В последний раз я попал в пионерский лагерь уже после девятого класса. Однажды я уже пробовал бриться, рыжеватый мох покрывал мои костлявые скулы, и детишки из младших отрядов называли меня «дядя». Нет, конечно, это было не то, что прежде, — другое лето, другие люди, другие отношения. Нас было четверо, взрослых парней, и сильнее всех других развлечений тянул нас к себе соседний коттедж. В нем жил девчоночий старший отряд, и там, возле их веранды, вблизи их окон, мы топтались и ржали, как жеребцы, приходили с надеждой, уходили с сожалением, а всего-то была там одна наша сверстница, остальные все — еще совершенные дети.
Зато эта одна была настоящей девушкой, с гладкой розовой кожей, без всяких следов загара. Была она как-то отключена от всего окружающего или, может быть, включена во что-то иное: ходила медленно, говорила мало, отвечала с заметным опозданием. Нас четверых она вблизи не видела — и было это хорошо, было это справедливо, создавало такую стабильную тягу, без надрыва, без риска, без злости и зависти, и всего, что сопутствует… Звали ее Тамара.
Она нас не замечала, и было это прекрасно, потому что если бы и заметила, то уж, наверное, не меня. Так я тогда привыкал уже чувствовать, к такой постоянной мысли себя готовил.
(Вновь наступает время произнести это самое слово — «комплекс». Вот оно уже и произнесено. Но — в скобках, только в скобках.
Терминология — коварная вещь. Она дарит, но она же крадет. Вот, к примеру, однажды мы соблазнились, произнесли разок: «информация» — еще запинаясь, еще не вполне уверенно, еще неопытные на пути порока. И сами не заметили, как продали душу дьяволу, и вот уже ходим изо дня в день этой новой дорожкой, и ни сведения, ни справки, ни известия, ни сообщения, никого из этих старых друзей для нас как будто не существует, только одна информация, информация, асфальтово-безликая информация…
Вот я иду по улице, мокрый тротуар, сырость такая тревожная в воздухе, мелкий дождик-любимая моя погода. Я прогуливаюсь, у меня хорошее настроение. Сзади меня идут девушки, они прыскают, смеются, хохочут. «Не надо мной, — говорю я себе твердо, — просто так, мало ли почему…» Но в глубине души знаю точно: надо мной, а то над чем же еще, что еще тут смешного на улице? Я спешно выравниваю походку — и начинаю идиотски размахивать руками, не попадая в такт шагам. Я с усилием выпрямляю спину, перестаю глядеть под ноги и немедленно попадаю ногой в лужу. Грязная вода заливает туфель, забрызгивает мою штанину и портфель идущего рядом старичка. Старичок ругается, я молчу, краснею, потею, хромаю и хлюпаю. Девушки обгоняют меня, оглядываются. Знакомые, из соседней школы. Смеются. Теперь-то уж точно, теперь никаких сомнений…
Этого горя хватит мне на неделю. Если, конечно, его не нагонит что-нибудь еще, поновее.
Вот мы делаем уроки с лучшим моим другом Ромкой. Я объясняю ему разложение многочлена. Он слушает внимательно, смотрит мне прямо в глаза и, когда я замолкаю, произносит задумчиво: «Знаешь, почему над тобой смеются?..»
Все. Конец. Больше мне не жить. Все вокруг плывет, даже приятное какое-то чувство, теплое и уютное, как болезнь. Но Ромка продолжает что-то говорить, и я с опозданием осознаю, что ведь он имеет в виду мои же рассказы, мои собственные ему сокровенные жалобы, а не какие-нибудь свои отдельные сведения. Я осознаю это, но все равно оттого, что это сказал он, и сказал уверенно, как об очевидном факте, остается непоправимое ощущение объективности.
«А ты не смотри такой овечкой! — начинаю я слышать его слова. — Ты понахальней, о н и это любят, понял? Давай потренируйся, а я проверю. Ну-ка прищурь-ка один глаз. Нет, не этот, лучше правый, здесь у тебя бородавка, она выделяется. Ну вот, совсем другое дело!»
На ближайшем совместном школьном вечере я испытываю новое свое лицо. Зал полон, девочки стоят шпалерами, одна нога — на перекладине шведской стенки, белый фартук облегает выпирающую коленку. Мой серый костюм давно мне мал, на рукавах и брючинах выпущен запас, брюки протерты, и на них даже есть заплата — из того же материала, тщательно заглаженная, но вблизи, конечно, вполне заметная. Я прохожу по залу, перекосившись, неестественно повернув голову — даже теперешними, нахальными глазами я все еще не умею смотреть и м прямо в лицо. «Ты чего щуришься, глаз, что ли, болит?» Это Любка Новикова из нашего дома, некрасивая девочка с сухими бледными губами. Дура, вот дура! Ничего, ничего, это еще ничего не значит, она же не понимает, у такой некрасивой не может быть женского взгляда… Эту страшную мысль, этот вырванный с мясом кусок чужой души я походя кладу на свои раны, одному лишь человеку на свете сочувствуя — себе самому. Но тот же буквально вопрос: «Болит?..» — задает мне и Марина Левина, прекрасная Марина, Марина Мнишек, как зовут ее в нашей мужской школе. У этой не может быть неженского взгляда, только женский и может у нее быть. Вместе с отчаянием появляется и чувство облегчения. Ничего не получается, но ничего и не надо делать. Я свободен от всех обязательств, я могу встать в привычный свой угол и спокойно и одиноко наблюдать за танцующими. «Гостинцы-прянички для милой Танечки». Подумать, как меняются времена — разрешили поставить Лещенко! Или просто кто-то недосмотрел и ребята в радиоузле сами?.. «От друга Ванечки медовый дар…» И вот я вижу моего друга Рому, он танцует с Мариной Мнишек. Он говорит, она увлеченно слушает — так, по крайней мере, мне кажется, — глядит ему прямо в рот. Один глаз у него прищурен, нижняя губа презрительно выпячена — в точности такое выражение лица, какое должно было быть у меня. «Пусть знает Танечка, что помнит Ванечка… Медовый дар… Горит пожар».
Или вот еще одна сцена. Буквально — сцена, эстрада школьного зала, протертые пружинящие доски, я на них стою. Объединенный хор все тех же двух школ репетирует популярную песенку. У меня вдруг обнаружились способности. (Немедленная суетливая мысль, как использовать, что выгадать?) Я не просто хор, я солист. И песня у нас не просто песня, а целая инсценировка, поющая картинка. По ходу пьесы я должен выйти из рядов, обнять за талию солирующую партнершу и под умолкнувшее фортепьяно пропеть ей: «Дорогая!» — есть там такое обращение в середине куплета. Партнерша у меня что надо, бойкая стройненькая девица в черном вельветовом сарафане. Репетируем. Начали! Я пою вместе с хором, потом выхожу вперед, вытягиваю руку в сторону, на ощупь — правильно, талия! — и падаю в обморок. То есть нет, я, конечно, не падаю буквально на пол, но застываю в полном оцепенении, в глазах у меня глухая чернота, я ничего не чувствую, кроме вращения Земли — то ли вокруг Солнца, то ли вокруг собственной оси. Ничего не чувствую, ничего не говорю и, уж конечно, ничего не пою. Руководитель хора, отхохотавшись, назначает другого солиста, с менее выдающимися способностями, но с более устойчивой психикой. (Без комплексов — скажут через двадцать лет.)
Или вот еще… А впрочем, больше не стоит. Так ведь можно до бесконечности. Возвращаемся. Пионерский лагерь.
Перед самым закрытием лагеря — военная игра: желтые против синих. Сорвал нашивку — значит, убил. Мы, старички, вроде бы в командирах, команд никаких нет, каждый за себя. Глупая детская игра, но затягивает.
Я иду по лесу, пригибаюсь осторожно, прячусь за кустами, стараюсь не шуметь. Останавливаюсь у густой ольхи, дальше, в низине, — открытая поляна, лес спускается к ней уступами с трех сторон. С четвертой стороны — узкая речушка, за ней снова — кустарник и лес.
И на этой поляне, «на речке, на том бережочке» сидела Тамара, одна, вполоборота ко мне, переплетала косу и смотрела на воду.
Интересно, что никаких посторонних мыслей не возникло сначала у меня в голове, а только, в какой она «армии», в синей или желтой… Я медленно спустился и подошел к ней почти вплотную. Она обернулась, взгляд был немного встревоженный, но, увидев меня, успокоилась и даже слегка улыбнулась. Улыбнулась — и ничего не сказала. Так, словно я уже целый час стою с ней рядом на этой поляне. Она была в черных трусах и черной футболке, сидела на невысоком пригорке, вытянув голые ноги, длинные, белые, с альбиносной розоватостью… Но это я увидел немного спустя, а вначале, первое, что заметил: на черной футболке, слева, на четко обрисованной груди — аккуратно, как брошка, приколотую желтую нашивку, бесконечно враждебную моему синему сердцу. «Почему на груди, — подумал я машинально, — должна же вроде быть на плече?»
Она почувствовала мой взгляд, проследила его, прошлась по этой ниточке, увидела свою грудь, не торопясь, внимательно так ее рассмотрела и ласково, одними кончиками пальцев сверху вниз, сверху вниз погладила…
Мы были с вей совершенно одни на этой поляне, но даже если бы и не так, если бы весь наш лагерь, с барабанщиками и горнистами, пришел нас приветствовать и сводный хор четырех отрядов пропел «Это чей там смех веселый», ручаюсь, что и тогда бы я ничего не услышал и ничего не увидел. Это было удивительное состояние, уже случавшееся со мной когда-то прежде… Впрочем, так остро и так мощно, с таким реальным ощущением нереальности, с такой полной отдачей она, безо всякой даже попытки контроля — нет, такого еще никогда не было. Я стоял перед ней как бы в круге света, в глубоком колодце из цветного шума, все вокруг было расфокусировано для зрения и слуха, там был хаос, распад, никак не организованное пространство. Здесь же, внутри, резкость изображения превышала все возможные пределы, доходила до физической боли, становилась уже не резкостью, а резью. На глазах у меня выступили слезы.
Она молчала, но не выглядела при этом застывшей. Это было такое ее существование, она оставалась вполне живой, я бы даже сказал, оживленной — как-то чувствовалось, что именно оживление выражали те немногие движения, которые она при ее темпераменте делала. Положила ногу на ногу — одну белую ногу на другую белую ногу; оперлась левой рукой о пригорок позади себя; правая рука оказалась свободной, она ведь уже погладила грудь, теперь освободилась и лежала, отдыхая, на бедре, немного выше колена. Коса ее так и осталась незаплетенной, волосы были светлые, почти рыжие, лицо белое и чистое. Глаза у нее оказались зеленые — прежде я ни у кого не замечал цвета глаз, тут же ясно увидел и отметил: зеленые, большие, огромные, слишком большие, до ощущения каких-то периферийных, ничем не заполненных пустот. Так мы жили с ней на этой поляне и прожили долго, целую жизнь, три или четыре минуты сценического времени. Двадцать раз я срывал с нее дурацкую эту нашивку — то легко и воздушно отцеплял, не коснувшись, как бы с руки или плеча, то накладывал всю ладонь, прижимал, наваливался и рвал, как зубами; то ласково и заботливо обводил вокруг, не одними пальцами, не одной только кожей, но всем телом, нутром, душой ощущая этот нежный контур…
Наконец она что-то сказала. Я не расслышал, не понял. Она повторила. Я понял: «Садись». Я сел, вернее, упал. Это было как игра в «замри-отомри», как снятие колдовства. Я упал на траву, полежал с минуту, расслабившись, глядя в небо и в сторону; потом вынул платок из кармана брюк, вытер лицо и глаза; спрятал платок, повертел головой, посушил лицо на ветру. И лишь после этого повернулся к ней.
Она сидела все в той же позе, времени прошло ведь очень немного, и смотрела на меня со спокойным любопытством. Осмотрела всего, улыбнулась чуть кривовато, двойной такой улыбкой, с загибом, выждала еще немного, спросила:
— Ну что, воюешь?
Я кивнул головой, как последний идиот.
— Что ж ты меня не убиваешь, я же твой враг?..
И снова погладила нашивку тем же движением.
Но теперь я это вынес гораздо легче: я уже не стоял на подгибающихся ногах, а сидел, полулежа, у меня теперь была опора. Я прохрипел в ответ что-то несуразное, «жаль мне тебя» или «поживи еще»…
— А я вот сама не хочу больше жить, кончаю самоубийством.
Она наклонилась, вынула булавку и протянула мне свой желтый лоскут. Я машинально поискал глазами на прежнем месте, как будто он мог быть в двух местах одновременно, и вытянул эту тряпочку из ее пальцев, осторожно, даже не прикоснувшись к руке.
— Ну вот. — Она подтянула согнутые в коленях ноги и снова занялась своей косой. — Ну вот. Скажешь, добыл в смертельном бою. Орден тебе дадут. За отвагу.
— За отвагу… дают… медаль… — ответил я тупо, по отдельности и с трудом произнося каждое слово. Голос все еще мне не давался.
— Ну да, конечно, медаль…
Она уже думала о чем-то своем, переключилась на обычное свое отсутствие. Ситуация была исчерпана, мне нужно было встать и уйти. Конечно, другой бы на моем месте… Но что, что бы он сделал, этот другой? Единственный поступок, на который я сейчас находил в себе силы, был чисто негативным: я не вставал и не уходил. Впрочем, кое-что я все-таки сделал: снял с плеча свою — синюю — нашивку, сжал в кулаке вместе с ее желтой, скомкал, смял и выкинул прочь. То есть это мне так хотелось — выкинуть прочь. Они были для этого слишком легкими, отлетели метра на полтора и лежали порознь (что особенно было обидно), ярко отсвечивая в невысокой траве. Но я как бы и не смотрел в ту сторону, я старался видеть лишь то, что хотел: символ нашего с ней единения. Теперь мы с ней были одни на свете (на том свете, подумал я), никто вокруг не имел уже к нам отношения и мы не имели отношения ни к кому (только друг к другу!).
— Теперь нас с тобой похоронят, — произнес я наконец чуть более свободно.
«Дурак!» — должна была она ответить. Или что-нибудь еще в том же духе. Или, в крайнем случае, промолчать, у нее это очень хорошо получалось. Но она вдруг оставила косу, посмотрела прямо перед собой и сказала с той самой особой своей, кривоватой улыбочкой (горьковатой, понял я с удивлением):
— А я, знаешь… в Москве живу… как раз напротив кладбища…
— Какое кладбище?! — чуть не крикнул я, приподнявшись, и кощунственная дрожь моего восторга пронзила это печальное слово. Оно не означало для меня ничего из того, что должно было означать, и если еще и не было радостью, то предчувствием радости, тем светлым порогом, через который только перешагнуть… Я почти не сомневался. — Какое кладбище?!
— Петровское, — сказала она спокойно, и я оказался на той стороне. Петровское кладбище! Жизнь была прекрасна.
Помню, мы только что переехали, был летний ровный теплый день, мы с мамой раскрыли окно, включили радио. Передавали какую-то новую песню, очередную однодневную погремушку, ничем решительно не примечательную. Вначале, наверное, я не очень-то слушал, хотя теперь мне это трудно представить, так четко звучит в моей памяти та мелодия, так ясно слышу я голос того певца… Но с какого-то момента ритм мелодии стал сбиваться, к ней прибавились какие-то новые звуки, стали замедлять ее и растягивать, и вот уже слышно было только это, грозно нарастающее, астматически жесткое дыхание. Я взглянул на маму.
— Похоронный марш, — сказала она замечательно беззаботным голосом. — Похоронный марш, ничего особенного. Закрой окно.
Но духовой похоронный оркестр заполнял уже улицу и всю нашу комнату, вибрировал стеклами окон и чем-то внутри меня, какой-то холодной инородной мутью, растекавшейся по животу и подступавшей к сердцу. Странное дело: слова песни были четко слышны на этом фоне, но тут же пустые эти скорлупки теряли привычное свое значение или, вернее, привычное отсутствие значения, и получали совершенно новый смысл, непостижимо зловещий.
Меня покосило и повело, почти против собственного желания я оказался на улице. Там уже собралось достаточно зрителей, возле каждого дома стояла кучка. Впервые в жизни я видел похоронную процессию. Она состояла из нескольких групп, четко разделенных между собой, и так я и воспринял их по отдельности, перепрыгивая взглядом от одной к другой, в каждой видя сначала то, что ожидал, а потом уже то, что было на самом деле. Ожидал же я увидеть смерть. Слово это, исходившее из моего потрясенного сознания, из моего страха, из моей растерянности, я втыкал острием в самую гущу идущих людей, и оно каждый раз отскакивало обратно, но каждый раз в измененном виде, все большую свою часть оставляя там.
