ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР
14 июля 1789 г. – 14 мая 1790 г.

Он почти не замечал цветения роз, не знал, что такое весна, не слышал пения птиц. Обнаженная грудь Эваднеи взволновала бы его не более, чем Аристогитона. Для него, как для Гармодия, цветы годились лишь на то, чтобы прятать в них меч.

В. Гюго. Отверженные


* * *

… Она выкатилась из-за поворота внезапно, подобно снежной лавине, эта огромная разношерстная толпа, в которой преобладали грязные цвета, заполнив все узкое пространство улицы от края до края. Нестройный гул голосов сливался в один сплошной дикий рев, а над самой толпой парили две отрубленные головы, вздетые на пики [59].

Два молодых длинноволосых человека, хорошо и со вкусом одетых, с той лишь разницей, что первый из них, тридцатилетний брюнет, имел в одежде некоторый беспорядок, свойственный всем нервным натурам, а второй, на несколько лет моложе, напротив, был тщательно причесан и застегнут на все пуговицы, – оттертые в сторону текущими мимо людьми, прижались к стенке одного из домов. Из толпы слышались крики:

– Да здравствует король! Да здравствует Учредительное собрание! Да здравствует герцог Орлеанский! Король – наш отец! Он больше не потерпит около себя наших врагов! Смерть тем, кто морит нас голодом! Смерть и смерть!… Смотрите, как голова главного булочника поцелуется с головой своего зятя! – в этот момент пики, на которые были насажены головы, действительно сблизились и отрубленные головы стукнулись друг о друга. – Он хотел накормить нас сеном – так теперь пусть ест сено сам! – Можно было рассмотреть пучок травы, который торчал у одной из двух голов изо рта, а рядом на третьей пике был насажен кровавый ярко-красный кусок вырванного из груди сердца. – Да здравствует герцог Орлеанский! – И толпа прокатилась дальше.

– Да здравствует король! – восторженно закричал один из молодых людей, тот, который был помоложе, и второй негромко поддержал его, а потом задумчиво проговорил, смотря вслед несомым на пиках головам:

– Может быть, это и хорошо – повесить главных недругов народа на фонарях, – и я приветствую это, – но мне как-то не хотелось пить эту самую вражескую кровь или вырывать из еще живых людей трепещущие сердца и пожирать их, подобно диким язычникам, как сделали эти несчастные…

Его младший собеседник не без удивления воззрился на своего товарища:

– А как же наша свобода? Да, я согласен, – это торжество рабов, но кто сделал их такими? Не те ли, кто сейчас пал под их ударами? И неужели ты, Камилл, ожидал другого, призывая этих несчастных к штурму Бастилии? Религиозный акт убийства тиранов, как в Риме, помнишь? Принести их в жертву…

Камилл только пожал плечами. На его лице все еще читалось сомнение. Сен-Жюст долго смотрел на него. Неужели его друг, его земляк, тот самый Камилл Демулен, один из самых известных людей революционной столицы, герой Пале-Рояля, первый указавший парижанам на Бастилию, может сомневаться в извечном праве народа на месть своим угнетателям? Да разве державный суверен, который и есть французский народ, может быть в чем-то не прав?

Разве народ когда-нибудь может быть не прав?


* * *

…Позже Луи Антуан не раз вспоминал об этом знаменательном дне – первом дне парижской революции – тринадцатом июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года. В этот день по Парижу пронесся слух о большом количестве пороха, перенесенном наемниками-швейцарцами в Бастилию, ясное дело – для того, чтобы держать «под прицелом» волнующееся Сент-Антуанское предместье. Призыв Демулена о штурме крепости-тюрьмы упал на благодатную почву. Но ведь именно в этот же день – тринадцатого июля, только год назад, над западными провинциями королевства пронеслась страшная буря с градом. Не было ли это ужасным предзнаменованием для королевской власти, последним предупреждением Верховного существа своему помазаннику? Самое Божество-Природа – истинный Бог естественного человека! – в течение двух лет обрушивало на Францию всевозможные египетские казни, как бы предупреждая Старый мир, что его час пробил.

