Позвонил Акимов, пригласил к 3 часам в театр подписать договор на пьесу «Один день». В половине третьего я пошел с Наташей через Михайловский сад погулять. Вышел к Петру, который стоит у Михайловского замка. Памятник покрыт инеем. Он мне нравится все больше и больше. Наташа проводила меня до театра. Там на площадке меня радостно приветствовали актеры. Наверху Флоринский читал статью для сборника о театрах Ленинграда во время войны[69] . Статью о Театре комедии. Слушали Акимов, Бартошевич[70] , Рахманов. Когда я вошел, уже шло обсуждение статьи. Вспоминали блокадный Ленинград. О том, как на премьере спектакля «Давным-давно» зрители не могли понять, на сцене ли это изображают пальбу, или идет обстрел города[71] .
Сегодня утром открыл нечаянно Пушкина. «В начале жизни школу помню я». И вдруг мне все показалось изменившимся и посвежевшим. «И праздномыслить было мне отрада» – показалось мне утешительным. Все стихотворение вдруг ожило.
Дома узнал, что звонил Эйхенбаум[72] . Оказывается, он нашел в сборнике (точнее, в книге М. К. Корбута, т. 2» «Казанский государственный университет имени В. И. Ульянова-Ленина за сто двадцать пять лет» (1804/5–1929/30) фотографию отца и упоминание о нем. (Он был в подпольном с[оциал]-демократическом] кружке университета). Об отце на с. 204 говорится в примечании 57: «Шварц Лев Борисович (Васильевич) – еврей, сын мещанина; род. 10.ХII.1874 г. в Керчи, обучался в Керченской, Кубанской и Екатеринодарской гимназиях. В 1892 г. зачислен на мед. ф. Каз. ун., причем ректор предложил инспектору студентов учредить за Ш. „особо бдительный надзор“ ввиду данных, изложенных в характеристике Екатеринодар. гимн. В характер, говорилось, что Ш. в бытность в VIII кл. „точно переродился, стал раздражителен, дерзок, запальчив, начал выказывать недовольство на гимназич. порядки, был замечен в дерзком отношении к старшим“. В 1896 г. Ш. крестился в связи, по-видимому, со скорой женитьбой на православной (М. Ф. Шелковой). В 1898 г. унив. окончил (Дело инсп. студ. 1892 г. № 208 о зачисл. в студ. Л. Б. (В.) Шварца на 43 л.)». А на 185 с. – фотография отца – совсем мальчик, с очень славным, мягким выражением. Отец умер в 1940-м и не знал об этой книге. И мама[73] тоже. Жалко. Если буду в Казани, загляну в «дело».
Ну вот и кончается моя старая тетрадь. Ездила она в Сталинабад, ездила в Москву. В Кирове ставили на нее электрическую плитку – поэтому в центре бумага пожелтела. Забывал я ее, вспоминал. Не писал месяцами, писал каждый день. Больше всего работал я в Кирове и записывал там больше всего...
Начну теперь новую тетрадь. А вдруг жизнь пойдет полегче? А вдруг я наконец начну работать подряд, помногу и удачно? А вдруг я умру вовсе не скоро и успею еще что-нибудь сделать? Вот и вся тетрадь.
Года с двадцать шестого были у меня толстые переплетенные тетради, в которые я записывал беспорядочно, что придется и когда придется. Уезжая в декабре 41-го из Ленинграда в эвакуацию на самолете, куда нам разрешили взять всего по 20 кило груза, я тетради эти сжег, о чем очень жалею теперь. Но тогда казалось, что старая жизнь кончилась, жалеть нечего. В Кирове в апреле 42-го завел я по привычке новую тетрадь, которую и кончил вчера... По бессмысленной детской скрытности, которая завелась у меня лет в тринадцать и держится упорно до пятидесяти, не могу я говорить и писать о себе. Рассказывать не умею. Странно сказать – но до сих пор мне надо сделать усилие, чтобы признаться, что пишу стихи. А человек солидный, ясный должен о себе говорить ясно, с уважением. Вот и я пробую пересилить себя. Пишу о себе как ни в чем не бывало. Сейчас первый час. Вдруг мороз пропал. За окном постукивают капли – дождь идет как будто. На душе смутно. Я мастер ничего не видеть, ничего не обсуждать и верить, даже веровать, что все обойдется. Но через этот туман начинает проступать ощущение вещей, на которые глаз-то не закроешь. Лет много. Написано мало. Навыков профессиональных нет. Каждую новую вещь я начинаю писать, как первую, со страхом.
