Глава вторая

Детство, проведенное среди болот Дартфорда единственным ребенком в семье. Поездки на отдых в Дорсет с родителями, Бертом и Дорис. Приключения в компании моего дедушки Гаса и мистера Томпсона Вуфта. Гас учит меня первому гитарному проигрышу. Привыкаю к побоям в школе и позже побеждаю главного гопника Дартфордского техникума. Дорис воспитывает мой слух Джанго Рейнхардом, я открываю Элвиса на волнах “Радио “Люксембург”. Мутирую из мальчика-хориста в школьного бунтаря с последующим исключением

Долгие годы я спал в среднем по два раза в неделю. Это значит, я провел в сознании по крайней мере три жизненных срока. А до них было еще детство, которое я оттрубил к востоку от Лондона, на берегах Темзы, в Дартфорде. Там же я и родился 18 декабря 1943 года. По словам моей матери, Дорис, случилось это якобы во время авианалета. Мне тут сказать нечего, все посвященные лица навсегда умолкли. Мое собственное первое воспоминание – о том, как я лежу в траве у нас на заднем дворе, показываю пальцем на самолет, гудящий в синем небе над головой, и Дорис говорит: “Спитфайр”. Война к тому моменту уже кончилась, но в месте, где я вырос, ты заворачивал за угол, и глазам открывалась брошенная земля до самого горизонта, пустыри с сорняками и, может быть, одним-двумя чудом уцелевшими домами, выглядящими как хичкоковские привидения. Нашу улицу почти разнесло немецкой “жужжалкой”, но в тот раз нас там не было. Дорис рассказывала, что снаряд проскакал по мостовой и поубивал всех по обе стороны от дома, где мы жили. Пара кирпичных осколков приземлилась в моей кроватке. Отсюда ясно, что Гитлер охотился за мной лично. Что ж, пришлось ему перейти к плану Б. После того случая моя мамочка, мудрая женщина, рассудила, что все-таки в Дартфорде не так уж и безопасно.

Дорис с моим отцом, Бертом, переехали в Дартфорд на Морленд-авеню из Уолтемстоу, чтобы быть поближе к тетке Лил, сестре отца, пока сам отец воевал. Лил же оказалась в Дартфорде вместе с мужем-молочником, которого перевели туда по работе. Спустя немного времени, когда в наш конец Морленд-авеню угодила бомба, мы решили, что жить в этом доме рискованно, и переселились к Лил. Однажды, рассказывала Дорис, мы вышли из убежища после налета и увидели, что крыша дома Лил загорелась. Несмотря ни на что, именно здесь, на Морленд-авеню, наши семьи по-прежнему жили вместе после войны. Дом, где мы обитали, еще стоял в то время, которое я уже могу вспомнить, однако примерно треть улицы представляла собой большую воронку, поросшую травой и цветами. Это была наша игровая площадка. Меня произвели на свет в больнице Ливингстоун под звуки объявления об отбое воздушной тревоги – еще один апокриф Дорис. Придется поверить ей на слово – не то чтобы я лично отсчитывал свою биографию с самого первого дня.

Моя мать, уезжая из Уолтемстоу в Дартфорд, собиралась переселиться в место поспокойнее. И переселила нас в долину Дарента – в Бомбовую аллею! Здесь квартировал крупнейший филиал Vickers Armstrongs – то есть практически самое яблочко немецкой мишени – и химзавод Burroughs Wellcome. Заодно как раз над Дартфордом у немецких бомбардировщиков случался приступ малодушия, после которого они сбрасывали весь боезапас и поворачивали восвояси. “Как-то стремно становится…” Ба-бах! Чудо, что нас обошло стороной. От звука сирены у меня по-прежнему дыбятся волосы на затылке – наверное, это закрепилось с привычкой спускаться в убежище с мамой и остальной семьей. Когда завывает сирена, у меня это автоматическая реакция, инстинкт. Я смотрю много военных фильмов, и документальных, и художественных, поэтому слышу этот звук регулярно, и тем не менее каждый раз эффект один и тот же.

Мои самые ранние воспоминания – стандартные воспоминания о послевоенном Лондоне. Пейзаж из руин, пол-улицы сметено начисто. Кое-где картина не изменилась и через десять лет. Для меня главным влиянием войны стала сама эта присказка: “До войны”. Потому что ты все время слышал ее в разговорах взрослых: “Да, до войны такого не было”. В остальном никаких особенных влияний в голову не приходит. Наверное, отсутствие сахара, конфет и других сладостей имело положительный эффект, но мне тогда радоваться было нечему. Достать дозу – с этим у меня всегда были сложности, что в Нижнем Ист-Сайде, что в кондитерской Ист-Виттеринга недалеко от моего дома в Западном Суссексе. Candies, старая добрая кондитерская, – теперь в моей жизни это ближайшее подобие визита к дилеру. Одним прекрасным утром не так давно мы примчались туда к 8:30 с моим корешем Аланом Клейтоном, вокалистом Dirty Strangers. Мы не ложились ночью, поэтому нас одолевал сахарный зуд. Пришлось прождать у дверей полчаса до открытия, но потом мы набрали охапку Candy Twirls and Bull's-Eyes и Licorice & Blackcurrant. Ведь несолидно было бы опускаться до того, чтобы сгонять за дозой в супермаркет, правда?

Тот факт, что до 1954 года нельзя было купить себе пакет конфет, многое говорит о ненормальных условиях, в которых еще долгие годы протекала послевоенная жизнь. Должно было пройти целых девять лет, прежде чем я наконец мог при наличии денег отправиться в магазин и сказать: “Мне пакет вот этих”, обычно ирисок, и Aniseed Twists. А до тех пор тебя встречали вопросом: “Пайковая книжка с собой?” Звук печати, штампующей клеточки-купоны. Сколько положено, столько положено. Один коричневый бумажный пакет – пакетик – в неделю.

Берт и Дорис познакомились, когда работали на одной и той же фабрике в Эдмонтоне – Берт на печатной машине, Дорис в конторе, потом они поселились вместе в Уолтемстоу. Пока Берт ухаживал, они проводили много времени в велосипедных прогулках и вылазках на природу с палаткой. Это их сблизило. Они купили тандем и вместе с друзьями стали ездить в велопоходы в Эссекс. Так что, когда я появился, они при первой возможности начали брать меня с собой, усаживая на тандем сзади. Происходило это либо сразу после войны, либо даже еще во время. Представляю себе, как в пути их застает авианалет, они вовсю жмут на педали. Берт впереди, мама за ним и сзади я, на детском сиденье, под безжалостными лучами солнца, срыгивающий от теплового удара. С тех пор это превратилось в главный сюжет моей биографии – вся жизнь в дороге.

В первые годы войны – до моего появления – Дорис водила фургон кооперативной пекарни, хотя с самого начала честно призналась, что водить не умеет. К счастью, машин на дорогах в то время почти не было. Один раз она против правил укатила на фургоне навестить подругу и въехала в стену – но и тогда ее не уволили. Она также управлялась с лошадью и повозкой, на которой кооператив развозил хлеб по ближайшей округе, чтобы сэкономить дефицитное в войну топливо. На Дорис лежала ответственность за доставку тортов в большом районе, дюжина штук на три сотни человек, и она решала, кто их получит. “Можно мне тортик на следующей неделе?” – “Я же вам только на прошлой неделе привозила, разве нет?” Героическая война. Берт до дня победы имел гарантированную работу на производстве радиоламп. Он служил в мотосвязи в Нормандии сразу после вторжения и попал под минометный обстрел, в результате которого погибли все его товарищи. Он оказался единственным выжившим в этой конкретной атаке, получив на память серьезную отметину – синеватый шрам по всей длине левого бедра. Мне всегда хотелось иметь такой же, когда вырасту. Я спрашивал: “Па, что это у тебя?” И он отвечал: “Это спасло меня от фронта, сынок”. Еще война наградила его кошмарами на всю оставшуюся жизнь. Несколько лет подряд мой сын Марлон, еще ребенком, проводил много времени с Бертом в Америке, регулярно ходил с ним в походы. Он говорит, что Берт иногда просыпался среди ночи, крича: “Осторожно, Чарли, сейчас грохнет. Всё, нам кранты! Нам кранты! Блядь!”

Если из Дартфорда, значит, вор. Это у нас в крови. Незыблемая репутация этого места увековечена в одном старом стишке: “Саттон за баранов, Керкби за коров, Саут-Дарн за пряники, Дартфорд за воров”. Когда-то дартфордские капиталы зарабатывались поборами с дилижансов, следовавших из Дувра в Лондон по Уэйтлинг-стрит, части старой римской дороги. После скорого крутого спуска по Ист-Хилл оказываешься внизу долины Дарента. Речка хоть и небольшая, но сразу за короткой Хай-стрит приходится подниматься по Уэст-Хилл, и там лошади сбавляют шаг. Откуда ни подъезжай, идеальное место для засады. Кучеры не останавливались и не тратили время на пререкания, поскольку дартфордская “пошлина” включалась в издержки, как страховка от неприятностей в пути. Они просто выбрасывали на ходу мешок монет. Потому что, если ты не платил, проезжая по Ист-Хилл, впередистоящие получали сигнал. Один выстрел – “Не заплатил”, – и тебя останавливали на Уэст-Хилл. Такое двойное ограбление. И никуда не деться. Промысел практически сошел на нет с распространением поездов и автомобилей, поэтому, видимо, в середине XIX века местный народец стал подыскивать что-нибудь на замену, чтобы не дать умереть славной традиции. И в Дартфорде сложилась потрясающая криминальная культура – можете побеседовать с некоторыми моими дальними родственниками. Здесь это часть жизни. Всегда есть что-нибудь, что “упало с грузовика”. Никто ни о чем не спрашивает. Если у кого-то появились недурные цацки с бриллиантами, вопрос “откуда это?” задавать не принято.

Год с лишним, когда мне было девять-десять, меня почти каждый день подстерегали на пути из школы домой по-дартфордски. Я знаю, каково быть в шкуре труса. Я никогда снова в нее не влезу. Как ни легко бывает дать деру, лучше подставиться под кулаки. Маме я говорил, что опять упал с велика. На что она отвечала: “Сынок, брось ты этот велосипед”. Рано или поздно мы все огребаем от кого-нибудь. Как правило, рано. Мир вообще делится на тех, кого бьют, и тех, кто бьет. История с избиениями произвела на меня сильное впечатление, преподнесла урок на будущее – когда я уже достаточно подрос, чтобы им воспользоваться. А именно – как включать эту штуку, которая есть в распоряжении у мелких, называется “скорость”. То есть в большинстве случаев нужно убегать. Но когда все время убегаешь, становится мерзко. Такая вот классическая дартфордская западня. Сейчас у них есть Дартфордский тоннель с будками сборщиков, и через него по-прежнему должен проезжать весь транспорт на пути из Дувра в Лондон. Отбирать деньги теперь можно по закону, а гоп-стопщики нарядились в форму. Так или эдак приходится платить.

Моими игровыми угодьями были дартфордские болота, ничейная земля, которая тянется на три мили вдоль Темзы вверх и вниз по течению. Пугающее и одновременно притягивающее место, и совсем заброшенное. В те времена мы, пацаны, собирались и уезжали к реке на велосипедах, добираться было не меньше получаса. На другом, северном, берегу уже начиналось графство Эссекс – для нас тогда чужая земля, все равно что Франция. Мы видели дым над Дагенхэмом, то был фордовский завод, а с нашей стороны – цементный завод в Грейвсенде. Такое название зря не дадут[8]. После середины XIX века, если от чего хотели избавиться, все сваливали в районе Дартфорда: больничные изоляторы, обычные и оспяные, лепрозории, пороховые заводы, приюты для умалишенных – наборчик что надо. После эпидемии 1880-х Дартфорд стал главным местом в Англии, куда свозили людей лечить от оспы. Плавучие госпитали вплотную с кораблями на стоянке Лонг-Рич – гнетущее зрелище, что сейчас, на фотографиях, что тогда, для проплывавших по Темзе из устья в сторону Лондона. Но, конечно, главной достопримечательностью Дартфорда и окрестностей были приюты для умалишенных – разнообразные учреждения, придуманные недоброй памяти Столичным советом призрения для всяких умственно неподготовленных, или как их там сейчас называют. Для повредившихся мозгами. Приюты образовали настоящий пояс вокруг района, как будто когда-то кто-то решил: “Ага, вот здесь-то мы и соберем всех психов”. Один из приютов, огромный, очень зловещего вида, назывался Дарент-парк и до совсем недавнего времени был чем-то типа трудового лагеря для отсталых детей. Другой переименовали из Лондонского городского приюта для умалишенных в нечто более нейтральное – больницу Стоун-Хаус. Она выделялась готическими фронтонами и башней с наблюдательным постом в викторианском духе, а также имела среди бывших постояльцев по крайней мере одного из предполагаемых Джеков-Потрошителей – Джейкоба Леви. Были психушки для совсем тяжелых случаев, были и для тех, кто полегче. Когда нам было двенадцать-тринадцать, Мик Джаггер устроился на лето в один дурдом в Бексли, он назывался Мэйпоул. Заведение это, кажется, было для чокнутых с достатком – с креслами-каталками, в таком духе; Мик там работал по столовой части, разносил еду.

