Александр Етоев ЖИЗНЬ ЖЕ...




Предисловие автора


Книжка разбита на три раздела.

В первом сочинения новые.

Во втором разделе - старьё. То старьё, что дорого мне по-прежнему. Я его немножечко подлатал. Немного подновил оболочку. Чтобы не лезла моль, и пыль чтобы не щекотала ноздри. Сейчас бы я такое не написал. Но тогда, в восьмидесятые годы, опьянённый новыми перспективами и утомлённый злобою дня, я верил в мечту о том, что человек - не мыслящее животное, а некое связующее звено между двумя мирами - миром благородного будущего и несовершенного настоящего.

Раздел третий - сочинения детские. Но не в том смысле, что для детей - потому что, когда писатель начинает сочинять для детей, он превращается из человека в гомункулуса, который должен ходить на корточках и изъясняться наивными оборотами - иначе дети его якобы не поймут. А в том смысле, что про детей. То есть сочинения жизненные, только герои в них дети.


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


АКУАКА


Папа читал «Акуаку».

Мама маникюрила ногти.

Если растянуть глаза в стороны и одновременно растянуть рот, то папа на тебя посмотрит и скажет: «Похож на полинезийца».

Мама скажет: «Хватит придуриваться. Или хочешь остаться таким на всю жизнь?»

Может, и хочу, я не знаю. Тогда хоть кто-то обратит на тебя внимание. Скажет «идиот», засмеётся или ударит в морду.

В жизни мало весёлого.

Вот я. Когда я смеюсь, то не оттого, что мне весело, а оттого, чтобы думали, что я такой же, как все.

Отчего люди смеются? Например, папа. Прочитает в своей «Акуаке», как акула проглотила кого-нибудь, и смеётся, пока не одеревенеет. Про акулу это я знаю, это папа говорил сам, не мне, маме, мама не понимала, и он долго ей объяснял, почему это смешно, она тоже стала смеяться, то ли поняла наконец, то ли чтобы не показаться дурой. Мама смеётся не так. Не как папа. Не так, как я.

Вот как она смеётся. Сперва наморщит кусочек лба, потом раздвинет немножко губы, потом мигнёт глазами тебе в глаза, потом вообще непонятно что, потом как дёрнет вверх хохочущими бровями, и ты уже не можешь держаться и пробуешь делать то же, не получается, она помогает, она хохочет, и ты пытаешься. Жаль, что это бывает редко.

Чаще она почему-то плачет. Особенно когда на кухне одна.

Сидит на кухне, смотрит на язычки газа, как они облизывают кастрюлю, а слёзы из глаз - кап-кап.

«Мама, - я её спрашиваю, - что у тебя болит? »

«Душа», - говорит она и больше не говорит, молчит - молчит и гладит меня тихонько по голове.

Папа мой вообще-то простой, как чайник. Его нагреваешь - он закипает, остывает - он успокаивается.

Папа помешан на политике и футболе. «Путинский режим», «партия жуликов и воров», «марш против подлецов», «Аршавин, врежь им!»...

Сидит в «Фейсбуке», брызжет слюной в экран, потом бежит на кухню, попьёт воды кипячёной, бежит обратно и снова лицом в экран. Или в телеящик смотрит до посинения, орёт как резаный, когда какой-нибудь из этих придурков забивает мячик в ворота других таких же придурков.

Мама говорит ему: «Ты с ребёнком лучше б в кино сходил, а не тратил нервы на всякий пустопорожний шум», - а он ей: «Я за судьбу России болею, а вот на таких равнодушных людях, как ты, держится кровавый режим». - «Чем же он кровавый?» - спрашивает мама зачем-то, знает ведь, что папе что-нибудь скажи поперёк, он потом полдня будет булькать, как масло на сковородке.

Последнюю неделю мама с папой не разговаривают. Так, помалу: «Чай будешь?» - «Буду». - «Хлеб купи, когда домой с работы пойдёшь». А в среду вечером, я уже почти засыпал, они на кухне громко друг на друга кричали. Они и раньше ссорились, не без этого, но чтобы так, как это случилось в среду, - я ещё не слышал ни разу. Я хотел пойти спросить, что такое, как вдруг сильно хлопнула дверь на лестницу, кто-то вышел, минут через пять вошёл, я узнал шаги, это мама, она легонько отворила дверь моей комнаты, я закрыл глаза, задержал дыхание, чтобы мама думала, что я сплю, она склонилась в темноте надо мной, и я почувствовал горький табачный запах. Мама, я знал, не курит, я ни разу нс видел, чтобы она курила, почему же тогда табак? Она стояла так и молчала, лицо её скрывалось в тени, и в рамке света, идущего из прихожей, её склонённая надо мной фигура была похожа на нестрашное существо, которое я вижу порою, просыпаясь посередине ночи. Я его зову Эйтыкто. Только это нестрашное Эйтыкто всякий раз, замечая, что я не сплю, улыбается мне тихой улыбкой и исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе. А мама стояла возле кровати и дышала табачной горечью, не улыбалась, не поправляла сползшее одеяло, и, если бы не её дыхание, я подумал бы - она умерла.

Я часто представляю себе их мёртвыми, папу и маму. Вернее, даже не мёртвыми, а ушедшими однажды из дому и не вернувшимися ни к вечеру, ни назавтра. Я представляю, как я хожу по комнатам, хочу позвонить, но не знаю ни куда, ни кому, потом звоню, трубку снимает дедушка и начинает по-дурацки со мной шутить. Типа, надо мыть руки перед едой, а перед сном - ноги. Не перепутай, говорит он мне и смеётся. Я хочу рассказать о своём несчастье, но он опять смеётся и загадывает одну из своих загадок, которые всегда всем загадывает. Слово, в котором семь раз встречается буква «я», говорит он мне, ну-ка, скажи какое? Я знаю это слово - «семья», - но стоит мне произнести его вслух, как мир взрывается в моей голове и уши наполняются шумом. Плач мой гасится смехом дедушки, в трубке коротенькие гудки.

Я знаю, почему они ссорятся, - из-за меня. В школу меня не взяли, сказали, что отстаю в развитии. Это не мне сказали, мне вообще не говорят ничего, только таскают по докторам да гробят меня лекарствами. Моя 6 воля, я бы всех этих докторов с лекарствами послал туда, куда суп идёт, когда в череп человеческий попадает.

Да, я плохо считаю, особенно когда надо складывать числа с нулями, потому что нуль для меня ничто, просто дырка, через которую подглядывает за мной чей-то белый, холодный глаз, и мне от этого становится холодно. Зато я знаю, как красиво и умно устроен арбуз.

Ещё я знаю, и, думаю, кроме меня, этого не видел никто, что звёздочка в созвездии Ориона, та, что с самого краю, левая, на самом верху, это если смотришь с балкона и небо не закрывают тучи, вдруг отрывается от других и летит к тебе чуть ли не на ладонь, правда, я почему-то жмурюсь, если она подлетает близко, а когда разжмуриваю глаза, она снова там же, где и была, только не такая весёлая.

Про арбуз смешная история. Одна девочка, это было на юге, съела арбузное семечко и превратилась в арбуз.

Тоже был случай, бабушка - она была уже старая, но ещё живая - хотела резать арбуз, а он вдруг как задрожит! У бабушки рука с ножом опустилась, так ей стало жалко его.

Моя бабушка всех жалела, папу особенно. Вечером подойдёт ко мне и начнёт папу жалеть - что сын у неё хороший, и я у неё хороший, только папе с моей мамой не повезло, и хлеб она салфеткой не накрывает, и в раковину картошку чистит, и говорила она папе, одумайся, не твоего она сада яблоко, а он, упрямый, не послушался, поженился. И слёзы по морщинам текут. Я ей говорю, что я сплю, и когда она папу вот так жалеет, то по моим бровям кто-то ползает. А ты смахни, говорит она, и дальше спи, я и тебя пожалею.

В школу меня не взяли, но учительница ко мне приходит. Это такая женщина, она рисует на бумаге фигуры и после долго меня допрашивает, круг это, квадрат или что другое. Думаю, она просто дура, если спрашивает такие вещи. Я ей тоже нарисовал фигуру, так она закипела, как макароны, и побежала на меня маме жаловаться. А я всего-то нарисовал себя, как я сижу в темноте в углу и у носа моего летает муха.

Взрослые - люди неинтересные. Несут всегда какую-то ерунду, даже если разговаривают друг с другом. Со мной - понятно, со мной им говорить не о чем, они большие, я для них червячок, да ещё отстаю в развитии, но друг с другом, когда одни, могли бы и об интересном поговорить.

А то приходит к папе знакомый, они вместе в институте учились, сидят на кухне, и папа спрашивает: «В инженерной области есть ли сдвиги в положительном направлении?» Дядя Игорь, он инженер, как и папа, но папа - бывший... дядя Игорь долго молчит, должно быть, думает, потом отвечает: «В инженерной области в положительном направлении сдвиги есть». - «И какие же это сдвиги, если не тайна?» - смеётся папа. Я-то знаю: если папа смеётся, значит, он сейчас на Путина перейдёт. «Винт Завельского достиг совершенства», - отвечает ему папин знакомый. «Неужели?» - смеётся папа. «Вот, представь себе», - говорит знакомый. «Не представляю, - говорит папа. - Потому что при кровавом режиме совершенства может достигнуть только репрессивный аппарат власти». Они спорят, шумят, ругаются, пока не перейдут на футбол, но проходит немного времени - снова «Путин», и снова спорят.

Это когда мамы нет дома. Если мама дома, к папе никто не ходит, только дедушка бывает на выходных. Придёт на кухню, сядет со мной за стол, возьмёт ложку, опустит её в тарелку. «Едим поровну, - скажет с серьёзным видом. - Сначала ты свою половину ешь, пока я ложкой середину перегораживаю, потом меняемся, моя очередь». Шутка эта старая, как сам дедушка, но я молчу, чтобы его не обидеть. Не то умрёт, как бабушка, - от обиды, так она сама говорила, перед тем как умерла прошлым летом.

Когда дедушка приезжает на выходные или мы приезжаем к дедушке, если он не может или болеет, папа хмурится и отмалчивается в сторонке, пока мама и дедушка разговаривают. Компьютера у дедушки нет, только старый маленький телевизор, а каналы, которые смотрит дедушка, папа называет «пропутинскими». И в «Фейсбуке» при нём, при дедушке, тоже не очень-то посидишь. Но папа всё равно не выдерживает и лезет в свой ноутбук узнать, какую ещё «новую пакость устроили путинские сатрапы». Я не знаю, кто такие сатрапы, может, это папины акуаки, которые съедают людей или скармливают их акулам.

Иногда папа мне нравится. Это бывает редко - или когда папа приходит пьяный и делается похожим на Эйтыкто - помните, ну который ночью? - или когда папа рассказывает про лодку-контику, которую однажды построит и уплывёт на этой лодке-контике на какой-то остров свободы.

«На Кубу?» - мама его спросила.

«Сама ты Куба», - папа ответил маме и грозно расхохотался.

После они поссорились.

