.

— Скажите… а работу над ними продолжат? Будут их доводить, эти агрегаты?

— Неизвестно, Дмитрий Егорыч. Но возможно.

— Так, — сказал Томов, лег на постель и зарылся лицом в подушку.

Всю неделю он пробовал иначе организовать погрузку. Спозаранок гнал матерившихся шоферов на лесосеку, приказывал расчищать снег. Упрашивал, чтоб лесорубы валили деревья в определенном порядке. Придумал, как перетаскивать хлысты через пень — подставляешь конус из толстых досок, и бревно сворачивает в сторону или всползает на макушку пня. И все-таки редко, очень редко удавалось совершить на злополучном агрегате несколько успешных рейсов.

— Убедились? — спросил Чугунов, когда пришло время составлять акт.

— Теперь убедился.

— Ну вот. Излагайте все наши претензии. Не стесняйтесь.

— А может, не излагать их, — сказал Томов, — а честно заявить, что замысел машины бездарен?

— Дмитрий Егорыч, в наши обязанности это не входит.

— Но это правда.

— Не берусь судить… — Чугунов разгладил пальцами блокнот. Пальцы были сухие, в старческих желтых пятнышках. — Может быть, где-нибудь наши драндулеты и пригодятся. Допустим, в южных районах. Это раз. Может быть, замысел их принадлежит вполне уважаемому человеку, и обижать его не следует. Это два. Может быть, драндулеты без нашего вмешательства исключат из плана. Это три. Жизнь, голубчик, похожа на гордиев узел, однако я понял, что не всегда надо размахивать мечом… Давайте-ка сочиним справедливый акт, и дело с концом.

Акт был сочинен; зеленые МАЗы, утратившие на испытаниях сытый лоск, пустились в обратный путь. Томов трясся в кабине и размышлял, что предпринять. Он не хотел больше возиться с агрегатами. Не терпел он бессмысленной работы.

Все это он выложил в институте.

— Значит, — переспросил руководитель группы, — у агрегатных машин нет будущего? Таково ваше мнение?

— Да, — ответил Томов. — Я видел в леспромхозе челюстной погрузчик. Вот за ним — будущее.

— Вы очень быстро меняете увлечения. Достаточно первой неудачи, чтоб вы бросили работу, которая недавно вас вдохновляла.

— Я многое узнал за эти дни.

— И у вас нет желания продолжить работу?

— Нет.

— Другие не считают ее бесперспективной.

— А я считаю.

— Ценю вашу прямоту. Иногда полезно взять и поломать свои планы. Изменить, как говорится, жизнь. Хотите заняться челюстными погрузчиками?

— Хотел бы.

— Но придется ехать надолго. Нужны не разовые испытания, а длительная проверка. Вы готовы?

Томов замешкался с ответом; руководитель группы смотрел на него с понимающей усмешкой. У него тоже были старческие руки, будто побрызганные йодом.

— Ну-с? Работа на периферии не привлекает?

— Дело не в этом, — сказал Томов.

— Семейные причины? Хотели бы поехать, да не можете?

— Я поеду, — сказал Томов. — Вероятно, смогу поехать. Завтра я дам ответ.

3

Невозможно было предугадать, как воспримет эту новость Валентина. Вообще ее слова и поступки нельзя предсказать. Такой уж характер каверзный.

Незадолго до командировки в леспромхоз Томов решил показать Валентине будущую свою квартиру. Достраивался дом для сотрудников института; уже было распределено, кто где поселится. Томов, собиравшийся вызвать к себе родителей, получил (почти получил) двухкомнатную квартирку в нижнем этаже.

Пританцовывая на звонком бетонном полу, еще не покрытом линолеумом, Валентина ходила из комнаты в кухню, из кухни в коридор, глаза ее округлялись от восторга.

— Без меня ничего не покупай! Ни занавесок, ни посуды, ни мебели! Со вкусом у тебя неважно, лучше советуйся!

Он покорно соглашался, что вкус у него подгулял. Но имей он самый отменный вкус, он ничего бы не купил без Валентины. Кухонной тряпки не купил бы. Потому что не он, а Валентина должна была обставлять эту квартиру, налаживать уют, вешать занавески и люстры.

Он хотел радоваться ее вкусу, а не своему. Ее он видел хозяйкой этой квартиры.

Только вот не знал, пойдет ли Валентина за него замуж.

Сейчас она пританцовывает на бетонном полу, ее глазищи кофейного цвета источают неуемный восторг, а завтра она может сказать, что и видеть-то эту квартиру не желает. И что Томов ей тоже не нужен…

Познакомились они самым заурядным образом. Была возле института крохотная столовка, куда сотрудники бегали перекусить. И несколько раз видел Томов среди посетителей молоденькую, очень худенькую девушку. Ему нравилось, как она ходит — перегибаясь в талии, пританцовывая. Словно получает удовольствие от каждого своего шага.

Однажды они очутились за одним столиком. Девушка, как Томов уже заметил, всегда брала молоко или простоквашу; и теперь был перед нею запотевший, мокрый стакан молока. А она поглядела на тарелку Томова, где лежал соленый огурец, разрезанный сердечком, сморщила нос и призналась:

— Не могу смотреть, как вы едите… Ужас, до чего огурца хочется!

— Могу принести, — улыбнулся Томов. — Или этот возьмите. Я к ним равнодушен.

— К огурцам-то?! — поразилась она. — Вы, наверное, настоящих-то не пробовали! Они бывают маленькие такие, с пупырышками, и к ним шелуха от чеснока прилипла, и укроп, и смородиновый листочек… М-м-м!

Глаза у нее янтарно засветились, когда она это говорила, и восхищение, звучавшее в ее словах, было таким заразительным, что желтый и дряблый столовский огурец показался Томову почти аппетитным.

— Так возьмите, не стесняйтесь.

— Спасибо, в другой раз!

— Зачем ждать до другого раза? Хватайте!

— Пока разговаривали, у вас котлета остыла.

Ей, видимо, не хотелось отвечать впрямую, и она перевела разговор на другое.

Так бывало и поздней, частенько бывало. И переспрашивать Валентину не имело смысла. «Если сразу не отвечу, ты не настаивай! Значит, не хочу отвечать. Или не могу» Имей терпение, Митя!»…

Лишь, полгода спустя он узнал, что у Валентины больная печень; ей нельзя есть ни соленого, ни острого.

— Отчего же ты молчала?! Я пристаю с угощениями — то селедку приволоку, то огурцы с пупырышками — и вижу, что тебе хочется, а ты не ешь… Я бы не дразнил!

— А я надеялась, Митя, что ты меня уговоришь!

— Зачем?! Заработала бы приступ!

— А-а, не впервой. Зато какое удовольствие!

— Ты вроде жалеешь, что удержалась.

— Жалею, Митя…

И смотрит на него грустно. Действительно, жалеет! Для него эти фокусы были абсолютно непонятны.

— Ну схвати сейчас да съешь!

— А теперь уже неинтересно, Митя…

Очень трудно ему бывало с нею. Не числил он себя дураком, понимал, когда нужно, и подтекст, и недоговоренность, чувствовал интонацию. Но тонкостей и причуд Валентины не понимал, хоть убей.

Весной Валентина исчезла на целую пятидневку. Не пришла на обычное место их встреч, не звонила ему на работу. Где она живет, Томов еще не знал и совершенно извелся. Мерещились ужасы.

Звонок, в телефонной трубке голосочек:

— Привет, Митя!

— Ты где была?! Куда исчезла?!!

— Я обиделась.

— На меня-я?

— Ага.

— А что я такого сделал?!

— Теперь уже не стоит говорить, Митя. Забудем, ладно? Я тебе не звонила, чтоб совсем не разругаться. А теперь все прошло. Встретимся после работы?

— Валька, — сказал Томов с отчаяньем, — я опять ничего не соображаю! Ну, обиделась. Ну, за дело. Так сказала бы сразу! Извинился бы я, исправился — и точка!

— Нет, Митя, Иногда нельзя.

— Да почему?! Почему?!

— Неинтересно, Митя. Совсем неинтересно, чтобы ты исправлялся после того, как я обижусь.

Томову казалось, что Валентина ни капли не дорожит их отношениями. Он постоянно шел на какие-то уступки, на компромиссы, а Валентина этого не умела.

Он мог целый день бродить за нею по магазинам, хотя терпеть не мог толкаться в очередях; мог целый день голодать, когда у Валентины разбаливалась печень; мог на загородной прогулке не спать ночью у костра, когда Валентине не спалось. И считал это естественным. Тебе не хочется чего-то делать, но ты делаешь, потому что это приятно любимому человеку.

А Валентина считала иначе. Однажды Томов пригласил ее на вечер в свой институт; накануне он обещал друзьям, что познакомит их с Валентиной.

— Мне не хочется, Митя, — призналась она. — Лучше в другой раз, ладно? А сегодня я буду киснуть и только настроение вам испорчу.

Он попытался уговорить ее, объяснил, что ему будет неловко перед друзьями.

— Мить, — сказала она. — Ничего не добивайся насильно. Не надо. Если добьешься, будет только хуже.

Поначалу Томов предполагал, что Валентина просто избалована. Она была единственным ребенком в семье, да еще поздним — вероятно, родители позволяли ей делать все, что вздумается… Но и здесь он ошибся.

Семья у Валентины была работящая, простая; мать — уборщица, отец — кочегар в котельной. Жили скромно. Когда мать получила по болезни инвалидность, Валентина бросила техникум, в котором училась, и пошла на курсы медсестер.

О работе своей она рассказывала неохотно. Томов в пору создания «агрегата» с удовольствием сообщал институтские новости, с карандашом в руках объяснял, какую они изобретают машину. Ему и это казалось естественным — необходимо делиться с любимым человеком всем, что тебя интересует… Но когда он спрашивал Валентину, чем она была занята на работе, ответ был одинаков:

— Дежурила, Митя. Только и всего.

Как-то зимой он провожал Валентину домой, и на центральной площади попался им навстречу огромный, розовощекий красавец старик, опиравшийся на палочку. Старик, невзирая на мороз, снял с головы бобровую шапку и поцеловал руку Валентины.

— Знакомый? — спросил Томов, когда старик откланялся.

— У нас в хирургическом лежал.

— А за что он тебе так благодарен?

— Не знаю, — сказала Валентина с задумчивой улыбочкой. — Был тяжелый больной, теперь выздоравливает, вот и благодарен. Что ты так смотришь? Я действительно, Митенька, ничего особенного не делаю… От смерти я его не спасала.

В комнате у Валентины была старая детская игрушка — лысая и лопоухая плюшевая обезьяна, из которой сыпались опилки. Валентина сказала, что когда училась на курсах, то девчонки из ее группы практиковались на этой обезьяне — делали ей уколы. Оттого теперь и сыплются опилки, спина у бедной обезьяны как решето.

Пожалуй, больше никаких подробностей и не узнал Томов о работе Валентины…

Он бы понял, если бы с такою же неохотой Валентина рассказывала о своем неудачном замужестве. Но было наоборот: почему-то Валентина частенько вспоминала и бывшего мужа, и свекровь. Томову неприятны были эти воспоминания. Что было, те сплыло, незачем старье ворошить. Но Валентина не стеснялась, подавая к столу пирог, похвастаться:

— Только я да бывшая свекровь знаем, как делать этот пирог! Я уж думала, что разучилась… Вкусно, Митя?

Бывший муж Валентины, врач, работал вместе с нею в одной больнице. Кажется, даже в том же отделении. Томов не представлял себе, как такое возможно:

— Неприятно ведь встречаться, Валь!

— Отчего? Он не вредный. Умоляет, чтоб я к нему вернулась. Иначе, говорит, холостяком останусь… Ерунда это, конечно.

Томов не решался спрашивать, почему Валентина развелась; он и в больницу-то к ней не заходил, чтоб не встретить этого бывшего мужа.

Валентина сама проговорилась однажды, вспомнив в очередной раз про свекровь:

— Глупая я была, Митя. Ничегошеньки не понимала. Теперь-то и со свекровью бы справилась, и вообще… А тогда практиковались на мне, как на плюшевой обезьяне. Только опилочки сыпались!

В такие минуты Томов совершенно терялся. Ему и жаль было Валентину, и стыдился он ее, и страшно ему делалось, что они такие чужие друг другу. Прежде он и вообразить бы не смог, что женщина, которую он полюбит, по характеру окажется чуждой ему, что он не будет ее понимать, и даже стыдиться будет, и презирать иногда. «Что же дальше-то? — ужасался Томов. — Как дальше-то быть?.. Она ведь не сумеет измениться, я не заставлю ее измениться… Чтобы жить вместе, надо идти на уступки обоим. Но уступаю только я. И она, вероятно, совсем не подозревает, как мне бывает тошно и скверно. И она не видит, что я пытаюсь все сохранить и удержать, как будто мне одному нужна эта любовь. Но разве можно справиться одному? Один строит, другой разрушает — что получится?!»

А потом ему приходила иная мысль, что, может быть, Валентина права, когда не старается ничего сглаживать и оберегать. Если любовь настоящая, не надо ее оберегать, не надо трястись над нею, она все выдержит. Если же это не любовь, то и хорошо, что не выдержит, лучше разом отмучиться, чем терпеть всю жизнь.

«Нет, — опять думал Томов, — я ведь чувствую, что Валентина любит меня. Она любит! Но тогда что же?.. Тогда надо бояться за любовь, и переживать надо за любимого человека, и понимать, хорошо ли ему. Зачем поступать так, чтобы лишь тебе было хорошо?.. А вдруг, — думал Томов, — и здесь я ошибаюсь? Вдруг Валентина тоже мучается из-за меня, из-за моего характера, только не говорит об этом? И, может, действительно никогда не надо говорить об этом, чтобы все не рассыпалось?..»

Но мысли, от которых Томов расстраивался, терялся и чувствовал себя бессильным, бесследно исчезали, когда Валентина была с ним откровенна и ласкова. Иной раз где-нибудь на улице, ясным днем, Валентина поворачивалась к нему, придвигалась поближе и смотрела ему в глаза. И он смотрел тоже. Пропадала, как мираж, многолюдная улица, и голоса вокруг пропадали, и шум проезжавших машин. И невозможной казалась мысль, что вот эта женщина, стоящая рядом, чужда Томову. Она была родной, он ощущал ее, как самого себя. Ничего не нужно понимать и знать, достаточно вот такого взгляда.

Иной раз на работе, когда Томов сидел за чертежным столом, ему вдруг чудилось, что откроется дверь и войдет Валентина. И так явственно представлял он себе ее походку, ее лицо, звук ее голоса, запах ее платья, что опять ощущал эту близость, когда не нужно ни понимания, ни согласия.

А потом — будто окошечко захлопывалось — снова у Валентины фокусы, причуды; замкнется в себе Валентина, и охватят Томова тревога и злость.

В тот день, когда Томов вернулся с испытаний «агрегата», Валентина позвонила ему на работу и сказала, что взяла билеты в театр.

Томов забежал к ней пораньше; новости не давали ему покоя; пока Валентина гладила кофточку, он с подробностями выложил и то, что произошло в леспромхозе, и то, что случилось потом в институте.

— Ехать мне, Валя?

— А отчего не поехать? — беззаботно ответила Валентина. Она не удивилась, не растерялась; впечатление было такое, будто слова Томова до нее не дошли.

— А ты… поедешь со мной?

Она подняла выглаженную кофточку, критически рассмотрела ее. Кофейные глазищи округлились от удовольствия:

— Вот, Митя, учись гладить! Это свекровь меня надрессировала… И муж у меня ходил весь с иголочки, весь отутюженный. Эх, гибнет во мне образцовая хозяйка!

Томов больше не переспрашивал. «Если я сразу не отвечу, ты не настаивай! Значит, не хочу отвечать. Или не могу. Имей терпение, Митя!»

Он имел терпение. Зубы стискивал и терпел… После спектакля погуляли по морозцу. Валентина была тихой и какой-то умиротворенной. На прощанье поцеловала его. (Тоже был уговор: «Митя, никогда ко мне не приставай с нежностями! Захочу, сама поцелую».)

Поцеловала сама; он стоял, как оглушенный, вдыхая ее запах, ощущая ее близость. Все опасения отлетели. Конечно же, Валентина поедет с ним. Что за чушь ему лезла в голову?!

Наутро он сказал в институте, чтоб оформляли ему документы. Оформление тянулось неделю; он Валентину больше не спрашивал, терпел; она молчала.

Наконец, послезавтра — отъезд. Все улажено, утрясено, барахлишко собрано.

— Валь, так поедешь? Надо же решать…

Валентина улыбнулась, сказала:

— Мы к тебе с мамой приедем. В гости, Митенька.

4

Да, он сознавал, что ей нелегко будет уехать из города, в котором она родилась и выросла; нелегко будет расстаться с матерью и отцом, с привычной работой. Все это он сознавал.

Но он верил, что это можно как-нибудь уладить, надо лишь посоветоваться и поразмыслить всерьез. Безвыходных положений не бывает.

А тут вместо серьезного разговора насмешечка:

— Мы к тебе с мамой приедем. В гости, Митенька.

И оттого, что Валентина сказала это накануне отъезда, и документы были оформлены, и переигрывать было поздно, Томов разозлился. Да так разозлился, что едва не ударил ее по улыбавшемуся, беззаботному личику. Испугавшись собственной ярости, молча повернулся, вышел, печатая двухметровые шаги. Хватит! Не желает Валентина относиться к нему по-человечески — не надо! Начихать на всю эту историю и забыть…

Он ухал в поселок сплавщиков и постарался ни о чем не думать, кроме работы. Слава богу, она оказалась изматывающей и позволяла забыться.

Те погрузчики, что приглянулись ему в леспромхозе, тоже требовали доделок. И на лесосеках, и на зимнем плотбище они повреждали бревна стальными своими зубьями, рвали не только кору, но и саму древесину. При погрузках половина стволов изуродована. Томов взялся поменять конструкцию «челюстей», придумывал вариант за вариантом, мотался по мастерским, по лесосекам. Удача долго не шла в руки, и он в глубине души даже радовался этому.

Зима кончилась, рухнули снега; засияло, зашумело водополье. Началась работа на сплаве, сумасшедшая работа, когда каждая минутка — золотая копеечка. Томов в поселке почти не бывал, иногда и спал-то в конторе.

В эти дни ему предложили остаться тут насовсем, принять должность главного механика. Он согласился.

Пока не забудется, не зарастет быльем все, связанное с Валентиной, не надо ему возвращаться в город. Так лучше. Поживет здесь годика три-четыре, поработает на хлопотной, но полезной должности. И если когда-нибудь снова его потянет в науку, этот опыт не повредит. В сплавконтору прибывают новейшие механизмы, Томов изучит их досконально, наловчится издали распознавать «агрегаты»… Решение верное, остаемся, Томов! Нет худа без добра.

Он заступил на новую должность, как в воду бухнулся: или пан, или пропал. Парк машин большой, но все запущено, профессиональной культуры никакой; предшественник Томова любыми средствами выколачивал план.

Станки и машины как люди — то болеют, то капризничают. Можно засучить рукава и бегать на все аварии подряд, запуская остановившиеся машины. Поначалу Томов так и действовал. И горд бывал, когда рабочие подмигивали друг дружке: главный-то, мол, не боится костюмчик запачкать!

Но вскоре он додумался, что от беготни и запачканного костюма проку маловато. Наспех запущенная машина встанет опять. Если она капризничает, значит, имеется в ее потрохах дефект. Надо его выявить и устранить. Раз и навсегда. Вот тогда будет толк.

Теперь он не успокаивался, когда машину удавалось запустить; он продолжал ее прощупывать, прослушивать, пытался найти слабые узлы. Вечерами корпел над чертежом, состязался с неизвестным конструктором, отождествляя его то с Чугуновым, то с руководителем «агрегатной» группы. Опять мотался по мастерским, заказывая улучшенный узел. Потом останавливал машину, потрошил безжалостно, ставил новые детали, опять следил — надежней ли стало?

Это была неблагодарная работа. Порой у рабочих снижалась производительность, горела прогрессивка. Томов-то знал, что поздней все это окупится; он-то верил, что в конце концов машины перестанут капризничать. Но заразить своей верой других было непросто.

И все же одна за другой отлаживались машины; кончилась беготня по мелким авариям.

Томов порой думал, что вот так же надо было поступать и в отношениях с Валентиной. Томов слишком тогда суетился, пересчитывал мелкие уступочки, но главное-то проморгал. А надо было решить, что же главное в их отношениях, и все подчинить этому главному. Надо было взять да и жениться на Валентине раньше, гораздо раньше командировки в леспромхоз. И никуда б Валентина не делась. Томов сам испортил все своей нерешительностью… Или надо было взять и раньше разорвать эти отношения. Не возникло бы такой обиды, такой горечи, такой полыни в душе… Сам виноват, Томов.

Налаживалась работа, входила в нормальное русло; появилось у Томова свободное время. Однажды он вышел из ворот лесобиржи, глянул — уже лето в разгаре, полощется на березах тяжелая, как клеенка, листва, рожь дымит на косогоре, сидят ласточки на проводах, хвосты черными вилочками… Прекрасен был летний день, и Томова вдруг ужаснула мысль, сколько он пропустил таких же вот громадных, величественных, как соборы, дней… «Почему пропустил? — начал он себя успокаивать. — Я не пропустил, я работал. Я многое сделал, разве прахом пошли эти дни?..»

Он успокаивал себя, а на душе было пусто, бесприютно. Будто и вправду полгода развеялись по ветру. И он лихорадочно стал придумывать себе новые занятия, только чтоб отогнать эти мысли, заполнить чем-нибудь проклятую, сосущую пустоту. «Примусь опять за конструирование, — твердил он себе, — есть же разные замыслы, отличные замыслы, в институте схватились бы за них… А я сделаю один, сам сделаю, лопну, а сделаю… И ничего, все уладится, все устроится…»

Он свернул к своему дому — там, на крылечке, обхватив руками колени, сидела Валентина.

Живая Валентина.

Сдержала-таки слово, приехала к нему в гости…

Первым его желанием было кинуться прочь, пока Валентина его не заметила. И он бы успел убежать. Но уже в следующую секунду понял, что не сможет убежать.

Стоял и смотрел на склоненную ее голову, на всю худенькую фигурку в ситцевом платье. Понял, что ничего не забылось. И радовался, что не забылось.

— Митя… — проговорила она, легко, подымаясь со ступеньки. — Ну как ты, Митя?

И взглянула так, будто знала всю его теперешнюю жизнь, все его одиночество, всю тоску. Помнил он это выражение ее глаз — чуть насмешливое, мудро-проницательное. Будто на ребенка смотрит.

Он подошел к ней, обнял, прижался. Стучало в висках, дышать было нечем, глаза застилало угарной пеленой.

— Плохо без тебя, Митя, — сказала Валентина.

Он пробормотал, не слыша себя:

— Что ж долго не приезжала?.. Зачем так долго, Валь? И без мамы приехала, а обещала с мамой… Валя!..

