НИКОЛАЙ ЖУРАВЛЕВ
ЖИВУТ ТРИ ДРУГА
В декабре 1928 года из Болшевской трудкоммуны ОГПУ в Кемь, что на берегу Белого моря, прибыла комиссия с "особым" заданием. Ей предстояло забрать из "Соловков" сотню заключенных. Среди воров всех мастей, от "медвежатников" до "скокарей", Соловки пользовались широкой известностью. Полное название этого учреждения, расположенного на острове, в бывшем монастыре, было УСЛОН - Управление Соловецких лагерей особого назначения. Отправляли сюда только рецидивистов - закоренелых, с большим сроком. Бежать из Соловков было невозможно: вокруг море, самый ближний берег - в Кеми, за шестьдесят километров.
И вот возник смелый замысел: перевоспитывать заключенных новым методом. Молодая Советская Республика ставила грандиозный опыт, на который не осмеливалось ни одно западное государство, предлагало матерым преступникам, осужденным законом за грабежи и кражи, получившим долгий срок заключения, начать нормальную трудовую жизнь на свободе.
Что это означало? Если человека брали из тюрьмы или из лагеря со сроком отсидки три года или пять лет, то приговор не отменялся. Именно эти три года или пять лет он и должен был провести в стенах Болшева, как осужденный, однако работая в обычных условиях. Когда же кончался срок приговора, с бывшего преступника снималась судимость, он становился полноправным членом общества и мог навсегда распрощаться с коммуной и избрать себе местом жительства любую точку Советского Союза.
Летом того же 1928 года приехавший с о. Капри в Россию великий пролетарский писатель Максим Горький в сопровождении организатора Болшевской трудкоммуны Матвея Погребинского и нескольких воспитанников совершил путешествие в Соловки. Он хотел сам посмотреть на это гнездо "соловьев-разбойников", посмотреть, в каких условиях живут заключенные.
А вернувшись, горячо поддержал новое начинание, согласившись, что это лучший путь для искоренения преступности в государстве. Тогда же Погребинский договорился с начальником УСЛОНа о переводе первой партии заключенных, выразивших согласие поселиться в коммуне. Отобрали сто человек, и спустя полгода, в декабре, новая комиссия из болшевцев явилась в Кемь, чтобы перевезти этих людей с севера под Москву. Приехало их шесть человек во главе с воспитателем Смилянским, бывшим работником ОГПУ. В состав этой комиссии входил и я.
В Кеми находился распределительный лагерь, и первая партия, подготовленная к отправке в Москву, уже поджидала нас. Перед тем как принимать заключенных, Смилянский нас проинструктировал.
- Напоминаю вам, товарищи, положение весьма сложное. Принимаем... матерых жуликов. Сами знаете, вы такие же были. Когда расконвоируют соловецких заключенных, они почувствуют себя людьми свободными, и не исключена возможность, что кое-кто попытается и убежать.
- Положим, сейчас они не убегут, - сказал член комиссии Алексей Погодин. - А вот когда перевалим за Петрозаводск, выедем из Карелии, там уж смотреть надо в оба.
У нас в Болшеве ценили, уважали Погодина и с мнением его считались. Еще не так давно Погодин был известным "медвежатником" - брал несгораемые кассы, пускался на головокружительные авантюры. Человек он был начитанный, с интеллигентными манерами, хорошо одевался, холил свою рыжую бороду, аккуратно подстригал волосы с широкой плешью. Было ему уже далеко за сорок.
- Да уж нам ли не знать? - засмеялся я. - Сами хлебали тюремную баланду.
Мы оформили с начальством лагеря документы, а затем в наше распоряжение передали первую партию - девяносто восемь человек из ста: один заболел, другой в последний момент откасатся, поддавшись уговорам воров.
Нашу комиссию матерые жиганы встретили, как предателей. "Легавыми заделались? Авторитет хотите на нашей шкуре заработать? Купить задумали? В клоповник ваш не пойдем". И вслед еа жиганами такого мнения придерживалось большинство лагерников. В самом деле: все знали, что за спиной болшевской комиссии стоят органы ОГПУ. Однако всем заключенным осточертела воровская жизнь, параша в камере, голые нары, да только признаться в этом было нельзя. Какой же ты тогда "блатач"? Кто поверит в твое бесстрашие? И поэтому часть тех, кто дал согласие ехать в Болшево, так и объясняли оставшимся на острове дружкам: ""Хотим из Соловков вырваться". Другие проявили рассудительность и не скрывали, что хотят присмотреться к необычной коммуне. Между собой они рассуждали так: "Хуже-то, чем тут, не должно быть? Все-таки не в Белом море сидеть, Москва рядом". Но и эти держали про запас тот же выход:
"А не по нраву придется - сбежим". Действительно, что было терять людям, срок заключения которых колебался от трех до десяти лет?
Разве я и все члены комиссии не по таким же соображениям в свое время пришли в Болшево? Но как теперь наша шестерка отличалась от принятой партии заключенных! Я уж не говорю о том, что все мы навсегда порвали с прошлым, с содроганием вспоминали о судах, камерах, лагерных койках.
Разница была и внешняя. Все мы были в отличных костюмах, ботинках, хорошо пострижены, выбриты и держались с той уверенностью, которую человеку дает свобода, сознание своей нужности в обществе, прочное, обеспеченное положение. В Болшеве все мы хорошо зарабатывали, некоторые обзавелись семьями.
Конечно, у нашей комиссии среди освобожденных "соловьев" нашлись знакомые, друзья. Взял кто-то и меня за локоть, и я услышал окрик:
- Журавль! Ты?
Обернувшись, я увидел плотного красивого парня, глядевшего на меня умным, испытующим взглядом.
Губы его чуть-чуть улыбались.
- Студент! - обрадованно отозвался я и крепко пожал его сильную руку. К нам в Болшево? Я всегда считал, что у тебя хорошая башка на плечах.
Оба мы вспомнили свои старые клички.
- Фраером стал, - сказал он мне.
- Спрашиваешь! И ты таким будешь через год.
Фамилия "Студента" была Смирнов [Фамилия изменена], звали его Павел. Знакомство мы с ним свели по поговорке: не было бы счастья, да несчастье помогло - в 1925 году вместе сидели в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине, куда попали за неблаговидные дела.
Оба там работали в переплетной, были одногодками, москвичами. Мечтали тогда и он, и я об одном: скорее бы вырваться на волю и заняться прежним "ремеслом". Гордились, что мы "хорошие" воры, мол, не плохо бы "работать" на пару.
В те годы в Сокольнической тюрьме на Матросской Тишине у нас был еще один дружок - Миша Григорьев: отбывал с нами срок в одной камере. И я, конечно, сразу о нем спросил Павла:
- Не знаешь, где Мишка?
- Слыхал, будто на воле. А там, кто его знает. Может, сидит, как и я.
- Вот бы и его отыскать, - сказал я. - Перетянуть к нам в Болшево. Опять бы собрались все трое.
Но уже не "кандальниками" собрались, а людьми свободными, квалифицированными рабочими.
Тонкие губы Павла тронула легкая, еле заметная усмешка, он не ответил. Я заметил его усмешку, тут же смекнул: "Что-то держит на уме".
- Твердо решил завязать? - спросил я его в упор, как друга.
- Ты же видишь - еду с вами.
Опять на губах усмешечка.
Я понял, что мы хоть и "кореши" с Павлом, но много воды утекло с тех пор, как сидели на Матросской Тишине, и теперь он смотрит на меня, как на "легаша". В самом деле, сколько минуло лет, как мы не виделись? У него, небось, не одна новая судимости появилась? Вот в "Соловках" загорал. Я сам не так давно отбыл наказание тут же на Белом море. Оба повзрослели, укоренились в своих взглядах, а дорожки-то круто разошлись. По сдержанности, по скованности движений я чувствовал, что Павел свободным себя сейчас не считает. Дескать, из заключения он отдан под конвой, и вот теперь его должны вести в новый лагерь под Москву.
- Дружка нашел? - спросил меня Смилянский:
от него не ускользнула наша встреча. - Как у него настроение? На уме, говоришь, что-то держит? Следи.