Весеннее наводнение восемьдесят седьмого года, потом после обильных дождей – засуха, и отсюда – голод целых провинций, гибель от июльского града восемьдесят восьмого года двух третей крестьянского урожая на огромных районах Западной Франции, наконец, страшная, небывалая по своей суровости последняя предреволюционная зима, когда на севере замерзли все реки и все каналы, когда остановилось судоходство и невозможно стало подвозить продовольствие в терпящие бедствие районы – ни обозами, ни баржами. И опять голод, и голод – и голодные бунты по всей стране. И еще чувство какого-то всеобщего неблагополучия, которое все росло и ширилось, сплачивая недовольных в единую национальную партию – партию третьего сословия. Жить, как прежде, становилось невозможным. Рабочие в больших городах, зарабатывая ежедневно по двадцать-тридцать су, впервые начали задумываться (не без помощи агитаторов, конечно), за какие такие заслуги бездельники-аристократы, какие-нибудь Ламбески, Конде или Полиньяки, получают от государственной казны ежегодно сотни тысяч ливров пансиона? И прокатились в апреле восемьдесят девятого года по всей стране с невиданной дотоле силой рабочие бунты в Марселе и Тулоне, в Эксе и Кане, в Вердене и Лилле. В самой столице были убиты и ранены сотни рабочих бунтующих фабрик парижских промышленников Ревельона и Анрио.

Для верхушки третьего сословия главным же, конечно, было не то, например, что содержание сельского священника (так называемая скромная доля!) обходилось казне в семьсот ливров ежегодно, а одно усыпанное бриллиантами платье королевы стоило несколько миллионов. На это можно было закрыть глаза – ведь право собственности священно! Но как можно было стерпеть эти отжившие и нелепые законы, унижающие естественное достоинство человека, уже испорченного просветителями; несправедливые законы, уравнивающие в подлом сословии банкиров – с клошарами подворотен и фабрикантов – с метельщиками улиц; законы, тормозящие прогресс, руководимый все тем же третьим сословием; законы, мешающие развернуться инициативе «лучших людей» страны, путь к власти которым преграждали все те же привилегированные?

Как можно было перенести весь этот феодализм: все эти налоги на лиц неблагородного происхождения, владевшие благородными землями; все эти сотые денье – налоги, полагавшиеся не только при наследовании имущества, но и при наследовании (на самом деле – покупки) любой должности; все эти «дорожные» и «городские» пошлины на бесчисленных внутренних таможнях; все эти со – сборы, взимавшиеся при скреплении печатями любых судебных актов; все это великое множество специализированных судов с их правом коммитиса (привилегией знатных лиц передавать рассмотрение своих дел в высшую судебную инстанцию и тем почти всегда выигрывать дело!) и, наконец, все эти печально известные тайные приказы короля об аресте и заключении без суда и следствия?

Его величество король Людовик XVI внял если не предупреждениям неба, то предупреждением своей казны. Казна была пуста. Государственный дефицит с каждым годом катастрофически увеличивался, и к 1789 году новых займов королевству Франция уже не давали. Страна шла к катастрофе. Единственным спасением для короны было введение налогообложения на привилегированные сословия, в чьих руках сосредоточились гигантские богатства и которым принадлежали две трети всей земельной собственности в стране. Это понимала национальная партия, но этого не понимали привилегированные. Собрание нотаблей – высшей знати – отвергло последний путь к спасению – предложенную министром финансов Ломени де Бриенном новую реформу налогообложения, и вся Франция приветствовала «мятеж знати». Состояние умов действительно было странным: народ в восторге поддержал нотаблей против короля, который как раз и пытался заставить дворянство и духовенство поделиться своими доходами с народом.

За «бунтом нотаблей» последовал «бунт парижского парламента». После этого Людовику XVI не оставалось ничего иного, как объявить о созыве Генеральных штатов Французского королевства, не собиравшихся уже целых 175 лет (с 1614 года!).

Францию охватила «предвыборная горячка» – явление доселе совершенно небывалое. Страну захлестнул поток политических брошюр, газет и листовок. В них, так же как и в наказах депутатам Генеральных штатов, наряду с экономическими требования повсеместно зазвучали требования политических реформ – не просто сословного налогообложения, но и реформы гражданского и уголовного законодательства, а также личной свободы граждан (никаких letres de cachet!), и – свободы печати, и – уравнения третьего сословия с сословиями привилегированными! Словом, требовалась конституция, хотя никто этого слова еще не произносил.