— Нету мамы, — сказала Валентина. — Умерла мама. Сколько времени-то прошло, Митя… Вон и ты изменился.


С той поры он и начал ездить в город по выходным дням. И все было как прежде — и встречи, и радость от слов, от улыбки, от взгляда, и разговоры, и близость. Только вот надежды на будущее Томов отчего-то уже не чувствовал.

— Ну, до следующей субботы? — спрашивала Валентина.

— Конечно, до следующей субботы.

Так и вели счет — от выходного до выходного, а дальше не заглядывали. Все уладится, убеждал себя Томов, все устроится… И не верил.

— Что же делать нам, Валя? — спросил он осенью, когда катера вставали уже на прикол и поездки вот-вот могли прерваться.

— Не знаю, Митя.

— Давай плюнем на все, что было. Или я перееду, или ты. Как скажешь, так и будет, все равно.

— Что-то изменилось, Митя, — помолчав, сказала она. — Ты не чувствуешь? Что-то изменилось в нас. И уже не будет, как раньше. Конечно, надо бы переехать. Тебе или мне, все равно. Только я боюсь, что уже не будет, как прежде.

— Все вернется! — пообещал он упрямо.

— Знаешь, отчего мы поумнели? От горя. Было нам плохо, и мы не выдержали и теперь собираемся поправить. Но ведь люди должны умнеть не от горя, Митя. Я это знаю. Я давно это поняла. От горя плохая наука.

Они сидели на садовой скамейке; ветер драл с тополей обмороженные листья. Пахло кислым угольным дымом из труб. Прозвенели где-то стеклянные позывные «Маяка», донесся дикторский голос: «…на севере Архангельской области и в Коми АССР ожидаются заморозки…»

— Валь!

— Да?

— Ты из-за работы тогда не поехала?

— Из-за нее тоже. Вот сегодня привезли человека, еле жив, а просит, чтобы уколы я делала… Верит, что рука у меня легкая…

— Я понимаю.

— И мать болела, ты же знаешь. Нужны были лекарства, которые трудно достать. Бывший муж выручал, и то не всегда… А отец выпить любит, когда выпьет — скандалит, одну меня слушается.

— Что ж ты не объяснила, Валя? Я бы остался.

— Жалко твою работу было. Ты работяга, Митя, нельзя тебе иначе.

— Валь, я не верю, что нету выхода. Так не бывает.

— Бывает, Митя. Но все равно люди пытаются что-то сделать. Вдруг расхрабрятся, сделают, и отыщется выход.

— Валька, — произнес он, страшась внезапной своей догадки. — Ты надеялась, что я все-таки тебя уговорю? И найду выход и увезу?!

— Надеялась, Митя, — сказала Валентина. — Конечно, надеялась. Разве ты не видел?

5

Лед на реке издали казался нетронутым, еще крепким, но когда девушка и Томов спустились от лесобиржи на береговую полосу, они увидели на пешеходной тропе зияющие черные следы. Кто-то пытался здесь пройти и глубоко проваливался, и теперь в следах, как в маленьких колодцах, пузырилась густая вода.

И еще было видно, что громадное ледяное поле кое-где уже лопнуло; вдоль трещин льдины приподнялись горбиком. Внезапно на середине реки раздался скрежет, подо льдом зашипело, заскворчало, ближняя трещина на миг разошлась, вспыхнув под солнцем.

Странно, что Томов не испугался, разглядев все это. Он понял, что переходить реку нельзя, но совершенно не испугался. Напротив, какой-то веселый, удалой азарт рождался в нем, и чем больше замечал Томов опасных мест на льду, трещин и подсиненных промоин, тем веселей ему становилось.

Он сам удивился, откуда взялось это настроение. Полчаса назад, дожидаясь автобуса, Томов хандрил, ему было тоскливо, лезла в голову унылая чепуха. А сейчас будто путы скинул, плечи расправил, ощутил себя сильным и озорным… Неужели так взбадривает человека опасность?

Томов повернулся к девушке. На миг ему стало жалко, что не испытает она того, что есть сейчас в нем.

— Не пущу я вас, Зоя Павловна, — сказал он. — Нельзя переходить.

— Ой, а что же нам делать?!

— Сейчас подумаем. Безвыходных положений не бывает. Вот что — вернитесь на лесобиржу. Ищите попутную машину — да они все будут попутные! — до шоссе.

— Да зачем мне в другую-то сторону?!

— Вы слушайте. Там пересядете на автобус до райцентра. Деньги найдутся у вас?

— Нам за практику платят! — обиженно сказала девушка.

— Ну, тогда порядок. Переночуете в аэропорту, есть там вокзальчик такой, с буфетом. А завтра прыгнете на самолет и к обеду окажетесь в городе. Летную погоду я вам гарантирую: вон как солнышко небеса расчищает…

Девушка тряхнула головой:

— Жалко выходной терять! Может, рискнем?

— Ни за что.

— Давайте рискнем, а? Я ни капельки не боюсь!

— Ну-ка, — сказал Томов, — марш на лесобиржу! Отчаянная какая. Бегите, бегите, пока машины не разъехались.

— А вы?

— А я домой вернусь. Я, Зоя Павловна, местный житель, мне и тут хорошо.

Томов подождал, пока девушка поднялась на обрыв. Она оглянулась, он помахал ей рукой. А потом пошел по берегу, ища тонкую доску или жердь. Хлама тут валялось достаточно, и он без труда отыскал подходящую жердь, служившую когда-то рукояткой багра. Она была прочной.

Он еще раз проверил, не заметит ли его девушка. Не надо, чтоб Зоя Павловна брала с него пример. Не на свидание торопится Зоя Павловна, незачем ей рисковать.

Не нужно вам спешить, Зоя Павловна. Придет время, и вы еще побежите по опасному льду. Позовет вас какой-нибудь парнишечка, и побежите вы через реки, через разливы, через лесные пожары. Это время еще наступит. И вот тогда торопитесь, Зоя Павловна, и пусть вас выручают и храбрость, и терпенье, и воля, которую вы так воспитываете в себе…

Томов смеялся. Он вдруг подумал, что еще год назад не решился бы перейти эту реку. Даже ради Валентины. А сейчас он хочет сделать это для себя, и сделает. Он перейдет реку, и завтра вернется обратно по этому же льду. Хотя нет, за сутки лед еще ослабнет. Но это прекрасно; ему, Томову, будет лишь веселей!

Здорово он изменился за год. Валентина не права, горе тоже научает уму-разуму. Он стал уверенней в себе, он возмужал. Прямо-таки опьяняла Томова эта внезапно почувствованная мужественная уверенность.

Он перейдет реку и, сегодня же все решит с Валентиной. Долой проблемы. Возьмет и сам переедет в город. Практика получена неплохая, в институт вернуться не стыдно. Да еще сколько замыслов в голове! Есть замечательная идея: создать станочек для изготовления сплавных бон. Толковый выйдет станочек. Томов его уже видит. Изящный такой станочек, сколачивающий бревна в аккуратные рядки. Томов выложит эту задумку в институте, и поглядим, какой поднимется ажиотаж…

Нет, все еще будет хорошо!

Он поднял жердь наперевес и ступил на лед. Нога провалилась почти до колена. Но внутри, под водой, было твердо. Там еще слой льда, не тронутого солнечной теплотой. Этот слой выдержит.

Качаясь, как хромой, Томов шел вперед; иногда тяжелая вода захлестывала голенища его сапог, но он не останавливался.

Ничего, он все-таки дойдет. И все сделает, как задумал. Еще не поздно. Еще не поздно…

Слепяще вспыхнула впереди трещина.


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

ПЕРЕД ОКНОМ — БУРОВАЯ

Окна дома, в котором живет буровой мастер, всегда смотрят на буровую. Казаринов это заметил давно — когда еще в техникуме учился и первый раз приехал на практику.

Добрался Казаринов до буровой, видит — стоят четыре одинаковых барака. Табличек на дверях нет, не угадаешь, где начальство живет. Хорошо, что попался навстречу какой-то человек и показал: «Вон туда стучись!»

Казаринов, вчерашний деревенский парнишка, был робок. Согнутым пальцем постучал в дверь, вошел и встал у порога. Даже чемодан свой не решился опустить на пол. Надо было спросить сразу: «Вы Леушин?» — и показать документы. Но Казаринов не спросил, только поздоровался тихо.

Хозяин комнаты, стоявший у окна, не обернулся. Он был в рыжих кирзовых сапогах и брезентовом плаще, заляпанном синей краской. «Откуда краска?» — невпопад подумал Казаринов, а потом сообразил, что пятна от глея — жирной синей глины.

Казаринов переступил с ноги на ногу, противно заскрипела под ним половица. И опять человек, стоявший у окна, не обернулся. А ведь не мог не услышать скрипа… Руки Казаринова, державшие чемодан, затекли и болели. Да и вообще Казаринов устал — с десяток верст отмахал пешком по лежневке, по немыслимой дороге. Может, ездить по ней еще терпимо, но ходить почти нельзя: ступишь на размочаленное бревно, а оно проваливается в топь.

Хозяин комнаты наконец-то повернулся. Неприязненным взглядом смерил Казаринова и словно бы остался недоволен тем, что парень маловат ростом, не подпирает головой потолок. Обронил одно лишь слово:

— Обожди, — и вышел.

В мутном окне мелькнул негнущийся заляпанный плащ с раздутым от ветра капюшоном; скользя сапогами по грязи, мастер бежал к буровой.

Казаринов присел на чемодан и стал ждать. От обиды, что так неласково встретили, от собственной проклятой нерешительности он чувствовал себя еще более уставшим. Отчаянно хотелось есть. Он сидел и уныло размышлял: не сбежать ли отсюда? Толку не выйдет все равно. Чтоб прижиться здесь, нужен бойкий характер, нужна независимость. А у Казаринова их нет, и любой мастер, вроде вот этого, начнет помыкать практикантом. Кому дело до его почти болезненной застенчивости, до его тоски по негромкому, доброму слову? Никто не пожелает возиться с растяпой. Какой от него толк?

Правда, в конторе экспедиции о Леушине отзывались хорошо. Не пожалеете, мол, что попали на практику к Егору Степанычу. Он не только специалист, он воспитатель умелый, многих учеников вырастил… Но, вероятно, про всех мастеров так говорят. Не будет же начальство ругать собственные кадры…

Долгих три часа просидел Казаринов на чемодане. Не раз задирал рукав, смотрел на часы (мать прислала двадцать рублей на дорогу, а Казаринов не утерпел, купил первые в жизни часы, чтоб ощутить себя взрослым). Поглядывал на золоченые новенькие стрелочки, дремал, опять поглядывал. Очнулся — хозяин комнаты вновь маячит у окна, будто и не уходил.

— Здравствуйте, Егор Степанович, — поднявшись, спросонок повторил Казаринов…

— Спать ты здоров, — усмехнулся Леушин. — А есть тоже здоров?

— Нет, — простодушно ответил Казаринов.

— Разве не работать приехал?

— Работать. То есть на практику… Вот направление…

— Знаю, звонили, — оборвал Леушин, не обращая внимания на протянутые документы. — Работать придется всерьез. Авторучку запрячь подальше, если желаешь стать буровым мастером. Желаешь или нет?

— Конечно, — признался Казаринов.

— Ну вот, — сказал Леушин. — Примету не слыхивал: кто лениво ест, тот лениво работает? Отправляйся в котлопункт.

— Да мне не хочется есть.

— Я что сказал? — жестко перебил Леушин. — Я не девушка, чтоб передо мной притворяться… Быстро шагай! Я там предупредил.

Обычные три блюда — суп, гуляш и компот — поставили в котлопункте перед Казариновым. Но он глаза вытаращил: суп налит в громадную миску, такие миски только в деревне увидишь, за общим семейным столом, гуляша подано столько, что хватило бы на три студенческие порции, лишь компот в нормальном граненом стакане…

Благо еще, что Казаринов сильно проголодался. Но и то, когда добивал этот обед, пришлось ремень на лишнюю дырочку отпустить. Ничего не поделаешь, повар косится из своей амбразуры:

— Объедков не оставляй, слышишь?

«Как люди столько съедают?» — удивлялся Казаринов.

Впрочем, на другой же день удивление исчезло; точно такой обед показался уже нормальным, Казаринов истребил его запросто…

Возвращаясь с котлопункта, Казаринов замешкался. Бродил, бродил вокруг барака и не мог вспомнить, какая дверь ведет к Леушину. На улице стемнело, фонари зажглись, все вокруг кажется незнакомым. А спрашивать у людей во второй раз — совестно. Засмеют ведь… Казаринов огляделся, мысленно провел от буровой прямую линию, прикинул, в какое окошко она упрется. Нащупал дверь, открыл — и понял, что угадал точно.

— Заблудился? — без улыбки спросил Леушин. — Как отыскал-то?

— По окну.

— Сам догадался?

— Сам.

— И то хорошо… Ложись отдыхать. Вон в углу раскладушка, вон мешок спальный. Простыни внутри. Завтра с утра — на работу.

Мастер ушел.

Казаринов приготовил себе постель, разделся. Совсем недавно хотелось ему спать, а теперь сон не брал. Вспомнились деревня, школа, где учился. Многие ребята из школы тоже подались в институты и техникумы, но пристроились так, что на практику попадают в родные места и работать остаются в своем совхозе. Дом — не чужбина, дома и стены греют… Люди кругом знакомые, мать с отцом рядышком. Живи, ни о чем не тревожась… Вспомнил это Казаринов и опять загрустил. Эх, поступил бы он в сельскохозяйственный техникум, как его дружки-приятели, может, ночевал бы сегодня под отцовской крышей. Вечером бы в клуб сбегал, в кино или на танцы…

В пустой комнате было неуютно, холодно. А за окном ревели дизели, и от их рева подрагивали стекла.

Конечно, заманчиво стать буровым мастером. Из деревенских парней пока никто не выучился этой специальности. Завидовали ребята Казаринову. А он гордился. Он не подозревал, чудак, что ждет его на буровой…

Ночью снилась Казаринову бесконечная дорога-лежневка, он прыгал по бревнам, как по клавишам, ронял тяжелый чемодан. А остановиться нельзя было: засосет болотная прорва. Ревели дизели, и еще прибавился к ним новый звук — нудный, скрежещущий. Казаринов с трудом разлепил глаза — уже утро. Мастер Леушин сидит за столом, тарахтит электробритвой.

С малого началась практика Казаринова — несколько дней помогал готовить глинистый раствор. Занятие тяжелое и кропотливое. Глина, вода, различные добавки — все это надо дозировать, как в аптеке, ошибаться нельзя. Слишком густой раствор уменьшит обороты турбобура, помешает долоту вгрызаться в породу. Слишком жидкий раствор ослабит стенки скважины, они могут осыпаться, тогда до аварии недалеко…

Казаринов не жаловался, что ему трудно, не высказывал недовольства грязной работой, не просился на другое место. А мастер Леушин тоже помалкивал. Ему-то зачем торопиться, безропотный подсобник выгоден… И все-таки недели через три Леушин сказал:

— Сегодня наверх подымешься.

Посредине буровой вышки есть глубокая люлька. В ней стоит человек и ключом, похожим на кочергу, соединяет трубы в замок. Потом этими трубами наращивают колонну, опускаемую в скважину.

Рабочий в люльке зовется «верховым». Ему достается ничуть не меньше, чем работающим на земле, — трубы-то многопудовые. Вдобавок весь день на ветру, на холоде. Если бурение идет нормально, «верховой» еще выберет минутку для перекура. Но если колонну труб начали поднимать, например, при смене долота, «верховому» не то что курить, голову некогда почесать.

К люльке и повел Казаринова мастер Леушин. Вышку словно бы колотила лихорадочная дрожь; завывали дизели, содрогалась километровая колонна труб, пробивавших подземную твердь. Лестницы, что вели наверх, были крутые и узкие. У Казаринова сжималось, падало сердце; обеими руками хватался он за перила. Леушин грохотал своими сапожищами впереди и ни разу не оглянулся. Возле люльки спросил сумрачно:

— Голова не кружится?

— Нет… — Казаринов судорожно глотнул.

— Вниз можешь смотреть?

— Могу. Вот.

— Тогда становись сюда. А ты… — Леушин кивнул «верховому», — покажешь, что и как.

Повернулся и загрохотал вниз по лестницам.

Первую неделю Казаринову везло. Бурили нормально, без осечек, требовалось только свинчивать трубы. Казаринов решил, что уже освоился с работой «верхового», бесстрашно орудовал своим ключом-кочергой. А в субботу — стоп! — неожиданно начали подымать колонну. И Казаринов чуть не сплоховал. Освободит от замка поднятую трубу, отведет на место — труба качнется и назад отходит. Второй раз отталкивает ее Казаринов. Надо спешить, а он устал, силы в руках не хватает. Невдалеке присел сменный «верховой», готовый каждую минуту кинуться на помощь. Но Казаринов сказал себе, что не будет подзывать сменного. Попробует сам выстоять. Снизу кричали, поторапливали; Казаринов размыкал и отводил трубы, тяжелые и грязные; у него сбивалось дыхание, в глазах темнело. Вечером сползал по крутой лестнице, как мешок.

А назавтра опять покрикивают снизу, опять Казаринов размыкает и отводит стальные махины. Не одну сотню труб разъединил, пока поднимали колонну. А это был только первый подъем. Потом Казаринов перестал их считать.

Но подмоги у сменного так и не попросил, сам справился.

Настал день, когда мастер привел Казаринова к бурильщикам.

— Приглядывайся! Помогай!

Казаринов пристроился у лебедки, стал наблюдать за работой. Поначалу бурильщики не обращались к нему. Наверно, нужды не было. А потом принялись гонять: «Подай-то!.. Убери это!..» Словно Казаринов не практикант, а последний подсобник. Можно было бы заупрямиться, отказаться; Казаринов стерпел и даже наоборот, добавлял себе работенки. Его не просят, а он подбежит и то качнувшуюся трубу поддержит, то поднесет квадрат.

Квадрат — особая четырехгранная труба. Через нее подают, в скважину глинистый раствор. И через нее посматривают, как вгрызается в породу долото.

Однажды, когда у лебедки стоял мастер Леушин, стали наращивать трубы. Чтоб нарастить, надо сначала снять квадрат. Казаринов бросился помогать рабочим, ухватился за квадрат, приподнял его — и тут на лицо, на голову ему хлынул глинистый раствор. Не знал Казаринов, что в квадрате — остатки раствора…

— Вот и крещеным стал! — сказал мастер Леушин.

Липкий, скользкий, обжигающе-холодный раствор попал за воротник, струйками потек по спине. Противно! Поскорей бы вымыться, переодеться. Но Леушин стоит за лебедкой, будто ничего не случилось. Нажимает на рычаги, в сторону практиканта не смотрит. И Казаринов не ушел в барак. Остался у труб, только плечами передергивал, чтоб рубаха не прилипла к спине. А чтобы не замерзнуть, посильней навалился на работу; разогревал себя, таская тяжести.

На леушинское равнодушие он обиделся. Конечно, Леушин — не отец, не мать, родительской заботливости ждать от него не приходится. И все-таки мог бы обращаться по-человечески… Про таких, как Леушин, в деревне говорят: с «мерзлым сердцем».

Однако внешне Казаринов обиду свою не показал. До конца смены работал и только поздним вечером помылся, застирал на рубахе въедливые следы глины.

Леушин это видел, но ничего не сказал. Они вообще мало разговаривали между собой, хотя жили в одной комнате, ели за одним столом. Наверное, Леушина не тянуло к задушевным беседам, а Казаринов напрашиваться не хотел и не любил.

И не просил Казаринов, чтобы поскорей поставили его к лебедке. Терпел. Посылали на подхват — не отказывался. Назначали в ночную смену — тоже не спорил. В душе он уже смирился с тем, что так и не встанет на место бурильщика. Тянулись дни, шла неделя за неделей, а черная, грязная работа не кончалась.


Лишь на последней неделе мастер поставил Казаринова к лебедке. Вдруг посмотрел на практиканта с неожиданной ласковостью, улыбнулся. А Казаринов даже растерялся.

— Становись рядом со мной, — сказал Леушин. — Берись за рычаг. Ногу — на тормоз. Чувствуешь что-нибудь?

— А что надо чувствовать?

Улыбка у Леушина погасла:

— Еще раз! Внимательней! Что чувствуешь?

У Казаринова дрожала рука, лежавшая на рычаге, но все-таки он уловил — неизвестным ранее чутьем, — как ослаб натянутый трос.

— Свободней теперь…

— Почему? — быстро спросил Леушин.

Казаринов заметил, что мастер ногой чуть-чуть опустил тормоз. Вероятно, долото касается дна скважины.

— Задели дно, — ответил Казаринов.

— Правильно. Теперь гляди в квадрат! Что там?

— Очень медленно подается. Едва-едва.

Казаринов вновь ощутил, теперь уже ногой, что мастер отпускает тормоз.

— Останавливается… Егор Степаныч! Останавливается!

— Вот этого и бойся. Понял теперь? Ежели колонна всей тяжестью сядет на долото — каюк. Собери внимание, рукой чувствуй рычаг. Ногой — тормоз. А глаза… Куда глаза должны смотреть, спрашиваю?

— На квадрат.

— Верно. Не дрожи, на сегодня хватит…

Еще несколько раз приводил мастер Казаринова к лебедке. Но сам стоял рядом, не отпускал рычаг, не снимал ногу с тормоза. Словно бы не мешает, но и не доверяет. На поводке держит.

Так и не позволил Казаринову одному поработать.

В день отъезда впервые назвал практиканта по имени. Казаринов с чемоданом уже направлялся к попутной машине, привезшей глину; Леушин встал против него и сказал:

— Знаешь, Сашка, что-что, а одно доброе дело я сделал. Приучил тебя не хныкать. Верно ведь? В самостоятельной жизни эта наука пригодится.

— Конечно, Егор Степанович, — ответил Казаринов.

— Не обиделся на меня?

— Нет.

— Тогда приезжай после техникума. Гарантию давать не хочу. Может, и выгоню… А может, станешь мастером. Все от тебя зависит.

Машина медленно уходила, перебирая скатами бревна лежневки; уменьшалась фигура мастера, стоявшего на дороге. В неизменных рыжих сапогах был Леушин, в плаще со скособоченным от ветра капюшоном. Весь плащ в пятнах, в разводах синей глины.


Перед защитой диплома выпускников приглашали в директорский кабинет на собеседование. Казаринов попросился в ту экспедицию, где работает Леушин. Представитель Геологического управления, сидевший возле директора, переспросил: действительно ли собрался парень в самую отдаленную партию? Казаринов подтвердил: решение он принял давно.

Так он опять попал к Леушину. И опять вкалывал простым рабочим, словно не было диплома в кармане. Только через год назначил его Леушин помощником бурильщика. Еще через год — бурильщиком.

Мастер как будто не оценил выбора, сделанного Казариновым. И будто не сомневался, что Казаринов все вытерпит, не взбунтуется, не уйдет с буровой, как бы строго с ним ни обращались.