Отдаю под твою ответственность.
Я и без наказа Смилянского решил не спускать глаз с Павла. Когда-то мы крепко сошлись, и мне было бы жаль, если бы он не поверил в то, что можно начать совсем новую жизнь, и попытался бы убежать с дороги. Себя я чувствовал, как человек, который уже совсем тонул, захлебывался и был схвачен за волосы, вытащен из водоворота на песочек, ожил. От души я желал и всей партии освобожденных сбросить груз прошлого и стать на трудовую дорогу. Особенно, конечно, людям, которых знал, корешам по прошлой горькой жизни.
- Какой у тебя был срок? - спросил я Павла.
- Красненькая.
- Ого! - покачал я головой. - Ничего.
"Красненькая", или "червонец", это было десять лет заключения, крайняя мера перевоспитания в ту пору. Если преступник не исправлялся и после такой "строгой изоляции", вновь начинал воровать, грабить, то за очередное "дело" следовали "три золотника свинца", как говорили блатные. Закон гласил так:
упорно не хочешь работать, как все граждане Советского Союза, вредишь? Значит, ты враг и пощады не жди.
От Кеми идет железная дорога. Нам были предоставлены два пассажирских вагона. Мы погрузили партию и... прощай, Белое море, святой Соловецкий монастырь, железные решетки! Поезд покатил нас в Петрозаводск - столицу Карелии.
- Все! - подытожил кто-то. - Теперь мы уже не "монахи"!
- Но и не вольные птахи!
Видно, мало кто из будущих коммунаров верил, что он свободен.
Для начала мы хорошо накормили всю партию освобожденных. Каждому выдали по буханке белого хлеба, по целому кольцу колбасы; ешь от пуза, поправляйся после тощих тюремных харчей, почувствуй сразу то, что с тобою произошло. Вагон наш покачиватся, все девяносто восемь человек сидели, ели, пили чай, оживленно разговаривали. За окном бежали заснеженные ели, березы, бревенчатые избы, высились сугробы, в окошки заглядывало солнышко.
Мне приходилось мотаться по всему вагону, подсаживаться ка скамейку то в одном купе, то в другом, завязывать беседу, отвечать на сотни вопросов о Болшевской трудкоммуне. Освобожденные интересовались буквально всем: какое общежитие, приварок, условия работы на фабриках, оплата труда. Чаще ж всего спрашивали, сильная ль охрана.
- Смотря по человеку, - отвечал я весело. - У кого совесть есть да еще умишко в черепной коробке - сильная. Не убежит.
- Ну, конечно, - кивнул Смирнов, сделав вид.
будто вполне поверил мне, и подмигнул соловчанам. - Коммуна ОГПУ и ни одного агента с винтом [Винт - винтовка]? Птички летают?
- Точно.
Вокруг хохотали, считая, что я ловкач и остряк.
Часа два спустя ко мне подошел Смилянский. Воспитателей своих мы, коммунары, любили. Многие были участниками гражданской войны, настоящими коммунистами. С нами воспитатели держались и как наставники, и как старшие товарищи. Смилянский был высокий, черноволосый, с быстрым, проницательным взглядом черных глаз, четкими движениями: в нем чувствовалась военная выправка. Носил он костюм защитного цвета, хромовые сапоги, всегда отлично начищенные.
- Корешок-то твой, Николай, в самом деле что-то задумал, - сказал он мне. - Сейчас ко мне тут один паренек подходил. Говорит: Смирнов почти ничего не ел, а хлеб и колбасу спрятал под подушку своей постели. Он на второй полке едет. Не зря, а?
- Точно, - не задумываясь ответил я.
- Все с удовольствием подзаправились. Понимаешь? Идем-ка к нему.
- Только, Ефим Павлович, не надо показывать, что мы заподозрили. Я Павла хорошо знаю. Очень волевой. В блатном мире у него высокий авторитет. Он домушник, семь судимостей, на воле тысячами ворочал. Что решил, то сделает!
Как бы прогуливаясь, мы со Смилянским вошли в купе, где ехал Павел Смирнов. Там мы застали Алексея Погодина: в руках у него была буханка хлеба и кольцо колбасы. Все это приношение он протянул Смирнову.
- Ты чего это не ешь? - спрашивал Погодин. - Думаешь, до Москвы больше кормить не будем? Поправляйся.
Павел густо покраснел и быстро, проницательно глянул на Погодина, на меня, воспитателя.
- Зачем мне? - сказал он, улыбаясь, спокойно, чуть разведя руки. Просто аппетиту не было. Сами понимаете... большое возбуждение. Я и сунул колбасу под подушку. Через часок сяду и наверну.
А глаза его - зоркие, холодные, сказали: следите за мной? Ловите? Не на простачка напали.
И я окончательно убедился: Павел задумал побег из поезда.
Наступила ночь, я прилег в своем купе на нижнюю полку, заложил руки за голову. Поскольку весь вагон был занят соловецкими "пассажирами", двери с обоих концов заперли на ключ, так что ночью из них едва ли кто мог сбежать на остановке. Можно было спокойно отдохнуть до утра, но мне не спалось. Как за подмороженным окном мелькали ели, редкие огоньки деревень, так и передо мной мелькала моя пестрая, беспокойная жизнь. Давно ли я сам был в положении моего старого кореша Павла Смирнова?
Сам я москвич, детство провел на Проточном гереулке у Смоленского рынка: до Октябрьской революции здесь всегда ютилось мелкое ворье, бродяги, пропойцы. Рядом находился Рукавишниковский приют, который вернее было бы назвать тюрьмой для малолеток. У меня там было полно дружков. С ними я шнырял по толкучке, приучился воровать. Только что кончилась гражданская война, в стране свирепствовала разруха, работу найти было негде, подростки моего возраста безрезультатно околачивались на бирже труда. А соблазнов было много, в стране разрешили частную торговлю, магазины, палатки были завалены костюмами, отрезами материй, сластями, нэпманы раскатывали на рысаках, старые барыни вынули запрятанные браслеты, серьги, из ресторанов зазывно звучала музыка. Новоиспеченным буржуям можно нас грабить, а нам их нельзя?
Так я попал в тюрьму на Матросской Тишине и как несовершеннолетний отсидел недолго. Тут я познакомился с настоящими "мастерами отмычки", выйдя, стал воровать с ними в компании и получил новый срок. Судимости шли одна за другой, и наконец я был выслан на Мяг-остров в Белом море, недалеко от Соловков. Я понял, что следующий мой "срок" будет "красненькая", "червонец", а там на очереди встанут и "три золотника свинца".
И в августе 1927 года, вернувшись из очередного заключения в Москву, я глубоко задумался: как же мне жить? Кривая дорожка к добру не приведет.
А что делать? Поступить на работу? Кто возьмет такого ухаря, как я? Старых дружков на Смоленском рынке я не нашел, из разговоров узнал, что большинство их в заключении, а часть в Болшевской трудкоммуне ОГПУ. "Трудкоммуна"? Это было большой новостью. И когда мне сказали, что там находится и мой старый "кореш", вор, бывший приютский из Рукавишниковского Илюха Петров, я решил проведать его, понюхать, что же это за коммуна? С чем ее едят? Ведь мне уже стукнуло двадцать два года, пора было окончательно решать, кем быть.
Адреса точного я не знал, слышал только, что ехать надо всего с полчаса, с Ярославского вокзала.
Так добрался до Подлипок, и тут мне люди подсказали сойти.
Помещалась коммуна в лесу, в бывшем имении "шоколадного короля" Крафта, после революции сбежавшего за границу. Избы соседней деревеньки Костино заметно начали теснить новые просторные бараки, где жили коммунары. Я сразу встретил целую кучу старых друзей. Илюху Петрова, который уже был мастером машинного отделения обувной фабрики и поразил меня отличным костюмом, новенькими ботинками; Ивана Бунакова, Николу Андреева, Сашу Дуленкова по кличке Егоза. Все они обрадовались мне и усиленно стали советовать кинуть якорь в Болшеве.
Я засмеялся:
- Хохлы говорят: "Це дило треба обмозгуваты".
Я возьму бутылочку, посидим и подумаем.