В мае, когда в Версале начались заседания Генеральных штатов, среди многих тысяч книг и брошюр, продолжавших выходить по стране, в столице появилась и большая поэма в двух книгах «Органт». Не будучи политической брошюрой, эта по содержанию рыцарская поэма содержала резкие выпады против короля, королевы и всех существующих во Франции порядков (автор явно следовал веяниям времени!), что еще можно было стерпеть (стихи были талантливы, но не гениальны, и явно терялись в общей массе выходящей макулатуры), но критика чередовалась с бесстыдно изображенными альковными сценами (в духе Вольтера), а также прямым богохульством. И это было уже слишком. 10 июня 1789 года генерал-лейтенант полиции Парижа месье де Кронь отдал приказ о разыскании и изъятии у книготорговцев скандальной поэмы, как сочинения оскорбляющего нравственность, власти и религию, а также о возбуждении уголовного преследования против ее анонимного автора.

Несмотря на то, что ложным местом издания «Органта» был специально указан Ватикан, установить автора поэмы полиции не составило бы труда, так же как ее автору (Сен-Жюсту) было бы не избежать ареста, если бы не начавшееся в Париже возмущение. О котором автор «Органта» еще не догадывался и поэтому предпочел укрыться от возможного преследования в большом городе (от парижской полиции – в Париже!). В начале лета поэт переехал в столицу в дом старого друга семьи негоцианта Дюпе, у которого гостил три года назад.

А за год до этого Сен-Жюст принял самое деятельное участие во внезапно пробудившейся политической жизни своего городка и его окрестностей: активно участвовал в провинциальной ассамблее, открытой в связи с выборами в Генеральные штаты, вместе с другими видными и состоятельными гражданами Блеранкура пытался как-то помочь терпящим бедствие (после страшного града 13 июля и последующего за тем неурожая) окрестным крестьянам [60].

Выступления двадцатилетнего оратора имели успех, а сам Сен-Жюст неожиданно для самого себя (для себя прежнего!) вдруг как-то незаметно перестал относить себя ко второму сословию, теперь он в полной мере ощутил свою принадлежность к третьему, к тем, кого он называл «солью нации» – крестьянам.

Именно на них, на французских крестьянах, лежала главная тяжесть всей отжившей свой век системы. Жившие в деревянных хижинах с соломенной крышей, с глиняным или земляным полом, одевавшиеся в грубую шерсть и выдолбленные из дерева башмаки, скудно питавшиеся, работающие с утра до вечера круглый год, одну часть своего урожая они были вынуждены отдавать своим хозяевам, а другую часть – пресловутую десятину – церкви. Притом что за все надо было платить: за помол зерна на барской мельнице, за выпечку хлеба в господской печи, за провоз хлеба через помещичий мост, за вступление в наследство. А огромные налоги на табак, на вино, а знаменитый соляной налог! А охота сеньора, когда он, мчась со своей свитой через крестьянские наделы, безжалостно вытаптывал их, а его наносившие еще более жестокое опустошение полям голуби! А пожаловаться было некуда – судил сам помещик или назначенный им судья.

Постепенно в голове юного провинциала начала смутно зарождаться мысль о необходимости всеобщей аграрной реформы, которая только и могла гарантировать существование богатой и счастливой Франции. Какое-то время он даже был убежден, что так думает и большинство законодателей, собравшихся в Генеральных штатах.

Их самих Сен-Жюст наблюдал со стороны, посещая депутатские заседания, проходящие в Версале. Смотрел и вспоминал строки Жан-Жака, уже десять лет лежавшего в могиле, но слова которого определяли судьбу великого королевства: «Мы приближаемся к кризису и эпохе революции. Я считаю невозможным, чтобы великие европейские монархии существовали еще долго: все они в свое время блистали, а всякое государство, достигшее блеска, находится в упадке».

А потом он увидел и сам восставший народ. Пока еще со стороны.


* * *

Среди тех тысяч людей, кто днем 14 июля прошел по опрокинутому через ров мосту Бастилии в крепость, был и молодой провинциал из Блеранкура Луи Антуан Сен-Жюст.

