Власова С. К.

© Южно-Уральское книжное издательство, 1970.

Герцогиня Акуля

Говорят, в Кыштыме эта каша заварилась. Долго, долго кипела она, оттого, что не простая была, из пшена или гречухи, а на человеческих муках и бедах замешанная. Все в ней было: светлая любовь, верность, ненависть, зависть, бескорыстие одних, жадность других. Одним словом, было в ней все то, что кому жить помогает, а кому все сердце дотла сжигает…

Заварилась эта каша не из-за простого люда, а из-за прихоти барской. И какие только ветры ни дули на эту кашу, но не смогли остудить. Значит, на большом жару человеческих страстей она закипела.

Жила, росла у отца с матерью дочь — красота ненаглядная. Акулей ее звали. На весь завод славилась. Родители у нее были вовсе не знатного рода. Да и откуда было взяться у нас знатным родам? При господах в те поры жили. Была эта девушка такой, о которых тогда говорили: про них сказки говорят и песни поют.

Немало таких, как Акуля, по заводам и по куреням таилось в те годы. Недаром издалека, через болота и леса, купцы сватов на Камень посылали. Другой не один год ждал, как подрастет да всей красотой земли такой самоцвет нальется. Прятали эти самоцветы по заводам те, кто похитрей был. В ту пору каждый свою выгоду соблюдал. Это, конечно, кто богатеньким был, а кто покупал эту красоту человеческую, опять же свою выгоду соблюдал, чтобы ему позавидовали: вот, мол, какую наш купец жену отхватил, покупочку сделал. Степенна, умна и собой хороша. Большая красота.

Правда, красота красоте рознь бывает. Одна та, что снаружи блестит, а другая изнутри светится. Акуля же всем брала. И лицом белым и чистым, и доброй улыбкой, но больше всего взглядом приветливым. Бывало, как поглядит — словно все горести и невзгоды с человека снимет. Покойней его сердце забьется.

Известно, что значит покой в жизни человека. Не безделие, а душевный покой. Правда, и покой в понятиях людских разный бывает. Один его видит в работе, другой — в песне, третий — в пути, а четвертый — на печи. А еще про покой говорится, что у малого дитя самая счастливая пора, когда он на груди у матери спит. У девушки с парнем — когда они, впервые взявшись за руки, пойдут. А у старого деда нет счастливей поры, когда ничто не тревожит его сердце.

Вот потому и говорили в старину, что наивернейшее средство от недугов — покой. И все это говорилось потому, что недоступен он был людям в те годы. Жизнь тех, кто лес рубил, чугун плавил, заводы ставил, — не им принадлежала, а господам и их семейству. Как хотели, так и измывались они над работными людьми. Где уж тут быть покою! Хоть бы до полувека дотянуть и под плеть не угодить…

Ну вот значит. Жила Акуля с отцом и с матерью в самом Кыштыме. Отец работал в заводе, а мать, как полагалось, домашности вела. Ро́стила детей, а в лето и осенней порой со всеми заводскими женками в лесу веники березовые вязала да хмель собирала.

Великое множество в те старые годы росло хмеля по горам и лесам. Пойдешь, бывало, в лес — не продерешься. Недаром наши уральские леса дремучими называли. Когда поспевал хмель, всеми заводами женки выходили в Урал, в горы. Ходили собирать хмель и девки. Вот где веселье было! По неделям в лесу жили.

Как только, бывало, забрезжит рассвет и птицы запоют, выходили все из балаганов. Девушки хмель рвали, а ребятишки за ними с корзинами шли. Больше все по медвежьим тропам ходили, легче было пробраться, да и хмель по краям легче рвать.

Рвут, бывало, девушки хмель, а сами душу отводят — песни поют. То проголосную заведут, то удалую — в голосов двадцать грянут. Далеко в горах отдавало. А когда в лесу темнело, с ближних куреней и томилок после работы приходили парни. Разводили костры, появлялись самоделки-дудки, то бубен, то скрипка, и до зари тогда песни будили горы!..

Ох, уж этот хмель! Это тебе не сон-трава. Много поколений на заводах Урала эта цепкая трава породнила. Ну, а кое-кого и разлучила. Многих же жить научила. Всякое бывало. На кругу, да еще при песнях, человеческий характер пуще раскрывался. Это тебе не посиделки в душной избе, а в лесу, когда над головой небо в звездах, а под ногами немятая трава, синие хребты и дали неоглядные… В такое время звонче песня, жарче и пламенней любовь.

Ходила и Акуля хмель рвать. Только горе было ей — песни не умела петь. Затянут подружки песню, а она молчком идет. Поначалу, обижались девушки на нее, гордой считали. Ну, а когда узнали, что не туда ее песня тянет, шутили и смеялись.

— Спой, Акуля, песенку про дудочку берестяну, — скажут ей подружки, а она отшучивалась только.

Но если надо было подружке совет дать в нелегкой девичьей судьбе, Акуля была первой. Многим девушкам она совет дала, и такой, что те в лесу, во хмелю и в разных бедах головы не потеряли. Всегда спокойная, приветливая, любила Акуля на людях жить. Крепкого словца парней не чуралась, но вела себя среди них строго. Вот потому и была у всех на примете, хотя примерной и не старалась быть, не ужималась, а веселилась и жила, как и все. Да и на покосе ее литовка будто пела. В любой работе не скучали ее руки. Свое дело не забывала сделать и на чужой двор успевала сбегать, где беда случилась или хворь соседку одолевала. Другой девчонке и слова не скажи. Сразу огрызнется да еще такой туман напустит, что не рад будешь, что и связался. Говорили старики: «Акуля же кого спокойно урезонит, над кем посмеется в шутку и так, что человек сам поймет, если ошибался». Одним словом, добивалась Акуля своего, ежели нужда была в таком деле. У кого ведь на что дар бывает. Кто складно говорит, а кто песни поет звонко. Вот оно, дело-то, какое.

Как-то раз пошли девушки в лес хмель рвать. Из дома вышли по холодку, чтобы до жары добраться в лес. Вот и завод прошли. Не стало видно шапки Сугомака. Егоза пропала из глаз. Вышли на тракт. Веселее зашагали, оттого что бойкущие в те времена были эти места. Тут тебе веселуха-тропа на Тибук — большое село, а через него на Екатеринбург. Дорога на Казань — через горы и по Каме на Волгу.

Не успели девушки пройти и с версту, как вдруг — две тройки, одна за другой, навстречу девушкам показались. На козлах сидели жирные в черных кафтанах кучера. В колясках — господа. Девушки посторонились, сошли с дороги, остановились. В первой коляске — три барыни колыхались. На другой — сам хозяин завода Зотов с прихлебателями.

Как водилось тогда, девушки господам в пояс поклонились. Барыни прокатили и не оглянулись, а старик Зотов знающим глазом оглядел девичий цветник в домотканых сарафанах. Видать, цепкий взгляд был у старика, коли, как увидал девушек, тут же приказал кучеру остановить коней.

Вылез старик из коляски, за ним выпорхнули два господина, опоздав Зотова поддержать.

Тройка тоже остановилась, и барыни, шурша шелками юбок, тоже выкатились из коляски. Медленно подошли к Зотову, разглядывавшему девушек, словно на базаре коней. Девушки же стояли стайкой вокруг Акули, будто она могла защитить их от барского взгляда.

А они, эти два выцветших, но еще не потерявших силы глаза, буравили девичьи лица. Только одна из них не сробела, не отвела свой взор от узеньких щелок, из которых на нее в упор два зрачка сверкали. Вначале они Акулю холодным блеском обдали, а потом вдруг в них что-то блеснуло раз, другой — и Зотов резко, как всегда, скороговоркой проговорил, обращаясь к молодым господам, одетым, словно петухи. На них были в клетку штаны, ярко-голубые жилеты и желтые шарфы.

— Милостивые господа! — сердито сказал Зотов «петухам». — Дозвольте вас спросить! Вы модель искали? Сколько вы истратили денег на поиски ее? А где были у вас глаза? Везде самому надо доглядеть. Иисусовы младенцы!

Молодые господа что-то невнятно бормотали, боясь поднять глаза на старика. А он, побагровев от ярости, кричал на них:

— Вот глядите на эту! — И, тыча хлыстом Акулю, зло сказал: — Чистая модель. Куда только вы глядели? Ну-ка идите все вперед! — приказал он девушкам. — А ты ступай назад, — кинул он Акуле. — Да смотри не оглядывайся. Слышишь?

Девушки как стояли стайкой, так и кинулись бежать, а Акуля, спокойно повернувшись спиной к господам, пошла назад. Только, видать, от гнева, сжавшего ее сердце на господ, разрумянилась еще пуще.

— Вот, матушки, глядите! — не отрывая глаз от идущей Акули, кричал Зотов на барынь. — Учитесь, как надо ходить. Чисто богиня идет эта девка! А вы — как откормленные утки!

— Что вы, папаша! — хотела было прервать отца его дочь — толстая, длинноносая дама, но он не дал ей договорить и еще тверже и сердитей проговорил:

— Богиня чисто! Ну и девка!

Хоть и говорится, что облака кладам не указчики, но, видать, в это утро только эти нежные белые облака, плывущие над горами, смогли открыть заводчику Зотову настоящий клад, который он здесь и не искал. В то утро ему шибко повезло. С Соймоновской долины работные ночью принесли ему весть, что найден самородок на пять фунтов весом, оттого и, хоть рань была, но весь господский дом был поднят на ноги (чтобы съездить на прииск и поглядеть на редкую находку, а потом взять самородок и спрятать за семипудовыми замками). А тут еще находка. Да где? Прямо на дороге.

— Нечего сказать, — шипел Зотов. — Тратили деньги. Искали. Заграничную жужелку привезли. А здесь на глазах богиня ходит!

— Далась ему какая-то богиня! — ворчала Зотиха себе под нос. — Сам, поди, ладом не знает, какие такие богини бывают.

Но промолчала — вслух не сказала, только губы еще крепче сжала да сердитей платочком замахала.

А Акуля все шла, как барин приказал. Все горело в ней, а сильней всего сердце ныло. Чуяла она, как рассматривали ее господа. Опять Зотов оглядел ее. Хлопнул по девичьей спине, на которой, как кора сосновая, красовалась коса, и долго задержал ладонь на Акулином плече, но, скосив глаза на стоящую тут же Зотиху, потушил в глазах у себя недобрый огонек и приказал помощникам своим: — Лепить Кузьке с этой девки! — и, круто повернувшись, зашагал к коляске. За ним последовали остальные.

Барыни, будто объевшись клюквы, уселись в экипаж… Гикнули кучера на коней, и только придорожная пыль обдала Акулю, все еще стоящую на дороге, да звон шеркунцов еще долго по лесу звенел…

Вернулись девушки обратно, окружили Акулю. Печально они глядели на подружку, чуя, что унесли тройки их покой, а больше всего покой Акули, и девичьим их радостям надолго пришел конец.

«Что теперь будет с Акулей?» — думала каждая из ее подружек. Только верченая Гранька, первая песельница на заводе и заводила на вечерках, вдруг проговорила:

— А я все знаю про жужелку, не сойти мне с этого места, знаю!

— Ежели знаешь, то расскажи, — просили девушки подружку.

— А чё рассказывать? Видела я ее. Черная такая. Позавчерась я в щелку подглядела, как она крутилась перед зеркалами, Ну, девоньки, я вам скажу — чистая модель, только суховата против наших заводских. И выписали ее правда для модели — статуи по ней в Каслях будут лепить, а потом отливать из чугуна — вроде как подсвечник чугунный.

— Из чугуна?

— Знамо, из чугуна.

— И откуда только ты все знаешь? Чистый веник ты, Гранька. Весь сор по заугольям выметаешь, — удивлялись подружки.

— Э! Глазок да язычок надо попроворней иметь, вот и все узнаешь! — отсыпала Гранька.

— А как ты в господский дом попала? — спросила Акуля.

— Эх! Акулечка, родная, догадливый человек всегда сумеет гору обойти. Да у меня ведь глаз кошачий, а кошачий глаз дыму не боится, — как всегда с умыслом, с шуткой отвечала Гранька.

— А ты, Гранюшка, без умысла расскажи про жужелку. Какая она — добрая или злая? — допытывались девушки.

— И вовсе она не злая, и жужелкой барин ее прозвал зря. Правда, она тонкая, худая, все плачет — видать, скучает. От добра бы не залетела в такую даль. И перед зеркалами кружиться ей надо. Какой-то танец учит. Гостей ждут господа. Для модели приехала сюда. Но только как барин поглядел на нее, тут же сказал:

— Ношенную одежду не надеваем. Не подойдет. И все тут.

— Вот и получается: как кукушка только по весне кукует, так и наша девичья красота рано увядает, — вставила Варвара, первая подружка Акули.