- Отставить, - засмеялся Илюха Петров. - Бутылочка у нас не пройдет. Тут сухой закон, как в Америке. Понял, Коля? И если к нам поступишь, то имей в виду: клюкнешь - выгонят.
Вот какие тут порядки? А что? Не так и плохо. Понавидался я за воровские годы и пьянства, и разврата, и грязи - глаза б не глядели! Эна как выглядят мои старые приятели: чистенькие, веселые, ходят, не оглядываясь, что "мильтоны сцапают". Клуб у них свой, столовая, светлые общежития, работают на фабриках как свободные люди. Охраны - никакой.
И я решил зацепиться в Болшеве. Примут ли вот только? Старые дружки сразу стали хлопотать, потащили меня к управляющему коммуной и первому ее воспитателю Сергею Петровичу Богословскому. Тот выслушал нас спокойно, не перебивая, и за это время я поймал на себе несколько его внимательных взглядов.
Потом он коротко сказал:
- Что ж: в пятницу на общее собрание. Как решат коммунары.
Разговор этот состоялся во вторник, а пока Саша Егоза с разрешения руководства взял меня под свою ответственность и на полное содержание. Мы спали "валетом" на его койке, делили на пару обед и ужин в столовке, конечно, просили у повара добавки.
В пятницу меня представили общему собранию. Надо сказать, что я сильно волновался. В зале длинного одноэтажного клуба, похожего на барак, сидело человек шестьсот парней, девушек - все бывшие обитатели тюремных камер, а теперь работники обувной, лыжной, трикотажной фабрик. Почти все с татуировкой на руках, а то и на груди.
Председатель приемочной комиссии предоставил мне слово. Я вышел на сцену, глянул в зал и как ослеп: ну и народищу! Тысяча глаз! Рассказал о себе, как сумел:
- Из рабочей семьи сам. Отец, мать малограмотные. Отдали меня в начальную школу, ну... в третьем классе на второй год остался и бросил. Двенадцать лет мне было, определили "мальчиком" в контору к итальянцу Пеплу на Басманной, дом 4. Надоели тычки, подзатыльники... стал околачиваться на Смоленском рынке. Дружков завел с Рукавишниковского приюта, вот Илюху Петрова, Егозу... вместе с горки на "дно" катились. Поступал на биржу труда, да ведь безработица...
Я стоял весь мокрый и почему-то сжимал и разжимал пальцы рук. Из зала мне задали несколько вопросов: интересовались, в каких тюрьмах сидел, по каким делам.
Потом выступили два поручителя, дали мне характеристику.
- Я Журавля знаю еще с Рукавишниковского, - сказал Илья Петров. Соседями жили, вместе на Смоленском рынке у барынек золотые часики снимали, срывали бриллиантовые брошки, серьги. И вор был хороший и кореш. Три судимости, последний срок отбывал на Мяг-острове, в Белом море. Я с Николаем говорил, он хочет, как и мы, стать на честный путь. Поручаюсь за него.
- Подходит! - выкрикнул кто-то. - Свой.
Общее собрание постановило принять меня в коммуну, и я должен был дать "присягу", или "клятву", обязательную для всех поступающих. Вот что я должен был делать, став воспитанником:
I. Безоговорочно поставить крест на прошлом.
II. Неукоснительно выполнять внутренний распорядок коммуны и поддерживать дисциплину.
III. Старательно работать на производстве и быстрее освоить какую-нибудь квалификацию.
IV. С осени поступить учиться в школу и получить среднее образование.
V. Не употреблять спиртного, наркотиков и не играть в карты.
В последнем пункте заключалась вся жизнь блатных на воле и даже в тюрьме, в лагере, поэтому на него обращалось особое внимание. Каждого предупреждали: неисполнение его влечет за собой исключение из комнуны.
Для меня началась совсем новая жизнь - трудовая жизнь. Большинство моих старых друзей работали на обувной фабрике, поступил туда и я. Поставили меня в заготовочный цех на подсобные операции. На работу я накинулся с жадностью. Подумать только:
мне, вору, завсегдатаю тюремной камеры, дают возможность жить честно, на воле, бок о бок е корешами.
Не сказка ль? Да и хотелось накопить деньжонок, приодеться.
Когда не хватало работы в заготовочном цехе, я бежал в машинное отделение на "закрытие шва", так как на этой операции постоянного рабочего не было.
Первые три месяца мы работали в коммуне бесплатно, погашая долг за спецовку, общежитие и питание, что нам давали "в кредит" с первого же дня поступления. А потом уже начислялась зарплата. Через год, к отпуску 1928 года я получил на руки кучу денег, сразу купил отличное драповое пальто, три костюма и стал "богатым женихом". Я и в самом деле уже приглядывал себе невесту.
Старательность мою заметили, зачислили в актив коммуны, поручили организовать библиотеку: привести в порядок журналы, брошюры. Я стал в тупик. Что с нппи делать? Переплести, что ли? Раньше в нашем доме не было ни одной книги, и я к ним не тянулся.
Я даже не знал, что такое художественная литература. Признаться воспитателям было стыдно, пришлось засесть за чтение. Я уже поступил в коммунскую вечернюю школу, учился старательно. Трудно было, да куда денешься? Характер у меня общительный, я люблю быть на людях - и меня выдвинули помощником заведующего хозяйством. В чем это для меня выражалось? В моем ведении оказался прием, встреча новых коммунаров: я их оформлял, водил в баню, выдавал одежду. А затем ко мне перешла и столовая.
И вот тут-то подоспела командировка в Соловки:
прием новой партии. Коллегия ОГПУ все шире ставила смелый, единственный в мире опыт - перевоспитания бывших заключенных в свободных условиях.
Чтобы обеспечить всех работой, в коммуне расширялись фабрики, строились новые корпуса. Выло отмечено, что производительность труда у нас в Болшево значительно выше, чем в тюрьмах и лагерях. И теперь Смилянскому и нашей комиссии надо было постараться, чтобы среди этих ста, вернее, девяноста восьми, "пассажиров" не было никакого отсева. Тем более мне хотелось сохранить, поставить на верный путь старого друга по Сокольнической тюрьме Павла Смирнова.
Я видел: он настолько закоренел, настолько далек от мысли о честном труде, что с ним нужно провести большую работу. А разве не так же было почти со всеми обитателями Болшева? Терпение тут надо да терпение.
А поезд наш бежал и бежал, в окно смотрел полный месяц, мелькали заснеженные ели. Утром вагон наполнился говором, смехом: все "соловьи-разбойники" оказались на местах.
Павел Смирнов участия в разговорах почти не принимал, ходил задумчивый, настороженный. Он со всеми пил чай, поел хлеба с колбасой, и все-таки у него еще остался изрядный запас. "Объелся", - объяснил он с показным добродушием. Подолгу стоял у окна, жадно смотрел на дорогу.
- Кончилась карельская земля, - сказал я, подойдя. - Скоро Ленинград. У тебя есть там дружки?
Павел изменился в лице, глянул на меня пронзительно.
- А что?
- Так просто. Ведь нашей бражки, воров везде хватает. Наверно, и в Ленинграде кое-кто ошивается, поискать бы, так нашел. А? Мы тут будем часов десять стоять, переведут на запасной путь, а потом вагон наш прицепят к московскому поезду. Если хочешь, пойди в город, погуляй.
Что мелькнуло в глазах Павла: злость? Недоверие? Он стиснул зубы, нахмурился и вдруг принял равнодушный вид. Сказал с деланным смешком:
- Понятно, корешки бы в Ленинграде нашлись.
Знавал я тут кое-кого... адреса даже свои давали. - Он вдруг в упор глянул на меня, холодно произнес: - Только я в город идти не собираюсь. На перрон не хочу сходить. Отдохну. Никак не высплюсь.
Он повернулся и ушел в свое купе.
"Что такое? Почему Павел разнервничался?" Ответа на этот вопрос я не нашел, решил смотреть за ним еще зорче.
В Ленинграде Павел так и не вышел из вагона, большую часть стоянки пролежал на полке.
Вагон наш прицепили к московскому поезду, и мы поехали дальше. Вечером мы с Павлом разговорились совсем по-дружески, и он мне рассказал, когда и за какое "дело" попал в строгую изоляцию на Соловки: брал с товарищем в Москве магазин богатого нэпмана.