Сперва я увидел только оркестр, он-то, казалось бы, и нес в себе самое страшное, во всяком случае, именно он это страшное вокруг себя распространял. Но нет, напрасно я в мучительной лихорадке перескакивал от одной фигуры к другой, от одного металла к другому металлу, от одних рук и губ к другим рукам и губам. Здесь, в звуковом центре процессии, были только отзвуки того самого, истинный центр находился где-то в другом месте.
Взгляд мой метнулся вперед, там несли венки. Скорбный запах хвои, смешанный с каким-то еще, тягучим и едким запахом, проплывал по узкой нашей улочке. Да, тут уже это присутствовало, и, как мало его ни было, это было оно и ничто другое. Оркестр мог быть просто оркестром, инструменты могли быть просто инструментами, но венки были только венками и ничем иным. Да, смерть… Но главное было еще не здесь.
Еще одна группа людей, и в глубине жирным пунктиром между черными фигурами — яркое, красное, длинное… Вот, подумал я и похолодел. Но это была еще только крышка. Гроб двигался следом. Он показался мне непомерно большим, красная сборчатая ткань его обивки излучала сияние, взбитая пена цветов заполняла всю внутренность, и только в самом конце на белой подушке виднелась маленькая человеческая голова. «Зачем подушка? — пронеслось у меня. — Чтобы мягко?»
Почему-то я был уверен, что это будет мужчина. Но это была женщина, и не старая, возможно, что и совсем молодая. Я успел увидеть ее только мельком, слишком много людей толпилось вокруг, и такого страху натерпелся я до этого момента, что теперь центральную эту картину воспринял если и не спокойно, то, по крайней мере, достаточно трезво, безо всяких там видений и кружений. Да, вот оно, вот самое страшное, страшнее ничего уже не может быть… Но я и на этот раз ошибся. Самое страшное было не это.
Еще одна, последняя группа двигалась следом за гробом. И там-то все и происходило, там-то и концентрировалось несчастье, там-то и жила смерть.
Двое крепких мужчин поддерживали пожилую женщину, по сути, несли ее на плечах. Каждый обхватил ее рукой свою шею, и ноги ее лишь изредка касались земли, безжизненно перескакивая носками туфель с булыжника на булыжник. Женщина билась в их объятиях, голова ее моталась далеко от тела справа налево, потом сверху вниз, затем снова справа налево. «Нет, нет, нет, нет!» — кричала она непрерывно. Никаких больше слов, только это одно. Другая женщина, тоже немолодая, быть может, подруга или сестра, протискивалась к ней время от времени, ловила голову, совала рюмку с лекарством. На момент она вроде бы успокаивалась, выпивала послушно, замолкала, затем откидывала голову назад резко, как выкидывала, и начинала снова: «Нет, нет, нет, нет!»
И сразу же за ней везли в коляске парализованного старика. Руки его лежали на подлокотниках, лицо было неподвижно, но глаза открыты, и из этих стариковских, глубоко в подлобье сидящих глаз непрерывно текли слезы. Шедший рядом высокий седой мужчина вытирал их ему белой тряпкой с неподрубленными краями — я ясно видел белые нити, застрявшие на плохо выбритых щеках.
Вокруг еще много шло плачущих, в одиночку и группами, но эти двое были несомненным центром несчастья. Те, вокруг, еще принадлежали жизни — эти не имели к ней отношения. Те, другие, еще могут утешиться — этим уже не суждено никогда. Горе, горе, живая смерть двигалась мимо меня! Теперь наконец я это почувствовал. Вся процессия, все ее отдельные части выстроились теперь в единое целое. Звук смерти — запах смерти — вид смерти — и, наконец, самая смерть, сущность ее для живущих…
Я вернулся в дом. Оркестр еще играл за окнами, «нет-нет-нет», слышался крик женщины, и песня по радио еще звучала.
— Ты чудак, — мама закрыла окно. — Что ты расстраиваешься? Мало ли на свете людей умирает. Ты здесь часто такое увидишь, привыкай, ничего страшного.
— Почему часто? — удивился я.
— Здесь же кладбище рядом, на соседней улице.
— Какое кладбище?
— Петровское.
Разумеется, нашлись общие знакомые. Да и друг друга мы, конечно же, где-то видели. Ну, например…
— Ты не ходишь к Риве на танцы?
Вот именно! Как же это я не хожу? Кто же это не ходит к Риве на танцы? «И жук, и жаба», как говорит мама.
Менее всего этот двор был приспособлен для танцев. Там не было ни одного квадратного метра, не вздыбленного камнями, не изрытого канавками. Когда-то здесь что-то копали, так и оставили, все утопталось, отвердело и узаконилось. Теперь казалось, что иначе и быть не могло. «Во дворе, где каждый вечер все играла радиола…»
Радиола стояла у Ривы на подоконнике, кто хотел, приносил пластинки. Под эту музыку, спотыкаясь, бродили парами. Никакого ритма не соблюдалось, не танцы, а ходьба по пересеченной местности. Но тем яснее становился второй план, то, что в нормальных, обычных танцах прячется за ритм и слаженность движений. Кому-то с кем-то хотелось ходить, кому-то с кем-то ходить не хотелось, это проявлялось сразу и четко, ошибки быть не могло. Одни пары увядали и рассыпались еще до конца пластинки, другие соединялись и расцветали на целый вечер, их уже никто не пытался разделить.
Непременная уборная в углу двора источала тонкую вонь, туда через нас посторонней торопливой походкой то и дело проходили недовольные жильцы. Недовольные — но молчаливые. Никто не скандалил и не протестовал.
Подошедшего к окну сменить пластинку обнимал за шею душный воздух тесного жилого нутра, там царил другой, многослойный запах, котлеты и жареная картошка составляли в нем лишь один из слоев. Полная Рива, чуть уже рыхловатая, но все-таки еще хоть куда, сама высовывалась порой из окна, выставляла рядом со своей радиолой кудрявую черную голову и большую грудь в шерстяной кофте, глядела долго и с пониманием, улыбалась и кивала всем головой. Иногда затем она выходила, брала кого-нибудь из мальчишек и ходила с ним несколько танцев подряд, водила по двору, тесня и обнимая…
Муж Ривы, Яшка, кривоногий и маленький, добрейшей души человек, выскакивал стремительно на быстрый танец, все движение сразу же останавливалось, и он отплясывал в центре круга, взбрыкивая и выкидывая коленца, ко всеобщему смеху и удовольствию…
Как же мне не бывать у Ривы! Но, странно, не видел. Ну нет, я не мог бы забыть. Может, дни наши не совпадали?
Я уже не думал о теме для разговора, общая тема бесконечным пространством лежала перед нами обоими. Мы были с ней людьми с одной площадки, из одного и того же куска жизни, и здесь, в этом чужом лесу, далеком от нашего общего дома, мы чувствовали себя родными друг другу людьми. Столовая, кинотеатр, автобаза, рынок, клуб завода пожарных машин… Вовка Ляхов, Марина Мяишек, Ленка Железнова, Мишка Калачов…
— А Герасим, — спросил я в общем потоке, — как тебе наш Герасим?
Что-то вдруг прошло по ее лицу. Может, он обидел ее когда-нибудь? Или ей неловко за него передо мной, за его навязчивый бред? Но я взглянул еще раз — нет, кажется, все в порядке. И только опять эта легкая горечь в улыбке, этот милый загиб рта, чуть заметный такой уголок…
«Я люблю ее, — сказал я себе. — Я люблю ее!» — именно так и сказал, такими точно словами. Никаких других я не знал и знать не хотел.
Я уезжал в Москву на следующий день, она оставалась на вторую смену. Я не стал с ней прощаться — боялся что-нибудь нарушить, испортить. Фантастическое вчера оставалось внутри меня нерастраченным, цельным и чистым. Где-то там, в глубине моей души, жил этот день счастливой и безоблачной жизнью, он был защищен ото всех случайностей моей властью и моим желанием.
В окно автобуса мне был виден ее коттедж, но ее там не было, только прочие мелкие девочки прыгали и развлекались вокруг. Наконец… О Господи, наконец! Она вышла с распущенными длинными волосами, с тазом в руках (мыла голову, подумал я, замирая от нежности), выплеснула воду, постояла еще с минуту (эмалированное коричневое днище упиралось в ее колено) и ушла в дом, не оглянувшись. Да-да, подумал я, да-да, правильно, она тоже понимает, она тоже так думает, она тоже боится испортить. Пусть трогается автобус, скорей, скорей, дальше отсюда, ближе к Москве. Там, в Москве, возродится эта радость, там продолжит замершую свою жизнь. Пройдет только месяц, это так немного, а сейчас чем дальше я от нее уезжаю, тем ближе к ней становлюсь…
И только в метро, поднимаясь по эскалатору, я вспомнил, что не знаю ее адреса. Я сразу вдруг вспотел и ослаб, чемодан чуть не выпал у меня из руки. На улицу я вышел другим человеком, худым и сутулым еврейским мальчиком, снова, как прежде, ни в чем не уверенным, опасающимся всего на свете.
Петровское кладбище тянулось на целую улицу, полностью занимало одну ее сторону, а на другой стороне было много домов, и, в каком именно, — поди угадай. Нельзя же было обойти все (хотя мысль такая, пусть на краткий миг, тут же у меня возникла). Остается ждать случая, чуда. Да вот — танцы у Ривы! Я буду ходить туда каждый вечер, два раза, допустим, ее не будет, но на третий она непременно появится. Я буду стоять один у окна, буду ждать ее и менять пластинки. Что с тобой стряслось, спросит Рива, не танцуешь, а ходишь, как на дежурство. Поспорил с кем-нибудь? Или дал зарок? Зарок, скажу я, как ты угадала? Ну-ну, это было нетрудно. Не скажу, много, но немножко я вашего брата знаю. Все вы, мужчины… И так согреет меня это слово в дурацкой испытанной фразе, такие сильные крылья прицепит мне на лопатки, так по-новому посмотрю я Риве в глаза… И она вытащит мягкую руку из-под груди и погладит меня по щеке — аккуратно, внимательно, ласково и подробно, совсем не как мать… Медленно, медленно, двадцать градусов, еще десять, еще пять, постепенно повернусь я к ней спиной — и буду уже совсем иным, изменившимся, что-то такое чужое присвоившим и несущим в себе, как свое. Что делать, раз мне это надо! Я уже буду сильным и точным и не стану крутить головой, как в тумане, не стану пялить глаза во все стороны, а взгляну прямо туда, на угол сарая, на обитый ржавым железом угол, откуда сейчас, сию минуту выйдет Тамара. Она будет в розовом… нет, в голубом платье, и так оно будет ее облегать, и такие длинные белые руки, и такие длинные белые ноги, только чуть розоватые, почти без следов загара — впрочем, в сумерках я этого не разгляжу. Она сразу увидит меня… Нет, лучше не сразу. Пусть она еще пройдет нерешительно, слегка смущаясь, внутренне выстраиваясь, еще только готовясь как-то себя вести, пусть так пройдет середину двора, спотыкаясь на выбоинах и камнях, и тогда уже вскинет глаза и увидит. И… «Ого, — скажет, — Саша, вот это случай!» — «Нет, — скажу я, — это не случай. Это я тебя ждал». — «Вот молодец! Как же ты знал, когда я приду?» — «Знал. Я все про тебя знаю…» Впрочем, нет, этой пошлости я не скажу. Просто: «Знал». — «Я так рада! — скажет она. — Я жалею что осталась на эту вторую смену. Такая была тоска („Без тебя“, — чуть не скажет она)». Я возьму ее за руку… Тут я должен перевести дыхание. Я возьму ее за руку. «Потанцуем?» — «А ты любишь танцевать?» — спросит она. «Люблю! — скажу я, вложив в это слово особый, дважды усиленный смысл. — Люблю! Ты же видишь, если б не танцы, мы могли бы с тобой никогда и не встретиться». — «Да-да! Страшно подумать!» — скажет она.
— О! Наконец-то! — глаза у мамы тревожные, красные.
— В чем дело? Ты волновалась? Да что со мной…
Я осекся. Дело было сейчас не во мне. Что-то действительно произошло. Яков ходит в пижаме, роется в шкафу, открывает и закрывает чемоданы. «Вторник, — подумал я, — будний день…»
— Дай ему, — бросил он маме, — пусть он отвезет.
— Он устал? — полусказала-полуспросила мама. — Пусть, может быть, чаю попьет?
— Нет, вы послушайте! — взвился он фальцетом. — Вы послушайте, что она говорит! Мне уже все, мне конец, мне крышке, а он будет сидеть и жрать. Что ему, плохо? Что ему, жалко? Я буду в тюрьме лизать гомно, а он будет пить чай с сахаром. Гит! Хорошо! Погладь его по головке…
— Ну ладно, ладно, — сказала мама решительно-примирительным тоном. — Перестань, хорошо, сейчас он поедет. — К Марии Иосифовне! — сказала она мне подчеркнуто твердо, так, чтобы он остался доволен. — Отвезешь чемодан. Не задерживайся. Туда и обратно.
Больше я не спрашивал, что случилось, не спросил, и что лежит в чемодане, не спросил ни о чем и у Марии Иосифовны, а только поддакивал и пожимал плечами так, будто знаю не меньше ее, но не желаю болтать лишнего. Опять, как и прежде, все разумелось само собой. Молчаливый наш договор действовал, я не был в силах его нарушить.
Всю ночь они с мамой не спали, ждали, когда придут. Пришли под утро. Я сразу проснулся от стука в дверь и сразу понял, что просыпаться не следует. Я лежал, повернувшись к стене, стараясь ровно дышать, и меня не стали тревожить. Обыск был простой формальностью, они знали, что он предупрежден. Две старушки соседки были понятыми, сидели молча, подавленные. Те трое ходили по комнатам, переговаривались. Он держался спокойно, не суетился, не причитал, ни о чем не просил. «Одевайтесь!» — сказали они ему. Он спокойно оделся, обнял маму, сказал: «Не волнуйся», — и вышел.
Как это так получилось? Я не радовался его уходу. И совсем не потому, что было мне жаль, это потом уже, через годы стал я его жалеть. Я не мог радоваться, потому что не должен был радоваться. Моего отца (так говорили соседи, так говорили ребята на улице, так говорили у нас дома чужие, непосвященные люди, посвященные в его, не в мои дела), моего отца постигло несчастье — нельзя же было этому радоваться. Это был естественный и бесспорный запрет, а запретов я не нарушал. Разумеется, и свободу, которую я вдруг получил, и легкость, воцарившуюся у нас в доме, я не мог не почувствовать и не оценить, но и в этом я не давал себе воли. Жизнь моя должна была отравляться мыслями о бедственном его положении — и она этими мыслями отравлялась. Участвовало ли здесь, ну хоть самую малость, некое доброе начало? Вряд ли, не думаю. Ни на секунду я не чувствовал мучений Якова, никаких его страданий не мог вообразить, а только знал доподлинно, что ему плохо, а раз плохо — то не хорошо. То есть: раз человеку плохо, то не может быть от этого кому-то хорошо. Например, мне. А то, что мне самому было плохо при нем, это тоже стало отныне запретной мыслью. Удивительно, даже в сердце своем я не мог нарушить!
Каждый месяц двадцать третьего числа мы с мамой отвозили в тюрьму передачу. Двадцать третьего принимали на букву «Р». В этот день я уже на всю катушку растравлял свою грусть и свое сочувствие — не для внешнего вида, а искренне, по душе. Но была эта грусть беспредметна, а сочувствие было безлично, как бывает в день поминовения усопших — не каких-то конкретно, а так, вообще… И, странно, я не запомнил ни здания тюрьмы, ни дороги к ней от метро, никого из людей, ожидавших очереди, ни самой процедуры приема. Помню только запах — колбасы и яиц. Да еще широкий лоток перед окошком, обитый белым оцинкованным железом. Надо было упереться в него животом, перегнуться и вытянуться вперед, и толкать и подсовывать пакеты и свертки, и протискивать их в глубину окна, пока хватало кончиков пальцев.
Показалось мне в эти дни, что и мама тоже не столько всерьез сочувствует Якову, сколько честно и добросовестно выполняет свой долг. У меня же и долга никакого не было, никакой между нами не было связи, не было — и вдруг она обнаружилась.
Посадили не только его одного, загремело все руководство артели, а среди остальных также и Яшка, Ривин чудаковатый муж. В пионерских лагерях еще не кончилась вторая смена, а танцы у Ривы прекратились, и уже навсегда.
