Перевод и вступительная статья Ивана Ющенко
Чарлз Джонсон родился в 1948 году в Эванстоне, Иллинойс, получил образование в Университете Южного Иллинойса и Университете Штата Нью–Йорк (Стоуни–Брук). Работал карикатуристом и репортером в газете «Чикаго Трибьюн» и был членом художественного совета газеты «Сент–Луис Прауд» прежде, чем занять пост профессораанглийской филологии в Университете штата Вашингтон, Сиэттл. Под опекой своего наставника, покойного писателя Джона Гарднера Джонсон опубликовал свой первый роман «Вера и Доброе дело» (Faith and the Good Thing, 1974) — юмористический сказ о чернокожей девушке–южанке, едущей в Чикаго. Второй роман Джонсона «Сказка волопаса» (Oxherding Tale, 1982) — современное, комичное, философское повествование о юном рабе–пастухе. Отправившемся на поиски сбежавшего буйвола. Джонсон также написал литературную основу для двух сборников графики — «Черный юмор» (Black Humour, 1970) и «Национальное время с половиной» (Half‑Past Nation Time, 1972), — был автором многочисленных сценариев для Общественного телевидения (PBS), самые заметные из которых: «Квартирка Чарли» (Charlie's Pad, 1970) и «Букмекер» (Booker, 1983), а также опубликовал сборник рассказов «Ученик чародея» (Sorcerer's Apprentice, 1986). Его третий роман «Срединный путь» (Middle Passage, 1990) завоевал Национальную Книжную Премию в области художественной прозы. Предлагаемый рассказ взят из сборника «Ученик чародея».
Сидишь в «Нептуне», ждешь, пока чахлые огни над головой погаснут, уважительно, а то и с благоговением, ведь американские кинотеатры, известный факт, — новейшие храмы, их побасенки помнятся лучше, чем легенды, идолы или мифы, их режиссеры популярнее романистов, влиятельней святых — столько людей, как тебе говорили, посмотрело приключения Джеймса Бонда, что хватит заселить всю Аргентину. Возможно, ты написал сценарий этого фильма. Возможно — нет. В любом случае, ты к этому пришел, каки все прочие, как самонаводящийся снаряд в темноте летит на свет, в надежде, что нечто волшебное осенит тебя, и неважно, насколько плох этот дневной сеанс или глуп, нечто глубинное и, быть может, слишком опасное, чтобы говорить об этом вслух, и впрямь произойдет с тобой и с остальными, пока эта драма не докатится до своего последнего прозрачного кадра.
Естественно, ты оставил свою жизнь за порогом. Как и всякая жизнь, она — непричесанная штука, куда там до упорядоченности искусства, что называется, жизнь на скоростной полосе: газировка и заварное кольцо на завтрак, по дороге в центр — машины как селедки в банке, деловые обеды и хребтоломный график, не для того, чтобы выдвинуться, а для того, чтоб не отстать, что курьезно, потому что ты вырос в 60–е на метадоновом ускорении и на презрении ко всему этому, на знании, что твоя эпоха (Водолея) создана для более тонких вещей. Ну да ладно. Снаружи, в городе, оставил ты на девяносто минут унылую, однообразную работу, которая явно ниже твоих талантов, интуиции и образованности (доктор филологии), некогда прекрасную женщину — или жену — бывшую модель (местного масштаба), преподавательницу хореографии, или полупрофессиональную актрису по имени Мэган или Дафна, которая уже устала от тебя, или ты от нее, и толкует теперь о формальном разводе и поисках себя, детей от прошлого, пугающе краткого брака, которых ты не хочешь потерять, налоговую ревизию, старение, обрюзгшее от джина лицо, которое прежде было куда там той рок–звезде, а теперь пугает тебя в зеркале ванной, молодую женщину с работы, 1960 года рождения и не способную вспомнить, кто такой Кеннеди, которая после рождественской пирушки легла с тобой в постель среди своей просторной мансарды в центре города, по–видимому, из жалости, ведь мать твоя, царство ей небесное, умерла и оставила тебе долг в тысячу долларов, и не уплатив, не сможешь вывезти хлам из старого семейного дома — все это положено, милостиво, на полку, едва начинается фильм, сперва эта заснеженная вершина в кружочке из звезд, или лев рыкающий, или прожекторы, обшаривающие верхушки зданий на голливудском горизонте, непоколебимые фирменные марки, в мятущемся мире, думаешь ты, безошибочные знаки того, что последующее, будь то трагедия или фарс, создано людьми, преуспевшими в продаже грез. А то и больше: властелинами видимого, гениями эпистемологического мёрфианства.