Хоть и с недоверием слушали девушки Граньку, но многое узнали — потом уж стороной, что верно плела Гранька. Узнали и о том, что барину срочно понадобилась модель для статуи — подсвечника редкой красоты.

Узнали и о том, что лепить статую должен Кузьма Паньков — наипервейший мастер в Каслях.

Так и вернулись в тот день девушки в завод без хмеля. Всю дорогу думала Акуля про себя — что-то будет с ней? Все мерещился барский кафтан и хитрые глаза хозяина, да на плече, где лежала барская рука, все еще будто кто-то горящей свечкой прижигал…

А утром к ним в избу уже пришел нарядчик. Разговор с ним был коротким.

— Акулину требуют в контору, — буркнул он. И уже у самого порога наказал отцу Акули: — Мотри, Игнат. Не придет Акулина — ты в ответе.

Не хотела Акуля подводить родителей под плеть, а потому, как только нарядчик ушел, стала собираться. Поклонилась образам, что в углу темнели, и сказала отцу:

— Не печальтесь, тятенька, по мне, можа, все обойдется. — И спокойно из избы пошла. На заводе все уж знали, что хозяина глаз остановился на Акуле и он потребовал ее в контору. Почти всем заводом вышли проводить Акулю, да нарядчики разогнали.

— Может, в последний раз голубушка идет по родной улочке, — вздыхала какая-то бабка, стоя у ворот.

— Будет тебе, баушка, причитать и заживо девку отпевать. Отцовская ведь она дочь, а не приблудная какая. Побоятся, поди, господа беззаконие какое над ней сотворить, — вставила какая-то молодайка.

— Э! Матушка! Видать, забыла ты про Марью Сидельникову. Будто она девок подбивала на работу не выходить. Принародно казнили девку. Барскую волю показали. И все оттого, что не хотела Марья терпеть барынины щипки и оплеухи. Мы, мол, господа, чего хотим, то и делаем над вами, — не унималась старуха.

— Да перестань ты, бабка. Сама не маленькая я: понимаю, чё к чему, — сказала на ходу молодайка, кинувшись вслед за Акулей.

Ох, и разговоров в заводе было! В открытую ругали Зотова, не боясь наушников и егерей.

— У него каждая копейка рублевым гвоздем прибита, — сказал про Зотова какой-то старик, подбивая парней пойти в контору и требовать выпустить Акулю.

— Ишь чего захотел!

— Захотел засыпать колодец снегом. Требовать выпустить Акулину… Нет, брат, чё захочет барин, то и будет. У него ведь деньги, а деньги, говорится, могут и в камне провертеть дыру, а не только в человечьем сердце. Откупится хоть от кого он, — говорили мужики.

— Э! Не говори, бывает душа — покрепче камня — никакому миллионщику не купить…

Зотов увидел в окошке, как люди собирались в церкви. Приказал лакею немедленно выйти на площадь и барскую волю объявить. Дескать, Акулине ничего не будет, и потребовал ее барин для того, чтобы с нее лепить модель.

— Так и скажи: радуйтесь за девку — барин честь ей оказал. Пущай расходятся по избам. Навадились табуниться.

Как приказывал Зотов, так и обсказал лакей народу, только об одном он умолчал, не выдал барской тайны: отчего вдруг барин, подобрел. Знал окаянный лакей-хитрюга, что деньги, лежащие у господ за семипудовыми замками, не светом грели, а человеческой кровью пропитались, и настолько от них тяжелый дух пошел, что до самого Петербурга донесло…

Заговорили там даже те о зотовских бесчинствах, кто раньше на них закрывал глаза. Многое стало всплывать. Известно, рыба живет в воде, а воду мутит. Пришлось кровавой кыштымской мутью заняться тем, кто этой мутью сам питался. Была назначена комиссия сверху для проверки дел на заводах Кыштыма.

Вот и забегали мурашки по широкой зотовской спине. Знал он, как по спинам работных гуляли его плети. Сам не раз людей стегал, когда в бешенстве бывал на непокорных работных. Вот и полетели взятки от него в Екатеринбург горному начальству. Но там, видать, показалось кое-кому мало иль уже было поздно и невозможно замазать следы тяжких преступлений. Пришлось тогда Зотову готовить подарки повыше — в Петербург. А кому? Самому Строганову. К нему все ниточки о зотовских делах тянулись.

Надумал он, пока было не поздно, купить графа Строганова редкостным подарком. Знал, что с черного хода требуется к сердцам вельмож подходить. К тому же всем было известно, что Строганов был большим любителем редкостных вещей. И даже в Петербурге имел дворец, в котором хранились эти редкие поделки. То из бронзы или из серебра, то ковры какой-то дивной расцветки. Одним словом, в строгановском дворце выставлялось все, что очень дорого ценилось.

Пытался было зять Зотова отговорить старика от этой затеи. Бесполезно, мол, все это будет. Но не шибко слушал Зотов зятя, оттого что зять был в глазах Зотова небольшой находкой…

Да, высок Сугомак, да шапки перед ним не ломают. Не мог Зотов сломить у работных людей волю, как и не сняли перед ним шапки те, кто был повыше его…

Оттого пришлось Зотову большим заходом свою шкуру спасать.

Пал хозяйский выбор Строганову подношение изготовить — чугунную богиню — на Кузьму, прозванного Соболенком. Уж больно чернобровый парень был да собой пригожий. И мастер отменный. Говорят, такие решетки отделывал — одно заглядение. Каждая весом в семь или восемь фунтов, а длиной, как полагалось, в полтора аршина между столбами. Прочности и ажура отменных.

Для модели была выписана чужестранка. Только как поглядел на нее Кузя — наотрез отказался светильник делать.

— Чего хотите, то и делайте со мной, ваше степенство, — говорил Кузя управителю завода. — Хоть сейчас под плети, а формовки не будет. — Чуть не заикаясь, повторял одно и то же парень: — Нет в ней, в этой натуре, силы, чтобы подставку со свечами удержать. Да и с лица она, нечего сказать, вроде красивенькой куклы, только помята шибко. И, поглядев еще раз на чужестранку, Кузя добавил: — Тощевата и красоты человеческой, что от сердца идет, в ней не светится.

Вот тогда и принялись натуру искать для Кузи. Не одну заводскую красавицу приводили для мастера. Привозили из Екатеринбурга, но Кузя только головой качал. То ноги толстоваты, то в плечах худовата, хоть девчонки были словно на подбор: молодые, будто елочки в бору. Говорят, все искал осанку и чтобы линии были все на месте.

А в это время, будто на зотовскую беду, из Екатеринбурга вершним приказчик прискакал. Недобрую весть привез он старику. Видать, шибко недобрая она была, коли, как услыхал ее Зотов, заметался и принялся торопить с литьем. «Добиться бы подарком отсрочки следствия, и я спасен», — думал про себя старик, как думают те, кто печку строит, когда захочет пирогов. Вот уж дело-то куда клонило.

Готова уже была чугунная беседка, словно из редких шелковых кружев свитая. Внутри ее была сделана ниша для статуи богини огня.

Итак, подошла Акуля для модели. Принялся Кузя за работу. Нарядили Акулю в древние одежды греческих богинь, и она еще краше стала.

Отвели Кузе каморку в подвале господского дома, чтобы при догляде он лепил свою модель. А как он увидел Акулю в нежном белом одеянии с поднятой кверху рукой, аж в пот ударило парня. Такой человеческой красоты он не видал.

Лепил Кузя день, другой. Форма и линии были все на месте, как он говорил. Глаз с Акули не сводил. И она не волновалась, потому спорилась работа в Кузиных руках. Парень Кузя совестливым был, про девичий стыд не забывал. К девушке не прикасался…

И вдруг у него какая-то заминка вышла. То ли жилка оказалась одна толстовата, то ли ткань одеяния не воздушной получалась, а может быть, не мог парень передать в глине ту самую красоту, которая в Акуле светилась изнутри, — от сердца идущая…

Потемнел Кузя. Чуть было вовсе не остыл. Увидала такое Акуля. Сошла с положенного места, положила руку на его плечо и тихонько сказала:

— Дозволь, Кузьма Игнатыч, слово тебе сказать?

Будто ото сна очнулся Кузя, поднял голову, поглядел на Акулю:

— Говори, Акуля, говори!

— Вот ты бьешься, как я погляжу, а дело не получается, как хочешь, у тебя.

— Верно, — ответил Кузя. — И понять не могу, в чем заминка.

— А пошто ты у людей не спросишь? Ведь не один ты у нас мастер.

И, как могла, Акуля рассказала парню, о чем думалось ей тогда. Главное же, что мешало ему, — о самом святом для мастера: о точности чувства — той ниточке, которая идет от сердца мастера к поделке.

— На решетках ты, Кузьма Игнатыч, наторел. Ничего не скажешь, — говорила Акуля. — Только ты не сердись, о чем дальше я тебе скажу.

— Говори, Акуля, не таись.

— Вот, по-моему, ты возгордился малость, Кузьма Игнатыч. Дескать, вровень с мастерами я стал. Верно? А какой старый мастер отступался от своей поделки? Дедушка Торокин еще отцу говорил не раз: «Мастер, да еще добрый — только по первопутку ходит». А это, Кузьма Игнатыч, уж дорога, и большая! Это тебе не чугунок отлить. У вас в Каслях чугунок или сковородку любой мастерко сформует и отольет, а человека вылепить — это не каждому под силу. Значит, надо со старыми мастерами поговорить. Моего деда не обойди. Знаешь Вихляева-Клубничку?

— Знаю.

— Вот и обскажи ему. Так, мол, и так. Подсоби, дедушка, — урезонивала Акуля Кузю. И ведь урезонила.

Пошел он к старому мастеру Вихляеву — деду Акули, прозванному Клубничкой за то, что до старости у него румянец на щеках играл.

Обрадовался приходу Кузи старый мастер, аж слезу смахнул, оттого что парень совета у него запросил. Пошел с Кузей в мастерскую, где работал Кузя. Долго-долго глядел, как лепил парень, а потом сказал:

— Много нашего брата в каждую поделку свою жизнь вдохнуло, пока до самой тайности дошли. А у тебя пока только глина. Отпросись на день, на два у приказчика, да вместе с Акулиной по лесу походи. На озера подайтесь, а то на Сугомак заберись, а Акуле прикажи постоять на другой горе — ну хоть на Егозе. Одним словом, на живую девку посмотри. А то стоит она я вправду чисто статуй. Живой кровинки ты и не видишь… Ну, а за то, что послушался Акулину, — в добрый ей час. Мастера в тебе она углядела, а может, ты у нее в сердце занозился? И так бывает. Дело молодое. Обе вы в цвету, на славе. А где две славы — там и третьей не миновать. Значит, добрая семья родится.

С хитринкой в глазах косился Клубничка на Кузю…

Говорят, маленькая ранка — и то к сердцу, а попробуй пересиль себя, когда в сердце любовь занозится. Трудно угомонить его. Да и к чему? От этого сердце не стареет. Вот и не смогли Кузя с Акулей пересилить свою любовь. А когда она зацвела в их сердцах, они и сами не знали. То ли на Сугомак-горе, когда стояли и глядели на озера и дальние хребты. То ли когда друг дружке в глаза глядели да бегали в лесу… Не прятали они своей любви, да и к чему было прятаться, коли пришла для них самая пора свить свое гнездо…

Стояла в ту пору весенняя пора, когда каждая почка на березах распускалась, в озерах заиграла рыба, по зорям нежней запели птицы. И только бы расцвести Кузиной любви с Акулей, как налетела на них гроза, и не с Сугомак-горы, а из хозяйского дома ее принесли злые люди. Все разметала эта гроза в их короткой жизни, и случилось это сразу же, как только Кузя сдал свою чугунную богиню огня: подсвечник чуть ли не в полный человеческий рост с лицом Акули и такой красоты — не опишешь…

Будто в воду глядел старый мастер Клубничка. Еще пока кончал поделку Кузя, сговорились они с Акулей о свадьбе. И за неделю до нее это горе с ними приключилось.

Уже шумели на обоих заводах сваты. Шутка ли сказать — два завода роднились. С той и другой стороны родия старалась. Как никак, в Каслях гордились мастером Кузей Соболенком, а в Кыштыме — первой умницей Акулей. Говорят, одних пельменей было настряпано с тыщу и спущено в погреба. Отгуляли уж девичник, и вечером перед свадьбой парни и девушки ватагой пошли на озера. Шли они зорю провожать. Подошли к самому краю горы и долго глядели, как темнел закат на вершинах сопок, как сумерки спускались на землю…

Потихоньку разошлись парами. Говорят, в такую пору вдвоем все видней. Остались одни и Кузя с Акулей. Рядышком стояли. И вдруг увидали, как два лебедя с самого берега играют — крыльями широко взмахнут и над водой круг дадут. И надо же такое: птицы, а поняли, что не обидят их те двое, что стояли над обрывом. У самих любовь была.