Не могу сказать, что я жил одной этой мыслью. Много всяких других бродило у меня в голове. И не то чтобы та была ярче и резче очерчена. Скорее даже наоборот, это был расплывчатый неяркий рисунок, но занимавший все пространство сцены, расписной задник, на фоне которого происходила вся остальная жизнь. Другие события, другие чувства поглощали мое внимание, и казалось порой, что все, что кончено, ничего того для меня уже нет. Но расслабишься на секунду, соскользнешь в сторону взглядом и смотришь: вот оно, тут как тут, присутствует постоянно… Странная светловолосая девочка, с которой я не проговорил и часа, белые ноги, черная футболка и это неотвязное движение рукой… Что-то все же со мной тогда произошло, какое-то прошлое случилось в моей жизни. Это была уже как бы модель иного, взрослого состояния с прошлым, которое важнее и ближе настоящего. Я переходил в другой разряд.
Друг мой Ромка выслушал меня с интересом, посерьезнел, даже чуть-чуть помолчал, но от похлопываний по плечу все же не отказался. Это так уже было заведено, наши роли раз и навсегда расписаны, нарушать тут тоже не полагалось. «Все ясно, — сказал он, — я тебя понимаю. Но знаешь — плюнь. Мало ли баб по улицам ходит. (Он уже уверенно говорил „баб“.) Хочешь, пойдем на веранду, подцепишь чувиху, в тыщу раз лучше твоей… (черт дернул меня сказать ему имя!)».
Почему-то я легко его словам поверил и так и представлял себе танцверанду, где не был еще ни разу: волшебная музыка, полумрак и целая толпа приветливых девушек, каждая из которых ну не в тыщу раз, но что-то вроде Тамары. С такой, другой Тамарой я готов был ей изменить.
Полумрака не было, ярко светили огромные лампы, обнажая мою растерянность и беззащитность. Волшебную музыку изображал один пожилой аккордеонист — по средам у оркестра бывал выходной, сегодня была среда. Я сразу вспомнил пионерский лагерь, не Тамару, а так вообще лагерь, во всей его для меня совокупной прелести. Запахло общей столовой, хлебными шариками в супе. «Это чей там?..»
Полной свободы тогда еще тоже не было. На один современный танец полагалось два или три бальных. Аккордеонист, видимо, держался за место и от инструкции не отступал. Все эти краковяки и падеспани разрежали центр и сгущали кольцо вдоль стены. В центре, взявшись попарно за руки, трепыхались девушки. На вальс кидались решительно все, но делали вид, что это танго. Когда же действительно наступала очередь танго или фокстрота (это называлось «медленный танец» и «быстрый танец»), вся огромная круглая клетка начинала кишеть и роиться, шарканье ног заглушало музыку, а залах пота стоял, как в борцовском зале. Хотелось домой, но уйти я не мог. Почему? Да все потому же. Я пришел сюда, чтобы познакомиться с девушкой, и, значит, должен был это сделать. Познакомлюсь — тогда уйду, а иначе никак нельзя.
Понемногу я осматривался. Наврал мне Ромка. Ничего похожего на… известное нам лицо не наблюдалось. Попадались изредка симпатичные, но и к ним не испытывал я никакого чувства. Впрочем, все они были уже заняты, все, что было достойно хоть какого-то внимания, было этим вниманием окружено. И заботой — чтобы не увели. Ромка, впрочем, нашел себе нечто приличное и ходил вокруг этой своей находки и тоже лелеял ее и берег. Я же танцевал с какой-то дурнушкой, даже с двумя, такое разнообразие, и каждой застенчиво врал, что учусь в институте. Поверить этому было нельзя, они и не верили. Они стояли, прижимаясь друг к дружке, держась под ручки, и разговаривали непрерывно, жестикулируя и артикулируя, так что со стороны могло показаться, будто им никто другой и не нужен, будто и пришли они сюда специально, чтобы встретиться и вдоволь наговориться. Я вставлял порой незначащее слово, не умнее и не глупее ихних, но они делали вид, что не слышат, смотрели исключительно друг на друга и даже если замолкали, прислушиваясь, и даже если хихикали на что-то, имеющее вроде бы быть остроумным, то и это как бы в ответ друг другу, на какие-то свои, а не мои слова…
Одна была потемней и повыше, коротко стриженная, с крупными веснушками, сплошь покрывавшими невыразительное лицо, худую шею, длинные руки. Другая, посветлей, пополней и пониже, несла на спине своей длинную косу, но даже коса ее не украшала, казалась отдельной и лишней.
Я танцевал иногда то с одной, то с другой, а больше стоял, переминался, участвовал, ждал, когда эта мука кончится. Наконец аккордеон надежно умолк и толпа ринулась вон из клетки. Я успел помахать рукой Ромке, заботливо склоненному к своей, добытой, но урвавшему все же миг, чтоб взглянуть в мою сторону. Мы прошли втроем по темному парку к выходу: они — прижавшись, под ручку, я — в стороне. Тротуары блестели. Пока мы топтались на пыльных досках, здесь, в открытом мире, прошел дождь. Посвежело. Ничего не хотелось. Домой, спать…
И я раскрыл уже было рот для прощания, но тут же закрыл — и вовремя. Странное слово, очень важное для меня сочетание звуков начало вдруг выплывать из дурацкого их щебетания. О чем они говорили? О девчачьих своих делах, о каком-то дешевом и красивом платье, фасон которого надо взять…
— У какой Карелиной? — спросил я, дрожа от холода. — У Тамарки Карелиной? (Никогда, даже мысленно не называл я ее Тамаркой, но здесь животом почувствовал уместность.)
— У Тамарки, — удивилась полная. — А ты ее знаешь?
— Х-хо! — сказал я. — Конечно, знаю, мы же с ней в лагере… (Дурак, а институт? Но уже это было неважно.) А вы живете с ней или учитесь?
— Маринка, — она кивнула на подружку, — Маринка живет с ней в одном доме.
— Где, где, в каком доме?!.
Очень зло посмотрела на меня Марина, и я не обиделся, а в первый раз ее пожалел.
— Ишь ты, в каком! Будешь много знать — скоро состаришься.
«Умница!» — усмехнулся я про себя, а вслух сказал:
— Да это я так. Я знаю, где. Напротив кладбища, верно?
— Верно, — сказала Марина, отвернувшись в сторону. — Если знаешь, так и нечего дурака валять…
«Напротив» означало для меня: с другой стороны. Там я и предполагал искать, если бы когда-нибудь всерьез решился. Мое счастье, что не пришлось этого делать, потому что дом, где жила Тамара, находился не напротив, а рядом с кладбищем, на той же самой стороне улицы, и, хотя от кладбищенской кирпичной стены его отделяло изрядное пространство — палисадник, пустырь, развалины церкви, — все же это была не улица, и этот именно дом я никак бы не стал учитывать.
Знал ли я, видел ли его прежде? Господи, да тысячу раз! Это был длинный двухэтажный барак, топырившийся множеством разнотипных крылечек. Квартиры там были с отдельными входами, небольшие. Каждая — на две-три семьи.
— Ну вот, — сказала Марина, — вот мое крыльцо.
Мы были одни. Толстая наша коса юркнула десять минут назад в подъезд пятиэтажного на Потемкинской. Эти последние десять минут были мучительны для нас обоих. Мы шли рядом, то касаясь друг друга локтями, то расходясь далеко в стороны. Она напевала, я бормотал, ворошил в мозгу все известные мне интонации и, назначив себе наиболее, как казалось, надежную, разворачивал жиденький диалог на ближайшую и естественнейшую тему: не страшно ли жить возле кладбища. Я открывал рот, я закрывал рот, я слушал ответ с бесконечным вниманием, я мычал, вспоминая веселые шуточки о покойниках, и от этих шуточек тошнило меня, как от английской соли, и вот я говорил уже почти беззвучно, так что она по нескольку раз переспрашивала, но это было как раз хорошо, потому что на это уходило время, а оно шло теперь не зря — мы приближались к дому Тамары…
— Ну вот, — сказала она, — вот мое крыльцо. А Тамаркино — вон, последнее, знаешь, наверно? Я на первом, а она на втором этаже.
— Да-да, — кивнул я, не глядя, — она на втором… А ты, значит, на первом… Ну что ж, буду к тебе теперь в гости ходить. Позовешь? (Голос незримого Ромки подрагивал у меня в горле.)
— Позову! Придешь? — она вдруг оживилась, вскинула голову. — Приходи! Да хоть завтра…
И я подумал с удивлением, что ведь и, верно, приду.
Мы стояли с ней по разные стороны крыльца, каждый опирался на свое перило, никуда нам не надо было идти вместе, мы легко могли оборвать разговор и оттого, быть может, не обрывали, а стояли вот так и говорили запросто, радуясь взаимному расположению.
Завтра можно, пожалуй, пойти в кино. Она с готовностью согласилась. А сейчас уже поздно, холодно, ей нужно домой. Она опять согласилась, попрощалась вкрадчиво, но не уходила, стояла молча, смотрела в сторону. Я догадался, придвинулся к ней, потянулся губами к ее щеке безо всякого желания, просто зная, что надо. Она пробормотала: «Что ты, что ты!..» Но не отодвинулась, а повернула голову так, что я попал на уголок ее рта. Свершилось!.. Губы ее были сухи и безжизненны.
— Ничего, — сказал Ромка, — не унывай! Мымра, конечно, первый сорт, что и говорить, но это ничего, морду можно полотенцем прикрыть, а остальное у них одинаково…
Совсем недавно он узнал, каково оно, остальное. Опыт его был еще небогат, но делился он им с большим удовольствием. Впрочем, надо отдать ему должное, он провел всю операцию с большим хладнокровием. Заранее выбрал объект, рассчитал все этапы, разделил задачу на ряд примеров и каждый выполнил с высокой точностью. Она была продавщицей в овощном киоске, и разглядеть ее привлекательность и готовность мне лично помешали бы вечно грязные руки, замызганный передник и хриплый голос, с утра до вечера выкрикивавший ругательства. Ему же это все не помешало, он разглядел. Он обхаживал ее ровно три дня, каждый день приближаясь на необходимое расстояние, на четвертый принес четвертинку водки и поставил ее на прилавок. Она молча кивнула, открыла ему дверь, закрыла ставни, и в душной полутьме, в картофельной прелой пыли, сидя на ящиках из-под яблок, они распили четвертинку и закусили огурцом. Затем она встала, в узкий проход позади прилавка побросала кучу пустых мешков… И тут уж Ромка не скупился на подробности. И как она то, и как она это, и что говорила, и что приговаривала, и как потом хвалила его и упрашивала на ней жениться, и обещала ему золотые горы, а он ответил ей, что подумает, но чтоб она к нему пока не приставала…
Итак, дружок мой поднялся выше, перешел в другую весовую категорию, я же по-прежнему оставался внизу. И если он иногда, прищурившись, замечал меня невооруженным глазом, то проявлял теперь несравнимо больше доброты и отеческой заботы — его преимущества были неоспоримы.
Я окончательно это понял, когда однажды втроем, я, он и Марина, мы пошли гулять в наш детский парк, примыкавший к кладбищу, а вернее, расположенный на старой его территории, мы еще помнили, как оттуда вывозили памятники и как бульдозеры разравнивали могильные холмики. Развлечений в парке было немного: зимой — каток и горы, летом — игротека и тир. Мы ходили по аллеям, пили воду, сидели на скамейке. И если в прежнее время друг мой Ромка не упустил бы случая — мымра, не мымра — показать себя с наилучшей стороны, а меня соответственно с наихудшей, не обидеть, не унизить, ничего не сказать плохого, но наметить незаметно, как бы случайно два-три направления разговора, где бы я попадал в тупик, упирался в забор, стукался лбом и растерянно останавливался и где он проходил бы легко и красиво, то теперь он вел себя скромнейшим и тишайшим образом, выказывал мне различные знаки уважения и даже в тире мазал по всем мишеням и в конце концов отказался стрелять, сокрушенно махнув рукой, хотя стрелял, вообще говоря, неплохо.
Результат, впрочем, получился тот же, что и всегда. «Не нравится мне твой Ромка, — сказала она мне назавтра. — И давно ты с ним дружишь? И где, говоришь, он учится? И что же он раньше не появлялся?..» Ну и так далее. Я уличил ее и поссорился с радостью: она и сама становилась мне в тягость и к тому же мешала думать о Тамаре…
Казалось бы, скорее наоборот, я многое мог от нее узнать, они ведь были соседи. Но на самом деле никакой разговор на эту тему с ней был невозможен.
— С кем живет? — переспрашивала она и делала длинную паузу, и поправляла куцую свою прическу, и перепрыгивала через лужу, изображая легкость и грациозность, при этом ее ноги расползались в стороны, правая забывала догнать левую, она неловко топталась на месте, выравнивая походку, брала меня под руку и наконец отвечала: «С матерью живет. Нет отца. Не знаю. А тебе зачем?!» И следующий свой вопрос я оставлял уже на следующий день. Но это было еще хуже, потому что получалось — каждый день об одном и том же. «Так-ак! — тянула она на этот раз бесцветным, занудливым своим голосом. — Та-ак, значит. Ну и ну!.. Вот это да… Теперь понятно…»
И только однажды вдруг заговорила сама:
— Наша-то Алексеевна, знаешь, не живет у нас в доме.
— Какая Алексеевна?
— Ну как же какая, Тамара твоя ненаглядная.
— Что, что такое? Что Тамара?
— Ничего. Не живет в нашем доме, и все.
— Как, почему?
— А! Вот то-то! Переехала. Мать ее замуж вышла. За офицера. С погонами. Представляешь?
— Так… И где же она теперь?..
— Захочешь — узнаешь. Мне-то зачем. Говорят, видели ее у Самарского. Обойдешь все дома в том районе, расспросишь.
Мне стало не по себе от нечаянной ее проницательности. Не могла же она знать, что когда-то я и вправду об этом подумывал. Но тогда мне не пришлось ходить по домам, я встретил ее, Марину. Теперь не хватало сказочного повтора. Вот я снова пойду на веранду, на танцы, познакомлюсь с первой попавшейся мымрой — это будет новая соседка Тамары… Но зачем мне теперь это чудо, что я с ним буду делать? Буду встречаться с той новой, такой же скучной, буду изредка видеть Тамару с другими и ждать, когда она в третий раз переедет. Нет уж, не надо ни подруг, ни соседок. Упустил — значит, не судьба.
Так случилось, что это мое освобождение совпало с освобождением Якова. Энергичные жены, заседавшие у нас по субботам, сумели купить кого надо, и вот уже моя мама ждала назначенного часа, чтобы ехать туда за ним, и нервно ходила по комнате, поблескивая прекрасными своими глазами и с заметным внутренним усилием, как заглохший мотор, разогревала и поддерживала в себе давно забытую радость. Как всегда, она здорово пережимала. Можно было опасаться, что весь ее запал иссякнет задолго до встречи, на которой и надо будет его демонстрировать.
Что касается меня, то я был не более искренен. Возможно, что ей-то его возвращение сулило хоть какие-то блага, мне же — одни огорчения. И, однако, я не позволял себе огорчаться, как несколько месяцев назад не позволял себе радоваться. И тоже делал над собой усилие, стараясь припомнить все хорошее, что могло иметь к нему отношение. Но, как назло, таких его черт, не то чтобы приятных, но хотя бы нейтральных, набиралось в моей памяти не более двух-трех, и не то что на образ, на простенькую схему не мог я ничего наскрести. Зато всякая горькая муть поднималась со дна от этих усилий и, крутясь, как смерч, оставляла на дне воронки совсем иную фигуру, противоположную той, что привиделась мне в моих добродетельных снах. И вот не успевал я опомниться, как уже наслаждался реальностью этой фигуры и, забыв подумать, хорошо это или плохо, любовался четкостью ее линий, чуть дрожавших под напором моей ненависти — такого странного, такого сладкого чувства, как давно я его не испытывал!..
Был ли я к нему справедлив, спросите вы сегодня. Нет, отвечу я вам сегодня же, я не был к нему справедлив. Так ли уж был он ужасен, спросите вы вслед за этим. Нет, отвечу я вам, не помедлив, нет, он не был ужасен. Жалкий, сутулый еврей с крючковатым носом… Да, скупой!.. Но уж это просто смешно, это просто нелепо, это, я бы сказал, унизительно заводить сегодня всерьез разговор о скупости, и не так мы просты, чтобы вовремя не понять, что скупость Якова есть лишь внешнее проявление чего-то иного, лишь некий конкретный символ, лишь поверхностный результат, доступный простому глазу, за которым стоит целый ряд глубинных процессов, связанных с самыми тонкими…
Гладкая прямоугольная восьмиэтажная коробка из крупных панелей в мелкую шашечку; тугие стеклянные двери туда-сюда; толпа робеющих родственников; соки, компоты, свертки, букеты, мокрая, расползающаяся бумага — полиэтиленовые мешочки были еще в новинку…
Мы прошли беспрепятственно — он считался тяжело больным, к нему был выписан пропуск. Мы поднимались в лифте на пятый этаж, мама смотрела прямо перед собой, в свое отражение на пластиковой стенке и молчала. Я тоже не знал, что сказать, перекладывал из руки в руку ее тяжелую черную сумку, в которой были такие же, как у всех, компоты, свертки, пакеты, никому, как вскоре оказалось, не нужные.