Их поймали.
- Полгода отсидел в одиночке, потом перевели на общий режим. Десять лет надо было в Соловках коптить небо. А? Вся молодость пройдет. Не по мне это.
Павел внезапно замолчал, словно не желая высказывать всего, чего хотел.
- Красненькая - срок большой, - сказал я. - На Мяг-острове два года отбывал и то не чаял, когда Большую землю увижу. Отсюда ведь не убежишь. Море. Маяки, катер патрульный.
- Ну это как сказать, - самолюбиво проговорил Павел. - Кто смел, тот два съел.
И, словно спохватившись, не сказал ли чего лишнего, переменил разговор, продолжал с веселой словоохотливостью.
- А в Соловки к нам Горький приезжал с Погребинским.
- Видал ты их?
- Спрашиваешь! Я ведь в типографии работал.
Одним из шефов клуба считался. И в этот день стоял на контроле. Горького я сразу узнал: высокий, худой, в кепке. Думаю: "Спрашивать у него билет? Неудобно". А он уже подошел, глянул на меня и положил руку на голову. "За что сидишь?" Глаза с голубинкой, прямо в душу глядит, бас глуховатый, окает.
Я ему: "За магазин". Он засмеялся. "Решил в нем похозяйничать? Сколько лет срока?" Я сказал: "Червонец". Он и брови поднял. Вздохнул. "Ничего. Еще молодой. А хозяином человека на земле труд делает".
И прошел дальше. Что потом в клубе делалось! Редкий из заключенных Горького не читал. "Челкаш".
"Емельян Пиляй". Кричали: "Ура! Наш босяцкий писатель!" Выступали с поздравлениями. Потом о нем остроту пустили.
- Какую?
- Один заключенный другому говорит: "Слыхал, Горький в Соловки приехал?" А тот ему в ответ: "На сколько? На десять лет?" Передали эту остроту Горькому, он засмеялся: "Я так долго ни на одном острове не жил".
- Алексей Максимович и у нас в Болшеве был, - сказал я. - Ну, а как ты в эту партию попал?
- Это уж после ваша комиссия приезжала. Овчинников ее возглавил. Знаешь, конечно? Бывший ширмач. Записывал желающих работать в коммуну. Я и попросился.
- Решил завязать?
Спросил я словно бы невзначай и тут же стал закуривать. Я не глядел на Павла, но по большой паузе, которая за этим последовала, понял, что он меня раскусил.
- Ты, Коля, как следователь разговариваешь! - засмеялся он, и смех его был неискренним. - Ну, как заключенные смотрели на вашу комиссию? "Легавые приехали". Кому охота годами из-под замка "любоваться" на Белое море, слушать крики чаек? Вот и записывались.
"Так и увернулся Пашка от прямого ответа, - мысленно засек я. Освободиться захотел. А для чего? Чтобы работать в Болшеве или убежать на волю?"
- Сказать по совести, я не верил, что меня возьмут в коммуну, продолжал Павел. - "Красненькая".
Кому я нужен с таким сроком? И вот не так давно, осенью, приходит Мишка Сопатый, сосед по камере.
"Новость для тебя, Пашка, закачаешься!" Я: "Какая?" Сопатый: "Спляши сперва". Дело во дворе было. Я вдарил "сербияночку", он остановил. "Нет. На воротах пляши". Пришлось мне лезть на перекладину, притопнул разов несколько ногой. И тогда Сопатый:
"В Москву едешь. Сам видал тебя в списке". Всю ночь не спал, думал: "Неужто возьмут? Вдруг вспомнят:
красненькая? И вычеркнут".
- Нет, мы берем всяких, - подтвердил я. - С блатом пора кончать, Паша. Терпение и труд все перетрут. Жалко Мишки Григорьева тут нету, я бы и его забрал.
Поезд пришел в Москву. Перебрались мы на Ярославский вокзал, и тут выяснилось, что двое из партии исчезли.
- Бежали гады, - подытожил кто-то с веселой усмешкой.
- Дураки, - спокойно сказал Алексей Погодин. - Куда денутся? Сколько вор ни ворует - тюрьмы не минует. По себе знаю, а уж я умел концы прятать. Да и вы знаете. И знаете, что с каждой новой судимостью сроки закатывают все большие. А в Болшеве жили бы как люди.
Сперва на лице Павла Смирнова я заметил веселую улыбку. После слов Погодина он удивился и как бы задумался. Видно, он ожидал, что за сбежавшими тотчас организуют погоню, а тут лишь плюнули в след.
"Дураки!" Вот и все.
Через полчаса на дачном поезде добрались до Болшева.
Как зорко смотрел Павел Смирнов, когда высыпали из вагонов на деревянную платформу и, выстроившись парами, пошли через лесок в коммуну! Он все озирался по сторонам. Впрочем, не один он осматривался подозрительно. "Охрану ищут", поняли мы, болшевцы: в свое время и мы сами не верили, что бывшие заключенные, "каторжники" живут тут совсем вольно.
- Потерял чего? - спросил я Павла с невинным видом.
- Чего мне терять? Просто... интересуюсь местностью.
Один из партии не вытерпел:
- Ну где ж колючая проволока? Легавые?
- Соскучился? - усмехнулся Смилянский.
Комиссия наша не могла удержаться от смеха.
Особенно вчерашние заключенные были поражены, вступив на территорию коммуны. Встретил нас весь коллектив со знаменами, музыкой: в Болшеве уже был свой духовой оркестр. Затем дали хороший обед и в клубе состоялся торжественный вечер. Самодеятельность у нас была отменная: свои художники, поэты, танцоры, свой большой хор.
- Ну как? - спросил я Павла, когда мы вечером пошли в общежитие спать.
- Агитировать у вас умеют здорово, - неожиданно ответил он.
Весь этот день он далеко от бараков, клуба не отходил, хотя я и предлагал ему прогуляться в лесу.
И по-прежнему ко всему зорко присматривался.
Наутро партию прибывших провели по цехам конькового завода, лыжной, обувной, трикотажной фабрик, на которых работали коммунары - познакомили с производством. Здесь они лично убедились, где и кто "вкалывает" из их знакомых болшевцев. В каждом цехе управляющий коммуной Богословский спрашивал новых воспитанников:
- Кто бы хотел здесь работать?
И те, кому нравилось, заявляли: "Я". Остальные проходили дальше. Кто оставался в кузнечном, кто в столярном на лыжной фабрике, кто в заготовочном на обувной. Павел Смирнов облюбовал себе механический цех. До этого он не проявлял ни к чему интереса, а перед револьверным станком остановился пораженный.
"Железо железо режет!"
Из-под резца мягко, будто сосновая стружка, бежала металлическая лента, маслянисто блестела эмульсия.
"Здорово!"
- Останусь тут, - заявил он.
Правда, когда его на следующий день подвели к станку, он отскочил в сторону. "Еще руку оторвет".
Затем стало стыдно: ведь считал себя смельчаком.
"Иль не справлюсь? Должен".
Он стал осваивать станок.
Я часто виделся с Павлом, беседовал, помогал, чем мог, подбрасывал деньжонок. Через три месяца новоприбывшая партия отработала "кредит" и перешла на сдельщину: тут уж заработок стал зависеть персонально от каждого. Из получки удерживали всего 34 рубля : за общежитие, питание, остальное - в карман.
Станок Павел освоил быстро, к инструменту относился бережно, трудился старательно и стал копить деньги. "Хочу приодеться", пояснил он мне. Желание было законное, я сам так поступил и... однако не поверил ему. Взгляд Павла по-прежнему оставался настороженным, он часто морщил лоб, что-то обдумывал, бродил один по лесу. Несколько раз я пытался вызвать его на "откровенный разговор", и все напрасно.
"Ходит с камнем за пазухой", решил я и удвоил к нему внимание. Павла уже приметили в цеху, хвалили, зарабатывал он все больше и больше.