Почти каждую неделю в округе раздавалась сирена – сбежал еще один псих. Наутро его, дрожащего, в одной ночной рубашке, находили на Дартфордской пустоши. Некоторые убегали надолго, и их можно было видеть шмыгающими в кустах. В моем детстве это было нормальной частью жизни. Ты по-прежнему думал, что идет война, потому что, когда случался побег, включали ту же самую сирену. Ребенком не понимаешь дикости окружающей обстановки. Я мог спокойно показывать людям дорогу со словами: “Пойдете мимо дурдома, только не большого, а поменьше”. И на тебя смотрели, как будто ты сам из дурдома.

Единственное, что там было еще, – это уэллсовский завод по производству фейерверков – несколько отдельно стоящих сараев на болотах. Однажды ночью в 1950-е он взорвался вместе с частью работников. Это было зрелище. Выглянув в окно, я подумал, что опять началась война. Ассортимент у заводика был небогатый: обычные двухпенсовые шутихи, обычные римские свечи и обычный золотой дождик. И еще джеки-попрыгунчики. Но все местные хорошо помнят тот взрыв – стекла повыбивало на мили вокруг.

А еще у тебя есть велик. Мы с моим дружком Дейвом Гиббсом, который жил на Темпл-Хилл, решили, что будет круто приделать на заднее колесо куски картона – тогда спицы будут давать звук как у мотора. Нам стали кричать: “Убирайтесь с этой чертовой трещоткой, не видите, люди спать легли”. Тогда мы укатывали на болота или в леса ближе к Темзе. Леса, кстати, были очень опасным местом. Тут водились мерзкие типы, и они могли начать на тебя орать. “Пошли на хуй!” и все такое. Поэтому мы снимали трещотки. Вообще это место притягивало дуриков, дезертиров и бродяг. Некоторые сбежавшие из Британской армии были немного похожи на тех японских солдат после капитуляции, которые думали, что война еще продолжается. Кое-кто квартировал в лесах уже по пять-шесть лет. Для жилья они использовали перелатанные трейлеры или сооружали себе избушки на деревьях. А еще они были злобными пакостными тварями. Когда меня в первый раз в жизни подстрелили, это был один из тех ублюдков; причем нехило подстрелили, пулькой из духового ружья в задницу. У нас были логовища, в том числе старый дот, пулеметное гнездо, которых было много раскидано по краю русла. Мы ходили туда и подбирали литературу, почти всегда – журналы с фотографиями девиц, где все страницы были с загнувшимися уголками.

Так вот, однажды мы пришли и внутри увидели мертвого бомжа, свернувшегося и всего покрытого мухами. Дохлый пара-фин[9]. Вокруг валяются непристойные картинки. Использованные гондоны. Жужжат мухи. И среди всего этого окочурился пара-фин. Он пролежал там уже несколько дней, может, даже недель. Мы никому ничего не сказали. Мы ломанули оттуда на хуй, только ветер в ушах свистел.

Помню дорогу от тети Лил до детского сада[10] на Уэст-Хилл и как я орал во всю глотку: “Не хочу, мама, не хочу!” Выл, лягался, упирался, сопротивлялся – но шел. Они это умеют, взрослые. Без боя я не сдался, а все равно понимал, что мое дело конченое. Дорис мне сочувствовала, но не слишком: “Так в жизни бывает, сынуля, с чем-то приходится смириться”. Помню своего двоюродного брата, сына тети Лил. Большой пацан, лет пятнадцать как минимум. Он производил на всех неизгладимое впечатление и был моим героем. Он носил клетчатую рубашку! И уходил гулять когда хотел. Кажется, его звали Редж. У них еще была дочка, кузина Кей. Она выводила меня из себя, потому что из-за своих длинных ног всегда бегала быстрее меня. Каждый раз оставляла мне почетное второе место. Она, правда, была постарше. Вместе с ней мы впервые в жизни прокатились на лошади – без седла. Нам попалась большая белая кобыла, которая не совсем понимала, что происходит, и которую на старости лет оставили доживать на пастбище – если, конечно, что-то в наших местах можно было назвать пастбищем. Я гулял с парой приятелей и кузиной Кей, мы забрались на ограду и оттуда ухитрились запрыгнуть на спину лошади. И слава богу, у нее был кроткий нрав, иначе, рвани она, я бы полетел вверх тормашками – поводьев-то у меня не было.

Я ненавидел детский сад. Я ненавидел любую школу. Дорис рассказывала, что я страшно нервничал – как-то ей пришлось нести меня домой на спине, потому меня так трясло, что я просто не мог идти. И все это еще до подкарауливания и до битья. Кормили нас тогда чем-то ужасным. Помню, в детском саду меня заставляли есть “цыганскую запеканку”, от которой меня воротило. Я отказывался. Это был пирог, куда совали какую-то дрянь, не то мармелад, не то карамель. В детском саду его пробовали все, некоторым он даже нравился. Но я представлял себе десерт по-другому, а меня пичкали этим и угрожали, что накажут или оштрафуют. Прямо как у Диккенса. Я должен был выводить своей детской ручонкой триста раз “Я не буду отказываться от еды”. После такого испытания – “Я, я, я, я, я, я… не, не, не, не…” – я его проглатывал.

Считалось, что у меня норов. Как будто его больше ни у кого нет. Обзаведешься тут норовом, когда насильно кормят “цыганской запеканкой”. Оглядываясь назад, можно сказать, что британской системе образования, которая приходила в себя после войны, работать было особенно не с кем. Учитель физкультуры еще недавно тренировал спецназовцев и не понимал, почему он не может обращаться с тобой так же, как с ними, пусть даже тебе пять или шесть лет. Сплошь и рядом бывшие военные. Все эти ребята побывали на Второй мировой, а некоторые только вернулись из Кореи. Вот такие у тебя были авторитеты и такое воспитание – гаркающим голосом.

* * *

Меня могли бы наградить медалью за выживание в условиях тогдашней государственной стоматологии. Визиты к дантисту по плану проходили, кажется, дважды в год – школы объезжали с осмотрами, – и моей мамочке всегда приходилось меня туда волочь под аккомпанемент истошных криков. Она также должна была тратить какую-то часть тяжело достававшихся денег, чтобы умилостивить меня после, потому что каждый такой визит превращался в настоящий ад. Никакой пощады. “Сиди тихо, кому сказал!” Красный резиновый фартук, как в страшилках Эдгара Аллана По. Бормашины в ту пору – 1949–1950 годы – представляли собой неустойчивые конструкции с ременным приводом, а к креслу тебя пристегивали как к электрическому стулу.

Доктор, кстати, был еще одним бывшим военным. От всего этого я сильно попортил себе зубы – выработавшийся страх перед хождением к стоматологу к середине 1970-х вылился в видимые последствия, а именно в полный рот почерневших зубов. Эфир обходился дорого, поэтому тебе давали нюхнуть самую малость. Плюс они больше любили удалять, чем лечить. Рвали все, что можно: дергали изо всех сил с минимальным наркозом, и ты просыпался посреди удаления, видел этот красный резиновый шланг, маску у себя на лице и чувствовал себя пилотом бомбардировщика, только без бомбардировщика. Красная резиновая маска и человек, нависающий над тобой, как Лоуренс Оливье в “Марафонце”. Первый раз я встретил дьявола во плоти – так мне почудилось. Под наркозом я увидел трезубые вилы, дьявол хохотал мне в лицо, потом я отхожу, открываю глаза, а он: “Не визжи, у меня сегодня еще двадцать таких, как ты”. И все, что мне тогда досталось за муки, – никому не нужный пластмассовый пистолет.

* * *

Прошло время, и городской совет выделил нам квартиру. Две спальни и гостиная над овощным магазином в небольшом торговом ряду на Частилиан-роуд – она существует до сих пор. Мик жил на соседней Денвер-роуд. Понтовый город, так мы называли этот район, хотя вся-то разница была между отдельными и полуотдельными домами. До Дартфордской пустоши было пять минут на велике, и всего через две улицы находилась моя следующая школа, та самая, куда мы ходили вместе с Миком, – Уэннвортская начальная.

Я съездил прогуляться в Дартфорд не так давно. На Частилиан-роуд в принципе осталось все как было. Вместо овощной лавки теперь цветочная под названием “Нежный кентский цвет” – ее хозяин с фотографией в рамке на подпись выскочил мне навстречу почти в ту секунду, когда я вылез из машины. Он как будто поджидал меня с этой фотографией – безо всякого удивления, как если бы я заезжал к нему раз в неделю, а между тем я не был здесь тридцать пять лет. Я оказался внутри нашего старого дома и моментально вспомнил, на сколько ступенек нужно подняться. Первый раз за пятьдесят лет я вошел в комнату, где ютился когда-то сам и где теперь ютится хозяин-флорист. Крохотная комнатка, точно такая же, как была, а еще в одной, напротив, через три фута лестничной площадки, обитали Берт с Дорис. Мы прожили там примерно с 1949 по 1952 год.

Напротив нашего дома были кооператив и мясной магазин – там меня покусала собака. Мой первый собачий укус, полученный от злобной псины, которая была привязана снаружи. Табачная лавка Finlays располагалась на противоположном углу. Почтовый ящик находился там же, где сейчас, но на Эшен-драйв раньше была огромная яма на месте падения бомбы, а теперь ее закатали. В соседнем доме жил мистер Стедман. У него имелся телевизор, и он отдергивал занавески, чтобы нам, мелкотне, тоже можно было поглазеть на это чудо. Но самое худшее воспоминание, самое болезненное, накатившее на меня, когда я стоял на нашем заднем дворике, было про день гнилых помидоров. Со мной в жизни случилось немало неприятностей, но этот день так и остался одним из самых ужасных. Хозяин магазина всегда складировал использованные ящики из-под фруктов и овощей на заднем дворе, и однажды мы с дружком нашли среди них мешок испортившихся помидоров. Мы передавили все содержимое – устроили помидорный бой и загадили что только можно, включая всего меня и всего моего дружка, окна, стены и т. д. В дом мы не заходили и продолжали швыряться друг в друга. “Получай, свинья!” – и гнилым помидором по лицу. Когда я наконец зашел домой, моя мамочка напугала меня буквально до усрачки.

– Я вызвала кого надо.

– Кого вызвала?

– Кого надо. Он заберет тебя с собой, потому что ты совсем отбился от рук.

Тут я разревелся.

– Смотри, через пятнадцать минут он будет здесь. Сейчас придет и заберет тебя в интернат.

И тогда я обкакался. Мне в ту пору было шесть или семь.

– Ма-а-ам! – я на коленях, прошу и умоляю.

– Ты мне осточертел. Ты мне больше не нужен.

– Ну мам, ну пожалуйста!

– А еще скажу отцу.

– Ну ма-а-ма-а-а!

Жесткое испытание. Дорис была неумолима – продолжала в таком духе примерно час. Пока я не уснул в рыданиях – и только потом понял, что никакого “кого надо” не существует и она мне наврала. Понять бы еще почему. Ну в самом деле, не из-за кучки же гнилых помидоров. Наверное, мне нужно было преподать урок: “Так себя вести нельзя”. Дорис никогда не была мамашей-надзирательницей. Она просто говорила: “Все будет так-то и так-то, пойдешь туда-то, сделаешь то-то”. Но уж в тот раз она нагнала на меня страху божьего.

Хотя, по правде, богобоязненностью наша семья не отличалась. Среди моей родни нет ни одного, кто был бы связан с организованной религией. Вообще никого. Один мой дед был закоренелым социалистом, и бабушка, кстати, тоже. Церковь, религиозный культ считались чем-то, чего нужно остерегаться. Никто не спорил с учением Христа, никто не говорил, что Бога нет и все в таком духе. Просто подразумевалось, что от религиозных сборищ нужно держаться подальше. К священникам относились с большим подозрением: увидишь на улице человека в черном сюртуке – переходи на другую сторону. И поосторожнее с католиками, эти даже похитрее будут. У моей родни на все это не было времени. И слава богу – по воскресеньям и так было скучно, а стало бы еще скучнее. Мы никогда не ходили в церковь и даже не знали, где она находится.

Я отправился в Дартфорд с моей женой Патти, которая никогда там не была, и дочкой Энджелой, которая нас повсюду водила, потому что, как и я, выросла в Дартфорде под присмотром Дорис. Мы стоим на Частилиан-роуд, и вдруг из соседнего заведения – крохотной “унисекс”-парикмахерской под названием Hi-Lites, максимум клиента на три, – вываливается где-то штук пятнадцать молодых парикмахерш хорошо мне знакомого возраста и типажа. Жалко, что всего этого не было здесь в мою бытность. Унисекс-салон. Представляю, что бы сказал на это хозяин овощного магазина.

В следующие несколько минут происходит следующий, хорошо знакомый по опыту диалог.


Фанатка. Извините, пожалуйста, не дадите нам автограф? Напишите – для Энн и всех девушек из Hi-Lites. Или заходите, мы вас пострижем. Вы сейчас случайно не на Денвер-роуд, где жил Мик?

К. Р. Следующая улица, да?

Фанатка. И напишите еще для моего мужа.

К. Р. О, вы замужем? Вот черт.

Фанатка. А что такое? Может, все-таки заглянете в салон… Сейчас, только бумажку найду. Мой муж офигеет.

К. Р. А я уже подзабыл, что такое, когда на тебя нападает толпа дартфордских девчонок.

Фанатка постарше. Они все слишком молодые, ничего не понимают. Мы-то вас помним.

К. Р. Ну, помирать я еще не собираюсь. Кого вы там сейчас слушаете – никого из них без меня бы не было. Чувствую, сегодня ночью буду спать и видеть это место во сне.

Фанатка. Могли вы себе представить, сидя в этой комнатке?..

К. Р. Представить-то я себе все мог. Я только не думал, что это когда-нибудь сбудется.