Сегодня кончил, наконец, сценарий[74] . Первый раз в жизни работал так мучительно.
В пьесе «Летучий голландец»[75] стихи «Меня господь благословил идти»[76] читает человек вроде Диккенса, который яростно спорит с человеком вроде Салтыкова-Щедрина или Теккерея. Его обвиняют в том, что он описывает мир уютнее, злодейство увлекательнее, горе трогательнее, чем это есть на самом деле. Он признается, что закрывает глаза на то, что невыносимо безобразно. А затем читает это стихотворение. Теккерей и Щедрин соглашаются, но потом берут свои слова обратно. Ты, говорят, опьянил нас музыкой на две минуты. Но теперь с похмелья мы стали еще злее. Вот. Пишу «Один день». Пока писал сценарий, думал об «Одном дне». А занялся им и думаю все время о «Летучем голландце»... Пока сценарий нравится всем, кто успел его прочесть. Я писал до трех. Потом зашел в Комедию. Там был А. Гладков, который написал новую пьесу[77] . Читал ее труппе с большим успехом. Акимов с некоторым раздражением заявил мне, что он от пьесы в восторге. Прочел ее дважды и с каждым разом восхищался все больше. У нее, сказал он, есть нечто замечательное в самой постройке. Я принял это спокойно. Домой шел с Гладковым. Каждый раз немножко поражает меня его наружность. Высокий, одутловатое лицо, маленький рот, маленькие усики. Скрытность нервного и слабого человека. Хитрость того же происхождения. Талантлив. Безразличен.
Вечером внезапно зашел Юра Герман, которого я не видел целый месяц. Он живет в Келломяках. С ним отношения у нас всегда очень сложные. Он то в дружбе с нами, то будто нет его. А в общем видеть его было приятно. Рассказывает прелестно, когда не привирает от избытка творческого темперамента.
Пошли ужасно бестолковые дни. Вчера с утра делал то, что совсем неинтересно, – кукольную пьесу для Шапиро[78] , и вдруг получилось ничего себе. Работал с наслаждением. Пошел к трем часам в Театр кукол. Прочел начало. Шапиро был очень доволен. Вечером я получил «Литературную газету», где была статья Гитовича[79] . Понес к нему. Там были молодые поэты – Чивилихин, Шефнер. Они пили водку и ели картошку. И я выпил водки и потом слушал стихи. Стихи мне понравились, но вечер все-таки был мучительный. Идиотское неумение встать и уйти, несмотря на то, что все время чувствуешь, что время уходит напрасно, дома ждет работа. Ночью звонил Фрэз[80] , сценарий студией принят, теперь читать его будут в министерстве. Утром в двенадцать пошел в Комедию на реперткомовский просмотр михалковской сказки. Смотрел, на этот раз с первого акта до последнего. Был полный зал приглашенных. Настоящий успех. Я смотрел с наслаждением, да и все, по-моему, рады были, что им весело, смешно, легко. Потом обсуждали и разрешили. Ну вот. Домой шел вместе с Гладковым. Он звал зайти к нему в «Европейскую», но я вечером раздумал. Была у нас Наташа. Потом позвонил Юра Герман, что придет ночевать. Потом зашел Каверин с дочкой. А в двенадцать приехал Юра Герман. Он прочел за ужином отрывок из своего романа. Интересно, весело, уютно, в меру точно, в меру мягко[81] .
...За эти дни прочел я письма С. А. Толстой[82] . Огорчился. Если брать слова ее – она виновата. Много она наговорила нехорошего. А брать дела – они, кроме хорошего, ничего никому не сделали. Но народ кругом (кроме Льва Николаевича в иных случаях) придавал словам огромное значение, спорил с больной безжалостно и не считал добрыми дела, не подтвержденные верой.