А строгостей хватало. Однажды Казаринов съездил в поселок экспедиции — просто так, проветриться. Встретил знакомого. Тот возвратился из Ухты, привез бутылку коньяку. Это редкость была, в поселке спиртного не продавали. За разговором прикончили бутылку, а вечером Казаринову являться на смену. Он нарочно пешком пошагал до буровой, чтоб выветрился хмель.

Но Леушина не обманешь.

— Изуродую! — прошипел Леушин, схватив Казаринова за грудки. — Изуродую, видит бог… Не пожалею!

Прогнал Казаринова от буровой, сам встал за лебедку. Понятное дело, скважина стоит сотни тысяч рублей, и пьяному человеку бурение не доверишь. Но хмеля у Казаринова — ни в одном глазу, никакая бы экспертиза не нашла. А после обеденного перерыва и подавно… Но Леушин и после обеда не пустил Казаринова к лебедке. До конца отработал за него смену.

Правда, позднее об этом случае не напоминал. Даже в шутку. Казаринов же в рабочие дни закаялся прикасаться к бутылке. Не из боязни, а просто знал: не пустит Леушин на буровую. Сам отработает смену, а не пустит.


Время от времени наведывался к буровикам участковый геолог, пожилой и болезненный мужчина. К нему давно привыкли, он казался таким же незаменимым, как старая трехтонка, возившая глину. И вдруг появилась вместо него молодая девушка.

Казаринов раза два видел ее в Геологическом управлении. Она показалась ему очень красивой — ладненькая, румяная, с густыми белесыми бровками, с губами, как спелый шиповник. Казаринов краснел, когда встречался с ней в управлении.

Смутился Казаринов и теперь, когда девушка приехала на буровую, Леушин это заметил. Ничего от мастера не утаишь… Чтоб не теряться, не краснеть на людях, Казаринов решил держаться подальше от девушки. Хотелось ему с ней заговорить, а он ушел подальше от буровой — смена в тот день была у него вечерняя.

И все-таки столкнулся с девушкой у котлопункта. Она спорила о чем-то с Леушиным, жестикулировала.

— Иди сюда, — позвал мастер. — Помогай отбиваться!

— Да как же?! — горячилась девушка, не обратив внимания на подошедшего Казаринова. — У вас над столом технический наряд! Там все указано! Неужели трудно посмотреть?!

Леушин признался виновато:

— Проморгали…

— Чтоб сейчас же начали цементировать! Дальше бурить я не разрешаю!

Леушин сконфуженно замолчал, смотрел на верхушки деревьев. Всем видом показывал, что сознает вину.

А Казаринов едва не рассмеялся. Он сообразил, что мастер разыгрывает девушку. Скважина еще позавчера зацементирована, и спущены в нее обсадные трубы. Не такой человек Леушин, чтоб работал, не заглядывая в технический наряд. От аварий никто не застрахован, только у Леушина они случаются реже, чем у других. Дотошно соблюдает мастер технологию.

Но зачем ему понадобилось разыгрывать девушку?

Та проследила, куда устремлен взгляд Леушина. Тоже осмотрела верхушки деревьев, ничего любопытного не нашла.

— Так и будем стоять?

— Зачем? — сказал Леушин. — Сходите за костяникой. Вон Сашка знает, где она растет… Сходите, сходите. Он парень холостой, не нахальный. Краснеть еще не разучился. С ним безопасно.

— Нет у меня времени!

— Есть время, — рассудительно сказал Леушин. — На машину-то все равно опоздали. Теперь до завтра ждать.

— Лучше я за цементированием прослежу!

— А этого не надо.

— Почему?

— Да зацементировано все. Сашка может подтвердить.

У девушки дрогнули крылья незагоревшего носика, она губу прикусила. «Совсем разозлится!» — подумал Казаринов. А она спросила беспомощно, с детской обидой:

— Зачем же… вы обманывали меня? Не понимаю…

— Забыл, — сокрушенно сказал Леушин, косясь на Казаринова. — Просто забыл. Память стариковская.

— Где… где я смогу переночевать?

— Найдем место. Вон в этом бараке женщины живут, не прогонят… Да ты, никак, обиделась?

— Обиделась.

— На старика-то?..

Девушка скрылась за дверью барака, а Леушин рассмеялся. Забавлял его этот розыгрыш.

— Она вроде тебя, — сказал Леушин. — Недавно из техникума. Обмануть — пара пустяков. Но вообще-то хорошая, мне нравится…

— Какой она техникум окончила?

— Это уж сам расспрашивай. Пообедай быстренько да своди ее за костяникой.

Тут Казаринов догадался. Для него мастер задержал девушку на буровой…

— Егор Степаныч, — сказал Казаринов, чувствуя, что снова краснеет. — Смена ведь с четырех…

— Я за тебя выйду. Если, конечно, желаешь.

А Казаринов и сам не знал, желает ли такого знакомства. Он стеснялся, что Леушин все это подстроил. Вдруг и девушка узнает про это?

— Ее Музой звать, — сказал мастер. — Смотри, уйдет одна куда-нибудь… Проворонишь.

Казаринов не стал обедать, пошел прямо к женскому бараку. Шел так, будто собрался реку переплывать на дырявой лодке. И хочется, и страшно. И надежды нет…

А девушка оказалась с характером. Раздумала оставаться на ночевку, выбежала из барака, зашагала к дороге-лежневке. Решила пешком добираться до поселка.

Безотчетно Казаринов кинулся за нею:

— Муза!..

Он вдруг испугался, что девушка уйдет и больше не вернется. Он даже поразился этому испугу.

— Что тебе? — обернулась Муза.

— Я тоже в поселок, — сказал Казаринов.

— Иди, не мешаю.

— Вместе повеселей, — сказал Казаринов. — Ты нашей дороги не знаешь. Там и утонуть недолго.

От смущения он то расстегивал, то застегивал пуговицу на рубашке. И под взглядом светлых глаз девушки чувствовал себя как на рентгене. Казалось, она насквозь его видит, все понимает и вдоволь сейчас посмеется.

— Могу впереди идти… — проговорил он, запинаясь. — Мне все равно.

Шагали по лежневке, прыгали с бревна на бревно. Дорога не показалась Казаринову тяжелой и длинной. С удивлением он отметил, что прошли уже километров пять, — вон забелела березовая рощица, которая на середине пути.

А заговорить он так и не сумел. Ругал себя за стеснительность, вспоминал, что в деревенском клубе совсем не пугался девчонок, умел и на танец пригласить, и поболтать. Отчего же сейчас взяла оторопь?

— Медведь! — вскрикнула Муза и схватила Казаринова за руку.

На опушке рощицы был малинник; перепутанные, полегшие стебли с лопоухими листьями казались непроходимыми. И что-то зашевелилось в малиннике, затрещало. Эх, если бы медведь! Тогда Муза больше не отстранилась бы от Казаринова. А он бы не испугался. Взял бы да посмотрел зверю в глаза. Еще от деда слышал Казаринов, что ни один зверь не выдержит пристального человеческого взгляда…

— Это не медведь, — сказал Казаринов.

— Откуда ты знаешь?

— Да тут на двести километров ни одного медведя не осталось.

— А меня специально предупреждали!..

— Меня тоже, — улыбнулся Казаринов. — Особенно когда первый раз приехал. Чего только не плели… И как медведь на автомашину набросился. И как геодезистку в берлогу уволок, всю зиму не отпускал…

Муза засмеялась и отодвинулась от Казаринова. Он вздохнул, не удержался. Не хотелось ему снова шагать впереди.

Он еще не знал, что несколько месяцев спустя Муза вспомнит этот случай. И признается, что Казаринов сразу ей понравился оттого, что сказал правду.

Из малинника, между тем, выдралась баба, повязанная по брови белым платком. Двумя руками она держала эмалированное ведро. Вот каким оказался медведь.

А когда пошли дальше, Муза разговорилась сама. Рассказала, что тоже видела Казаринова в управлении. И тоже запомнила…

Остаток дороги совсем быстро промелькнул. Показались крайние дома поселка.

— Ну, теперь добежишь сама, — сказал Казаринов. — Спокойной ночи.

— А ты? Разве не в поселок?!

— Мне на работу, — ответил Казаринов.

…Муза еще несколько раз приезжала на буровую. И однажды пошла с Казариновым собирать костянику. В деревне говорят: если девушка с парнем отправляются по ягоды, жди свадьбы…

Так оно и случилось.


Счастливым человеком приезжал теперь Казаринов в поселок. У них с Музой была своя комната, а это ведь счастье: вернуться с работы в дом, где тебя ждут…

Часто бывал у них в гостях мастер Леушин. И Муза, и Казаринов считали его родным человеком, а он, видимо, искренне радовался, что в доме у молодых так хорошо.

Казаринов узнал, что мастер родом из Вологодской области; в Ухте у него квартира, где живут жена и сын. Тоскует по ним Леушин, но, пока сын учится в институте, приходится жить порознь. Будет сын инженером, может, станут работать на одной буровой…

И еще узнал Казаринов, какая непростая судьба выпала на долю мастера. Пятнадцатилетним парнишкой остался Егор Леушин без родителей: сначала мать умерла, а вскоре и отец. Леушин подался в город, поступил в ремесленное училище; там одевали и кормили. По молодости, по глупости связался с дурной компанией — показалось, что ребята в ней смелые и горой стоят друг за дружку. Потом, конечно, раскусил своих приятелей, отшатнулся, как от чумных. И все же мелкая оплошность обернулась бедой. Однажды бывшие приятели угнали легковую машину, сбили на улице человека, а ключи от автомобиля подкинули Егору и всю вину свалили на него. Подстроено было хитро и ловко — самим выскочить сухими из воды и Егору отомстить…

Леушина осудили. Попал в Ухту, а позднее — к нефтеразведчикам. Навидался всякого. Но в одном все же повезло: несколько лет трудился вместе с Косолапкиным, знаменитым на всю Коми республику буровым мастером, старым коммунистом. Он-то и выучил Леушина.

После войны, когда срок заключения истек, Леушин остался работать на Севере. Долго не заводил семью. Девушка, которая ему нравилась, жила в родном селе, на Вологодчине. Леушин боялся отправлять ей письма, боялся навестить ее. Думал — не поверит она, что произошла судебная ошибка… А девушка сама его разыскала; оказывается, она все годы ждала Егора и была убеждена, что он не виновен.

В общем, нелегкой была жизнь у мастера, но только однажды люди увидели слезы на глазах Леушина — когда за многолетнюю безупречную работу награждали его орденом Ленина. Да, было это — в торжественном зале, При всем народе не сумел сдержать слез Леушин.

Слушая мастера, Казаринов припомнил одного знакомого мужика из своей деревни. Мужик этот злился на весь свет. И когда спрашивали, отчего зол, отчего всех ненавидит, — мужик кричал, что сам от людей не видел добра. Дескать, злом отвечаю на зло, а обидой плачу за обиду.

В общем-то мужику этому просто мерещилось, что его обидели. А вот Леушин имел право обижаться. Но платил людям добром — всегда и везде.

— Завидую твоему характеру, Егор Степаныч, — обмолвился как-то Казаринов.

— Характер, Сашка, можно испортить, можно исправить, — сказал Леушин. — Дело наживное… Ничего, что я тебя Сашкой зову? Хоть ты и женатый теперь, солидный, но оставайся для меня Сашкой, ладно?

— Ладно, — засмеялся Казаринов.

— Так вот, характер человек сам вырабатывает. Только стараться надобно. Живешь-то один-единственный раз, и не хочется, чтоб после твоей смерти люди сказали: наконец от него избавились!

Однажды весною вернулся Леушин из управления какой-то притихший. Долго молчал. Потом говорит Казаринову:

— А я тебя, Сашка, опять сосватал.

— Куда? — спросил Казаринов, а сам догадался, и сердце у него защемило.

— Далеко, брат. В Шомву… Там буровую открывают, хороший мастер требуется. Вот я и назвал тебя.

Посидели, не глядя друг на друга. И радостно было Казаринову, и горько, и тревожно.

— А… сумею, Егор Степаныч?

— Сумеешь, — ответил Леушин.


…И вот Казаринов сам уже мастер, и окошко его комнаты смотрит прямо на буровую.


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

ГОРА, ПОХОЖАЯ НА ЧУМ

День опять был ненастным.

Рассветное небо цветом своим напоминало бурое гниющее сено; безостановочно моросил шепелявый дождь. Затем как будто все обдало дымом, и со стороны Карского моря поползли совсем уж низкие тучи, оседая на вершинах гор, заливая склоны кипящим туманом.

Все кругом сникло, прижалось, пригнулось — и седой от ветра ивняк, и карликовые скрюченные березки, и заросли камыша, стоящего по колено в воде, и чахлые, с прожелтью, тундровые травы…

В этой хмари одна только пушица радовала глаз. Свечечками торчат ее тонкие стебли, и на каждом — клочок нежного пуха, как белый огонек. Пушица похожа на обыкновенные одуванчики, но те все-таки невзрачней и капризней, они давно облетели бы от таких вот нескончаемых дождей и ветров. А хохолки пушицы держатся долго, до поздней осени украшая тундру.

В штормовке, в резиновых сапогах Чуистова стоит под дождем и смотрит на пушицу. Щелкнет по белому хохолку дождевая капля, щелкнет другая — поникнет хохолок, согнется стебель. Но качнет его ветром, и опять встрепенется хохолок, сбрасывая мутные капли, задорно оглянется, как ни в чем не бывало… Вот бы человеку иметь такой характер. Прекрасно было бы.

Дождь усиливается, его невнятный шепот делается все назойливей, а когда порывами налетает ветер, то кажется, будто кто-то протяжно шипит и всхлипывает. От этих звуков невольно пробирает дрожь. Чуистова знает, что в такую погоду бессмысленно ждать вертолета. И все-таки она ждет, мокнет, не уходит в палатку.

А в палатке, натянув до подбородка отсыревший спальный мешок, дремлет Иван Есев — пытается забыться от чувства голода. Чуистова тоже забралась бы в спальный мешок, но боится, что больше уже не встанет. Не сможет подняться от слабости.

А надо отвечать за две жизни — свою и Есева.

Их высадили возле Чум-горы всего на двое суток, оставили солидный запас продуктов, плитку и баллоны с газом. Любая неприятность была предусмотрена, непогода — тоже.

Кто не видел тундру своими глазами, представляет, наверное, что это унылая и совершенно плоская равнина. На самом же деле тундра холмиста, немало здесь горных кряжей, водоразделов. Встречаются такие вершины, что постоянно накрыты облаками. И в туман вертолетам путь бывает закрыт — проще простого наткнуться на невидимую скалу, задеть какой-нибудь горный склон…

Конечно, если бы в экспедиционном отряде узнали про несчастье, то пришли бы на помощь. Что-нибудь придумали бы. Но в отряде ничего не знают.

Откуда им знать, что едва Чуистова и Есев ушли в свой первый маршрут, как в лагерь наведалась бродяга-росомаха, а следом за нею песцы, и от запаса продуктов осталось лишь несколько помятых, прокушенных клыками консервных банок да раскиданные вокруг палатки ржаные сухари, большей частью подмокшие… В тайге, чтоб защищаться от разбойничающей росомахи, охотник делает навес на высоких гладких столбах и туда укладывает продовольствие. Но в тундре росомаха попадается редко; было нелепо тратить время на постройку навеса. Да и материала-то взять негде…

Люди в экспедиционном отряде спокойны за Чуистову и Есева. Запас продуктов достаточен, оба геолога — опытные, не первый раз в тундре. Переждут непогоду.

Однажды Чуистова уже работала возле Чум-горы. И первые результаты обнадеживали. Отыскалась парочка друз горного хрусталя, а в геологических образцах — следы меди. Впрочем, какие там следы, это мягко сказано! После спектрального анализа тридцать две пробы подтвердили наличие меди в невиданном количестве. Пятнадцать килограммов из тонны руды — вот какое месторождение… Хоть немедленно открывай рудник, тем более что поблизости и природный газ, и уголь, энергии хватит на крупный медеплавильный комбинат…

Чуистова радовалась, не ведая, что счастливая находка обернется конфузом. Хорошо, еще вовремя спохватилась. Заподозрила: откуда в известняках, карбонатных породах взялась чистая медь? Без примесей? Обычно медь встречается с сопутствующими металлами — цинком, свинцом.

Чуистова размолола в ручной ступке несколько образцов и сдала на химический анализ. Химики медь не обнаружили. Намека на нее даже не было… Тогда Чуистова догадалась осмотреть большую механическую ступу, стоявшую в лаборатории. Так и есть — вот вам разгадка… Пест, которым дробят породу, давно уже износился, стерлось его твердое покрытие. А внутри он был медный…

Виноват в происшедшем один человек — лаборант Иван Есев. Это ему полагается следить за оборудованием. Как он не заметил, что пест в механической ступе стесался и медная пыль попадает в образцы? Просто халатность! Чуистова отругала лаборанта, но когда докладывала руководству — целиком взяла вину на себя…

Позднее она размышляла, зачем ей это понадобилось. Конечно, Есева могли выгнать с работы. Но ведь поделом… Отчего же она поддалась жалости, отчего побоялась, что Есева выгонят? Разве так он ей необходим?

Чепуха это. Но вот пожалела, и все тут.

Добиться повторного маршрута к Чум-горе было уже трудно. Чуистова спорила с директором института, руководившим комплексной экспедицией, доказывала, что осечка с медью ровно ничего не значит. И вообще не медь нужно искать возле Чум-горы, а месторождение кварца — ведь попались же друзы горного хрусталя!

Чуистова спорила так, будто директор института не слыхивал, какое значение имеет кварц в промышленности. Она помянула и электронику, и медицину, и даже иллюминаторы космических кораблей. Под конец разговора директор посмеивался. Он понял одно — Чуистовой очень хотелось вновь оказаться у Чум-горы.

А Чуистова не смогла бы ответить, почему хотелось. Просто манила, притягивала к себе далекая Чум-гора. Мерещилась ее трехглавая вершина, такая странная, непохожая на другие, — в ясную погоду кажется, будто три великанских чума стоят рядышком в тундре и вьется над ними ленивый дымок…

Может, потому притягивала к себе Чум-гора, что прошлая экспедиция все-таки была счастливой. Хотя бы поначалу. И сама Чуистова, и Есев работали тогда азартно; вечерами подолгу не засыпали, беседовали у костерка. Веселый Иван Есев был забавен, даже остроумен, говорить с ним было интересно. Радость сближает людей, и в эти счастливые дни лаборант Есев, смешной, нескладный и неотесанный, казался Чуистовой почти родным.

Да, в те дни было хорошо.

А вот новая экспедиция не заладилась: они вторую неделю сидят голодными, нет продуктов, нет погоды, нет и следов кварцевой жилы. Ничего нет. И Есев почти не разговаривает с Чуистовой.

Господи, да разве она виновата?!

Иван Есев, между прочим, мог бы не валяться в спальном мешке. Собрал бы силенки, отправился бы на охоту. Все-таки рядом с ним — женщина, слабое существо. И эта женщина немало добра ему сделала. Один раз от смерти спасла — от нелепой, постыдной смерти…

Шли они в первый совместный маршрут, поднимались вверх по Илычу, притоку Печоры. Остановились ночевать у поселка лесорубов, и вот двое дружков — Иван Есев да подсобный рабочий — тайком сбегали в магазин, купили бутылку спирта. Распили ее за полночь, чтоб никто не заметил. Иван Есев не умеет пить и со спирту так захмелел, что у костра и свалился. Не дополз до палатки.

Чуистовой в ту ночь не спалось, одолевали какие-то тоскливые мысли; она откинула полог и вышла на воздух. Видит — навзничь лежит Ваня Есев, лицо словно обугленное: сплошь облеплено мошкой и комарами. Челюсть отвалилась, как у мертвеца, одни закрытые веки вздрагивают. Вдруг передернуло Ваню, захрипел, что-то клокочет в горле. Вот-вот задохнется, а повернуть голову не может, лежит без сознания. Бросилась к нему Чуистова, уложила ничком. Сразу Есева вырвало. Чуистова принесла аптечку, разыскала нашатырный спирт, потом облила голову Есева холодной водой, смыла кровавую кашицу из мошки и комаров. Полночи возилась, пока наконец привела его в сознание.

Утром он едва поднялся, был совершенно больным. Чуистову это нисколько не тронуло. Обоим пьяницам она устроила нагоняй, сказала, что немедленно возвращается в город — пускай вычитают с них деньги за сорванную экспедицию.

Ей самой нравилась такая строгость.

— Не надо, Ия Михайловна… — покаянно бормотал Есев. — Не надо, а?..

Он был похож на мальчишку, который переминается с ноги на ногу перед учительницей, боится поднять голову и наивно, беззащитно ждет, что его все-таки простят.

Она его долго мучила, прежде чем простить. А когда простила, Ваня совершенно по-детски обрадовался.

— Все, Ия Михайловна! Честное слово!..

— Что — «все»? Зарок даешь? Не нужны зароки, пьянствовать я и так не позволю.

— Да я не об этом… Я теперь… как собака буду тебе служить.

— Ты мне как человек служи, — сказала Чуистова, а самой даже неловко сделалось: такими преданными глазами смотрел Ваня, будто и впрямь собрался беззаветно служить до конца своих дней…

Он был на год старше Чуистовой, но у нее возникло ощущение, что он гораздо моложе и что надо относиться к нему, как к непутевому ребенку.

Он ведь действительно был непутевым. Начал заниматься в техникуме и бросил — стипендия, видите ли, маловата. Пошел работать, перевелся в заочный техникум и снова бросил — трудно заниматься самостоятельно. Зимой вдруг решил, что сделается знаменитым штангистом, сил хватит, играючи на мастера спорта вытянет… Но и этой забавы хватило ненадолго.

Родом Ваня из деревни, но странное дело — ни капли нету в нем мужицкой основательности, упрямства, терпения. Избаловали его слишком, что ли?

Под новогодние праздники Чуистова побывала у Вани в гостях. Место, где стоит деревня, красивое: речная излука, лес, крутой обрыв к Вычегде. Мать Вани живет одиноко. Дом у нее большой, но уже запущенный, и сразу видно, что не хватает ему хозяйской руки. Ступени крыльца подгнили, дверь забухла. А Ваня на это не обращает внимания: вместо того чтобы за топор взяться, гоняет, как мальчишка, на лыжах. Пригнется и махнет вниз с обрыва, петляя между деревьями, — только два снеговых крыла разбиваются о стволы…

И приятели у Вани такие же. Приезжают из города развлекаться, будто в дом отдыха; тоже катаются с обрыва на лыжах и санках, а то по снежной целине уйдут в перелески. Не на охоту, а просто любоваться тетеревами, что висят, как черные комья, на ветках берез.