Было в этих девчонках что-то необъяснимо дартфордское. Такие непринужденные, держатся стайкой. Почти как деревенские – в том смысле, что все принадлежат маленькому тесному мирку. Но при этом от них исходит ощущение близости и симпатии. В свое время на Частилиан-роуд у меня водились подружки, хотя, конечно, отношения у нас тогда были чисто платонические. Всегда буду помнить, как одна из них меня поцеловала. Нам было лет шесть или семь. “Но, чур, не трепаться!” – услышал я от нее. Что ж, песню про это я так и не написал. Женщины всегда думают на мили вперед: “Чур, не трепаться!” То была первая история со слабым полом, но потом, еще пацаном, я водил дружбу со множеством девчонок. Моя двоюродная сестра Кей и я – мы дружили довольно много лет. После этого Патти, Энджела и я проехались мимо Хэзер-драйв, что недалеко от пустоши. Хэзер-драйв была по-настоящему респектабельным местом. Здесь жила Дебора, девчонка, на которую я сильно запал лет в одиннадцать-двенадцать. Я простаивал здесь украдкой, как вор под покровом ночи, всматриваясь в окно ее спальни.

До пустоши было пять минут на велике. Дартфорд – небольшой город, и за несколько минут, успев забыть городской пейзаж, ты мог попасть в этот уголок типично мелкорослой кентской растительности, которая была для нас чем-то вроде средневековой священной рощи, местом испытания нашего велосипедного мастерства. Горки почета. Ты как-то умудрялся промчаться по этим холмикам и глубоким рытвинам под нависающими деревьями, сделать свечу и опрокинуться вместе с великом. Горки почета, какое обалденное название. С тех пор мне перепало немало таких горок, но эти остались самыми большими. Тогда мы зависали на пустоши все выходные напролет.

В Дартфорде по тем временам, а может и сейчас, ты поворачивал в одну сторону, на запад, и оказывался в гуще города. Но если ехал на восток или на юг, тебя скоро уносило далеко в сельскую местность. Это ощущалось – то, что ты живешь на самой кромке. В те дни Дартфорд был очень дальней столичной периферией. И у него имелся собственный характер, который до сих пор никуда не делся. Он не воспринимался частью Лондона, мы не чувствовали себя лондонцами. Не могу припомнить за собой никакого городского патриотизма в ту пору, и вообще, Дартфорд был местом, из которого уезжают. В день того нашего визита во мне не шевельнулось никакой ностальгии, за исключением одного – запах пустоши. Он разбудил больше воспоминаний, чем все остальное. Я просто обожаю воздух Сассекса, где теперь живу, но есть определенная смесь в запахе Дартфордской пустоши, этот неповторимый дух утесника и вереска, который нигде мне больше не встречался. Горки почета срыты, или заросли кустами, или оказались совсем не такими большими, но прогулки по этим папоротниковым зарослям здорово расшевелили мою память.

В детстве Лондон ассоциировался у меня с конским дерьмом и угольным дымом. Ведь первые пять-шесть лет после войны в Лондоне было больше гужевого транспорта, чем после Первой мировой. Мне сильно не хватает этой едкой смеси. В плане обоняния ты укладывался в нее как в постель. Надо бы взять и раскрутить эту идею, заработать на пожилом населении. Вспоминаете? Великая Лондонская Вонь.

Лондон с тех пор не сильно изменился в моем восприятии, кроме разве что запаха и того, что теперь можно разглядеть красоту некоторых зданий, например Музея естественной истории с его голубыми плиточками, которые отчистили от копоти. И еще одно – в те времена улица принадлежала тебе. Вспоминаю, что как-то рассматривал фотографии Хай-стрит в Чичестере, снятые в 1900-х. Так вот, единственными, кто находился на улице, были играющие с мячиком дети и где-то в отдалении лошадь с телегой. Им всего-то было нужно иногда уступать дорогу проезжающим повозкам.

В годы моего детства всю зиму стоял густой туман, и если тебе предстояло идти до дома две или три мили, тебя вели собаки. Откуда ни возьмись появлялась старая дворняга с пятном вокруг глаза, и ты практически всю дорогу шел за ней. Иногда туман становился таким плотным, что видимость исчезала совсем. И старая дворняга брала тебя на буксир и потом передавала какому-нибудь лабрадору. Животные жили на улице – теперь такого больше нет. Я бы наверняка заблудился и умер, если бы не мои четвероногие друзья.

Когда мне исполнилось девять, муниципалитет отдал нам целый дом в Темпл-Хилле, голом новозастроенном районе. На Частилиан-роуд было куда веселее, но Дорис считала, что нам сильно повезло: “У нас теперь свой дом” и вся такая лабуда. Прекрасно, теперь нужно было тащиться на другой конец города. Конечно, будем учитывать, что после войны несколько лет продолжался серьезный жилищный кризис. В Дартфорде на Принсез-роуд немало народа вообще жило в сборных домах. Чарли Уоттс все еще обитал в одной такой халупе, когда я познакомился с ним в 1962-м, – целый слой населения успел пустить корни в этих постройках с асбоцементными стенами и жестяной крышей, заботливо устраивал в них свой быт. У британского правительства, по сути, не было другого выбора после войны, кроме как постараться разгрести этот бардак, частью которого был ты сам. Разумеется, себя они при этом тоже не забывали. Они давали улицам в новостройках собственные имена – всех этих деятелей лейбористской партии, прошлых и нынешних. Наверное, немного поспешно в отношении последних, учитывая, что им удалось продержаться у власти всего шесть лет, пока их снова не сместили. Эти люди считали себя героями рабочего класса, и, кстати, одним из бойцов классовой войны и верным партийцем был мой дед Эрни Ричардс, который вместе с бабкой Элайзой практически своими руками создал лейбористскую организацию в Уолтемстоу.

Район новостроек открывал в 1947 году Клемент Эттли, послевоенный премьер-министр и приятель Эрни, один из тех, в честь кого называли улицы. Его речь была записана для потомков: “Мы хотим, чтобы у людей было место для жилья, которое будет им нравиться; место, где они будут счастливы и где будут жить в добрососедстве, где будет протекать их общественная и гражданская жизнь… Здесь, в Дартфорде, вы показываете пример того, как этого можно достичь”.

“Нет, жить там было не сахар, – говаривала Дорис. – Тяжело было”. А сейчас еще тяжелее. Кое-куда в Темпл-Хилле лучше не соваться, это настоящий ад подростковых банд. Когда мы вселились, еще шло строительство. На углу стоял строительный ангар, никаких деревьев, полчища крыс. Выглядело как поверхность Луны. И хотя всего за десять минут можно было добраться до привычного мне старого Дартфорда, в том возрасте я некоторое время жил с ощущением, будто меня переселили куда-то на враждебную территорию. Я чувствовал себя десантником на другой планете не меньше года, пока наконец не познакомился с какими-то соседями. Но мать с отцом не могли нарадоваться на свой муниципальный дом. Мне ничего не оставалось, кроме как помалкивать. Для полуотдельного дома он был неплох – новенький, с хорошей планировкой, – но это был не наш дом! Я полагал, мы заслуживаем лучшего. И злился. Я считал нас благородным семейством в изгнании. У меня были претензии! И иногда я презирал своих родителей за то, что они мирятся с такой судьбой. Что было, то было. Я тогда понятия не имел, через что им пришлось пройти.

Мы с Миком уже знали друг друга, потому что одно время жили совсем рядом, в нескольких домах друг от друга, плюс немного сталкивались в школе. Но в тот момент, после переезда из района по соседству с моей школой на другой конец города, я оказался “за железной дорогой”. Ты ни с кем не видишься, тебя как бы нет. Мик переехал с Денвер-роуд в Уилмингтон, очень уютный дартфордский пригород, а я был совсем далеко, через весь город. Кстати, железная дорога в Дартфорде и впрямь проходит через центр города.

Темпл-Хилл[11] – имечко было немного чересчур. За все время там я не встретил ни одного храма. Но что касается холма, для ребенка это было единственное реальное развлечение. Холм был на редкость крутой. И поразительно, для чего ты, пацан, был способен использовать спуск холма, если готов рискнуть жизнью и здоровьем. Я, помню, брал свой “Ежегодный сборник приключений Буффало Билла на Диком Западе”, клал его поперек на роликовый конек, а потом садился и со свистом скатывался вниз по улице. Беда, если что-то попадалось на пути – тормозов-то у меня не было. А еще в конце была дорога, которую надо было пересечь, а значит, суметь вовремя увернуться от машины – разве что машин тогда было негусто. Но все равно эти безумные спуски у меня сейчас просто в голове не укладываются. Я сидел в двух дюймах от земли, может, даже меньше, и упаси боже ту женщину с коляской! Встречные только и слышали: “Берегись! Дорогу!” И меня никто ни разу не остановил. В то время такие проделки сходили тебе с рук.

У меня остался один серьезный шрам от тех времен. Как-то рядом с дорогой выгрузили плиты для мостовой – такие большие, тяжелые, – и они лежали просто так, незацементированными. И разумеется, считая себя Суперменом, я вздумал с помощью приятеля оттащить одну из них в сторону, потому что она мешала нам играть в футбол. Вспоминать – значит сочинять, и вот еще одно воспоминание об этом событии, сочиненное моей подружкой по играм Сандрой Халл и рассказанное все эти годы спустя. Она помнит, что я галантно предложил подвинуть плиту, потому что до следующей было слишком далеко, чтобы она могла между ними прыгать. Еще она помнит, сколько было кровищи, когда плита упала и прищемила мне палец, а я побежал в дом к раковине, но кровь все текла и текла. А потом мой палец зашивали. Результат по прошествии лет – и я не преувеличиваю, – вполне возможно, повлиял на мою гитарную технику, потому что палец расплющило как будто специально под медиатор. Это происшествие, не исключено, сказалось на моем звуке. У меня появился дополнительный захват. Плюс, когда я играю перебором, это дает мне такую когтистую зацепку из-за выпирающего кусочка пальца. Так что он сплющенный и одновременно более остроконечный, и это иногда бывает кстати. И ноготь тоже не вырос обратно как надо, получился такой загнутый.

До школы и обратно добираться было долго, и, чтобы не взбираться по крутой Темпл-Хилл-стрит, я шел в обход, вокруг холма. Это назвалось шлаковой дорогой, она была поровнее, но по ней нужно было идти вдоль тыльной стороны заводов, мимо Burroughs Wellcome и бумажной фабрики Bowater, мимо зловонного ручья, в котором пузырилось всякое желто-зеленое говно. В этот ручей сливались все химикаты, какие только есть на свете, и над ним висели испарения как от горячих серных источников. Я задерживал дыхание и ускорял шаг. Зрелище и вправду было как в преисподней. Зато уж перед фасадом фабрики имелся скверик и красивый пруд, где плавали лебеди, – так ты узнавал, что такое показуха.

На наших последних гастролях, когда я уже задумывал эти мемуары, у меня с собой была записная книжка для песен и всяких мыслей. Есть в ней такая запись: “Нашел в своих закромах снимок Берта и Дорис, скачущих друг с другом когда-то в 1930-х. Слезы наворачиваются”. На самом деле на фотографиях они занимаются чем-то вроде гимнастики: Берт стоит на руках на спине Дорис, они оба ходят колесом и делают стойки, Берт особенно красуется своими мускулами. На этих старых фото они выглядят счастливыми – они прекрасно проводили время друг с другом, ходили в походы, ездили на море, имели кучу друзей. Берт выглядит настоящим атлетом. Он, кстати, был скаутом-орлом, то есть имел самый высокий скаутский ранг. Еще он занимался боксом, точнее ирландским кулачным боем. Крепкий мужик мой батя. Думаю, в этом смысле мне досталось от него это отношение, знаете: “Да ладно, хватит, что значит “нехорошо себя чувствую?”. Здоровье принимается как данность. Неважно, что ты вытворяешь со своим организмом, он должен работать; заботиться о себе – западло. Мы с ним так устроены, что возможность, что что-то сломается, не принимается в расчет. Я всегда был такой: “А, всего лишь пуля, просто царапина” – в этом духе.

Если с мамой мы были близки, то Берт в каком-то смысле исключался из этого общения просто потому, что половину времени отсутствовал дома. Он, бедолага, всю жизнь въебывал как проклятый, на тот момент – далеко в Хаммерсмите, где был мастером на заводе General Electric за двадцать с чем-то фунтов в неделю. Берт много знал о радиолампах, как их грузить и перевозить. Но что про него ни скажи, человеком амбициозным он явно не был. Думаю, потому что вырос в Депрессию, и пределом его мечтаний было найти работу и ни в коем случае ее не лишиться. Он вставал в пять утра, возвращался в полвосьмого вечера, ложился в пол-одиннадцатого, так что на меня у него оставалось часа три в день. Он старался наверстать упущенное в выходные. Я шел с ним в его теннисный клуб, или он брал меня на пустошь немного погонять мяч, или мы работали в нашем огородике. “Сделай то, сделай се”. – “Хорошо, пап”. – “Подгони тачку, прополи здесь, повыдергивай там”. Я любил смотреть, как все растет, и знал, что отец хорошо разбирается в том, что делает: “Давай, теперь нам надо закопать картошку”. Все самое обычное: “Фасоль в этом году ничего” и прочее в том же духе. Он держался довольно отстраненно. Возможностей пообщаться как следует нам особенно не перепадало, но я был совершенно доволен. Я считал его классным мужиком. Батя, одним словом.