Целый день вожусь с первым актом пьесы для Комедии[83] . Завтра в двенадцать читка, а у меня едва намечен первый акт. Сажусь, напишу две строчки, встаю, ловлю по радио такую музыку, которая могла бы мне помочь, снова пробую писать, прихожу в ужас от того, как мало сделано. Обедать садимся рано. У меня так дрожат руки, что я отказываюсь от супа. После обеда повторяется та же история. К вечеру у меня написаны всего две страницы. В половине одиннадцатого я ложусь на час поспать, а с двенадцати, наконец, работа начинает идти по-настоящему... Я, наконец, пришел в то приятнейшее состояние, когда удивляет одно: почему я не пишу все время, почему я все откладываю да пишу понемножку, когда это такое счастье. Теперь я не искал поводов оторваться от работы, а наоборот, меня раздражала эта необходимость. К восьми часам первый акт был готов. Я поспал до одиннадцати и к двенадцати был в театре. Акимов, очевидно, не ждал, что я приду. Он улыбнулся радостно, и мы поцеловались, что у него не в манерах. Он писал портрет Володи Лифшица, который тоже остался слушать. Слушали первый акт: Акимов, Ханзель[84] , Зинковский[85] , Осипов[86] , Яценко (директор театра), Рахманов. Я читал по выработанной привычке, не подымая глаз, чтобы не думали, что я стараюсь разглядеть, какое произвожу впечатление. Но чувствовал и без этого, что слушают хорошо. Обсуждали долго, очень хвалили. (Слушал еще Бонди[87] , забыл сказать.) Говорили главным образом о втором и третьем актах. (Еще не существующих.) Высказывали пожелания. Решили, что второй акт я буду читать через неделю, 28-го. Домой я вернулся около четырех, чувствуя себя необычайно легко и хорошо, хотя спал всего около двух часов. Лег спать и вечером проснулся разбитым. Заходил к Эйхенбауму, взял воспоминания Панаева[88] и Тютчевой[89] . Вспомнил, как в детстве по субботам бывал у директора реального училища Истаманова, с сыном которого, Жоржиком, дружил. Читал Панаева.
В ночь на сегодня позвонил Фрэз и сообщил, что у него приятные и неприятные новости. Приятные – сценарий очень хвалили на худсовете министерства. Решили считать его важнейшей картиной «Союздетфильма». Неприятные: в силу этого Фрэза, которому сценарий обязан своим существованием (без него я не стал бы возиться с этой труднейшей темой), хотят снять и назначить другого режиссера. Я дал протестующую телеграмму в министерство и «Союздетфильм». После разговора с Фрэзом долго не мог уснуть.
Ночью разговаривал с Фрэзом по телефону. Его окончательно назначили режиссером «Первоклассницы». Прочел за эти дни воспоминания Аполлона Григорьева[90] . Книгу трагическую и воистину русскую. Тяжелую книгу.
А в пятницу я пошел, как обещал, на просмотр к Акимову[91] . Сталинский комитет встречали на лестнице все назначенные для этой цели артистки и артисты – и я, по обещанию. И вот они пришли: рослый Хорава с лысеющей бритой головой, с несколько африканским своим лицом; Гольденвейзер, беленький, точнее – серебряный, сильно одряхлевший, с кроткой безразличностью выражения; Михоэлс с далеко оттопыренной нижней губой, глазами усталыми и вместе дикими, с пышной шевелюрой вокруг лысины. Вежливейший, глубоко вывихнутый Евгений Кузнецов[92] , Храпченко[93] – большой, широколицый, с зелеными кругами под глазами, с острым носом. Эрмлер[94] . Мы проводили их в комнату директора. Вениаминов[95] пытался помочь Храпченко снять пальто. Он отнекивался. Я сказал: «Не дают человеку выдвинуться». Храпченко засмеялся. Я почувствовал себя польщенным и рассердился на себя за это только вечером. Потом все пошли смотреть «Старые друзья». Спектакль необычайно вырос после премьеры. Я был доволен, что пошел. Забыл отвратительное чувство неловкости, которое так страшно мучает меня среди малознакомых, очень знаменитых современников. В антракте гостей принимали в кабинете Акимова, где он устроил выставку портретов. Рядом, в комнате секретаря, угощали гостей бутербродами, пирожными, чаем, пивом, лимонадом. От спектакля они были в восторге[96] . Вечером пришел Миша Слонимский. У него неладно с пьесой – Александринка не берет[97] . Я взял пьесу. Утром в субботу ездил на фабрику. Смотрел сцену леса[98] . Понравилась. Вернулся. Прочел Слонимского. Из четырех – три действия плохи. В третьем акте – проблема, доказывающая, что он мог бы сделать что-то, но не знал, что это можно. Сказал ему об этом. Тоска.