Не слыхали ни лебеди, ни лес, ни сопки, о чем говорили Акуля с Кузей, да и нам неведомо такое. Только и услыхали, когда Акуля, раскрыв руки, словно птица крылья, крикнула лебедям:

— Птицы вы мои, лебеди гордые! Стерегите вы мое счастье девичье от всяких бед: от темной ночи, от злых ветров и от худого глаза. Сберегите моего милого от черных сил. — И, сдернув с головы платок, кинула его на воду…

Но не смогли лебеди сберечь Акулино счастье. Не было силы у этой птицы светлой против человеческого зла. Не знали ни Кузя, ни Акуля об этом, как не ведали они и о том, что это был последний вечер в их жизни, когда они женихом и невестой стояли перед родными горами и в верности клялись.

На другой день с раннего утра в Каслях и в Кыштыме поднялось такое, будто нежданно Мамай пришел. Барский приказ был таков: «Немедля всю чугунную беседку, вместе с Кузиной богиней, спешно отправить в Париж. Два короба с мелкими поделками — разными крохотными рыбками из чугуна, птицами и самой тонкой работы поделками… Подарками для тех, кто будет обозревать беседку».

Не знали в заводах люди, что время поджимало Зотова с подарками Строганову: уж весть и до Кыштыма дошла, что проверять заводы будет сам хозяин. Вот потому так спешно и были снаряжены подводы с подарками и отправлены в Париж… А вместе с беседкой из чугуна и разными поделками были отправлены мастера, среди которых был и Кузя. Вот как все оборотилось. И как ни просил Кузя приказчика и управителя не посылать его в Париж, дескать, невеста ждет и свадьба наготове, — куда там. Не любил управитель менять свое слово. Как сказал, так и должно быть. Сказал, будто отрубил…

Но зря торопился Зотов с подарком для Строганова: граф сам выехал из Петербурга на Урал для ревизии Кыштымских заводов. Немало он покопался в зотовских делах, даже, говорят, был спущен пруд в заводе и на дне его были найдены кости людей. Не спас заводчика Зотова подарок, одного только он добился: вместо того, чтобы пройти сквозь строй за свои злодеяния и быть битым батогами, он был сослан с Урала… С Кузей же дальше вот что приключилось. Долго ехали посланцы с Урала в Париж, где Строганов еще задолго до поездки в Кыштым собирался в одном из дворцов выставить для парижской знати свои редкие поделки. Широко задумал Строганов ошеломить тогдашних любителей редкостных изделий, а потому подарок Зотова пришелся к месту…

Подводы с беседкой и всеми остальными поделками прибыли в Париж, и, пока в Кыштыме ревизия шла, Кузя вместе с другими парнями собирал чугунную беседку и устанавливал свою богиню. Немало потрудились парни, собирая беседку, а когда Кузя установил в ней богиню из чугуна и зажег в ее руке свечи, то чугун словно замерцал синевой, а чугунные кружева стали еще тоньше и нежней, богиня же, казалось, вот-вот сойдет с места…

Позднее, когда гостям был показан зал, где стояла ажурная беседка и в ней богиня огня с зажженными свечами в поднятой руке, а у входа в беседку два парня в кумачовых рубахах, плисовых штанах и в лаковых сапогах, — гости все ахнули от восхищения. В руках парни держали бархатные подушечки, а на них лежали крохотные окуньки, лебеди и слоны из чугуна. Были они меньше булавочной головки.

Восхищались гости: кто кружевами из чугуна, кто окуньками, а больше всего богиней огня. Но нашлись и такие, которых восхитили парни — красота несказанная…

Целый месяц стояли парни поочередно у входа в беседку и подавали гостям подарки на подушечках. Кто чего из гостей выбирал.

Но вот стал примечать Кузя, что одна важная красивая барыня чаще других подходила за подарком. Приходила она не одна, а с какой-то старухой в большущем чепце и широком платье.

Одета была барыня отменно. Все на ней сияло. Богатые уборы из самоцветов, на плечах — белая шаль из каких-то перьев. Богатое шелковое платье. Одним словом, в глазах Кузи и остальных парней эта дама — будто королевна…

И вот как-то раз приказчик, посланный с парнями в Париж, приказал Кузе во дворец этой знатной барыни-герцогини (такой титул она имела) явиться.

Пошел Кузя к герцогине, как приказано было. Кое-как нашел этот дворец. Сразу парня туда впустили — значит, ждали. Как полагалось — в пояс барыне поклонился, когда ввели его в большую камору. Там в большом кресле сидела герцогиня. Тут же старуха в чепце находилась. Стала барыня Кузе предлагать, чтобы остался он в Париже. Лопочет по-своему, а старуха, как переводчица, Кузе все передает.

— Вольную ты получишь, — говорила герцогиня. — Будешь жить богаче управителя. Только отлей не одну такую же статую, какую привез.

Сказала так герцогиня и встала с кресла. Раскрыла руки и к Кузе подошла. Близко-близко. И такой от нее дух нежный пошел, что у Кузи аж голову закружило… И показалось ему, что не барыня перед ним стояла, а Акуля к нему близко-близко подошла… Но сумел пересилить себя Кузя. Опять барыне поклонился и сказал:

— Благодарствуем, ваша светлость! Только работать тутотка нам несподручно. Не те глины для формовки, а насчет прочего… — и он замолчал. Поклонился низко в пояс и к двери пошел.

Видать, крепко зацепилась в голове у герцогини мысль о бесценной красоте уральского чугуна, а главное, большие деньги. Ох, большие капиталы могло принести оно, это литье. Сколько бы можно было покрыть долгов… Герцогиня приказала вернуть мастера.

Какие деньги она парню предлагала! Просила хоть рассказать о тайне литья, говоря:

— Я к тебе приставлю самого лучшего мастера по литью бронзы и серебра. Дам лучших кузнецов, а ты им расскажешь, как отлить статую! Говорила и с жадностью глядела на сказочную красоту парня… И она барыню манила…

Побледнел даже от таких слов парень. Сроду не доводилось ему слыхать такое. И он поначалу даже растерялся от таких барских предложений, но, поняв, куда клонит она, — осердился. «Ишь какая, работного так можно купить. Да знала бы важная госпожа, что не для господ стараемся, а за честь мастера стоим!» — подумал он про себя. А потому сразу нашел ответ:

— Еще раз благодарствуем, ваша светлость. Но такое не продаем! — сказал и, круто повернувшись, вышел.

Герцогиня же бессильно опустилась в кресло…

Когда Кузя воротился в камору, где они, все парни, жили под дворцом, и рассказал друзьям про то, что с ним приключилось в барском дворце, Ваньша Поздняков — мастер из мастеров по мелкой чеканке — тут же сказал:

— Эх, Кузьма, Кузьма! Ровно ты не знаешь, что возле добрых дел всегда черти водятся. Вот и оборотилась нечистая сила этой самой барыней, чтобы обмануть тебя — мастера испортить. А, можа, и вправду бабочка обзарилась на тебя, а более того на твою богиню. Чугунок-то наш хоть кого приманит…

Говорят, что сердце сердцу весть подает. Вот и подала Акуля весточку про себя, оттого что, как побывал Кузя в герцогском доме, так все ему стала мерещиться Акуля. Места не находил себе парень. Так затосковал…

А с Акулей в это время и вправду горе приключилось. Как-то раз у обедни увидал ее в церкви откупщик Наседкин — сын миллионщика Файка, по прозвищу Коряга. Шибко был он некрасив. Первый разбойник и мот. Навесь Урал гремели Наседкины своими страшными делами. Кого хотели, того и покупали. Торговали рыбой, а говорят, не брезговали и фальшивой монетой. Одним словом, первыми варнаками слыли, а вот на Акуле осеклись.

Какие только подарки Наседкин ни присылал. Какие ни сулил положить миллионы к ногам Акули, но не сдавалась Акуля. Отказалась выйти за него замуж.

Остервенел Наседкин. Уж не красота Акули его сердце распалила, а гнев на нее — как могла противиться ему. Живо подкупил он попа, а тот рад стараться — за деньги хоть куда. Пригрозил поп Акуле церковным проклятием, ежели она откажется от брака с человеком, который отсыпал на божий храм тысячу рублей. На то и священное писание — что мудреная сказка. Хочешь — ею запугаешь. Захочешь — успокоишь. Одно слово — хомут на дышло. Куда повернешь — туда и потянет.

Но не сломилась Акуля ни перед небесным проклятием, ни перед родительской волей. Даже к четырем сватам не вышла, когда те пожаловали в дом. Вот и нажила себе врага, да еще какого. Самого Наседкина, перед которым трепетало горное начальство. Только перед одним Зотовым Файк и его сыновья снимали шапки.

Не ворота вымазал Наседкин у Акулиного дома, а ее девичью честь очернил. Распустил нехорошие слухи про нее, подкупив кумушек и разных побирушек, хотя в шелка одетых. Вот они и постарались. Но и это вынесла Акуля, только, когда узнала новую угрозу Коряги: ежели она не выйдет за него замуж, снесут избу Акули, а родителей в Сибирь на дальние золотые прииски отправят, — не выдержала девка. Не могла она допустить такое, чтобы отец и мать пошли в Сибирь на рудники, и решилась: пришла на то самое место, где весной стояла с Кузей у обрыва. Долго глядела на осеннее хмурое небо, затянутое пологом серых туч, вспомнила Кузю и как они любовались лебедями. Сняла нательный крест, платок, положила все на камень, покрытый мохом, еще раз поглядела на сопки и лесные дали, оглянулась назад, на родной завод — и подстреленной птицей кинулась в омут…

Только по первому снегу воротились из Парижа люди. Пришел домой и Кузя. Воротился и от матери узнал о печальной судьбе Акули. Не опнувшись, кинулся в Кыштым… А потом долго хворал с горя. Когда же немного оправился, то родной бы отец, если б был живой, не узнал парня, как не узнавала родная мать в седом человеке своего сына. Потускнела красота, радость и блеск в глазах пропали. Согнулся, как старик, словно на его спину положили болванку из кричны. Так и остался бобылем…

За Акулю и Кузю купцу Наседкину отплатили парни. Как-то раз ночью на Шиманаевом угоре, где всегда шалили в ту пору разбойники, Наседкин-Коряга был убит, и конь, на котором он ехал из леса, домой без хозяина воротился…

Только года через два взялся Кузя за лепку, и то чужое формовал. И вдруг один раз сам управитель к избе Кузи прискакал. Стал он приказывать Кузе выполнить спешный заказ из Парижа: вылепить статуэтку по памяти с герцогини из Парижа. С той, которая хотела заставить парня работать на себя. Большие деньги управитель взял с герцогини за заказ.

Поначалу наотрез отказался Кузя отливать статуэтку. Не было сил у него творить, да и сердце не лежало к такой работе. И вдруг загорелся. Даже помолодел и будто силы воротились к нему. Заторопился…

Дивились люди: чего, дескать, задумал парень? А он все лепил, формовал и отливал. Кипел возле поделки, как расплавленный чугун в кричне… И когда статуэтка была готова, все, кто увидал ее, в один голос сказали: как есть покойница Акуля, только в господском одеянии. И тут же придумали название статуэтке — «Герцогиня Акуля».

Да, не нами говорено, что ежели кого народ как назовет, то навеки это прозвище к человеку прильнет. Сказать к примеру: голодали век свой деды, вот и получились Голодаевы. Формовал Кузя и отливал по заказу герцогини статуэтку с нее. Хоть и по памяти лепил модель, а когда люди увидали ее в чугуне и что лицом эта самая герцогиня чисто Акуля, то и получилось: как ни зайдет, бывало, речь об Акуле, то люди непременно скажут о покойной: «Акуля-герцогиня». Выходит, уж мертвую ее так прозвали. И недаром: пересилила она в сердце мастера настоящую герцогиню…

А та парижская герцогиня, как получила свой заказ с Урала, развернула статуэтку, поглядела и вдруг побледнела, задрожала вся. Да как закричит от злости, хоть в чугуне все было точно, на первый взгляд, с нее. Та же статность, платье, в котором была, когда мастера видала, и даже перья на платке одно к одному отчеканены были, а вот лицом вовсе другая. Моложе и красивей.

Затрепетали от гнева у герцогини все жилки, когда догадалась она, с кого была статуэтка. Ведь то была богиня огня, стоящая в нише беседки. И хоть ни разу не видала герцогиня ту далекую, с которой мастер лепил свое чудо, поняла она, кто дороже был ему…

В страшной злобе вскочила герцогиня с места и, подняв статуэтку над головой, с бешенством кинула ее на пол. От удара словно застонал чугун, на мелкие рассыпался куски, только одни глаза уцелели. И так они печально глядели с пола, что с герцогиней сделалось плохо.