А мать Вани принимает все это как должное. Хлопочет по хозяйству, суетится; к возвращению гостей тащит на стол самовар, и на лице ее не заметно ничего, кроме простодушного удовольствия. Если среди гостей есть девушки, мать заводит шутливый разговор: я, дескать, старуха уживчивая, поладила бы с какой угодно снохой, да вот не посылает господь бог долгожданной снохи…

Такой разговор завела она и с Чуистовой. Это было неожиданно, нелепо — никогда Чуистова не предполагала, что выглядит подходящей парой для Вани… Она ответила что-то резкое, смутилась, попробовала загладить резкость, и вышло совсем неловко. Мать Вани смотрела на нее почти испуганно.

Весною Ваня сказал, что матери, наверное, надоело ждать, когда бог пошлет сноху. Мать принялась за сватовство всерьез, нашла невесту, и он, пожалуй, возьмет и женится.

— Что ж, — усмехнулась Чуистова, — совет да любовь вам.

— Ия Михайловна, а можно, я ее приведу? Ну, эту невесту…

— Зачем?

— Чтобы вам показать.

И он таки привел нареченную. Девушка была небольшого росточка, пухленькая, с бесцветными глазенками. Ничего особенного.

— Как, Ия Михайловна? — спросил потом Ваня — Что скажешь?

— Что сказать? — Чуистова повела плечом. — Если просишь совета, лучше не женись.

Ей неприятна была Ванина бестактность. И вдобавок обидно было. Сколько добра она сделала Ване, сколько трудов на него положила — учила работать и в лаборатории, и в поле, заставила вернуться в техникум, решала за него контрольные задания, была и репетитором и нянькой… Все надеялась, что труды не напрасны. А теперь эти труды пойдут прахом, потому что навалятся на Ваню семейные заботы и обязанности, а если еще и детишки появятся, то вообще Ваня поменяет работу — на лаборантское жалованье семью не прокормишь…

— Значит, не женюсь, — покорно сказал Ваня. И заулыбался облегченно, будто Чуистова решила ему еще одно контрольное задание.

А если бы она посоветовала — женись? Вероятно, женился бы, и девушка с бесцветными глазенками получила бы мужа, который до конца жизни оставался бы непутевым.

Впрочем, никто не ответит, было бы это хуже для Вани или лучше. Очень щекотливый вопрос. Никогда прежде Чуистова не давала подобных советов, даже близким подругам. Считала, что советы в сердечных делах невозможны: каждый человек решает сам и отвечает сам, и не надо перекладывать ответственность на других.

А тут вдруг посоветовала, изменив своим же правилам. Все решила за другого, и Ваня Есев, наивная душа, поверил, что так будет лучше.


Чуистова тоже незамужняя. Как говорится, не сложилась личная жизнь.

Пока училась в университете, а затем, в аспирантуре, все казалось, что успеется, можно подождать. Сначала надо кое-чего добиться в жизни. Она смотрела на все трезво, женских своих достоинств не преувеличивала. Увы, она не из тех девочек, у которых уйма вздыхателей, и остается только не промахнуться и выбрать самого выдающегося. Не дано судьбой… Хороши у Чуистовой глаза — яркие, огромные, зеленоватые, хороши волосы, если беречь их от солнца, а вот остальное… Остальное надо компенсировать, к сожалению. На помощь могут прийти характер, способности, настойчивость, даже общественное положение. В конце концов не за одну внешность женщину ценят.

Так она думала, пока училась в университете и аспирантуре, а годы меж тем проходили, и вот начались экспедиции. Каждое лето, когда горожане наслаждаются отпусками, загорают на пляжах, спешат вечерами в парк — а там и кино, и музыка на танцевальной площадке, и полусумрак дорожек, и шепот и смех на скамейках, — в это время Чуистова отмеривает свои километры где-нибудь в тундре. Когда вернется в город — уже осень, слякоть да грязь, а вскоре и зима белая накатит… В экспедиции отвыкнешь быть общительной, отвыкнешь от капроновых чулочков и выходного платья и теперь стесняешься, надевая их; стесняешься своей обветренной, вечно шелушащейся кожи, выгоревших волос, покрасневших рук. Выберешься в какой-нибудь клуб на танцы, и любая горожаночка кажется по сравнению с тобой красавицей. Да и танцы теперь уже другие, незнакомые, — не успевает Чуистова следить за модой…

Так мелькает год за годом, а того человека, который оценил бы и характер, и способности, и настойчивость, и общественное положение, почему-то нету. Не встречается такой человек.

И когда Ваня, наивная душа, отказался от женитьбы, это было приятно Чуистовой. Нет, она не строила никаких планов относительно Вани. Просто сделалось полегче, вот и все… Пускай это эгоизм, но ей легче оттого, что рядом существует тоже одинокий человек.


В последний год мысли о семье ее просто замучили. Работаешь, читаешь, ходишь по магазинам, а над головой будто тревожный звоночек торопит: «Не опоздай, не опоздай!»… И кажется, что уже опоздала, невольно думаешь, что семейный очаг надо устраивать в молодости, когда нет устоявшихся привычек, когда радуешься каждой мелочи, каждой купленной тряпочке; и детей надо заводить в молодости, чтоб не терзаться сомнениями — обойдется или не обойдется, чтобы не считать, как последние копеечки, оставшиеся на материнство годы, чтобы не сходить с ума по единственному позднему ребенку…

Рассудком понимаешь, что ничего от этих мыслей не изменится. Что, собственно, можно сделать? Выскочить замуж просто ради замужества? Или, хуже того — завести себе «приходящего»? Нет, это не для нее, не способна Чуистова на такое. В общем, ничегошеньки, Ия Михайловна, не сделаешь, и ломать голову нечего.

Она злилась на себя, старалась отвлечься, а мысли все равно не исчезали, и любой пустяк мог снова на них натолкнуть. Однажды она забрела в универмаг — просто так, мимоходом. Ничем не соблазнилась, уже повернулась было к дверям. И тут заметила, что в отделе игрушек продают белых нейлоновых медвежат. Такие они были прелестные, такие забавные, что Чуистова тут же купила. Принесла медвежонка домой, посадила на тумбочку у кровати. И вдруг поняла, как нелепо он выглядит в этой комнате, лишенной семейного уюта, похожей на гостиничный номер. Вроде бы все вещи стояли на своих местах, и были это неплохие вещи, даже дорогие, но чувствовалось, что хозяйка в комнате не живет, а просто коротает время.

Чуистова поплакала той ночью, а утром решила, что возьмет на воспитание детдомовского ребенка. Пусть окружающие судачат и сплетничают, а у нее будет сын, и она ему станет настоящей матерью. Даст и уют, и заботу, накупит игрушек и книжек, вырастит, выучит. Возьмет в экспедицию, если мальчишке захочется.

В детдоме ей разъяснили, что одиночкам детей не дают. Необходимо, чтоб у ребенка был отец, да и вообще сейчас нету «свободных» детей, и на усыновление существует целая очередь из бездетных супругов…

Так вот рухнула и эта надежда. Осталась у Чуистовой одна лишь работа, хоть и нелегкая, и не женская, но все-таки приносящая радости, придающая жизни смысл и цель. Чуистова вспомнила, как все-таки хорошо было в экспедиции к Чум-горе; представила себе трехглавую вершину с облачком над нею, похожим на дымок; ощутила на лице живое тепло костерка, возле которого они разговаривали с Ваней… И пошла убеждать директора института, чтоб он назначил повторный маршрут к Чум-горе.

Разве ж подозревала Чуистова, что во второй раз все будет иным!


Можно бы и сегодняшний ненастный день использовать для работы. Но уже не хочется. И не только потому, что кружится голова, что ноги подгибаются от слабости. Уверенности нет, что поиски дадут хоть какой-нибудь результат. Почти две недели обшаривала Чуистова с Есевым отроги Чум-горы, работала отчаянно, с тем самым упорством, которым всегда гордилась, — и впустую. Обманула во второй раз Чум-гора, ставшая на саму себя непохожей, завешенная дымными тучами…

Нет, идти в маршрут не хочется. Лучше стоять вот так, под нескончаемым дождем, слушать унылое его шипенье и всхлипы, смотреть на пушицу с белыми хохолками и, сознавая свое бессилие, завидовать упрямству травы. Иногда отчетливо понимаешь, что ты, человек, при всех своих знаниях, воле, опыте, оказываешься слабей крохотной земной травинки.

Еще утром, когда Чуистова и Есев проснулись и выглянули из палатки, то на озере, тусклом и как бы взлохмаченном от дождя, они увидели лебедей. Впереди плыли два взрослых, мать и отец, а за ними суетливой цепочкой поспешали четыре неоперившихся табачного цвета лебеденка.

В тундре лебеди не пугливы, доверчивы. Лишь отплывут на середину воды, если подойдешь к прибрежным зарослям, и будут спокойно посматривать. Оленеводы их не трогают никогда. Вторым солнцем называют в тундре лебедя.

И вправду, когда затягивает небеса мутная наволочь, льют неделями дожди и невозможно понять, утро сейчас или вечер, — какая же радость увидеть перед собой лебедя! Сияюще-белый, заметный издалека, качается он на шершавой и мглистой воде, как отражение солнца. И хочется крикнуть ему: только не улетай! Я тоже здесь, и мне нужен хотя бы малый просвет в бесконечной этой хмари!..

Естественно, не всегда у человека такие возвышенные движения души, особенно — на голодный желудок. И все-таки не без колебания потянулся Ваня Есев за ружьем:

— Подстрелить, что ли, самца?..

— Зачем? — сказала Чуистова. — Все равно потом не достанешь.

— Может, ветром прибьет к берегу… Да не смотри ты на меня, как на сволочь последнюю! Ведь ноги протянем!

— Сухари еще остались.

— Сколько их?!

— Все равно не смей.

Поутру пили пустой кипяток, и Ваня не прикоснулся к остаткам сухарей. Незаметно подвигал к Чуистовой. Но она тоже не тронула и сделала вид, что ничего не замечает. Ваня вздохнул, спрятал сухари в рюкзак, ушел в палатку. И больше они словом не перемолвились.

Сейчас на озере остался только один лебедь, самец. Мать увела выводок в заросли — туда, где послабей ветер и где легче доставать корм. А отец, как привязанный, раскачивается на волнах и только поворачивается грудью к ветру, чтоб не задирало перья. Он должен оставаться на середине озера, потому что отсюда хороший обзор. Сторожить необходимо. В такую погоду любят охотиться и лисы, и песцы — они шныряют в прибрежных травах и давят птицу, прячущуюся от ветра.

Лебедь внезапно вытянул шею и пронзительно крикнул, будто железом об железо ударили. Тотчас на другой стороне озера появилась из травы мать-лебедиха вместе с выводком; дружно и быстро поплыли они на середину воды.

Кто их спугнул? Чуистова обвела взглядом береговую кромку и заметила, как в одном месте змейкой раздвигается трава. Показалась на миг песцовая мордочка и скрылась. Лебеди подвигались теперь ближе к Чуистовой, и песец тоже огибал озеро, хоронясь в плещущемся ивняке.

— Иван! — негромко позвала Чуистова. — Возьми ружье, мясо на подходе…

— Олень?!

— Песец.

— Тьфу ты… Нашла мясо.

— Привередничать будешь дома, — сказала Чуистова. — У мамы.

— Его же нельзя есть!

— А я знаю, как приготовить. Секрет простой.

Это она прибавила для убедительности. Она совершенно не знала, годится песец в пищу или нет. Охотники песцовую тушку всегда выбрасывают.

— Ну, Ваня? Давай тогда ружье, я сама!

— Еще чего, — проворчал Есев, выбрался из палатки и стал спускаться к озеру. Седой ивняк вскоре заслонил его согнувшуюся фигуру; листва полоскалась на ветру, то светлея пятнами, то темнея, и ничего не было слышно, кроме шипенья и всхлипываний дождя. Затем в кустах несколько раз крякнула утка, и почти, сразу хлопнул негромкий выстрел.

Держа песца за мокрый загривок, Ваня с трудом поднимался к палатке. Песец был жалок — тощий, со свалявшейся летней шерстью, с почти голым хвостом, волочившимся по траве.

— А утку проворонил, Ваня?

— И утка здесь, — улыбнулся Есев.

Он приложил к потрескавшимся губам кулак, надул щеки — и раздалось утиное кряканье, гнусавое и хрипловатое.

— Он первым меня заметил, ну, песец-то… Поднимает башку, а ближе не идет. Пришлось такую дрянь подманивать.

— Мужчина, прекрасный охотник, добыл зверя, — сказала Чуистова. — Теперь женщина, прекрасная хозяйка, этого зверя приготовит. Ты, Ваня, пальчики оближешь.

Половина песцовой тушки была опущена в котелок, но упорно не желала развариваться. Благо еще оставался запас газа в баллончике. Наконец бульон пожелтел, всплыли хлопья накипи. Чуистова хлебнула первой. М-да… Последние сухари брошены в котелок, а варево получилось с преотвратительным запахом, да и мясо напоминает по вкусу холщовую тряпку.

— Чего ждешь? — бодро спросила она Есева. — Налегай!

— Я сейчас… — поглядывая на нее с сомнением, ответил Ваня, прихлебнул с ложки и поперхнулся.

— Но, но!.. — прикрикнула Чуистова. — Слишком разборчив! Манерничаешь хуже девчонки!..

Есев обиделся, дохлебал варево до конца. А когда дохлебал — тут же лег, и лоб его покрылся испариной, лицо побледнело. Чуистова поняла, что его тошнит. Она испугалась; она ведь действительно не знала, годится ли в пищу это варево.

— Вставай! — приказала она.

— Я… не могу…

— Вставай! Лежать хуже, понимаешь!

— Доконать меня взялась, Ия Михайловна?..

— Вставай! Нельзя лежать, надо двигаться! И вообще нечего день терять, еще пройдем по маршруту! Ты меня слышишь?!

— Не пойду.

— Нет, пойдешь!

— Не пойду, — повторил Ваня и медленно стал подыматься.

Больше часа они брели к Чум-горе, хотя никакого груза, даже походной аптечки, не взяли — только пустые мешки в руках да геологический молоток.

Вскарабкались по расселине на вершину отрога, присели отдышаться. Расселина была знакомой, не раз исхоженной. На ее левой стене, отвесной и открытой солнцу, отчетливо виднелись обнажения пород. Каждый уступчик был обмыт дождями, обдут ветрами, чист. Не стена, а наглядное пособие для студента-геолога.

Правая сторона, теневая, была укрыта рваным одеялом лишайников, там росли карликовые березки, присосавшиеся к бесплодным камням.

Разумеется, в прежних маршрутах Чуистова исследовала левую стену, с открытыми обнажениями. И если бы тут, на левой стене, отыскались признаки кварца, она перешла бы и на правую сторону. Но признаков не было, и оттого не имело смысла сдирать мхи и лишайники на правой стене. В принципе она — зеркальное отражение левой; в давние времена расселины не было, породы составляли единое целое.

Но сегодня Чуистова перешла к правой стене. Надо было заставить Ваню работать, надо было хоть как-то заинтересовать его, чтоб он забыл и это несчастное варево, и свое недомогание, и окаянный дождь, и вертолет, который не может прилететь. Сегодня нужен был риск, и Чуистова начала спуск по правой стене.

Они сдирали мох, опустившись на колени, и, вероятно, были похожи сейчас на отощавших весенних медведей, что роются в земле, откапывая червей и личинок. Мох был пропитан водой, он противно чавкал, и ноги на нем скользили. Неожиданно Чуистова ощутила, что моховая подстилка под ней стронулась и поехала вниз, и Чуистова не успела привстать, не удержала равновесия. Она цеплялась за камни, скатываясь по крутизне, обламывала ногти, обдирала пальцы, но уже понимала, что удержаться не сможет. Вырывались с корнями хилые березки, рушились мелкие камни. Она еще успела сжаться в комок, заслонить руками голову — и тут удар, ее перевернуло, она лежит на куче мха и щебенки, и только камешки еще скачут сверху, позванивая…

Прислушалась к себе — жива ли? Попробовала шевельнуть руками, приподняться… Почувствовала, как саднит ободранное колено, и тогда сообразила, что другой сильной боли нет, и значит — повезло, осталась цела. Выпрямилась, пошатываясь. Ваня бежал к ней, оскальзываясь на камнях, делая немыслимые прыжки, искаженным и страшным было его лицо:

— Жива?!

Он ощупывал ее голову, плечи, руки, говорил что-то; будто сквозь плотный шум водопада едва доносились его слова:

— …К чертовой матери все это!.. Хватит… Я тебя в палатку отнесу… на руках отнесу… Больно тебе? Что ты молчишь?!

— Погоди, Ванечка, — сказала Чуистова.

— Я донесу! Я смогу!

— Погоди.

— К черту все камни! — закричал Ваня. — Больше не пущу! Ты для меня дороже, я не могу!.. Пускай ты не любишь, а я не могу! Я все равно!..

— Господи, Ваня, нашел время объясняться… — сказала она и вздрогнула, потому что не поняла, как это произошло, — Ваня обнял ее, и она ответила на его объятие, непроизвольно прижалась к нему и почувствовала, как он замер.

— Ия!..

— Не надо, — сказала она, а руки не разжимались, и шумел водопад в ушах, и слова куда-то пропали. И она не знала, откуда взялись силы, чтоб оттолкнуть Ваню, чтоб не смотреть в его искаженное, незнакомое, счастливое лицо.

Потом они вновь поднялись по отрогу к правой стене и вновь начали спуск; Есев, почти лежа на спине, спихивал, сдирал каблуками мох и съезжал сам, а Чуистова осматривала каждую трещину, каждый разлом. Она не помнила, сколько прошло времени, работа стала почти механической, и, чтоб не думать, Чуистова вспоминала, какие бывают разновидности кварца — ледяные кристаллы хрусталя, фиолетовые аметисты, дымчатые раухтопазы, желтые цитрины… И ей казалось, что она видит их. И она не сразу поверила, когда молоток отбил в глубокой впадине грязную, похожую на пемзу лепешку, и на ее основании блеснула гроздь некрупных кристаллов.

— Ваня, смотри.

— Друза?!

Чуистова вытерла кристаллы о мох, сверкнула прозрачная грань. Даже при сумрачном свете, под дождем сверкнула чисто и ярко, и затеплился на острие кристалла переливчатый огонек.

Затем нашли вторую друзу, и третью, и четвертую. Это еще не была кварцевая жила, нет, ее надо еще искать. Но искать уже стоило.

А вечером Ваня натаскал веток, мокрых сучьев и сумел-таки их разжечь; опять у него в руках все ладилось. И вот зачадил и постепенно разгорелся костер; дождевые капли взрывались на углях, как маленькие хлопушки, и было прекрасно сидеть у огня. Будто все хорошее, что испытывала Чуистова в первой экспедиции на Чум-гору, сейчас вернулось — и удача в поисках, и этот костер, и повеселевший, разговорчивый, с полуслова понимающий ее Ваня…

Он смеялся, оживленно болтал и поглядывал на свою Ию Михайловну с обожанием и признательностью. Наконец-то решилась его судьба… Он признался в любви и увидел, что Ии Михайловне это приятно, и он осчастливлен, непутевый Ваня, простая душа. Ведь он и вправду полагает, что любит. Ему и вправду нужны характер Ии Михайловны, и способности ее, и настойчивость, и даже общественное положение. Ведь не за одну внешность ценят женщину, не так ли?

И она может выйти за него замуж, и будут у них дети, и будет семья, не хуже, чем у других. Все будет замечательно, включая покладистую свекровь. Все будет замечательно: Ия Михайловна станет решать за мужа контрольные работы, и выучит его, и воспитает, а когда Ванечка поймет, что жениться не стоило, будет уже поздно.

При своем характере Ия Михайловна сумеет сделать так, чтобы он понял это не сразу. И чтобы не сразу ушел, когда поймет. Ну, а на самый худой конец можно заявить, что ошиблись оба. Бывает же, что ошибаются оба.

Все было бы прекрасно, если бы она смогла так поступить.

Она пожалела Ваню, ничего не сказала ему вечером, и он уснул, счастливый. А ей опять не спалось, она задремала только под утро, и слышала шум неунимающегося дождя, но почему-то ей чудилось, что это шумит вертолет. Она увидела солнечную синь, над вершиною Чум-горы, лишь одно облачко истаивало в небе, легкое облачко, как дымок. А над холмом, расплескивая травяные волны, спускался экспедиционный вертолет, сверкал винтами, срывал белые клочья с пушицы. И она испугалась, что не успеет сказать Ване все, что надо было сказать.


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

САМЫЙ ТРУДНЫЙ ПЯТЫЙ ГОД

Римма Щучалина сидела на кухне и, задумавшись, царапала ногтем клеенку на столе.

Час назад ушел из дому муж, вероятно — навсегда. Он не сказал, что уходит навсегда, не в его характере устраивать театральные сцены. Но ссора была ужасной; наговорили друг другу массу обидных и оскорбительных слов, и под конец Щучалин, обычно сдержанный и владеющий собой, так хлопнул дверью, что у косяка посыпалась штукатурка.

Еще парочка таких ссор, и понадобится делать ремонт. Нет, пожалуй, ремонта делать не придется. Щучалин уже не вернется в эту квартиру, и уже некому будет хлопать дверью, да и вообще ремонты станут непозволительной роскошью. Зарплата школьной учительницы — это не зарплата летчика…

Фу, какие глупости лезут ей в голову. При чем тут ремонт, при чем тут зарплата — ушел из дома муж, человек, с которым она прожила пять лет и которого любила так, что казалось, сильней и невозможно любить…

В квартире тихо. Римма услышала, как стучат настенные часы в комнате, металлически громко стучат, а прежде она этих звуков не замечала. И не замечала, что дребезжит стекло в форточке, когда по улице проезжает автомобиль.

Ей хотелось понять, отчего произошла ссора, отчего они с мужем бросали друг другу такие слова, что и врагу-то не скажешь — несправедливые, жестокие, страшные слова, — но понять не могла. И лезли в голову посторонние, нелепые мысли.

Например, она думала, что хорошо бы летом поехать на юг, на море. Она ни разу в жизни не бывала на курортах и кипарисовые пейзажи видела только на глянцевых рекламных фотографиях в аэропорту. И еще Щучалин рассказывал про юг — частенько летал рейсом Сыктывкар — Адлер.

Пять лет они собирались поехать к морю, и обязательно что-нибудь мешало. То не совпадают отпуска, то в прошлом году заболела мать Риммы, и ее побоялись оставить на попечение отца, потому что все мужики беспомощны, если приходит беда… Обязательно что-нибудь мешало.

Кстати говоря, их первая ссора с Щучалиным возникла именно из-за Адлера. Они только что поженились, и Римма еще не привыкла к тому, что она — жена летчика, и, стало быть, ей судьбой предназначено волноваться за каждый полет мужа. Самолет может и запоздать, и совершить где-нибудь вынужденную посадку — мало ли какие бывают ЧП… Римма к этому еще не привыкла.

Была ранняя весна, снег в городе таял, но по ночам сильно морозило, наметало новые сугробы. Снегоочистителей на аэродроме не хватало, взлетные полосы обледенели. Щучалин тогда был вторым пилотом на «АН-10», и его самолет задержался в Адлере. Щучалин сидел и ждал, когда откроют Сыктывкарский аэропорт.