В самые дни перед штурмом Сен-Жюст ходил по бурлящим улицам революционной столицы, казавшимися теперь совсем незнакомыми, прислушивался к неслыханным прежде опьяняющим речам о свободе множества ораторов, непрерывно говоривших повсюду: на улицах, на собраниях в дистриктах, в растущих, как грибы, всевозможных клубах. А потом вся эта казавшаяся бесконечной говорильня кончилась, и Луи Антуан сам не заметил, как оказался на площади Бастилии, откуда, сначала сверкнув молнией, а потом ударив громом, грянула картечь.

Потом Сен-Жюст сам спрашивал себя: можно ли было назвать его полноправным участником взятия Бастилии? Наверное, нет, потому что большую часть сражения он провел простым зрителем, стоя безоружным среди вооруженных людей. Рядом падали убитые и раненые, один мастеровой, только что целившийся из ружья в крепостные зубцы, свалился прямо у его ног, чуть не забрызгав кровью его сапоги, но Сен-Жюст лишь несколько отступил назад. Упавшее ружье кто-то тут же подхватил, а потом вся ревущая толпа повалила вперед по спущенному наконец-то мосту, и Луи Антуан, стиснутый со всех сторон людьми, двинулся вместе со всеми. Он был почти спокоен, ибо его не покидало какое-то странное чувство отстраненности от происходящего, как будто это была не его битва, хотя, кажется, она тоже должна была его касаться (ведь не автор «Органта» попал в Бастилию – Бастилия пала перед ним!), но которая вовсе не требовала его участия.

А потом в руки его попала та рукопись… Это было уже к вечеру. Сен-Жюст, побродив по темным переходам и узким казематам взятой Бастилии, вышел во двор. Из окон крепости было выброшено множество бумаг, какие-то книги и даже старинные пергаменты. Позже он узнал, что это были бумаги из секретного королевского архива, хранившегося в крепости. Из любопытства Сен-Жюст подобрал и рассмотрел несколько старых грамот – королевских указов восьмисотлетней давности. А потом ему на глаза попался очень толстый, свернутый в трубку, свиток грубой бумаги, длиной, как он прикинул, в несколько десятков футов. Развязав связывающую ее тесьму, Луи Антуан размотал свиток и попытался прочесть мелкую чернильную и очень плотную вязь строк. То, что он прочел, возмутило его по-настоящему. Ничего подобного он еще не читал:

«…Клянусь честью, я этого сильно боюсь», – сказал Кюрваль, совершая нечто с Аделаидой, от чего она в ответ громко закричала. «С чего это ты? – спросил Кюрваль у своей дочери. – Так орать… Разве ты не видишь, что Герцог говорит мне о том, как сжигать распускающееся семя; и что есть ты, скажи, пожалуйста, как не капля семени, распустившегося при выходе из моих яичек? Ну же, продолжайте, Дюкло, – добавил Кюрваль, – потому что я чувствую, что слезы этой непотребной девки побудят меня извергнуть еще раз, а я этого не хочу».

«Теперь мы, – сказала Дюкло, – остановимся на подробностях, которые понравятся вам, может быть, больше. Вы знаете, что в Париже есть обычай выставлять мертвецов у дверей домов. Был на свете один человек, который платил мне двенадцать франков за каждое посещение такого покойника. Все его сладострастие состояло в том, чтобы приблизиться к гробу как можно ближе, к самому краю; я должна была качать ему таким образом, чтобы его семя извергалось в гроб. И так мы обходили три или четыре места за вечер, в зависимости от того, сколько мне удавалось обнаружить; мы совершали со всеми операцию, он трогал мне задницу, я ему качала. Это был мужчина около тридцати лет, я поддерживала с ним связь более десяти лет; за это время, я уверена, заставила его залить спермой более чем две тысячи гробов».

«Говорил ли он что-нибудь во время своей операции? – спросил Герцог. – Обращался ли он с какими-то словами к вам или к мертвецу?» – «Он осыпал бранью умершего, – ответила Дюкло, – он говорил ему: «Постой, мошенник! Постой, плут! Постой, злодей! Забери мое семя с собой в преисподнюю!» – «Вот уж странная мания», – сказал Кюрваль. – «Мой друг, – сказал Герцог, – будь уверен, что этот человек был одним из наших и что он на «этом, разумеется, не останавливался». – «Вы правы, монсиньор, – сказала Ла Мартен, – и у меня будет случай представить вам еще раз этот персонаж».