Казалось, все у него ладилось, но однажды я увидел его совершенно расстроенным, вроде бы даже ошеломленным. Случилось это после общего собрания, на котором разбирались конфликтные дела провинившихся коммунаров. На чем больше всего попадались ребята? На выпивке. Трудно сразу круто изменить свой образ жизни, особенно если в голове "ветерок ходит".
Вот вчерашние заключенные по старой памяти и потягивали водочку. А у нас в Болшеве стоило только учуять от кого-нибудь даже запах пива, как сразу тащили "судить". С похмелья люди пропускали свою рабочую смену, это тоже было причиной "привода" в конфликтную комиссию, состоявшую из семерых воспитанников-активистов. Попадали туда еще за драки и воровство: последнее у нас было редкостью и преследовалось жестоко.
Какие наказания применялись?
I. Предупреждение.
II. Выговор с предупреждением.
III. Денежный штраф от недельного заработка до месячного.
IV. Содержание на гауптвахте у шефов - в комендатуре ОГПУ на Лубянке от двух недель до месяца.
V. Исключение из коммуны. Кто пришел в нее добровольно - отправляли на все четыре стороны; кто был взят из тюрьмы - возвращали туда же.
Исключение из коммуны - было крайней мерой, и вот такой случай произошел весной 1929 года на четвертый месяц пребывания Павла Смирнова в Болшеве. В апрельский день в клубе "судили" вконец распоясавшегося парня лет двадцати трех. Фамилии его я сейчас не помню, четыре с половиной десятка лет прошло с того собрания, помню только - был он рыжий, с раздвоенной верхней губой. Парень пьянствовал, сломал свой станок, без отпуска уезжал в Москву, возвращался с деньгами: наверное, воровал. Раньше он ширмачом был. Конфликтная комиссия доложила собранию свое решение: никакие меры перевоспитания не действуют - не место ему в коммуне. Со скамей из зала раздались восклицания: "Правильно!", "Пускай не позорит нас!" Рыжий перед собранием стоял, небрежно отставив ногу, ухмылялся, нагло отрицал факты, а когда услышал, что его исключают, улыбнулся, а сам побелел. Казалось, он не поверил тому, что услышал.
- Как это? - сказал он. - Как это?
Он недоверчиво оглядел зал, хотел опять улыбнуться и почти прохрипел:
- Я ж опять сяду. Братцы! Мне "красненькая"
светит. Пропаду!
Схватил себя за ворот рубахи, стал дико озираться:
- Я ж пропаду! Братцы, пропаду ж совсем!
Молчала конфликтная комиссия, молчало собрание. А рыжий чуть не трясся, верхняя раздвоенная губа его прыгала, лицо исказилось.
- Чего хотите делайте, не выгоняйте только. Головой... вот головой клянусь! Не будет больше такого.
И вдруг все увидели, как его обычно наглые глаза затянуло слезой, он мучительно сморщился.
В зале на скамьях сидело семьсот вчерашних воров. Они поняли, что творится с их однокашником.
Исключение рыжему заменили месячной гауптвахтой.
За это проголосовало больше половины собравшихся.
Когда выходили из клуба, я столкнулся с Павлом Смирновым. Он первый быстро, возбужденно заговорил со мной:
- Ведь этот рыжий не из кичи [Кича - тюрьма] в Болшево пришел?
- Толкуют: с воли. Старого поделыцика в Москве встретил. Тот коммунаром был и привел.
- Рыжий бы, значит, на волю отсюда вышел?
Я ничего не понял.
- Ну?
- Вышел бы на все четыре стороны и... не захотел?
И вот тогда в глазах Павла я увидел полную растерянность, даже ошеломленность.
Меня окликнул бухгалтер столовой, надо было решить вопрос с накладными, и я ушел. Лишь потом, вернувшись к себе в общежитие, я задумался: что же так потрясло Павла? Он, видимо, не мог понять, как это вор вместо того, чтобы обрадоваться "воле", запросился у коммунаров оставить его.
Недели две спустя после собрания Павел за высокие показатели в цеху, хорошее поведение получил отпускной билет в Москву, с торжеством показал его мне.
- Теперь легавые не схватят.
Сказать по совести, я не совсем был спокоен за него, сказал шутливо:
- Если не подашь повода.
Возвращения Павла из Москвы ожидал с тревогой.
Не дрогнет ли? Костюм купит на заработанные деньги или билет куда-нибудь в Ленинград, а то и Сочи? Для чего копил?
Вечером сам не заметил, как оказался на железнодорожной платформе и стал "встречать" приходившие из столицы поезда. Три состава пропустил, плюнул и повернул домой, в общежитие. Не успел раздеться, открылась дверь, ввалился Павел. Раскраснелся от быстрой ходьбы, глаза блестят, обхватил меня за плечи - и на меня густо дыхнуло винным перегаром.
- Выпил? - спросил я шепотом.
- Врезал. Да как следует.
Я испуганно оглянулся на товарищей, спавших по своим койкам, накинул на майку пиджак, вытолкал Павла в коридор.
- С ума сошел? Выговор закатят.
- Хоть два. - Павел вдруг засмеялся. - Сын у меня. Понимаешь? Сын Васька. Уже полгода ему. Нынче на руках держал.
- Сын? - опешил я. - Откуда взялся?
- Девчонка была у меня в Москве. Умница. Техникум кончила, экономистом работает. Семья хорошая, отец мастер... Вот... от нее. От Зины. Поверила в меня, каких только упреков не перенесла дома. Ждала. Вчера согласилась переехать ко мне в Болшево.
Снимем пока на деревне комнатку, а там, глядишь, дадут, как семейному.
Мы уже стояли с Павлом на крыльце, под сырым звездным апрельским небом, и он все говорил, говорил, как будто прорвало его. Я озяб: еще в лесу кое-где лежал снег. "Ну, теперь Пашка завязал. Останется в коммуне". Я обнял его за плечо, потащил за собой.
- Аида в кладовку, дам сырого гороху, пожуй.
Да завтра старайся тише дышать.
Павел хотел еще что-то мне рассказать, но я скорее отвел его в общежитие, вернулся к себе. Еще увидит кто, на конфликтную потащат обоих.
В конце года Павла выдвинули мастером цеха; на Красной доске ударников производства уже давно висел его портрет. Он зажил семейно.
Коммуна наша все росла и расширялась. Строились новые цеха, увеличивался объем производства, прибывали новые партии заключенных из тюрем, лагерей, вливались в коллектив. Какое-то время, шебуршали, затем "обкатывались". К началу тридцатых годов мы становились главными поставщиками спортивного инвентаря и оборудования ДСО "Динамо". Фабрики наши выпускали высококачественные лыжи, коньки, теннисные ракетки, бутсы, майки и прочее. В поселке рядом с бараками строились двухэтажные фибролитовые дома с удобными квартирами, открылись своя поликлиника, ресторан. Воспитанников считали уже не на сотни, а на тысячи, и, конечно, потребовались люди на руководящую работу. Откуда их брать? Из вольнонаемных? Нет. Коллегия ОГПУ решила идти по пути выдвижения из наиболее активных коммунаров, твердо и навсегда порвавших с преступным прошлым.
В число таких попал и я. Меня выдвинули председателем кооператива. Объединял он пекарню и магазин, открытый не только для коммунаров, но и для окрестных жителей. Тут-то меня и приперла к стене малограмотность. Хоть я и посещал вечернюю школу, но учился через пень-колоду: то некогда, то неохота.
"Потом наверстаю". И вот принес мне бухгалтер балансовый отчет за 1929 год.
- Подпиши, Николай Антоныч.
Меня и пот прошиб. Гляжу я на колонки цифр, строчки, а в глазах тюремные решетки: вдруг тут что "не чисто"? Подпишу и... загудел.
- Скажи попроще, - наконец взмолился я. - Проторговались? Убытки есть?
Бухгалтер улыбнулся.
- Свели концы с концами, Николай Антоныч. Даже немного в прибыли.
И пришлось мне поступить в техникум.
Что заставило меня взяться за учебники? Ведь мог бы запросто и полуграмотным прожить: сыт, обут, женился на хорошей девушке, сын растет, комнату получил. Чего еще надо мне, недавнему обитателю тюремной камеры? Заставило - доверие, которое мне оказали. В Болшеве я уже был кем-то вроде "ответработника", большими деньгами ворочал, товарами.