А Римма заволновалась не на шутку. Она ведь не знала ничего. Муж обещал вернуться вечером, но вот уже ночь, а его нету, и даже под утро не явился… Римма позвонила в аэропорт. А там отыскался какой-то шутник, на вопросы Риммы посмеялся:

— Да все в порядке, только Щучалин не спешит. Чего ему спешить? Там солнышко, море… Небось купается с девушками!

Римма бросила трубку и чуть не расплакалась. Ладно, она покажет Щучалину и морские купанья, и девушек, пусть только появится!

Миновал еще день, Щучалина не было. В аэропорт Римма больше не звонила, хотя совершенно извелась. А когда вечером Щучалин вернулся и прямо в передней сгреб ее в охапку, она вырвалась, ударила его по рукам, разревелась…

— Давай договоримся, — сказал в тот вечер Щучалин. — Не выдумывай ужасов, если я опять когда-нибудь задержусь. Знаешь, бывает всяко… Иногда и связи нет, и предупредить тебя невозможно…

— Нет, ты обязан, обязан был сообщить!!

— Слушай, Рим… Ну, приучу я тебя к мысли, что при малейшей задержке раздастся от меня звонок. А жизнь штука сложная. И однажды не смогу я позвонить, из-за пустяка, из-за ерунды. Ты ведь с ума сойдешь! Давай так: сумею тебя предупредить — хорошо, не сумею — оставайся спокойной. Верь, что ничего плохого не случилось.

— Не могу я оставаться спокойной, пойми!

— Придется тебе стараться. Иначе нельзя.

Ни он, ни она не согласились с доводами друг друга. И все-таки они быстро помирились в тот вечер, не могла Римма долго сердиться на Щучалина. И когда попрекала морскими купаниями, загорелыми курортными девушками, все это было в шутку, и Римме тогда совершенно не требовалось, чтоб Щучалин оправдывался.

Очень она его любила.

Они познакомились ослепительно ярким летним днем. Это было на пляже, на берегу Вычегды, куда Римма приехала позагорать вместе с подружками-студентками. Играли в волейбол, дурачились и не сразу заметили, что неподалеку от них появились двое парней.

И один из них был особенно хорош — с фигурой гимнаста, белокурый, высоколобый, с удивительно спокойными глазами. «Наверное, очень добрый…» — подумала о нем Римма.

Она привыкла, что многие за ней ухаживают, не очень удивилась и тому, что белокурый парень тоже обратил на нее внимание. Приятно, конечно, но ничего особенного. Просто еще одно знакомство.

А потом она и спохватиться не успела, как этот парень со спокойными глазами завладел всеми ее мыслями. И она, избалованная вниманием, не придававшая значения ухаживаниям, не верившая словам о любви, с которыми к ней обращались другие, вдруг поняла, что к ней самой пришла любовь. Нет, не пришла, а как-то сразу, без разбега, вроде гонщика на старте рванулась вперед, и замелькали дни, наполненные этой любовью, памятные только встречами, ожиданиями встреч и недолгими — лишь до следующего утра — и все-таки нестерпимыми расставаниями. Ни о чем другом и ни о ком другом Римма тогда и думать не могла…

Родители, видя ее осунувшееся, с неестественно блестевшими глазами лицо, не на шутку забеспокоились: не заболела ли? Что происходит? Госэкзамены на носу, а Римма и книжку в руки не берет, и дома почти не бывает, и не спит как следует, и не ест…

Тем не менее каким-то чудом экзамены были сданы. Больше того — Римму как одну из самых способных выпускниц оставили в городе, послали преподавать математику в специализированной школе.

До начала самостоятельной работы, о которой Римма столько мечтала, оставался месяц, и надо было бы подготовиться. Но и этот месяц промелькнул, как во сне; мчались дни, похожие один на другой, как близнецы, и лишь единственный человек распоряжался этими днями — Кирилл Щучалин. Ее любовь. Необыкновенный, удивительный, замечательный человек, лучший из всех…

Да, Щучалин сумел понравиться не только ей. Отец Риммы знаменит был неуживчивым характером; Римма с ужасом думала о том дне, когда приведет Щучалина знакомиться с родителями. А Кирилл вмиг поладил со стариком.

Вышло это случайно. Гуляли по берегу Вычегды; какой-то человек возился у причала с лодочным мотором. Римма, ничего не воспринимая вокруг себя, не сразу узнала отца. А он издали заметил их, и отступать было поздно.

Пришлось Римме представить Кирилла; отец буркнул что-то в ответ и даже руки не подал.

— Не заводится моторчик? — спросил Щучалин, словно бы ничуть не обидевшись. — А искра есть?

— Есть.

— Можно, я попытаюсь?

— Ежели с толком. — Отец не скрывал усмешки.

— Толк сейчас будет, — уверенно пообещал Щучалин.

Он спрыгнул в лодку, дернул за шнур. Мотор фыркнул и смолк, будто подавился. Щучалин пробовал завести еще, еще. Снял фуражку, расстегнул китель, раскраснелся.

— Ладно, — хмыкнул отец. — Вижу, какой толк.

— Подождите, папаша, не горячитесь. Я, кажется, понял…

— Папашей будешь называть, когда распишетесь. Пока по бережку гуляете, я еще не папаша.

— Отец!.. — закричала Римма. У нее дыхание перехватило от стыда, в отчаянии она смотрела на Кирилла, и было у нее одно только желание — поскорей уйти отсюда.

А Щучалин улыбнулся и сказал:

— У вас один цилиндр не работает.

— Не может этого быть! Мотор новый!

— А я говорю, что не работает. Может, тряхнуло где-нибудь лодку, контакт ослаб. Давайте проверим зажигание.

Щучалин вскрыл магнето. Отец сунул под контакт десятикопеечную монету — она скользила свободно.

— Надо же… — удивленно произнес отец. — Цирк! Откуда вы догадались, что лодку тряхнуло? Я на топляк напоролся, да решил, что все обошлось…

Отец — невероятный случай! — стал обращаться к Щучалину на «вы»… Вместе отладили мотор, опробовали его на ходу. И с того дня началась у них дружба. Отцовское уважение к Щучалину не исчезло и после свадьбы; стоило Римме пожаловаться на мужа, как отец, не слушая никаких объяснений, горой вставал на защиту зятя.

Неужели он видел в Кирилле то, чего Римма не видела?

Назойливо постукивали часы за стеной, дребезжала форточка. Римма, подумала, куда отправился теперь Щучалин. Есть у мужиков всесильное лекарство от бед и горестей — выпивка. Может, и Кирилл сидит сейчас в аэропортовском буфете… Стоп! Отчего ей вспомнились бутылки, стоящие на столе? Не только потому, что она тревожится о Кирилле…

А, ну конечно! Вспомнилась еще одна ссора, после которой примирения уже не наступило. Во всяком случае, сразу не наступило…

Кирилл выпивал крайне редко, а однажды пришел с бутылкой коньяка и попросил приготовить закуску. Сказал, что ждет командира экипажа.

Когда прозвенел дверной звонок, Щучалин сам впустил гостя, провел в столовую, Римма суетилась на кухне, к разговору не прислушивалась, но вдруг голоса в столовой стали громкими. Мужчины спорили.

— Ты говорил, что все возьмешь на себя! — горячился Кирилл.

— Да! Только я, не знал, что дело повернется таким странным образом! Все шишки теперь на меня валятся, а ты молчишь, будто на тебе вины нет!

— Ты командир экипажа!

— Теперь я уже не командир. Благодаря тебе, между прочим.

— Я ни при чем. Я сделал так, как мы договаривались.

— Допустим. Но ты же видел, что обстоятельства изменились. Объясни мне по-человечески, как ты мог промолчать? От каких перегрузок тебя вдавило в кресло, и язык у тебя отнялся?

— Не считал нужным переигрывать.

— А совесть, Кирилл?

— Не будем об этом, командир. Мне жаль, что так вышло. Но я поступил так, как договаривались.

В столовой надолго установилось молчание. Затем командир вышел, попрощался с Риммой кивком головы. Затворил за собой дверь. Щучалин его не провожал. И когда Римма заглянула в столовую, она увидела, что коньяк в бутылке не тронут.

Кирилл убирал со стола ненужные вилки, ножи, тарелки. Он не казался расстроенным.

— Что произошло?

— Ничего.

— Вы поссорились? Почему?

— Это не ссора.

— Ну объясни же мне, Кирилл! Я не подслушивала, но вы так кричали… У командира неприятность?

— В общем, да.

— А почему он обвиняет тебя? Почему он спрашивает, где твоя совесть?

— Римма, — сказал Щучалин. — Помнишь, я говорил, что жизнь — штука сложная? Не всегда можно объяснить, почему так поступаешь, а не иначе… Не расспрашивай меня, ладно?

— Как же не расспрашивать?! Он же тебя обвинял!

— Я не считаю, что надо оправдываться, Римма. Мало ли что ты про меня услышишь. Мало ли что тебе покажется… Неужели всякий раз нужны оправдания? Лучше, если ты будешь просто верить…

— Значит, — закричала Римма, — тебе наплевать, если я переживаю?! Если я волнуюсь?!

— Не переживай.

— Да ведь это не слухи, не сплетни! Ведь факт, что командир тебя обвиняет!

— Я об этом и говорю, Римма. Всякое случается. Даже факты, как видишь, налицо.

— А если это… правда?!

Он поднял на нее спокойные глаза.

— Ты действительно способна не поверить? Что ж, тогда нам нелегко будет жить вместе.

Наверное, он искренне обиделся. А Римма и негодовала, и злилась, и была обижена ничуть не меньше. Почему все должно быть так, как хочет Кирилл? Почему он не желает объяснить ей происшедшее? Пусть она не разбирается в его профессиональных делах, но, когда спрашивают, есть ли у него совесть, Римма обязана знать, почему так спрашивают!

У нее возникла мысль, что Щучалин оттого и отказывается от объяснений, что совершил что-то скверное. Вдруг и впрямь он способен обмануть, солгать, пойти на какую-нибудь подлость?

Мысль об этом испугала ее. Уже одно то, что такая мысль возникла — страшно… Когда-то она верила, что Кирилл — самый замечательный, самый необыкновенный, что он лучше и чище всех. А теперь — хотя бы на минуту — она может заподозрить его в неискренности и нечестности… Боже мой, что же случилось, что же произошло за эти годы?

И еще она понимала, что если бы Кирилл признался в каком-то скверном поступке — даже очень скверном, — она мучилась бы и переживала, но все-таки простила бы. Наверное, простила бы. Ради семьи, ради маленькой дочери, ради самой себя, наконец. Пусть ее любимый оказался бы не самым лучшим и не самым чистым, но ведь любят и тех, которые ошибаются…

А Щучалин молчит. Ему важен этот нелепый принцип, ему хочется полного доверия. Он считает, что Римма добивается истины из-за прихоти!

— Так ничего мне и не скажешь?!

— Нет, Римма.

— Ну, хорошо!

— Перестань. Зачем тебе надо, чтобы я стал другим?

Римма не успела ответить, потому что из спальни послышался дочкин голос:

— Мам, вы мне сны мешаете смотреть! Все кричите, кричите!

— Больше мы не будем, малышка! — сказала Римма.


С того дня они и стали, как чужие. Спали порознь, ели порознь, и если надо было что-то сообщить друг другу, переговаривались через дочку:

— Ириша, скажи отцу, что у меня сегодня педсовет, приду поздно. Пускай возьмет тебя из садика.

Дочка, как могла, лепетала трудные слова «педсовет», «аэропорт», — она, вероятно, решила, что мама с папой придумали какую-то неизвестную игру.

А однажды дочка подбежала к Щучалину и попросила:

— Пап, скажи маме, у меня штанишки мокрые! Скажи, скажи!

Дочка тоже включилась в занятную игру… А Римма руками всплеснула: девочке скоро три года — и на тебе, такая оказия! Она интуицией поняла, что это не шалость; из-за нелепых отношений в семье девочка нервничает, может и всерьез заболеть.

— Вот твои принципы, вот твое упрямство! — крикнула она Щучалину.

— Это не упрямство, — сказал Щучалин. — Просто иначе-то наша жизнь не сладится. Как ты не понимаешь?

После этого случая Римма пошла было на примирение. Уже не играли больше в «испорченный телефон», не разговаривали через дочку. Но окончательного выяснения так и не произошло. Не успели.

Через день или два Щучалин вернулся с работы веселый, вынул из буфета бутылку коньяку — ту самую злосчастную бутылку, которую не распил с командиром.

— Рим, будут гости.

— Какие?

— Ты их не знаешь. Прибери в доме, а то неловко.

В комнатах на самом деле был отчаянный беспорядок. За последнее время Римма как-то забросила все домашние дела, сердце не лежало убирать и чистить. И от того, что самой ей было неловко за грязный пол, за немытые бутылки из-под молока, стоящие батареей на холодильнике, Римма рассердилась:

— Знаешь, здесь не самолет, где приходишь на все готовенькое!

— Я тебе помогу, — сказал Щучалин. — Давай уберем вместе. У одного-то у меня не получится.

— А что за необходимость в генеральной уборке?!

— Ребята хотят отпраздновать. Невелико событие, но все-таки: назначен командиром экипажа.

— Ты?..

— Да.

— Вместо прежнего командира?

— Вместо прежнего.

— Та-ак…

— Ты недовольна?

Римма не сумела справиться с собою: знакомая непочатая бутылка стояла на столе; Римма явственно услышала слова командира: «А совесть, Кирилл?» — вспомнила, как уходил командир из их дома… И подозрения, которых она страшилась, опять вернулись к ней; она их отгоняла, а они не исчезали, и ничего с этим нельзя было поделать.

Щучалин все понял по ее изменившемуся лицу.

— Не надо, — сказал он. — Я сам сделаю.


И началась совсем странная жизнь. Больше не выясняли отношений, не ссорились. Обменивались какими-то незначительными фразами, даже сходили вместе с дочкой в кукольный театр, приехавший на гастроли. Но Римме казалось, что во всей этой жизни она сделалась посторонним наблюдателем, и уже нельзя было, просто невозможно было поговорить с Щучалиным откровенно, объяснить ему все, что она чувствует.

Видимо, надо было принять какое-то решение. Может быть, взять дочку и уйти от мужа. Ничего, не пропали бы — в наше время не дадут человеку пропасть. Но затягивала непонятная инерция, дни складывались в недели, недели — в месяцы, Римма словно бы ждала чего-то, но только неизвестно, чего ждала. Кроме опустошения и тоски, главным в этой жизни было ощущение одиночества. Римма чувствовала себя так, будто очутилась на пустой льдине и полоса холодной тяжелой воды между нею и остальными людьми все расширяется, расширяется…

Это чувство не покидало ее и в классе, среди своих пятиклашек, и в учительской, и на улице, в толпе народа, и конечно же дома. И чтобы справиться с этим состоянием, Римма тормошила, тискала, ласкала дочку, беспокоя и удивляя ее просто безудержной, почти болезненной нежностью.

А ночами, когда спала рядом с нею дочка и спал в соседней комнате Щучалин — ровно, безмятежно спал, — Римма думала: как он может переносить такую жизнь? Значит, она ошиблась в нем. Он холодный, бесчувственный, рассудочный человек. Жестокий человек. Даже если поступки Риммы — прихоть, Щучалин видит, что Римма мучается, изводит себя, сгорает на глазах. И если он это видит, он обязан ей уступить, потому что ради любви можно идти на уступки, можно пренебречь и собственными привычками и даже убеждениями. Очевидно, свои привычки и убеждения Кирилл ставит выше, чем любовь к ней. Что же это тогда за любовь, какая ей цена?!

Теперь все поступки мужа раздражали Римму. Рассудком она понимала, что он ведет себя так же, как в первые годы после женитьбы, но ее раздражало и то, как он аккуратно снимает ботинки в передней и надевает тапки, и то, как он ест за столом, сметая ладонью хлебные крошки, и то, как перед сном развешивает одежду на спинке стула… Иногда ей становилось его жаль: если бы он, например, заболел, она бы кинулась за врачами и дежурила бы у его постели, но одновременно с этой жалостью ей хотелось причинить ему боль. Он равнодушен, сдержан, терпелив, а ей хотелось, чтоб он почувствовал такую же боль, какую испытывает она.

Все эти ощущения накапливались в ней, а Щучалин не замечал или делал вид, что не замечает. И вот достаточно было пустяка, ничтожного повода, чтоб разгорелась последняя ссора; Римма теперь и не припомнит, что послужило поводом к ней. Но ссора разгорелась, и Римма, уже не сдерживая себя, высказала Щучалину все, что о нем думает. Сначала он отмалчивался, сохранял выдержку, но Римме уже надо было вывести его из равновесия, необходимо было, чтоб он понял наконец, до чего ей тошно.

И когда были произнесены самые страшные, самые обидные слова, Щучалин хлопнул дверью так, что посыпалась штукатурка. А Римма внезапно сообразила, что этих слов обратно не возьмешь и Кирилл, вероятно, ушел навсегда. Она не знала, будет ли теперь лучше или хуже, просто внутри у нее сделалось как-то мертво.

Да, Кирилл не вернулся ни вечером, ни ночью. Римма заставила себя вздремнуть хотя бы пару часов, чтобы не свалиться завтра на занятиях в школе. Наутро, задолго до того, как затрещал будильник, она уже была на ногах. Надо было убить время, и она постирала бельишко дочери, перемыла посуду. Посмотрела на свое лицо в зеркале — пожелтевшее, отекшее — и принялась пудриться, изобретать новую прическу. Наконец просигналил будильник, Римма разбудила дочку, накормила и повела в детский сад. Закрывая дверь, немного поколебалась, но все же сунула ключ под коврик. Своего ключа Кирилл вчера не взял.

А выходя из детского садика, Римма столкнулась с соседкой, тоже женой летчика. Подругами они не были, подробностями семейной жизни не делились — просто знакомые, живущие на одном этаже.

— Ну что, все ссоритесь? — участливо спросила соседка.

И Римма изумилась, откуда соседке это известно. Ни Щучалин, ни Римма никому не жаловались, наоборот — скрывали свои ссоры. Значит, соседка сама догадалась. Значит, это уже всем заметно…

Неожиданно для себя — может быть, потому, что на душе было так пусто и мертво, — Римма решила поплакаться соседке. Попробовала рассказать, что случилось, и вдруг увидела, что рассказать-то нельзя. Слова получаются неубедительными, да и суть происходящего между ней и Кириллом логично не изложишь. Не складывается совместная жизнь, что-то в ней не так, что-то в ней не то… Общие слова. Не хватает только банального заявления, что они с Кириллом характерами не сошлись.

— Он у тебя вроде непьющий? — спросила соседка.

— Да, непьющий.

— И по бабам не ходок?

— Да нет.

— Может, разлюбила?

— Не знаю…

— Э, видать, не разлюбила! Да с нашей сестрой это редко случается… Постой-ка, а вы который год живете?

— Пятый.

— Так что ж ты удивляешься?! Думаешь — только у вас раздоры? В любой семье пятый год нелегок… Вон, и в газетах пишут: больше всего разводов на пятом году!

Римма поразилась нелепости этой приметы:

— Да почему?

— А кто знает. Статистика! Может, только на пятом году начинают разбираться супруги, каковы они на самом-то деле… А может, подруженька, взрывы на солнце действуют. Циклы там всякие, расположение планет…

— Чушь какая, господи!

— Нет, не чушь. Мы с Витькой тоже едва не расплевались на пятом году. А перезимовали, перетерпели, и ничего…

Всю дорогу до школы Римма корила себя за то, что разоткровенничалась с соседкой. Разговор вышел глупейший, а соседка теперь раззвонит по всему дому, и в глаза людям будет совестно взглянуть.

Первую половину дня она провела в школе, затем поехала со своим классом в Дом пионеров, где проводилась городская математическая олимпиада. Четверо из ее мальчишек — молодцы, решают задачки институтского уровня. Мальчишки на олимпиаде тоже не подвели Римму, заняли все призовые места. И пока шел заключительный тур олимпиады, пока надо было переживать за мальчишек и следить за их одноклассниками, сидевшими в зале, Римма хоть чуточку отвлеклась от своих мыслей.

А возвращаться домой было страшно. Невыносимо страшно. И Римма попросила директора школы, тоже ездившего на олимпиаду, чтоб он ее проводил. Директор изумился, подумал, вероятно, бог весть что… Но все же проводил, и по дороге они обсуждали, кого из мальчишек надо рекомендовать в специализированную школу при Сибирском отделении Академии наук…

Ключ лежал под ковриком, на том самом месте, куда Римма его положила. Она вошла в квартиру, на всякий случай заглянула в одну комнату, другую, зачем-то включила свет в ванной. Потом уселась на кухне в той же позе, что и вчера. И опять с металлическим цоканьем стучали за стеной часы и дребезжала форточка, когда по улице проезжал грузовик.

Делать ничего не хотелось и думать тоже не хотелось. Пусть все будет, как будет. Сегодня, подумалось ей, надо лечь пораньше; приведу дочку из садика, потом уложу в постель и сразу лягу сама, а если не засну, буду просто лежать и ни о чем не думать. Надо копить силы, потому что завтра опять занятия в школе, и до летнего отпуска еще долго, и необходимо продержаться эти месяцы.

О Кирилле она, кажется, сейчас не думала, но вдруг поднялась, подошла к телефону и машинально набрала номер аэропорта.

— Скажите, у Щучалина есть сегодня рейс?

— Включите телевизор! Только быстрей!..

— Что?! Я спрашиваю…

— Да, да! Включайте телевизор!

Она не поняла ничего. Решила, что попался тот же самый шутник, что посмеивался над нею года четыре назад, сообщая о теплом море и курортных девушках. Она шваркнула трубку, но телевизор все-таки включила. Еще не появилось изображение на экране, а уже сквозь гудение и треск послышался торжественный голос диктора:

«Кирилл Щучалин и его товарищи продемонстрировали превосходное мастерство и подлинное мужество. Только что нам сообщили, что министр гражданской авиации прислал приветственную телеграмму, в которой благодарит командира и всех членов экипажа. Мы тоже присоединяемся к поздравлениям, приветствуем Кирилла Щучалина и его товарищей!»

Когда экран просветлел и появилось изображение, диктор уже умолк; показывали какой-то завод и сеялки, выезжающие из его ворот… Да что же это такое?! Господи, что случилось? В каком рейсе вдруг оказался Щучалин, что он совершил, почему его сейчас поздравляют?

Римма вновь бросилась к телефону, позвонила дежурному.

— Я не успела!.. Ну, по телевизору! Все уже кончилось, я не поняла, я же ничего не знаю!

— Как не знаете?!

— Да так! Объясните!..

Дежурный, очевидно, ей не поверил. А потом все-таки рассказал, что у Щучалина при посадке заело шасси, он не мог его выпустить, пришлось сажать самолет на брюхо. Было крайне трудно, однако командир все же произвел посадку, машина цела, ни один пассажир не пострадал. Экипаж держался великолепно, но все говорят: если бы не Кирилл, то…

— Когда это было?!