Потом, говорят, Кузя больше ничего не сделал. Его чахотка съела. На гневную депешу герцогини из Парижа об испорченной статуэтке управитель ответил кратко: «Мастер помер, наказывать некого». Безымянное озеро, в которое кинулась Акуля, с тех пор люди называют Акулей. И посейчас там играют волны — то сголуба, то иссиня… И, вспоминая старое, бывалые люди говорят:

— Добрый хмель рос на Урале, коли такие всходы новых поколений взошли — мастеров и умельцев. Одной грудью дышат они над сталью и железом, над машинами и зерном. Все едино. И такую силу никаким морозам не остудить, никакой буре эту силу не развеять. И все оттого, что крепкими корешками эти мастера закрепились в Уральской земле…

Чугунная цепочка

Про каслинское литье да про мастеров его давным-давно слава по свету гуляет. И тем эти мастера славы добились, что своей горячей кровинкой сумели чугун оживить. Недаром сказки и были про этих умельцев в народе живут. Из поколения в поколение передаются. Вот и про чугунную цепочку сказка-быль сложена, а в ней говорится:

Работные люди в старые годы в Каслях про свой завод да про свое житье-бытье так говорили: в наших местах пять больших да пять десятков малых озер. Пять церквей да пятьдесят пять плетей, и все разного вида. Вот оно, дело-то, какое получалось.

Хозяева заводов и разное горное начальство далеко от простого люда находились. Мелкая же сошка, вроде надзирателей, конторских служащих, на глазах у всех жили. Оттого все и видели, как эта сошка-блошка живет да из кожи вон лезет, чтобы потрафить начальству. И себя не забыть, без выгоды не остаться. Взятки брали, смотря по чину. И разных размеров были они — по неписаным законам давались, ни в каких конторских книгах не занесенные.

Правда ли, нет, будто в те годы один управитель Карпинский взяток не брал, хотя верой и правдой хозяевам служил. Без малого двадцать лет он в управителях Кыштымского горного округа значился. Оттого и до нас его имя дошло…

Говорят, много студеных зим над заводом Каслями отгуляло с того дня, когда это дело началось. Жил Карпинский не в Каслях, а в Кыштыме. В Касли наезжал, когда надо было. И вот в один из долгих зимних вечеров в зале большого расторгуевского дворца, у камина, в глубоком кресле, задумавшись, сидел Карпинский. Старик был одет по-домашнему, в халате. Тут же на маленькой скамейке, помешивая огромными чугунными щипцами пылающие в камине дрова, сидел лакей Никитка.

Это был щупленький на вид мужичонка, с редкой бородой на морщинистом лице. Он глядел на огонь в камине, и по его рано состарившемуся лицу пробегали тени. Никитка временами то поглядывал на барина, то смотрел в окно, за которым выла вьюга и шумел буран…

— Никитка! — будто очнувшись ото сна, окликнул Карпинский слугу. — Расскажи что-нибудь про старину.

Любил управитель слушать Никитку, первого сказочника на заводе, первого балагура и весельчака.

Был Никитка совсем неграмотным, а сказки говорил складно. Бывало, примется за побасенки — живо людей брало: откуда у него все бралось! Без присказулек не мог Никитка обходиться. Как начнет выговаривать про начальство да их проделки, — люди от души смеялись. Все нутро у заводской сошки вывернет наружу, да еще сольцой посыплет…

И вот как-то раз приехало из Екатеринбурга в Кыштым большое горное начальство. В ту пору смятение среди рабочих заварилось. И все из-за покосов и земельных наделов началось. Наотрез хозяин отказался давать рабочим покосы. А попробуй проживи без покоса, когда в другой семье без малого одна кормилица — корова. Заработки известно какие были в ту пору. Из бедности народ не вылезал…

Приказали рабочим собраться возле заводских ворот. Тут же крутился и Никитка. В кузнице работал он. Мелкими поделками пробивался. То на конном дворе конюхам помогал. Только не долго довелось ему на конях ездить. Выгнали оттуда за то, что, бывало, поедет с возом до Каслей, а потом сказку про себя сплетет: «Ох, и ехал я. Семь верст в сутки, только лес мелькал!» Одним словом, работник он был такой, про которых говорили в шутку: «Вся у него сила в язык ушла».

Ну вот. Обошли господа завод и к рабочим вышли. Сами злющие такие… «Быть разносу вместо покосов», — говорили рабочие между собой. Поначалу заговорило самое старшее начальство, за ним загудели младшие чины. Последним перед рабочими опять речь держал чиновник, шибко, видать, важный. Он был в суконном мундире с висячими эполетами на плечах. А стояла страшимая жара. Известно, самый сенокос.

Кричал, кричал этот начальник, а сам все время платочком с макушки пот вытирал. Вот она, эта самая голенькая макушка, и надоумила Никитку сыграть с господами злую шутку…

Подошел он к начальнику вдруг близко-близко, оттолкнул приказчика в сторонку и крикнул, глядя на розовую плешь эполетов:

— Ваше степенство! — гаркнул он. — У вас на челе-то вошь сидит-с!

Горный начальник в эполетах так и оторопел. Растерялся, оглянулся кругом, словно вошь могла быть с корову. А Никитка, крутясь возле него, уж другое сыпал: — Видать, ваше степенство, вы ручкой-с на их сиятельство смахнули-с, — глядя уж на Карпинского, бормотал он.

Дошел черед растеряться и управителю, но, увидав в Никиткиных глазах хитринки, Карпинский сразу догадался о проделке своего любимца, однако господам виду не показал и принялся громко кричать на Никитку. А тот уже шарил по земле, будто и вправду искал вошь. Искал и все время приговаривал свои гудки-прибаутки:

— Видал не видал, правду не сказывал.

Потом, будто поднял вошь с земли, крикнул:

— Вот она, живодерка окаянная, чуть их степенство не съела! Побегу камень ж ней привяжу да в пруд брошу. — И, дав круг вокруг эполетов, враз убежал.

Рассмеялся Карпинский.

— Не обращайте внимания, господа, на этого скомороха, — сказал он. — Самобытность, так сказать, первозданная. — И, круто повернувшись в разговоре, стал приглашать гостей на обед… Упоминание о званом обеде обезоружило начальство…

Как добился Карпинский у эполетов разрешение косить рабочим по болотам осоку — не ведомо нам, а вот что Никитку послали на конный двор для отсидки — сохранилась молва.

Не скучал Никитка в пожарке на конном дворе. Вечно там толклись старики. Все новости можно было узнать, а при случае и тайное послушать. Вроде такого: на каком заводе не вышли на работу заводские, где вспоминали Пугачева, да мало ли о чем они вели разговоры между собой втайне от наушников. Умели старики умное и нужное слово оказать, а еще умнее могли молчать, когда надо было.

Сыпал в отсидке на конном дворе Никитка свои побасенки, а между ними припоминал, когда и сколько раз его на конном плетями стегали, когда еще парнем был. Заодним и любимые присказульки говорил: «Робил в шахте, а попал в Сибирь». Или вроде такой: «Хотел надзиратель спеть по-соловьиному, а вышло по-петушиному».

Не только его дружки-старики, но и заводские женки приносили на конный двор Никитке шаньги и пироги. И опять радовался бобыль-сказочник людской доброте и, уминая шаньги, приговаривал:

— Голодное брюхо и гвоздь перемелет.

Как Никиткины сказки уводили далеко людей от горестной жизни, так и наш сказ о нем оторвал нас от того вечера, когда Никитка с Карпинским сидели в кабинете у камина и коротали вьюжную зимнюю ночь. Как приказал барин ему про старину рассказать, сразу ожил Никитка, куда и сон пропал. Отряхнулся, как всегда присказульку ввернул:

— Горочки-пригорочки. Эх! Бил-бил, едва вырвался.

А потом уж и за сказ принялся.

— Барин! Я не сказывал вам про пермяцки клады? — спросил Никитка. И, не дождавшись ответа, начал, как всегда, издалека:

— Один мой дружок сказывал. Подался он раз в бега, да где-то за Камой-рекой заблудился. Блуждал он в лесах один день, другой, а потом дням счет потерял. До того обессилел, что думал — конец ему пришел. Да вдруг на курень и наткнулся. А леса там были страшимые, одно слово — непроходимый угрюмый лес. Как водится, в дверь постучался. Жильем тянуло из нее. Видать, рыбаки тут жили. Сети на тычках висели и кругом сушеная рыба валялась. Зашел он в избу, снял шапку и увидал: на лавке у печки лежит больной человек. Обрадовался больной, как моего-то дружка увидал. Приподнялся было, да снова без сил на тулупишко головой упал. Знать-то, в одночасье человека хворь прихватила. Рассказал больной моему дружку все про себя, чуя свой смертный час.

Не рыбак он был вовсе, а клады в горах искал, ну а рыбешка — так, для пропитания. И сколько он дружку найденного показал, что тот поначалу оторопел даже при виде такого богатства. Чего только не было там! И серебряны ковшики, чашки, а уж разных колец с разными каменьями — не сосчитать. Крынок серебряных и золотых — целая полка, и все разных размеров…

Два дня прожил мой дружок у больного, а на третий день тот преставился. Вот тут-то и привалило дружку счастье — всем богатством он завладел. В купеческое звание сразу же записался. Меня и признавать перестал. Забыл, как я его клады караулил. Известно, у богатеньких на бедных шибко коротка память.

— А ты сам клады видал? Или только слыхал? Не прибавил, что ты караулил эти клады? — спросил Карпинский.

— Знамо, видал. Я ведь, барин, не завидущий. Зачем мне чужое добро? По мне, счастья в кладе не найдешь, барин! Сами знаете, чё невольному человеку дороже всего.

И Никитка перевел разговор на сказ опять:

— Вот только одна штучка шибко мне поглянулась. Большое это чудо, барин!

— Какая-нибудь безделушка? Колечко с бирюзой?

— Нет, барин! Куда тут — колечко! Чугунная цепочка это была. Длинная такая. Звено в звено и, видать, отлитая шибко давно. Позеленела местами.

— Чугунная, говоришь? — встрепенулся Карпинский. — Этого быть не может!

И принялся управитель расспрашивать Никитку. Даже вздыхать перестал, хоть и было ему отчего не спать и вздыхать. Снова и снова глодала его мысль о судьбе заводов. Хозяева, проживая за границей, требовали все новых и новых прибылей, а на заводах дела шли из рук вон плохо. Потускнела слава, обежавшая весь свет, про каслинское «соболиное» железо. Тупость и самодурство заводчиков бесили управителя, но свое положение надо было чем-то оправдать, упрочить…

Вот почему встрепенулся управитель, услышав о диковинной легендарной цепочке, о которой давно в народе легенды ходили…

Поспешно он поднялся из кресла и, несмотря на поздний час, велел подать одежду и закладывать лошадей. Оделся быстро, не по-стариковски, словно боялся, что может вдруг раздумать или мысль потерять. Накинул доху поверх шубы (плохо уже грела кровь старика), шапку и вышел на крыльцо. Вслед за ним семенил Никитка в своем стареньком тулупе и в большущих пимах.

Понеслись кони по спящим улицам завода, а потом почти по диким, необжитым местам. Снег, скрип полозьев, хруст веток под санями, а по бокам лес стеной. Под утро сквозь кисейку снега замаячили языки огней над Каслями, и кучер осадил коней. Огромный дворец встретил хозяина широкими глазницами неосвещенных окон.

А немного времени спустя Карпинский уже советовался с самонаилучшими мастерами — литейщиками завода. Разговор шел о том, чтобы отлить такое — миру на удивление.

— Значит, сделаешь, голубчик? — спросил Карпинский, оглядывая ласково статного рабочего, стоящего перед ним известного на заводе литейщика Афанасия Широкова.

Не очень-то был разговорчив рабочий на заводах Урала в те поры, потому и короток был ответ Афанасия Широкова:

— Чего получится, барин. Зарок не даю — постараюсь. — И сделал.

Отгуляли вьюги над Уралом, растаял на горах и на озерах снег, зацвело все кругом, помолодело. Помолодел и Екатеринбург — один из старых городов Урала. Только не было радости обновления на обрюзгших и надутых лицах миллионщиков и заводчиков, собравшихся на свой коммерческий съезд со всего Урала.

После деловых разговоров на съезде был устроен ужин. Один перед другим хвастались толстосумы, пуская пыль в глаза, когда совершали разные сделки. Хвастались кто чем. Один редчайшим самоцветом в кольце, другой брелком с секретом, кто женой — первейшей красавицей Екатеринбурга…

Был на ужине и Карпинский. Еще днем удивлялись заводчики, глядя на него — управителя целого горного округа на Урале. Дескать, Карпинский — сила, а почему он так нынче бедно одет, даже золотой цепочки, да что там — золотой, даже серебряной и то на его жилете нет. Так, какая-то черненькая, вроде из шелковых ниток сплетенная. Разве это цепочка!