То, что ты единственный ребенок, заставляет тебя придумывать собственный мир. Сначала живешь в обществе двух взрослых, и поэтому определенные куски детства проходят почти исключительно под звук взрослых разговоров. Слушаешь обо всех их проблемах, страховках и квартплате, а самому обратиться не к кому. Но это вам расскажет любой единственный ребенок. Нельзя пойти поиграть с сестрой или братом. Можно пойти на улицу, и там у тебя есть приятели, но когда заходит солнце, дворовые игры кончаются. Помимо того, при таком отсутствии родных братьев и сестер или рядом живущих двоюродных – кузенов у меня полно, только все они были далеко – передо мной вставала проблема, как заводить друзей и кого выбирать в друзья. Когда ты в таком возрасте, для тебя это делается суперважным, главным жизненным вопросом.

Праздники оказывались особенно насыщенными в этом плане. Отдыхать мы ездили в Бисэндс, на девонское побережье, и жили там в туристическом трейлере. Кемпинг стоял рядом с поселением под названием Холлсэндс, которое наполовину осело в море, – разрушенная деревня представляла для меня, пацана, огромный интерес. Не отпуск, а кино, “Пятерка сходит с ума в Дорсете”. Все эти полуразвалившиеся домики, и половина из них торчит из воды – таинственные романтические руины прямо по соседству. Сам Бисэндс был старой рыбацкой деревенькой, стоявшей прямо на берегу, с вытащенными на песок лодками. Для меня в том возрасте лучше места было не придумать: через два-три дня я уже всех знал. Через четыре дня я уже по-девонски картавил и гордо считал себя натуральным местным жителем. Я заговаривал с туристами. “Кингбридж в какую сторону?” – “О, туда ступайте”. Как из елизаветинских времен – здесь вообще говорят на дико старом английском.

А еще мы ходили в походы с палатками, чем Берт и Дорис занимались всю жизнь. Как зажечь примус, как натянуть полог, как разложить подстилку. Я был один с мамой и папой, и когда мы добирались до места, я мгновенно уходил искать, с кем бы потусоваться. Мне становилось немного боязно, если оказывалось, что я один, и немного завидно, когда, как было один раз, я набредал на семью с четырьмя братьями и двумя сестрами. Но в то же время такое одиночество заставляет тебя быстрее взрослеть. В том смысле, что ты практически беззащитен перед взрослым миром, если не придумываешь собственный. Тогда начинает работать воображение и появляется привычка делать что-то самостоятельное. Например, дрочить. Я очень сильно переживал любые знакомства. Бывало, я заводил дружбу с оравой братьев и сестер в какой-нибудь соседней палатке и всякий раз чувствовал себя убитым горем, когда приходилось навсегда расставаться.

Их, то есть моих родителей, большим увлечением были субботы и воскресенья в теннисном клубе. Он являлся придатком крикетного клуба Бексли, и из-за роскошного, очень красивого павильона XIX века, который принадлежал крикетному клубу, в теннисном ты всегда чувствовал себя немножко бедным родственником. Тебя никогда не приглашали по-соседски в крикетный клуб. В общем, если только не моросил дождь, в уик-энд ничего другого не планировалось – прямиком на корты. Бексли я знаю лучше, чем Дартфорд. Каждые выходные после ланча с кузиной Кей я садился на поезд, и родители встречали меня уже там. Большинство остальных членов клуба явно находились повыше на тогдашней английской классовой лестнице. У них были машины, а мы ездили на велосипедах. На меня возлагалась обязанность приносить улетевшие за железную дорогу мячики – с риском получить на путях удар током.

Для компании я держал домашних животных. У меня были кошка и мышка. Трудно поверить в такое сочетание – наверное, оно немного объясняет, что я за человек. Маленькую белую мышку звали Глэдис. Я брал ее с собой в школу и разговаривал с ней на уроках французского, когда становилось скучно. Я делился с ней обедом и ужином и приходил домой с полными карманами мышиных какашек. Ничего страшного в мышиных какашках нет – такие твердые катыши, ничем не воняют, не мажутся, вообще ничего такого. Надо было только вывернуть карманы и высыпать их. Глэдис была настоящим другом. Она очень редко высовывала мордочку из кармана, знала, что рискует мгновенной смертью. Но и Глэдис, и мою кошку мамаша все-таки послала на смерть. Убила всех моих зверюшек. Живность она не любила – как мне грозилась, так и сделала. На дверь ее спальни я повесил листок, где нарисовал кошку и написал: “Убийца”. За это я ее так и не простил. Дорис отреагировала в своей манере: “Не ной, не будь таким нюней. Кошка эта твоя весь дом мне обоссала”.

В пору моего детства, почти с самого времени их изобретения, Дорис работала демонстратором стиральных машин – конкретно машин фирмы Hotpoint – в кооперативном магазине на Хай-стрит. У нее это получалось лучше всех, она умела показывать, как эти штуки работают, с настоящим артистизмом. Когда-то Дорис мечтала стать актрисой, танцевать, выступать на сцене. Это у нас семейное. Я, бывало, приходил в магазин и стоял в толпе, слушал ее рассказы о том, какая чудо-машина этот Hotpoint. У нее самой стиральной машины не было, прошли годы, прежде чем она смогла себе ее позволить. Но у нее получалось устроить целый спектакль из того, как загружать белье. Стиральные машины тогда даже не присоединялись к водопроводу, заливать и сливать воду нужно было с помощью ведра. По тем временам все это было в новинку, и люди говорили: “Конечно, прекрасно было бы стирать одежду в машине, но, боже мой, это так сложно, никаких мозгов не хватит”. И моя мама должна была объяснять: “Нет, все очень просто, вот так”. И когда потом Stones прозябали без гроша в этой помойке с облезающими обоями на Эдит-гроув, еще до того, как начали раскручиваться, мы всегда ходили в чистом, потому что Дорис проводила демонстрации на наших шмотках, отглаживала их и посылала обратно со своим ухажером, таксистом Биллом. Забирала утром, к вечеру все было постирано. Мамочке просто требовался грязный материал. И мы, уж конечно, ее обеспечивали!

Годы спустя Чарли Уоттс взял привычку на целые дни укатывать к своим портным на Сэвил-роу – просто чтобы пощупать материю, повыбирать пуговицы. Меня же туда никогда не тянуло. Думаю, это вина Дорис. Она всегда ходила по магазинам тканей, охотилась за шторами. Меня не спрашивали – пристраивали на стул, банкетку, полку, куда угодно, и оттуда я наблюдал за мамой. Бывало, она наконец находила что хотела, и ей уже заворачивают, и вдруг – о нет! Она поворачивается и случайно видит еще какую-то необходимую тряпочку, постепенно доводя продавцов до предела. В магазинах кэш-энд-кэрри деньги тогда посылали пневматической почтой в таких маленьких тубусах. Я иногда проводил там часы, дожидаясь, пока мать решит, что же она не может себе позволить. Но что ты скажешь против первой женщины в твоей жизни? Она была моя мама. Она меня воспитывала, кормила. Она без конца приглаживала мне волосы и поправляла одежду на людях. Унизительно, да. Но мама есть мама. Я только потом понял, что еще она была мне другом. Она умела меня рассмешить. В нашем доме всегда звучала музыка. И мне без нее очень тоскливо.

* * *

То, что мои мать с отцом сошлись, – это чудо, невероятная случайность, непредсказуемое стечение противоположностей, если учесть их происхождение и характеры. Берт вырос в семействе стойких, твердокаменных социалистов. Его отец и мой дед Эрнест Г. Ричардс, известный в округе как дядя Эрни, был не просто верным лейбористом. Эрни всегда был готов драться за рабочего человека, притом он начинал еще тогда, когда не было ни социалистического движения, ни самой лейбористской партии. Он и моя бабушка Элайза поженились в 1902-м, при самом рождении партии – только что, в 1900-м, лейбористы получили два места в парламенте. И Эрни отвоевал эту часть Лондона для Кейра Харди, партийного основателя. Потом он удерживал свой бастион ради Кейра, несмотря ни на какие трудности, изо дня в день, обходя дома и рекрутируя сторонников после Первой мировой войны. Уолтемстоу был в ту пору плодородной почвой для лейбористов. Он пережил массовый исход рабочего класса из Ист-Энда и прирост населения, ежедневно мотавшегося в поезде на работу и домой, и стал линией фронта в классовой войне. Эрни был настоящим борцом, не прогибающимся и не отступающим ни на шаг. Уолтемстоу вместе с ним превратился в оплот лейбористов и надежную избирательную базу для Клемента Эттли, послевоенного лейбористского премьера, который сместил Черчилля в 1945-м и стал парламентским делегатом от Уолтемстоу в 1950-е. Когда Эрни умер, Эттли прислал от себя обращение, в котором назвал деда “солью земли”. На похоронах Эрни исполняли The Red Flag (“Красный флаг”) – гимн, который лейбористы только недавно перестали петь на своих партийных конференциях. Слова его меня почему-то никогда не трогали:

Then raise the scarlet standard high,

Within its shade we'll live and die,

Though cowards flinch and traitors sneer,

We'll keep the red flag flying here[12].

Как Эрни зарабатывал себе на хлеб? Он был садоводом, который оттрубил в одной и той же продовольственной фирме тридцать пять лет. Но, если на то пошло, бабушка Элайза даже больше была солью земли, чем дед, – ее избрали в городской совет еще раньше Эрни, а в 1941 году она стала мэром Уолтемстоу. Как и Эрни, она поднялась по политической лестнице с самого низа. Она происходила из Бермондси, из семьи рабочих, и то, что в Уолтемстоу появились детские пособия, практически ее личная заслуга. Одним словом, настоящий реформатор. Наверняка характера ей было не занимать – ее сделали председателем жилищного комитета в районе, где шла одна из самых масштабных в стране программ муниципального строительства. Дорис всегда жаловалась, что Элайза из-за своей правильности не дала им с Бертом поселиться в муниципальном доме сразу после женитьбы – отказалась подвинуть их в очереди. “Не могу я выделить вам дом. Ты ж моя невестка”. Не просто строгая – несгибаемая. Поэтому я всегда недоумевал, как кто-то из этого семейства умудрился спеться с кем-то из другой, распутной половины моих родственничков.

Дорис и шесть ее сестер – у меня матриархальные корни и с той и с другой стороны – выросли в Ислингтоне, в квартире с двумя спальнями: одна для них, другая для их родителей, Гаса и Эммы. Вот уж правда “стесненные условия”. Там еще была передняя комната, которую использовали только по особым дням, скромная гостиная в задней части и кухня. Вся семья ютилась в этих четырех комнатах и кухоньке; еще одна жила этажом выше.

Мой дедушка Гас, царство ему небесное. Насколько все-таки я обязан ему своей любовью к музыке. Я часто пишу ему записки и прикалываю их на стену: “Спасибо, дед”. Теодор Огастес Дюпри, патриарх в бабьем царстве, жил со своими семью дочерьми неподалеку от Севен-Систерз-роуд[13] в квартире 7, доме 13 по Кроссли-стрит. Он добавлял: “Не только семь дочек, еще жена – с ней будет восемь”. Имелась в виду Эмма, моя долгострадалица-бабушка, в девичестве Тернер, которая была первоклассной пианисткой. Эмма со своими манерами настоящей леди и французским языком на самом деле стояла на ступеньку выше Гаса. Как он умудрился ее заполучить, даже не могу себе представить. Они познакомились на колесе обозрения на сельскохозяйственной выставке в Ислингтоне. Гас был красавчик и всегда имел в запасе какую-нибудь хохму – умел смеяться в любой ситуации. В тяжелые времена он использовал эту свою смешливость, юморной склад для необходимого оживления обстановки. В его поколении многие воспитали в себе такую привычку. Свое сумасшедшее чувство юмора Дорис определенно унаследовала от него. Плюс, конечно, музыкальность.

Нам как бы не полагалось знать, какое у Гаса происхождение. С другой стороны, мы и про себя-то никто не знаем, откуда взялись – может, прямо из преисподней. В нашем семействе гуляет теория, что это его выпендрежное имя – ненастоящее. Черт знает почему никто из нас не удосужился проверить, однако же вот оно, на переписной карточке: Теодор Дюпри, 1892 года рождения, один из одиннадцати детей в большой семье из Хакни. Его отец записан обойщиком, уроженцем Саутварка. Дюпри – гугенотская фамилия, и многие ее носители, протестанты-беженцы из Франции, когда-то прибыли с Нормандских островов. Гас бросил школу в тринадцать, освоил ремесло кондитера и нашел работу в Ислингтоне. У одного из друзей отца на Камден-пассидж он научился играть на скрипке и потом вообще сделался музыкантом на все руки. В 1930-е у него был свой танцевальный оркестрик. Поначалу он играл на саксофоне, но после того, как, по его словам, угодил в газовую атаку на Первой мировой, ему перестало хватать дыхалки. Но сам я гарантию не дам. Историй всяких было множество. Гас всегда ухитрялся окутать себя туманом неопределенности. По версии Берта, он служил в продовольственном расчете – попал туда из-за своей специальности кондитера – и ни на какой линии фронта близко не был, просто пек себе хлеб. “Если он где и отравился газом, – добавлял Берт, – то в собственной духовке”. Однако моя тетя Марджи, которая знает все и здравствует и сейчас, когда пишется эта книга, уже на десятом десятке, – так вот, она утверждает, что Гас попал под призыв в 1916 году и в войну был снайпером. Она говорит, что, когда Гас рассказывал о войне, у него в глазах всегда стояли слезы – ему не хотелось никого убивать. То ли при Пашендейле, то ли при Сомме он получил ранение в ногу и в плечо. Когда от саксофона пришлось отказаться, он снова взялся за скрипку и гитару; из-за раны его смычковая рука болела, и военный суд присудил ему пенсию по инвалидности – десять шиллингов в неделю. Еще Гас был близким другом Бобби Хоуза, звезды мюзиклов 1930-х. Они вместе служили на войне, на пару развлекали офицеров в столовых и там же для них готовили. То есть кормились лучше, чем средний солдат. Так все было по версии тети Марджи.