— Да вчера днем! Он, что же, не рассказывал вам?..

Она опустила трубку. Невероятно. Оказывается, это было вчера. И Кирилл даже и словом не обмолвился, даже не заикнулся! А может… а может, он бы и рассказал, но ведь началась эта ссора… Кирилл не таков, чтобы выкладывать новости прямо с порога, а тут была новость, которой можно похвастаться. А он хвастаться совершенно не любил…

Какое счастье, что ссора произошла уже после ЧП, что Кирилл еще был спокоен, относительно спокоен. А если бы он, волновался, если бы нервничал в полете, если бы мысли его были заняты другим?!

Впервые, впервые за эти пять лет Римма вдруг сообразила, что ЧП, случившееся вчера, могло произойти в каждом рейсе. В каждом… Это могло случиться и полгода назад, и год назад, и может случиться завтра. Такая у Кирилла работа.

Раньше она этого не сознавала; ей казалось, что совместная жизнь с Кириллом касается только их двоих да еще дочки, которая болезненно переносит постоянные ссоры. А на самом деле их личная, семейная жизнь затрагивает многих людей, и порой от нее зависит даже существование этих людей. И, вероятно, то же самое можно сказать о других семьях, где живут не обязательно летчики, а какие-нибудь шоферы и доктора, горняки и нефтяники… Просто случай с Кириллом самый наглядный. Но он — не исключение; нету отдельной человеческой судьбы, а все судьбы людские связаны между собой.

Римма не знала, наладятся ли вновь ее отношения с Кириллом, вернется он к ней или нет, и если вернется, то станут ли они жить хорошо. «Всяко бывает», — как говорил когда-то Кирилл. И самый трудный пятый год еще не закончился… Но Римма знала, что вот эта мысль о людских судьбах, зависящих и от нее тоже, теперь уже не забудется.

Постукивали часы за стенкой. Она их не слышала, она ждала — не раздадутся ли на лестнице знакомые шаги.


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

МЕСЯЦ В ГОРОДЕ

1

Можно было улететь самолетом и через какой-нибудь час оказаться дома, но Турков не торопился, — решил добираться теплоходом. Будет в дороге целые сутки, наедине с самим собой. Достаточно времени, чтоб все обдумать, понять, разобраться. А разобраться в случившемся надо непременно.

Он взял билет; в гомонящей толпе пассажиров поднялся на раскаленный от солнца, пахнущий краской теплоходик. Посадка закончилась неожиданно быстро; вскипела над бортом вода, желтея пузырями; отвалили от пристани… Покатились, как на саночках, только ветер бьет по глазам.

И когда осталась позади пристань, уходя вбок, заслоняясь береговым обрывом, Турков с пугающей отчетливостью почувствовал всю краткость предстоящей дороги. Сутки… Всего сутки. У Туркова сжалось, замерло сердце. Он пробовал успокоиться, твердил себе, что никакой беды нету, что он придумал ее, вообразил, что спустя месяц-другой будет смеяться над своими страхами… А сердце сжималось, — будто в холодном кулаке его стискивали.


Сельских учителей регулярно вызывают в город: повышать квалификацию. Бурно развивается педагогическая наука, того и гляди — отстанешь от передовых веяний. И вот в разгар лета, по самой жаре, отправляются сельские преподаватели в областные и районные центры, чтобы самим превратиться в учеников. После учебного года хочется отдохнуть, покопаться на приусадебном участке, заняться подзапущенным хозяйством, а тут — корпи над конспектами в душном классе, и питайся бог знает чем, и живи неизвестно где… В гостиницах мест не бывает, скромных учителей размещают по частным комнатам и углам, будто «диких» туристов. Тяжко достается современный уровень знаний…

Вот так и прибыл Турков нынешним летом в город, и стал жильцом хилого, подслеповатого дома на окраинной улице.

Комнату ему сдавала шустрая словоохотливая старушка, которую все соседи звали неизменно: бабка Ударкина.

Потирая сухие, в черных трещинах руки, бабка Ударкина сразу сообщила, что пускает жильца с неохотой, что ей нужен покой, который всяких денег дороже, и что из-за этого покоя она и осталась тут доживать, в родительском дому, а не переехала к внучке с горячей водой и газом.

— Да ваш закоулок тоже скоро снесут, — сказал Турков.

Бабка Ударкина моментально ответила, что прежде ее самое вынесут из родительского дома вперед ногами, что никакие отдельные квартиры ей не нужны, а нужен только покой, хоть и с удобствами на дворе.

После знакомства с бабкой стало совершенно ясно, какое тут предстоит житье-бытье. Турков помянул черта, затосковал, уселся на лавочку перед калиткой.

По грязной от дождей улице шествовали гуси, их торчащие шеи были помазаны синими чернилами. Мальчишки катались на велосипеде с моторчиком. Моторчик трещал оглушительно, вся его сила превращалась в звук. Соседние домики тоже были пузаты, неряшливы, с поломанными заборами, улица сознавала свою обреченность и словно бы гордилась запустением.

«Вот люди, — думал Турков. — Пока переберутся в новые квартиры, привыкнут к безалаберности. Оттого все лифты в домах ободранные и на лестницах грибы растут».

— Топор найдется? — спросил он бабку Ударкину, вышедшую из калитки. Судя по одежде, бабка намеревалась гулять: переливался на ней импортный плащик из болоньи, вспархивала на голове косыночка с рисунками доисторических автомобилей, зонтик торчал под мышкой.

— Зачем топор? — спросила бабка, насторожась.

— Да хоть крыльцо поправлю. В темноте-то все ноги поломаешь.

— И не требуется! — сказала бабка. — Сколько живу, а ноги целы. Привыкнешь, милай, привыкнешь, тут падать невысоко.

Очевидно, бабка полагала, что починенное крыльцо помешает ей спокойно дожить остаток дней. Вот люди… Ну, люди…

Бабка ушла, звонко шурша подолом болоньи, а вскоре из другой половины дома показалась молоденькая женщина, тоже нарядно одетая, в косыночке и с зонтиком. Она подталкивала в спину мальчика лет четырех, который боялся спускаться по гнилым ступенькам.

— Здравствуйте, — сказал Турков. — Тренируете ребеночка?

— То есть как?..

— Приучаете к опасностям?..

— А-а, вы — про ступеньки… — улыбнулась женщина. — Да ничего, мы уже привыкли. Прыгай, Женечка, прыгай.

— Из окна не пробовали? — спросил Турков. — Из окна и через дыру в заборе. Очень удобно. И ребеночку в будущей самостоятельной жизни пригодится.

Турков не мог справиться со своей злостью. Он взрывался, когда вот такое видел. Ну, люди! Наверняка эта юная мадам — хозяйкина родственница, еще одна внучка или племянница, поселившаяся здесь в поисках покоя. Восемь с половиной квадратных метров площади, удобства на дворе и полный покой. Зато когда он кончится, государство выделит квартирку.

— А вы, наверно, новый жилец? — спросила женщина.

— Угадали.

— Приятное будет соседство, — сказала женщина.

— Да уж. Предвкушаю.

— Мы тебя выгоним, — глядя исподлобья, проговорил мальчик. — Ты к нам лучше не приходи.

— Хорошо, дитя, я воздержусь.

— И не говори потом, что дверями ошибся!

— Вот как? — сказал Турков. — М-да. Не беспокойся, дорогой товарищ, я понимаю, что моя дверь — налево. А другими дверьми я обычно не интересуюсь.

Он приоткрыл перед женщиной с мальчиком калитку, висевшую на одной петле, и пропустил обоих на улицу. Мальчик побежал по лужам, распугивая гусей с чернильными загривками. А женщина даже походкой, даже спиной в болонье выразила негодование. Ну, люди… Туркову захотелось отыскать все-таки топор, а еще лучше — колун, чтоб потяжелее, и разнести в щепки не только крыльцо, но и всю эту хибару.

Не терпел он таких людей и такой жизни.

2

Десять лет назад в городе был всего один институт — педагогический, — и Виталий Турков, закончив с золотой медалью школу, поступил в него учиться, хоть и не мечтал о профессии педагога.

Просто так нужно было. Отец Виталия не вернулся с войны, мать работала в колхозе, поднимая на ноги троих детей. Жили всегда без лишнего достатка, и Виталий, будучи школьником, уже подрабатывал — то на колхозной ферме, то на лесопункте. Была профессия, которая его влекла — капитан дальнего плавания, — но чтобы ее получить, надо было уехать далеко от дома, бросив и мать, и двух малолетних сестренок. А из педагогического института до родной деревни недалеко, можно наведываться каждое воскресенье, уже не говоря о каникулах. И Виталий пошел в педагоги.

Выбрал факультет посерьезней: математический. Учился прилежно, старательно, не шаляй-валяй. Закончил, правда, без отличия, но с хорошими оценками.

Потом его взяли в армию; отслужил два года в зенитных войсках, вернулся домой лейтенантом запаса. Заглянул в министерство, получил направление в сельскую школу — чтобы снова оказаться поближе к матери.

— Не женишься, Виталик? — спросила мать.

— Пока не думаю, — сказал Турков.

— И на примете никого?

— Я, мама, разборчив. Не скоро подходящую найду…

У него был составлен жизненный планчик, и там на первом месте была служебная деятельность.

Турков знал, что мужчина в сельской школе — редкость, вроде мамонта. И Турков собирался опровергнуть мнение, согласно которому сельская школа — удел неудачников.

Он не стремился в педагоги, но будет хорошим педагогом. Он не стремился работать в глубинке, но будет хорошо работать и в глубинке.

Еще в армии он почитывал педагогические журналы, занятные статейки в «Комсомольской правде»; он изобретал, как сделать свои уроки интересными. Надо завлекать ребятишек не оценками, а самим процессом познания.

Ребятам не нравится сухая математика? Турков добьется, что они будут сидеть в классе, как на ковбойском фильме. Всего можно достичь, если голова на плечах.

Через полгода у Туркова не было неуспевающих учеников; в школе функционировало кафе «Под интегралом»; он вывешивал в коридоре такие объявления: «Внимание! (Уравнение) февраля (уравнение) часов состоится математический турнир 8—10 классов!»

— Это, Виталий Максимович, какого же числа? — спросила завуч Аглая Борисовна, воззрясь на первое такое объявление.

— Попробуйте решить, — сказал Турков.

— Я серьезно спрашиваю! Мне надо график дежурств составить!

Завуч Аглая Борисовна восхищалась Турковым, а он не испытывал к ней уважения. Весь год завуч приходила на работу в длиннополой жакетке, нитяных чулках и стоптанных туфлях. Наверно, ей было немногим больше сорока, но выглядела она старухой. И все — из-за этой неряшливости.

«Погрязла, наверное, в домашнем хозяйстве, опустилась, — думал Турков. — А ведь небось чувствовала призвание к учительскому труду. Мечтала сеять разумное, доброе, вечное… А теперь ходит в школу, как на каторгу; во время урока думает о поросенке, которого не успела покормить; книг давно не читает, ругается с мужем, кричит на собственных непослушных детей. И убеждена, что всю себя отдала педагогике, любимому делу…»

— Это уравнение, Аглая Борисовна, решит даже пятиклассник.

— Но я близорука, Виталий Максимович! Я не вижу этих ваших крючков!..

Все она видела. Просто не могла решить пустяковое уравнение. Давно растеряла тот минимум знаний, который имела.

Больше всего Турков ненавидел человеческую безалаберность. Аглае Борисовне достаточно выписывать журнал «Наука и жизнь», читать по страничке в день, чтобы не отставать от жизни. Достаточно ежедневных пяти минут перед зеркалом, чтобы сохранить пристойную внешность. Так нет же, — не отыщет она этих несчастных минуток. Потеряет их в болтовне с соседкой, в ругани с мужем. И пролетают месяцы, годы, десятилетия, человеческая жизнь тратится попусту — пользы нет ни себе, ни другим.

А сколько вокруг подобной безалаберности! Осенью и весной деревня тонет в грязи, все ждут, когда совхоз станет миллионером и соорудит асфальтовые дороги. Да принеси каждый житель по камешку — ведь полно булыжника на полях, — давно бы улицу замостили, не таскали грязь в избы!

Дважды в год шумная кампания в школе: собираем макулатуру. Кто больше?! Чей отряд активней?! Взмыленные ребятишки стучатся во все двери. Да не надо, товарищи, лихорадочных кампаний; сберегите использованную бумагу и тетради в самой школе, не позволяйте сторожихе сжигать ее в печках! Все макулатурные планы перевыполните!

Через край безалаберности. В большом и малом. А кто виноват? Вот такие Аглаи Борисовны, без остатка отдающие себя избранному делу, но давно забывшие, как решается простенькое уравнение…

3

Перед тем как жениться, Турков начал строить себе дом. Такой, как ему хотелось.

Испокон веку деревенские избы ставятся по принципу: «оглянись на соседа». У соседа Митьки пятистенок — и у меня будет такой же; Митька возвел сарай слева — и у меня слева; у Митьки деревянное солнышко над чердачным окном — и у меня будет.

Эпохи меняются, время летит, а до сей поры избы в деревне одинаковые. Кто-то задумал строиться, и сегодня не может без Митькиного образца: опять рубит пятистенок, и опять вплотную к дороге, на самой обочине. В прежние времена дорога тихой была — коровы пройдут, лошадь проедет — и все движение, пей чаек у раскрытого окна; сейчас на дороге трактора ворочаются, самосвалы громыхают, оплескивая окошки жидкой грязью… Приятно? Удобно? Покойник Митька с ума бы свихнулся от шума и дыма, но последователи его — терпят.

Турков заложил фундамент в глубине участка; дом развернул не к дороге, а к солнцу — лучше настоящее в окне, чем деревянное над окном. Еще ввел усовершенствования: водяное отопление вместо русской печки, скважину с насосом вместо колодца. И, естественно, все прочие удобства не во дворе. Извините! На исходе двадцатого века живем.

Большинство работ он проделал своими руками. Ведь с детства владел топором и пилой, умел и раствор замесить, и пазы проконопатить. А если чего-то не знал — вычитывал в книжках. Теперь по всем отраслям вдоволь литературы, только не ленись читать.

Пока строился, всякий день был расписан по минутам. И представьте: времени хватало, вполне обошелся без наемных шабашников, без ежедневной подати в виде бутылки водки.

Конечно, не сразу все ладилось, и ошибки бывали, и переделки, но — завершил Турков строительство, вселился в удобный, современный дом.

Настал час подумать о женитьбе.

У Туркова было несколько предварительных кандидатур — исподволь присмотренных и изученных; следовало решиться на окончательный выбор.

Он стал похаживать на вечера в Дом культуры, на танцы, на деревенские праздничные гулянья; поочередно провожал кандидаток до крылечка, целовал, если позволяли. И примеривался.

Его беспокоило то, что нынче каждая третья супружеская пара разводится. Он не желал быть причастным к подобной статистике. И он нашел то, что искал.

Лиза Игнатьева (будущая — Туркова) заведовала почтовым отделением, была скромницей. Не носила юбочек на запредельной высоте, никогда не давала повода сплетням. Умненькая, ласковая, практичная. Надо — оденет замшевый костюмчик, в кругу друзей почитает стихи. Надо — засучит рукава и пойдет картошку копать.

Через год после свадьбы родился первый ребенок — мальчик; еще через два года — девочка. Дети были у Турковых крепкие, здоровые, отлично развивались. Да иначе и заводить их не стоит…

Постепенно Турков расплатился с долгами, в которые пришлось влезть, пока строился; постепенно купил хорошую мебель. На участке разбил образцовый огород, насадил ягодных кустарников. Начал откладывать деньги на «Жигули».

Бытует суждение, что человеку, если он не мещанин, требуется минимум комфорта и жизненных благ. Чепуха какая! Турков не был мещанином, но ему хотелось иметь и «Жигули», и лодку с мотором, и приличное ружье для охоты, и много других вещей, которые облегчают и украшают жизнь. И Турков знал, что приобретет их, и даже от одного этого сознания ощущал удовольствие.

Всего можно добиться, если голова на плечах.

Последнюю зиму отработала в школе завуч Аглая Борисовна, она уходила на пенсию. Все понимали, что ее место займет Виталий Максимович. Все говорили об этом.

А сам Виталий Максимович предстоящее повышение ожидал бестрепетно. Не было оно финалом, конечным пунктом стремлений — впереди еще столько всего! Нормальная жизнь еще только начинается…

В июле месяце, как обычно, педагогов вызвали в город, «на доводку». Если бы Туркову знать, чем кончится поездка, — его бы трактором из деревни не выволокли.

4

Мальчик и женщина скрылись в конце улицы; завывал велосипедный моторчик; меченые гуси тупо смотрели на Туркова, вытянув шеи палками.

Бабка Ударкина предупредила, что готовить еду для постояльцев не собирается. Надо было самому заботиться, и Турков, надев плащ, тоже пошел к центру города.

Пообедал в кафе. Выпил бутылку сухого вина. Настроение улучшилось, и Турков двинулся обратно, намереваясь пораньше лечь спать.

Возле хибары громоздилась большая куча дров. Видимо, их только что привезли, враскат шарахнули с самосвала, окончательно порушив забор.

Женщина, успевшая переодеться в старенький тренировочный костюм, с трудом перекатывала чурбаки во двор к поленнице. Мальчик подбирал кору и щепочки.

— Честь труду! — сказал Турков.

— Ты к нам не приставай, — насупясь, предупредил мальчик. — Тебе же сказано!

— Предлагаю помощь! — великодушно улыбнулся Турков. — Хотите?

— Иди, иди, — сказал мальчик.

— Мы уж как-нибудь сами, — отозвалась женщина.

Мальчик собрал под ногами Туркова щепочки, словно боясь, что Турков их зажулит.

— Мама, он пьяный… — оповестил мальчик.

— Клевета, — сказал Турков. — Я, дорогой товарищ, сам не люблю пьяных.

— У нас нет на поллитру, — сказал мальчик.

— А грузчики требовали?

— Ага.

— Жулики. Мародеры. Вы правильно сделали, что не дали им поллитру.

— Для тебя тоже нету, — упрямо заявил мальчик.

— А я обычно работаю за «спасибо». Скажешь мне «спасибо», и мы в расчете.

— Мама, он правду говорит? Или обманывает?

— Отойди от него, Женечка. Не разговаривай с ним… — ответила женщина.

Турков спросил с изумлением:

— У вас тут что — заповедник напуганных граждан? Микрорайон «Спаси меня, господи»? Предложил починить крыльцо — бабуся приняла за сумасшедшего. Предлагаю дровишки перекидать — снова все шарахаются.

— Мы привыкли сами обходиться, — сказала женщина.

— Вы ж надорветесь!

— Ничего.

— Всю ночь провозитесь!

— Не беда.

— К несчастью, тут мое окошко! — проговорил Турков, снимая плащ, и пиджак. — Ночью я хочу спать. В тишине и покое… Отойдите в сторону, не мешайте!..

Он поднял чурбак и швырнул к поленнице. Дрова были сплошь осиновые, сырые, будто сию минуту вытащенные из воды. Турков подумал, что бабка Ударкина зверствует. Могла бы купить и березовых, — на те деньги, что дерет с жильцов. Ну, люди…

— Мерзнете зимой?

— Бывает, — неохотно отозвалась женщина.

— И внучонка бабуся Ударкина не жалеет?

— Какого внучонка?

— Извините — правнучка. Он ведь — правнук бабуси?

Женщина наконец догадалась, о чем идет речь.

— Мы с хозяйкой не родственники.

— Разве?!

— Такие же постояльцы. Но живем второй год.

— Произошло недоразумение, — сказал Турков. — Я вас принял за родственников. Крылечко виновато.

— Я же не могу его починить.

— Бабуся надолго ушла?

— Она смотрит кино, — сообщил мальчик.

— Откуда тебе известно?

— А она каждый день смотрит кино… — В голосе мальчика был оттенок зависти.

— Найдите-ка мне топорик, — сказал Турков.

— Не нужно. Зачем это?

— Найдите топорик. Вся ответственность будет на мне. Даже в капиталистических странах квартиросъемщики борются за свои права.

— Бабушка заругается, — засомневался мальчик.

— Мы ее перевоспитаем, — пообещал Турков. — Бабушку, да еще чужую, всегда можно перевоспитать. Это не проблема.

5

Бог свидетель — не собирался Турков заводить с этой женщиной знакомство. Пуще того: она не нравилась Туркову. Бывает, что увидишь приятное личико, и тебя невольно потянет к знакомству. А тут никакой тяги не возникло, женщина показалась Туркову совсем непривлекательной.

Но пока он перебрасывал чурбаки и ладил крылечко, он узнал про нее занятные вещи. Непостижимые вещи. Он даже спросил, не скрывая удивления:

— Граждане, да как же вы существуете-то?!

И потом, позднее, заходя к ним в гости, он опять настойчиво твердил:

— Да разве так можно существовать?!

У Галины — так звали женщину — не было родственников, кроме ее четырехлетнего сына; не было жилья, кроме временно снимаемой комнатки; не было никакого имущества, кроме чашек да ложек.

У нее, с точки зрения Туркова, ничего не было! Ничего!

И если бы Галина сокрушалась, плакалась, горевала, Турков посочувствовал бы ей, но особенного интереса не проявил бы. Что ж, попадаются люди с неудачно сложившейся судьбой. Есть счастливые, а есть и несчастные.

Однако ж Галина совсем не печалилась, не чувствовала себя несчастной; она могла бы изменить свое нелепое существование, но не делала этого.

Наличествовал феномен, который просто нельзя было не исследовать.

Перед самим собой Турков не лукавил. Отчетливо понимал, что по характеру он не стяжатель, не собственник. Отходят в прошлое дремучие типы, молившиеся барахлу. И Турков не станет молиться на собственный дом, на мебель, на тряпки. Но если можно без ущерба для совести жить безбедно, то и следует жить безбедно, черт побери! Кто откажется?!

Галина рассказала, что родители ее умерли, а муж, по специальности геофизик, три года назад утонул в озере.

— Квартира была? — спросил Турков.

— Мы на очереди стояли.

— Ну? Отчего же не получили? Где квартира-то?

— Он нетрезвый был, когда утонул… — смутилась Галина. — Понимаете, неловко просить квартиру… И потом не могла я оставаться в Сыктывкаре. Ходишь по улицам, невольно вспоминаешь…

— Получили бы квартиру, обменялись на другой город!

— Нет, мы с Женей сразу уехали. Я боялась, что он все поймет. Знакомые жалеют, соседи…

— А родственники мужа где?

— Живут в Ленинграде.

— Ссоритесь?

— Нет, не ссоримся. Поздравляют Женю с днем рождения, иногда пишут.

— И все?

— Я у них ничего не просила. Мне не надо.

Она рассказывала и вязала на спицах рукавичку с орнаментом. Такая у нее работа: вяжет рукавички с национальным орнаментом, сдает в мастерскую художественного фонда.

— Нам вполне хватает на жизнь.

— О настоящей профессии не думаете?