— Беднеют Кыштымские заводы, — съехидничал кто-то. — Вишь как управитель оделся, словно перед распродажей заводов с молотка…

— Надо подумать, давать ли кредит для Кыштымского горного округа, — подхватили другие.

Но кто был поумнее, не спешил с догадками. Тут, мол, какой-то ход конем, — не знаете Карпинского?

А с ним в это время вел беседу Рязанов — самая хитрая лиса на Урале.

— Дражайший Павел Михайлович, — басил Рязанов, — откройте тайну, что это у вас за плетенка у часов? Не секрет? Она из шелка? Что это, новая мода?

В ответ Карпинский улыбнулся и громко, чтобы все слыхали за столом, сказал:

— А я не думал, что эта скромная вещица станет предметом столь многих разговоров и недоумений. Хотя она, милостивый государь, для меня дороже платины, золота. Эта цепочка из чугуна!

— Не может быть! Вы шутите!.. — И насмешка в глазах Рязанова сменилась неподдельным изумлением.

И пошла гулять чугунная цепочка по рукам удивленных гостей. Даже видавшие виды заводчики — и те, говорят, крякнули от восхищения, а больше того — от зависти, конечно. У перекупщика же редкостных изделий аж красные пятна пошли по шее, а губы еще тоньше стали.

Карпинский довольный воротился домой. Как думал, так и получилось. Посбивал спесь кое с кого, а главное — марку Каслинского завода поддержал.

Говорят, скоро весть о чугунной цепочке обошла весь мир. Все было описано: и чьи заводы, на которых родилось это чудо, и сколько пудов железа покупает Англия в Кыштыме и в Каслях, и сколько пудов железа заказано в Касли со всего мира, даже какие были наряды на дамах во время бала, когда Карпинский показывал свое чудо, а главное, — какой успех имел Карпинский.

Только кто отливал цепочку, кто свое сердце и душу в чугун вдохнул — ни одна газета и единым словом не обмолвилась.

Не рассказали газеты и о том, как после разговора с Карпинским Афанасий Широков, придя домой, к большому удивлению жены, тут же заставил ее вязать из ниток плетешок. Жена вязала, а Афанасий глядел.

Не положено было в те времена жене спрашивать мужа о его делах. Но не удержалась она, уж очень странным все ей показалось, и она спросила:

— А зачем тебе это нужно, Афанасий?

— Да вот собираюсь, Маша, такой плетешок из чугуна сплести…

И ведь сплел — всем на диво.

* * *

На Урале что ни гора — то и сказка. Что ни озеро — то и легенда, что ни поделка — то и предание.

И, может быть, не вспомнился бы мне этот сказ о чугунной цепочке, если бы не довелось побывать в музее Каслинского ремесленного училища, где рядом с непревзойденными изделиями Клодта, Баха, Торокина я увидела скромный бюст девушки с умными и пытливыми глазами. За какой подвиг увековечена она в литье?

И узнала я там уже не сказку, а самую настоящую быль.

Жила и училась в ремесленном училище в Каслях девушка одна — Лена Самоделкина. В ту пору были еще живы рабочие, помнившие Карпинского и время, когда трудились подневольно. Подолгу глядела Лена, как работают старые мастера и какая красота из рук их выходила. Слушала их, боясь проронить слово, старалась понять тайны художественного литья и чеканки.

— Когда трудишься — формуешь ли, чеканишь ли — помни: ты поёшь самую хорошую песню на земле. Доброе литье — большой праздник! — так говорил дедушка Глухов Михаил — самый в те годы мастер из мастеров в Каслях.

И тогда, словно живые, вставали перед Леной творцы, которые первыми отлили ажур из чугуна. Видела она и крохотную вагранку, а около нее Никиту Теплякова, огромными своими ручищами несущего в ложечке расплавленный чугун. Ложечка крохотная, меньше чайной. Отверстие в опоке глазом не увидать. Чугунная нить — тоньше волоска…

А дедушка Глухов продолжал свой сказ.

— Когда человек, глядя на озеро, видит лужу, а в дремучем лесу только пеньки примечает, такому лучше и не подходить к литью. Все равно ничего не выйдет. А вот когда сумеешь увидеть вместо озера — море, и поманит оно тебя — смело берись за дело! — говорил он. — В старое время крепки были у нас, мастеров, руки, только связывали их господа.

И, вспоминая старину и молодость свою, дед Михаил поведал о несбывшейся своей мечте:

— В молодых годах думал я отлить фигуру рабочего во весь рост с протянутой вперед рукой. А на ладони у него — орел-птица вольная. Глядите, мол, люди: простой рабочий, а хочет летать высоко-высоко. На деле же в ту пору мы пудовые царские бюсты отливали да мертвяков — двуглавых птиц под короной. Редко доводилось но душе что-нибудь отлить…

И вот во время этих задушевных разговоров пришла к Лене мечта: легенду о чугунной цепочке претворить в явь.

В один из летних дней по заводу разнеслась весть, что ученица ремесленного училища Самоделкина начала формовку и литье чугунной цепочки для часов.

Больше месяца трудилась Лена, обжигая руки, придавая цепочке гибкость. И добилась своего. Повторила дедовское мастерство. Отлила ложечкой — звено в звено, да так, что ни одно из них не приварилось к другому. Словно из старинной сказки явилась чугунная цепочка…

Вот за это-то и отлили бюст Лены Самоделкиной. Пусть знают люди, что не потеряно мастерство старых уральских мастеров-умельцев.

И казалась мне волшебной эта цепочка. Как отдельные звенья в ней переплелись друг с другом, так и поколения мастеров породнились. Чудесны творения каслинских мастеров — тех, кто в сказках прославлен, и тех, кто ныне трудится в Каслях.

Радуются люди, глядя на работы Александра Гилева, Сергея Манаенкова, Александра Вихляева. Да разве всех перечислишь! Цепочка та могуча, и нет ей конца…

Ефимкин голубь

В старые годы у нас, на Урале, в куренях жил мастер отменный по камням и хрусталю — Ефим Федотыч Печерский. Видно, мастером был он большим, коли народ про него сказ сложил.

Хочу и я этот сказ рассказать, да маленько вернусь назад, нельзя об Ефиме сказывать, не помянув стариков — его дедов-мастеров.

Люди говорили, что заветная ниточка, из мастерства да уменья свитая, от дедов к внукам тянется: «Не узнаешь старого, трудно новое понять».

Сам Соломирский, владелец заводов, вывез Григория — Ефимова деда. Насулил золота груды за то, что Григорий умел камень гранить да всякие диковинки из него делать.

К слову сказать, это уменье на Печоре-реке и в Устюжанах крепкие корни имело, в седые века упиралось. Для церквей и барских хором умельцы разные украшения делали.

На Урал Григорий пришел не один, а с семьей — шесть сыновей привел да три дочки на выданье. Сыновья у отца переняли уменье, с мужьями сестер секрет разделили. Так и родилась Пеньковка. Все печорские там жили, друг возле друга, где первый Григорий избу срубил и уральскому камню сердце отдал…

Один из сыновей Григория тоже в Пеньковке жил, дедовским ремеслом занимался — камнерезом первым был. То ли фартовым уродился, то ли камень умел видеть насквозь — его вазы, подсвечники только во дворцы вывозились. Когда он парнишкой был, Федюньшей звали, а вырос, мастером стал — дядей Федотом величали. Жил Федот с женой и с сыном. Дружно, согласно жили они.

Его жена Аграфена веселая была. Как говорится, всем взяла: красотой, ровно цветок Марьин корень, и ласковым нравом, а песни пела — всем сердцем грела, душу веселила, радость несла.

Сын подрастал, красотой весь в мать уродился: черные глаза да кудри материнские, рост богатырский — в отца. Григорий по приказу управителя то дрова рубил, то камень гранил. Так и жили они в нужде да согласии, от горя сторонились и в богатство не лезли. Но недаром старики поговорку сложили: «Ты от беды в ворота, а она к тебе в щелку».

Не знал Федот, где на беду придется наткнуться, знал бы — стороной обошел.

Нежданно-негаданно в завод сам хозяин Соломирский приехал.

Говорили, все Соломирские на одном были помешаны — птиц шибко любили, везде их ловили да чучела из них делали. Известно, не сами, а на эти дела своих мастеровых имели, да к тому же народ Соломирского и не знал. Все по заграницам барин болтался, отцовское добро проживал да на теплых водах от дури лечился. Вслед за ним потянулась ватага всякого сброду: певицы-синицы прискакали, музыканты с инструментом понаехали. Разные учителя и танцоры приехали. Осела эта ватага в заводе, новые нравы пошли в господском доме.

Только один из приезжих по душе простому народу пришелся. Обходительный такой, хотя и веры не нашей. Видно, из небогатеньких был; оттого к крестьянскому да заводскому люду жалость имел. Учителем пенья нанялся он в Париже к Соломирскому.

Часто по праздничным дням учитель-француз к плотине на пруд ходил, где после обедни народ собирался: деды там старинку вспоминали, бабки сказки сказывали, а девки и парни новые были плели, песни хороводные пели. Придет, бывало, учитель к плотине, сядет в сторонке и слушать начнет, как люди поют. Крепко его сердце жгла русская песня.

На первых порах молодяжник, особенно девки, сторонились француза: как можно, хоть и добрый, но барин, а потом привыкли к нему, даже шутки шутить с ним стали. В глаза барином звали, а за глаза по-русски «Петро», оттого что по-ихнему, по-французски, звали его Пьером.

Пожил Соломирский с месяц на заводе и опять в скуку впал. Известно, от безделья одуреть можно, и всякая дурь в ум полезет. Вот и придумал он театр открыть, на манер домашних театров, какие были тогда в господских усадьбах. Дал приказанье — для хора набрать певцов из заводских. Много взяли и особенно девок — тех, кто петь умел и в плясках отличку имел.

Будто на Федотову беду, во время прогулки у пруда управитель услыхал пение Федотовой жены — Аграфены. Полощет Аграфена белье, а сама поет-разливается, ровно с птицами спор ведет: кто лучше поет. Удивился барин, аж руками развел. Подошел поближе. Спросил Аграфену, чья она, где живет.

А дня через два за ней послали нарочного. Аграфену в господский дом потребовали. Немного же дней спустя совсем забрали. Хористкой сделали.

В три ручья плакала баба. Валялась в барских ногах. Ничего не помогло. Сгубили бабу так ни за что, ни про что.

В ярко-кумачовый сарафан нарядили, в бисером шитый убор голову обрядили, а сердце будто вынули. Стала сохнуть она, как осенняя трава в поле. Только и радости было у нее, когда на часок домой, как и всех, по праздничным дням отпускали. Прибежит домой она, припадет головой к сыну, бьется от горя, слезы рекой разливаются. Но как говорят: «Всех слез не выплакать, всех горестей не пережить». Не смогла вынести Аграфена разлуки с сыном и мужем, и когда ветер осенний в Урале песни запел, хмурое небо дождем плакать стало, она, как в старину говорили, богу преставилась…

Угрюмо и молча Федот смерть жены переносил, зато часто на свежей могиле плакал Ефимка, так звали сына ее…

Да еще одному человеку смерть камнем на сердце легла. Ведь на глазах у Пьера сохла она.

Как он просил Соломирского отпустить Аграфену к мужу и сыну. Куда тут! Недаром говорится, как в зимнюю стужу в лесу свежий груздь не сорвешь, так и у бессовестного человека правды не вымолвишь.

Про Соломирских сказывали, будто богатство тем и нажили, что кривдой жили. На конном дворе да в пожарке плети без малого каждый день песни страшные пели, а в горе гнили люди.

Захотел Пьер, чтобы барское сердце по-хорошему, по-человечьи забилось, да не зря говорится: легче лед весной в половодье на реке задержать, чем в барском сердце совесть отыскать.

Так получилось и у Пьера.

Наотрез отказался выполнить просьбу Пьерову барин. Потому стал ненавидеть Пьер Соломирского, происходили у него стычки с управителем и все из-за людей, за которых Пьер заступался.

Совсем впал он в немилость после случая одного, и все из-за хористок. Жили хористки в подвале господского дома. Подвал был сырой и холодный. Харч ничтожный. Одним словом, гибель для девок и баб. Болеть они стали. Кто послабее — слегли, кто посильнее — в бега подались. А француз в ответе. Он учитель — с него спрос.

Тут, как на грех, один из господских гостей для потехи во время спевки подкрался сзади к девке одной и незаметно косу обрезал. Девка была ухарь, не из слабых. Повернулась она к нему да как принялась долдонить его, едва оттащили, а на утро убежала, как в землю провалилась. А в те поры привычка такая была: считалось, что девка без косы навек бесчестна. Вот и получилось: барину — потеха, а девке — беда.