Я вижу, как мама терпит. Всё терпит - и папины уходы из дому, и «Путина» его, и футбол, и ссоры, которые он устраивает и которые выеденного яйца не стоят («О чём я могу говорить с человеком, который не читал Мураками!»). Так же мама терпела бабушку, когда та была живая, терпела и прощала ей всё, даже тот дикий скучай, когда бабушка написала на бумажном клочке «На смерть бабки Веры» (бабушку звали Вера), подложила этот клочок в букет, который мама подарила бабушке в День Победы, и рассказывала потом знакомым, что это мама подложила записку, чтобы бабушка умерла скорее.

Единственное, чего мама не терпит, - это если папа бьёт меня тапком по голове, разозлившись на моё тупоумие. Он ещё говорит при этом, что я пошёл в её деревенский род и надо меня отправить в деревню, откуда мама моя приехала. Только разве я виноват, что не знаю слова «коррупция»? Зато я знаю, как устроен арбуз, и умею слушать предметы.

Я на папу не обижаюсь, это папа не сам, это папе акуака подсказывает. Он живёт не в папиной книжке, его место за книжным шкафом, там, где старые обои отклеились, он приходит по ночам к папе, забирается через ухо в сон и хозяйничает в нём, будто у себя дома.

Акуака никого не боится, зато его боятся все вещи у нас в квартире. Он их портит, если вещи теряют страх, а некоторых убивает. Он убил мамину вазу, и теперь в ней умирает каждый третий цветок. Мама тогда очень пугается, она считает, что если в вазе число цветов чётное, то это к смерти, потому что только на похороны приносят по четыре цветка.

После той среды, когда они кричали на кухне, в четверг вечером, мы уже поужинали, папа с мамой разговаривали друг с другом. Меня не было, я в комнате рисовал вокзал, но прислушивался, мне было нужно.

«Говорили мне, что для женщины мужчина лишь средство», - слышу я, говорит папа.

«Кто говорил?» - это говорит мама.

«Есть кому говорить», - отвечает папа каким-то не своим голосом.

Я знаю, что говорит не он, это говорит акуака. Я слышал, как в коридоре шелестели обои и этот вредный человечек прошёл на кухню, встал за папиной спиной и говорит голосом папы.

Я хотел пойти сказать, чтобы его не слушали, но на вокзале объявили как раз, что поезд Северогорск - Ковальск прибывает на третий путь. Я начал рисовать пассажиров и поэтому пропустил слова, которые они говорили после.

А ещё после приехал дедушка, и они с папой сначала спорили очень громко, а потом мама пришла ко мне и сидела молча, пока я рисовал дядьку с рыжим хвостом, как он стоит в очереди на двадцать седьмой троллейбус.

«В войну немцы убивали стариков и детей, - в это время говорил дедушка, - и писатель Эренбург придумал очень правильные слова: ‘Убей немца!” - и эти его слова были развешаны по всей стране на плакатах. А сейчас идёт другая война, и эти ваши, которые вас науськивают, уничтожают страну, её будущее, русский мир наш уничтожают. Отменить бы всю вашу демократию да посажать ваших уродов на кол».

«Ты фашист! - кричит ему папа. - Все, кто за смертную казнь, - фашисты».

«Я фашист, - спокойно говорит ему дедушка. - Только я тот фашист, который бил фашистов под Ленинградом».

Потом мама спросила меня про хвост. Я сказал, что дяденька едет с ёлки, на которой лисой работал, и забыл его отстегнуть. Это чтобы мама не волновалась. Ведь на самом деле хвост настоящий. Вон он как висит и подёргивается.

Папа убежал в свой «Фейсбук», а дедушка пришёл в мою комнату и стал рассказывать про свой «Скороход», где он работал в мотоциклетной лаборатории. Он про это всегда рассказывает. Про то, как он сдавал экзамен ботинку - как во время специального пешеходного перехода из Ленинграда в Москву он возглавлял обувную лабораторию, наблюдал за состоянием ботинка, какие части - подошва или каблук - больше изнашиваются. Лаборатория находилась на мотоцикле, которым управлял дедушка. Это ещё до войны было.

Мне его рассказ нравится. Дедушка знает об этом, потому он и рассказывает его так часто.

Дедушка ушёл спать, мама тоже ушла из комнаты, папа мыл на кухне посуду.

Я послушал, как кашляет акуака, он всегда кашляет, когда прячется у себя под обоями, подошёл к зеркалу, растянул рот и стал похож на полинезийца. Завтра я ухожу из дому.

Я знаю, почему они ссорятся. Это из-за меня. Я в нашем доме лишний. Это мне сказал акуака. Я подумал и решил, что он прав.

И я знаю, куда уйду. Он мне это тоже сказал.

Перед сном я читаю сказки. Последнюю прочитал такую: в неизвестном городе в неизвестном доме жила с сыном одна старушка. Сына она прокляла, потом он провалился сквозь землю и нашёл там кошелёк и лопату. Начал он рыть вверх и вырылся на свет божий. Вышел из-под земли, пошёл к дому. Вошёл в квартиру, маму свою увидел и говорит: «Здравствуй, мама». Мама его снова взлюбила, и больше они никогда не ссорились.

Я тоже очень-очень хочу когда-нибудь провалиться сквозь землю. Найти лопату, кошелёк мне не надо, выйти из-под земли, и чтобы мама снова меня взлюбила. И чтобы папа на неё не кричал. И чтобы табаком не воняло.

Завтра была пятница, я видел в календаре.

Ушёл папа, мама ушла, дедушка молчал в туалете.

Я тихонечко надел куртку, тихонечко отворил дверь, тихонечко её затворил.

Улица.

Я хорошо чувствую направление. Если я где-то прошёл однажды, я пройду тем же путём уже без всяких взрослых. Я знаю стороны света, я вижу, как идёт солнце, и, если даже его не видно, я вижу его движение. Когда мы гуляем с мамой - с папой мы почти не гуляем, - я присматриваюсь к месту и небу. Но в городе мы гуляем редко. Были один раз с мамой в музее, видели там мёртвого мамонтёнка, и я сказал маме, что у меня ухо болит.

Улица у нас небольшая. Два дома, длинный и покороче, пока идёшь от дома и до метро. В метро я прошёл спокойно. Тётенька за стеклом кабины подумала, что я с бабушкой, а эта бабушка была не моя, моя бабушка уже умерла, я просто пристроился за чужой спиной и шёл с бабушкой до самого эскалатора.

Я доехал до «Сенной площади», поднялся наверх и вышел.

Мне - налево, в сторону облаков, медленно плывущих по небу. Мы с мамой туда ходили, маме нужно было встретиться с одной тётей, забрать у неё лекарство. Это когда моя бабушка ещё не была мёртвая.

Город здесь не такой, как мой. Мой простой, дома обыкновенные, одинаковые, как зубы в дедушкином стакане.

Здесь не так, здесь каждый дом себе на уме - вон стоит с какими-то чудищами, сторожит окошки с горшками. Или вон, в саду, за решёткой, - то ли злится, то ли показывает язык.

Я иду по улице, она медленная. Называется Садовая, здесь есть сад. Мне не надо заходить в сад, я иду по уличному коридору, на зелёный перехожу перекрёсток, иду дальше в сторону колокольни.

Вверху плещется вода, это небо. Вода светлая, с прожелтнями и синью. Чайки бегают от облака к облаку, с ними бегают их острые тени. Я смотрю на город глазами чайки, вижу, как изменчивая вода, не небесная, а та, что внизу, подмывает городскую основу. Вижу... нет, не скажу, не вижу.

- Эй, дебил, сыграй на губе, - говорит мне человечек без ног. Вместо ног у него доска с колёсиками и подушкой из ваты.

Я играю. Он говорит:

- Ты - талант. Будешь со мной работать.

Человечек хочет меня схватить, но я увёртываюсь, и он отстаёт. Вдруг я вижу, его доска едет прямо на трамвайные рельсы. Я хочу закричать, но поздно - визг и гром, я прибавляю шагу.

- Ночь дурацкая! Спать не хочу! Луну с неба сниму, зажарю и съем! - говорит мне ещё один человек, с ногами.

Я ему говорю, что день, но он спорит, утверждает, что ночь, я ему говорю: «Глядите» - и показываю на синь и прожелтни, а он спорит, хватает меня за шею, я отталкиваю его рукой, и человек с ногами ударяется головой о камень. Он лежит, а я иду дальше, к тому месту, про которое сказал акуака.

Я иду не один. У меня в кармане в мешочке, в свёрточке, в камешке черноморском в крапинку, в левом его овале, мамина душа спрятана. Та, которая у неё болит. Я её специально унёс, пусть болит у меня в кармане.

За мостом, за церковью с колокольней, начинаются глухие места. У меня здесь будто слух отключили. Я пытаюсь послушать камень, приближаю ухо к стене, но оно ничего не слышит. Деревья здесь тоже глухонемые, мычат непонятно что и тянутся к горлу ветками.

- Эй, ты - ты-ты-ты, - говорит мне лиловый дядька. - Дай немного мелочишки на молочишко.

Я вытаскиваю монету с нулём, из нуля смотрит белый глаз, «отдай ему меня», говорит.

Я отдал, лиловый дядька смеётся.

- Что же, добрая душа. - говорит, - не нашлось монетки поменьше? Ну-ка, ну-ка, подойди-ка поближе, покажи-ка, что в твоей голове.

- У меня в голове церковь, - отвечаю я лиловому дядьке.

Он хватает меня за голову, с неба падает усталая чайка прямо этому лиловому в капюшон - капюшон у него откинут, - дядька падает спиной на асфальт.

Я иду по улице дальше. Обхожу люк, он открыт, из него ко мне протягивается рука. Со мной такое однажды было. Так же протянулась рука и хотела утащить в люк и, если бы не подошла мама, наверняка бы утащила меня под землю. Мамы сегодня нет, есть мамина душа, но она в кармане, болит тихо в камешке черноморском.

- Ты не Федя? - спрашивает рука. - А то знала я одного Федю. Хороший парень был, краснощёкий, помер. От горчичников, сгорел заживо. А родителей потом посадили. Бабка с дедом утопились в колодце. А собаку раздавил трактор.

- Я не Федя, - говорю я руке.

- Ты живую Бабу-ягу видел? - спрашивает рука. - А то могу устроить показ бесплатный.

- Она страшная? - спрашиваю я руку.

- Ну не то чтоб, - отвечает рука. - Страшная, если в дом к ней войдёшь, лежит голая, протянулась из угла в угол, брюхом в потолок упирается. А на улице ничего особенного.

- Я пойду, - говорю я ей.

- Попрощаемся, - говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в си-не-жёлтых струпьях.

- До свидания. - Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.

Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.

Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.

Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.

Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я - в подворотню, через двор - на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.

Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.

Есть в году такая секунда - заклятая, сказал акуака, - если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.

Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.

Это чувство появилось давно - сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.

Отражение спрятало руку тоже.

Уже скоро. Главное - успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.

Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.

Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.

Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.

Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.

Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.

- Эй, дебил, сыграй на губе, - раздаётся за спиной голос.

- Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, - вторит ему другой.

- А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? - говорит третий.

Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.

Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыбкой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.

Я прислушиваюсь к разговору на кухне.

«Ничего, - говорит папа. - Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. - Он молчит, потом продолжает: - Я люблю тебя, я всех вас люблю».

«Даже Путина?» - говорит мама.