Я давно уже жил отдельно от них, две недели назад у меня родился сын, и сейчас каждый мой день до краев был заполнен заботами, насыщен подробностями той странной, напряженно-праздничной жизни, где нет мелочей, а все одинаково важно. Маленький крикливый зверек, странным образом имевший ко мне самое непосредственное отношение, оказался вдруг в центре мира, все же остальное, и люди и предметы, играло теперь вспомогательную роль, было лишь средством для его существования и исправного функционирования. И если раньше, когда я жил для себя и отчасти для другого, эта самая часть взаимно перекрывалась и была оттого незаметной и вроде бы как и необязательной, то теперь жизнь для другого становилась безоговорочной необходимостью, я уже не мог не отдавать свою часть, он не мог ее у меня не брать, от этого зависела его жизнь — и моя тоже.
Он лежал на спинке, работал беспорядочно своими тонкими паучьими лапками с красными подопревшими пальчиками и орал почти непрерывно. Я ложился рядом с ним на диван, рассматривал в упор его сморщенное личико и не уставал поражаться его сходству с моим. Не может быть, думал я часто. Не может быть, чтобы так точно! Я — это ведь только я, никто не может быть мной, кроме меня. Но вот — пожалуйста! Как же так? Да-да, не во всем, да-да, он будет меняться, но вот сейчас я смотрю на него и вижу: это я! Как-то сразу, в несколько дней, я почувствовал, что получил наконец самое главное: и смысл жизни, и бессмертие, и верную точку опоры…
И так я был полон этими заботами и этими мыслями, что ни для чего другого не было во мне места. И вот теперь это место потребовалось, приходилось потесниться, и вот я уже стоял в лифте, вертел сумку с компотами и не очень-то понимал, где я и зачем.
«Возле третьей палаты», — сказали в справочном. Он сидел в коридоре на раскладушке, и оттого, что именно сидел, а не лежал, было еще страшнее. В лежащем человеке не так видна беспомощность, здесь нет почти никаких вариантов позы: ну руку на грудь положить, ну голову вбок повернуть; у сидящего возможностей несравнимо больше… Он сидел на раскладушке, и еще издали, до всяких всматриваний и оценок пронеслось у меня в голове: труп! Именно так бы сидел труп, если бы его посадили. Но уже за десяток шагов от него начинало слышаться его страшное дыхание, хриплый свист, бессмысленно холостой, скользящий туда и обратно без всякой задержки.
Он сидел, тяжело опершись на подушку, лежать он уже не мог — задыхался, грузное его тело глубоко прогибало матрас, так что колени приходились на уровень груди. Руки были безжизненны, ногти посинели. Простыня под ним была черна от какой-то невиданной рвоты, никто не подходил к нему, никто не убирал.
Он услышал нас, приоткрыл глаза, не сразу поймал промежуток между свистами и прошептал: «Драсти». — «Ну? Как?» — спросила мама, и он пошевелил немного губами и чуть-чуть качнул головой. Это должно было означать, что плохо.
Жить ему тогда оставалось два дня, и умереть он должен был не от астмы, которая мучила его много лет, и не от острого холецистита, который ему приписали врачи, а от самого обычного аппендицита, который эти врачи проглядели.
«Все там будем, — сказал мне патоанатом, — годом раньше, годом позже — какая разница!» — «Никакой, — ответил я ему, задыхаясь от злости. — Но вы-то наверняка предпочитаете позже». — «Ну-ну, — сказал он мирно, — ничего не поделаешь. Человек не прозрачный, кто его знает, что у него там внутри…» — «Господи! — закричал я. — Да как вы можете! Что вам, душу, что ли, предлагают лечить? Уж кишки-то можно было прощупать? Чего проще — аппендицит! Просто поленились — и нет человека…» — «Все правильно, — сказал он, отдавая мне справку о смерти (я взял ее нерешительно, сперва взглянув ему на руки). — Все правильно, только не по адресу. Это ведь не мы, это они лечат. — Он кивнул в сторону больничного корпуса. — То есть они д у м а ю т, что лечат. Но мы-то, анатомы, хорошо знаем: вылечить человека невозможно. И пытаться не надо — все равно непременно умрет. И поэтому мы не лечим, а режем то, что осталось. Уж вреда, по крайней мере, никому не приносим, смею вас уверить… Будьте здоровы, молодой человек. Не болейте!» Он широко распахнул передо мной дверь, и я вышел наверх, к похоронному автобусу, в котором уже стоял желтый, дощатый, с дверными ручками по бокам…
Но тогда он был еще жив, сидел на раскладушке, вернее, находился в сидячем положении, и мама тут же бросилась к сестрам — за простынями, уколами, кислородными подушками…
Мы остались с ним одни, если можно было так сказать: весь коридор был уставлен койками, и в железную раму его раскладушки упиралась тумбочка соседа. И все же мы были с ним одни, как-то это сразу почувствовалось. И он поднял веки и взглянул на меня — не вообще взглянул, а именно на меня, — и губы его снова зашевелились. Я сказал на всякий случай: «Да-да», — и кивнул головой. Но ему было важно, чтобы я понял, я увидел с ужасом, как слезы выступили у него на глазах — никогда прежде я не мог бы представить его плачущим. Может быть, это было от чрезмерного напряжения, может быть, от отчаяния, но, возможно, что и от другого. Он стал дышать еще громче и чаще, но и те звуки, которые он сознательно и с таким трудом пытался издать, стали складываться в нечто определенное, и вот: «Как там маленький? — услышал я, содрогнувшись. — Как маленький?..»
Что-то я бормотал в ответ, поспешно и благодарно, но он уже обмяк и потух и вряд ли меня слышал…
И вот все, что я написал о нем раньше, было ложью, хотя и правдой. Все это было ложью, так как было только частью правды. Я писал так, будто и сейчас, в момент писания, жил в том далеком времени, будто и сейчас не знал заранее этой последней сцены, этого его последнего ко мне обращения, на которое он истратил свои последние силы. А ведь я уже знал, когда писал. Как же я мог?
Если бы я всерьез заботился о занимательности изложения и неотрывности интереса читателя, а точнее, если бы был уверен, что этот интерес есть интерес к событию, а не лично к автору, я бы непременно и без всяких усилий придумал какую-нибудь душещипательную историю, чтобы объяснить, почему же я тогда, сразу, так и не встретился с Тамарой.
Я знал ее дом, этаж, подъезд и номер квартиры. Я знал точное время ее приезда. Мне не надо было вновь наводить мосты — мы были знакомы и уже в простых отношениях. Что же случилось? Что могло случиться, кроме того, что я влюбился в другую?
Помню, я только что прочел «Вешние воды» Тургенева, тонкую книжечку в мягком переплете «Народной библиотеки», где на обложке невозможно элегантный Санин, с тростью в одной руке и шляпой в другой, стоит в нерешительности перед домом Джеммы…
Я хранил эту книгу в нижней части книжного шкафа, за деревянными непрозрачными дверцами — видеть ее постоянно было выше моих сил. Но я часто, слишком часто и всегда в одиночестве, когда никого не было дома, открывал эти дверцы, садился на пол, брал ее в руки и раскрывал — не наугад, не где придется, а на определенных, излюбленных и залюбленных страницах и в поспешном и лихорадочном молчании предавался сладкому греху перечитывания, перечувствования и переживания всего того, что многократно уже было прочувствовано и прожито. Я читал напропалую, я шел вразнос, я доводил себя до изнеможения и, только чувствуя близость опасного предела, отрывался от чтения, закрывал дверцы и, обессиленный, валился ничком на диван.
Я не знал еще тогда, как болит сердце, но спину у меня уже ломило вовсю и в горле стоял упругий комок. Я обожал их обоих — я был поровну ими обоими, — и никакой, ну ни малейшей надежды не было у нас впереди, потому что все самое страшное уже случилось. Все было в прошлом — а болело сейчас, какая несправедливость! Эта книга стала моим первым учебником непоправимости.
Тут, быть может, как раз и пришлась бы кстати история с этой женщиной.
Во дворе нашего дома стоял флигелек. Окружен он был забором из тонкого штакетника, за забором же был настоящий сад — вишня и сирень. Вот в этом флигеле она и жила с матерью и двухлетней дочкой. Муж от нее давно ушел, но иногда по ночам приходил, перелезал пьяный через забор, стучал в двери и окна, орал и ругался. Потом ложился на траву и засыпал до утра. Мохнатая черно-белая Пальма помнила его и не лаяла… «Как это он не простудится? — удивлялась мама. — Порядочный человек на его месте давно бы получил воспаление легких, хотя как бы порядочный человек оказался на его месте?» — «Водка его греет, — говорил Яков. — Водка его согревает, водка. А что т ы думаешь, что? Водка — это спирт. А спирт — это… он согревает. Согревает, а что ты думаешь. Спирт его греет, и ему не холодно. Ему тепло. Он может так проваляться целую ночь, и встанет, и пойдет опохмелится, пойдет, и ничего, можешь за него не беспокоиться…»
Из наших двух окон одно выходило во двор, прямо на флигель, и в жаркие летние дни я наблюдал, как она, вернувшись домой после утренней смены, выходила в сад загорать — в красном цветастом купальнике, в широкополой шляпе, как в фильмах про дореволюцию, в незастегнутых босоножках, шлепавших при каждом шаге по пяткам. Дверь флигеля просматривалась свободно, там я мог ее хорошо разглядеть, но дальше начинались густые заросли, да еще забор, да еще расстояние метров пять, да невозможность высунуться в окно — решетки, так что тут уж напряженному моему взгляду доставались только отдельные пятна. Если голое тело — значит, рука или нога, если красная ткань — значит, что-то другое, что именно, это был вопрос воображения. И только лицо не оставляло сомнений: ухо со светлым завитком шестимесячной завивки, или часть щеки с уголком рта, или переносица и один глаз — оба не умещались ни в каком из просветов…
И поэтому, когда она была еще у двери, сходила вниз по деревянным ступенькам, поправляла шляпу и шлепала босоножками, я вцеплялся взглядом в ее фигуру, многократным обводом закреплял ее в памяти, чтобы потом, в саду, по немногим видимым деталям дополнять, дорисовывать, восстанавливать. И тяжелая, хлопотливая эта работа волновала меня гораздо больше, чем простое разглядывание ясно видимого. Я любил именно ту женщину, воображаемую и почти скрытую в листве, она была здесь главным действующим лицом, эта же, у двери, играла вспомогательную, чисто служебную роль.
(Это ведь и вообще так. Всякий факт жизни, всякая реальность только на то и годятся, чтобы служить исходным материалом для образа. Образ — вот наша ежеминутная цель. И женская нагота — вопиющая реальность — волнует нас меньше, чем полунагота, которая есть не что иное, как образ этой реальности…)
Я вставал с дивана, выходил во двор, медленно приближался к забору флигеля, медленно-медленно шел вдоль него, гроздья сирени с той стороны (свесившиеся наружу все уже были оборваны) окутывали мне голову душным своим ароматом, а за ними в гуще кустов и цветов, там, где «угадывается качель, недомалеваны вуали», был слышен скрип гамака и ее голос, звавший дочь: «Асенька, Ася, не плачь, вставай скорее, иди к маме, мама Асю обнимет, мама Асю поцелует…» Обнимет, поцелует… обнимет, поцелует…
И вот однажды… Но это и была бы история, которую следовало бы мне сочинить. И уж я бы постарался, поместил в нее все, что надо. Там был бы и негромкий зов, окликание по имени, ее голосом мое имя, и «Пальма, ко мне, не смей, это свой!» (я — ее!), и тихий разговор, сидение на лавочке у длинных ее загорелых ног, свесившихся из гамака, и — дальше нельзя, не поднять взгляда, и — «у тебя, наверно, интересные книжки, принес бы, так скучно мне здесь одной», и — «заходи в гости, приходи почаще, просто так, когда захочешь…». И в следующий раз — уже комната, полутемная от прикрытых ставень, с полосами света из щелей на стенах, увешанных фотографиями, и на крашеном, только что вымытом прохладном и гладком полу. Шкаф с ее платьями и прочей одеждой, стол, накрытый белой крахмальной скатертью, кровать с покрывалами и подзорами… И она — опять в купальном костюме, ну, может быть, в легком распахнутом сарафане, «так жарко, ты уж меня извини…». А потом…
«Тебе хорошо со мной, правда?» — «Господи, ты еще спрашиваешь! Как я прежде жила без тебя — и представить себе не могу…»
Года за полтора до того я лежал в больнице со скарлатиной — оказалось, что ею можно болеть и в таком, нескарлатинном возрасте. Нас было пять человек мальчишек от двенадцати до пятнадцати лет, и положили к нам совсем уже взрослого парня, двадцатилетнего солдата — татарина Лешку. Его привезли прямиком из казармы, он работал в стройбате крановщиком, был он красив, весел и бодр, говорил и балагурил почти без умолку. Отношение его к лежанию в больнице оказалось прямо противоположным нашему: то, что для нас было наказанием и неволей, он воспринимал как свободу и праздник. «Солдат спит — служба идет». Единственно, что его расстраивало, это отсутствие женщин. «Систра! — говорил он миловидной, фигуристой Зине. — Систра! У миня жар, у миня высокая тимпиртура». — «Вы же сегодня меряли, — строго отвечала Зина, — у вас тридцать шесть и семь». — «Мирил, мирил. Плоха мирил, тирмометыр плохой…» — «Ну, померяйте еще, я сейчас принесу…» — «Ни нада! Ни нада! Ни на-да мни твой тирмометыр, ниправильный он». — «Странный вы человек, Бидердинов, как же я узнаю вашу температуру?» — «Как узнаешь? — хитро взглядывал на нее Лешка. — Как узнаешь? А просто узнаешь. Ложись со мной в постель — вот и узнаешь!» — «Как вам не стыдно, — вскидывалась Зина, — здесь же дети!» — «А дети выйдут, погулять пойдут, детям очень гулять нада, а мы с тобой тимпиртуру помириим». Зина фыркала, краснела и уходила. Лешка хохотал ей вслед. «Она ни против, — объяснял он нам, — только ниудобна ей, нипрылична, женщина все же…»
Изливая сублимированную свою энергию, он с утра до вечера рассказывал нам о своих разнообразнейших похождениях. Впрочем, разнились они только местом действия да именем или возрастом партнерши. В остальном все протекало одинаково. Сначала — разрешите познакомиться и прочее, шуры-муры, культурные беседы, затем — укромное местечко, поцелуи-уговоры, иногда для остроты немного слез, и наконец: «Платье — вира, трусы — майны, полный порядок и жми на рычаг!..»
Возможно, эти его истории и имели какую-то реальную основу, но был среди них особый рассказ, отдельный, наверняка целиком воображенный, придуманный от начала до конца. Именно этот, сочиненный рассказ Лешка любил больше всех других и повторял его нам многократно, каждый раз с особым нажимом и смаком подчеркивая то одну, то другую подробность. Речь в рассказе шла о прекрасной контролерше, которая высаживает на маленькой станции безбилетного и безденежного солдата, но не для того, чтобы его оштрафовать, а, напротив, чтобы привести его к себе домой, помыть, накормить, напоить коньяком, дать чистую рубаху и новые штаны и затем ему, чистому, сытому и пьяному, предложить свою чистую и нежную любовь. Именно так и говорилось во всех вариантах: «Пиридлагаю, говорит, тибе свою любови, очен ты мине понрравился!» После этого шли три дня сладкой жизни, затем грустное расставание с обещаниями и слезами. «И больше я ее никагда ни видел и станцию — какая-такая — ни помню!» — торжествующе заканчивал он.
«Как же ты станцию не запомнил, — сокрушались мы. — Что, трудно запомнить? Приехал бы, может, еще разок…» — «А зачим? — отвечал он с деланной беспечностью. — Ни одна баба на свете, многа женщын — ни горюй, ни пропадем!..»
Но к чему же я вспомнил сейчас эти Лешкины истории?
Я шел вдоль забора, пьянел от жары и сирени и от собственных своих воспаленных мыслей, слушал мягкий и мелодичный, невозможно женский ее голос: «Обнимет, поцелует, обнимет, поцелует…» — и чувствовал, как плечи мои ломит от напряжения, как губы мои сухи и мертвы, и нет слюны облизать их, ладони же так влажны от пота, что противно нести их рядом с собственным телом, я шел и думал устало: «Хорошо бы… Хорошо бы, но не сейчас. Потом, потом…»
Словом, я не встретился с долгожданной своей Тамарой вовсе не из-за истории с другой женщиной, а как раз по той же самой причине, по какой эта история не произошла.