К 1950-м Гас собрал сквер-дансовый оркестр, Gus Dupree and His Boys, и неплохо устроился, разъезжая по авиабазам американцев, подыгрывая их сельским танцулькам. Днем он работал на заводе, а по ночам выступал, напялив поверх сорочки белый нагрудник – “манишку”. Он играл на еврейских свадьбах и масонских вечеринках и приносил домой куски торта в скрипичном футляре – все мои тетки это помнят. Жилось ему, наверное, туго – например, он никогда не покупал новую одежду, только подержанную, и обувь, кстати, тоже.

Почему моя бабушка – долгострадалица? Это если вычесть двадцать три года пребывания на разных стадиях беременности-то? Когда-то у Гаса было одно пристрастие – играть с Эммой дуэтом: он на скрипке, она на пианино. Однако во время войны она застукала его с девицей из патруля затемнения понятно за чем. Пианино тоже участвовало, и кое-что похуже. И больше она в его присутствии к пианино не притронулась – такая была расплата. А упрямства ей хватало – вообще-то она была совсем не похожа на Гаса и подстраиваться под его артистический темперамент не собиралась. При таком раскладе он попробовал привлечь к музицированию дочерей, но получалось “все как-то не так, Кит, – говаривал он мне, – все как-то не так”. Послушать его, Эмма выходила просто каким-то Артуром Рубинштейном в юбке. “Никого и близко к Эмме не было. Играла как никто”, – повторял Гас. Его память об этом превратилась во что-то типа романтической тоски по утраченной любви. К сожалению, тем случаем его неверность не исчерпывалась. В их истории было много мелких скандалов и хлопаний дверьми. Гас ничего не мог поделать со своей бабнической натурой, а Эмме просто надоело с этим мириться.

Дело в том, что Гас и его семейка были большой редкостью для того времени – можно сказать, верхом допустимой богемности. Гас и сам в чем-то поощрял пренебрежение нормами, манеру выделяться, но и гены играли роль. Одна из моих теток участвовала в труппе любительского театра. Вообще у каждой имелись артистические склонности того или иного рода – в зависимости от обстоятельств. Если вспомнить, какие тогда стояли времена, порядки в доме Гаса были заведены очень свободные – совсем не викторианские. Вот, например, одна из выходок, типичных для Гаса. Когда его дочки были подростками, к ним пришли в гости пятеро-шестеро мальчиков, и их посадили на диван лицом к окну, а девочки сидели напротив. Так вот, отец семейства тут же бежит наверх в туалет и спускает на веревочке через окно использованный гондон, и тот болтается на виду у пацанов и за спиной у дочек. Такое вот чувство юмора. Пацаны, конечно, начинают краснеть, их распирает от смеха, а девчонки сидят и не врубаются, что за фигня. Гас вообще любил устроить всем легкую встряску. И еще Дорис рассказывала, каким шоком для ее матери, Эммы, было узнать, что две сестрицы Гаса, Генриетта и Фелисия, которые жили вместе на Коулбрук-роу, оказывается, – тут она переходила на шепот – “принимают клиентов”. Не все сестры Дорис были как она – такие же острые на язык, иначе говоря. Некоторые были благопристойные, правильные, как Эмма. Но никто из них не закрывал глаза на существование Генриетты и Фелисии.

Раньше всего я помню Гаса по нашим гуляниям, нашим пешим марш-броскам, в которые, я догадываюсь, он отправлялся со мной главным образом для того, чтобы удрать из дома. Я был хорошим предлогом – я и пес, которого звали Мистер Томпсон Вуфт. До меня у Гаса никогда не было парня в доме – ни сына, ни внука, – и, я думаю, мое появление стало большой вехой в его жизни, прекрасным поводом, чтобы уходить гулять и пропадать. Когда Эмма приставала к нему с домашними делами, Гас неизменно отвечал: “Я бы с удовольствием, Эм, но я тут себе уже всю задницу отсидел”. Заговорщицкий кивок в мой адрес – и ага, пора выводить пса. Мы наматывали с ним многие мили, слонялись, иногда казалось, сутками. Однажды забрались на Примроуз-хилл посмотреть на звезды – разумеется, в компании Мистера Томпсона. “Не знаю, наверное, домой мы сегодня уже не доберемся”, – сказал Гас. И мы улеглись спать прямо под деревом.

– Пойдем-ка с псом погуляем. (Это был сигнал начинать движение.)

– Пойдем.

– Плащ возьми.

– Так дождя же нет.

– Бери-бери.

Как-то во время наших гуляний Гас спросил (мне было пять или шесть):

– Есть у тебя с собой монетка?

– Есть, Гас.

– Видишь вон пацаненка на углу?

– Вижу, Гас.

– Пойди дай ему монетку.

– Но Гас!

– Иди-иди, ему хуже, чем тебе.

Я отдаю монетку.

Гас дает мне две взамен.

Урок на память.

С Гасом никогда не было скучно. Как-то поздно вечером на станции Нью-Кросс мы стояли в густом тумане, и он дал мне затянуться первым в жизни окурком: “Ничего, никто не увидит”. Или взять его привычную манеру приветствовать приятелей: “Здорово, чтоб тебе всю жизнь мудаком не остаться”. С такой еще потрясающей невозмутимостью, очень по-гасовски. Я его обожал. Легкий шлепок мне по затылку: “Ты этого не слышал, понял?” “Что, Гас?”

Он напевал себе под нос, мог промычать целую симфонию, пока мы куда-то шли. То к Примроуз-хилл, то в Хайгейт, то по Ислингтону к центру через Арчуэй, через Энджел – блин, где мы с ним только не шлялись!

– Сосиску хочешь?

– Хочу, Гас.

– Обойдешься. Идем в Lyons Corner House[14].

– Хорошо, Гас.

– Смотри бабушке не сболтни.

– О'кей, Гас! А как же с псом?

– У него там повар-приятель.

Мне было уютно ощущать его привязанность, теплые чувства ко мне, и я почти все время ходил, сгибаясь пополам от его шуток. Учитывая, что в ту пору в Лондоне было мало чего веселого. Правда, всегда оставалась МУЗЫКА!

– Забегу на секунду, надо струн купить.

– О'кей, Гас.

Я особенно не разговаривал, я слушал. Он в своей кепке клинышком – и я в своем детском плащике. Наверное, от него я подцепил свою любовь к бродячей жизни. “Если живешь с семью дочками рядом с улицей Семи сестер, а с женой вообще выходит восемь – пошатаешься тут с мое”. Ни разу не помню, чтобы он выпивал. Но чем-то таким он точно занимался. По пабам мы не ходили. Зато в магазинах он довольно часто исчезал где-то в подсобках. Я оставался один на один с выставленным товаром и изучал его с блеском в глазах. Он появлялся – с таким же блеском.

– Все, идем. Пес где?

– Здесь, Гас.

– Пошли, Мистер Томпсон.

Было невозможно угадать, куда нас занесет. Магазинчики по всему Энджелу и Ислингтону – он просто исчезал в их глубине: “Постой здесь минутку, сынок. Держи пса”. И потом он выходил, говорил: “Вот и ладненько”, и мы шли дальше и под конец оказывались в Вест-Энде, в мастерских при крупных музыкальных магазинах вроде центра Айвора Майранца или HMV. Он знал там всех мастеров, всех реставраторов. Меня он оставлял сидеть на полке. Вокруг были баки с клеем, подвешенные инструменты, мужики в длинных коричневых халатах, которые что-то клеили, и в конце цеха всегда сидел кто-то, кто испытывал инструменты, – оттуда постоянно доносилась какая-то музыка. А еще заходили тщедушные замученные люди из оркестровой ямы с вопросами: “Моя скрипка уже готова?” Я просто сидел там с чашкой чая и печеньем, и баки с клеем издавали свое “блоп-блоп-блоп” – такой Йеллоустоун в миниатюре, – и меня все это просто поглощало с головой. Я не скучал ни секунды. Скрипки и гитары, подвешенные на проволоке, ездят по цеху на конвейере, и весь этот народ что-то чинит, собирает, полирует. На меня тогда это производило очень алхимическое впечатление, как в диснеевском “Ученике чародея”. Я просто влюбился в инструменты.

Гас пробуждал во мне интерес к игре исподволь, вместо того чтобы сунуть что-нибудь мне в руки и сказать: “Смотри, делай вот так и так”. Гитара была абсолютно вне моей досягаемости. Ты мог разглядывать эту штуку, думать про нее, но потрогать руками – такое даже в голову не приходило. Я никогда не забуду гитару, которая лежала на его пианино каждый раз, когда я приезжал в гости, – лет, наверное, с пяти. Я думал, что там и есть ее место. Я думал, она жила на пианино всегда. И каждый раз глазел на нее, а Гас ничего не говорил, и через несколько лет я по-прежнему поглядывал в ее сторону. “Эй, подрастешь повыше, дам тебе на ней поиграть”, – сказал Гас. Уже после его смерти я узнал, что, оказывается, он выносил гитару и клал ее на пианино только тогда, когда поджидал меня в гости. Так что, по сути, он меня специально дразнил. Думаю, он присматривался ко мне, потому что слышал, как я пою. Когда по радио звучали какие-нибудь песни, мы все начинали подпевать на разные голоса – так уж у нас было заведено. Семейка подпевал.

Не могу точно вспомнить, когда он наконец снял гитару с пианино и сказал: “На, попробуй”. Мне, наверное, было девять или десять, так что стартовал я поздновато. Гитара была классическая жильнострунная испанка – такая симпатичная милая дамочка. Хотя где у нее за что хвататься, я понятия не имел. И еще этот запах. Даже сейчас, открывая кофр – если в нем старая деревянная гитара, – я просто готов залезть в него и закрыться изнутри. Сам Гас был так себе гитаристом, но основы знал хорошо. Он показал мне первые проигрыши и аккорды, аппликатуру мажоров: ре, соль и ми. Он говорил: “Разучишь Malaguea[15] – сможешь сыграть что угодно”. Когда наконец я услышал от него: “Ну, кажется, приноровился”, я ходил по уши довольный.

Мои шесть теток – вот они, без всякого особого порядка: Марджи, Беатрис, Джоанна, Элси, Конни, Пэтти. Потрясающе, но, когда все это пишется, пять из них по-прежнему живы. Моей любимой была тетя Джоанна, которая умерла в 1980-е от рассеянного склероза. Моя подружка. Она работала актрисой, и каждый раз, когда она входила – черноволосая, с браслетами на запястьях и ароматом духов, – вместе с ней в комнату влетало облако шика и великолепия. Особенно на фоне окружающей серости и однообразия начала 1950-х – Джоанна появлялась, и это было, не знаю, как будто прибыл весь состав Ronettes. Она состояла в труппе театра Хайбери[16], играла Чехова и тому подобное. А еще она осталась единственной, кто не завел мужа. Но мужчин у нее хватало. И конечно, как все мы, она очень любила музыку. Мы с ней увлекались пением на два голоса. Передают по радио какую угодно песню, мы говорим: “Давай попробуем”. Вспоминаю, как мы пели When Will I Be Loved братьев Эверли.

* * *

Переезд на Спилман-роуд в Темпл-Хилле, в пустыню за железной дорогой, я воспринимал как катастрофу по крайней мере год – год опасной и ужасной жизни девяти-десятилетнего пацана. Я тогда был очень малорослый – положенные габариты я набрал только годам к пятнадцати. А если ты такой мелкий шкет, ты всегда в обороне. Плюс я был на год младше всех остальных в классе, из-за того что родился в декабре, – так уж мне не повезло. Год в этом возрасте – огромная разница. Вообще-то я любил гонять в футбол, был приличным левым нападающим – шустро бегал, старался бить с подачи. Но ведь я мелюзга, так? Один толчок в спину, и я лежу в грязи. Убрать меня на поле пацану, который на год старше, запросто. Если ты такой лилипут, а они такие великаны, ты сам для них как футбольный мяч. Шкетом был, шкетом останешься. Так что я только и слышал: “О, здорово, крошка Ричардс”. Еще у меня было прозвище Мартышка из-за торчащих ушей. Ну, прозвища-то были у всех.

Дорога из Темпл-Хилла до школы – это была моя дорога скорби. До одиннадцати лет я ездил в школу на автобусе и возвращался пешком. Почему обратно пешком? А потому что денег не оставалось! Я тратил деньги на проезд, деньги на парикмахера, стриг себя сам перед зеркалом. Чик, чик, чик. Так что приходилось тащиться через город, в совершенно другой его конец, минут сорок пехом, и было только два пути: по Хэвлок-роуд или по Принсез-роуд. Хоть монетку бросай. Но я знал, что по-любому, как только выйду из школы, меня будет поджидать этот парень. Он всегда угадывал, куда я сверну. Я пробовал найти другие маршруты, попадался хозяевам на их участках. Я проводил весь день, соображая, как бы добраться домой и не получить пиздюлей. Очень энергозатратное занятие. Пять дней в неделю. Иногда меня проносило, но все равно сидишь в классе, а внутри крутится одно и то же: “Блин, как бы мне мимо него проскочить”. Он был неумолим. Я ничего не мог с этим поделать и проводил весь день в страхе. Куда там сосредоточиться на учебе.