Дюкло, пользуясь тишиной, продолжала так: «Другой гость, фантазии которого шли дальше, хотел, чтобы я имела лазутчиков в деревне, чтобы предупреждать его каждый раз, когда хоронили на каком-нибудь кладбище молодую девушку, умершую без опасной болезни (это было условие, которое он требовал соблюдать). Как только я находила усопшую, он платил очень дорого за находку, и мы отправлялись вечером на кладбище, к яме, указанной лазутчиком, земля которой была свежеперекопанная; мы оба быстро раскапывали труп; как только он мог до него дотронуться, я начинала…» [61]

Свиток, сам собою свернувшись, выпал из рук Сен-Жюста. Не зная, кто написал эту мерзость, он с отвращением покосился на стены крепости, на ее бойницы, откуда вылетел этот отвратительный рулон бумаги, исписанный, судя по всему, кем-то из извращенных аристократов, неизвестно только, узников или посетителей Бастилии, – непонятно только, зачем де Лоне хранил ее? – и, небрежно отшвырнув бумажный свиток ногой, пошел дальше. Но, отойдя немного, Сен-Жюст все же оглянулся и увидел, как рукопись, в числе других разбросанных повсюду бумаг, уже подобрали, – невысокий полный человечек лет шестидесяти в парике и старомодном костюме и его слуга-негр, шедший сзади за господином и принимавший от него находки, которые тот, нагибаясь, поднимал с вымощенного булыжниками двора крепости.

Сен-Жюст пожал плечами. Брать Бастилию ради этого не стоило.


* * *

…Он был недоволен собой – извратительная рукопись, найденная в Бастилии, напомнила ему об «Органте».

Когда он рассказал Демулену о своей находке, Камилл долго смеялся и пожалел, что Сен-Жюст не прихватил стользабавную литературу с собой.

– Очень интересно, что бы сказал об этой шутке Максимилиан, – задумчиво проговорил он и пояснил: депутат Учредительного собрания Максимилиан Робеспьер, его давний друг и однокашник по элитному коллежу Луи-ле-Гран, слывет крайним пуританином, и подобные доказательства порочности старого строя, вроде этой рукописи (или рукописи самого Сен-Жюста «Органт», пошутил Демулен), вызывают у него многочасовые судорожные излияния на тему добродетели и пагубности порока. А потом, все еще смеясь, Камилл заметил, что и сам Антуан своим занудным (временами) характером и разглагольствованиями о добродетели (постоянно) очень напоминает ему этого самого Робеспьера.

Это имя было знакомо Луи Антуану – он видел выступление малоизвестного депутата Ассамблеи в Версале. И тогда еще обратил внимание на его странный холодный и как будто не от мира сего взгляд. Но в революционный список близких знакомств Сен-Жюста Робеспьер не входил. Хотя Луи Антуан успел уже познакомиться (как поклонник, разумеется) с некоторыми «левыми» ораторами Собрания. В частности, с самими лидерами «конституционного триумвирата» Ламетом и Барнавом, чьей «дружбой» Луи Антуан очень гордился [62].

Как и дружбой с Демуленом. Они тогда сошлись очень быстро, два уроженца Пикардии, Камилл и Антуан, и важную роль в их знакомстве сыграл их общий земляк и давний друг Сен-Жюста Вилен Добиньи, перебравшийся в Париж еще до революции, а в самом ее начале ставший одним из активнейших кордельеров, близких не только Демулену, но и Дантону. Чем-то взбалмошному и непутевому Демулену пришелся по душе молодой провинциал, чей несколько мрачноватый и чересчур серьезный вид и важные манеры резко контрастировали как с его внешним обликом, так и с неприличной поэмой, которую он написал. К «Органту» Демулен отнесся со скрытой иронией, – стихи ему понравились мало, но он все же сообщил о выходе поэмы в шестом номере газеты «Революция Франции и Брабанта» [63].

Отсмеявшись, Демулен – некрасивый, заикающийся, подергивающий плечом! – подмигивая Сен-Жюсту, предложил, чтобы продолжить тему, сходить к актрисам, – в те дни Камилл был нарасхват у всех парижских женщин, – герой Пале-Рояля, первый подавший клич к походу на Бастилию и первый предложивший революционную кокарду зеленого цвета – цвета надежды!