Если ты написал сценарий этого фильма, что не исключено, ты ищешь свое имя в титрах и вероятно ёжишься, читая имена съемочной группы, каждое напоминает о каком‑нибудь бедствии в процессе производства, сперва на студии, потом на пятинедельных натурных съемках внавозных городишках Оклахомы посреди зимы, где жилось хуже, чем на Луне, днем жарило. А вечером подмораживало. Тем не менее. Тебе показалось чудом, Божьим промыслом, что режиссер, прочитав твой роман, позвонил, предлагает тебе поработать над исторической мелодрамой, затем терпеливо прошел с тобой восемь первых черновых вариантов, сперва подозревая в тебе (деньги были закручены серьезные, не до поэзии) нудные литераторские претензии на Глубину Глубокомыслия, равно как и ты подозревал в нем, набившем руку на еженедельных телекомедиях, пристрастие к тому, чтобы все было «секси», и любовь к фильмам Лорела и Харди. И ради этого ты написал диссертацию по Жаку Деррида? И все же ты прислушался. Он оказался прав, в конце концов. Он мастак, признал ты, через силу. Он знал, а ты — со своей степенью по изящным искусствам — нет, что значит Зрелище. Ты научился. С его помощью ты тоже стал мастак. Ты ликовал. И терял друзей. «Кино?» Говорили друзья–поэты. «Это хорошо, что с тобой так получилось,» а после увиливали от тебя, словно ты болен СПИДом. А вот что получалось:
Ты положил на полку роман, Книгу с большой буквы, ради «бабок», которые идут через Гильдию Сценаристов (Западн.), рванулся кропать халтуру, получая мгновенное вознаграждение от сжатых сроков и лакомых чеков, потому что Книга со своей сложностью и перспективой хвалебной критики, Книга, со своими долговременными запросами и никакой финансовой отдачей, была невозможна, ты утратил, по большому счету, и дар повествователя, и язык, тогда как сценарии писались легко, как стенограмма, и скоро — скорей, чем ты думал, — фильмы, эти бабочки–однодневки, одни остались тебе под силу. На жизнь хватает, сказал ты. Ничто не вечно. И тыпопер дальше.
Титры ползут вверх на кадрах фермы в оклахоме, и в них читается твоя история, пусть действие еще не началось. Для зрителей актеры — это звезды, новые небожители, но ты‑то их знаешь, вот этого — главная мужская роль, — у которого безграничный диапазон, он мог бы стать Марлоном Брандо, но два года до этой роли не видел работы, и выдюжил, и озвучивал злодея в мультике «Смёрфы», вот эту — женская роль второго плана, — которая способна изобразить всю палитру эмоций, но последний раз незабываемо сыграла в рекламном ролике «Ролэйдс», — их всех. Все, тебя включая, бьются за жизнь в городе, где воздух так загажен, что любители пробежек отхаркивают черным после двухмильной дистанции. Терпящих провалы, отчаянно старающихся поддерживать благополучный фасад, этих актеров, паршиво к тебе относившихся, потому что ты получаешь больше их и даже больше продюсера, который, впрочем, не то чтобы досаждал — нет, он был богаче средневековых королей, этот непростой человек замечательного обаяния, достойный и восхищения как сирота, выбившийся в люди, и страха как власть предержащий. Тебе не забыть тот вечер, когда он пригласил тебя к себе домой после долгого совещания, угостил скотчем, а потом из ящика своего стола вынул конверт, вытряхнул его содержимое, и ты увидел штук пятьдесят фотокарточек прекрасных голых женщин в его постели — все второразрядные актрисы, хотя «женская роль второго плана» тоже там была. — и он пристально следил за твоей реакцией, потягивая виски и улыбаясь, потом спросил: «Ты когда‑нибудь спал с такой женщиной?» Нет, ты не спал. И нет, ты ему не доверял. Ты не подставлял спину. Хотя в таком бизнесе никто неподставляет, при том, что в некоторых отношениях он был, насколько ты знал, получше большинства.