В среду произошло неожиданное событие. Я получил из Берлина письмо о том, что «Тень» прошла в Театре имени Рейнгардта, точнее, в филиале этого театра, Kammerspiele[99] , с успехом, «самым большим за много лет», – как сказано в рецензии. «Актеров вызывали к рампе сорок четыре раза». Я, несколько ошеломленный этими новостями, не знал, как на это реагировать. Пьеса написана давно. В 39-м году. Я не очень, как и все, впрочем, люблю, когда хвалят за старые работы. Но потом я несколько оживился. Все-таки успех, да еще у публики, настроенной враждебно, вещь скорее приятная... Пятница началась интересно. Телеграмма из Москвы. Кошеверова и Погожева[100] сообщают, что худсовет министерства принял «Золушку» на отлично. Что особенно отмечена моя работа. Поздравляют. Едва я успел это оценить – телефон: Москвин[101] поздравляет – ему Кошеверова звонила из Москвы. Едва повесил трубку – Эрмлер звонит. Тоже поздравляет. Потом начались звонки со студии. Я принимал все поздравления с тем самым ошеломленным, растерянным ощущением, с каким встречаю успех. Брань зато воспринимаю свежо, остро и отчетливо. «Золушка», очевидно, для тех, кто не знает литературный сценарий, приемлема. Ну вот. Надо ли говорить, что это еще больше выбило меня из колеи. Взбудоражило. Суббота принесла новые сенсации. Васильев[102] телеграфировал Глотову[103] , что поздравляет его и весь коллектив. Что «Золушка» – победа «Ленфильма» и всей советской кинематографии. Глотов приказал эту телеграмму переписать на плакат и выставить в коридоре студии. Тут уже я стал пугаться. Я люблю нормальный успех. В этом буме, мне показалось, что-то угрожающее есть. Я вспомнил успех «Дракона», который кончился так уныло. Словом, я притаился внутренне и жду. И я устал, устал – сам не знаю отчего. Впрочем, все эти сенсации меня ободрили. Моментами кажется, что все будет хорошо.
Чудеса с «Золушкой» продолжаются. Неожиданно в воскресенье приехали из Москвы оператор Шапиро и директор. Приехали с приказанием – срочно, в самом срочном порядке, приготовить экземпляр фильма для печати, исправив дефектные куски негатива. Приказано выпустить картину на экран ко Дню Победы. Шапиро рассказывает, что министр смотрел картину в среду. Когда зажегся свет, он сказал: «Ну что ж, товарищи: скучновато и космополитично». Наши, естественно, упали духом. В четверг смотрел «Золушку» худсовет министерства. Первым на обсуждении взял слово Дикий. Наши замерли от ужаса. Дикий имеет репутацию судьи свирепого и неукротимого ругателя. К их великому удивлению, он стал хвалить. Да еще как! За ним слово взял Берсенев. Потом Чирков. Похвалы продолжались. Чирков сказал: «Мы не умеем хвалить длинно. Мы умеем ругаться длинно. Поэтому я буду краток...» Выступавший после него Пудовкин сказал: «А я, не в пример Чиркову, буду говорить длинно». Наши опять было задрожали. Но Пудовкин объяснил, что он попытается длинно хвалить. Потом хвалил Соболев. Словом, короче говоря, все члены совета хвалили картину так, что министр в заключительном слове отметил, что это первое в истории заседание худсовета без единого отрицательного отзыва[104] . В пятницу в главке по поручению министра режиссерам предложили тем не менее внести в картину кое-какие поправки, а в субботу утром вдруг дано было вышезаписанное распоряжение: немедленно, срочно, без всяких поправок (кроме технических) готовить экземпляр к печати. В понедельник зашел Юра Герман. К этому времени на фабрике уже ходили слухи, что «Золушку» смотрел кто-то из Политбюро. Юра был в возбужденном состоянии по этому поводу... Он остался у нас обедать... Потом Юра читал отрывки из своего романа о Северном флоте, которые мне очень понравились[105] . Он умеет создавать в своих вещах (как и Каверин) уютную, как бы диккенсовскую обстановку. Только у Германа она ближе к жизни, и люди сложней, и любовь не столь пасторальна. Я доволен успехом «Золушки» – но как бы теоретически. Как-то не верю. Ну вот – кончается вторая тетрадь. Зачем я их пишу – не знаю. Но иногда как будто удается поймать миг за хвост. (Для себя.) Начну новую тетрадь. А вдруг все будет хорошо!