— Почему же эта — не настоящая! Мою продукцию на выставки посылают.

— Знаете, знаете, что я имею в виду!

— Догадываюсь. Я хотела учиться… Училище кончила. Но мужа переводили из одного места в другое, и я вместе с ним ездила.

— А заочный?

— Художественный заочно не кончишь.

Вертятся спицы, ложится петелька к петельке. На рукавичке появляется узор — какие-то петушки. Велика важность, есть эти петушки или нету. Велика радость, что кто-то наденет особенную рукавичку, а не стандартную…

— И нравится вам?

— Очень.

Турков накалялся от ярости. Врет, врет! Опять ссылки на мечту, на призвание! Чепуха собачья! Не изобретено прибора, который определял бы это призвание, да и не нужен прибор; нагородили мечтатели воздушных замков, а пустота и останется пустотой! Гении — не в счет, они исключение, а обычный человек без призвания обойдется. Что — ломать себе жизнь, если не поступил в какой-нибудь цветочный техникум? Ничего, пойдешь в кулинарный и будешь печь блины, мир от этого не оскудеет… Большинство людей устраивается работать туда, куда есть возможность устроиться. А лепет о призвании — оправдание собственной лени.

— Так и будете дальше?

— Да, так и буду.

В нищенски обставленной комнатке — занавесочка с теми же петушками. Женечкины рисунки на стенах. На окне глиняный горшок, в горшке топорщится куст болотной травы. Трава изображает растрепанные волосы, горшок — человеческое лицо, рот и глаза подрисованы. Искусство…

— А жить-то где собираетесь?

— Пока здесь.

— А потом?

— Потом видно будет.

— Ведь нет никакой перспективы! Или — замуж надеетесь? Только честно!..

— Совсем не надеюсь. Он у меня хороший был, хоть и выпивал… Мне, Виталий Максимович, трудно другого полюбить. Да и Женечка теперь вырос… Уже понимает.

— Уже видел, как мои предшественники дверью ошибались? Не обижайтесь, я — без злости, у меня своих двое. Но мои, слава богу, пьянства и драк не видели.

— Здесь, конечно, всякое бывает. Иногда не везет на соседей.

— Да я уж почувствовал. Женечка-то вас защищает, а мне от его доблести — страшновато…

— Ничего. Это забудется, это неважно.

Петелька к петельке, петушок к петушку. А что важно? Вырастить худосочного мечтателя?

— Поощряете его рисование?

— Конечно.

— И есть способности?

— Судить рано. У всех детей в этом возрасте — замечательные способности.

— К чему?

— А вы не заметили? У вас же двое!

— Я стараюсь развить у них другие способности, — сказал Турков. — Чтоб не выросли лоботрясами. Чтоб дурью не мучались.

— Озлобленный вы какой-то, — рассеянно произнесла Галина, считая петельки.

— Озлобленный?!

— Да. Будто на душе у вас неспокойно и вы не знаете, на кого разозлиться…

Только этого и недоставало — чтоб Галина его пожалела. Бедного, запутавшегося, обиженного судьбой. Великого неудачника.

6

Турков на два дня отпросился с курсов, — ему-то не очень требовалось повышать квалификацию, от коллег не отстанет, — и съездил к матери, чтоб помочь на сенокосе.

С наслаждением поработал физически, азартно махал «горбушей» на кочковатом лугу. Славно было чувствовать свою силу, неутомимость, ничем не подточенное здоровье; славно было купаться вечерами в озере, по-мальчишески прыгая в воду с наклонного дерева. Городская хандра моментально выветрилась. И, веселый, довольный, отправился он на субботу и воскресенье домой, к жене Лизе, к сыну и дочке, по которым уже соскучился.

Каким-то новым взглядом он смотрел на жену, горделиво сознавая, что она лучшая из всех женщин, которые ему встречались; с той же гордостью он смотрел и на ребятишек — румяных, крепконогих, со смышлеными мордахами.

— Павлушка, разбойник, даю задачу на сообразительность!

— Давай!

— Три голубя прилетели, два улетели, сколько осталось?

— Остался один, плюс те, которые раньше были!!

— Мо-ло-дец!

Вот такая у нас арифметика, гражданка Галина. Разбойнику Павлушке еще шести годочков не стукнуло, а сообразителен, как агент по снабжению. Можно поручиться, что в будущей жизни не пропадет, не скатится в неудачники. Выберет успех, а не прозябание.

— Лиза, тебе не кажется, что мы плохо живем?

На белоснежной подушке — смуглое, без единой морщинки лицо жены, загорелые руки, светлеющие в подмышках, закинуты под голову, сонная умиротворенность в глазах.

— Ты довольна, Лиза?

— Почему ты вдруг спрашиваешь?

— Потому, что раньше не спрашивал.

— Если б мне что-то не нравилось, я бы сказала… Спи.

— Может, у тебя духовные запросы какие-нибудь? Мечтала об одном, а получилось другое?

— Спи. Тебе спозаранку на самолет.

— Нет, ты ответь: ты счастлива? Серьезно спрашиваю!

— Счастлива. За тебя только боюсь.

— Это еще что?!

— Ты ведь меня не любишь.

— Окстись, Лизавета!! Что тебе в голову взбрело?!

— Я же знаю.

— Ну, Лизавета, тебя солнцем чересчур напекло… Я что же — не по своей воле женился?!

— Спи, Виталик. Если что и случится, буду сама виновата… Понимала, что ступаю на ненадежную досочку…

— Лизка, ты старая, жуткая, костяная баба-яга. Завтра же я тебя брошу. И пусть другие тебя любят сильней.

— Спи, — улыбнулась Лиза.

Турков сегодня, сейчас же, мог дать какую угодно расписку, что не только не расстанется с Лизой, но будет ей верен постоянно. Уж себя-то он знает. Не способен на мимолетные романы, перед собою краснеть не желает, слишком это противно. От добра добра не ищут, и никто ему не нужен, кроме Лизы. Это верно, что он не испытывал к ней особой влюбленности, — ну и что? Грош цена сумасшедшей влюбленности, именно из-за нее разводится каждая третья супружеская пара! Ошалеют от взвинченных восторгов, сомлеют в объятиях, а через неделю — трезвые будни, домашнее неустройство. Влюбленность испаряется, как лужа на дороге. У Туркова тоже были девочки, по которым он вздыхал — и в десятом классе школы, и в институте, — куда подевалось былое томление? Вспомнит теперь, усмехнется: дурачок был, слепой дурашка…

— Лизавета, неужели ты думаешь, что я тебя брошу?

— Не в том дело, Виталик.

— А в чем?

— Наверно, не бросишь. Хотя — кто знает… Нет, пожалуй, не бросишь… Духу не хватит…

— Чего ж тебе переживать и опасаться?

— А вдруг мучиться будешь? Вдруг раскаиваться будешь?

Она произнесла эти слова после долгого молчания. Словно взвешивала, надо ли их говорить.

— Лизавета, Лизавета, я люблю тебя за это!

— За откровенность? Так ее маловато у нас.

— За отчаянность! За то, что на вулкане живешь! В доме, который качается!

— Спи.

— Между прочим, последняя новость: кажется, выдвигают меня в депутаты. Будешь за меня голосовать? Остальные-то избиратели поддержат…

— Я рада за тебя, Виталик. Очень рада. С этой работой ты хорошо справишься.

— И на том спасибо.

Июльская короткая ночь завесила темнотой окна и вскоре уплыла, как дождевое облако. Петухи по деревне заголосили. Турков чувствовал, что Лиза тоже не спит. Невероятное открытие: жена, оказывается, обеспокоена участью Туркова!

Ну, скажи она попросту — «мало меня любишь», это бы прозвучало естественно. Всем женам чудится, что мужья недостаточно ласковы… Но Лиза тревожится не о себе, — она тревожится о Туркове. Он, понимаете ли, еще раскается!

Воистину — мир перевернулся вверх ногами. Все наоборот.

7

Наутро Турков улетел в город, с аэродрома помчался на занятия, и когда они закончились, ему не захотелось сразу идти в халупу к бабке Ударкиной.

Погулял по городу, обошел магазины. В одном из универмагов, в сувенирном отделе, среди чудовищных яростно-сияющих пепельниц, градусников в форме колеса, распустивших крылья деревянных ястребов (а может — филинов?), он увидел знакомые пестренькие рукавички.

Турков нарочно потолкался у прилавка, последил за торговлей. Покупались градусники-колеса, устрашающие значки «А ну, погоди!», прочая мелкая дребедень. Рукавички спросом не пользовались. Вряд ли оттого, что была середина лета, а товар — не к сезону…

— А перчатки кожаные есть? — спросил Турков продавщицу.

— Бывают, но не всегда.

Странно, что ему понадобилось спрашивать. Убеждаться в неоспоримом.

Он возвращался к халупе кружным путем, через городской парк, по речному берегу. Ясные, четкие мысли рождались в голове.

Да, мир сложен. Смущают человеческую душу разнообразнейшие вопросы. Но главной-то мудростью останется «помирать собрался, а рожь сей!»… Надобно рожь сеять, граждане. Прокуролесите вы в поисках чего-то небывалого, воспарите в несбыточных мечтаниях, а все равно иной мудрости не сыщете.

И чтоб времени зря не терять, чтоб впоследствии локти не кусать, засевайте свою делянку пораньше. Мир сложен, а жить в нем рекомендуется попроще.

У мостков на реке женщины полоскали белье; худенький мальчик прыгал с камушка на камушек, играл в одиночестве.

— Привет, старикан!

— Здравствуйте, — сказал Женя. Он так и остался боязливым, недоверчивым. Так и смотрел исподлобья.

— Как поживали без меня?

— Хорошо поживали.

— Чего это ты набрал?

— Это ракушки. Они красивые.

— Слушай, старик, мама тебя заставляет рисовать? Или тебе хочется?

— Я рисую, когда хочется.

— Загадать тебе загадку? Три голубя улетели, два прилетели. Сколько осталось?

Женя лег пузом на камень, стараясь дотянуться до обломка раковины. Все дно в заводи было покрыто этими блестящими обломками, и непонятно, чего Женя тут выбирал. Одинаковые скорлупки, хватай любую — не прогадаешь.

— Так сколько голубей-то, Женя?

— Я не знаю.

— Скажи, старик, а приходили к маме дяденьки, которых она не прогоняла?

— Не-а.

Турков задал этот вопрос и вдруг устыдился. Зачем он шпионит? Какое ему дело до того, притворяется Галина или нет? Поймать он ее собрался, припереть к стенке? Да пусть она живет, как ей вздумается. Нашлась блаженненькая, а он удивился и рот раскрыл.

Издали поздоровавшись с Галиной, Турков не подошел к ней и вечером тоже не разговаривал. И всю неделю избегал разговоров, на выходные опять уехал в деревню.

А в следующий понедельник халупа бабки Ударкиной исчезла. Бульдозер крушил остатки заплесневелого фундамента; вещички Туркова, белье и книги, оказались у владельца соседних апартаментов.

— Бабка-то Ударкина квартиру получила! Утром съехала!

— А жиличка ее где? Женщина с мальчиком?

— Да тоже куда-то перебралась.

— Куда же?!

— А неизвестно. Небось в отдельную квартиру!

Как бы не так. У Галины отнюдь не торжественным было переселение. Ушла в неизвестность, покидав в занавеску чашки да ложки и таща на руке горшок с болотной травой. Может — бродит еще по улицам, отыскивает комнатенку.

Да что же это такое?! Не глупость беспросветная?!

8

В оставшиеся полмесяца он разыскивал Галину, понимая, что не найдет. Ведь и в справочное бюро не обратишься. Женщину звать Галина, мальчика — Женя, а больше сведений нет. Даже фамилия неизвестна.

Рукавички с петушками — и те пропали из магазина. Турков отправился в мастерскую художественного фонда, она была закрыта; все сотрудники — по новому прогрессивному методу — находились в коллективном отпуске.

Оставалась наивная надежда, что встретит Галину на перекрестке. Турков издевался над собой, выходя на поиски.

Проживал он теперь в гостинице (районо в виде исключения отхлопотало номер), было удобно, кончились бытовые заботы; улетучивалась из памяти окраинная улица с гусями, бабка Ударкина и ее крылечко. Можно было не думать и о Галине.

Он убеждал себя наплевать и забыть. Хладнокровнейшим образом наплевать и забыть.

Не удавалось.

Червячок копошился в душе, беспокоил. Без видимых причин не давал отвлечься надолго. Просто какое-то помрачение.

Ведь не влюбился Турков, не нужна ему эта женщина, — хоть порою, в разговорах, его подмывало спросить: «А за меня вышли бы замуж?» Она, допустим, ответила бы, что согласна, и он тогда не знал бы, как отвертеться.

Предположим, существует не физическое влечение, а духовное, еще не испытанное Турковым. Но духовная близость возникает между людьми, которые придерживаются сходных взглядов. А Турков с Галиной — противоположности, антиподы. Их сближение ничего не сулит, кроме взрыва.

И не настолько Турков мягкосердечен и сострадателен, чтобы не спать, пока не поможет Галине. Весьма относительны ее бедствия, она добровольно их избрала, она отказывается от помощи. «Мы привыкли сами обходиться»…

Тогда — что же заставляет Туркова шататься вечерами по городу? Может — недоспорили? Турков свою правоту не доказал, а Галина — свою? Но Турков-то знает, что нету на свете доказательств, способных его переубедить. И значит — все блажь.

Как человек, начитавшийся медицинских справочников, Турков обнаружил у себя признаки несуществующих болезней, разволновался, впал в истерику. А заболевания и в помине нет. Одна блажь.

И все же, уговаривая себя, Турков чувствовал, что существует другое объяснение происходящему. Просто он, Турков, еще не наткнулся на это объяснение. И недаром бродит по городу, и недаром видит перед собой Галину с Женькой, недаром вспоминает брошенную вскользь фразу: «Озлобленный вы какой-то…».

Снова он прилетел в деревню на выходные дни. Копался на участке, собирал поспевшую красную смородину, возился с детьми. А червячок-то в душе скребся. Грыз и грыз.

— Павлушка, разбойник, ты рисовать не пробовал?

— А зачем?

Держит решето со смородиной — загорелый, с сизым румянцем, глаза бесовские. Бесстыжие.

— Кем хочешь вырасти?

— Капитаном дальнего плавания!

Турков поперхнулся смородиной, которую неохотно жевал. Откуда эта мечта?! Никогда он не рассказывал сыну о собственном детстве, о несбывшихся намерениях. Вернулась мечта на круги своя? Да нет, ерунда. Все мальчишки собираются стать космонавтами, капитанами, путешественниками. Что известно Павлушке о капитанской профессии? Серьезен этот порыв? Смешно слушать.

И все-таки — почему не космонавт, не путешественник, почему «капитан дальнего плавания»?

Лежал ночью, опять не спал. И впервые подумал, что умненькая, рассудительная Лиза не очень-то счастлива, если понимает, что Турков не любит ее. Проживет жизнь в благополучии, в довольстве, и сама Туркова не разлюбит, но… Какое же счастье тут? Под поезд не бросишься, но и от радости не захлебнешься.

Силы небесные, но кто ответит — был бы счастлив Турков, сверни он с предначертанной обстоятельствами дороги? Была бы счастлива Лиза, откажи она Туркову?

Есть ли ошибка? И где он ее совершил?

«Озлобленный вы какой-то…» Вот и Аглаю Борисовну винил в безалаберности. Уравнение не могла решить… Подумаешь… А она тяжело больна… еще с фронта. И, выходит, осуждать осуждает, а сам лишь собой живет. Людей не видит…

9

Вычегда катила навстречу теплоходу волны с белыми чубчиками. Откатывались, уходили назад пристани, поселки. Ветер выжимал слезы из глаз.

Миновал месяц, проведенный в городе. Вроде ничего не случилось. Попробуй объяснить кому-нибудь — и не объяснишь. Нет вразумительных фактов.

Только вот страшно, страшно возвращаться домой, и уже не червячок тебя точит, а сердцу физически больно, словно стискивают его в кулаке.

Не полетел самолетом. Выиграл дополнительные сутки.

Думай, решай. Но помни — коротки сутки. И жизнь человеческая коротка.


Авторизованный перевод Э. Шима.

ВИСАР

Висар греб стоя. Чуть слышно поплескивали волны, ходкая лодка-долбленка быстро поднималась против течения.

Уже километра три отмахал Висар, а усталости не чувствует. Только согрелся. И приятно ему, когда сыроватый речной ветерок полощет на груди рубаху, путается в бороде, остужает раскрасневшееся лицо и шею.

Висар едет за берестой. Вверх по течению, у одной излучины, растут замечательные березы — все прямые, чистые, понизу без сучьев и бородавок. Загляденье, а не березы! Правда, верст пять будет до излучины, далековато, но лучшей бересты нигде ближе не найдешь.

В прошлом году Висар снимал там бересту, около двадцати свитков привез, и каждый величиной с простыню. Немало кузовков, набирушек и пестерей получилось. Кузовки с набирушками прямо на селе продал, а пестери — заплечные корзины — отнес на городской базар. Их тотчас расхватали. А как же? Плетет Висар умело, пестери красивы и удобны, ягода в них не мнется, гриб не ломается.

И в этом году хочет Висар наведаться с пестерями на базар. Только вот запоздал с берестой. Листва на деревьях давно развернулась, разгладилась, плотной сделалась — значит, и береста грубеет. Удастся ли снять и не порвать? Весной-то она шутя снимается: полоснешь ножом по стволу, возьмешься за края — и распахнешь мягкую бересту, как одежду на человеке…

Нынче запоздал Висар. Но раньше не смог выбраться — избу рубил одному. По десять рублей в день подрядился, а это деньги!

Больше года уже Висар на пенсии. Пенсия небольшая, да винить-то некого — не работал в совхозе как следует. Однако Висар не нуждается. А по правде сказать, так и вообще не надеялся на пенсию. Давно привык рассчитывать только на себя, на свои руки. Это надежней. До старости дожил, а жена никогда не ходила взаймы просить.

Плещется вода под лодкой-душегубкой. На носу лодки торчит ружейный ствол. Куда бы ни отправлялся Висар, ружье при нем. Не только зайца, готов и медведя встретить… Кроме ружья всегда под рукою топор и длинный нож, выкованный из капканной пружины.

За поворотом показался обрыв с накренившейся елкой. Каждую весну вода подгрызает обрыв, уже половина еловых корней оголилась и болтается, как рваная сеть. Скоро упадет елка.

Висар миновал обрыв и направил лодку к берегу. Знакомое место. Неделю назад он уже был здесь. Драл мох — избу соседу конопатить. Немудреное дело, но и мох надо выбирать умеючи. В строительстве не любой мох годится. Но Висар знает эти тонкости, оттого и нанимают его рубить избы.

Когда драл мох, встретилось Висару запоздалое гнездо глухарки. Едва приметил его в гнилом валежнике. Не тронул Висар гнезда, не потревожил. Осталась глухарка сидеть на яйцах.

Теперь Висар решил проведать ее. Вышел из лодки, поднялся на берег, отыскал гнездо. Глухарка по-прежнему сидела в нем — наверное, последние дни.

Висар подошел совсем близко. Глухарка испугалась, приподнялась, собираясь взлететь. Перья у нее на груди были выщипаны — ими выстлано гнездо, — и грудная кость резко выпирала под синеватой кожей.

— Не бойся, — тихо проговорил Висар и попятился.

Глухарка как будто поняла его, села обратно.

— Досиживай, — сказал Висар! — А уж осенью я приду.

Он вернулся в лодку, оттолкнул ее от берега. Проплыл еще с полкилометра и услыхал непривычно яростное карканье ворон. Они орали гнусаво и хрипло, будто сорвали голоса от долгой ссоры. Висар послушал и начал грести быстрее.

Обогнул песчаную косу и увидел: стая ворон толчется у высыхающего бочажка. Взмахивают крыльями, дерутся, что-то хватают во взбаламученной воде.

Висар направил лодку в ту сторону. Вороны неохотно снялись и взлетели на деревья. А в бочажке, оказывается, было полным-полно рыбьей мелочи. В половодье река затопила бочажок, а потом схлынула, и мальки остались в ловушке.

— Плывите! — сказал Висар, пропахивая сапогом прибрежный песок. — Может, когда в мои мережи попадетесь!

Вода из бочажка хлынула в борозду, понесла пену, мусор и мелких, как гвоздики, рыбешек. Вороны это заметили, опять подняли гвалт — ругали Висара.

А Висар заторопился к лодке. Дважды в пути останавливался, сколько времени потерял, надо спешить.

Но пришлось Висару остановиться и в третий раз. Увидел он черемуху, с которой каждый год собирал крупные и очень сладкие ягоды. Нынче знакомая черемуха тоже полная, расцвела богато. Только вот налегла на нее поваленная ветром осина, того и гляди сломает. Висар топором срубил осину, отвалил ее вбок. А выпрямившейся черемухе сказал:

— Живи! Приду к тебе за ягодами.

Он не боялся, что ягоды оборвут ребятишки или бабы. Висар повсюду успевал первым. Он заранее все рассчитывал…

Наконец Висар добрался до излучины, где светлела березовая роща. Принялся за работу. Береста уже не распахивалась с той легкостью, которая веселит сердце весной. Она отдиралась со всхлипом. В первую минуту оголенное тело березы напоминало по цвету сливочное масло, потом ствол бурел, краснел, будто ржавчиной покрывался. И все-таки береста еще годилась на поделки.

До захода солнца не отдыхал Висар, лишь разок наспех перекусил да напился воды. Начал складывать бересту в лодку, насчитал двадцать три свитка и остался доволен — наработал больше прошлогоднего!

Домой плыть хорошо, течение само несет. Висар теперь не торопился, еле задевал гаснущую воду концом весла. К ночи все затихло; вот и коростели перестали скрипеть, а они позже всех умолкают.

Висара клонило в сон. Что ж, ведь поднялся спозаранку, днем наработался досыта. И годы уже немалые. Подремывал Висар, изредка открывая глаза и следя, чтоб не вынесло лодку на мель.

Вдруг впереди раздался всплеск. Висар вздрогнул, всмотрелся… Плавными толчками, спокойно из реки выходил лось. Они любят купаться по вечерам, лоси. Спасаются в воде от комаров и мошки.

По-лошадиному фыркая, лось выходил на пологий берег. Отсвечивала мокрая шерсть на спине и белых коленях.

Висар бесшумно положил весло; дотянулся до носа лодки, где под берестой лежали ружье и патронташ. Взял их тоже бесшумно. Для такого зверя нужна пуля. Патронов с пулями было два. Негнущимися пальцами Висар дергал патроны, а они не поддавались — застряли.

Лось уже ступил на слюдяной от лунного света песок.

Висар в нетерпении зубами выдернул патрон; что-то плюхнулось за борт лодки… Патронташ! Но вылавливать его некогда. Висар зарядил ружье и выстрелил.

Лось как будто не заметил выстрела. Прошел по берегу, скрылся в кустах. И там тяжко хрустнули, затрещали ветки — упал!