«Может быть, - отвечает папа. - Только вы для меня главнее».

Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.

«Получилось», - говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.


МАМА


Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:

Лёнька- Шпонька-говночист

едет на тележке,

а из жопы у него

сыплются орешки!

Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.

В тюрьму мама попала так.

Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, - так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное - виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух - я у неё в брюхе сидела.

Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем - не помрём, думала. И по животу себя гладила - это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.

Маму что в ту пору спасало - её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.

Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик - на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный - как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.

Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» - говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама - нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влюбитесь» - и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюбитесь». Такая была бедовая.

Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга - так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, - она говорила. - С мужиком отношения надо завязывать».

Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.

Ромашку в Белоруссии называют «замужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».

Константин, а ласково - Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказываема, что каждый раз, когда он её встречаем, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» - и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки - букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.

А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?

Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и, если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?

«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.

Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.

Можайская колония под Москвой - это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из задницы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке - восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила - «швея», это её позже спасало.

Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью - перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.

Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, - напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела - только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает - забыл повесить или не заслужил.

С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.

Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.

В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.

Слава советским тюрьмам! Если бы не тюрьма и не мамины золотые руки, были бы мы голы и голодны. Профессия «швея» нас кормила и одевала. Платье не бывает без лоскутков. Ну а лоскуток к лоскутку - тут тебе и новое платье. И юбочка, и костюмчик детский. И всё это без никаких копеечек. Разве что на пуговки тратились, на булавки да на иголку с ниткой.

В общем, благодаря лоскуткам жить мы стали припеваючи и богато. Раньше ели суп-жидышок, и вот нате вам - щи с наваром.

Мне, наверное, было уже три года, когда у мамы появился солдатик. Как он появился, не помню. Видно, рядом в части служил, а увольнительные проводил в нашей комнатке. Ширмочку тогда мама сделала. Стала петь, когда платья шила. Раньше она не пела, время было раньше не песенное. Про Лёньку-Шпоньку-говночиста и про орешки, про берёзоньку кудрявую пела, и щёки у мамы стали румяные, и не от вина, как потом, а от ширмочки той красивой, от этих песен. Я сидела на крылечке на солнышке, перед дверью у нас было крылечко, пила гоголь-моголь из кружки, пока мама с солдатиком миловались. Кошка соседская приходила, я ей тоже давала пробовать, а она мне давала гладить себя за это.

А потом солдатик уехал. Служба кончилась, демобилизовался солдатик.

Мама сникла, голову опустила, песни стала петь грустные, то есть песня вроде бы и весёлая, но такой у мамы голос при этом, что весёлость превращается в грусть. А тут я ещё пожар учинила; была у нас электрическая спираль, над ней мы белье сушили, так вот, я заигралась как-то и штаны себе намочила от нетерпения. Намочила штаны, бывает, повесила их над этой самой спиралью, включила ток и убежала гулять на двор. Мамы не было, мама ушла куда-то. Потом, помню, кричит соседка, по двору забегали с вёдрами, мама моя вдруг появилась. Мама редко била меня в ту пору, разве что по попе когда нахлопает, но в тот раз, после того пожара, я впервые узнала силу её руки. И лицо... Такого лица я у мамы ещё не видела. Нет, не злоба, злобы в нём не было. Боль, отчаяние, жалость, тоска, бессилие. Это я сейчас слова подбираю, а тогда какие слова, только слёзы да пустота внутри. Ведь и не сгорело-то почти ничего, всё успели потушить люди, только ширмочка одна и сгорела.

Сколько времени прошло, я не знаю, но, кажется, уже было лето, когда маме пришло письмо. Помню усатого почтальона, он дарил мне фантики от конфет, вот стоит почтальон в сенях, а мама пляшет перед ним барыню. Письмо было от маминого солдатика. Приезжай, он писал, скорей, не могу без тебя, скучаю. Это мама потом рассказывала, когда я уже в девицах ходила, о чём он ей написал в письме.

Ну и мама, ни дня не думая, бросила в чемодан вещички, слава богу, накопили немного, и мы отправились на край света, в далёкую Республику Коми, в северный город Сыктывкар, «пос. Слобода, ул. Лесная, 1», как было указано на конверте.

Эта самая Слобода оказалась чёрт знает где, за десяток километров от города, но мама разжалобила кого-то, нас устроили в кабине полуторки, а не в кузове, где тряслись работяги, - наверное, из-за меня, малолетки, и по дороге, разбитой вдрызг, мы поехали по адресу на письме.

Приключения начались сразу же, когда мы с мамой вылезли из кабины.

Во-первых, никакой Лесной улицы в посёлке Слобода не было. Был лес, стояли дома, а за деревьями, прорежёнными изрядно, виднелись вышки охраняемой зоны. Был высокий берег реки, по реке шёл лесосплав, между брёвнами ныряли мальчишки, забирались, оскальзываясь, на брёвна и с криками, смехом и матюгами плыли некоторое время верхом, потом спрыгивали и возвращались к берегу.

Во-вторых, про маминого солдатика в посёлке не знал никто. Она называла имя, описывала всем, как он выглядит, но никакой человек из спрошенных ничего про него не слышал. Она в конторы какие-то заходила, в лавку керосинную, в магазин, стучалась в дома, в бараки - результат был везде один.

Словом, прибыли по зову любви. Ни копейки денег, ни крова, ну и я ещё, обуза сопливая. Конец пришёл машине боевой, как говорила мама позже в подобных случаях. Другая женщина от такого удара, возможно, руки на себя наложила бы, бросилась с высокого берега в текучую реку Вычегду, встала бы под падающую сосну. А мама спрятала от людей слёзы и - в одной руке чемодан, в другой я, малолетка, - пошла в единственное каменное строение, которое ей встретилось на пути в этом богом забытом месте.

Там, куда она сунулась, взять на жалость не получилось, даже с предъявлением живого вещественного доказательства в виде дочери, то есть меня. Объединённое управление ИТК-2 - ИТК-4 слезам, как Москва, не верило. Тётка в отделе кадров зло буравила маму взглядом, видя в ней агентку мирового фашизма, пытающуюся внедриться на территорию комсомольской ударной стройки и прикрывающуюся дитём. Мама тогда не знала, что в Слободе на лагерной базе идёт строительство Сыктывкарского ЦБК, целлюлозно-бумажного комбината.

Так бы её и выперли из конторы ударной стройки, если бы в тот момент маме не улыбнулась судьба.

Человечек невысокого роста, молодой, в тельняшке под телогрейкой, пропахший потом и древесной смолой, влетел в контору как чёртик из табакерки. «Не могу больше, Семёновна! - криком закричал он с порога. - Эти суки, так их растак, напилили на поляне дерьма и угробили мне трелёвочный трактор. Увольняй их к ядре не фене, этих ударников недоделанных! Мне их что, вместо конной тяги в трелёвку теперь впрягать?» Он кричал что-то ещё, пока не встретился глазами с глазами мамы. Да, я, кажется, ещё не сказала, что мама была жуть какая красивая. Это она позже огрубела от трудной жизни, а тогда, когда мы приехали в Слободу, в свои тогдашние двадцать восемь она выглядела двадцатилетней девушкой.

В общем, человечек осёкся, наткнувшись на мамин взгляд. А дальше пошло-поехало. И доехало до ихней женитьбы. Но это позже, а в тот памятный летний день Роман Андреич спросил у мамы, кто она и откуда и почему она здесь со мной. Не знаю, что она ему отвечала, но уже через пару дней мы жили в маленьком деревянном домике, поделённом поровну между нами и семьёй приезжего лесотехника.

Роман Андреич был в зоне главный по лесной части - главный инженер или что-то типа того. Он окончил в Вологде Лесотехнический институт, распределился в эти лагерные края и с утра до ночи носился по территории строительства ЦБК, матерясь и вколачивая в дурные головы мысль о том, что труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства.

Был он с лёгкой горбинкой на носу - мама про таких говорила: еврей ночевал, - но более ничего еврейского ни в повадках у него, ни в его характере не было. С виду был хиловат - душа в теле держится на одной прищепке, тоже мамино выражение, - но лишь с виду, внутренне он был крепок и характер имел упёртый. Как-то, мама рассказывала, сломал он ногу - бюллетень, из дому нельзя ни шагу, гипс на ноге. Так вот, приходит мама домой откуда-то, видит, прислонена к кровати гипсовая нога, а на ней записка: «Ушёл в лес за грибами».

Любил ли он маму? Наверное, да, любил. Мама его любила ли? Наверное, да, любила. Маме постоянно нужно было любить кого-то, как солнышку постоянно катиться по небу, несмотря на непогоду и грозовые тучи.

В любви что важно - важна приязнь. Нет приязни - любви не будет, это даже я понимала, уже тогда, своей девчоночьей головой. Если человек приглянулся, то будь он хоть кривой, хоть заика, влюбиться в него ничего не стоит. Это уж потом, когда влюбишься, начинаешь приглядываться внимательно и отыскивать в человеке трещинки.

А вот цветов он ей не дарил, как её трусоватый лётчик (хотя какие в Коми АССР цветы, кроме васильков да ромашек?). И о женитьбе разговоров не было поначалу. Роман Андреич вокруг мамы ходил кругами, понимал, видимо, что любит она его, не любит, но от него никуда не денется, одна, да ещё с ребёнком, и сужал круги, и сужал, пока не сузил до размеров постели.

Я не помню, как это получилось, но однажды, видимо, получилось, потому что поселковые женщины вдруг засмотрели на маму косо и стали перешёптываться ей вслед. Ещё бы, мужик на выданье, полпосёлка холостые девицы, а тут является залётная краля и приваживает его к себе. Наверняка без приворота не обошлось, вон глаза у неё какие, как у ведьмы, ведьма, видно, и есть.

Мама в Слободе не работала, вернее, не была трудоустроена. Роман Андреич оплачивал нам жильё, мама шила, этим и зарабатывала.

Как они поженились, этого я не видела, мне было четыре года, когда мама увезла меня к бабушке, своей маме, на белорусскую родину. Там я жила до школы, там и в школу отходила полгода, пару раз они ко мне приезжали летом, всегда с гостинцами. Один раз их чуть не убил кабан, пока они добирались до деревни лесной дорогой. Кабан был раненый, подстреленный из ружья, но не смертельно, и, видно, так был обозлён на людей, что готов был растерзать всякую двуногую сволочь, попавшуюся ему на пути. Он выскочил из кустов на дорогу, морда в крови и пене, мама со страху взлетела на ближайшее дерево, а Роман Андреич не растерялся - вот что значит быть специалистом по лесу, - вырвал с корнем сухую сосенку и хлоп что есть силы ею о дорожную колею. Кабан принял хлопок за выстрел и умчался с кровавым хрюканьем обратно в кусты.

В деревне знали, что я нагулянная, но ни слова попрёка я от родственников не слышала. Наоборот, со мной носились как с писаной торбой, ничего не давали делать самостоятельно, я ходила не с вечной соплёй под носом, как положено деревенским детям, а была как кукла, причёсанная, прилизанная, с ровными, подстриженными ногтями и с белым бантом в толстой чёрной косе.