Если я приходил домой к Дорис с синяком под глазом, полученным по пути, она спрашивала: “Это еще откуда?” “А, упал”. Иначе мамаша обязательно бы завелась и замучила меня расспросами о том, кто это сделал. Проще было сказать, что ты упал с велика.

Одновременно я приношу все эти ужасные отчеты об успеваемости, а Берт смотрит на меня и недоумевает: “Что происходит?” Не будешь же ему объяснять, что проводишь весь день в школе, трясясь по поводу того, как добраться до дома. Так не делается. Так ведут себя слабаки. Это вопрос, который ты должен решить самостоятельно. Кстати, само по себе битье проблемы не составляло. Я привык выдерживать удары, особенно больно мне не было. Ты учишься ставить защиту, учишься и тому, как сделать так, чтобы человек думал, что тебе досталось намного хуже, чем на самом деле. “А-а-а-а-а!” – и он уже думает: “Вот черт, я ему, наверное, что-то повредил”.

И однажды я сообразил, что делать. Жалко, что не допер до этого раньше. Был у нас один очень добродушный парень, не могу вспомнить его имени, – такой простоватый, не созданный для ученой жизни, скажем так. И он, во-первых, был здоровенный, а во-вторых, жил в нашем районе – и все время парился по поводу своих домашних работ. Я сказал: “Слушай, хуй с ним, сделаю я твою домашку, но только домой идем вместе. Тем более от меня до тебя совсем недалеко”. И вот, ценой выполнения его заданий по истории и географии, я ни с того ни с сего обзавелся личным телохранителем. Никогда не забуду первого раза: двое парней поджидают меня как ни в чем не бывало и вдруг видят, что я не один. И мы их уделали. Хватило двух-трех тычков плюс небольшое ритуальное кровопускание, и победа была нашей.

Только когда я пошел в свою следующую школу, Дартфордский техникум[17], проблема наконец разрешилась благодаря непредсказуемому везению. Ко времени моего переводного экзамена Мик уже пошел в Дартфордскую гимназию – ту, про которую говорили: “У, эти ребятки в красной форме”. На следующий год была моя очередь, и я провалился с треском, хотя и не таким оглушительным, чтобы меня отсеяли в школу, которая тогда называлась “средней современной”. Сейчас уже все по-другому, но при старой системе, если ты шел в такую школу, получить по окончании работу на заводе считалось удачей. Тебя не обучали ничему более серьезному, чем ручной труд. Преподаватели были никакие, их единственной задачей было держать всю эту ораву в узде. Я угодил в промежуточное заведение – техническую школу, которая, как я сейчас понимаю, специально имела такое расплывчатое название, как бы предполагавшее, что, хоть до гимназии ты недотягиваешь, какого-то образования все-таки заслуживаешь. Уже позже начинаешь врубаться, что тебя сортируют и распределяют с помощью абсолютно произвольной системы и почти никогда не принимают в расчет твой характер целиком, в лучшем случае – “Что ж, он, может быть, не очень внимательный в классе, зато у него лучше развиты навыки рисования”. Они никогда не принимают в расчет, что вообще-то тебе может быть просто скучно, потому что ты уже все про это знаешь.

Школьный двор – великий судья. Именно здесь выносятся все приговоры между сверстниками. Это место называется игровой площадкой, но оно больше похоже на поле боя, давление иногда бывает невыносимым. Вон два чувака пинают какого-то несчастного заморыша, но нет: “Фигня, это они так – пар выпускают”. В те времена дело нередко доходило до драк, хотя в основном все сводилось к тому, чтобы побольнее задеть словом “педрила” и прочее.

Мне понадобилось много времени, чтобы разобраться с ситуацией и научиться давать пиздюлей вместо того, чтобы получать их. А получать пиздюлей я был мастер, и довольно долго. Но потом мне привалила удача, и я по абсолютной случайности умудрился уделать одного жлоба. Это был один из тех самых волшебных моментов. Мне было двенадцать или тринадцать. Минуту назад я – типичная овца, но всего одно резкое движение – и гроза школы валяется на земле. Это произошло над небольшой клумбой, выложенной камнями, – он споткнулся, и в следующую секунду я уже сидел на нем. Когда я дерусь, падает красная шторка. Я ни черта не вижу, но знаю каждый свой следующий шаг. Как будто мои глаза покрывает красная пелена. Никакой пощады, чувак, пошло гасилово! С разниманием старостами[18] и всем полагающимся. Но как пали сильные! До сих пор помню, как офигел, когда этот хмырь распластался на клумбе. До сих пор вижу эти декоративные камни и фиалки, в которые он грохнулся, после чего встать я ему уже не дал.

Стоило мне раз положить этого парня, вся атмосфера на школьном дворе тут же переменилась. Как будто развеялась большая черная туча у меня над головой. Заработанная дракой репутация за секунду избавила меня от всех этих стрессов и дерготни. А я ведь и не осознавал, что туча была такой огромной. Это был единственный раз, когда я начал думать про школу без отвращения, в основном из-за того, что получил возможность отплатить за добро, которое другие пацаны когда-то сделали мне. К одному страшному на лицо бедолаге по имени Стивен Ярд – мы его звали Башмаком из-за громадных ступней – школьная шпана особенно липла. Задирали его постоянно. Зная, что такое все время трястись, что тебя побьют, я решил заступиться, стал за ним присматривать. Все слышали от меня: “Если, блядь, тронешь Ярда…” Никогда у меня не было желания быть сильнее других, чтобы иметь возможность их лупить; я просто хотел быть сильным, чтобы отбить у других охоту наезжать на слабых.

Когда этот камень наконец свалился с моих плеч, учеба в Дартфордском техникуме пошла на лад. Меня даже начали хвалить. Дорис сохранила несколько отчетов об успеваемости с тех времен: “География – 59 %, хороший результат на экзамене. История – 63 %, очень хорошая работа”. Однако напротив точных наук в отчетном листе классный руководитель нарисовал большую объединяющую скобку, сгрудив их в одну беспросветную во всех смыслах массу, и кратко резюмировал: “Без улучшения” – ни в математике, ни в физике, ни в химии. С черчением я “по-прежнему не справлялся”. Этот отчет о точных науках скрывал под собой историю великого предательства и того, как я превратился из относительно успевающего ученика в школьного террориста и правонарушителя, насмерть озлобленного против всякого начальства.

У меня остался снимок группы школьников, стоящих перед автобусом вместе с одним из преподавателей и улыбающихся в камеру. Я одиннадцатилетний, в шортиках, в переднем ряду. Фото было сделано в 1955 году в Лондоне, куда мы приехали выступать в церкви Св. Маргариты, что в Вестминстерском аббатстве, на конкурсе школьных хоров, который проводился в присутствии королевы. Наш хор много чего добился – жалкий провинциальный состав из Дартфорда привозил кубки и призы с конкурсов национального уровня. Терри, Спайк и я – мы были тремя сопрано, звездные солисты, так сказать. Хормейстера – гения, который выковал наш маленький летучий отряд из такого бесперспективного материала, – звали Джейк Клэйр, это он на снимке с автобусом. Загадочный был человек. Только через много лет я выяснил, что до нас он работал хормейстером в Оксфорде, был одним из лучших в стране, однако его не то перевели, не то понизили за дрючку мальчиков. Так сказать, дали шанс исправиться в колониях. Не хочу марать его имя и должен добавить, что только передаю то, что слышал. Ему явно полагалось работать с материалом получше, чем мы, как его к нам вообще занесло? В любом случае с нами он рук не распускал, хотя все знали про его привычку рукоблудить через брючный карман. Он отстроил нас так, что мы, без дураков, стали одним из лучших хоров в стране. И он выбрал трех лучших сопрано из того, что ему досталось. Мы заработали школе кучу наград, которые висели в актовом зале. У меня до сих пор не было концерта солиднее в смысле престижа, чем тот в Вестминстерском аббатстве. Конечно, нас задирали: “Ой, смотри, хористы пошли. Выпендрежники”. Но меня это не трогало, я обожал петь в хоре: ты ездил в автобусные экскурсии в Лондон, тебя освобождали от физики и химии, а за это я был вообще готов душу отдать. В хоре я много узнал о пении и музыке, о том, что такое работать с музыкантами. Я узнал, как собрать группу – разницы с дальнейшим практически никакой – и как держать всех заодно. А потом наступил пиздец.

В тринадцать лет, когда голос ломается, Джей Клэйр отправил нашу троицу сопрано в отставку. Но это было не все: нас одновременно понизили, перевели на класс назад. Мы должны были остаться на второй год, потому что пропускали физику и химию, не решали примеров. “Да, но вы же сами нас отпускали заниматься в хоре. Мы же вкалывали как проклятые!” Вот такое было нам издевательское спасибо. Моя великая депрессия началась сразу после этого. Ни с того ни с сего в тринадцать лет я должен был садиться за одну парту с младшим классом, заново проходить программу за весь год. Это был удар под дых в чистейшем виде. В ту секунду, как это случилось, мы со Спайком и Терри превратились в террористов. Я был так разозлен, что просто лопался от жажды мести. У меня теперь появилась причина разнести на куски эту страну и все, что с ней связано.

Следующие три года я провел, стараясь как можно сильнее им всем нагадить. Если хотите вырастить возмутителя спокойствия, то берите пример с моей школы. Поэтому отныне никаких коротких стрижек. Всегда две пары штанов: облегающие под форменными фланелевыми, которые я стаскивал сразу, как только выходил за школьные ворота. Все что угодно, только бы им назло. Я ничего не добился, кроме вечных суровых взглядов отца, но даже это меня не останавливало. Я совсем не хотел его разочаровывать, просто… в общем, прости, пап!

Меня это до сих пор гложет – унижение. Та злость до сих пор не остыла. Именно тогда я стал смотреть на мир по-другому, не так, как они. Именно тогда я врубился, что бывают жлобы, которые хуже, чем жлобы с кулаками. Что есть они, начальство. Бомба была заложена, отсчет пошел. После этого я бы мог спокойно заработать себе исключение из школы массой доступных способов, но тогда мне пришлось бы иметь дело с батей. И он бы сразу все просек – то, что я сам этого добиваюсь. Поэтому кампания предстояла затяжная. У меня просто напрочь пропал интерес к тому, что скажут взрослые и как бы хорошо выглядеть в их глазах. Школьные отчеты? Пишите что хотите, я все равно исправлю как мне надо. “Справляется плохо”. Я умудрился достать такие же чернила и переделал это в “Справляется неплохо”. Батя смотрел на отчет и спрашивал: “Справляется неплохо? Почему он тогда тебе поставил четыре с минусом?” Тут я, конечно, немного искушал судьбу. Но никто не замечал моих подделок. Я вообще-то надеялся, что меня раскусят, потому что тогда мне бы пришел конец, исключение за подлог. Но у меня, видимо, слишком хорошо получалось – либо они решили, что “нет, парень, так легко не выкрутишься”.

После того как хор накрылся медным тазом, мне стало вообще наплевать на учебу. Черчение, физика, математика? Большой зевок. Потому что пусть они хоть сдохнут, вколачивая в меня алгебру, не понимаю я ее, и все тут, и не понимаю, почему должен понимать. С пистолетом у виска я бы понял, или на хлебе и воде под угрозой порки. Я бы выучил ее, я бы смог, но что-то внутри меня говорит: “Все это тебе без толку, а если правда понадобится, выучишь сам”. Поначалу, когда сломался голос и нас спихнули в младший класс, я очень плотно дружил с пацанами из хора, потому что в нас бушевала одна и та же ненависть. Мы им навыигрывали все эти медали и побрякушки, которые они всегда с таким понтом вывешивали в актовом зале, а теперь в благодарность они о нас ноги вытирают.

Начинаешь стричься как-нибудь с вызовом, наперекор. На Хай-стрит был магазин Leonards, где продавали очень дешевые джинсы – тогда как раз джинсы становились джинсами. И еще там продавали флуоресцентные носки – году эдак в 1956–1957-м – рок-н-ролльные носки, которые светятся в темноте, “чтобы она меня не потеряла”, розовые или зеленые, с черными нотами. У меня было по паре тех и других. Еще наглее: на одной ноге я носил розовый, на другой – зеленый. Это было, не знаю, умереть как круто.

Было еще такое кафе-мороженое, Dimashio's. Сын старшего Димашио ходил с нами в школу, здоровый, жирный итальянский парень. Но он всегда мог заполучить в друзья кого угодно, стоило только отвести их в отцовское заведение. В Dimashio's стоял музыкальный автомат, так что народ там зависал. Джерри Ли Льюис и Литтл Ричард, не считая кучи всякого отстоя. Это был единственный кусок Америки в Дартфорде: небольшой зальчик, стойка по левую сторону, музыкальный автомат, несколько столиков со стульями, мороженный агрегат. А еще минимум раз в неделю я ходил в кино, обычно на утренние показы по субботам, либо в “Жемчужину”, либо в “Гранаду”. Быть как капитан Марвел. ШАЗАМ! Если правильно произнести, может получиться. Я с дружками в центре поля повторяю: “ШАЗАМ! Нет, неправильно!” Другие пацаны смеются за спиной. “Посмеетесь мне, когда получится. ШАЗАМ!” Флэш Гордон в реденьких клубах дыма – у него были обесцвеченные волосы. Капитан Марвел. Никогда не мог запомнить, в чем же там дело, главное было в преображении, в истории самого обычного парня, который произносил одно слово – и вдруг его уже здесь нет. “Вот мне бы так, – думал ты. – Если бы только унестись куда-нибудь отсюда”.