Это только на бумаге все выглядит закономерно и даже порой неотвратимо. Сказал «А» — скажи «Б»…
«А» я как-то еще произнес, этому помогли обстоятельства. Но «Б» из него вовсе не вытекало, это «Б» еще нужно было организовывать, подготавливать для него условия и затем заниматься его производством, создавать этот новый звук, это действие… Ни на что подобное я не был способен, я не был человеком действия.
Я мог бы, если бы захотел, поймать себя на том, что и тогда, уезжая из лагеря, радовался не только приближению к ней, как конечному результату, но и непосредственно самому удалению: оно избавляло меня от необходимости действовать. И не Бог знает что разумею я под этим словом, а любой необязательный, не вынужденный поступок.
Я не пошел к ней в первый день после ее приезда, не пошел во второй, не пошел в третий — все отодвигал по разным причинам, а затем уже как-то привык не ходить , появилось такое нормальное состояние, а потом уже вроде и неудобно стало, столько времени, нелепо и чего вдруг…
И только потом-потом, через годы, убедился я в мудрости Высших сил, никогда не шедших на поводу у бредовых моих желаний, но всему в моей жизни находивших должное место и время…
Яков вернулся, и все пошло по-прежнему. Целую неделю у нас был праздник, приезжали родственники и друзья, поздравляли, слушали рассказы, пили и ели.
— Ну, Ройтман, — говорил Абрам Петрович, — так вам и надо. Теперь наконец вы будете ценить, как готовит ваша жена!
И он выразительно смотрел на маму.
— Абраша! — ловила его взгляд Мария Иосифовна. — Тебе бы это все равно не помогло, тут бессильны любые тюрьмы.
— Ну-ну, дружок, не преувеличивай, я-то тебе цену знаю…
И он демонстративно целовал ей руку.
— И все-таки, — продолжала она, — мне кажется, ты завидуешь Ройтману…
— Не дай Бог! — вставлял Яков, ничего не понимая. — Не дай Бог! Врагу не пожелаю!
Они переглядывались и начинали смеяться, он подхватывал, мама тоже вступала, чтоб не портить компании, и так они смеялись, все четверо, каждый о своем.
Однако рассказы его о тюрьме производили сильное впечатление. Нам и теперь ведь только кажется, что «всем все давно известно», на самом деле — не все и не всем. Каждый вращается в замкнутом пространстве и плохо представляет себе, что делается в соседнем слое. Тогда же, более двадцати лет назад, круг осведомленных (считая осведомителей) был уже во много раз, и мы-то уж в него никак не попадали. Те картины, что рисовал он тогда перед нами хромающим своим и гнусавым голосом, казались чистой фантастикой. Но он никогда не врал, это было известно — то ли воображения у него не хватало, то ли правдивость на самом деле входила в его понятие о кодексе чести, — всему, что он рассказывал, можно было верить на сто процентов. Все испытания: и стоячие боксы, и парилку в тулупе, и стоваттную лампу в глаза, и соседей-бандюг, и битье, и угрозы — все он выдержал стойко, ни в чем не сознался, это было тоже известно доподлинно, иначе бы и не удалось его вызволить. И все-таки самая удивительная новость касалась не его самого и не тюрем вообще, а совсем, совсем иного события.
— Я вам скажу одну вещь, я вам скажу, — почти прошептал он, оглянувшись на дверь, — в тюрьме об этом все говорят, но вы не поверите. Этих врачей, что посадили в январе («Да-да-да!» — уже заводился мой дядя), врачей, что посадили в январе, — так они невиновны!
Я хорошо запомнил, как начинался этот страшный день. Дядя Леша Попов (царствие ему небесное, через месяц умер от лейкемии) постучался к нам в дверь, чего раньше никогда не делал, и, не дождавшись ответа, вошел в комнату, что тем более было совершенно необычно. Его серые в полоску холщовые штаны были заправлены в сапоги, ремень с армейской звездой сполз под набухший, нездоровый живот, в руках он держал развернутую газету.
— Читали? — спросил он без всякого предисловия. — Ваших-то все-таки разоблачили! («Кого? Что?» — вскочила со стула мама.) Ишь они что сделать-то хотели, ваши-то — всех хотели убить. Хитрые, ничего не скажешь. Ну и наши тоже не промах, раскусили. Ну, правда, — продолжал он невозмутимо под маминым, слезами наполненным взглядом, — кое-кого они все же успели. Но энто им, конечно, зачтется. Хотя тех, конечно, не вернешь. Но зато уж энтим покажут. Теперь-то вам все, теперь вам крышка, энто уж ясное дело. Так оно и выходит, сколько волка ни корми…
— Леша, что там, что случилось? — выдавила наконец мама.
— Да ну? Не читала? Ну вот, все читали, а тут… Сапожник, как говорится, и без энтого… На, почитай, потом вернешь.
Повернулся и вышел.
Сколько мы просидели над этой газетой? Сколько раз прочли от начала до конца, от середины — в обе стороны. Каждое слово — как лед за воротник.
— Господи! — стонала мама. — Что теперь с нами будет! И ведь все такие знаменитые, все обеспеченные, все как сыр в масле катались. Господи, ну чего им еще не хватало? Из-за них, из-за таких, как они, только из-за них все наши несчастья!..
Я учился тогда во вторую смену, успел еще напереживаться дома, кое-как сделал уроки и поплелся…
Но тут, я чувствую, начинается как бы бег по кругу. Я наступаю на собственные следы. Лагерь или школа — какая разница! Повтор же — далеко не всегда рефрен, это звание надо еще заработать. И я с сожалением должен признать, что не чувство объективной необходимости, но простое желание говорить побуждает меня возвращаться на эти круги. Я не только не вскрою причин — я даже не выявлю сути. Я, в лучшем случае, передам ощущение, но что же с ним дальше делать читателю? Кому он нужен, такой подарок, не всякий еще и возьмет…
Мы живем, соответствуя обстоятельствам, применясь к требованиям момента. Мы живем, как автобусные пассажиры: пробираемся тяжко и суетливо в спрессованном слое таких же, как мы, и раздутый портфель, где в одном отделении книги и папки, а в другом — пакет гниловатой картошки, две пачки пельменей и батон за тринадцать копеек, немыслимый этот портфель буксует сзади в чьих-то ногах, на ходу различая на грубую ощупь чулки и штанины. И пока мы движемся так вперед — а мы движемся точно вперед, один из немногих случаев, когда в этом есть полная ясность, — мы меняемся неузнаваемо. Мгновенное бытие формирует наше сознание, и тот, кто стоял у входа, один человек, а тот, кто стоит у выхода, совершенно другой, хотя бы и с тем же портфелем…
— Какой ужас! — говорит мой приятель, чистейший и искреннейший человек. — Какой ужас, я прекрасно тебя понимаю. Но поверь и мне, у нас в классе было трое таких, Левка Кушнер, Сенька Вайнштейн и еще тот, третий, забыл фамилию, и все относились к ним с большим уважением, хотя Сенька был-таки порядочным подонком. Но никогда ни разу, ничего подобного…
— Нет, — говорю я ему, — я тебе не верю. Ты не врешь, но ты ошибаешься. Ты когда-нибудь спрашивал этих троих, любого из них, ну не Сеньку Вайнштейна, любого другого из оставшихся двух, спрашивал ты когда-нибудь, бывало ли с ними такое?
— Ну нет, — отвечает он, — я не спрашивал, мне и в голову не приходило. Да и как бы я вдруг спросил ни с того ни с сего, я попал бы в дурацкое положение.
— Что ж, — говорю я ему, — считай, что тебе повезло. Ты вошел первым, сел у окошка, всю дорогу читал книгу, не слышал и не видел вокруг ничего, а вышел после всех, на конечной остановке…
— Какое окошко, какая книга?
— Да нет, это я так, о другом… Хочешь, я расскажу тебе, как было дело?
— Валяй, — говорит он, — ври, такая твоя работа.
— …Ты вошел первым, сел у окошка, на обычное свое место, раскрыл Киселева и стал повторять теорему. Звонок уже прозвенел, Дунька могла войти в любую минуту, и надо было успеть сложить в предложение все эти прыгающие слова.
А справа от тебя и чуть позади, в среднем ряду, беззвучно плакал Левка Кушнер, положив голову на раскрытый портфель. У него пропал завтрак — два куска черного хлеба, посыпанных сахаром. Обрывок газеты с налипшими крошками и кристалликами сахарного песка валялся, подброшенный, у его ног, и два брата, Толька и Женька Беляевы, смачно и громко жевали, высовывая для наглядности языки с недожеванным хлебом, Левка плакал и отворачивался, его подталкивали и заставляли смотреть. Он вообще-то был бледным, анемичным парнишкой, ел обычно очень мало, половину убогого своего завтрака отдавал первому же охотнику — тем больней ему было теперь его унижение. Учился он плохо, хотя и очень старался. У него были частые головные боли: он перенес тяжелую болезнь ушей, в раннем детстве ему долбили череп — страшные дыры и теперь темнели за ушами. И вот…
— Слушай, Сара, — тихо говорит ему Толька. (А ты в это время учишь Киселева.) — Сара, ты почему все черняшку носишь? Дома небось булочку с маслом кушаешь? А, Сара? Уже булочку с маслом кушаешь, а? А мне уже черняшку носишь? А? Нехорошо, жадный, ты, Сара.
— Все они жадные, — вставляет кто-то.
— Несу я в сумочке
Кусочек булочки,
— запевает Женька.
Входит Дунька, все встают, хлопая крышками парт. Ты отрываешься от учебника.
— Кушнер, ты почему не встаешь? — спрашивает Дунька. — Что такое? Да у тебя портфель на парте. Ты что, в детский сад решил записаться? Так я тебе в этом могу помочь. Господи, да он мусору накидал вокруг! — голос ее идет крутым крещендо. — И все это к началу урока! Ты что же, издеваешься надо мной?
Общий хохот. Бесконечно счастливы братья Беляевы, это им просто подарок. Левка ставит портфель на сиденье парты и медленно встает, свернув голову набок и скосив глаза на левое плечо. Сосед его справа Славка Тушкевич легонько подталкивает портфель, и он падает на пол, шумно и щедро рассыпая свое содержимое.
— Так! — констатирует Дунька при общем восторге. — Урок сорван. Так. Хорошо. Спасибо, Кушнер, я тебе это припомню. Собирай манатки и выметайся. Завтра придешь с родителями.
Я не буду даже рассказывать, как долго и страшно, при общем гудящем молчании, капая слезами на трясущиеся руки, подбирает Левка бесчисленные свои вещицы. С тетрадями и книжками сравнительно еще легко, но все эти наконечники, ластики, перышки, бритвочки… О лезвие бритвы он, конечно же, обрезает палец, инстинктивно отдергивает, начинает сосать.
— Время тянешь? — грозно спрашивает Дунька. При всей своей злости она еще и жуткая дура и действительно никогда не может понять, что происходит.
Ну, а ты, дорогой мой приятель, ты-то понял, что происходит? Ничего ты не понял, и винить тебя за это нельзя. Ты увидел обычное школьное происшествие, бывали и пострашнее: и лютая ненависть, и драки с кровянкой, и даже ножи. А это что, это так, шуточки… И, конечно, немного жалко растяпу Левку, но и вправду все очень смешно получилось, и ты смеешься вместе со всеми, тем более что урок-то себе идет и сегодня, быть может, уже не спросят. И если сказать тебе насчет того, то ты очень удивишься и скажешь, что нет, ничего подобного, уж это вовсе тут ни при чем. Вот тебе ведь все равно, какая разница, значит, и всем остальным так же. Ну. Женька с Толькой — противные парни, могли и подпустить что-нибудь к слову, но это так, без особого смысла, не надо обращать внимания…
А Левка Кушнер стоит у окна в коридоре, смотрит во двор, где у пятого «А» идет урок физкультуры, где бегут по кругу чужие, злые, враждебные люди, у каждого камень за пазухой, и добро, что все они так далеко, а мимо него в коридоре проходят другие чужие не такие, может быть, злые, но вполне равнодушные, им так не хочется подходить к Левке, но они подходят — вероятно, так полагается, — спрашивают особыми, для такого случая приготовленными голосами: «Что с тобой, Кушнер? Что случилось, Кушнер? За что тебя удалили, Кушнер?» — и в одном этом обращении уже таится возможность издевки (разве кто-нибудь из близких называет его по фамилии?), потому что Кушнер — это, конечно, он, но в то же время и не только он, это и мама, и папа, и дед, и вся их родня, и дальше и дальше и шире. Кушнер — это уже принадлежность, это клеймо И не то чтобы он не любил своей фамилии, но вот «Кушнер, Кушнер» — говорят идущие мимо, и «еврей, еврей!» — слышится Левке.
И одного хочется Левке — не быть. Он еще не думает «умереть, уснуть», но не быть: заболеть, убежать, провалиться, исчезнуть…
А завтра утром он будет стоять в вестибюле, красный и потный, и Ася Ильинишна, Левкина мама, пожилая портниха, в дурацком цветастом платье и огромных очках с толстыми стеклами, будет стоять с ним рядом, дожидаясь Дуньки, и ребята будут бегать вокруг и строить рожи. «Что происходит, я просто не могу понять! Вы правы, вы правы, надо вести хорошо, но при чем тут нациянальность, при чем? При чем тут еврэй, при чем? Они же просто издеваются, надо же принять меры!..»
Она будет это быстро и взволнованно проговаривать, делая от волнения еще больше ошибок, чем обычно, а Левка будет стоять рядом, и жаркие языки стыда и обиды будут лизать его грудь и подсвечивать красные и без того щеки.
«А это вы ошибаетесь, Ася Ильинишна, — твердо скажет Дунька. — Это он просто придумал, чтобы как-нибудь оправдаться. Вы меня извините, конечно, но он у вас хитрый мальчик. Он стал хуже себя вести и придумал себе оправдание. Так ведь, Лева, скажи честно? — обратится она к Левке, и неожиданное это обращение по имени резанет его своей фальшивостью. — Видите, он молчит, — скажет Дунька, — понимает, что виноват. Все он придумал, ничего у нас такого нет. У нас советская школа (тут она, конечно, повысит голос), в ней учатся советские дети, и ничего подобного у нас произойти не может!..»
И черт ее знает, эту Дуньку, возможно, она и вправду верит в то, что говорит.
А потом, когда Левка — со сгоревшим нутром, пустой, одна оболочка — поднимется наверх, то у двери класса будет ждать его Славка Тушкевич, добрый его сосед, и — «что, сука, нажаловался?» — скажет он ему ласково. И ткнет ему пальцами в глаза, и хлопнет жирной потной рукой по щеке — несерьезно, так, для острастки. «Ну, ладно, жиденок, — добавит он совсем уже по-отечески, — ладно, выйдешь сегодня из школы…»
Ты помнишь, в класс они вошли тогда мирно и тихо, ты ничего не заметил, дорогой мой приятель. Ты опять ничего не заметил… Славка Тушкевич широко улыбался — дурак, но веселый парень, — а Левка Кушнер шел понурый и сгорбленный — вполне понятно, его же песочили перед матерью. Кому это может понравиться.
А Левка сядет за парту, направит глаза на доску и пять часов просидит, не вставая, ничего не видя и не слыша. Хитрый Славка не скажет ему больше ни слова, даже не взглянет в его сторону. И достаточно, и не надо. Те слова его «выйдешь из школы» будут пять часов повторяться в измученном Левкином мозгу, конец занятий, как конец жизни, будет неотвратимо на него надвигаться, и невиданные еще унижения, и великие казни и пытки будут мерещиться ему в безобидных этих словах. И не встрепенется он и не покроется привычной испариной даже в тот роковой момент, когда на уроке истории завуч Иван Федорович обведет указкой кусочек карты, закрашенный фиолетовым, и скажет: «А здесь помещалось еврейское государство…» Все легонько так улюлюкнут и чуть-чуть усмехнутся, и слегка что-то скажут, и посмотрят мельком в его сторону (или в сторону Сеньки Вайнштейна, или… кому куда ближе), но он и этого почти не услышит, и того почти не увидит — одно он будет помнить, видеть и слышать: «Выйдешь из школы, выйдешь из школы, выйдешь из школы!..»