И то, что мне доверяли начальники ОГПУ, руководство коммуны, свои сотоварищи, заставляло меня лезть из кожи, стараться не ударить лицом в грязь, оправдать доброе мнение о себе. Поэтому доверие я считаю основой перевоспитания правонарушителей.
В самом деле: давно ли было то время, когда все от меня берегли карманы и квартиры?
Хоть и очень трудно было, а над учебниками засиживался до петухов, прихватывал выходные дни, отпускное время. Малограмотность у меня была такая - и горько и смешно вспомнить. Например, долго не мог понять, что такое десятичные дроби. Выручил друг и приятель Виктор Попов, тоже студент техникума, собиравшийся поступать в Промакадемию, парень головастый, в прошлом вор-городушник, за которого в 1928 году я поручился перед общим собранием. Сидел он, занимался со мной, запарился, а толку никакого. Из магазина пришла моя жена Аня, положила на стол покупки.
- Сейчас ужинать будем.
Виктор схватил принесенную ею пачку чая, показал мне.
- Что такое?
Я сам был в мыле, чувствовал себя отвратительно.
"Неужели совсем тупой?" Ответил с усмешкой:
- Бомба.
- Правильно, - согласился Виктор. - Бомба.
Он быстро разрезал пачку чая и разделил на две части.
- А это что такое?
У моей жены округлились глаза. Я ответил немного сердито:
- Две бомбы.
- Верно, - подтвердил Виктор. - Две половинки бомбы. А это что?
Так он разделил пачку на десять частей. Потом отодвинул две из них, приложил новую целую пачку и спросил:
- Теперь что? Понял, наконец? Одна целая и две десятых. Так можно и сотую сделать, и тысячную.
Дружно смеялись мы все трое. Жена сказала:
- Вина мы, Витя, не держим, а разоренную пачку хоть всю выпейте. Сейчас поставлю вам чайник, у меня есть печенье, конфеты, колбаса.
В занятиях мне помогали многие люди, и я до сих пор глубоко признателен и друзьям, и воспитателю Николаеву, и учительнице русского языка Смирновой, и управляющему коммуной Богословскому. Все они меня "тянули".
Забегая вперед, скажу, что к тридцати годам я поступил на курсы по подготовке в институт при МВТУ им. Баумана, а закончив их, успешно сдал экзамен, пройдя конкурс, где на место было по семь человек.
Пока же пришлось искупать грехи молодости, сдавать за средний образовательный курс. Вскоре меня поставили руководителем воспитательной части коммуны.
Однажды, идя на дежурство, я услышал негромкий оклик:
- Колька... Николай!
Оглянулся, и глазам своим не поверил: под елью стоял невысокий плотный мужчина с черными волнистыми волосами, в приличном костюме и улыбался мне.
- Миша!? Да ты ли это? А говорили, в тюрьме.
- Если ваше Болшево тюрьма, то все правильно.
Это был мой старый друг по заключению в Сокольниках на Матросской Тишине, однокамерник Михаил Григорьев. Он слегка заикался, как всегда острил.
Я горячо пожал ему руку. Не виделись мы лет пять.
- Пашка Смирнов тут, сынишку растит. Работает мастером в механическом цехе. Как ты живешь?
- Не знаю, - ответил он очень серьезно. - Пришел тебя спросить.
Я сразу все понял.
- В бегах?
Михаил кивнул и сделал движение рукой, показывая, что находится между землей и небом.
- Надоело. Хочу жить, как люди.
Я подумал, прикинул, какие у меня сегодня дела.
- Обожди до обеда. Потом зайдем ко мне, с женой познакомлю, потолкуем.
На работе я мысленно несколько раз возвращался к старому другу по несчастью. Еще когда мы сидели в Сокольниках на Матросской Тишине в одной камере, Михаил Григорьев рассказал мне свою историю. Отца и матери своих он не знал, родился до того, как они стали совершеннолетними и вступили в брак. Скрывая свой "грех", они подкинули его на ступени Московского воспитательного дома. Отсюда его взяли крестьяне деревни Теликовой Можайского уезда; новым родителям земская управа платила за мальчика по три рубля в месяц. В это время родители Миши поженились и попросили вернуть им сына, однако мальчишка понравился крестьянам-воспитателям, и они его не отдали, послав в ответ письмо, будто ребенок умер.
Никаких сведений об отце и матери Миша больше не имел, считая себя "теликовцем". Когда его названые родители Григорьевы померли, мальчика взяла тетка в Москву, приучила к торговле на базаре: он вразнос продавал квас, пирожки.
Мальчику было десять лет, когда началась германская война. За ней последовало свержение царя, Октябрьский переворот. Тетка умерла, и осиротевший Миша попал в лапы улицы. Время было суровое: разруха, голод, безработица. Воровать Миша начал по мелочи, затем "вырос", получил квалификацию и сделался "домушником". Вместе с товарищами брал нэпманские лавки, магазины, квартиры. Эта "работа" и привела его в тюрьму на Матросской Тишине.
Как же сейчас сложилась его жизнь?
Об этом я и узнал в обеденный перерыв, когда мы с Михаилом Григорьевым сидели в моей квартире за обеденным столом.
В последний раз он погорел после ограбления магазина "Венский шик", уже реквизированного у нэпмана и опечатанного. Выломали стенку, вывезли много товаров, продали - и были арестованы.
Суд приговорил Григорьева к десяти годам, и он был отправлен на Соловецкий остров. Пробыл он там меньше года, и вот бежал.
- Как же это тебе удалось? - спросил я.
- Последнее время я работал грузчиком в Беломорске. Цыган там один отбывал срок и задумал срываться. Жена ему привезла с Украины удостоверение и справку, будто бы он приезжал сюда хоронить брата. И вдруг он получает досрочное освобождение.
Я и купил у него документы. Деньжонки имел: хорошо зарабатывал, играл в карты. Хранил я их в поясе штанов. Ну... за час до отхода пробрался на станцию, купил билет. Охрана в Беломорске со стороны лагеря всегда выстраивалась минут за пятнадцать до отхода, я держался за вокзалом. Поезд подошел - сел. Едва тронулись - двое с револьверами: "Ваши документы". Тогда фотографий на удостоверениях не было, а паспорта еще не вводили. По рождению я был лишь на год старше цыгана - прошло.
Жена моя ахнула:
- А поймали б?
Она у меня местная, деревенская, воровских дел не знала. Михаил пожал плечами:
- Суд и новая ссылка... на тот свет.
- А кто тебе к нам в коммуну посоветовал? - спросил я.
- Голос с того света и посоветовал. Приехал в Москву я днем, и сразу к брату. Неродной был, сын Григорьевых из Теликовки. Встретил хорошо, выпили.
А вечером я сказал: "Проведать друга хочу", - и поехал на Серпуховку к Алехе Кабанову. Пообещал брату: "Ночевать вернусь". А с Алехой мы когда-то поделыциками были. Думаю, застану ль? На воле ль он?
Оказался дома, хорошо встретил, бутылку на стол. Тары-бары - второй час ночи. Жена его кинула мне подушку на диван, одеяло: "Оставайся". Наутро Алеха опять не отпустил, похмелялись. "Есть, - говорит, - магазинчик. Кассу можно взять". Я чиркнул рукой по горлу. "Сыт. Обожду. Сгребут вышка мне". Расстались по-хорошему, к брату добрался лишь затемно, а он встречает белый. "Только час как засаду сняли.
Соседка на тебя донесла". Я за кепку да к знакомым девчонкам Гуревичам. Жили они на Верхней Масловке, когда-то с их братом я квартиру брал. Погиб он.
Застопорили мильтоны, кричат: "Стой!", он бежать, а они с нагана. У них переночевал, девчонки посоветовали: "Езжай в Болшево". И вот привет вам с кисточкой.
- Умные эти девчонки, - сказал я Михаилу. - Сейчас на работу мне, а вечером позову Павла Смирнова, кое-кого еще, обсудим твой вопрос.