Тогда Сен-Жюст отказался, что вообще-то не извиняло его в целом, – до этого, да и после он не раз принимал предложения Демулена и его друзей: в эти жаркие, осененные трехцветной Зарей Свободы, бастильские дни многим казалось, что революция освободила человека не только от тирании сословных законов, она освободила и его закрепощенные прежними предрассудками нравы.

Тогда же он познакомился и с Анной Тервань, которую все почему-то называли Теруань де Мерикур.

А потом он пришел в себя. Праздничные дни революции кончились, как и дружба с Демуленом. Поздней осенью этого же года Сен-Жюст вернулся в Блеранкур.


* * *

В Блеранкур «муниципальная революция», то есть смена старой сеньориальной администрации, пришла довольно поздно – в начале февраля 1790 года (в Страсбурге это произошло в июле, а в Труа, Льеже и Руане – уже и в августе 1789 года). Но для Сен-Жюста она значила очень много: секретарем муниципалитета стал его близкий друг Виктор Тюилье, а мэром вместо ненавистного Антуана Желе был избран богатый крестьянин Луи Оноре.

Рядовой участник «бастильской революции» Сен-Жюст, овеянный теперь как бы отблеском ее славы, друг Демулена, Барнава и Ламента, с молчаливого согласия новоизбранных блеранкурских властей с головой погрузился в «патриотическую работу», разъезжая по коммунам и создавая отряды Национальной гвардии там, где их еще не было.

Его непоколебимая уверенность в своей правоте; его блестящий офицерский мундир, мелькавший то тут, то там; хрупкая тонкая фигура совсем еще молодого человека; бледное лицо, светло-серые, как будто стальные, прожигающие насквозь глаза; развевающиеся длинные волосы; но главное – страстные речи о новой эре скорого всеобщего счастья, отличавшиеся холодной логикой и вместе с тем – скрытой энергией, перед которыми никто не мог устоять – ни мужчины, ни тем более женщины, – быстро превратили Сен-Жюста в самого яркого публичного политика кантона.

Некоторые жители Блеранкура, до этого хорошо знавшие юного Луи Антуана и имевшие о нем далеко не лестное мнение, как о пустом бездельнике, либертене и едва ли развратнике, – были ошарашены: перед ними был другой человек.

Мнение это не было лишено оснований. Но он еще не до конца порвал со своим прошлым…

Уже через три месяца после начала «патриотической деятельности» Сен-Жюста большая часть горожан была готова носить его на руках, – и тут его немногочисленные завистники и враги (семейства Желе и Торенов, отодвинутые на задний план как «подозрительные сторонники прежнего режима») ничего не могли поделать.

В апреле собрание жителей города избрало двадцатидвухлетнего Сен-Жюста на департаментское собрание в Шони, которое, руководствуясь декретом Учредительного собрания об уничтожении старых провинций и новом административном разделении всей территории страны на 83 департамента от 15 января 1790 года1, должно было определить главный город департамента Эна, куда входил теперь и Блеранкур.

С поручением земляков Сен-Жюст не справился – административным центром департамента был избран не Суассон (за что ратовали блеранкурцы), а Лан, но одержал личную победу. Присутствовавший на ассамблее в Шони старый Антуан Желе, с ревностью и негодованием следивший за успехами несостоявшегося жениха своей дочери, публично объявил о несовершеннолетии делегата от Блеранкура, то есть, прикрываясь буквой закона, хотел оспорить его полномочия и выставить вон. Вместо этого юному заместителю командира Национальной гвардии Блеранкура и другу «сокрушителя Бастилии» Камилла Демулена устроили овацию. Месье Желе настаивал на своем, поэтому скандал кончился тем, что «взашей» (как об этом с удовольствием написал в письме Демулену Сен-Жюст) вытолкнули самого сьера Желе. Крики «Вон! Вон! Долой его!», провожавшие изгнание бывшего мэра, долго еще музыкой отдавались в ушах Луи Антуана.

Осыпанный множеством поздравлений (в том числе и от представительниц прекрасного пола), а также заверениями в том, что при следующих выборах в Национальное собрание страны его кандидатура будет поддержана всеми истинными патриотами, Сен-Жюст покинул Шони.