И когда потом, на школьном дворе, уже все разбегутся, устроив ему «темную», и он поднимется с земли, отряхиваясь и вытирая слезы, он будет почти счастлив оттого, что все позади, он будет тогда почти уже равным со всеми почти взрослым, почти свободным…
Но ты ничего такого не знал, и кто обвинит тебя в этом? И я верю тебе, говорю безо всякой иронии, я верю, что ты не знал, но не верю, что этого не было. Потому что я-то знаю, что это было.
Портфель, всегда портфель — все имущество и все достоинство… Помню, как после одного из таких развлечений Александра Георгиевна, учительница литературы, чуткая и умная старуха, прекрасно все понимавшая, стукнула кулачком по столу и крикнула: «Подлецы! Вы все подлецы! Вы ведете себя, как фашисты!»
Слезы стояли у нее в глазах. Все расхохотались и загудели, это было приятно и весело: происходило что-то на грани серьезного, а между тем никому ничего не грозило. Тогда она взяла меня за руку и повела к Ивану Федоровичу. «Вот этот мальчик — еврей, — сказала она. — Над ним издеваются». — «Кто?» — спросил Иван Федорович, распустив слюнявую бульдожью губу. «Все, — сказала Александра Георгиевна, — весь класс». — «Кто зачинщик? — спросил Иван Федорович. — Не могу же я наказать весь класс. Кто тебя обижает? — обратился он ко мне скрипуче и жестко. Я молчал. — Ну вот, видите, он и сам не знает. Пусть идет в класс и сидит как ни в чем не бывало. А вы последите, кто там заводит». — «Иди домой, Сашенька, — сказала она мне в коридоре. — Учишься ты у нас хорошо, не беда, если и пропустишь денек. Иди домой, отдохни, успокойся. Я сейчас вынесу тебе портфель».
Но портфеля моего не оказалось на месте. Полчаса, оставшиеся от урока, она пыталась его найти — он исчез бесследно…
Я стоял у двери и слышал, как кипит и бурлит наш класс, как взрывается он справедливым негодованием, как оскорбленная честность невинных мальчиков выплескивается наружу, прямо в лицо несчастной Александре Георгиевне.
— Да, может, он сам спрятал, а на нас говорит! — гудел Тушкевич. — Что вы, не знаете этих, они все такие, сами делают, а на русских…
— Не смей! — орала Александра Георгиевна. — Не смей! — и стучала своим кулачком. — Ты недостоин произносить это слово. Ты не русский, русские люди добрые, а ты фашист! Фашист!
И слезами — это я отчетливо слышал, — слезами было смочено каждое ее слово…
Я с трудом тогда доплелся домой и целую неделю пролежал в постели с ноющей болью в спине и ногах. С тех пор, после всякого нервного потрясения, после незначительной даже встряски — после экзамена, например — возвращается ко мне эта боль, и приходит с нею неясное чувство тоски — что-то возле отчаяния, где-то рядом с тупой безысходностью. Но теперь-то что, теперь-то я тертый калач, у меня есть принципы, у меня есть концепция, и, едва пошатнувшись, я прислоняюсь к ним, как к перилам, кладу локти, опираюсь спиной… Тогда мне было труднее.
Вот мы ушли, казалось бы, в сторону, но зато теперь мне не надо рассказывать, что в тот день происходило в школе, и без этого все уже ясно. Только важно здесь то, что были мы старше и поэтому день этот — день позора — был проведен умнее и тоньше, на несравненно более высоком уровне. Тут были и цитаты, и исторические примеры, и «Гитлер, конечно, подонок, но кое в чем…». Уроками никто не интересовался. Собирались толпой, кто-то поддакивал, кто-то добавлял другие слова, более простые и всем понятные, уже без цитат и примеров.
Атмосфера была приподнятая, праздничная. «Аутодафе, — шепнул я Ромке, когда мы проходили друг мимо друга, не задерживаясь, как бы случайно, чтобы никто не видел нас вместе. — Аутодафе…»
И вот оказалось…
— Слушайте меня, слушайте, — говорил Яков громким шепотом, — я вам скажу, что они не успокоятся, пока не уничтожат всех идн. Посадят, выселят — я знаю? — но в Москве никого не останется, в Москве. Кейн идн в Москве не останется — ни одного!
— Как пить дать! — вторил ему мой дядя. — Конченые мы люди! Из Давыдкова уже выселяют. Говорят, в Биробиджане строят бараки…
— О! Бараки! — поднимал палец Яков. — Что я вам говорил?
— Так нам, жидам, и надо! — вдруг сказал Абрам Петрович. — Так нам и надо!
— Почему вы говорите, почему? — встрепенулся Яков с кривой улыбочкой, ожидая очередной хохмы. Но Абрам Петрович был абсолютно серьезен.
— Эти врачи — возможно, они и не виноваты. Хотя тоже еще надо проверить.
— Там проверят, — ответил ему Яков с неожиданной иронией. — Там проверят, можете не беспокоиться, там хорошо проверяют, лучше не надо…
— …Может быть, врачи и не виноваты. Но сколько было действительно виноватых? Сколько было среди идн контрреволюционеров? Возьмите Троцкого. А Зиновьев? А Якир? Нет, так нам, жидам, и надо, всегда мы лезем в чужие дела! — И он с вызовом посмотрел на Якова.
Но Яков молчал, обдувал губу и водил, и водил ладонью по скатерти — катал и катал свои хлебные крошки…
Яков вернулся в конце февраля, а еще через несколько дней появились в газетах тревожные бюллетени. Помню, я долго не мог привыкнуть к такому значению этого слова и все представлял себе голубой хрустящий листок бумаги, который, посовещавшись, заполняют тушью (всем — чернилами, а ему — тушью) взволнованные врачи: бюллетень — разрешение Сталину не ходить на работу…
…В долгие, тяжкие годы царизма
Жил наш народ в кабале-э-э!
– Прекрасная песня! — говорит Марина.
— Да, хорошая…
Я зашел после школы, давно уже мы с ней не виделись, но сегодня мне вдруг захотелось общения, надо было разрядить возбуждение этого празднично-траурного дня, я должен был с кем-то поговорить — не с мамой, но и не с Ромкой.
Стол, кровать, диван, этажерка — все здесь такое же, как у нас. Только стол квадратный, диван клеенчатый, на этажерке английские книги. Новость: она собралась в иняз и теперь тренирует «органы речи», так что даже по-русски говорит с придыханием и убеждающей интонацией.
— Прекрасная песня! — говорит Марина, усиленно тренируя органы речи. — Как она теперь оказалась кстати, какую теплоту дает и уверенность!
Она встает с дивана, подходит к динамику и до предела увеличивает громкость. Теперь ей приходится перекрикивать динамик.
— Такого с нами никогда еще не было!
— Да, — киваю я, — никогда.
— Мы все должны быть родными друг другу!
— Да, — киваю я, — да, родными.
— Теперь все вместе должны заменить его одного! Ты согласен со мной?!
Я был согласен…
Нет, это все-таки удивительно, в каких разобщенных, в каких изолированных слоях мы живем!
Вот они, сороковые— пятидесятые. «Сороковые, роковые, та-ра-та-та, та-ра-та-та…» Но где же ежедневный политический гнет, где постоянный страх потерять последнее, где умный скептик, в тайных беседах объясняющий неразумному юнцу страшную несправедливость происходящего? Где мечты о свободе, о смерти тирана?..
Вот уж чего не помню, того не помню. И как не было у меня ни одного знакомого с телефоном и ванной, так и не знал я никого с политической статьей, а тем более скептика, объясняющего несправедливость. Врачи и вернувшийся Яков — вот первый конфликт подобного рода, первый огонек в моем сознании. Но и он ничего вокруг не зажег, а так, горел сам по себе.
Тот слой, в котором я находился, видимо, не подлежал. Здесь тоже сажали — но за взятку, за халатность, за хищение социалистической собственности. Можно подумать, что я жил в притоне. Нет, среди мирных и по-своему честных людей.
— Мечты о свободе, о смерти тирана… Прямо стихи какие-то получаются. Переводные. С венгерского, например, по подстрочнику…
А все-таки, если взять себя крепко за грудки и допросить с пристрастием, то и обнаружится все, что должно было обнаружиться. И вечный страх — хотя бы перед школой, хотя бы перед лагерем, хотя бы перед пионерским. И, если угодно, мечты о свободе — ну хоть тайное чтение «Золотого теленка», и стихи Есенина в списках, и песни Лещенко на рентгеновских пленках. И мудрый скептик тоже обнаружится, но для этого мало взять себя за грудки, надо еще хорошенько набить себе морду. Потому что чем только не забивал я голову в лучшие свои годы, в то время как тут же, рядом со мной, жил этот замечательный человек, и, стоило только задать вопрос, он сразу включался, как магнитофон, и всегда был к моим услугам, и надо было только сидеть и слушать, и глотать, и впитывать, и запоминать… Но все это казалось мне старческим бредом, лишенным смысла, и я старался не задавать никаких вопросов.
Это был… Да, конечно, это был мой дед, отец погибшего моего отца, и потому я не упоминал о нем раньше, что все же он не был магнитофоном, а всего лишь живым человеком — пока был живым. Все его пленки умерли вместе с ним, я же по глупости и самомнению так мало переписал в свою память, что вряд ли имеет смысл воспроизводить.
Но вправду ли, так ли уж был он мудр? Господи, какая разница! Это был единственный мудрец в моей жизни, другого мне не положено, и, значит, никто не может занять его место, никто, кроме него самого. Ни в жизни, ни в этой книге.
И сейчас я попробую — чувствую, что обязан это сделать — собрать по крохам то немногое, что смогло удержаться в моей памяти вопреки брезгливому, сопротивлявшемуся моему сознанию.
Дед приехал с Украины, из-под Винницы, и поселился в нашем особняке, в маленькой, восьмиметровой комнатушке, бывшей моей детской. Он приехал, а мы уехали, как раз комнатка для него и освободилась.
Впрочем, конечно же, в Москву он прибыл не прямо с Украины, а из Средней Азии, куда привезли его в сорок первом больного, почти без памяти; где-то в Житомире навсегда осталась его жена, моя бабушка, поехала к родственникам в гости, да так и застряла до прихода немцев. Как она погибла, никто не знал, но деду мерещилось, что ее закопали живьем, и, когда он бредил — а он часто бредил, при любой болезни: простудился ли, желудок ли прихватило, — он всегда плакал и кричал: «Руки! Руки ее шевелятся! Что же вы смотрите? Вот, вот они! Вот где надо копать, разве вы не видите?!» Это он обычно кричал по-русски или на том языке, который считал русским, обращаясь, по-видимому, к каким-то окружающим посторонним людям. Затем он замолкал на несколько минут, после чего снова начинал всхлипывать, но теперь уже разговор шел по-еврейски. Теперь дед разговаривал с Богом, жалобно и просто до фамильярности, причем, судя по всему, он слышал Бога не хуже, чем мы его самого. «Нейн, — повторял он по нескольку раз. — Нейн, Готэню!..» Затем следовала пауза, в течение которой Бог, по-видимому, уговаривал деда. «Нейн, Готэню, — ворчал дед, внимательно и терпеливо выслушав Бога, — нейн, Готэню, их выл ныт лыбн. Фар вус, Готэню? Фар вус тист мир азелхе цурес!» Но Бог, должно быть, продолжал настаивать и находил достаточно убедительные доводы, потому что дед начинал соглашаться и плакать. «ё, Готеню, Ди быст герехт. Ди быст герехт, о! Ди быст герехт! Их бын шилдык, майн Готэню, о! Их бьш шилдык!..»
Через несколько лет мы узнали от случайных знакомых, что бабушку действительно закопали живьем вместе с большой группой стариков и старух. Все старательно скрывали это от деда — глупо, он ведь и так все знал…
Не знаю, был ли дед праведником. Вряд ли, конечно. Может ли праведник, к примеру, ругаться или пить? Дед же пил и ругался. Пил он не так, чтобы очень пил, но в тумбочке у него постоянно имелась начатая четвертинка, и он принимал ложку-другую утром, днем и вечером перед каждой едой. Руки у него дрожали от слабости, было ему тогда под восемьдесят, он ставил на стол граненый стакан, накрывал его сверху столовой ложкой и в эту ложку, опиравшуюся о края стакана, осторожно лил из бутылки. Лишние капли не пропадали, падали в стакан. Он выпивал водку, не закусывая и не морщась, как лекарство, затем наливал вторую, выпивал, затем в эту же ложку наливал желудочный сок, им и запивал.
— Что ты смеешься? — говорил он мне строго. — Это очень полезно для аппетита. Можешь попробовать, тебе тоже полезно, ты такой худой…
Он наливал мне четверть стакана, добавив к тому, что вылилось из ложки. Стакан был грязным и мутным. Я вообще-то был не против, но не из этого бы стакана…
— Что ты смотришь? — кричал он на меня. — Что ты смотришь, так твою мать! Я его мыл, можешь не сомневаться! Ты думаешь, если дедушка старый, так он обязательно грязный, как свинья! Тебе противно пить после дедушки — так я его мыл, этот стакан, мыл его теплой водой, чтоб ты знал! Можешь пить, это полезно для аппетита. Только маме говорить не надо, ты же знаешь, женщины не читают газет и они не разбираются в медицине.
— А как же врачи? — спрашивал я, закусывая рыхлым соленым огурцом, который тоже у него — откуда бы? — всегда находился.
— Врачи? — переспрашивал он. — Не говори глупостей. Что знают твои врачи? Кого они вылечили, твои врачи? Особенно эти девки? Я вызываю на дом врача, и приходит девка с прической и маникюром и не знает, что со мной делать. Потому что бюллетень ее мне не нужен, а аспирин я и сам могу себе прописать. И нитроглицерин у меня уже лежит на столе. Что делать этой бедной девке с таким стариком, как я? Если бы я был молодой парубок, она бы могла состроить мне глазки и что-нибудь еще, и вышло бы, что она хоть не зря приходила. А что ей делать со мной, когда она ничего не знает и хочет поскорее уйти домой? Мне ее жалко, я говорю: «Иди, иди, ничего мне не надо, вот я уже здоров…»
Врачи! У нас в городе тоже был врач, некто Красовский, видный мужчина. У него был такой выезд, что весь город завидовал — такие были у него лошади. И он лечил весь город от всех болезней, и если он ставил диагноз, так можно было не сомневаться и не звать другого врача, и если он выписывал тебе лекарство, то нужно было его принимать и не думать ни про какое другое. Такой это был врач. Всех он знал в лицо и помнил, кто чем болел и чем у него болели мама, и папа, и дедушка, и бабушка. Потому что это тоже было важно для лечения… Да-да, не смейся, много ты понимаешь!..
Так пришла твоя Советская власть, и сначала у него отобрали лошадей, на них стал ездить комиссар с наганом, тоже еврей, но бандит первой гильдии, а Красовский уже ходил пешком. Он был старый человек, не такой, как я сейчас, но тоже в годах, и сколько он мог пройти за один день? И сколько больных умерло, пока он шел через весь город, это я уже не считаю, потому что это капля в море, если сравнивать с тем, сколько людей тогда убивали, как мух…
— Но ведь это же контрреволюционеров, — вставлял я раздраженно. — Это же всяких бандитов и врагов революции!
— Ну да, ну да, — соглашался он. — Бандитов, ты прав. Вы же всегда правы. И кто вам не лижет задницу, тот бандит и контрреволюционер…
— Дед, перестань!
— Да-да, я уже перестал. Когда вам говорят то, что есть, и вам нечего ответить старому человеку, хоть вы и грамотные и читаете всякие книги, но, когда вам нечего ответить, вы говорите «перестань». Ты так говоришь, и хорошо, что у тебя нет нагана. А у Советской власти есть наган, и сначала она говорит «перестань», а потом стреляет тебе в лоб. И, представь, это тоже еще хорошо. Потому что она может сначала выстрелить, а потом уже сказать «перестань»…
— Ну ладно, ладно, дед, хватит, ты уж лучше расскажи про этого врача.
— Так я и рассказываю про врача, но имей терпение выслушать все по порядку. Сначала у него отобрали экипаж и он стал ходить пешком…
— Это ты уже говорил.
— Да. Я вижу, ты очень торопишься. Ничего, твоя Катька тебя подождет. Или Валька…
— Дед!