Пока я жила в деревне, мама с Роман Андреичем, к тому времени они уже расписались, переехали под Приозерск, в Леснино. Роман Андреича как ответственного работника направили поднимать хозяйство в местный мехлесопункт в Озёрном, а в Леснино они поселились временно, снимали угол. В конце лета 65-го года мама с Роман Андреичем увезли меня от бабушки к себе на съёмную площадь, и в школу я пошла уже в Леснино. Ученицей я была туповатой, мне особенно не давались прописи, буковки выходили кривенькие, чернила расплывались от слёз, мама била меня кулаком по башке и тыкала в тетрадку лицом.

В деревне маму прозвали Цыпой, завидовали её недеревенским манерам. Мама ходила на каблуках, крашеная, ни корову подоить не умела, ни свиньям загон почистить. Не работала в том понимании, какое принято у деревенского населения. Её тюремную специальность «мастер верхней одежды и мужских костюмов» местные специальностью не считали. Зато она приносила деньги, модницы с железнодорожной станции обшивались всегда у мамы.

В Озёрном, в мехлесопункте, куда Роман Андреича бросили, балом правило семейство Рублёвых. Сообща воровали лес, вывозили его налево и делили прибыль по-родственному. Роман Андреич всё это пресёк и сразу стал для них откровенным жупелом, они только ждали зацепки, чтобы выдернуть его, как ёршика, из пруда, чтобы он не раздражав своим видом разжиревших на ворованном карасей. И дождались. Роман Андреич, работник деятельный, договорился с кем-то там в Ленинграде и приобрёл для лесопункта списанный деревообрабатывающий станок. Привёз покупку в Озёрное, а через день на него донос о незаконном приобретении. На Роман Андреича туг же заводят дело.

Как раз перед этим с Ладоги привезли ему бревенчатый дом в разобранном виде. И уже начали его собирать, когда свалилась Роман Андреичу на голову эта беда. Была весна шестьдесят восьмого, Роман Андреич сильно боялся, что вот-вот сядет, и мы въезжаем в недостроенный дом.

Был суд, Роман Андреичу дали три года, снова увезли в Коми, но на этот раз в другом качестве, под охраной и в казённой одёжке. А теперь представьте себе картину: мать беременна братом Лёшей, без работы, дом недостроен, правда, я уже у мамы помощница, хожу в третий класс, таскаю тяжеленные вёдра домой с колодца, мыкаюсь по мелочи по хозяйству, печь топлю.

Шитьё одежды маме тоже прибыли не приносит, народ вокруг живёт бедно, тот, кто хотел обшиться, уже обшился, новых заказов не поступает. В общем, надо искать работу.

Рядом, в Леснино, в это время закрывается магазин, некому торговать. Его директор (он же продавец, он же грузчик, он же принимает товар - в сельской местности это в норме) то ли сам уволился по болезни, то ли его уволили, а может, и того хуже.

Мама устраивается туда, правда не сразу. Тогда к торговле с тюремным штампом в трудовой книжке на пушечный выстрел не подпускали. Ей помог белорусский брат: он работал где-то в отделе кадров и сделал маме чистую трудовую книжку.

Наступает новый период маминой трудовой биографии, период поначалу несладкий. Мама заводит своё хозяйство: огород, корову, поросят, кур. Каково это было не знавшей грубой работы Цыпе - оттрубить с утра до вечера в магазине, а потом мчаться домой из Леснино, а это два километра полем, и заниматься непослушным хозяйством. Помню, как она приходила зимой с работы, садилась на тёплую лежанку у печки и плакала, опустив голову. Надо было доить корову, а она не умела, не получалось, молоко бежало по рукам, пальцы затекали, болели. После - ничего, научилась. Даже больше, всё её как бы слушалось, и скотина, и земля - всё. Ткнёт не глядя в землю любое семечко, выгонит с утра за калитку Лэську (своих коров она всех называла Лэськами), - у соседей в огороде неурожай, у чужих коровок молока на полпальца, а у мамы, как в кулацком хозяйстве, есть и то, и пятое, и десятое. И ведь не полола, ни землю особо не обрабатывала, скотине только корм задавала да пинала несмышлёного поросёнка Борьку, когда тот утром на работу за ней увязывался. Но это после, это когда мама пообжилась, когда отъела от фунта лиха самую горькую его половину. Как она говорила: попал в вороны кричи, как оны? Ей и приходилось кричать - и сердцем, и глазами, и голосом.

В сентябре родился брат Лёша. Мама заводит няню, утром перед работой относит его к няне на станцию, вечером забирает. Я нянчиться не могу - рано ухожу в школу, школа от Озёрного далеко, на другой стороне озера, в восемь часов со станции туда уходит автобус, обратно идём пешком с ребятами из нашей деревни, летом - полем и по железной дороге, зимой - по льду через озеро. В классе меня боялись, я, если что, так или в зубы, или по яйцам... Даже самые наглые держались от меня на дистанции. Руки у меня были сильные, натренированные на таскании вёдер, а вёдра - это вам не гантельки, которыми по утрам махать.

Брату Лёше было полгода, когда мы с мамой и с Лёшиком на руках поехали к Роман Андреичу в зону предъявлять ему его первенца. Подробностей я не помню, не помню даже место, куда приехали, но там тоже была река, правда не такая, как в Слободе, а поуже и покрытая льдом. Во льду чернели вмёрзшие брёвна - вехи прошлогоднего лесосплава, искрился воздух, солнце стояло низко.

Двое суток мы прожили рядом с зоной в маленьком бараке-гостинице.

Мама почти все это время проводила с Роман Андреичем в специальной комнате для свиданий и только к вечеру возвращалась в гостиницу. Лёшку брала с собой, меня с собой не брала, взяла только в первый день на время предварительного свидания. Помню чёрную робу Роман Андреича, едкий запах карболки, его лысую, в пятнах, голову с красными оттопыренными ушами.

Из трёх лет, что ему дали, Роман Андреич отсидел полтора и уже в начале семидесятого был освобождён по амнистии.

Мама к тому времени расцвела, в доме телевизор, ковры, она сменила магазин в Леснино на магазин в Озёрном, близ станции, и теперь работала рядом с домом.

Помню, Роман Андреич домой приехал, мама ему ящик «Жигулёвского» припёрла из магазина, пиво было в дефиците тогда, праздник сделала ему ради встречи. Он ей ножики с наборными ручками привёз с зоны - традиция была такая у отсидевших, что ли? - у нас в посёлке все мальчишки с такими ножиками ходили, мы ж 101-й километр, сюда ж, как финнов перед войной выгнали, селили всех, кто ограничен в правах, то есть отсидевших по сроку.

В тот же день Роман Андреич напился пьяный и устроил маме первый по приезде скандал.

После этих скандалов было не сосчитать, раз от раза они делались яростней и страшнее, но в тот, первый, отчим впервые кричал на маму, обзывал её подстилкой для мужиков, «тебя все трахают на мешках» кричал, и потом завалился спать, а мама полночи плакала, не могла утихнуть.

Его тоже можно было понять: вот мужик вернулся домой, уходил - оставил всё в бедности, думал, варим щи из портянки, думал, ждут его крепких рук, чтобы он наладил хозяйство, дом достроил, детей поднял, а тут на тебе - всё устроено, телевизор, стены в коврах и жена в шелках и с деньгами. Получается, он как бы и не у дел, и поэтому такая обида.

В общем, запил Роман Андреич. Запил, заскандалил, заревновал. А вдобавок на работу его не брали - мол, куда тебя, с подмоченной репутацией? И припомнили ему прежнее правдолюбие, как он продыху ворью не давал. Как тут не запить мужику?

А у мамы магазин образцовый, всё в нём есть, и мясо и рыба, сюда даже из Ленинграда ездили, когда там был очередной дефицит продуктов.

Мама ж знала, как подойти к человеку. К ней когда товар привезут, она ласково с поставщиком, по-людски, не хамит, как деревенские горлодёрки, уведёт к себе в подсобку, где склад, там и водочки ему, и закуску, и с собою еще даст для семьи - и колбаски, и конфет, и консервов. Потому к ней и особенное потение, и всё лучшее - в её магазин.

Ну конечно, не обходилось без хитростей. Военные у себя со склада не помню какой части под Приозерском тырили крупу и тушенку, привозили в магазин к маме, здесь сбывали по дешёвке товар, а мама пускала его в продажу уже по цене нормальной. Незаконно, да, но попробуйте в начале семидесятых в магазине найти тушёнку.

А та же рыба... Ну какой, скажите-ка, продавец станет договариваться с артельщиками о поставке зимой в магазин свежей озёрной рыбы? Мама договаривалась, не брезговала. Бывало, рыбаки городские приедут ранней электричкой из Питера, пока едут, напьются в хлам и проспят в станционном зале, так и не увидевши озера. И конечно, перед тем как уехать, в мамин магазин, а куда же! Там закупятся свежей артельной рыбкой, прихватят на опохмелку маленькую и, счастливые, уезжают в город хвастаться богатым уловом.

Очереди к маме стояли, особенно когда приезжали дачники. За прилавком мама чувствовала себя царицей, условностей и приличий не признавала и за словом в карман не лазила.

«Плохой..... плохо везде», - говорила мама какой-нибудь городской фифе, которая воротила нос от запаха пота и перегара ближайшего соседа по очереди и нервно возмущалась при этом.

Дачница от подобной речи краснела, как красный перец, и требовала жалобную книгу.

«Пожалуйста, - отвечала мама, - вон она, из щели торчит. - И добавила, подмигнув очереди: - Писал писака, читала срака».

Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире.

Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так. что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине - не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным - так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, - выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло.

Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом.

С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого магазина не проходах никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук.

Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники.

Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей.

Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был семидесятый год, мне было уже двенадцать.

Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает.

Это позже, а раньше... про раньше не хочется говорить.

Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно.

Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же потаскуха, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала потаскухой, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке.

Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место.

«Скотинушка, - говорила мама. - Какая же я скотинушка! Дочку ростила, ростила и доростила на свою голову».

И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского члена, собственной манды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили.

Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел!

Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу.

«И что ты там будешь делать? - спросила мама. - Объедки собирать на помойке?»

«Хоть объедки, - сказала я. - Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут».

Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже.

Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов - так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, - шутила мама про них, - нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в задницу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они - артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и слова не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд.

Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это семьдесят третий год, мне ещё нет пятнадцати.

Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках - пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. Триста рублен, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «Срочно вышли триста рублей тчк Марина». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто.

Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости - не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, - часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в восьмидесятом году, и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь.

Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас - от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом.

Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа - мачеха. Тёплая, шероховатая - мать. Вот и мама - то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни.

Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда, жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу девяностых практически ничего не осталось.

«Синяк под глазом видишь? - жаловалась она, когда я бывала в деревне. - Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал».

Когда я с мужем приезжала к маме и Озерное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа па мёртвую.

«Что-то я в последнее время стала всё забывать, - говорила она при встрече. - Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?»

«А как тебе самой хочется, так и называй», - отвечала я.

«Тогда дурочкой - дурочкам всё прощают».

Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник едой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки, и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется.

Зимой в начале две тысячи третьего я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют паленой водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шел тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похороните меня где-нибудь в выгребной яме, - алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате.

Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти.