Когда мы подросли и слегка заматерели, мы начали понемногу пользоваться своим положением старших. Абсурд, но Дартфордский техникум всегда старался изображать из себя публичную школу (так у нас в Англии называют частные школы). Старосты ходили с золотыми кисточками на форменных кепи, у нас был Восточный корпус и Западный корпус. Тут пытались реставрировать вымерший мир, в котором как бы и не было никакой войны, – мир крикета, кубков и призов, ученической доблести. Преподаватели как один никуда не годились, но и они тоже равнялись на этот идеал, как будто работали в Итоне или Винчестере, как будто на дворе были 1920-е, или 1930-е, или даже 1890-е. Посреди всего этого и где-то посередине моего срока в техникуме, вскоре после катастрофы, наступил период анархии, который, по ощущениям, длился очень долго, – затяжной период хаоса. Может быть, это был только один семестр, когда непонятно почему народ стал сбиваться дикими стаями и ходить на спортивные поля. Нас было сотни три, все бесятся и скачут. Сейчас кажется странным, но никто никого не останавливал. Может, нас было слишком много, носящихся по полям. И ни с кем не случилось ничего страшного. Правда, от такой анархии мы слегка распустились, и поэтому, когда в один прекрасный день на поле заявился главный староста и попробовал-таки прекратить шабаш, его окружили и линчевали. Это был один из всегдашних любителей дисциплины – капитан команды, председатель школы, круглый отличник. Он любил подавить авторитетом, строил из себя большого начальника перед младшими, и мы решили его проучить. Фамилия его была Суэнтон – он мне хорошо запомнился. Шел дождь, погода была мерзейшая, мы содрали с него одежду и гонялись за ним, пока он не забрался на дерево. Мы оставили его там в его шапке с золотыми кисточками, и больше на нем ничего не было. Суэнтон потом спустился с дерева и доучился до профессора средневековой филологии в Университете Эксетера, написал фундаментальный труд “Английская поэзия до Чосера”.

Из всех учителей единственным, кто не повышал на нас голоса, был преподаватель религиозного воспитания мистер Эджингтон. Он обычно носил бледно-голубой костюм со следами спермы на брючине. Эджингтон-дрочила. Религиозное воспитание, сорок пять минут, “перейдем к Луке”. Либо он обоссался, шептались мы, либо только что трахал в соседнем классе миссис Маунтджой – преподавательницу изо.

У меня выработался преступный склад ума – что угодно, лишь бы им нагадить. Мы побеждали в школьном кроссе три раза, но ни разу его не пробежали. Мы стартовали, сматывались на часок покурить, а потом, ближе к финишу, подстраивались к бегущим. На третий или четвертый раз они поумнели и расставили наблюдателей вдоль всего маршрута, и на семимильном участке нас никто не видел бегущими. “Он систематически показывал низкий уровень успеваемости” – резюме из шести слов в конце моего школьного отчета за 1959 год, из которого можно было сделать вывод – совершенно правильный, – что для достижения этого результата я приложил определенные усилия.

* * *

В ту пору я впитывал массу всякой музыки, толком ничего о ней не зная. В Англии туман – привычное явление, и такой же туман существовал тогда между людьми, только словесный. Люди не показывали эмоций. Люди вообще не особенно много разговаривали. Разговор все время вился вокруг, одни условности и эвфемизмы; о некоторых вещах не говорилось, на них даже не намекалось. Такое викторианство, которое просочилось в быт, – его просто гениально передают все эти черно-белые фильмы начала 1960-х: “В субботу вечером, в воскресенье утром”, “Такова спортивная жизнь”. И жизнь реально была черно-белой: цветное кино уже не за горами, только в 1959-м его время еще не пришло. Но людям всегда необходим прямой контакт, им нужно достучаться до чужого сердца. И для этого существует музыка. Если не можешь сказать, спой. Послушайте песни того периода: всплеск, романтика – люди стараются выговорить то, что нельзя было сказать в обычной жизни и даже на бумаге. Погода чудесная, 7:30 пополудни, ветер утих. P. S. Я тебя люблю.

Дорис отличалась от всех – она, как и Гас, была меломаном. После конца войны, когда мне было три-четыре-пять лет, рядом со мной звучали Элла Фитцджеральд, Сара Воэн, Биг Билл Брунзи, Луи Армстронг. Я был просто открыт этому, я слушал их всех, потому что их ставила мама. И конечно, мой слух привел бы меня туда так и так, но именно мама показала ему дорогу в черную половину города, сама того не понимая. Я еще не разбирал, какие люди это поют: белые, черные или зеленые. Но по прошествии времени, если у тебя было хоть немного музыкального чутья, ты начинал ловить разницу между Ain't That a Shame Пэта Буна и Ain't That a Shame Фэтса Домино. Не то чтобы Пэт Бун как-то плохо пел – певец он был совсем недурной, – просто его версия была такой оберточной, прилизанной, а у Фэтса, наоборот, все выходило так естественно. Дорис нравилась и гасовская музыка. Он советовал ей слушать Стефана Грапелли, Hot Club Джанго Рейнхардта – очаровательную свинговую гитару – и Бикса Байдербека. Ей вообще нравился приджазованный свинг. Через много лет она пристрастилась ходить слушать бэнд Чарли Уоттса, когда тот выступал у Ронни Скотта[19].

Поскольку у нас очень долго не было проигрывателя, большая часть музыки доходила до нас по радио, в основном по Би-би-си, – мамочка была мастерица крутить ручку настройки. В ту обойму входили несколько великих британских джазменов, какие-то танцевальные оркестры с севера плюс все, кто участвовал в варьетешных программах. Реально крутые музыканты. Никаких халявщиков. Когда передавали что-то хорошее, Дорис обязательно это находила. Так что я рос, а она охотилась за музыкой. И комментировала, кто хорош, а кто так себе, даже специально для меня. Она была музыкальна до мозга костей. Например, звучал какой-то голос, и она говорила: “Пискля”, притом что для всех остальных это могло быть “превосходное сопрано”. Все это происходило еще до телевизоров. Я вырос под очень качественную музыку, в том числе под кусочки Моцарта и Баха на заднем плане, которые тогда мне казались слишком сложными, но я впитал и их. Фактически я был музыкальной губкой. И мне жутко нравилось смотреть на людей, которые что-то играют. Если я встречал их на улице, меня сразу тянуло к ним. Это мог быть пианист в пабе, кто угодно. Мои уши поглощали музыку ноту за нотой. Неважно, если играли нестройно, главное, здесь рождались ноты, носились ритмы и гармонии, и они начинали носиться у меня в голове. Это было очень похоже на наркотик. Наркотик, который на самом деле помощнее героина. С героином я смог завязать, с музыкой мне завязать нереально. За одной нотой приходит другая, и никогда толком не знаешь, что придет дальше, и, главное, не хочешь знать. Как будто идешь по волшебной проволоке.

Кажется, первая пластинка, которую я купил, была Long Tall Sally Литтл Ричарда. Фантастическая вещь и сейчас, через столько лет. Хорошие записи с возрастом становятся только лучше. Но штука, которая реально меня вставила, взорвала – однажды ночью, когда я слушал “Радио “Люксембург” на своем приемничке, вместо того чтобы спать в постели, – Heartbreak Hotel. Это был шок. Я никогда такого раньше не слышал, даже ничего похожего. Я и про Элвиса-то ничего не знал. Но ощущение было такое, как будто я ждал, что это случится. Проснувшись на следующее утро, я уже был другим человеком. Меня вдруг как захлестнуло: Бадди Холли, Эдди Кокран, Литтл Ричард, Фэтс. Radio Luxemburg славилось неустойчивым приемом. У меня была маленькая антенна, и я ходил по комнате, прижимая приемник к уху и поворачивая антенну в разные стороны. Стараясь не делать слишком громко, чтобы не разбудить мать с отцом. Если сигнал ловился хорошо, я мог взять радио в постель под одеяло, выставить антенну наружу и покручивать ее там. Я при этом должен спать, мне завтра утром в школу. Куча реклам про James Walker, “ювелирный магазин на каждом проспекте” и про ирландскую лотерею, с которыми у Radio Lux был какой-то контракт. Рекламы ловились отлично, “а теперь у нас Фэтс Домино с Blueberry Hill” – и, черт, сигнал начинал гулять.

И после этого – “Since my baby left me…[20]. Это был звук точного попадания. Это была последняя капля. Первый услышанный мной рок-н-ролл. Абсолютно другое исполнение, абсолютно другое звучание, лобовое, выжженное, никакой ерунды, никаких скрипочек, женских подпевок и прочих соплей – абсолютно другое. Ощущение чего-то оголенного, до самых корней, которые, ты чувствовал, где-то там должны были быть, но которые еще не были знакомы твоим ушам. За это я должен снять перед Элвисом шляпу. Тишина – это твой холст, твоя рама, то, на чем ты творишь, – не старайся ее заглушить. Этому я научился у Heartbreak Hotel. Я впервые услышал что-то настолько откровенное. Теперь мой долг был отыскать все, что этот крутой чувак записал раньше. Слава богу, я успел поймать его имя. Сигнал Radio Luxemburg опять стал четким: “Это был Элвис Пресли с песней Heartbreak Hotel…” Твою мать!

Где-то в 1959 году, в мои пятнадцать, Дорис купила мне первую гитару. Я уже умел играть, когда ее заполучил, но, пока у тебя нет собственного инструмента, ты, считай, только балуешься. Вещь производства Rosetti, стоила примерно десять фунтов. У Дорис не было кредита, чтобы купить ее в рассрочку, поэтому она кого-то попросила вместо себя, и, когда тот человек перестал платить, случился крупный переполох. Для нее и Берта десять фунтов были огромной суммой. Впрочем, без Гаса там, наверное, тоже не обошлось. Гитара была акустическая. Я начинал оттуда, откуда должен начинать любой хороший гитарист, – с акустики, с жильных струн. Перейти на проволоку всегда успеется. В любом случае электрическую гитару я себе тогда позволить не мог. Но обнаружил, что освоение этой испанки, старой трудяги, дало мне хорошую базу для всего остального. Тогда ты переходишь на стальные струны, и наконец – ого! Электричество! Я хочу сказать, родись я на несколько лет позже, я бы, наверное, сразу взялся за электрогитару. Но если хочешь подняться на вершину, нужно начинать с самого низа, как и во всем. Спросите любую мадам в борделе.

Я брался за гитару, как только выпадала свободная минута. Про меня тогдашнего рассказывают, что я потерял контакт с окружающим миром – я садился в угол комнаты во время вечеринки или на семейном мероприятии и без конца играл. Показатель любви к моему новому инструменту – рассказ тети Марджи о том, что, когда Дорис лежала в больнице и я какое-то время жил у Гаса, я ни на секунду не расставался с гитарой. Я брал ее с собой везде и засыпал с ней в обнимку.

У меня осталась тетрадка с рисунками и записями того времени. Она почти вся датируется 1959-м – переломным годом, большую часть которого мне было пятнадцать. Она заполнена старательными чистенькими буковками, выведенными синей шариковой ручкой. Страницы поделены на столбики с заголовками, и вторая (следующая за первой, с важной информацией о скаутских делах, о которых позже) называется “Список пластинок. 45 об/мин”. Первая строчка: “Название: Peggy Sue Got Married, Артист(ы): Бадди Холли”. Пониже, более небрежным почерком, обведенные имена девочек: Мэри (перечеркнуто), Дженни (галочка), Джанет, Мэрилин, Вероника. И так далее. В разделе “Долгоиграющие”: The Buddy Holly Story, A Date with Elvis, Wilde about Marty (это Марти Уайлд, разумеется, если кто не знает), The “Chirping” Crickets. В списках все как обычно: Рикки Нельсон, Эдди Кокран, Everly Brothers, Клифф Ричард (Travellin’ Light), – но еще и Джонни Рестиво (The Shape I’m In), который в одном из них стоит третьим, The Fickle Chicken в исполнении Atmospheres, Always Сэмми Тернера – забытые сокровища. Все это архивный каталог Великого Пробуждения – рождения рок-н-ролла на британских берегах. Элвис в тот момент возвышался над остальным пейзажем. В тетради у него целый свой раздел. Самый первый купленный мной альбом. Mystery Train, Money Honey, Blue Suede Shoes, I’m Left, You’re Right, She’s Gone. Самые сливки его сановского периода[21]. Постепенно я прикупил еще несколько штук, но этот был мне как родное дитя. Элвис, конечно, меня потряс, но еще больше я балдел от Скотти Мура и остальной группы. С Рикки Нельсоном было то же самое: я покупал диск не Рикки Нельсона, я покупал диск Джеймса Бертона. Подыгрывающие составы интересовали меня не меньше, чем фронтмены. Бэнд Литтл Ричарда, который практически совпадал с бэндом Фэтса Домино, на самом деле был бэндом Дейва Бартоломью. Я был в курсе всего этого. Меня просто впечатляла ансамблевая игра: как эти парни взаимодействовали друг с другом, их естественный драйв и абсолютно – по виду – расслабленная подача. Я чувствовал в них какую-то неотразимую легкость. И конечно, еще больше это относилось к бэнду Чака Берри. В любом случае для меня с самого начала дело было не только в солисте. Кроме вокала на меня должны были произвести впечатление музыканты.