— Так сначала они отобрали экипаж, а потом отобрали дом. У Красовского была большая мешпуха, свои дети и какие-то сестры и племянники, и он всех кормил и поил, у него было золотое сердце. И всех переселили в две вот такие комнаты, а остальные восемь или десять комнат — я бывал у него, но сейчас уже не помню — заняли такие байстрюки, как ты. Они изгадили весь дом и всю усадьбу, так что противно стало проходить мимо, и они ходили с ружьями и сняли картины, которые у него висели в комнатах — я знаю, сколько они стоили? — и вынесли их на двор и стреляли в них для гимнастики, чтобы лучше потом убивать живых людей…
Я не верил ни одному его слову, я ерзал на стуле, мне хотелось уйти немедленно, и от этого постоянного нетерпения, от этой мысли «уйти», гудящей в голове, мне становилось чуть ли не дурно. Но дед делал вид, что ничего не замечает. Он сидел за столом, вытянув перед собой длинные сухие, жилистые руки, которые всегда казались мне грязными, хотя он мыл их довольно часто — так предписывали религиозные правила. Впрочем, это было лишь омовение, на настоящее мытье у него уже не хватало сил. Часто, сливая ему над тазом, я попрекал его тем, что к мытью он относится вполне формально. Что и говорить, опрятен он не был. Зимой и летом, весной и осенью он ходил в темных затертых брюках и длинном заплеванном пиджаке, под которыми были грязные, когда-то белые солдатские кальсоны со штрипками и такая же, когда-то белая, рубаха. Черную бесформенную кепку он не снимал даже на ночь, и только в праздники на ее месте появлялась ермолка. Тогда становилось видно, что голова у него совершенно лысая, а лоб — высокий, бугристый и на удивление гладкий, все его морщины, казалось, были оттянуты к впалым щекам и костлявым скулам, покрытым негустой рыжеватой бородой. Шея, впрочем, тоже была вся в морщинах и жилах, и огромный кадык туго натягивал кожу.
Никто в доме не относился к нему всерьез, никто не испытывал к нему особой привязанности. Ухаживали за ним от случая к случаю. Вдруг приходило кому-то в голову, что надо выполнить какой-то долг, тогда у него подметали в комнате, или перемывали его посуду, или варили ему суп. Обычно же он сам варил себе манную кашу и ел ее прямо из кастрюльки, так что капли каши белыми сосульками застревали у него в бороде и усах; поев, он бросал ложку в кастрюлю и заливал все это водой — до следующей готовки.
Для мясной и молочной пищи посуда полагалась отдельная, и однажды, когда я в приливе благородства мыл его миски и тарелки, брезгливо беря их за краешек и осторожно, двумя пальцами проводя по ним мокрой тряпкой, я спросил его, заранее смакуя щекотливость ситуации:
— А что, дед, если я их все помою в одной воде и ты будешь есть мясо из молочной тарелки — это ведь будет большой грех?
— Так, — кивнул он, — большой грех.
— И Бог тебя за него накажет? А тогда какой же он справедливый?
— Ты дурак, — сказал он спокойно. — Ты уже вымахал совсем большой, и тебе давно пора жениться, я просто не знаю, куда ты смотришь и куда смотрит твоя мама: был бы жив твой папа, он нашел бы тебе хорошую невесту, а я уже старый, я редко бываю в городе и, если с кем-нибудь разговариваю, так с такими же стариками, как я. Но, между прочим, у Флейшмана есть внучка — а файне, а шейне, и комната у нее отдельная…
— Ты же мне не ответил, дед, ты же хотел сказать про грех.
— Я хотел сказать, что тебе уже пора жениться, но ты еще плохо умеешь думать. Ты хочешь иметь дело с Богом, а думаешь, что это такой же слепой старик, как я, или такой же набитый дурак, как твой учитель чистописания… Прости мне, Господи!..
— Какое такое чистописание? Нет у нас никакого чистописания. Ты просто не знаешь других предметов. Есть физика, история, математика…
— Э-э, брось! Все это чистописание, чему еще они могут учить. Они уже все написали сами, и что тебе остается делать? Ты должен аккуратненько и чистенько переписать, и чтоб не было ошибочки, и чтоб не было помарочки, а если что не так, тебе поставят двойку.
— Да нет у меня ни одной двойки!
— Ну вот, значит, ты делаешь все, как надо. Но ты все время меня перебиваешь и не даешь мне сказать слово. Ты можешь обмануть меня, ты можешь обмануть учителя, но ты не можешь обмануть Бога. И, если ты перемешаешь мои тарелки, грех падет на тебя, а не на меня, хотя, конечно, я молю Его, чтобы все твои грехи пали на мою голову… Умейн!
— …Они стреляли в картины, — продолжал дед, торопясь высказаться и слегка придерживая меня за рукав, — такая у них была гимнастика.
Конечно, еврей не должен иметь нарисованных портретов, но Красовский держал свои картины в одних комнатах, а молился в других, и сам раввин ничего не имел против.
Ну, так. Но потом они стали обыскивать дом и нашли пару золотых колец — сколько там они стоили? — и торбочку царских червонцев. И тогда Красовского забрали в чека, и тот самый комиссар, который ездил на его лошадях, расстрелял его из большого нагана.
— Откуда ты знаешь, что тот самый комиссар, ты что, это видел?
— О! Ты должен доказать, что твой дедушка — старый врун и ничего не понимает и ничего не помнит. Я тебе говорю — тот самый комиссар. А если другой, так тебе легче? Все это была одна банда, и так оно и осталось до сих пор.
И вот они убили Красовского, других врачей они тоже убили, а кто-то умер от голода, а кто-то уехал в Америку — и все, ын ан эк! А вместо этого они настроили поликлиник, и в каждой сделали сто комнат, и из одной комнаты посылают тебя в другую, и не знаешь, в какую идти раньше, и лучше бы ты уже остался дома, потому что во всех этих комнатах сидят девки и пишут справки, и больше они ничего не умеют делать. У меня уже целый шкаф этих справок, если бы я мог их продать по рублю, я бы стал богатым человеком… И если я еще, благодарение Богу, живу, хотя мне давно уже пора умирать, так это потому, что я их не слушаю, не принимаю их таблеток, а пью простоквашу и желудочный сок и что-нибудь для аппетита — и все!
— Дед, — возражал я ему снисходительно, — ты забываешь, что теперь это все бесплатно, а твой Красовский небось три шкуры драл.
— Красовский не драл три шкуры, он брал пять рублей за визит, с бедняков дешевле. Это было немало, но это стоило того. Он работал, и он должен был получать хорошие деньги, а как же иначе? Но если твоя мелиха такая добрая и хочет, чтобы было бесплатно, пожалуйста, кто возражает! Пусть бы они платили Красовскому то, что они платят девкам. Сто девок пошли бы домой, и миловались с парнями, и рожали детей, ну, одну, самую некрасивую, можно оставить, чтоб она выписывала справки, твоя мелиха так любит эти бумажки, что не может без них жить, одну девку бы оставили, а Красовскому платили столько, сколько получали не сто, нет — зачем так много? — десять девок. А сколько бы освободилось комнат? И все бы остались довольны. И мелихе это было бы выгодно, и девки имели бы время миловаться и строить глазки, а Красовский лечил бы людей, а не лежал в яме за домом пьяницы Баскина, как какой-нибудь кусок падали… И лучше бы я отдал пять рублей уважаемому человеку и получил бы хороший совет и хорошее лекарство, чем бесплатно эту кучу бумажек, которыми я могу подтереть свою задницу…
— Де-е-душка, переста-а-ань, — тянул я.
У нас в семье было не принято, чтобы взрослый, пожилой человек употреблял эти слова. Так могли — в отсутствие взрослых — говорить дети или не совсем еще взрослые молодые люди. Грубость деда меня шокировала, она отнимала у него остатки моего уважения и была для меня лучшим доказательством его неправоты помимо всякой логики. Человек, употреблявший такие выражения, в принципе не мог быть прав. Не говоря уже о грамматике, о произношении, о языке, которым он изъяснялся…
Именно — не говоря. Я с первого же момента и без всяких сомнений отказался от попытки передать особенности дедовой речи. Это не было искажением русского языка, нет, какой уж тут русский язык! Он изъяснялся на своем, особом наречии, состоявшем из смеси русских, еврейских и украинских слов с небольшой примесью польских оборотов — это давало ему возможность хвастать, будто он знает пять языков. «Русский, украинский, польский, — говорил он, загибая костлявые пальцы, — еврейский и древнееврейский! Ну?.. И адрес могу написать по-английски!» — эффектно добавлял после паузы.
Каждый из этих четырех или пяти языков вносил в его речь свои грамматические формы, свою систему слово- и фразообразования. И теперь, когда я пытаюсь восстановить в памяти даже не самое его речь, но хотя бы ощущение этой речи, мне приходит в голову, что в чудовищной этой каше чужеродных осколков, еще сверкающих зернами изломов и никак, казалось бы, не соединимых друг с другом, существовала тем не менее определенная закономерность, несомненная естественность, я бы даже сказал — гармония, свойственная всем живым природным явлениям. Это было чудовищно, но это был язык.
И, конечно, я не запомнил ничего дословно. Сочинить же этот язык, синтезировать его за столом невозможно, как, будем надеяться, невозможно синтезировать никакое живое явление.
То, что мне удается вспомнить — общий смысл, интонацию, кое-что из слов и словечек, — я и пытаюсь здесь передать.
Но если бы даже я помнил все буквально и дословно (дозвучно?) или если бы в комнате моего нищего деда действительно стоял магнитофон и я имел бы сейчас в своем распоряжении все пленки с записями его разговоров и мог бы с помощью каких-то значков изобразить все это на бумаге — даже такое чудо мало что изменило бы. Образованный читатель (какая старая, лестная, какая милая и приятная формула!), не хуже деда знакомый с русским, украинским, польским — не забывайте загибать пальцы! — еврейским и древнееврейским языками и умеющий сверх того написать адрес по-английски (интересно, чей это будет адрес?..), образованный читатель, несмотря на всю свою образованность, не мог бы здесь понять ни единого предложения.
И пришлось бы мне тогда на полстраницы текста давать полстраницы перевода, как будто это говорит не полуграмотный старый еврей, а какая-нибудь мадам Шерер…
— …Подтереть свою задницу! — восклицал дед, и этого было мне достаточно, чтобы считать глупостью все, что он говорил раньше. Но я чувствовал все же необходимость как-то ему возразить и хватался за первое, что приходило в голову.
— Пять рублей? — переспрашивал я. — Но ведь это, наверное, рублей сто на наши деньги? Где бы ты столько взял? У тебя и теперешних пяти рублей не наберется…
Не могу сказать, чтобы дед был беден — он был нищ. У него была комната, и одежда, и посуда, и мебель («Нищие — и те всегда имеют что-нибудь в избытке»), но ничего у него не было своего, купленного или сделанного для него лично, все было с чужого плеча и с чужого стола — пусть хоть с плеча и стола ближайших его родственников. Он носил заношенные штаны своих сыновей, он сидел за столом своей снохи, моей матери, на стуле другой снохи, моей тетки, ел из толстой пятнистой тарелки, которую сплавила ему его племянница, и спал на дырявом красном диване, который выбросили за ненадобностью новые соседи, въехавшие в прежнюю нашу большую комнату.
Он был нищ и даже собирал милостыню, но собирал он ее не для себя, а для бедных. Существовала при синагоге специальная касса для помощи бедным членам общины, и он был кассиром этой кассы. Сам он никогда этой помощью не пользовался и бедным себя не считал. Он получал ничтожную, символическую пенсию, и еще ему по капле давали родственники. На столе у деда всегда стояла картонная коробка из-под печенья со щелью в крышке, грубо прорезанной ножом. Это была копилка для пожертвований. «Шенк а недуве», — говорил дед всякому входящему, и надо было бросить в щель монетку или, если ты такой добрый, просунуть сложенный вчетверо рубль. Эти деньги дед отвозил в синагогу, и он же распределял их среди нуждающихся. Себя, как я уже говорил, он к таковым решительно не причислял.
Думаю, там, в своей общине, он считался честным и умным человеком (что может быть выше для еврея?), потому что однажды, когда он сломал себе руку, поскользнувшись на льду у двери уборной, и долгое время не выходил из дому, сам главный раввин оказал ему честь, навестив его вместе с женой и проведя с ним двадцать минут в неторопливой и достойной беседе.
Я имел удовольствие быть свидетелем этого события. Оно произвело на меня впечатление.
В то время мы с мамой уже переехали в многолюдный дом Якова Ройтмана, уже начали жить иной, обеспеченной жизнью, уже перешли в иное качество, в категорию богатых родственников. И хотя подлинное притесненное мое положение никогда никем вслух не обсуждалось, более того — молчаливо предполагалось, что со мной-то все прекрасно и отлично и что даже если и возникают какие-то трудности, то все равно «ради мальчика это надо было сделать», хотя все окружающие и вели себя, исходя из этого именно тезиса, и, начни я жаловаться, меня бы просто не стали слушать, несмотря на все это, отношение ко мне моих родичей не только не изменилось к худшему, но, напротив, стало еще теплее. Слишком они любили меня, чтоб уж совсем ничего не почувствовать.
Но и я тоже только здесь — в пенатах, в нашей старой развалюхе с осыпающимися стенами, в захламленном просторном дворе с палисадничками и огородиками, с косенькими жердочками и заборчиками, сбитыми неверной рукой моего дяди, — только здесь я и чувствовал себя дома. И много еще лет после переезда я возвращался сюда каждую субботу и чуть не со слезами (а иногда со слезами) уезжал в воскресенье вечером. Именно так: уезжал — туда, а сюда — возвращался.
— Шен! — говорил Яков. — Уже! Он уже собрал свои вещи, и его уже нет. (Никаких вещей я, естественно, не собирал. Просто он пытался придать вес и значительность акту моего отъезда.) Дома ему плохо, дома. Здесь его бьют, и не кормят, и не поят. Ему надо тратить деньги на дорогу и везти гостинец, везти — а как же! — он же не может без подарка! Он уже заработал кучу денег, он гнет спину с утра до вечера, и ставит головэ, и рискует жизнь, и у него уже куча денег, и он отвезет своему дяде подарок. А дядя, ему что, ему разве плохо? Пусть приезжает, пусть. Пусть приезжает и пусть везет подарки, дядя только доволен…
(Никаких подарков я тоже, конечно, не вез. В свертке, который давала мне мама, лежала какая-нибудь старая дядина же собственная рубаха, трикотажная, скользкая, с коричневыми полосками. Эту рубаху я в прошлый раз привозил маме и теперь, залатанную, зашитую, с перелицованным воротом, отвозил обратно. Подарки же, если можно их так назвать, я как раз вез оттуда сюда. Это была банка кислой капусты, сочной, хрумкой, приготовленной с любовью и знанием дела; или свежие помидоры с собственного огорода, душистые, крепкие, с зеленым подсыхающим листиком; или коробка конфет, принесенная состоятельным гостем и оставленная нетронутой — «для мальчика»…)
— Какие подарки? — как можно мягче говорила мама. — Где ты видишь подарки? И на дорогу он тоже не будет тратить, поедет без билета на трех трамваях, так даже удобней…
Она провожала меня до крыльца, совала в руку два скомканных рубля и говорила нейтральным, примирительным тоном:
— Я надеюсь, ты уже привык и не обращаешь внимания. Езжай на метро, так быстрее…
И целовала меня в щеку.
Я приезжал в субботу и оставался ночевать, а в одно из воскресений к деду приехал раввин.
Зима в тот год была неровная, с оттепелями, все дорожки вокруг дома обледенели — на этом гололеде и сломал дед свою руку. Я вышел из дому, крутя на пальце ключ от сарая — надо было набрать дров для дедовой печки, — и случайно взглянул в сторону калитки. Такого я еще никогда не видел: мне навстречу с той стороны забора двигалась огромная серебряная борода. Размеры бороды были просто фантастическими, да еще она почти сливалась с серым каракулем, окружавшим ее со всех сторон и тяжело нависавшим сверху. Носитель бороды имел черное, тяжелое, длинное, почти до пят, пальто, опирался на черную блестящую трость и медленно перемещался вперед вращательно-колебательными движениями, как игрушечный заводной медведь. Был он важен, толст, велик и сиятелен. Шагах в шести позади него в том же направлении, с той же скоростью и тем же колебательным способом двигалась маленькая толстая женщина с незапоминающимся лицом, обыкновенная старая еврейка, каких миллион на тысячу.
Почему он впереди, подумал я в первый момент. Мог бы все же пропустить женщину. Но тут же понял, что иначе и быть не могло. Такая была между ними дистанция, что жалкие эти пять шагов могли служить лишь очень скромным ее воплощением.
Я ни минуты не сомневался, мигом влетел обратно в дом и ворвался в комнату деда.
— Зейде! — закричал я, почувствовав вдруг необходимость хоть что-нибудь сказать по-еврейски. — Зейде, раввин!
— Раввин? Что раввин? — переспросил дед. — Что ты кричишь, как сумасшедший?
Он стоял посреди комнаты в одной рубахе — пиджак его валялся на диване, — подтягивал штаны, перепоясывая их пестрой, связанной из нескольких кусков веревкой, которая служила ему вместо ремня. Штанов было две пары, одни поверх других, да еще кальсоны, все это топорщилось толстыми волнами, лезло одно из-под другого, и этот узел с самим собой внутри он тщетно пытался увязать одной левой рукой — правая была у него в гипсе.