«Мама, - укоряла я её обречённо, - ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажралась, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?»

«Доча-доча, - говорила она в ответ, - вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь - это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник».

В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, - говорит, - Марина. Мама вчера вечером умерла».


Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо - муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво - сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.


ПО МОРЯМ, ПО ВОЛНАМ


Автобус скрипел и вскрикивал, будто вот-вот развалится, и в ней всё скрипело тоже, все скрытые под кожей детали - оси, приводы, шестерёнки, дающие движение телу и удерживающие его конструкцию. При въезде на Цимбалинский мост водитель тормознул на подъёме и немного отступил вправо - по встречке шла тяжёлая фура. Пьяный на боковом сиденье чуть не съехал в полупустой проход и, кабы не участливые старухи, успевшие поддержать тело, растянулся бы на полу «Икаруса».

Её тоже качнуло вбок, она крепче перехватила торт, чтобы он не выскочил из руки, но тут водитель прибавил скорость, и её пальцы, державшиеся за поручень, соскользнули с захватанного металла, и она почувствовала, что падает.

Мужчине было за семьдесят, но старостью от него не пахло. Седовласый, золотозубый, статный, по выправке похож на военного. Он успех подставить ей руку, а свободной второй рукой поймал в полёте коробку с тортом.

- С праздником! - улыбнулся он, прижимая к себе попутчицу. Мягко, участливо, не по-хамски. - Я б такого, извините, урода на миллиметр к штурвалу не подпустил, - показал он на водительскую кабину. - Такой на мину корабль посадит и не задумается. - Мужчина пригладил волосы. - Александр Лаврентьевич, для знакомых Саша... - Он снова улыбнулся золотозубо. - А вас как звать?

- Антонина... - Она перевела дух, ещё как следует не оправившись от толчка. - Антонина Васильевна. Можно тортик?

- Ох, простите, не подумайте, что хотел присвоить. - «Александр Лаврентьевич, для знакомых Саша» передал ей спасённый торт, внимательно проследив при этом, чтобы пальцы Антонины Васильевны надёжно перехватили ленточку, которая обвязывала коробку. - В гости едете? - кивнул он на торт.

- Да, к сестре. Спасибо, что удержали. Хоть в такой-то праздник нормально людей возили бы, а то вечно возят, как картошку на овощную базу. Вас тоже с праздником... - спохватилась она и добавила с короткой заминкой и с лёгким вопросом в голосе: - Александр... Лаврентьевич?

Ход «Икаруса» на мосту выровнялся, водитель убавил скорость. За окном, выползая из-под моста, потянулись стальные рельсы, ребристые позвонки составов, цистерны, застрявшие на путях, семафоры, стрелки, щиты, и всё это убегало вдаль, истаивая в сложной неразберихе непонятной железнодорожной жизни.

Мост дрожал, как большая бабочка с распахнутыми крыльями ферм, эта дрожь передавалась автобусу, сопровождаясь плавным раскачиванием и резкими толчками на выбоинах в искрошившемся мостовом покрытии.

- Качка, - сказал попутчик, придерживая Антонину Васильевну за складку её плаща. -Качка - это дело понятное. Так к ней, бывало, приноровишься, пока ходишь по морям, по волнам, что сойдёшь с корабля на берег, и чего-то тебе вроде бы не хватает. А ещё по ночам не спится первую неделю после похода.

- Вы моряк?

- Морской офицер. Бывший, правда, списан по злому умыслу.

Она почувствовала запах спиртного, но приятный - может быть, коньяка. Такой бывал у её Царицына после кафедральных собраний, сам он утверждал, что коньяк - лучшее на свете лекарство для его страдающего желудка. Только не помогло лекарство, умер её Царицын в госпитале на Суворовском, 63 летом девяносто второго.

«Праздник, как же не выпить? - подумала она почему-то радостно. Вторгшаяся мысль о Царицыне не прибавила ни капли печали, с ней это бывало не часто, особенно в последние годы. - Видно же, человек не алкаш».

Попутчик, назвавшийся морским офицером, видно, ждал от неё вопроса, по чьему ж это злому умыслу он списан с флота.

Антонина молчала. Она смотрела на жуткую голову большого вяленого леща, выглядывающую из кармана у пьяного, того, что чуть не вывалился в проход. При каждом толчке автобуса голова вылезала дальше, и рыбина мёртвым глазом тоскливо оглядывала людей, выбирая, кому бы из них пожаловаться на злую судьбу. Рыбий взгляд остановился на Антонине, ей сделалось неприятно холодно, но новый Антонинин знакомый загородил её от пьяного пассажира.

«Икарус» повернул на Седова. Ещё две остановки, и на третьей Антонина выходит. «Ему, наверное, до метро, - решила почему-то она. -Встретились, проехались и расстались. - И тут же устыдилась сама себя. - А чего ты ещё хо-тела? Замуж чтобы тебя позвал?»

- А сестра, ну к кому вы едете, она моложе вас или старше?

Опешив от такого вопроса, Антонина посмотрела ему в лицо. Кроме золотозубой улыбки и мелких искорок, блестевших в его глазах, ничего похожего на подвох она в лице попутчика не заметила.

- На год меня старше, а что?

- Так, интересуюсь для ясности.

- Муж у неё Василий, - зачем-то сообщила она. - А вы какого года рождения?

- Я-то? - рассмеялся попутчик. - У моряка возраста не бывает. Вон я какой красивый, прямо матрос с «Кометы», помните такое кино?

- Мне сходить, моя остановка. - Антонина шагнула к выходу. - С Днём Победы, счастливо отпраздновать. И спасибо, что спасли торт.

- У сука! Куда? А ну стоять! Не уйдёшь, зараза! - Пьяный с озверелым лицом, видимо, проснувшись от качки, обнаружил пустой карман и леща, пустившегося в бега.

Чем закончилась эта сцена, Антонина уже не видела; поддерживаемая рукой попутчика, она вышла на остановке за поворотом.

- Я думала, вы едете до метро, - сказала она ему, когда они шли вдоль сада, набухающего майскими почками, - а вы, оказывается, здесь рядом живёте.

Александр Лаврентьевич помолчал, потом сказал с притворной тоскою в голосе:

- Закурить бы, - и повернулся к ней.

- Так закуривайте, - ответила Антонина. - Я нормально отношусь к табаку.

- Не курю я. - Александр Лаврентьевич помотал своей седой головой, и глаза его опять заблестели. - Сорок лет как бросил, а всё равно иногда хочется.

За садовой оградой гуляли люди. Тёплый май и праздничный день выгнали горожан на улицы, и те, кто не уехал на огороды, радовались весне и солнышку среди городских кварталов.

- Хорошо-то как! - сказал Александр Лаврентьевич, глядя за ограду на сад. - Лето скоро. А давай мы к твой сестре в гости придём вдвоём, и ты скажешь, что я твой муж... или жених, на выбор.

Антонина споткнулась на ровном месте и чуть не выронила из руки торт. Такого резкого поворота она уж точно не ожидала. Ну на «ты» это пусть, прощается. Но «придём вдвоём, и ты скажешь, что я твой муж....... Бред! Обидеться? Ответить хамством на хамство? Ведь иначе как хамством его предложение назвать нельзя. Или можно? Она запуталась. Надо было что-то сказать, а она стояла, как дура, и вертела в руках коробку с тортом.

- Тоня, Антонина Васильевна, нам же с вами не восемнадцать лет, охи, вздохи, цветы - нам это надо? Давай присядем, вон скамейка свободная.

Она послушно пошла к скамейке.

- Я что подумал... - Александр Лаврентьевич с добродушной улыбкой уже смахивал со скамьи какие-то невидимые соринки и мягко, но при этом настойчиво надавливал Антонине на плечо, чтобы та садилась. - Вот ты сейчас к сестре в гости, я - к себе, разойдёмся как в море корабли. А зачем нам расставаться? Я ведь мог на Славе выйти у Сортировочного моста, мне же на Народную, если честно, а я не вышел, поехал дальше, знаешь почему? Потому что я тебя сразу приметил, когда ты ещё входила в автобус на Бухарестской, и присматривался потом всю дорогу. Вот, думаю, такая интересная женщина, а не замужем, разве, думаю, справедливо?

- То есть как это я не замужем? - вскинулась Антонина, обретя наконец способность хоть как-то постоять за себя. - На мне что, написано: «Я не замужем»? - Даже голос её окреп и приобрёл независимое звучание. - Интересно. А вдруг я замужем?

В улыбку Александра Лаврентьевича вплелась хитринка.

- А вот это неправда ваша, что вдруг ты замужем. Кто же в праздник едет в гости с тортом и без мужа? Да ещё такая красивая?

Говоря «красивая», Александр Лаврентьевич добавил голосу лести, даже переборщил, и Антонина вновь почувствовала неловкость.

- Ну допустим, и что из этого? - сказала она. - Значит, раз я не замужем, то должна первому встречному, вроде вас, подставлять палец под обручальное кольцо?

- Согласен, - кивнул Александр Лаврентьевич, - сперва познакомимся детальнее, так сказать. Ты на пенсии уже сколько?

Антонина Васильевна шумно выдохнула.

- Не собираюсь я знакомиться с вами. Пойду, сейчас торт растает. Сестра уже волнуется, что не еду.

- Да, тепло, солнце почти как летом. А мужа похоронила давно?

- В девяносто втором году, - ответила Антонина и тут же удивилась сама себе, зачем она ему об этом сказала. Но раз сказано, значит, сказано, и она добавила, тоже непонятно зачем: - В Вырице, там все наши - муж, сын, брат, отец, мать... - Потом смутилась и сказала, вставая: - Правда надо идти, сестра волнуется.

- Значит, не берёшь меня к ней? Правильно делаешь. Вдруг я какой бандит, который таким вот способом приглядывается к чужим квартирам.

- Вот уж ничуть не думала, не похожи вы на бандита. - Антонина замахала рукой.

- Ты что, много видела их, бандитов-то?

- А то нет, в телевизоре сплошные бандиты.

- Это да. - Александр Лаврентьевич спрятал лицо в ладонях, они были у него крепкие и широкие, поросшие снаружи короткими рыжими волосками, а между пальцами на правой руке, указательным и большим, синел выцветший якорёк. - Эйн, цвей, дрей... - сосчитал он зловещим голосом и открыл лицо. - А теперь похож?

- Теперь тем более не похожи. - Антонина Васильевна рассмеялась, первый раз с момента, когда судьба свела их в автобусе.

Александр Лаврентьевич рассмеялся тоже.

- Да, Аркадий Райкин из меня никакой. Хотя когда-то в училище, ещё до войны, играл на сцене матроса Кошку. Ладно, Антонина, иди, а то и правда сестра расстроится. И Василий, муж её, небось исстрадался без рюмки-то в День Победы.

- Пойду, спасибо. - Антонина протянула ему ладонь прощаться. - Счастливо отпраздновать.

- Какое уж там счастливо. Одинокий пенсионер вернётся к себе в квартиру, выпьет водки, сядет у телевизора... Вот тебе и весь праздник. Ты ведь, честно, мне понравилась, Тоня. - Александр Лаврентьевич тоже встану со скамьи и взял протянутую ладонь в свою.