Пошел Пьер к Соломирскому. Как он вел с ним разговоры — неизвестно. Не по-русски они выражались. Только, видать, крупный был разговор: барин кричал, ногами топал, а Пьер белее бумаги стоял. Потом Пьер просил отпустить его обратно в Париж, да Соломирский уперся. Не потому, что жалел Пьера, а дурной молвы боялся. Узнают еще, что на заводах творится…

Стал Соломирский Пьера со всех сторон обходить. Как и прежде, в Париже, вечерами петь у него учился, на скрипке играть, а мысль злую лелеял.

Пьер тоже не спал. В зимние ночи все чаще план свой обдумывал, а вечерами в избах простых, на посиделках, задушевные песни пел, с верными людьми советовался.

Пригрел сироту Аграфены Ефимку. Учить его грамоте стал, волшебные сказки про дальние страны рассказывал. Дружбу завел с бывалыми людьми и исподтишка узнавал, кто из беглых когда и как бежал.

Не враз родилась и окрепла дружба у Пьера с Ефимом. Часто так получается: с капли дождь начинается, да с ливнем кончается. Так и у Пьера с Ефимом. Хоть и различна была у них в годах — Пьеру двадцать первый пошел, когда он на Урал приехал, а Ефимке — четырнадцать миновало, когда сиротой он остался, — а теплей да отрадней становилось у Пьера на сердце от дружбы с Ефимкой.

Жил Пьер в ограде господского дома, во флигельке. Частенько Ефимка у него оставался. Чем больше Пьер парня узнавал, тем больше к нему привыкал… И вдруг как обрезал парнишка. Ходить перестал, точно дорогу ему кто заказал.

Не сразу Пьер узнал, что на плечи Ефимки беда свой тулупчик накинула.

Не успели бураны студеные отгреметь и цветы в полях зацвести, как Федот привел в дом молодую жену — сыну мачеху.

Не больно желанной была Федоту она, да не смел он перечить родне — старшему брату, а брату напела жена, в сродстве была она с вдовой молодой.

Известно, как затевались в те поры свадьбы такие: ты вдовец, и она вдова — по дому хозяйка нужна; молодую взять — из дома глядеть станет, старую в дом ввести — на сына ворчать будет.

Суды да пересуды — всучили мужику женушку.

У нее свой сын был. С первых дней взъелась новая жена на Ефимку. Стала кипеть в ней злость на него за то, что был он парень проворный, к отцовскому делу приважен — камень умел понимать. Родной сын у нее был до того ленив, что своей головы не причешет.

Как ввел Федот жену в дом, так обоих парней за дело посадил..

Только различка большая у них получилась. У Ефимки любая поделка — картинка, а у Санко не подсвечник, а ухват, не брошь, а корыто. Насмерть невзлюбила Ефима мачеха, злая, только дня ждала, чтоб от него избавиться.

Как-то раз поздней осенью, когда Федот был в отлучке, заскудался головой Ефим. В клетушке, где парень работал, от спертого воздуха голову кружить стало. Возьми да выйди он к воротам постоять, ветерком обдаться.

А мачеха уже тут как тут и давай кричать:

— Объедало проклятый. Вишь, космы-то распустил, бездельник ты, окаянный. Пропасти на тебя нет. Весь в мать уродился. Упрямый, как бык. Нечего тебе дома сидеть, отца объедать да ворота подпирать. Иди куда хошь.

Не постыдилась дурная, что парню только пятнадцать родов время отбило, схватила полено и давай понужать Ефима.

От горькой обиды хотел было парень стукнуть бабу, да не тот характер имел — рука не поднялась, хотя обида сердце жгла.

На крик сбежались соседи. Вступиться за парня хотели, жалеючи его, и Аграфену-покойницу все любили. Обезумел Ефим, весь посинел: а как кинулась мачеха с поленом — бросился бежать… В чем был, в том и ушел из дома. Унес он с собой думу нелегкую, обиду невысказанную на отца и на мачеху да еще унес печаль о любимой матери.

Бежал, бежал он, покуда не обессилел и не упал в траву, по-осеннему сухую и жесткую. Чего-чего не вспомнил он, лежа в траве: мать вспомнил, как тепло было в зимнюю стужу на печке, отца — и он был другим…

В горах и в лесу быстро темнеет. Не приметил Ефимка, как последний луч солнца с вершинок сосен сбежал и за дальней горой скрылся. На лес пал туман. Первая звезда в небе зажглась.

«Куда же податься? К кому пойти? До солнышка прохожу, а пригреет, пойду в Кыштым — к деду. Стараться в горах с ним буду. Не прогонит поди. Пожалеет».

Холодно стало. Темень кругом. Встал с земли, опять пошел, чтоб согреться. Прошел с полверсты и остановился. Дрожь взяла. На дальнем своротке волки завыли.

Не из робких парень был. С двенадцати годов на охоту один ходил, а тут жутко стало.

Шел он по лесу и слушал, как филин ухал на мохнатой сосне, как сыч плакал, будто малый ребенок, как в еланях ветер гулял, с сосенками спорил…

Прибавил Ефимка шаг и очнулся: далеко-далеко меж сосен огонек замелькал. Обрадовался. Побежал, будто его там ждали. Видит: еланка в лесу небольшая, а за ней избушка стоит. Поглядел в оконце, где огонек светится, и увидел: сидит мужик у печки и руками чего-то перебирает. Услыхал мужик шаги за окном, оглянулся. Встал, сдернул азямчик с полатей, на плечи накинул и вышел во двор.

В амбарушке, у стойки, зарычали собаки.

— Кого бог послал? — спросил он и увидел Ефимку.

Страшно было смотреть на парня. Будто лишился он ума: без шапки, в рубахе одной. У Матвея (так мужика звали) на что крепкое сердце и то заныло…

— Дяденька. Дяденька. Я… Я… — только мог сказать Ефимка и тут же у порога упал.

Поднял парня Матвей, внес в избушку, положил на залавке, азямом и полушубком накрыл.

Подбросил дров в печку, вскипятил воду, достал рыбы и хлеба. Когда парень в себя пришел, накормил его. А потом расспросил.

Без утайки рассказал Матвею Ефимка, да как бы невзначай проронил:

— Куды податься и сам в толк не возьму, в омут броситься, знать-то.

Не хотел и думать Ефимка так, да от горечи в сердце само это слово на язык подвернулось.

— Неладное дело задумал ты, парень, — сказал Матвей. — Не было у Печерских такого в роду. Знаю я твоего отца, знал и мать. Веселуха первая в заводе была покойница. Жить тебе надо, хоть и немудрящее дело наше, житьишко. Посчитай, у господ скотине лучше бывает. Вон, говорят, на конном дворе барские кони чё выделывают. В такой неге стоят, подойдешь, а он, жеребец-то, глаз косит: ты, мол, в портяной рубахе, и давай лягать, что есть духу. Лакеев, дескать, подайте — сам барин ездит на нас. Вот и возьми ты ее, скотина — а все понимает. Ну, да я про скотину ни к чему разговор-то завел. Свет-то клином не сошелся. Ты и сам скоро работать будешь. Парень большой. К делу привыкнешь. К жизни приглядываться станешь. Живу же я бобыль бобылем, а с избушкой своей, как с любимой женой, расстаться жалко.

Матвей помолчал и добавил:

— Не все ведь на улке осень да ненастье, бывает и ведро. Солнце проглянет, земля зацветет, и человеку легче станет.

Отогрелось сердце у парня. Спокойно уснул на заре Ефим, а проснулся, у Матвея навовсе остался.

— Идти тебе все равно некуда, и никому ты не нужен. За избой осень. В бега с ватажкой податься не время. Ватаги прошли, как птицы отлетные, — говорил Матвей Ефиму. — Харчей хватит. Не пропадем. К делу привыкнешь и сам заробишь. На первых порах углежогом работай — надзиратель не тронет, к отцу не вернет. Сам работник, сам и в ответе.

Остался Ефимка у Матвея, будто век жил с ним. И Матвей при Ефимке разговорился — значит, парень до сердца дошел. Кто его знает. Вышло только одно: нашел под старость Матвей богоданного сына.

Когда же совсем прижился Ефим у мужика, Матвей ему рассказал про свою заветную думу: «Вот соберу я всех сортов, сколько есть в нашей заводской даче, камней-самоцветов, по цвету их подберу, в котомку положу и айда в город к людям ученым, вот, мол, глядите, какой камень в уральской земле хранится. Пущай народу мой камень кажут, людям и нашей земле польза».

— Дядя Матвей, а рази есть такой город, где камни кажут? — спросил Ефимка.

— А как же, есть беспременно. В Екатеринбурге такая контора на манер нашей заводской есть, там и камни кажут только различка против моих большая. То ли мастерки с умыслом грань так положили, то ли камень, вправду, им никудышный достался — мертвяками лежат на суконках, не поглянулись они мне.

— Значит, ты не для корысти камень любишь, дядя Матвей? — спросил Ефимка Матвея.

— Знамо не для корысти. Погаси лучину в избе — шибко станет человеку тоскливо. Так и без душевного дела невесело жить. Взять, к слову, меня: лес жгу, уголь сторожу — все для брюха, а самоцвет ищу, в земле роюсь — для души, для радости и утехи. Потянуло меня к камням с измалетства. Через них и бобылем остался.

Еще одна радость была у Матвея — до старости любил голубей. Другой отец за малым дитем так не ходит, как Матвей холил своих голубей.

— Чистая птица, — говорил он.

В непролазном лесу жил Матвей, в куренях, и проходила возле избушки его тропа одна, для многих людей совсем известная, для других крепко заветная. В стужу, в буран, в полночь или ночь любой землепроходец иль беглый находил приют у Матвея. Тайное слово ему пришельцы тогда говорили, и он знал его, с ним только в избу пускал, а потом с добрым словом провожал нежданного гостя…

Ладно зажили два друга, старый да малый — Матвей да Ефимка.

Помогал парень Матвею уголь томить, по дому хозяйничать, печку топить, воду носить, шахты бить, камень искать в горе да в земле рыться, а когда зима свои скатерти по земле расстелила, занесло все кругом, оба стали вечера коротать возле печки.

Матвей топазы гранил, а Ефимка из хрусталя бусы точил — для продажи на пропитание.

От углежогов узнал Пьер о Ефимке. Живо собрался на охоту. Добрые люди, верные друзья показали дорогу к избушке Матвея.

У старика слеза на глаз накатилась, когда увидел, как Пьер с Ефимкой встретились.

Два дня прожил Пьер у Матвея, не расставаясь с Ефимкой, а потом зачастил. Нет-нет и путь ему в курени подвернется, как в родной дом.

Раза два приходил до распутицы отец Ефимки — Федот, от объездчиков узнал он про сына. Наотрез отказался Ефимка вернуться домой. Хотел было силой взять его Федот, да Матвея побоялся.

«В добрых руках парень оказался, пущай живет — не пропадет. К делу привыкнет», — подумал он и уехал на завод.

Весело работалось двоим, хоть по ночам вокруг избы метели да вьюги плясали, вековые сосны стонали. А когда студеный декабрь пришел, голубей в избу взяли. В сенках холодно стало.

С голубями в избе им еще веселее стало. Ефим над хрусталем трудится, а голуби будто его понимают: то головой повертят, то на него поглядят, то промеж собой проворкуют что-то.

Как-то глядел, глядел Ефим на голубей и задумался: «Что если из горного хрусталя голубя сделать?».

Подумал-подумал и стал просить Матвея:

— Дядя Матвей, дозволь кусок хрусталя мне попортить — хочу голубя сделать. Пасха нескоро, игрушек успею наделать, а бус и так полно. Дозволь, дядя Матвей. Охота пришла.

— Попытай, если хочешь, дело хорошее. К пасхе смастеришь, пустим в продажу — одежонку справим.

И еще сказал:

— Вишь, какая штука — голуби из хрусталя. Занятное дело. Делай, делай, хоть голубка, хоть голубку, только на птицу было бы похоже, твой камень — старайся…

Взялся Ефимка за дело. Ночи не спал, а к пасхе голубя первого сделал.

Долго рассматривал Матвей поделку, а потом говорит:

— Хороша птичка, ничего не скажу, а вот красоты голубиной нету. Статуй, а не вольная птаха.

Не сробел Ефим, вновь за работу принялся.

В голбце у Матвея долго ящик стоял с разным отбросом: цветной галькой, сердоликами, аметистами мутного цвета. Порылся Ефимка там, нашел сердолик красный, как кровь. Просидел еще с месяц, другой и нового голубя сделал: точь-в-точь как любимый Соколок и с настоящим птичьим сердцем.