Ты шел на компромисс, уступал, выиграл пару очков в пользу художественности, но в общем соглашался на идеи продюсера — это же было его шоу, — а потом небольшая армия плохо оплачиваемых исполнителей и производственников взялась за дело, ты тащился за ними в Оклахому, пытался выглядеть как подобает писателю, носил шляпу–панаму, держал наготове планшет, чтобы вносить изменения, выдюживал изматывающие восемь или девять дублей трудной сцены, раздоры, истерики и полночные интрижки, наблюдал, как твой сценарий меняют на каждом уровне интерпретации — режиссерском, актерском — до полной неузнаваемости, до совершенно новой вещи, до Торжества Команды. Не твоего. Кто‑нибудь хоть подозревает, насколько гадко эта штука выглядела в черновом монтаже? Какое чудо, что эти ошметки кадров, взаимоисключающие идеи и обрывки фонограммы действительно совместились? Ты украдкой оглядываешь зрителей, лицаозарены сиянием экрана. Ни один не подозревает. Ты снова умудрился их одурачить, старый ты лис.
Независимо от того, твой это фильм или нет, он затягивает тебя, выуживает твое восприятие как форель. На узком экране история начинается широкой панорамой фермы в Оклахоме, затем крупным планом лицо большого, русоголового веснушчатого паренька по имени Брет, и, наконец, камера останавливается на нем и его блондинистой, грудастой подружке. В такой формуле провалов не предусматривается. Начальная сцена в крохотной беленой церквушке — камера облизывает Брета, чем отец скончался. Нашему герою придется попытать счастья в большом городе. Бесс не хочет, чтобы он уезжал. Наплыв на кладбищенские ворота. Когдаони выходят с кладбища, и гроб опускают, она оглаживает его руку, и что‑то у тебя внутри трепещет, та опустошенность, что ты испытал на похоронах собственной матери, то ощущение необратимого сиротства. С тобою не было девушки, хоть ты и молил небо, чтобы она была, та, которую звали Сондра, знакомая по школе, та, что с тобой и н присела бы рядом, предпочитая баскетболистов хлюпикам и ботаникам, каким ты, в общем‑то, и был в те дни, неудачник в глазах всех, знавших тебя, но ты отдаешь все это Брету и Бесс, боль утраты, безнадежную, тихую несбыточную любовь, которая так безраздельно заполняет экран, что когда Бесс целует Брета, у тебя начинает щипать в глазах и в носу, а потом ты, вынув носовой платок, бесстыдно сморкаешься, утираешь слезы, попавшись — вместе со всеми остальными — в круговорот эмоций (твоих же), которые их образы позаимствовали, усилили, после вернули тебе, не потому что образы или чувства печальны, но потому, что в итоге всё тобой пережитое за последние несколько минут, — функции твоей нервной системы. Только это ты и переживал всегда. Ты сам доставлял себе уныние и удовлетворение, из собственного нутра. Но даже не в этом подлинная магия кино.