Но были у меня и другие увлечения. Из самого хорошего, что тогда со мной произошло, хотите верьте, хотите нет, главным было вступление в бойскауты. Основатель движения Баден-Пауэлл – на самом деле славный мужик, который неплохо разбирался в том, чем любят заниматься малолетние пацаны, – так вот, он серьезно считал, что без его скаутов империя развалится. И тут как раз подоспел я – член Бобрового патруля Седьмого Дартфордского отряда. Правда, империя все равно трещала по швам, и закалка характера и вязание узлов здесь были ни при чем. В любом случае моя скаутская карьера началась, кажется, непосредственно перед тем, как я всерьез занялся гитарой – либо перед тем, как мне ее купили, – потому что, когда я начал играть всерьез, это происходило в другом, параллельном мире.

Скаутские дела существовали отдельно от музыки. Мне хотелось научиться выживать в диких условиях, и я прочитал все баденпауэлловские книжки. И теперь настало время освоить эти вещи на практике. Я хотел знать, как определять, где я нахожусь, как приготовить что-нибудь в земляной яме. С чего-то вдруг мне понадобились навыки выживания, казалось важным им научиться. Я и раньше, бывало, ставил палатку в нашем садике за домом и просиживал там часами, поедая сырую картошку или что-то такое. А теперь хотел еще узнать, как ощипать птицу. Как выпотрошить добычу. Какие части вынимать, а какие оставлять. И нужно ли сохранять кожу? Сгодится она на что-нибудь? На хорошую пару перчаток? Это было что-то вроде спецназовской подготовки для малолетних. В основном, конечно, шанс покрасоваться с ножом на ремне – для многих из нас это была главная приманка. Но ты не получал ножа, пока не зарабатывал несколько значков.

У Бобрового патруля был свой штаб – заброшенный садовый сарай чьего-то отца, который отдали нам на растерзание. Здесь патруль собирался для планирования ближайших дел: у тебя хорошо получается это, у тебя – то. Мы садились в кружок, трепались, иногда перекуривали и потом отправлялись в поход до Бекслихита или Севеноукса. Вожатый отряда Басс был школьным учителем – он казался нам уже старым, хотя тогда, наверное, ему было лет двадцать. Он здорово умел воодушевлять народ. “Так, сегодня – вязание узлов. Колышка, беседочный, беседочный скользящий – вперед”. Приходилось отрабатывать приемы дома. Как разжечь огонь без спичек. Как сложить походную печку; как сделать, чтобы костер не дымил. Всю неделю я практиковался у нас на участке. Тереть друг о друга две палки – не вариант. Только не в этом климате, разве что где-нибудь в Африке или другом невлажном месте. Поэтому куда деться, все кончалось увеличительным стеклом и сухими ветками. Но вдруг, через каких-то три-четыре месяца, я уже собрал четыре или пять значков, и меня производят в старшего патруля. У меня эти значки были повсюду, атас полный! Не знаю, где сейчас та скаутская рубашка, но она просто увешана всякой фигней: шевроны, шнурки, значки – где только можно. Смотрелось так, будто я фанат садо-мазо.

Все это подстегнуло мою уверенность в себе в критический момент, после изгнания из хора, – а особенно то, что меня так быстро повысили. Наверное, вообще весь скаутский период значил в моей жизни больше, чем я раньше представлял. У меня была хорошая команда. Я знал, кто чего стоит, и мы держались заодно. Дисциплина была слабовата, это да, но когда доходило до дела – “На сегодня задача такая…” – мы доводили его до конца. Еще помню большой летний лагерь в Кроуборо, мы только что заняли первое место по строительству переправы – в ту ночь мы упились виски и устроили драку в большом шатре. Темно, хоть глаз выколи, света нет вообще, все только машут кулаками, разбивают что попало, особенно что-нибудь себе. Первый раз я сломал себе кости как раз тогда – посреди ночи со всей дури долбанувшись о палаточный шест.

Один-единственный раз я злоупотребил властью, и на том моя скаутская карьера кончилась. Сначала появился новый рекрут – редкий козел, никто не мог с ним нормально общаться. Я бесился: “У меня тут элитное звено, а я должен возиться с этим говнюком? Я сопли подтирать не нанимался. Какого хера вы его на меня спихиваете?” Он что-то опять сделал, и я ему врезал. На, чмо! Не успел я опомниться, меня уже вызвали на ковер – разбирать на дисциплинарном совете. “Командиры рук не распускают” и вся такая лабуда.

Недавно, когда Stones были на гастролях в Санкт-Петербурге, сижу я в своем номере, и вдруг по телевизору показывают церемонию празднования столетнего юбилея бойскаутов. Это было на острове Браунси, где Баден-Пауэлл основал первый лагерь. Один на один с самим собой в комнате я встал по стойке, отдал трехпальцевый салют и гаркнул: “Старший патрульный, Бобровый патруль, Седьмой Дартфордский отряд, сэр!” Чувствовал, что просто должен отрапортовать.

Летом, чтобы не тратить зря время, я где-нибудь подрабатывал, как правило, за прилавком в разных магазинах либо на разгрузке сахара. Вот этого никому не посоветую – торчать на задах супермаркета. Сахар развозят в неподъемных больших мешках, и еще он, сука, режется и ко всему липнет. За день наразгружаешься – оттянешь себе мешками плечо, и под конец все руки в крови. А потом сахар еще надо фасовать. Только этого должно было хватить, чтобы я бросил заниматься такой херней, но я не бросил. До сахара я фасовал масло. Это сейчас ты приходишь в магазин, и там лежат аккуратненькие брусочки, а раньше масло привозили громадными блоками. И мы сидели в подсобке, нарезали его и заворачивали. Тебя учили, как делать двойной загиб, как отмерять точный вес, и ты относил кусок на полку – “Ну разве не красавчик!” А в подсобках в это время резвились крысы и было полно всякой другой нечисти.

Была у меня примерно в то же время, в тринадцать-четырнадцать, еще одна работа. Я приходил в пекарню по выходным и объезжал окрестности с развозкой – настоящая школа жизни в этом возрасте. У пекарни был электрический фургончик, при котором состояло два человека, и по субботам и воскресеньям я отправлялся с ними выжимать деньги из клиентов. И я понял, что, пока они уходили звонить в дверь – “Миссис такая-то, уже две недели прошло”, – меня держали как сторожа, на шухере. Иногда я сидел в фургоне, стучал зубами от холода и ждал, и через двадцать минут появлялся пекарь с красным лицом, на ходу застегивая ширинку. До меня медленно доходило, что кто-то расплачивался не так, как остальные. А еще существовал определенный контингент бабушек, которым явно было настолько скучно, что приезд хлебовозки становился кульминацией всей недели. Они наливали чай, подавали кексы, которые у нас же и покупали, садились поболтать, и вдруг ты понимаешь – черт, ты там торчишь уже целый час, и, пока закончишь объезд, успеет стемнеть. Зимой я ждал, пока попаду к ним в гости, потому что это было немножко как в “Мышьяке и старых кружевах” – старушенции, которые обитают в абсолютно своем отдельном мире.

Пока я упражнялся с узлами, я совсем не замечал – я вообще-то восстановил всю картину много-много лет спустя – некоторые крутые перемены в жизни Дорис. Примерно в 1957 году она сошлась с Биллом, ныне Ричардсом, моим отчимом. Он женился на Дорис в 1998-м, прожив с ней все эти годы начиная с 1963-го. Ему тогда было меньше тридцати, ей – уже за сорок. Я помню только то, что Билл всегда околачивался где-то рядом. Он работал таксистом и постоянно везде нас возил, был готов помочь в чем угодно, если речь шла о машине. Он даже отвозил нас на отдых – меня, маму и батю. По мелкости, я, конечно, не понимал, какие у них отношения. Билл для меня существовал просто как дядя Билл. Что по этому поводу думал Берт, я не знал и не знаю до сих пор. Я думал, Билл – это друг Берта, друг семьи.

В общем, он просто возник на горизонте, и у него была машина. Во многом это-то и соблазнило Дорис тогда, в 1957-м. Он познакомился с ней и со мной в 1947-м, когда жил напротив нас на Частилиан-роуд и работал там же, в кооперативе. Потом он устроился в фирму, организованную таксистами, и больше не появлялся, пока один раз Дорис не увидела его, выходя из дартфордского вокзала. Сама Дорис рассказывала так: “Я его только знала, когда мы жили напротив, и однажды он сидит в такси, а я выхожу из вокзала и говорю: “Привет”. Он выбежал за мной и говорит: “Давайте я вас до дома подвезу”. А я говорю: “Ну хорошо, я не против”, потому что иначе бы пришлось ждать автобуса. И он отвез меня домой. И тогда все началось, а мне просто не верилось. Это было такое нахальство”.

Биллу с Дорис приходилось что-то сочинять, и если Берт знал, я ему сочувствую. Большим везением для них была страсть Берта к теннису, из-за этого они могли встречаться где-то вне дома. К концу отпущенного времени, как рассказывал Билл, они ухитрялись приехать в место, откуда было видно, когда Берт поедет из клуба на своем велосипеде, чтобы сразу помчаться на такси обратно и доставить Дорис домой до его прихода. Дорис еще вспоминала: “Когда Кит начал играть со Stones, Билл его повсюду возил. Если бы не Билл, он бы вообще никуда не попал. Потому что Кит обычно говорил: “Мик сказал, надо быть там-то и там-то”. А я ему: “Как ты туда собираешься добираться?” И Билл тут как тут: “Я его отвезу”». Это, кстати, до сих пор невоспетая роль Билла в основании Rolling Stones.

Впрочем, батя по-прежнему был батя, и я страшно ссал, как он отреагирует, когда придет время и меня исключат, – потому-то кампания и должна была быть затяжной, нельзя было покончить со школой одним махом. Приходилось потихоньку накапливать плохие оценки, пока до начальства наконец не дойдет, что момент настал. Но боялся я не того, что мне достанется физически, а батиного неодобрения – потому что тогда все, бойкот. Раз – и ты один, сам по себе. Не разговаривать со мной и даже не замечать моего присутствия – такая у него была форма внушения. За этим ничего не следовало, мне не грозило получить от него по заднице или что-нибудь в таком духе – об этом и речи не было. Но от мысли, что из-за меня батя может расстроиться, мне хочется расплакаться даже сейчас. Не оправдать его ожиданий – меня бы это просто раздавило.

Так что достаточно было один раз пережить этот бойкот, и второго раза уже не хотелось. Ты чувствовал себя пустым местом, все равно что не существовал. Он только говорил: “Что ж, на пустошь сегодня не идем” – по выходным мы обычно ходили туда погонять мячик. Когда я узнал, как обращался с Бертом его собственный отец, я подумал, что мне очень повезло, потому что Берт меня вообще ни разу пальцем не тронул. Давать выход эмоциям было не в его натуре. За что я даже благодарен. В те разы, когда я его серьезно доводил, окажись он не таким сдержанным, меня бы ждала взбучка – для большинства остальных детей того времени это было привычное дело. Единственной, от кого я периодически получал сзади по ногам, была моя мамочка, и получал я по заслугам. Но я никогда не жил в страхе телесного наказания, только психологического. Даже перед нашим историческим воссоединением после двадцати лет врозь, когда я не видел Берта столько времени, я все с тем же страхом ждал его реакции. За прошедшие годы в моей жизни случилось много всякого, чего он мог бы не одобрить. Но об этом позже.

Финальное выступление, за которое меня наконец отчислили, случилось, когда мы с Терри решили не пойти на школьное собрание в последний день учебного года. Мы уже сто раз ходили на эти собрания, и нам хотелось курить, поэтому мы просто смылись. Думаю, это стало окончательным гвоздем в крышку гроба моего пребывания в техникуме. Разумеется, когда батя услышал эту новость, он чуть не взорвался. Но к тому моменту, я думаю, он уже списал меня как бесполезного члена общества. Потому что я уже вовсю играл на гитаре, а Берт не был любителем искусства – а единственное, что у меня хорошо получается, это музыка и рисование.

Кого мне здесь точно нужно поблагодарить – человека, спасшего меня от помойной ямы, пожизненной каторги, – это преподавательницу изо, потрясающую миссис Маунтджой. Она замолвила за меня словечко перед директором школы. Меня собирались выпихнуть на биржу труда, и директор спросил: “Он хоть что-то умеет?” “Ну, он неплохо рисует”. В результате я попал в Сидкапский художественный колледж, набор 1959 года – музыкальный набор.

Берту это не понравилось: “Найди себе нормальную работу”. “Что, типа лампочки штамповать, да, пап?” И меня пробило на саркастический тон. Теперь, конечно, жалею. “Трубки с лампочками штамповать, да?”

К тому моменту у меня уже были большие планы, хоть и ни малейшего понятия, как их осуществить. Для этого мне еще нужно было повстречать кое-кого. А тогда я просто чувствовал, что у меня достаточно мозгов, чтобы каким-нибудь способом выкарабкаться из коллективной клетки, из жизни, расписанной наперед. Мои родители выросли в годы Депрессии, когда, если у тебя что-то было, ты этим дорожил, держался обеими руками, вот и вся наука. Берт был самый нечестолюбивый человек на свете. С другой стороны, я был совсем пацаном и ни о каком честолюбии даже не задумывался. Я просто чувствовал рамки. Общество и вообще вся среда, в которой я вырос, – мне было там слишком тесно. Может, конечно, это были заурядные подростковые гормоны и напряги, но что надо как-то отсюда выбираться – это я знал точно.


Я в 1959-м, в пятнадцать лет, с моей первой гитарой, купленной Дорис.


Загрузка...