Сердолик красной алмазной гранью отблеск давал, оттого весь голубь будто живой сверкал — и луч шел не снаружи, как бывает в стекле, а с нутра, с самой глубины камня, оттого весь голубь разным огнем переливался.

Говорили люди, будто увидел Ефимкина голубя из хрусталя мастер по камню — Спиридон Печерский. В силу он тогда входил, шапку снял перед голубем и долго молча стоял, не спускал глаз с поделки.

Не гляди, что простой да неученый народ тогда был, толк понимал — где талант, а где безделушка. Этим умельцам грамоты бы дать, науки послушать — не то бы еще смастерили…

— Ну вот ты и мастером стал, — сказал Матвей Ефимке. — Помни только: камень не человек, а совесть любит. В чистых руках красоту земли покажет, а у кого на совести грязь налипла, — в таких руках беспременно камень темнеет. Старики такой сказ говорили…

Весной, когда солнце стало припекать и земля оттаивать, горы молодеть, а озера ледяную одежду скидывать, по первому пути отправился Ефимка в завод.

Сдал в контору поделки свои — бусы, две хрустальные чашки и разную мелочь, — купил одежонку и харч, дяде Матвею подарок справил: кумачу на рубаху и двух голубей. У плотины на молодежь поглядел, девичьи песни послушал, мимо родного дома прошел, о матери вспомнил и зашагал в господский дом попроведать Пьера.

Не узнал Ефимка друга — от хвори весь почернел, а сам в печали.

Дотемна просидели они. Разузнал Ефимка все от Пьера.

— Хозяин в Париж уезжает. Надоел ему завод, а мне сулит суд. Будто я украл табакерку какую-то. Ее нашли у меня. Кто подложил, след не оставил. Надо ж такую гадость сделать…

Помолчал, а потом снова говорит:

— Кто же это все подстроил?

— Сдается мне, — ответил Ефимка, — дело это управителя. Он подложил табакерку, он. Перед хозяином выслуживается, скотина. Ненароком люди про него говорят: «Ночевали мы у вас — шуба потерялась». Не тужите только. На нас положитесь. Мы вам с дядей Матвеем поможем. Скорей собирайтесь да тайком, чтобы вас никто не видал, — к нам в курени, а мы дорогу укажем, как с завода бежать. Бегите, беспременно бегите.

На том и расстались.

В воскресенье поутру колокольный звон по заводу раздался. Согнали народ господ провожать. Шум на площади поднялся. Прощанье. Слезы. Не по господам, конечно, а по своим заводским парням, что взял барин за границу.

Проводили. Одни со слезой пошли домой, другие от радости запели песни.

Опять управитель остался на заводе один хозяйничать: грабь, сколь влезет. Сам себе воевода. Сам и начальник.

Как на таких больших радостях не задать пир. Утром господ проводили, а вечером пир учинили. Не где-нибудь, а в господском доме. Все свечи сожгли, в нескольких местах пол проломили — вот как плясали. Поп из Каслей свой крест потерял, егерь осетрины объелся, а старший надзиратель с медом бокальчик глотнул — в утробу отправил.

А песни кричали, не пели, в Кашеной деревне младенцы ревом ревели от страха, а старики в церковь бросились, звонаря будить стали.

— Конец мира пришел. Светопреставление началось, — вопили старухи.

Вот это пир. На всю округу слышно было.

Три дня и три ночи гуляло начальство в заводе и опомнилось. Опомнились и хватились француза, а от него только смычок остался.

Матвей и Ефимка мешкать не стали. Молча друга в путь собрали. Загодя все для долгого пути приготовили. В крестьянскую одежду Пьера обрядили, на плечи котомку надели и втроем в Урал пошли. До большой дороги, где людно, Матвей повел, а Ефимка до ближней росстани. Обоим через Урал нельзя было пойти — наветки падут, подозренье. Куда, мол, оба ушли-запропали?

У трех дремучих сосен три дороги сходились на вершине Маркова камня. Тут, значит, росстань и была. Лес стеной. Горы одна на другой. Глухие места. Медведя и то редко встретишь.

Подошли. Стал прощаться с другом Ефим, обнялись, как товарищи. У обоих слеза на глаз накатилась. Хотел было Пьер дальше пойти, да опнулся немного, а Ефимка той порой из-за пазухи двух голубей достал и ему подал.

— Вот вам от нас подаренье — один мой из хрусталя, а живой Соколок от обоих.

Обнял Пьер Ефима, по-русски спасибо сказал и зашагал молча с Матвеем… За Уралом у края дороги проезжей расстался Пьер с Матвеем.

Матвей ему тайное слово сказал, будто ключ от дверей передал. В любом селе или городишке с этим словом в каждую избу пускали.

Матвей Пьеру еще два самоцветных драгоценных камня в руки подал: «Поминай, мол, друзей». Крепко обнялись, и пошел Пьер на свороток пути, а Матвей зашагал обратно, в курени.

А управитель дал встряску всем за Пьера, кому и не следовало, вдогонку отправил людей.

На том и кончил. Недосуг ему было. Три года остерегался, барской казны не трогал. А тут только время пришло, до француза ли ему было.

А Соломирский в Париже давно мысль затаил: «Все заводы в Сысерти под свою руку забрать, от казны отобрать. А как? Кого купить? Кому взятку дать?»

На его хотенье, в Париже болтался какой-то великий князь из близкой родни царского рода. Вот и придумал купить этого князя, подарки ему сделать.

Понесся барский гонец в завод, строгое господское приказанье вез: «По получению сей бумаги доставить в Париж лучшее уменье заводских людишек. В ответе за отбор и представление сам управитель».

Дальше следовала допись: «Для поделок самоцветов не жалеть. Заводским мастерам за редкость поделки вольную посулить, через полгода отказать — дабы за непригодностью изделья».

У церкви народу после обедни! Управитель барскую грамоту читал. Немало народу обзарилось на посулы господские — каждому хотелось вольную получить.

Поверил барской бумажонке и Ефимка. Такого голубка из хрусталя смастерил — одно загляденье. Рот раскрыл от удивления сам управитель, получив в главной конторе от Ефимки голубя.

Два огромных сундука, кованных железом, с поделками заводских умельцев с охраной большой были отправлены в Париж. На первой паре в огромном рыдване выехал сам управитель.

Мерили люди версты в пути, а как приехали, не успели коням дать обсохнуть, а с себя грязь отскрести, как Соломирский гостей созвал, князя пригласил со всеми его прихлебателями.

Накануне званого вечера никто ночью не спал. Все готовились: на огромных столах, на пунцовом и белом бархате разложили дары уральской земли — самоцветы один другого краше.

Ласково мерцали они, привораживали.

На особицу, у стены на малиновом бархате, на ветке золотой, посадили Ефимкина голубка. Каждый огонек свечи в нем сотней огней отражался, оттого он не хрустальным казался, а драгоценным алмазом горел. Переливался. Да не просто алмазом — сердце рубиновое в голубке будто живое билось. Нашел Ефимка секрет, как грань положить на рубин, — оттого он живым казался.

Наступил вечер. Весь господский дом огнями сиял. Гордо ходил Соломирский по залам, ожидая гостей.

Приехали гости. Пожаловал и сам князь. Ходят гости по залам и удивляются: из целого камня мрамора и малахита колонны везде наставлены. Большущие вазы с резьбой и позолотой, подсвечники в три аршина вышиной всюду стоят. Перед гостями лакеи раскрыли двери белого зала.

Первыми вошли князь с Соломирским, а за ними гости хлынули. Охают, ахают, все восхищаются. Подошел князь с хозяином к голубю, хотел в руки взять, да Соломирский опередил — угодить старался, лакейство проявил. Схватил он голубка: хотел открыть рот для приветствия и князю вручить, взглянул на руку, а на ней вместо Ефимкина голубка, что накануне алмазом сверкал (своими глазами видал), простое стекло на руке лежало.

— Ай! Ой! — крикнул и тут же возле ног князя упал. Поднялся шум. Гости вмиг поразъехались, а от стеклянного голубка только одни осколки остались.

Когда же барин в себя пришел — начал кричать, пеной брызгать, от злости задыхаться, а потом за приказание взялся. Составлял, опять кричал и в конце концов написал: «Управителю немедля ехать в завод, мастера, что адские игрушки делает и колдовские шутки выкидывает, — живым взять и закопать в гору. Навечно».

Во всем обвинил он Ефимку. А это все подстроил тот, кто Пьеру табакерку подложил. Управитель свои выгоды соблюдал. «Ежели будет скандал, то мигом отправит меня граф на Урал, чтоб виноватых схватить», — думал управитель. И опять без ума заметался. Вызвал кучера-силача Кольшу Поздеева. Дал трешню — в одну ночь коней приготовить, всех к дороге собрать и наутро, благословясь, выехать.

— Куда, ваше степенство, отъезжаем? — завел было речь Кольша. Любил говорить парень, да управитель так грозно зарычал, что у Кольши от страха под ложечкой засосало. Он задком, задком и из глаз управителя скрылся.

Успел управитель Ефимкина голубка продать за большущие деньги, да еще полтинничек заплатить гранильщику в Париже за поделку голубка из стекла. И выехал в завод для исполнения графского приказания.

Старший лакей Митрич с малолетства был возле барина, с годами силу приобрел, стал степенным, но господ не любил.

Все слышал он, как барин про Ефимку кричал, видел, как приказание свое сочинял. Не по себе стало ему.

Для виду старик занемог, отпросился у лекаря (он возле барина сидел и пиявки ему на загривок ставил) на рынок сходить, корешков от ломоты купить. Лекарь не стал держать, и Митрич мигом собрался. Окольным путем добрался до дома, где жил Пьер.

Еще на Урале старик слыхал про Пьера: «Обходительный барин, не то, что наши долдоны. Пойдет наш барин, борони бог, так и норовит задеть, а этот завсегда ласковое слово скажет». И за песни Митрич Пьера сильно уважал и другим в пример ставил.

Знал старик о дружбе Пьера с Ефимкой. Хоть стороной, но слыхал старый про бегство Пьера с завода, а как в Париж с господами приехал, от дворовых добрую весть услыхал, будто добрался Пьер до дома родного и безбедно зажил — школу открыл на Матвеев подарок. В радость учителю пошли камешки с Урала.

Добрался Митрич до Пьера — казачок Оська довел, не раз парнишка к Пьеру на голубков родных поглядеть бегал, будто Урал видел парень в Париже.

Все рассказал Митрич Пьеру. Главное, о беде с хрусталем, о приказе барском.

Что придумать? Как другу помочь, из беды выручить парня?

Проводил Пьер гостя и задумался. Сидит и горюет, а сам на голубей смотрит, будто Ефимку видит.

Думал, думал он и решил бумагу послать с Соколком: «Может, и долетит. Голубь — птица умная». Подумал, да так и сделал.

Ночью все заготовил: написал писульку, вложил в кольцо, надел его на голубя и ранним утром, когда еще город спал, птицу выпустил.

Покружил, покружил голубь над домом и полетел на восток, где заря — утро загоралось, солнце поднималось…

Не зря говорят, что голубь — птица верная. Долетел Соколок до Урала. В дальней дороге устал, оголодал. У самого порога избы в куренях упал, а друзей выручил.

Хоть по складам, да разобрали Матвей с Ефимом послание Пьера.

К утру собрался Ефимка. Котомку на плечи надел. Поклонился в ноги Матвею и, когда чуть-чуть забрезжил на востоке рассвет, в дальний путь — в неведомый край отправился.

В Сибирь шел не один — на тракту его поджидало еще трое беглых из Каслей. Веселей и смелей было шагать ватагой, землю мерить, в Колывань добираться.

— С богом идите, — Матвей им сказал, — тракта держитесь. Народ в Сибирь идет. Варнаков сторонитесь, с верным народом дойдете!

— Прощай, дядя Матвей, прощай, — напоследок Ефимка Матвею сказал.

Долго-долго глядел им вслед Матвей, будто видел зауральскую степь, по которой шел его названый сын.

Много лет прошло с той поры, когда Ефим в Сибирь ушел.

Говорят, леса как моря — только гуляет там не волна, а ветер и людская молва.

Докатилась молва с Алтая далекого до наших гор, до завода.

Доброй славы добивался Ефим в Сибири широкой, хоть и в дальнем краю, да ставшим близким, родным и ему и его детям.

Умение уральских каменных дел мастеров многим товарищам он в Колывани отдал.

Только, говорят, никогда больше из хрусталя голубей не делал. Не хотел бередить память о верном друге.

Про Матвея тоже молва долго в народе бродила, будто он с куреней ушел. А куда — неизвестно. Одни говорили в Петербург подался — стал работать на гранильной фабрике. Кто — будто видел его в Екатеринбурге тоже на фабрике, молодежь учил мастерству и умению, как камень гранить да самоцветы видеть в земле… Кто знает.