На отъезде Брета из города ты вспоминаешь, как сидел в крошечной студийной монтажной среди мотков пленки, свисавших отовсюду, словно чулки в ванной, вспоминаешь монтажера, добродушного толстяка по фамилии Коутс, терпевшего твое любопытство, позволявшего тебе заглядывать в свой экранчик, пока он делал первую склейку, считавшего, что хоть это тебе, полуизвестному сценаристу, причитается. Каждый кадрик, вспоминаешь ты, нес на себе одну застывшую картинку, как бы отдельную мысль, внутренне завершенную, не связанную с остальными, словно застывшую во времени. А потом кадры начинали меняться — быстрее, по мере того, как аппарат набирал скорость, они летели вдогонку друг за другом, вырываясь вперед и создавая линейное, непрерывное движение, опережавшее твое восприятие, и, вуаля — насыщенный чувствами мир прорывался наружу и обретал такую будоражащую реальность, что ты прикрывал глаза ладонью, когда слышалась клавесинная музыка, и Брет входил в темный оклахомский сарай, снятый только с его точки зрения, — о, да, временами реагировало даже твое тело, набухали потовые железы, но тут как раз наступил обеденный перерыв, и Коутс захотел сходить выпить кофе в кафетерии и выключил аппарат. Картинки стали сменяться медленнее и наконец остановились, драма снова распалась на кадры, и ты увидел, натягивая пальто, волнующее до глубины души зрелище каким оно есть — иллюзией, рожденной скоростью.
Но даже и в этом ли магия кино? Умостившись на своем сиденье, чувствуя, что правая нога затекла, ты приходишь к такому выводу, поскольку фильм больше не в состоянии тебя одурачить. Ты не даешь ему преображать свои чувства. Всё, что ты в богоподобной отчужденности созерцаешь, — это твои собственные решения, выброшенные строчки, и микрофон, попавший в кадр в одной из сцен. А все‑таки умилительно наблюдать, что зрители хохочут в смешных местах и рыдают, когда Брет приезжает, наконец, домой, чтобы жениться на Бесс (в действительности на съемках они друг друга ненавидели), веруя, чего не можешь ты, в мечту, раскрученную мелькающими картинками. Это почти что вызывает чувство собственного превосходства, будто тебе известно, как Ури Геллер гнет эти свои ложки.
А потом все заканчивается, зал пустеет, полтора часа иллюзии прошли. Ты выходишь вместе с остальными, изумленный тем, как много можно спроецировать на чистый лист Большого Экрана — скорбь, страсть, огонь, смерть, — а он в конце останется нетронутым. Накидывая плащ, а отсвет образов все еще у тебя в голове, ты выходишь на улицу. Твоему взгляду, все еще заторможенному, требуется мгновение, чтобы приноровиться к послеполуденному свету, дорожной суете, и окружающие тебя вещи, покаты топаешь к своему «фиату», чувствуя себя отлично, предметы на улице — плоские и безобъемные поначалу, точно декорации на площадке. И тут ты столбенеешь.
«Фиат», замечаешь ты, взломали. Бардачок прошерстили, а там ты держишь чековую книжку, запасной ключ от дома и туда — ты помнишь — ты клал доклад, назначенный на завтра. На девять ровно. Бардачок, как это выглядит? Как часть твоего тела, да? Как рана? Оттуда выплескивается изломанная фотокарточка твоей жены, попросившей тебя съехать, чтобы забрать себе дом, и еще одна — твоих детей, которые понятия не имеют, как пусто тебе вставать по утрам ради того, чтобы их содержать, на работу, которая есть глумление над твоими талантами, где не можешь сбавить темп, и по крайней мере четыре конкурента только того и ждут, что ты отступишь, или ударишь лицом в грязь, или помрешь, и несправедливость всего этого, видимого тебе в узком диапазоне излучения, который ты называешь зрением, при ускорении мысли, необходима и достаточна — как говорят некоторые логики, — чтобы твои кулаки вновь и вновь обрушивались на крышу «фиата». Ты забираешься внутрь, усаживаешься, яростно крутишь ключ зажигания, потом, выматерившись, падаешь лбом на руль, что есть, как скажет тебе любой в Голливуде, поведение недостойное такого многогранного таланта, как ты: продюсера, исполнителя главной роли и режиссера в самом долгом, самом захватывающем представлении из всех возможных.