Сперанский – артист театра Образцова. Небольшой, черненький, узкоглазый, скромный. Виски уже поседели. Вокруг Образцова собрались люди, единственные в своем роде. Они так любят дело, так впечатлительны и уязвимы, что любят делать его так, чтобы их не видели. Все они – настоящие художники, а Сперанский – первый из них. Я давно уважал его за игру в «Аладдине» и в «Короле Олене». В этой последней пьесе роль свою он написал сам (он играет Труффальдино). Написал отлично. Ко мне он пришел познакомиться и прочесть свою пьесу «Краса ненаглядная». Пьеса отличная. Нет ни признака стилизации. Пьеса насквозь русская – не по одному языку. Язык здесь служит, а не лежит, как макеты в выставочной витрине. Он служит, действует, а именно в действии и чувствуешь и понимаешь, что он драгоценный, живой. Прелестно начало, когда царица говорит царю, что царевича женить пора. Он стал грубить и дверями хлопать. Разбойники, баба-яга, девка-чернавка, Кощей, а пьеса трогает за живое именно прелестнейшей жизненностью. И при этом она легка. Так аппетитно легка, что мне захотелось написать что-нибудь соответствующее. Настоящий признак того, что тебя коснулось настоящее искусство. Пока шло чтение, подошли Зарубина[106] и Чокой[107] . Сели ужинать. Пили. Настроение было прелестное – все из-за пьесы. Смотрел я на этого скромного Сперанского с его седеющими висками и торжествовал. Ужасно мне нравилась живучесть искусства. Ну вот. На другой день сел работать, чтобы скорее покончить с пьесой для Шапиро, которая меня прямо уже душит. Даже во сне снится.
Часа в четыре звонок. Пришел Суханов[108] . Из дальнейших разговоров выяснилось, что он выпил литр бессарабского вина, что было совершенно незаметно. Этот блондин с маленькими светлыми глазами – явление любопытное. Строгий пес, конь-людоед, кошка с характером обычно имеют невеселое и нелегкое прошлое. Суханов ближе всего к кошке с характером. Не предсказать – когда укусит, когда приласкается. Очень талантлив. Как многие талантливые люди – ненавидит хвалить, когда все хвалят, и любит заступаться, когда все ругают. Это последнее, впрочем, случается с ним значительно реже. При впечатлительности и уязвимости своей – хороший организатор. Я ехал из Сталинабада (начиная от Ташкента) в вагоне, где бригадиром был он. И он приятно поразил меня спокойствием и энергией, с которой разрешал все сложности, встававшие на пути. В общем, человек сложный: цветочек, выращенный на ядовитой почве. Что-то в детстве у него было неладное. Он не рассказывает, но как-то прорвалось это у него, когда он жаловался, что новой квартиры после реэвакуации ему не дали и придется жить в старой, которую он ненавидит, так как с ней связаны детские воспоминания. О себе он заботится мало, одет не ахти, хлопотать не любит из самолюбия, отчего дирекция его не боится и обижает. Только, впрочем, в вопросах снабжения. Здоров. Пьет без вреда для себя. Не влюбчив, но при случае не отказывает себе в дамах. Кое-что из его свойств, может быть, пригодится мне для инженера в пьесе «Один день». Ну вот. Он обедал у нас. Хвалил, к моему удивлению, несмотря на то, что все хвалят, «Золушку».