То ли май был тому виной, то ли музыкой наполненный воздух, только сердце её вдруг защемило.

- Подожди-ка. - Не заметив, что перешла на «ты», она поставила коробку с тортом на край скамейки и, не выпуская ладонь из его руки, нагнулась, подняла с песчаной дорожки прутик и начертила возле ног номер. - Это мой телефон, звони.

Позвонил он утром, одиннадцатого. По подоконнику барабанил дождь, зарядивший со вчерашнего вечера и, похоже, не думавший прекращаться. Она стояла над цветочным горшком с пересаженным кустом хризантемы - собиралась отвезти в Вырицу, высадить сегодня на кладбище, но не дала погода. За стеклом намокала улица, сквозь щели в рамах в комнату лезла грусть. Делать ничего не хотелось.

Взял телефон Миша.

- Я? - Лицо его вытянулось. - Не понял. А вам-то что? Тоне? Антонине Васильевне?

Она уже была в коридоре.

Миша сунул ей в руку трубку и пальцем покрутил у виска.

- Псих какой-то, - шепнул он ей. - Спрашивает тебя.

Кто звонит, она догадалась сразу.

- Здравия желаю, - донёсся знакомый голос, приглушённый телефонным эфиром. - Как тогда отпраздновала с сестрой?

- Хорошо, - ответила Антонина.

- А трубку брал, это кто? - игривым голосом спросил Александр Лаврентьевич. - Что это у тебя за мужчина?

Миша всё стоял в коридоре, вопросительно уставившись на неё. Она улыбнулась внуку и показала рукой на комнату: мол, нормально, свои, иди. Миша пожал плечами и отправился корпеть над компьютером.

- Мало ли... - скокетничала она. - Неужели я такая старуха, что не могу иметь при себе поклонников? Я же интересная женщина и красивая, сами же говорили. - Она хохотнула в трубку и подмигнула отражению в зеркале, висевшему над тумбочкой в коридоре.

На другом конце замолчали. Потом в трубке что-то застрекотало, будто в проводе завёлся сверчок. Она слушала этот стрёкот, ожидая продолжения разговора. Но продолжение почему-то не наступало. А стрёкот в телефоне не утихал.

- Эй, вы зачем стрекочете? - не выдержав, спросила она. По лицу, отражающемуся в зеркале, пробежала недовольная тень.

- А? - ответил ей Александр Лаврентьевич под густой аккомпанемент сверчка. - Извини, это я бреюсь, у меня электробритва работает. Не могу же я небритым к тебе приехать. Ну так как там насчёт поклонников?

- Нормально насчёт поклонников. - Она мотнула перед зеркалом головой.

Антонина уже жалела, что дала ему телефонный номер. Всё выходит в точности как по писаному: дашь мизинец, руку откусит. Хотя - стоп! - он не знает адрес. Она снова подмигнула сама себе.

- Интересно как у вас получается, - ровным голосом сказала она, - то есть я себе уже не хозяйка, раз ко мне без приглашения можно?

Голос бритвы в телефоне умолк.

- Так пригласи. - Александр Лаврентьевич теперь выступал соло. - И с поклонниками заодно познакомь.

Она вздохнула и сказала уже без юмора:

- Здесь поклонник у меня только внук. - И добавила с лукавой смешинкой: - Знала бы, какой вы ревнивый, ни за что бы с вами не познакомилась.

- Я готов. - Александр Лаврентьевич произнёс, как отрапортовал. - Говори адрес, записываю.


Он явился в мокром плаще, коронованном полостью капюшона, и был похож то ли на морехода из какого-то забытого фильма, то ли на средневекового инквизитора. Вынул из-под плаща букет и коробку с маленьким тортом.

- По традиции, - сказал он про торт и поставил его на тумбочку. - И от сердца. - Он протянул букет.

- Гвоздики - цветы Победы. - Она вспомнила про хризантемы в горшке, что приготовила посадить на кладбище. Втянула цветочный дух и пристроила букет рядом с тортом. - Вешайтесь, не то затопите мне прихожую.

- Где у тебя гальюн? - спроса он, уже раздевшись и дёргая поочерёдно все двери - в ванную, в кладовку, на кухню. - Час уже как терплю, в вашем Купчино одни только платные.

Наконец он нашёл искомое и засел, защёлкнувшись на защёлку.

Миша высунулся из комнаты.

- Что за зверь? - поинтересовался он.

Ему ответил низкий трескучий звук, просочившийся сквозь дверь туалета, - будто неумелый трубач примеривается к новому инструменту.

Антонина глуповато хихикнула.

- Обосрался? - спросил её Миша.

Она кивнула и рассмеялась, не удержавшись.

Справив дело, Александр Лаврентьевич замурлыкал про отважного капитана, вышел из домашней кабинки и увидел внука Антонины Васильевны.

- Как успехи на трудовом фронте, молодой человек? - Александр Лаврентьевич твёрдым шагом сократил расстояние между собой и новым для себя персонажем до длины вытянутой руки. - А на личном? - Он ему подмигнул и схватил Мишину руку, накрыв её целиком ладонью своей левой руки.

Мишино лицо посерело. Он выдернул ладонь из ловушки, в которую она угодила, боком проскользнул в ванную, закрылся и пустил воду.

- Однако молодежь нынче пошла, - скривился Александр Лаврентьевич, шевеля челюстью. - Ей руку, а она - фигу. Это кто? - кивнул он на ванную.

- Миша, внук. - Антонина взяла торт и цветы. - Здесь тапки, вода вон там, руки помыть, пока ванная занята, - показала она гостю на кухню.

- Интересно. А где же его мамаша? - Он её как будто не слышал. - Почему он не с ней, а с тобой? Интересно.

Он нагнулся за тапками, торчащими из-под низкой тумбочки, взял их в руки, с подозрением оглядел и убрал на место.

- Я в носках похожу, пол, гляжу, вроде чистый, а носки свежие, я несвежие не люблю, каждый день меняю их, так что за чистоту не бойся.

- Как хотите, мне всё равно, хоть в уличных ботинках ходите. - Антонина прошла на кухню, взяла вазу, набрала в неё из крана воды. Обрезала у стеблей концы и поставила букет в вазу. - Борщ будете? На второе макароны по-флотски.

- Мы - флотилия, у нас по-флотильски. - Гость уже оседлал стул и высился над плоской столешницей, барабаня по ней пальцами, как хозяин. - Оппаньки, какая тут у тебя лягушка! Ой, красавица.

Антонина сначала не поняла, потом проследила взгляд, которым гость оглаживал пепельницу, которая стояла на подоконнике.

- Подари, что хочешь отдам тебе за неё. Я лягушек коплю.

Александр Лаврентьевич был уже рядом с пепельницей и теперь оглаживал её фарфоровые бока подушечками пальцев, не взглядом.

- Вы серьёзно? - Антонина глянула на него отчего-то с жалостью, как глядят на городских сумасшедших. - А почему лягушек?

- Сам не знаю, просто люблю, и всё. В детстве, помню, возьмёшь в руки эту царевну, вставишь ей соломинку в задницу, надуешь. - он нашёл у пепельницы-лягушки зад и приставил к нему жёсткие губы, чтобы показать как, - бросишь в воду, а она барахтается, смешно. У меня дома везде лягушки - в шкафу, в серванте, в ванной, в кухне, на телевизоре. Глиняные, железные, деревянные, каменные, фарфоровые, любые. Двести сорок штук уже скоплено, твоя двести сорок первая будет.

- У вас, наверное, не квартира, а синявинское болото какое-то, - пошутила Антонина Васильевна.

На слове «болото» вышел из ванной Миша и тихо проскользнул в комнату.

- Ну так дарите? - Александр Лаврентьевич глазами проводил Мишу и сказал, кивнув в его сторону: - Он курящий, вот заодно и бросит, и пепельница будет ему без надобности.

- Что вы, Миша, внук, он не курит. Он и не курил никогда...

Она хотела рассказать про его беду, но Александр Лаврентьевич вторгся в её фразу тирадой:

- Здоровеньким помрёт, значит. Это хорошо, что здоровеньким. Ему сколько? Двадцать пять? Двадцать?

Антонина сердито топнула. На неё накатила злость. Зачем здесь этот «матрос с “Кометы”»? Почему он городит этот бред? Почему она его слушает?

- Ладно, берите свою лягушку. У нас не курят, ни я, ни внук, это мой покойник курил, пока ему по здоровью не запретили, потом уже, когда запретили, я в ней зёрна сушила на подоконнике.

Александр Лаврентьевич как расцвёл. Он бережно взял пепельницу в ладони, прижал к сердцу и заквакал на разные голоса. Потом, отквакавшись, объяснил:

- У меня есть пластинка фирмы «Мелодия», записи земноводных, ужи там, гадюки, ящерицы, тритоны, а это я сейчас исполнил лягушачий концерт. Так он на пластинке и называется; «“Лягушачий концерт”, записано в Подмосковье».

«Хорошо хоть по-тритоньи не спел. Вот бы весело было», - подумала Антонина.

- Давай глянем, как ты живёшь, перед тем как осесть на камбузе.

Александр Лаврентьевич, не выпуская из рук подарок, спорым шагом отправился исследовать территорию.

Первым делом он изучил прихожую, провёл пальцем по истрескавшимся обоям, цокнул зубом пятнам на потолке и вопросительно утвердил:

- Ремонт небось, как въехали, ни разу не делали? Сразу видно, мужика в доме нет.

Антонина пожала плечами и не ответила.

- Запах чистый, книг в доме не держишь, - продолжил он оценку квартиры. -Это хорошо, что не держишь. От этих книжек, когда их много, лёгкие испортить как не хрен делать. У меня был подчинённый на службе, это уже когда меня с флота списали, так он помер от книжной пыли, столько книжек у себя в квартире держал. Мой девиз: раз - не кури и, второе, - сохраняйся от пыли. Тогда будешь здоров, как я.

Он хлопнул себя пепельницей-лягушкой в грудь, но мягко, чтобы та не побилась.

- А здесь, значит, квартирует твой внук?

Гость прошёл в Мишину комнату, даже не потрудившись спросить у её хозяина, позволено ли ему войти.

Миша, сгорбившись, сидел за компьютером. По экрану бежали цифры и густые колонки символов. Стол был завален записями и пустой фольгой от конфет. В чашке с потёками по краям подрагивал недопитый кофе.

- Миша, мы на секунду, сейчас уйдём, - сказала Антонина негромко.

Вышло у неё виновато, а как иначе: ведь она и была причиной сегодняшнего вторжения в их дом. И этих идиотских смотрин. И стоит теперь дура дурой, неумело оправдываясь перед внуком.

Миша сгорбился ещё больше.

«Молчал хотя бы», - подумала Антонина, скосив взгляд на Александра Лаврентьевича.

Но тот уже распечатал рот.

- Я в твои годы по девкам бегал, а не дома сидел... - начал он учительским тоном.

Антонину как обожгло. Она схватила Александра Лаврентьевича под руку и твёрдо вывела из комнаты внука. За дверью комнаты послышался гром, там, похоже, что-то разбилось. Антонина, ни слова не говоря, втолкнула гостя в большую комнату, силком направила его на диван, выдвинула ящик комода и, покопавшись в нём, достала упаковку таблеток.