О прибытии Михаила Григорьева я еще утром доложил руководителю воспитательной части. А сейчас вдобавок переговорил с управляющим Богословским и сказал, что готов за Григорьева поручиться. Он расспросил меня, что за человек Михаил, подумал и согласился :
- Что ж, есть смысл.
И научил, как действовать.
Когда я вернулся домой, там уже был Павел Смирнов и шла оживленная беседа.
"Встретились друзья, - подумал я весело. - Теперь надо будет добиться, чтобы жили вместе. Чего только в жизни не бывает".
- Как решили? - встретил меня вопросом Михаил. - Возьмете... в свой монастырь?
- Управляющий игумен согласился, - так же шутливо ответил я. - Но ведь окончательно решают монахи. На общем собрании.
- Считай, Миша, ты с нами, - ободрил старого друга и Павел Смирнов. Николая ведь взяли когдато? И меня. То же Белое море и "красненькая" сроку.
Поручимся за тебя, ребята тут свои. Болшево - это лучшее место, где для нашего брата светит человеком стать.
- Так идти за бутылкой? - вставая, спросил Михаил.
Мы с Павлом оба расхохотались.
- У нас всегда так, - сказал я. - Радость - бутылку. Горе - бутылку. Забудь об этой барышне, Миша. Понял? Застукают пьяным - сразу за ворота и скатертью дорога. Экспертизы тут не делают: сивухой от тебя несет, глаза красные, как у кролика - и конец.
- Понял, - проговорил Михаил, садясь. - Когда собрание?
Я сел рядом.
- Будет и собрание. Но сперва ты должен пожить в другом... монастыре. Помещается он в Москве на Лубянке. Помнишь, там серый дом стоит?
В комнате сразу наступило молчание. Михаил Григорьев снова медленно поднялся, руки у него бессильно висели вдоль туловища. С минуту он молча переводил взгляд с меня на Павла, точно желая узнать, шутим ли мы над ним или издеваемся? С недоумением на всех нас смотрела и моя жена Аня. Даже Павел немного заколебался: чего это я несу?
- Да ты... да ты... - наконец заговорил Михаил, и губы его задрожали от гнева. - Я ж с Беломорска бежал. Да ты... Я не знаю. Ты... Меня ведь у брата чуть не сгребли в Москве. Сунь я только нос в уголок [Уголок уголовный розыск]...
на Лубянку или на Петровку - вышку дадут. А ещэ друг, кореш! Зачем я приехал к тебе!
Я постарался сохранить хладнокровие.
- Сядь. Не психуй. Можешь меня выслушать?
Когда Григорьев вновь опустился на диван, я положил ему руку на колено.
- Что такое Болшевская трудкоммуна? Это содружество... ну пускай колония людей, которые твердо решили порвать с преступным прошлым. Почему мы здесь живем? Почему не разбежались? - Я повернулся к Смирнову. - Теперь и ты, Паша, видишь, тут нет ни охраны, ни колючей проволоки. Не нравится наша жизнь, работа на производстве? Вот она, станция, сыпь! Рядом Москва, шалманы, старые дружки...
кандидаты за решетку. Однако нас здесь уже три тыщи сидит. А? Цифра? Три тыщи бывших обитателей тюремных камер. Чем держимся? - Я оглядел обоих товарищей. - Доверием. Вот что нам любо-дорого.
Те, кто нас ловил, судил, сажал, - поверили, что и мы люди, просто сбились с дороги. Заблудились. Нам сказали: вот вам последняя возможность стать такими, как все. Работайте. Заводите семьи, растите детей - дадим квартиру. Ведь тем, кто тут прожил пять лет, честно трудился, дают паспорт, снимают судимости, принимают в профсоюз, открывают путь в партию.
Я уже давно встал и ходил взад-вперед по комнате. Я сам не знал, что скажу такую речь. Это как-то у меня вылилось нечаянно, экспромтом. Лишь позже я понял, что высказывал то, что не раз про себя обдумывал, что уже входило в мою кровь, плоть, становилось убеждением.
- Ведь у нас в коммуне все решает коллектив, сами мы... как и везде в Республике. Конечно, над нами управляющий, ОГПУ. Но все внутренние вопросы, прием, дисциплину, награждение - решает общее собрание. Мы здесь уже хозяева своей жизни. На доску Почета вывешивают портреты лучших ударников и общественников. Но никогда нельзя забывать, что это доверие мы еще должны оправдать перед народом, которому мы были врагами, вредили, пакостили. Для этого надо теперь быть честным до конца... в каждой мелочи.
Моя взволнованность подействовала на товарищей.
Павел не отрывал от меня глаз, Михаил старался не упустить ни одного моего слова, притих. Я видел восхищение во взгляде жены. Ей ведь нелегко было выйти замуж за бывшего вора. Кто ее только не отговаривал, начиная с родителей! И вот она теперь лишний раз видела, с кем живет.
Я остановился возле Михаила.
- Пойми: беглых коммуна не берет. Ты должен сюда идти с открытой душой, без "задков"... с разрешения органов охраны. Во-первых, ты придешь в уголовный розыск с нашим пакетом. Так? Мы ходатайствуем. Во-вторых, если бы тебя даже опять отправили в изоляцию, то уж "вышку" б не дали. Ты сам сдался. Верно ж? А тебя все равно не сейчас, так через полгода сгребут, и тогда пиши завещание, кому оставляешь в наследство портянки. Так что получишь из коммуны пакет и езжай в Москву, сдавайся.
Михаил уже не вскакивал. Он сидел, опустив голову.
- Скажу тебе больше, - проговорил я и опять положил ему руку на плечо. - Если бы ты отказался ехать и крутился в Болшеве, я посчитал бы долгом сказать об этом руководству коммуны. А вот когда поступишь к нам и в бутылку начнешь заглядывать, ловчить - раз по-товарищески одерну, два, а потом дам, где надо, характеристику, и катись опять в Соловки. Вот каким теперь стал твой старый кореш Колька Журавлев. Хочешь дружи, хочешь бежи.
- Да и я теперь так смотрю, - вдруг проговорил Павел. - Два года в коммуне и меня перевернули.
Михаил Григорьев решительно встал:
- Что же, ребята. Согласный. Давай пакет. Умел воровать, умей ответ держать.
Павел дернул его за штанину.
- Сядь, Миша. Еще. Задержу недолго. И ты, Николай.
Только сейчас я заметил, что его красивое, обычно спокойное и самоуверенное лицо было бледным, глаза блестели. Парень он был здоровый, сильный, немножко холодноватый и даже высокомерный, и видеть его в таком состоянии мне давно не приходилось.
- Расскажу я вам... а ты, Миша, мотай на ус. - Павел глянул мне в глаза. - Помнишь, конечно, как ты приезжал за мной на Соловки? Ведь я еще до вашей комиссии задумал бежать, и все было готово. Когда я шел на изоляцию, у меня золотишко было.
И я договорился с матросами, что меня возьмут на пароход и перекинут за шестьдесят километров в Кемь. Я ведь в типографии работал. Заготовил и справки себе.
Аня всплеснула руками, перебив:
- Как же вы, Паша, в тюрьме были, на этапе и...
золото. И не отобрали у вас?
Павел усмехнулся несколько надменно:
- Чтобы отобрать золотишко, деньги, Аня, их надо было найти. Когда они в куче - это легко. А я раздал их тем, у кого выиграл, и они мне пронесли.
Ведь хорошие воры в Соловках имели и вино, и карты, и женщин. Надо только было уметь.
Павел опять повернулся к нам, продолжал:
- А тут комиссия: в Болшево берут. Задумался я: где будет лучше? Ну, думаю, довезут меня матросы до Кеми, а там? Как знаешь. Постовые в зоне на каждом шагу. Я что рассчитывал? Как-нибудь эти двенадцать километров от моря до станции проберусь - и на товарняк. Сорву пломбу, залезу в дверь. Выберусь обратно через люк, снова налажу пломбу, для чего и деревянные щипцы подготовил. Опять через люк заберусь в вагон - и айда. Все шито-крыто, комар носу не подточит. Но сколько поезд простоит в Кеми? Хватит ли запасенных харчей? Куда его направят? Не сгребут ли на станции прибытия? И тогда решил ехать с вами. Спокойней: купе, постелька.
А в Ленинграде уйти.