Дом кино устроил из просмотра «Золушки» в некотором роде праздник. В вестибюле – гипсовые фигуры выше человеческого роста. Какие-то манекены в средневековых одеждах. В фойе выставка костюмов на деревянных безголовых манекенах же. (Внизу они с головами и руками.) На стенах фойе – карикатуры на всех участников фильма. На площадках – фото. Но праздничней всего публика, уже посмотревшая первый сеанс. Они хвалят картину, а главное – сценарий, так искренне, что я чувствую себя именинником, даже через обычную мою в подобных случаях ошеломленность. Звонок. Идем в зрительный зал. На занавесе, закрывающем экран, нашиты буквы: «Золушка». Трауберг идет говорить вступительное слово. Его широкая физиономия столь мрачна, что я жду, что он, как всегда, будет нас бранить за нехорошее поведение. (Так он делает всегда по средам, перед просмотрами иностранных картин. То мы членские взносы не платим, то не по тем пропускам ходим, то не так сидим.) На этот раз он милостив. Хвалит картину, в особенности сценарий, и представляет публике виновников торжества. Нам аплодируют. Но и тут он проявляет характер. Не называет и не представляет публике Акимова, сидящего в зале, хотя декорации его были отмечены в решении худсовета. Ругает он на этот раз только дирекцию студии за то, что она хороший экземпляр послала в Москву, а плохой показывает в Доме кино. Начинается просмотр. Смотрю на этот раз с интересом. Реакции зала меня заражают. После конца – длительно и шумно аплодируют. Перерыв. Обсуждение. Хвалят и хвалят...
Иду на вернисаж выставки Акимова в Союз художников[109] . Торжественное заседание перед выставкой. Говорят речи Серов[110] , Морщихин[111] , художник Рыков[112] . Затем публику приглашают в выставочные залы. Впечатление от выставки солидное – два больших зала и хоры заняты работами Акимова. Портреты, эскизы постановок, макеты. (Два моих портрета – 39 и 43 года. На первом – я толст. На втором – тощ.) Театральные работники хвалят. Художники выставку поругивают.
В понедельник звонит утром Бартошевич, напоминает, что я обещал выступить на обсуждении выставки Акимова. Обещаю. Вечером выхожу. Дом художников, где когда-то было Общество поощрения искусств и где учился когда-то лучший мой друг, пропавший без вести Юрий Соколов. Малый выставочный зал полон. Собрание открывает молодой и толстый Серов. Бартошевич делает доклад, мямлит, тянет. Основной прием очень опасный. Он излагает доводы противников Акимова, а потом крайне вяло их опровергает. «Утверждают, ссылаясь на то-то и то-то, что Акимов – формалист. По-моему, это не верно. Говорят, что он сух, рассудочен и однообразен, ссылаясь на такие-то и такие-то его работы. С моей точки зрения, это не так». В зале начинают уже посмеиваться. Как всегда, после речи докладчика никто не хочет выступать первым. Из президиума подходит ко мне художница Юнович[113] . Уговаривает выступить меня. Я отказываюсь. Наконец соглашается выступить Цимбал. Потом говорит Левитин[114] ... Говорит храбро. Хвалит безоговорочно... Затем, наконец, приходится говорить мне. Говорю о смежности и раздельности искусств. Удивляюсь тому, что в литературе, когда хотят похвалить, пользуются терминами других искусств. О слове говорят: «Музыкально. Живописно». Художники же говорят: «Литературно», – когда хотят выругать. Признаю, что это явление здоровое. Каждое искусство должно обходиться своими средствами. Я сам не люблю, скажем, программной музыки – но не слишком ли дифференцировались искусства? Почему не только передвижники, но и «Мир искусства» шли в ногу со всеми передовыми отрядами литературы, музыки, философии своего времени, почему их выставки были переполнены зрителями? Почему и сейчас полно в Филармонии? Говорю об Акимове как о художнике, в котором, независимо от того, что он делает, внимательный человек узнает человека с переднего края, боевого художника, деятеля искусств. Это пограничник, не