В своей возросшей популярности он убедился в тот же день, когда, не доехав до Блеранкура, был остановлен вышедшими встречать его крестьянами соседней с городом коммуны Маникан. Овация, таким образом, продолжалась. Крестьяне пожаловались «делегату ассамблеи в Шони» на своего сеньора графа Лораге де Бранка. Для пребывавшего в эйфории Сен-Жюста в тот момент не было ничего невозможного. Феодальные повинности? Так они давно отменены. Аренда господской земли? Не платить – все люди братья! И вообще, скоро Учредительное собрание примет декрет о разделе земельной собственности, и тогда каждый получит то, что и так принадлежит ему по праву… Ах, угрозы со стороны графа? Так пойдемте и поговорим с ним, поговорим пока по-хорошему…

Вот приблизительно в таком духе Сен-Жюст и выступил перед крестьянами Маникана, после чего повел их к дому графа. Как оказалось, либерал-граф, перед революцией считавший себя сторонником конституционной монархии и другом народа (и одно время даже переписывавшийся с будущим главой «коммунистического заговора» Бабефом), жил в доме, окруженном, словно средневековая крепость, широкими рвами с водой. Поэтому, когда огромной толпе, подступившей к его дому, было сообщено, что сеньор находится в поле, проверить это не было никакой возможности. И тогда, как пишет сам Сен-Жюст, он сделал следующее: на глазах у всей толпы «поступил, как Тарквиний [64]- у меня в руке был прут, и этим прутом я посбивал головки оказавшихся передо мною папоротников, что росли под окнами замка, и, ни слова не говоря, мы повернулись к нему спиной».

Перед домом остались только скошенные безжалостной рукой юного делегата папоротники…

Намек, поданный Сен-Жюстом крестьянам, был более чем прозрачен: головы тех, кто противится завоеваниям третьего сословия в революции, падут, как головки папоротников [65].

Он и на самом деле был в смятении. Но не граф Лореге был ее причиной. Луи Антуан до сих пор не мог забыть скандала в Шони и догадывался, что ожесточение Антуана Желе по отношению к нему вызвано не столько старыми, сколько новыми обстоятельствами.

Причиной была дочь бывшего мэра – Тереза Желе, теперь – Тереза Торен.

Он помнил, как мадам Торен сама пришла к нему летом 1788 года сразу же после возвращения его из Реймса. «Луи, это я…» – «Нет, не Луи, называй меня Антуаном, – проговорил он с таким ледяным спокойствием, что ее можно было принять за грубость, но девушка сразу обмякла. – Иди сюда», – сказал он и уже безвольную привлек к себе.

Так началась их тайная связь, которую долго удавалось скрывать, пока начало парижской революции, в которую с головой окунулся Антуан, не отдалило любовников. Но по его возвращении в Блеранкур Тереза вновь добилась встречи с героем своего романа, который незаметно для нее стал превращаться в героя всего кантона…

На самом деле, в эти переломные для Сен-Жюста дни конца апреля – начала мая девяностого года «герой» гражданки Торен ощущал себя настоящим «героем» классической античной трагедии, трагедии, в которой все подчинялось гражданскому долгу и которую он решил «разыграть» по всем правилам, только не на театральных подмостках, а на подмостках еще не бывалого в истории действа – Французской революции.

Его тревожила мысль о несколько раз являвшемся ему Бруте, том самом, кто до того, как возглавить заговор против Цезаря, в течение тридцати пяти лет жизни слыл мирным и безобидным книжником, чуждым интригам, политике и войнам, но который, осознав, что свобода находится на краю гибели, в один миг переродился в другого человека – оратора, политика и полководца, на три года отдалившего падение Республики.

И если мог Брут, мог и Сен-Жюст.

Он вдруг ощутил, что способен сотворить себе новый характер, может быть, даже в чем-то чуждый его истинным природным задаткам и устремлениям, но именно такой, какой и должен был быть у него настоящего. И еще он почувствовал, что у него действительно хватит на это сил, может быть, только у него одного из всех тысяч известных и неизвестных французов [66], которые с началом революции тоже внешне примеряли на себя «римскую тогу» и риторически застывали в «античных позах», но которые никогда не смогли бы приблизиться к истинному образу морального человека Руссо.

«Сила обстоятельств приводит нас к тем результатам, о которых мы прежде не помышляли» – эти слова были сказаны Сен-Жюстом много позже (и именно с этой «силой обстоятельств» он и вошел в историю), но принцип «силы вещей» он сформулировал много раньше – как раз во времена своей «римской клятвы». Дать которую эта «сила» и потребовала…

Загрузка...