- Посиди пока, - приказала она обалдевшему Александру Лаврентьевичу и, не дожидаясь его ответа, умчалась к внуку.


- Ты сегодня дома? - спросил он её на исходе мая по телефону, когда в окна с нагретой улицы влетали, играя крылышками, солнечные лучи.

- Не знаю, - ответила Антонина, - вроде собиралась в Госстрах, но чувствую, не дойду сегодня.

- Ага, - ответил ей Александр Лаврентьевич и сразу повесил трубку.

Зачем «ага», почему «ага», этого Антонина не поняла.

Звонок в прихожей заголосил в начале третьего пополудни. Она ещё не обедала, только включила газ, чтобы поставить разогревать суп. Антонина в квартире была одна, Миша уехал к матери, что-то ему было от неё нужно. Глянула в глазок, увидела окарикатуренное двояковыпуклой линзой лицо Александра Лаврентьевича, состроила ему рожу, не обратив внимания на коробку, которую её воздыхатель бережно прижимал к груди. Открыла дверь, впустила Александра Лаврентьевича в квартиру.

- Уф-ф, упарился, - сказал он, выдохнув старый воздух и вдохнув новый. - Первая, - прибавил Александр Лаврентьевич, осторожно ставя длинную, словно гроб, коробку на пол в прихожей, - пошёл за второй. Я сейчас, не закрывай дверь.

Антонина глядела во все глаза на картонный гробик с открытым верхом, из которого виднелось обёрнутое в жёваную бумагу непонятно что, и предчувствие чего-то неотвратимого сосало её желудок.

Вслед за первой Александр Лаврентьевич занёс в квартиру вторую коробку, третью и четвёртую. Эта была последней.

- Всё, Евгения отпустил, - объяснил он таращившей на него глаза Антонине. - Женька, сосед. Если на такси везти, то никаких наших денег пенсионерских не хватит, а Евгений только за бензин взял, немного, ну какой там бензин от Народной до Бухарестской!

Он уселся прямо на тумбочку и громко перевёл дух.

- Квартиру я свою сдал, буду теперь жить у тебя, - сказал он, расшнуровывая ботинок. - Будешь ты у меня жена.

- Как это?.. - только и смогла вымолвить Антонина. Потом глянула на прихожую, заставленную коробками, и из глаз её потекли слезы.


В большой комнате, в коридоре, в кухне, даже в ванной на полке рядом с зубными щётками жили теперь лягушки. Ровным счётом двести сорок одна, если считать и ту, подаренную Антониной Васильевной в первый визит Александра Лаврентьевича в её квартиру. Глиняные, железные, деревянные, каменные, фарфоровые. Одна была из метеоритного железа, самая ценная, её сослуживцы Александра Лаврентьевича подарили юбиляру на юбилей, шестидесятипятилетие. Так он ей рассказывал каждый вечер, всякий раз добавляя при этом, что точно из такого железа была отлита колонна в Дели в пятом веке от Рождества Христова то ли расой атлантов, то ли инопланетянами из другой галактики. Слушать Александра Лаврентьевича было иногда интересно. Иногда скучно. Порой противно. Но куда денешься?! Когда квартира превратилась в болото и в ванной поют лягушки с пластинки фирмы «Мелодия», деться можно лишь в сон. Или на дачу в Вырицу. Или к сестре Вере, но к ней не часто.

В основном она убегала в Вырицу.

Александр Лаврентьевич Вырицу не любил. Съездил пару раз на разведку, нет ли у неё там тайного друга, успокоился, друга нет, и больше туда не ездил. А сидел на диване, водил носом над тетрадным листом в клеточку, на котором куриным почерком фиксировал доходы от съёмщиков, семьи студентов из Пикалёво, которым он сдал квартиру, и текущие расходы по дому. Или нырял в телевизор, смотрел футболы и новости. Иногда уезжал к сестре, на проспект Гагарина, от неё возвращался нервный, злился из-за недосоленного пюре или пережаренной рыбы.

На правом берегу, в Уткиной Заводи, жила его бывшая супруга с двумя взрослыми незамужними дочерьми, ни с ней, ни с ними он не общался, даже не перезванивался, причину ссоры объяснял то ли её неверностью, то ли своей ошибкой, но всё это говорилось путано, и где правда, Антонина так и не поняла.

Кроме своих лягушек, чужих долгов из тетради в клеточку и нелюбви к родственникам, занимал Александра Лаврентьевича вопрос экономии. Всё началось со спичек. Антонину, как, наверное, большинство домашних хозяек, нисколько не волновало, сколько она чиркает спичек, когда зажигает газ. А сожителя её волновало. Сначала вроде бы шутки ради он начал давать советы по разумному их использованию. Поставил рядом с плитой старую консервную банку, куда следовало складывать не до конца сгоревшие спички, чтобы пользоваться ими вторично и даже третично и четверично. Сам он раз поставных рекорд, с одной спички зажёг четыре конфорки сверху и ту, что была в духовке. Плюс ещё остался огарок, положенный в жестянку - куда положено. Но и это был не предел его бережливости. Александр Лаврентьевич нарезал из старых газет полосок и учил Антонину использовать вместо спичек их: запалила полоску от уже горящей конфорки и подноси огонёк к другой, ещё незажжённой. Просто, как и всё гениальное.

На ёмком стеллаже в туалете он выстроил в два ряда пустые банки из-под томатов, большие, пузатые, трёхлитровые. Часть банок он заполнил обмылками. В других разместил шурупы, гвозди, прочий мелкий крепёж, каждую банку снабдив наклейкой из лейкопластыря, на которой был указан точный размер гвоздей, шурупов, прочего мелкого крепежа, содержащегося в конкретной банке. Где он всё это насобирал - неясно, особенно неясно с обмылками.

Антонина как-то прикинула, что обычный кусок мыла «Банного» смыливается примерно за месяц, а в банках, стоявших на стеллаже, таких обмылков было тысячи полторы, и откуда они взялись, Антонина понятия не имела.

Под особым контролем стал держать Александр Лаврентьевич бытовые электроприборы, а попросту говоря, стал экономить свет. Здесь ему больше Антонины досаждал Миша. Компьютер Миша выключал редко, только когда выходил из дома. Александр Лаврентьевич сначала бубнил в прихожей, стоя возле Мишиной двери, но уже через пару месяцев после переселения в Купчино прибавил голосу громкости и, просунув голову в дверь, попытался устроить Антонининому внуку разнос. Миша даже не обернулся, а протянул руку к стоявшей на столе чашке и, не глядя, запустил её вместе с кофейной гущей в Александра Лаврентьевича. Тот вовремя закрыл дверь и все свои претензии к внуку высказал Антонине.


Почему она терпеливо сносила эти его скупость и самодурство?

Дело в том, что ещё одним свойством Александра Лаврентьевича было умение влезать человеку в душу. И не просто влезать - вгрызаться, пожирать её поедом изнутри. При этом жертва, в данном случае Антонина, вторжению была только рада. Она воспринимала это как милость, сопереживание с его стороны её волнениям и тревогам. Кому, как не Александру Лаврентьевичу, могла она излить свою душу, болящую за живых и мёртвых? Бог был от неё далеко, за тридевять небес и земель, спрятанный за иконною позолотой и равнодушный к её молитвам. Миша жил в своей скорлупе, которая с каждым днём становилась толще.

Вот за вечерним чаем, или под стрекочущий телевизор, или когда не спится, она и рассказывала Александру Лаврентьевичу о жизни: своей и тех, кто ей близок - был или есть, неважно.

Как она пятнадцатилетней девочкой приехала в Ленинград из деревни, это был сороковой год. В Ленинграде жили мама с отцом, отец мальчиком ещё уехал сюда портняжничать, начал с ученика, сделался полноценным мастером, здесь и остался жить, привёз из деревни маму, отсюда ушёл на фронт, войну окончил в Германии, имел боевые награды. Когда началась блокада, Антонина с мамой остались в городе, в нём бы и умерли в первую блокадную зиму, как умерли тысячи тысяч несчастливых городских жителей, если бы не сестра Фаина. Мамина сестра работала на мельнице Кирова, туда она и устроила их обеих, родную сестру Прасковью и дочь её Антонину.

Рассказывала про брата-лётчика, штурмана истребительной авиации, как он в бою над Ладогой потерял зрение и ногу. Жизнь его сложилась негладко. Сын от первой жены ещё по молодости сел на наркотики, жена Верка умерла рано, сын от второй жены юношей попал под машину, необратимо повредил голову и доживает жизнь дурачком.

Часто рассказывала о муже. Его портрет в полковничьей форме висел в комнате между сервантом и платяным шкафом. Царицын на портрете был важен, бел, по-царски угрюм, грудь расцвечена радугой наградной ленты. Муж служил в войсках ПВО, политруком, потом замполитом, был всегда по политической части, после войны преподавал в Университете на кафедре научного коммунизма. В квартире, тогда в доме на углу Люблинского и Прядильного переулков, как войдёшь, прямо на тебя со стены с ленинским прищуром смотрел дальнозоркий Сталин, копия с портрета работы художника Селифанова; в начале шестидесятых портрет ушёл на помойку, вынесен был неспокойной ночью, над Фонтанкой выли шторма, и берег был усыпан сорванными с тополей листьями и поломанными ветвями. Плакали, а как не расплакаться, если с этим именем на устах провоевали почти пять лет, зябли, мерзли, голодовали, гибли и вот ведь выжили, дошли до победы. Квартирка была маленькая, как шкаф. Эта, в которой Антонина жила теперь, от той отличалась, как Австралия отличается от Америк, обеих, Южной и Северной. Ну, по молодости это не важно. Жили весело, деньги были, кафедра научного коммунизма была ценным вплеском свежей советской мысли в картину мировой философии, а то, что её Царицыну из-за смены политических ветров не получалось дописать книгу - то этот был отправлен в заштат, то другой оказался сволочью, - так и бог с ним, и без книги зарплата была хорошая. Плюс гонорары за публикации в малотиражных реферативных сборниках и прочих кафедральных изданиях. И вдруг - умер. Рак желудка. Был Царицын, и нет Царицына. Остался один портрет, тот, что висит на стенке, и его надгробная копия на кладбище в Вырице, и фотографии в семейном альбоме.

Их единственный сын, Володя, рос баловнем, баловнем и остался, пока его не убили. Родился с сухой рукой, призвали в армию, но сразу комиссовали. Играл в оркестре на трещотке-шумелке, это называется джазом, пил почасту, из джаза выгнали, пошёл на курсы по ремонту холодильников и, по совместительству, в уголовники, прятал в холодильниках, которые ремонтировал, трупы убиенных клиентов, потом в труп превратился сам. К Антонине, когда сына убили, явились некие угрюмые личности, сказали, чтобы никаких заявлений, мол, умер сам, упал из окна, перебрав на очередной пьянке, и она испугалась, не заявила.

Но все они, сын, муж, родители, были в прошлом, осязаемом, холодящем спину и в живых оставшемся только в памяти.