охраняющий границы, а вторгающийся на чужие территории. Как настоящий боец, он и смел и разумен. Бывают у него и победы и поражения. Ну вот и все в общих чертах. Затем выходит художник Павлов[115] с лицом злодея, высокий, бледный, черные усы, приказчичий нос. Яростно громит Акимова за его портреты. Он не видит здесь борьбы за социалистический реализм. Его поддерживает маленький человечек, фамилии которого я не расслышал, преподаватель Академии. Юнович Акимова защищает. Серов говорит заключительное слово очень толково и очень доказательно. Хваля вежливо Акимова, обвиняет его как раз в недостаточности формализма. Нельзя бороться с фотографией, увеличивая или уменьшая на сантиметр нос, вытягивая шею натуры. Надо найти форму для таких опытов. Долго объясняет мне причины, по которым художники считают слово «литературно» ругательным, что, впрочем, мне самому хорошо известно и понятно. Затем Акимов в высшей степени остроумно отвечает выступавшим хулителям. Он говорит, что очень уважает самодеятельность. Полезно, когда человек делает нечто для души, для собственного удовольствия, помимо основной своей работы. Так он рассматривает свои портреты. Общественного вреда они не приносят – так как не висят ни в музеях, ни в учреждениях. Дальше он благодарит оратора, сказавшего прямо ему в лицо: «Плохи ваши портреты, Николай Павлович». – «С этим я согласен, – говорит Акимов. – Меня утешает только то, что в этом несчастье я не одинок». Тут ему аплодируют.
Позвонили из Союза, что в пять часов в готической гостиной встреча с Эльзой Триоле и Арагоном[116] . Пошел в Союз. Там Прокофьев, Браусевич[117] , Берггольц, Рест, Черненко[118] , Капица[119] , Зоя Никитина[120] . В начале шестого приезжают гости. Эльза Триоле – маленькая, с мужским выражением лица, прическа с огромной искусственной косой надо лбом, светлые, неестественно блестящие глаза, вуаль на лице, подбородок и шея очень пожилой женщины. Арагон – высокий, узкоплечий, седой, лицо моложавое, тонкое, правильное. Что-то мальчишеское в выражении. Лиля Брик черноглазая, энергичная. Ее муж. Идем в гостиную. Я сижу рядом с Лилей Брик. Она рассказывает об Арагоне и Триоле. Оба необыкновенно трудоспособны. Работают целыми днями и не понимают, как можно ничего не делать хоть несколько часов подряд. Оба необыкновенно смелы. (У Арагона в петлице ленточки пяти высших французских военных орденов.) Рассказывает, что по подпольному радио во Франции после десанта союзников была передана условная фраза, предупреждающая об этом все подпольные организации: «За разорванное в первый раз сукно – 200 франков». (Такие объявления висят во французских биллиардных.) Арагон в это время работал в подпольной типографии. Триоле слушала радио. Услышала она эту фразу и не могла двинуться с места. Сердце заколотилось. Ноги перестали слушаться. А радио повторило эту фразу еще несколько раз. Тогда Эльза Триоле выбежала на улицу. И через несколько минут городок стал неузнаваем. Выбежали люди с факелами. Побежали на аэродром, куда в точно назначенный час самолеты союзников стали сбрасывать оружие.
«Первоклассница» снимается в Ялте, и, по слухам, получается отлично. Пьеса, написанная для Шапиро, тоже в работе, хотя ответа из Москвы он еще не получил. (Из Реперткома). В театре Деммени заново поставили «Сказку о потерянном времени»[121] . С периферии приходят письма (адресованные, правда, не мне, а актерам), из которых ясно, что картина «Золушка» понята именно так, как мне хотелось. А самое главное, я пишу новый сценарий и многое в нем пока как будто выходит. Сценарий о двух молодых людях, которые только что поженились, и вот проходит первый год их жизни с первыми ссорами и так далее и тому подобное[122] . Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного, литературы, и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются и мне хочется заткнуться). Итак, работа на данный день идет.