Горячо, душно сделалось в груди у Висара. Словно спирту на морозе хватил. Но сразу же окатило ознобом: «Вдруг узнают? Вдруг кто-нибудь слышал?! Народ теперь такой… не задумываясь, возьмут и заявят. Будто все окрест ими куплено, ничего и тронуть не смей!..» Но Висар поборол страх, и тогда озноб исчез.

Пуля угодила лосю в круп. Туда и целился Висар. Так было верней. Только неизвестно, смертельна ли рана?

Висар побежал к ивняку, в котором упал лось. Над сломанными ветками медленно поднялась горбоносая морда. Живой!.. Но подняться не может, ранен крепко.

Висар занес топор, чтобы рубануть по башке. Лось вскинулся и с неожиданной силой лягнул передними ногами. Чуть-чуть не достал, а то лежать бы здесь Висару навеки.

Висар попробовал зайти сзади, но лось поворачивался, выставляя копыта. Сил у него еще хватало.

Висар на мгновенье растерялся: ружье зарядить нечем, патронташ в воде, а с топором не подберешься… И тут он вспомнил про нож.

Сбегал к лодке, снял веревку со свитка бересты. Срубил длинную жердину, привязал к ней нож. Прочно привязал. Получилось что-то вроде копья. Первые два удара лось встретил лбом, нож скользил по кости. На третий раз нож глубоко вошел в горло.

Когда лось в последний раз дернулся, Висар сказал с одышкой:

— Ну вот… А хотел — меня!..

Он взял нож и шагнул к затихшему лосю. Надо снять шкуру, пока не остыла. Запаздывать нельзя, как и с берестой. Он неосторожно ступил между кочками и зачерпнул полный сапог болотной жижи.

— Сатана проклятая! — выругался Висар. — Не мог на сухое место упасть?!

И ударил сапогом лосю в живот.


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

ПАРЕНЬ С ДЕВУШКОЙ

Днем на буровую приполз трактор, привез горючее и глину для раствора. Тракторист-то и объявил, что вечером в поселке будет концерт. Не самодеятельный концерт с гармонью да частушками, а настоящий, платный. Городские артисты прибыли.

Лида как раз кончила смену в котельной, освободилась до завтрашнего полудня. Идти ей на концерт или нет? Пешком не отправилась бы — это себе дороже. До поселка пять с лишним километров, дорога жуткая, непролазная, хоть шагай, хоть плыви… Так на ней ухайдакаешься, что будет тебе не до концерта, даже и с городскими артистами.

Но подвернулся этот самый трактор. На нем можно доехать до поселка, после концерта переночевать у подруги. А назавтра опять какая-нибудь попутная машина найдется… И Лида рискнула. Быстренько переоделась в выходное — шерстяная кофточка, газовая косынка от комарья, лакированные красненькие сапожки — и поспела на разворачивающийся трактор.

Это, конечно, была картина: летним днем, в августе месяце, волочатся за трактором громадные сани. И на ободранных, побитых, загаженных мазутом этих санях стоит девочка-игрушечка в красных сапожках. Едет на концерт.

Уползала, скрывалась за кедрами буровая вышка, качались справа и слева болотины — с промоинами и желтой болезненной осокой, с волдырями кочек, с кривыми полузасохшими елками, похожими на старух нищенок… Вот местность, чтоб ей сгореть. Отворотясь не налюбуешься. Возле той деревни, где Лида родилась, тоже встречались и болота, и гари, и плешивые вырубки в лесу. Но таких гиблых мест все ж таки не было. Увидели бы мать с отцом эти края, так решили бы, что Лиду сюда в наказание отправили…

Позади на дороге запрыгал какой-то человек, по-козлиному сигая через лужи и ручьевины. Лида присмотрелась — вроде бы парень. Несется как ненормальный, догоняет сани. Кто бы это?

Ага, ну, конечно. Знакомая личность — Альберт, помощник бурового мастера, ухажер номер один. Явился, не запылился.

Лида смотрела, как он догоняет сани, и деловито соображала, что предпринять. Спрыгнуть и вернуться на буровую? Или снова рискнуть?

Альберт уже к ней привязывался. Он из породы веселых таких шалопаев, которые обнимают всех девчонок подряд, докуривают чужие сигареты и охотно рассказывают, с кем вчера целовались. Обзовешь его — не обидится. Одолжение сделаешь — не оценит. В голове — ветер, в душе — легкость; прыгает по жизни, как надувной мячик.

Однажды в клубе на киносеансе приткнулся рядом и вот прижимается, вот прижимается. Будто его ветром клонит. В другой раз повстречались на узкой тропиночке, и конечно же он момента не упустил — руки растопырил, обнимать собрался. Лида юркнула под задранную его руку и была такова.

Сегодня, ясное дело, он опять привяжется. Места в клубе не нумерованные, он непременно усядется рядышком. И не сгонишь. А впрочем, не обязательно сгонять и устраивать на людях скандалы… Можно, например, сесть среди знакомых девочек, чтоб по бокам были подружки. Пускай тогда Альберт клонится в любую сторону.

А если в дороге привяжется? Да нет, не привяжется, побоится трактористов. Вон, в заднее окошечко на тракторе все видать.

Альберт догнал сани, вспрыгнул. Скулы у него двигались — что-то дожевывал. Невероятно способный человек: несся вскачь за санями и одновременно жевал. Питался на первой скорости…

Вот присел на расщепленные доски, беззастенчиво уставился на Лиду. Глаза у него какие-то мерцающие, желтые, как мокрый песок.

— На концерт?

— На концерт, — с полнейшим безразличием ответила Лида. — А что?

— Ничего. Я тоже!

На том и закончился разговор.

Скрипели сани, пьяно покачивались, хлюпала под полозьями жирная грязь. Комары толкли воздух перед самым лицом. Лида плотней обмоталась газовой косыночкой; к Альберту она больше не поворачивалась, делала вид, что вообще его не замечает.

Лида умеет с такими шалопаями обращаться. Это пусть другие девчонки позволяют себя тискать. Или пусть учиняют скандалы на людях, когда такой вот ухажер пристанет. Лида иначе действует… Она молчком, тишком ускользнет от любой опасности. Вывернется как намыленная, ее не ухватишь.

Род назад, когда Лида надумала ехать по комсомольской путевке на Печору, в трест «Нефтегазоразведка», родители очень убивались. Мать причитала: «И куда тебя несет, моторную?! Стоило школу кончать, чтоб в этакую даль, на Север, закатиться! Да ты знаешь, какой там народ?!»

А Лида собирала вещички и помалкивала. Она загодя все распланировала. Люди на Севере как и везде — есть беленькие, есть черненькие, есть полосатые и в клеточку. Не съедят, коли держать ухо востро.

Вот уже год миновал, и ничего, не съели. Все нормально. Лида работает, ее хвалят и ценят. Начальник конторы бурения даже обещает послать ее в город Ухту, на курсы коллекторов.

Благодарим за ласку, но туда Лида не поедет. Начальнику об этом знать не надо, пускай, надеется до поры до времени. Но Лида на курсы не поедет, потому что не желает возвращаться на эту вот буровую, где круглосуточно ревут дизели, где летом ездишь на санях и где в общежитии перед сном надо бродить по комнате с чадящей головешкой — выкуривать комаров.

Не для того Лида уехала из родной деревни. Не для того получала среднее образование. А его непросто было получить, потому что в родной деревне пока школы-десятилетки еще нет и целых три года бегала Лида учиться в соседнее село…

Нет, слишком много потрачено сил, чтоб теперь от мечты отказываться. Лида поработает на буровой еще годик, отлично поработает, получит самую распрекрасную характеристику. И тогда с этой характеристикой, с производственным стажем за плечами опять наладится в институт.

В прошлом году сорвалась, по конкурсу не прошла. Но больше это не повторится. Лида приедет заранее, на подготовительное отделение запишется. Докажет преподавателям свою прилежность. А если опять не доберет нескольких баллов, уже не страшно. Теперь Лида с трудовой биографией. Отличная производственница. Ездила по комсомольскому призыву на край света, Попробуйте ее не принять!

Нет, пробьется она в институт.

Пока шли в прошлом году экзамены, Лида жила у знакомой городской девочки. На пианино играла эта девочка, по-испански читала стихи, спать ложилась за полночь, а подымалась в девять. И постоянно названивали ей по телефону Славики, Олеги и Костики, приглашая то в театр, то в музей… А Лида думала: чем я-то хуже? Чем?! Одень меня в такие вот брючки, научи испанским стихам и музыке — поглядим, кого Славики пригласят.

Разве Лида виновата, что с детских лет уже землю копала, картошку рыла, за коровой убирала, вместо того чтоб на пианино играть? Разве виновата она, что папа с мамой у нее — крестьяне, иностранным языкам не обученные?

Ну, ничего. Пробьется Лида в институт. А потом полной мерой возьмет все, чем жизнь обделила.


В зрительном зале Лида удобно устроилась среди подружек: слева была страшненькая, с глазами навыкате, и справа была страшненькая, с кривым унылым носом. Защита надежная. Альберт покрутился было, да и отчалил, несолоно хлебавши. Сел впереди, в стариковском ряду.

Концерт начался. Городские артисты рьяно старались, показывая свои номера. Но самым неожиданным получился вот какой номер: выбежал на сцену заведующий клубом и крикнул:

— Товарищи, есть кто с четырнадцатой буровой? Вас экстренно требуют на работу!

Вообще-то подобные номера уже случались. Буровая, где Лида по воле судьбы очутилась, сверлит землю в три смены. И любая смена заранее готова к неожиданностям. Здесь на работе не соскучишься — то внезапное поглощение раствора произойдет, то долото намертво прихватит, то еще что-нибудь.

Если ЧП серьезное, поднимают всех на ноги, будто на пограничной заставе. И Лида никогда не увиливала от лишней работы, наоборот — летела на аврал первой, как и положено ударнице.

Но сегодня-то как полетишь? До буровой — пять с лишним километров, грязь непролазная, и уже стемнело на улице… А отказаться нельзя! В клубе много знакомых, и все знают, на какой буровой Лида вкалывает.

Она заметила, как в стариковском переднем ряду поднялся Альберт и боком протискивается к выходу. Мамоньки, про него Лида и забыла…

А он не забыл. Задержался в дверях и подмигивает. Понимает, что попалась Лида прямо к нему в руки.


Миновали крайние дома поселка; растворился в оседающем тумане последний электрический фонарь. И навалилась такая тьма, будто тебе мешок на голову надели.

— Давай руку! — с готовностью предложил Альберт.

— Зачем это?

— Чтоб не поскользнулась.

— Обойдусь.

— Самой ведь хуже!

— Ты шагай впереди, — сказала Лида. — А я следом, вот и будет всем хорошо.

Двинулись. Он, невидимый, плывет где-то впереди, в тумане и мраке, только слышно, как сапоги чавкают; Лида торопится за ним, стараясь не поскользнуться и ступать беззвучно.

Внезапно бодрое плюханье впереди оборвалось. Лида вытянула руки и чуть не налетела на Альберта. Отскочила, вскрикнула визгливо:

— Только посмей!..

— Чего! — раздался из тьмы удивленный голос.

— Того! Еще комсомолец называется!

Голос кашлянул, хмыкнул, произнес недоуменно:

— Ну ты и дура. Просто полотняная дура.

— Не выражайся! Почему встал?

— Тут газопровод должен быть, — помолчав, объяснил Альберт. — От семнадцатой буровой.

— Ну и что?

— Влезем на трубу и пойдем. Удобней. На дороге-то завязнешь.

Лида услышала, как он шагнул в сторону; мокро зашелестели о его плащ листья кустарников, пахнуло пронзительной сыростью.

— Не уходи далеко!

— Стой на месте, не бойся.

— Я не боюсь. Только…

— Что?

— Все равно далеко не уходи!

Глаза Лиды постепенно начали привыкать к темноте. А может, августовская ночь уже чуток посветлела; это бывает. Лида и в деревне это замечала. После заката нахлынет полная тьма, глухая воробьиная ночь кругом. А потом, исподволь, небо начинает бледнеть. Выйдешь на крылечко, закинешь голову и разглядишь слоистые облака, их беззвучное движение, их общий поток; мелкие звезды замигают, то скрываясь, то выныривая, а на том месте, где висит за облаками луна, проявится расплывчатое желтое пятно…

Смотришь на это небо, и в голову лезут непривычные мысли. О том, например, что облако, проплывающее над тобой, днем было над Северным Ледовитым океаном. Тень его скользила по льдинам и торосам. А завтра окажется облако над азиатской пустыней. Никто не знает его пути. Но этот путь можно вообразить, можно представить себе и моря, и горные цепи, и города с россыпью огней, что, медленно поворачиваясь, проходят под облаком, будто под самолетным крылом.

А когда вообразишь это, сделается тебе грустно, потому что не видела ты еще ни Ледовитого океана, ни пустынь, ни горных цепей, ни сверкающих в ночи городов. И много еще времени пройдет, пока их увидишь. Если вообще доведется…

— Ау-у!.. — подал голос Альберт.

— Ау-у! Ты скоро там?

Беспокоится Альберт. Мужчинам, даже вот таким шалопаям, нравится чувствовать свое превосходство. Хорошо, пусть Альберт ее опекает. Лида слаба и беззащитна, и она ему доверится.

Альберту не обязательно знать, что Лида про него думает. Пускай питает надежды — вроде того начальника конторы. Отчего этим не воспользоваться?

Главное-то — что? Главное — быть себе на уме.

В кустах затрещало.

— Альберт, это ты?

— Это медведь. Иди сюда!

Лида осторожно наступила на моховую подушку, раздвинула ветки. Холодная роса обожгла ее пальцы. Альберт стоял возле тускло отсвечивающей мокрой магистральной трубы. К ней были прислонены березовые палки, четко белевшие на срезах; Альберт обстругивал еще одну.

— А это зачем?

— Оружие тебе. Для обороны. Влезай на трубу… Упирайся палками, как лыжник. Сможешь идти?

— Я… я попробую…

— Смелей!

— Да, легко тебе говорить! — заискивающе протянула Лида. — Ты мужчина. Ты сильный!

— Вот так и шагай за мной.

— Впереди-то небось трясина…

— Вытащим!

Альберт тоже взобрался на газопровод и пошел по нему, почти не отрывая подошв от скользкого горбика трубы, ловко переставляя палки. Вообще-то неплохо он это придумал… Идти по трубе гораздо легче, чем по вязкому дорожному месиву. Труба поднята невысоко над землей и уложена на деревянные сваи. Она, правда, тонковата, ступаешь, как по железнодорожному рельсу, но с палками удержать равновесие просто. Иногда палка, всхлипнув, проваливается в торфяную жижу. Тогда выдергиваешь ее, как из собачьей пасти. Но и это терпимо. Лида не белоручка все-таки.

— Шагай, шагай! — подбадривает Альберт.

— Я… стараюсь… — робко откликается Лида.

Примерно на середине трассы, когда с края болота уже доносился хриплый рев дизелей на буровой, Лида оступилась. Сама оплошала — задумалась некстати. Палка, выпущенная из руки, шлепнулась в трясину, а за нею, вскрикнув от испуга, свалилась и Лида. Угодила между кочками в болотное окошко, затянутое плесенью; одежда мгновенно промокла, ледяная вода ошпарила так, что дыхание оборвалось.

— Аль… Альберт!..

В два прыжка он вернулся к ней, сел верхом на трубу, помог выкарабкаться. С нарядной Лидиной кофточки, с юбки, облепившей тело, струями текла вода. Сапожки полны воды… Ах ты, несчастье какое! Теперь закоченеешь, простудишься! И согреться невозможно — бегом-то по трубе не помчишься!

— Ушиблась?

— Нет… Холодно очень!

Сидя на трубе, она пыталась отжать на себе одежду, а он нашарил в кармане коробок, чиркнул спичкой. Неожиданно ярко осветились от крохотного огонька кочки с пожухлой травой, ржавая пузыристая вода и невдалеке — несколько жидких мертвых елочек, торчащих на лысом пригорке.

— Ну-ка, давай за мной! — сказал Альберт.

То и дело зажигая спички, он довел Лиду до пригорка, наломал сухих веток, сверху навалил елок. Они были как костяные, не ломались, и Альберт, сопя, раскачивал их и выдирал прямо с корнями.

Костер получился громадный. Зашипело пламя, винтом закружились длинные искры, пошло трещать, фукать дымом, и наконец-то посиневшие Лидины руки обдало жаром… Нет, у Альберта была все-таки смекалка!

— Раздевайся! — крикнул он повелительно.

— Ты что?! — ужаснулась Лида. — В своем уме?!

— Да отвернулся я! Отвернулся!..

А Лида уже сама заметила, что он отвернулся, и торопливо стаскивала с себя раскисшую кофточку, расстегивала «молнию» на юбке.

— Не смей оглядываться, слышишь?!

— Вот глупая. Держи.

К ее ногам упал скомканный плащ Альберта, затем пиджак, затем бухнулись тяжеленные резиновые сапоги. Не спуская глаз с Альберта, Лида разделась, обтерлась, впрыгнула в чудовищные, но сухие внутри сапожищи, натянула приятно теплый пиджак, закуталась в плащ, тот плащ свисал до самых ее пяток.

— Алик… на чем бы мокрое развесить?

Альберт выворотил еще парочку елок, принес, укрепил перед костром. Развесил на сучьях одежду.

— Осторожней! Чтоб искры не прожгли!

Он выставил ладони и начал неловко отмахивать искры, будто комаров. Потом решился взглянуть на Лиду.

— Перестала меня бояться?

— Перестала… — смущенно призналась Лида. — Но ты, Алик, все равно какой-то…

— Какой?

— Тебе бы только посмеяться…

— С чего ты взяла?

— А помнишь тогда, на тропинке? И в кино тоже…

— Ну и что?

— Нельзя так с девушками обращаться.

— Может, ты мне нравишься, — сказал Альберт, усердно отгоняя искры. — Давно уже…

Честное слово, он стеснялся! И, наверное, говорил правду! Лиде сделалось весело, она поправила растрепавшиеся волосы, сказала капризно и кокетливо:

— Нет, все равно ты какой-то несерьезный, Алик!

— Да почему?

— Так…

— У меня характер легкий, — признался он простодушно. — А вообще-то… сказать новость? Меня на бурмастера посылают учиться. Вот какой я несерьезный.

— Да ну? И справишься?

— Справлюсь. Это дело по мне. Я и теперь приду на буровую, посмотрю, — и точно скажу, как долото ведет себя в скважине.

— Ой, и хвастун! Инженеры этого не могут сказать!

— Не могут. Верно. Потому что практика мала… Не все инженеры, как мы с тобой, после школы прямо на буровую идут. Инженеров-то много, а толковых бурмастеров — раз, два, и обчелся. Здесь талант нужен!

— А у тебя он есть?

— Говорят, есть… Вот посмотришь, как я сегодня в этой аварии разберусь. Правда, правда, не смейся!.. Талант — это, конечно, штука неопределенная. Просто у меня глаз наметанный. И руки чуткие. Я все ими чувствую. Палец подниму — и определю, с какой стороны ветер.

— Ну, и с какой же он стороны? — пряча усмешку, спросила Лида.

Альберт послушно поднял руку с растопыренными пальцами. Нет, смешной парень… Над костром дым полощется по ветру, искры чертят красные следы. А будущий буровой мастер пальцем определяет, откуда ветер.

— Он северо-западный! — сказал Альберт.

— На нем написано, Алик, что он северо-западный?

Альберт принялся объяснять, что мох всегда покрывает северную сторону деревьев, а на южной стороне ветки расположены гуще. И муравейники всегда находятся с южной стороны. А если это известно, можно сориентироваться без компаса. Альберт увлеченно объяснял, и Лида вдруг сообразила, что он — городской мальчик… Конечно, городской! Как она раньше не догадалась!

Ну и чудак…

Лида, живя в деревне, совсем не интересовалась, где на деревьях встречается мох. Бегала в лес за грибами, в болота за клюквой и никогда не плутала. Она и здесь, в гиблых местах, не заблудилась бы. У деревенского человека чутье, ему без надобности эти детские приметы… Смешной Альберт. Не твердил бы школьный урок, а лучше объяснил бы, чем таким Лида ему приглянулась. Неужели внешностью? А она ведь и не одевалась как следует, не прилагала настоящих стараний…

— До чего интересно, — сказала Лида. — Я тебе завидую, Алик. Столько всего знаешь!

— Чего там… — отозвался он польщенно. — Хотя, честно говоря, со мной не пропадешь.

— Ты на что намекаешь?

— Я без намеков.

— А все-таки?

— Говорю, что ты, например, со мной не пропала бы…

Мерцающие его глаза смотрели на Лиду не отрываясь. Они были ничего, выразительные. Да и вообще он был ничего, этот парень. Жаль только, что чудак.

— Я надеюсь, Алик. Если опять с трубы свалюсь, ты меня вытащи, пожалуйста.

— Я… я про жизнь говорю. В дальнейшей жизни ты со мной не пропала бы.

Лида потупилась. Тут надобно промолчать. Пускай Альберт мысленно планирует дальнейшую жизнь. Пусть верит, что полотняная дурочка не пропадет за его спиной. Она, дурочка, ездила бы вот в такие геологоразведочные экспедиции. Путешествовала бы с одной буровой на другую — по общежитиям, палаткам, вагончикам. А муж Альберт заботился бы о дурочке. Учил разжигать костры. Ориентироваться на местности. А иногда возил бы в клуб на концерты, подсаживая на тракторные сани…

Жили бы всем на зависть.

Одежда, повешенная перед огнем, уже высохла. Больше не поднимался над нею парок.

— Ах, Алик, — сказала Лида. — Спасибо тебе. Я ведь какой человек? Если со мной по-хорошему, так и я по-хорошему… Дай честное слово, что не будешь подсматривать, пока я одеваюсь.


Урок пошел впрок — на остатке пути Лида ни разу не поскользнулась. Добрались благополучно. Вот показался ободранный низкорослый кедровник, окружающий буровую; над кедровником линяет, застилаясь туманом, электрическое зарево. Грохот дизелей отчетлив, ступенчатое эхо множит его, и чудится, что по всей округе работают в ночи буровые.

Лида и Альберт спрыгнули на утоптанную тропинку. По-сравнению с чугунным хребтом трубы она была мягкой. Бежать по ней — одно удовольствие. Тропинка вильнула в заросли багульника, спустилась к ручью. Вместо мостика лежала поперек ручья колода, разбухшая и замшелая. Вода, перетекая колоду, свивалась жгутами и морщилась. Слабые пятнышки света цепочкой уплывали вниз, а на их месте возникали новые, будто всплывая со дна ручья.

— Скользко тут, — предупредил Альберт. — Помочь тебе?

Он протянул руку.

Лида шмыгнула под эту протянутую руку, уверенно пробежала по замшелой колодине, разбрызгивая воду красненькими сапожками, и взлетела на другой берег…


Авторизованный перевод Э. Шима и Т. Яковлевой.

Загрузка...