- Для этого хлеб, колбасу, махру под подушку припрятывал? - улыбаясь, спросил я.
Павел кивнул.
- Что ж помешало?
- Помешал ты, Коля. Сказал: "Прогуляйся в Ленинграде". Я и подумал: разоблачили. Не зря же буханку белого принесли, колбасы? Догадались и проверяют: клюну ль на побег? Только выйду, а меня цап-царап! Ну-ка, дружок, заворачивай обратно на Соловки... или "на луну". Решил до Москвы дотянуть.
Помнишь, двое из партии сразу нарезали плеть? Признаюсь тебе, порадовался за них. Посмеялся над вами: "Съели, легавые?" Я тоже на Казанском собирался с вами распрощаться. Когда ж Леша Погодин только и сказал: "Дураки", - задумался. Откуда такая уверенность? Захотелось глянуть, что же это за коммуна? Почему вы все за нее уцепились? Вот я и перебрался с вами на Ярославский вокзал и поехал в Болшево. Я не верил, что живете вы без охраны. Согнали тучу преступников и на тебе - все свободные! А когда посмотрел, попробовал на зубок, чую - сломалось во мне что-то. Бежать из Болшева легче легкого, а я заметался: "Обожду еще. Пригляжусь". Тут я и понял, почему ты, Коля, стал другим человеком. Я ведь еще в Кеми у Белого моря заметил, что ты совсем другой, чем пять лет назад в тюряге на Матросской Тишине.
Павел помолчал. Мы его не перебивали, видели:
наконец, распахнул душу, надо выплеснуть пережитое.
- Вот ты говорил, Коля: будешь воровать - обязательно поймают, продолжал он. - Согласный, да не совсем. Не всякого. - Он самолюбиво обвел нас своими зоркими глазами. - Я помнил, что у меня "красненькая" и за новое дело - вышка. Из Соловков я лишь потому бежать нацелил, что собирался уехать в Турцию. Дружок меня ждал в Ростове-на-Дону.
У него был знакомый контрабандист из абхазцев, обещал провести горами, козьими тропами, обрывами: никакой патруль пограничный не загрудал бы.
- Вот ты куда целил! - удивился я. - Ну, а там бы что? Турки уж если бы на грабеже поймали, то или открутили башку, или закатали на 25 лет в яму, в кандалы. Где, кроме как у нас, в Советском Союзе, воспитают?
- Это я понял, лишь когда увидел, что такое коммуна... своими руками пощупал. Помнишь, суд над рыжим в клубе? Вот тогда я и вконец сломался. А тут еще Зина, сын: нашел, для кого жить, работать. Я тебе еще до возвращения из Москвы хотел все рассказать, выпил тогда... да ты ушел. Из Болшева я теперь ни ногой. И судимость снимут - останусь. Тут все родное.
Михаил решительно поднялся.
- Все ясно. Готовьте пакет, поеду сдаваться. Будь что будет.
- Не дрейфь. Выручим.
В этот же день Григорьев уехал в Москву.
Недели две о нем не было никаких известий. Признаться, я немного волновался. Неужто уголовный розыск не отозвался на просьбу коммуны? Всегда был к нам внимательным, шел навстречу.
И вот опять мы трое сидим у меня в комнате, но теперь уже все коммунары. Пьем чай с вишневым вареньем и слушаем рассказ Михаила Григорьева. Он сидит торжественный, выбритый, причесанный, распространяя запах парикмахерской, и со всеми подробностями передает то, что с ним произошло за эти дни.
- Появился я только в МУРе, и, понятное дело, меня тут же работнички подхватили под белые руки - и в камеру. "Сам голубь прилетел". Объяснять вам не буду, какая житуха в камере, небось и сейчас вам снится, вскакиваете по ночам. Спекаюсь: бывали минуты, жалел, зачем, дурак, вас, старых корешей, послушался? И тут же понимаю: правильно советовали. Особливо Паша вот рассказал. Ведь и у меня "красненькая", побег. Когда ни то, а засыпался бы - и к чертям в шалман. Шанец всего один-разъединый Болшевская коммуна. Сижу так, папироски покуриваю, деньки считаю, к вот вызывают. Сидит комиссия, председателем начальник МУРа Буль. Помните его? Красавец мужик, умник. Голоса никогда не повышает, шутку любит. Глянул на меня и сразу:
"Постой, постой, да ведь я тебя знаю". Сижу, руки по швам, как на причастии. "Знакомы", - говорю.
"Хорошо знакомы, - это Буль мне. - Мы тебя не так давно в Соловки отправляли. Опять на воле? - Повернулся к своему сотруднику. - Розыск на Григорьева есть?" Сотрудник ему: "Нет еще". Прищурился на меня Буль: "Свеженький? Сбежал недавно?" Отвечаю: "Я не бежал, гражданин начальник. Скорым поездом ехал". Усмехнулся Буль. "Молодец, Григорьев. Культурный ты человек. Ну раз везде любишь удобства, езжай в Болшевскую коммуну, там получше, чем у нас. Да гляди, больше не попадайся".
Григорьев молча допил чай, лоб его, верхнюю губу обметал пот. Закончил, отодвигая стакан:
- Как освободился из МУРа, ни до кого не заходил, прямо к вам. Отсюда уж брату напишу.
- Правильно сделал, - сказал я. - Поработаешь месяца три, будешь вести себя достойно, получишь отпуск и уж тогда в Москву с увольнительной катанешь.
Увольнительная на бланке ОГПУ - ни одна душа не задержит.
Общее собрание коммунаров приняло Григорьева.
Мы с Павлом Смирновым за него поручились. Да за него бы и без нас поручились многие. Когда в коммуне появляется новичок, многие приходят узнать: "Кого привезли?" У Михаила нашлась куча знакомых, и один из них тут же предложил взять его к себе в торговлю. Но другие ребята отсоветовали Григорьеву: "Не с твоим характером, Миша. Начнут просить в долг - ведь не откажешь? Прогоришь".
- Иди лучше на лыжную фабрику, - посоветовал Павел. - Дело будешь иметь с деревом. Чисто, полезный воздух.
И Михаил, даже не сходив в цех, чтобы посмотреть, дал согласие.
Поставили его за рейсмусный станок. Уже к концу недели Михаил его настолько освоил, что сам устанавливал ножи. А не прошло и полугода, как Михаила поставили помощником мастера.
Так все мы трое обитателей камеры Сокольнической тюрьмы на Матросской Тишине снова стали жить вместе, но теперь уже коммунарами, людьми свободными.
И вот не так давно мы опять собрались втроем. Сорок лет прошло с того памятного дня, когда мы втроем стали жить в Болшево. Теперь мы все уже на пенсии, давно дедами стали. На столе стояли водочка, винцо, закуски сухой закон для нас кончился давно, еще перед Отечественной с последнего из нас сняли судимость. Выпили по рюмочке, "за коммуну", вспомнили старое.
- Вот и выпрямилась наша жизнь, - сказал Михаил Григорьев.
Да, выпрямилась. Не сразу, конечно. Нелегко было таким, как мы, "рыцарям темной ночи", привыкнуть к светлому дню.
Михаил Григорьев свой тридцатидвухлетний стаж закончил мастером авиазавода. Его трудовая книжка пестрит премиями за работу, за рационализаторские предложения, за перевыполнения плана - несколько десятков премий. Павел Смирнов ушел на пенсию начальником цеха, заместителем председателя месткома завода, членом бюро парткома.
Трудовой мой стаж - 38 лет. Два года был заместителем директора трикотажной фабрики, начальником закройно-пошивочного цеха, затем перешел в местную промышленность. Последние восемь лет работал главным инженером фабрики пластмассовых изделий управления химической промышленности Мосгорисполкома. Фабрика наша все время шла с хорошими технико-экономическими показателями.
На фронт в Отечественную войну пошел с первого года и закончил Днем Победы в Литве под Вильнюсом в звании младшего сержанта отдельного бронепоезда войск НКВД. Имею награды. До сих пор, несмотря на преклонный возраст, занимаюсь общественной работой. Без этого не мыслю своей жизни.
Все трое мы теперь можем открыто глядеть людям в глаза.