Может, и правда. Много ведь умельцев отменных работало в Екатеринбурге и в Петербурге — лучшие мастера были.

Про Пьера вести такие доходили на завод, будто долгие годы Ефимкина голубя хранил и внукам заветку оставил — беречь эту птицу как самую крепкую память о верном друге — уральском умельце Ефиме Печерском…

Васяткин сапожок

Про наше каслинское литье да его мастеров, что своим умом и смекалкой до большого дела в литье доходили, как из чугуна не только сковородки отлить, а самонастоящие кружева сплести или такую красоту в поделке смастерить, что диво людей брало, — слава по всему миру давным-давно гуляет. К примеру сказать, ежели конь с седоком отлит, то все как живое в литье. И седок-воин или просто наездник лихой — тоже будто живой человек. И шапка на нем, и бешмет, вглядись — и пуговки даже чернеют. Кудри из-под шапки на голове видны, и улыбочка на губах играет. Да что там кудри, если чугунный наездник от беды скачет, то весь он на своем чугунном коне точно встревожен чем-то. На лице не улыбка тогда, а забота видна. Об волшебниках же, что эти поделки отливают, сказки в народе живут…

Про Васяткин сапожок тоже не одна сказка сложена. Кто говорит, будто в революцию в таком сапожке парнишка Васятка в цеха тайные бумаги носил… От большевиков к рабочим были эти бумаги, на бои с хозяевами заводов рабочие поднимались. А рождение этого чугунного сапожка вот каково:

…В старое-престарое время в дремучих лесах на горах Уральских затерялся заводишко один — Каслинским его назвали. Жил в нем вместе с другими крепостными людьми и Михаил Торокин. Какой он был из себя, не донесло до нас время, а вот то, что он мастерко был отменный по чугуну — это известно давно. Говорят, от деда он еще слыхал, каких весь род в кузнецах век коротал, на огненной работе горел. Все редкостные кинжалы ковали, а один в их Торокинском роду отменным кольчужником был. Вот куда их родовая-то уходила. «Не проволоку тянул», — хвастал дед Михаилу, когда тот подрос да в цех угодил, душной низенький сарай с пристройками.

Любил Михаил слушать дедовы сказки про кольчужников в их роду. И про то, как дед говорил:

— Слава-то про кузнецов издалека ведется, чисто великаны кузнецы. Они тебе и кинжал откуют, и кольчужную рубаху сплетут. Только сноровку надо иметь.

Но не хитроумное кольчужное мастерство занимало Михаила, с другой думой он не расставался: не чугунок для щей или топор изладить, а настоящую поделку — вроде кречета в небе или подсвечника на столе. Не враз пришло умение к Михаилу, не сразу он модель орла вылепил, а потом и отлил по этой модели птицу и такую, что сам управитель принялся пот с макушки вытирать от радости при виде такого чуда. Это тебе не из глины или воска штучка, а из чугуна отлитая. Долговекая красота.

Покрыло время, как снегом запорошило, тайну мастерства и умения Михаила Торокина, как он первым в чугун жизнь вдохнул, как в его руках чугун человеческой силой заиграл и как его орлы и кречеты в полете — вот-вот улетят.

Большие деньги Демидовы загребали от уральского железа, немало получал доходов заводчик и от литья каслинского. Во дворцы каслинские поделки князьями и графами покупались, ну а Михайловы — на особицу.

Год от года росло мастерство Михаила, только жизнь оставалась такой же голодной и тяжелой, какой она была у прадедов и дедов его. Известно, в крепости жили. Да и не по душе было Михаилу разных драконов лепить и русалок отливать, что приказывали хозяева. К другому его сердце тянуло — что кругом в жизни было. И хотел он это в чугуне на века показать.

И вот как-то раз занемог Михаил. Ну, жена, как полагалось, натопила печку в избе пожарче — дело зимой было, — залез Михаил на печку, укрылся тулупом покрепче и уснул. Сколько времени проспал, неведомо нам, только вдруг среди ночи проснулся. А ночь месяшная выдалась… Проснулся Михаил, весь в поту лежит и по избе глазами шарит. Хорошо все видать. Тут полати, и на них сын и дочь спят. Тут жена у печки сидит, согнулась у каганца, лен теребит. На залавке чернеют модели новых поделок, приказчиков наряд: для господского дворца в самом Петербурге вылепить и отлить два чудища-льва, диковинных зверя с человечьим обличьем.

Не по душе эти поделки мастерку.

«То ли дело отлить коней на скаку. Как живые, они бы стали возле дворца», — думает Михаил, но не силен он пересилить своей думой хозяйскую прихоть.

Лежал-лежал Михаил так, думал и вдруг его взгляд на старые сапожишки сына упал. У порога они стояли. Низенькие, с петельками и заплатами на боках. Защемило сердце у Михаила. Вся его горестная жизнь ровно в этих сапожишках вызвездилась, с ее нуждой, горем и болезнями. Закипело сердце у Михаила, и подумал он: «Погоди, Васятка, — так сына звали, — увековечу я нашу жизнь, всю ее в твоем сапожишке покажу». И показал.

Когда выздоровел, говорят, первым делом за сапожишко чугунный принялся. Отлил такой, как настоящий Васяткин сапожок. Низенький, весь в складочках, морщинках от долгой службы. Широконосый, с тремя петельками: одна позади и две по бокам. Двумя заплатками — одна на носке, а другая на голенище. Хорошо их видать, ведь отец сам их латал. Носок сапожка кверху поднялся, ну, все как есть, и вправду, на сапоге.

Любовались люди поделкой, сразу признав Васяткин сапожок. Только приказчику не поглянулась. Кричать поднялся на Михаила, как увидал поделку. Дескать, что это за работа — насмешка одна? Увидят господа — борони бог! Разве дозволено с простого сапога украшение отливать, хоть и сделано оно руками, как полагается?

Шумел, кричал приказчик за сапожок и строго-настрого запретил чугун на безделушки переводить.

Думал Михаил отлить поделки о живых людях: как сено мужики из леса возят, как лихая тройка скачет по полю зимой, а за ней бегут вдогонку волки — уж совсем настигают. Только так и не довелось ему «лбом камень прошибить», любимые поделки сделать. Не хотел под плеть ложиться, да и сиротами сынов оставлять.

Много лет спустя его племянник, тоже Василий, когда уж в силу входил как мастер по чугуну, вынул из горки сапожок и задумался. Понял, какая думка была у дяди, когда тот лепил сапожишко. Понял и в цех взял поделку. Как есть повторил из чугуна сапожок и отдал его людям.

Не только поколения Торокиных и его внуков, но и умельцы Каслей Широковы и Вихляевы, Глуховы и Гилевы — все, все сумели правду про свою жизнь через чугун рассказать.

Тем и славится уменье каслинских мастеров, что своей живой кровинкой сумели чугун оживить, на века его сделать…

Иван Мурдасов

Жил в старые годы у нас в Тургояке один старатель — шибко нефартовый, хоть всю жизнь возле камней и золота бился. Сродни он мне приходился. Дядей по матери был. Чисто горюн — Иван Дмитрич Мурдасов.

Жил он в большой нужде, век в лаптях ходил и до настоящей жилы так и не добрался, хоть шибко любил камни и толк в них понимал.

Парнем он еще был. Пошел раз на покос да в ручейке, знать-то, самородок и нашел. Поглянулся он парню. Потянуло еще раз порыться.

На Михеевом логу осенью он охотился. Сел отдохнуть. Костер развел. Немного в земле покопался да на самородок золотников в двадцать и натакался. Совсем обрадовался Иван. Ну известно в те поры. Женили его. Девку взял по себе — работящую и добрую.

Как нашел Иван самородок, стал подговаривать братьев шахту бить. Согласились они. Все заготовили. Пробили шурф аршин в двенадцать. Надо породу рвать, а на этом месте не дозволено было копушки ставить. Михеевский лог какой-то компании принадлежал. Думал, думал, Иван: аккуратно сделаем, никто не услышит.

Далеко от жилья — глухомань одна. Решили они взорвать порохом породу. Купили пороху, а шнура нет. Иван сам из чего-то сгоношил шнур. В скважину положили этот шнур и порох. Сел Иван в корзину, стал спускаться в шахту, а до этого Иван с отцом и братьями договорился: «Как скричу я, вы меня сразу и тащите!».

Хотел он быстрехонько поджечь шнур и, пока огонь до породы дойдет, на землю выбраться. Но получилось совсем по-другому.

Не успел Иван мужикам крикнуть из шурфа, как такой взрыв раздался, что валок разнесло, а самого Ивана без памяти вытащили на землю. Шибко его покалечило. Уж и побились над ним. Весь в крови был. Глухим на всю жизнь так и остался. Ничего не получилось у него и с Михеевской жилой. Шутил потом долго: «На золоту жилу натакался, да с пустым брюхом остался».

Но не отступился Иван от золота и камней. Без утиху землю долбил, камни искал. По-своему их называл, неграмотный был. Знал он, как в горе камень обозначается, а по-ученому не знал, как назвать. К примеру сказать, горный хрусталь кристаллом растет. Так Иван его «точеными шашками» оттого называл. Корунд «огоньком» прозвал.

Любил он больше всего хрусталь. Однажды враз два пуда хрусталя в Златоуст отвез — да чистого, как тургоякская вода.

Как-то раз заметил он возле Монастырского прудка золото. Монастырь раньше тут стоял. Стал он с дядей моим опять шурф бить. Мне годов десять было. Шурф они бьют, а вода не дает.

Надумал он из прудка воду пустить. Взяли ломы, открыли створки у плотины, затворы.

Пошла вода из пруда, а время было уже к ночи. Решил Иван, что за ночь, к утру, вся вода из прудка уйдет. И вправду. К утру спала вода, но на дне прудка пловуны оказались. Ничего не поделать. Так и отступились. Сколько ни бились — пришлось бросать это дело.

Чуть не плакал Иван. Сколько трудов положено — и все напрасно. Да и бедность поедом ела. Ребята уж подрастали, а в дому нужда. Не раз говорил он жене: «Погоди, мать. Найдем клад — заживем тогда». Только верна поговорка: «Жила богатима, да у ковшика дыра».

Будто нарочно золото от него уходило. Вскоре старшего сына женили. Бабенка попалась сварливая, злая. Все свекра попрекала за его любовь к камню.

— Золото моем, а в голос воем, — говорила она. Или:

— Тебе бы около смолокурки робить — деготь гнать, а не камни искать.

А он был мужик тихий, не любил с бабами связываться. Только раз как-то выкинула сноха его камни на улку из избы, так он так на нее поглядел, что у снохи под ложечкой засосало. А камней у него разных было великое множество. Почитай, больше ребят он камни любил, к тому же больно некорыстный человек он был. Пользовались варнаки из господ его добротой не раз, а однажды ухитрились жилу даже украсть.

Было это так. Нашел он корунд. Целую жилу. Обрадовался Иван. Взял несколько камней корунда, как он говорил: «Три огонька за пазуху в тряпицу положил», и пошел в Златоуст. Был в ту пору управителем Лендовский. Добился к нему Иван. Показал свои камни. Обсказал как полагается. Дескать, жила-то сама наверх вылезла. Чистый корунд. Одному ему жилу было не взять. Вроде, как компанию он хотел организовать. Барин Лендовский сразу смекнул, поглядев на камни. Враз велел коляску запрячь и айда с Иваном туда.

Пуще ребенка восхищался Иван, когда довелось ему ехать с барином из Златоуста на жилу. Лендовский прихватил с собой фотографа (был у него такой — только в моду входило на карточки снимать — ну, конечно, у господ это).

Угостил Лендовский Ивана с устатку. Сороковку мужику купил. Рядом с ним у самой жилы на карточке снялся. Посулил награду. Когда же, время немного спустя, прислал Ивану Лендовский рублевку и карточку, не поглянулась карточка мужику. Чисто зверь Лендовский на Ивана глядел. «Ишь как уставился — будто проглотить хочет!» Стал Иван ждать награды, но так и не дождался. На рублике все и кончилось.

Вскоре такие тут разработки пошли — страсть одна. Чистый корунд добывали, а Ивана и близко не подпускали. От горя Иван захворал. Долго хворал, а с камнями так до смерти не расставался. Бывало, сядет на кровати — уж хворым был, — попросит лукошко у жены с камнями. И все глядит и наговаривает. Не раз старуха-жена ему говорила: «Ты будто с бесом, с камнями-то, говоришь! Совсем ума лишился».

Перед смертью взял он из лукошка корунд и хотел было еще раз поглядеть, да рука уж не поднялась. Так с камешками в руке и помер.

Долго горщики помнили, как говорил им дядя Иван: «Камни-то будто огоньки в земле. А наши уральские на особицу».

Загрузка...