— Раввин идет! — орал я. — Приехал к тебе, идет сюда!
— Ты врешь! — тихо сказал дед, и веревка выскользнула из его руки и повисла на отвороте брючного пояса, зацепившись одним из своих узлов. — Ты врешь, это большой грех — так обманывать старого человека.
Но я ничего не добавил в ответ, и тогда он сел на стул и заплакал.
— Готэню! — причитал дед, заливаясь слезами. — Готэню, что же мне делать? Вот Ты послал мне такую радость и такую великую честь, сам ребе приехал ко мне домой, и вот я должен принимать его в этом сарае, в этой конюшне, в этом борделе — чтоб она сгорела, эта мелиха, что довела меня до такого позора!..
Я успел завязать на нем его веревку и нацепить на шею белую манишку, которую он надевал по праздникам, и тут в дверь постучали и вошел раввин, неся впереди себя лаковую свою трость. Так дед и встречал его — в одной манишке, в подвязанных пестрой веревкой штанах, одну руку, сломанную, тянул для приветствия, а другой, здоровой, пытался зацепить с дивана пиджак. Я помог ему надеть его, пока раввин расстегивал свое необъятное пальто. Вошла раввинша. Дед показал мне на дверь. Выходя, я напоследок еще обернулся, взглянул в его взволнованное заплаканное лицо и подмигнул: мол, не дрейфь, дед, все будет о‘кей!
— Майн эйныкл… — пролепетал дед позади меня.
— А шейнер, а клигер ингеле! — пропел раввин сочным актерским баритоном.
— …Так как же бы ты заплатил за лечение? — продолжал я допрашивать деда. — У тебя же нет ни копейки.
Дед смотрел на меня долгим и хитрым взглядом.
— Да, ты прав! — говорил он решительно. — Ты прав, тебе еще рано жениться. Ты еще говоришь такие глупости, что я вижу: да, тебе-таки рано жениться!
— Ну-ну, ладно, ты ближе к делу.
— О! Посмотрите на этого делового человека! Он спрашивает, где бы я взял пять рублей, он думает, я всегда был таким, как сейчас, я родился где-нибудь под забором, так его научили в школе и так он и думает — что я родился где-нибудь под грязным забором, а не в порядочной и уважаемой семье. Он думает, что я был босой и голодный и меня угнетали капиталисты. Так ты думаешь, а? А теперь Советская власть дала мне эти хоромы, и эти наряды, и всю эту счастливую жизнь — чтоб твои комиссары имели такую же!
Так вот, чтоб ты знал раз и навсегда, что твой дедушка был состоятельным человеком. Не богатым, нет, но хорошему врачу я мог хорошо заплатить, и у меня бы еще кое-что осталось. И эти деньги я зарабатывал вот этими руками и вот этой головой (он показывал, какими руками и какой головой). Я был экспедитором на сахарном заводе, и ко мне приезжали со всей губернии и из соседних тоже. И никто не сказал про Зильбера плохого слова — ни русские, ни евреи, ни украинцы, ни поляки. И даже немцы — у нас были и немцы — тоже относились ко мне хорошо. Может быть, это были другие немцы? Не такие, что убили твою бабушку?.. И твоего папу?..
Он начинал трястись и всхлипывать. Я не знал, что от меня требуется, и выжидал, глядя в пол. Он сам останавливался, подсыхал немного и продолжал:
— У меня тоже был дом и были лошади, не такие замечательные, как у Красовского, но на них тоже можно было ездить… и была мебель, и кое-что из золота… Но твои бандиты, гори они огнем, отняли все, что у меня было. А мне они дали эти хоромы — спасибо твоей маме, у меня бы не было и этого — и дали мне бесплатную поликлинику, чтобы глупая девка бесплатно писала мне свои бумажки!..
Вот такие шли у нас разговоры.
Но я еще раз хотел бы предостеречь читателя от ложного впечатления, будто бы я сам стремился к общению с дедом, будто было мне с ним интересно и весело и я слушал часами тихо и внимательно, перебивая лишь для того, чтобы уточнить неясное место или задать наводящий вопрос. Ничего подобного. Просто я был воспитанный мальчик и знал, что обязан, находясь в этом доме, навещать старика время от времени и, значит, выслушивать его мансы. Но, едва открыв дверь в его комнату, я уже мечтал о том, как выйду обратно. Дед был мне в тягость. Его рассказы мало меня интересовали, я вполне мог бы без них обойтись. Я брезговал пить и есть, прикасаться к посуде, да и к прочим, вполне нейтральным вещам. Я старался сесть подальше от него, с содроганием ожидая того момента, когда он, клацая пластмассовыми челюстями, в полемическом запале начнет плеваться мне прямо в лицо. Приезжая и уезжая, я должен был с ним целоваться, и я заранее прилаживался так, чтобы проскочить и не попасть губами на его вялые влажные губы с нависающими сверху нечистыми усами…
Но, конечно, в повседневном его существовании были и забавные для меня моменты. Мне нравились все его молитвенные операции: как он серьезно и обстоятельно надевал на руку и голову тфылн, как прилаживал коробочки, накручивал ремешки; как он набрасывал на голову талес и сразу становился женоподобным, плаксивым и жалостливым; и весь его молитвенный бормот, вся эта непонятная мне скороговорка с неожиданно крутыми подъемами и резкими срывами, все это, мне казалось, состояло также из плача, из жалоб, просьб и выпрашиваний.
Но была уже в этом для меня и определенная музыка, звуковое взаимодействие частей, завершенность фраз и периодов. Это ощущение многократно усилилось, когда он однажды попросил меня помочь накрутить ему ремешок на левую руку — из-за сломанной правой он не мог справляться один. Там требовался строгий порядок витков, чередование широких и узких промежутков, и этот ритм, и этот рисунок, выстраивавшийся вдоль тощей дедовой руки, черно-белый, как клавиатура рояля, — все это приводило к неизбежной мысли о музыке.
И действительно, почти все, что исходило от деда, если не игралось, то пелось. Пелись молитвы, в которых, казалось, и слов-то не было, одна мелодия; пелась азбука, так похожая на сказочное заклинание («Олеф, бейз, гимел, долед — четыре буквы в неделю, разве это много? И через два месяца ты будешь читать, как я. А потом приедут иностранцы — не всегда же будет так, как теперь, — приедут иностранцы — и ты, даст Бог, тоже поедешь в другую страну и сможешь сказать и написать, что захочешь: по-русски там никто не знает, а на идыш и лушнкойдеш — всегда кто-нибудь найдется…»); пелись рассказы из Священного писания, которые он кстати и некстати пытался втемяшить в дурацкую, всеми силами сопротивлявшуюся мою башку. Если я и слушал иногда внимательно, то только для того, чтобы выловить несуразность и задать уничтожающий вопрос. В общем случае, религиозность деда служила мне еще одним подтверждением его умственной неполноценности. К человеку, верящему в чудеса, нельзя было относиться серьезно.
Мне казалось, что все это пришло к нему со старостью, что в молодости он был таким же трезвым, свободным от предрассудков и разумным человеком, как все окружающие.
Где-то она мне примерещилась, эта разумность окружающих?..
Мы редко говорили с ним о Боге. Он не хотел лишний раз выслушивать кощунственные мои речи, я же знал, что, хоть кол на голове теши, ничего ему не докажешь.
Но однажды, совсем уже взрослым балбесом, я влетел к нему в комнату в праздничном настроении. Появился решающий аргумент, которым я собирался если не уничтожить, то надолго уязвить его веру.
— Спутник, дед! — заорал я ему с порога. — Как тебе это нравится? Искусственный спутник в Космосе!
— Здравствуй, — сказал он, медленно вставая со стула. — Мы не виделись целый месяц, но ты даже не хочешь сказать мне «здрасьте».
Он уже передвигался с заметным трудом, жить ему оставалось совсем немного.
— Здравствуй, здравствуй, — сказал я ему угрожающе и слегка притронулся рукой к его скрюченной, навсегда после перелома неподвижной ладони, и ткнулся подбородком во влажные его усы. — Ну, дед, что, что ты скажешь? Спутник запустили в Космос, на небо, и где же теперь твой Бог?
— Ну-ну, ну-ну, — сказал дед, как обычно, делая вид, что не расслышал. — Не спеши, не спеши, сядь, посиди, расскажи, как мама…
— Что мама? Мама ничего, нормально…
— Нормально? А голова у нее болит? Болит. Это от желудка! Она не следит за своим желудком. Д-да, можешь смеяться сколько влезет, все болезни идут от желудка. Скоро это откроют твои ученые, меня уже тогда не будет на свете, ты прочтешь и скажешь: «О! Старый дедушка был-таки прав! Надо было мне его слушать». Если ты не следишь за желудком — у тебя болит не один живот, у тебя болит и голова, и сердце, и печенка, и геморрой, и для ног и для спины это тоже имеет значение. И настроение плохое, и ты злой, как собака, и говоришь плохо, и делаешь плохо…
(Я слушал молча, я все терпел ради грядущего своего торжества.)
…Но если ты следишь за своим желудком, пьешь на ночь простоквашу, не кушаешь острого — тогда у тебя хорошая кровь, и кишечник в порядке, и голова не болит, и ты веселый, и все у тебя хорошо получается…
Наконец он устал, сделал паузу, и я ворвался в нее, как бандит в приоткрытую дверь.
— Дед, ты же любишь отвечать на вопросы. Вот и ответь мне на мой вопрос: где находится Бог?
— А что такое, — встрепенулся он, — что случилось? Почему ты спрашиваешь? Бог там, где и был всегда, — на небе!
— Так, на небе. А где небо?
— Небо? Там! — Он показал всей рукой, ему трудно было шевелить пальцами.
— Хорошо. А что такое небо?
— Не говори глупостей. Небо — это небо. Ну, конечно, ты читал всякие книги и ты мне расскажешь, что это такое. Ну, что ты об этом думаешь?
— Да что же тут думать? Небо — это атмосфера, воздух, небо — это Космос, пустота. Это, в общем, просто направление вверх, от центра Земли…
— Угу. Это ты в книжках прочел?
— В книжках, в книжках. Какая тебе разница? Это всем известно, в школе проходят.
— Что ты говоришь! В советской школе?
— Нет, в немецкой Не строй из себя дурачка.
— Я не строю из себя дурачка. Я просто удивляюсь, что в советской школе тоже иногда говорят правильные и умные вещи.
Я только усмехнулся.
— Ты же знаешь, дед, ты уже слышал: запустили искусственный спутник. Ученые уже давным-давно рассчитали законы движения планет, и теперь он вращается вокруг Земли, движется по тем же законам. Его так и запускали, такую давали скорость, чтобы эти законы выполнить. И, значит, они верны, раз он там летает?
— Ну-ну, ну-ну, очень хорошо, пусть летает, разве я против? Пусть летает, только бы не было войны…
— При чем тут война? Слушай, дед, я еще раз тебе объясняю: спутник движется по тем же законам, что и все планеты, и, значит, для их движения вовсе не нужен Бог, а только законы механики!
— А-а-а! — протянул он. — Ты опять за свое. Ты молодец, много знаешь: планеты, законы… Ну что ж, я не спрашиваю тебя, кто создал эти планеты, и Землю, и все такое. Но скажи мне, кто установил законы? Кто, кроме Бога, мог это сделать?
— Да никто их не устанавливал, они были всегда.
— Ты говоришь — никто, я говорю — Бог. Ты думаешь, что ты прав, я думаю, что я прав. И никакие твои ученые, даже самые умные, нас не рассудят.
— Ну хорошо, ладно — Бог. Но почему же никто его не обнаружил? Никакими приборами? Сначала думали, что Бог сидит на высокой горе. Поднялись на все горы — там его нет. Стали летать на самолетах — ничего похожего. Поднимались все выше, почти уже за атмосферу — с Богом не встретились. Теперь вышли в Космос — уж куда выше, — опять ничего не видно…
— Ну-ну, — покачал он головой. — Что мне делать, если ты всегда так торопишься? Ты так торопишься, что тебе некогда выучить лушнкойдеш и почитать священные книги. Хорошо, не надо лушнкойдеш. Священное писание есть и по-русски, я мог бы тебе достать. Но тебе некогда. Ты хочешь услышать одно слово и чтобы все тебе сразу стало ясно. Все не станет ясно от одного только слова. Хорошо, не перебивай меня, я скажу тебе так, что ты будешь доволен.
Так вот, люли сидят внизу, на берегу моря, и не умеют подняться в гору — и Бог для них на горе. И это правда. Но проходят многие годы, быть может, сотни или тысячи лет, и люди поднимаются на гору, и Бога там нет, потому что он на небе. И это тоже правда. И проходят другие сотни лет, и люди придумывают самолет и летят прямо на небо — и Бога там нет, потому что он много выше — как ты говоришь? — да, в Космосе («Космес», — произносил дед). Но люди скоро полетят в Космос, и там будет то же самое. Потому что — слушай, что я тебе скажу! — потому что Бог всегда над людьми и, как высоко ни поднимется человек, Бог останется на пятьсот лет пути выше!
— Ну-у-у… — протянул я разочарованно.
— А что же? Ты рассуждаешь, как Советская власть: или то — или другое. А я говорю: и то, и другое. Всему на свете хватает места — и Богу, и спутнику, и самолету. Всему есть место в Божьем мире: и твоей мелихе, чтоб она провалилась, и тебе, чтобы ты был здоров еще долгие годы, и мне, чтоб я умер без всяких мучений. Умейн!
Он умер без всяких мучений. Дядя зашел к нему утром, окликнул — он не откликнулся…
Шла пасхальная неделя, и съехавшиеся к вечеру родственники радовались наперебой, как удачно все получилось, какое вышло совпадение, не всякому так повезет. И, хотя никто мне не мог объяснить, какие именно привилегии полагаются умершему в Пасху, в том, что это большая удача, также никто не сомневался.
Дед лежал на полу, накрытый белой простыней. Две свечи дымили и оплывали по обе стороны от того, что должно было быть его головой. Те несколько предметов, что составляли дедову мебель, были вынесены на террасу; обшарпанные табуретки и венские стулья рядком стояли вдоль голых стен, и каждый, кто входил сюда и садился, тут же начинал вести свой собственный счет времени, терпеливо дожидаясь момента, когда можно будет встать и выйти,
Несколько дней назад, а казалось, вчера (заманчиво было думать, что именно вчера) точно так же выносили мебель и расставляли стулья, и съезжались родственники, и дед был в центре внимания. Наступал первый сейдер, день, когда вся мешпуха собиралась вместе, и это был действительно большой праздник, праздник общего дела, день единения.
На месте общего дела помещался общий дед — каждый из нас чувствовал в этот день свое перед ним равноправие и равное со всеми право на него. Отсюда и возникало это единение, радостное растворение каждого во всеобщем взаимном расположении, чувство, не столь уж доступное в остальные дни года.
Всю небольшую дедову комнату занимал тогда общий стол, составленный из собственно стола, и еще тумбочки, и еще кухонного столика, и еще какого-нибудь ящика, поставленного на попа и прислоненного сбоку, за него усаживали самых младших. Помещались все, сколько бы ни собралось народу. Теснились, устраивались, кто как мог, но дед располагался с удобствами. Он возлежал на подушках у дальней, царской стены, и вся торцовая часть стола была предоставлена в его распоряжение. Белая крахмальная пелерина покрывала его плечи и грудь, из рукавов праздничного коричневого пиджака высовывались чистые полосатые манжеты, поблескивали стеклянные запонки. Пиджак, впрочем, был так же зашмальцован, как и всякая другая его одежда, но надевался он только по праздникам, а потому и выглядел празднично. Черная ермолка обтекала голову деда, голова без привычного козырька казалась на удивление маленькой и голой.
Дед был похож на капризного ребенка. Сидел в своей пелерине, как в слюнявчике, за ним ухаживали, предлагали ему кушанья, приносили, уносили…
И свечи тогда тоже горели. Два витых бронзовых подсвечника стояли по углам стола, две толстые свечи выпрастывали из них кривобокие жирные туловища, два язычка пламени, два пламенных дурачка плясали и корчились в электрическом свете.
Эти подсвечники привез из Германии мой двоюродный брат, бравый штабной капитан. «Отнял у немцев», — говорили в доме, и мне мерещилась натужная рукопашная драка, такая примерно, как в «Теркине»: я видел, как вонючий неповоротливый немец размахивает двумя тяжелыми подсвечниками, по одному в каждой руке, пытаясь ударить моего бесстрашного брата. Не тут-то было!..