В настоящем остался Миша, у Миши своя история. Рос он обычным мальчиком из не очень благополучной семьи (учитывая судьбу отца), с родителями почти не жил, хотя часто бывал в их доме, благо все они жили рядом, в Купчино, - родители Антонины, она с Царицыным, пока тот был жив, и Володя с женой Тамаркой. В основном жил Миша у стариков. Потом старики умерли и переехали жить на кладбище, а Миша переместился к бабушке. Потом умер, то есть погиб, отец, Тамарка нашла нового мужа, и её сын, практически окончательно, поселился у Антонины. Бывал, конечно, временами у матери, но больше чем на день не задерживался. После школы пошёл в ЛЭТИ, это была уже перестройка, влюбился, потому и не доучился; девушка была с его курса, они поженились, он переехал к ней, и всё вроде бы хорошо, Миша нашёл работу, устроился программистом в фирму, занимавшуюся перепродажей компьютеров, потом в другую, первая развалилась, потом что-то переключилось в нём, и он начал писать программу по коренной переделке мира. Всё забросил, работу тоже, почти не ел, исхудал, как мумия, сутками не отходах от компьютера, всё писал и писал программу и более ни о чём не думал. А они уже купили машину, хотели завести сына или дочку, это уж как получится, только Мише хотелось сына. А потом уже не хотелось, кроме как переделкой мира он не интересовался ничем. Когда Мишу позапрошлой зимой выписали из Скворцова-Степанова, жена его не приняла у себя, и больше они не видались, он окончательно переехал к бабушке писать свою компьютерную программу.


В беседах с ней Александр Лаврентьевич больше упирал на свой опыт военного моряка.

- Я служил на БТЩ, - говорил он Антонине за чаем. - Знаешь, что такое БТЩ?

- Знаю, - отвечала она ему. - Я ж блокадница, как не знать? Брёвна. Тряпки. Щепки. Сокращённо - БТЩ. Так в блокаду называли табак. «Вырви глаз» его ещё называли.

- Сама ты «щепки»! - злился он на неё. -БТЩ - это быстроходный тральщик. Мы всю Балтику после войны протралили, а в войну сопровождали конвои, проводили корабли среди мин. Я три раза подрывался на мине, слава богу всё на месте и цело.

О войне они говорили часто, слишком острым и жестоким ножом полоснула эта война по жизни.

- Мы-то всё с тобой пережили, - говорил ей Александр Лаврентьевич, - а нынешние? Рыба без костей, хлеб в нарезке, резать даже не надо... Знаешь, в блокаду было, мой товарищ на подводной лодке служил, и застряли они здесь в первую блокадную осень, выход в Балтику закрыт, там фашисты, и разместили их экипаж вместе с другими моряками-подводниками на Васильевском острове в знаменитом Пушкинском доме. Зима, значит, есть нечего, моряки от голода пухнут, и увидел кто-то в одном из помещений хороший такой сноп пшеницы, хранящийся под стеклом. Сказал ребятам, они спросили у кого-то из местных, можно ли это дело пустить на кашу, зря же пропадает зерно. А местный, служитель там или кто, замахал на них руками: «Вы что! Это же сноп пшеницы, подаренный когда-то самому поэту Некрасову крестьянами из села Карабиха, и хранится он здесь в качестве музейного экспоната. А вы - съесть!» В общем, не разрешил. Тогда моряки-подводники отправили телеграмму президенту Академии наук с просьбой разрешить им этот сноп позаимствовать. Главный академик дал морякам добро, ну они обмолотили его, помыли, сварили кашу и съели! В общем, всё было честь по чести, никакого самоуправства и воровства.

- Думаю, что того товарища, который им сперва отказал, они тоже слопали вместе с кашей, - пошутила Антонина Васильевна.

Александр Лаврентьевич рассердился и ушёл, не допив свой чай, общаться со своими лягушками.

Ещё он ненавидел Хрущёва - за то, что тот уничтожил флот. Двадцать пятое марта одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого, день, когда вышло постановление Совета министров, поставившее крест на судьбе почти двух с половиной сотен кораблей и судов Военно-морского флота, а заодно на его карьере, стал чёрным днём жизни Александра Лаврентьевича. Он, непьющий по жизни, чуть тогда не запил от бессилия и обиды. И быть может, запил бы, но подохнуть от водки ему было неинтересно. Да и не любил он её, водку-то.

- Я, - говорил он Антонине Васильевне, - когда служить ушёл, вовсе не знал, что такое водка. Помню, год служу, второй, моим товарищам, как положено, сто граммов фронтовых выдают, а я не пью и даже не пробую. Поначалу водку всё на манную кашу в брикетах менял. Как про то узнали, так ко мне целые очереди выстраивались желающих махнуть их кашу на мою водку. И вот в какой-то момент я думаю: «А почему это ко мне за водкой такая очередь? Может, она и впрямь вкусная?» В общем, взял и попробовал. Не понравилось. С тех пор не пью. Вина десертного могу выпить, шампанского. Коньяка армянского, его Черчилль, говорят, очень любил, могу. А вот водки - это упаси боже. В День Победы разве что, четверть рюмки, традиционно.


Время шло, и новый хозяин утверждался в квартире всё основательнее. Число банок с крепежом и обмылками перевалило за два десятка, и заставленный стеллаж в туалете был надстроен вверх на два ряда. Александр Лаврентьевич ежечасно инспектировал помещения самим собой вверенной ему жилой площади, а кроме этого ходил за продуктами, покупая их только там, где они были всего дешевле.

Антонина по-прежнему совмещала пенсию с работой страхового агента, денег это не приносило, но зато было удобной причиной реже находиться в квартире.

Миша стал бывать редко, перешёл на квартиру к матери и унёс туда свой компьютер.

Однажды к Александру Лаврентьевичу в гости пришла сестра. То ли сам он её позвал, то ли она явилась из любопытства - любой женщине всё-таки интересно, как и с кем живёт знакомый мужчина, тем более если он её родственник.

Сестра явилась в гости без приглашения, просто позвонила, и ей открыли.

- Александра, - представилась она и пояснила: - Александра Лаврентьевна. Сестра его, - показала она на брата, возвышавшегося в тёмной прихожей над светлой головой Антонины, открывшей для гостьи дверь.

Познакомились, поцелуев не было, ограничились коротким рукопожатием.

Была суббота, время было не позднее. Из запасов, отыскавшихся в холодильнике, Антонина накрыла стол, быстро накрошила салат, открыла шпроты, отварила картошку - в общем, сделала всё как надо. Даже «Рябину на коньяке» поставила на стол ради гостьи.

Александр Лаврентьевич сдулся, то есть, если верно предположение, что сестра явилась сама собой, вдруг почувствовал себя не хозяином - в смысле, не хозяином ситуации. Он шутил всё как-то не к месту - например, когда Антонина пожаловалась на зелёный горошек, тот, что положила в салат, мол, какой-то он пресный и мелковатый, Александр Лаврентьевич громко испортил воздух, потом, глупо рассмеявшись, сказал: «Не бзди горохом, живём неплохо». Антонине стало неловко, но сестра не то чтоб расстроилась за своего нескромного брата, она заржала, как орловская кобылица, повторила его глупую выходку и сказала: «Это у нас семейное».

- Ни-ни-ни, - отнекивался Александр Лаврентьевич, пока Антонина наливала ему в рюмку «Рябину на коньяке», - ты же знаешь, я напитков крепче чая не употребляю. - Но всё же выпил и мгновенно порозовел.

Сестра молчала с набитым ртом, издавала только громкие охи в ответ на Антонинины откровения и почасту подхихикивала не к месту.

Когда Александр Лаврентьевич взял по привычке военно-морскую ноту и начал вспоминать случай, как он один вручную волок по палубе стодвадцатитрёхтонную глубинную бомбу, сестра опять заржала, как кобылица, и вдруг сказала с набитым салатом ртом:

- Ты-то? Да ты в жизни ничего тяжелее хера не поднимал. Командовал консервами и спиртом на корабле, так за тебя всю тяжелую работу другие делали. Вишь, герой - морда горой. Был начснабом, начснабом и остался. - Похоже, сестру прорвало. Она без спросу наполнила свою рюмку «Рябимой на коньяке» и, ни с кем не чокнувшись, опрокинула её в рот. - Небось и здесь гальюн обмылками весь заставил? Знаешь, за что его прежняя жена от себя попёрла? - повернула она голову к Антонине. - За это и попёрла, что жизни не давал никому в семье своими спичками и обмылками. Я же вижу, - продолжала сестра, - всё в лягушках...

Лишь она дошла до лягушек, как лицо у Александра Лаврентьевича сделалось простыни белее. Он схватил со стола салатницу и метнул её в Александру. Та увернулась ловко, и салатница ударилась в стену, в то святое для Антонины место, где висел портрет её мужа. Тысячью хрустальных слезинок брызнули осколки по сторонам. Полотно на портрете лопнуло, и в том месте, где грудь покойного пламенела орденскими нашивками, образовалась зияющая прореха.

У Антонины потемнело в глазах. Она встала и негнущимися ногами сделала шаг к портрету. Закачалась, схватилась рукой за стену, постояла так недолго, секунды три. Потом, уже отвердевшим шагом, пошла к серванту.

Они трещали, хрустели, лопались под её подошвами. Деревянные, глиняные, фарфоровые. Плющилось пустотелое железо. Крошился камень. Александр Лаврентьевич ползал по полу на карачках и квакал жалобно, собирая осколки своей коллекции. Александра стояла рядом и дико ржала, как сами знаете кто. Всё это продолжалось вечно.


Александр Лаврентьевич съехал на другой день.

Она молча заперла за ним дверь, переоделась и занялась уборкой. До вечера всё мыла и чистила, потом легла в горячую ванну и лежала в ней, пока не сомлела.

Прошло три года. Она готовила, Миша занимался своей программой, когда в прихожей зазвонил телефон. Подошла. Незнакомый голос сказал ей, что звонят из ритуальных услуг. Что Александр Лаврентьевич умер, родственники хоронить отказались, и если она желает взять на себя заботу об организации похорон, то может прийти туда-то и подписать соответствующие бумаги. Иначе Александра Лаврентьевича запечатают в пластиковый мешок и кремируют по общей форме без ритуала.

Она поехала туда, куда ей сказали, всё оплатила без пререканий, организовала кремацию. Жутко было стоять одной в гулком зале петербургского крематория, слушать слова сотрудницы о том, «какого человека мы потеряли». Сестра покойника, Александра, на прощание не явилась.

Потом ей выдали урну с прахом. Антонина знала, что на Волковском кладбище похоронены родственники Александра Лаврентьевича, и она решила его останки похоронить там. До кладбища добиралась на перекладных, метро в ту сторону тогда ещё не ходило, приехала, зашла в здание администрации, там рылись минут сорок в бумагах, ничего почему-то не обнаружили, и она, обругав их мягко, отправилась на поиски средь могил.

Ходила долго, ничего не нашла, зашла в церковь Воскресения Словущего, там поставила свечу за Царицына, за Александра Лаврентьевича ставить свечу не стала. Дошла до Волковки, и что-то её кольнуло.

Речка текла тихо, как в детстве текли по небу белые облака. И сама она была тоненькая, как детство, пережмёшь её тяжёлой рукой, и речка задохнётся и высохнет. К воде клонились тощие тополя, ольха ломалась, отражаясь в воде, и белые берёзы чернели.

Она достала из сумки урну, поднесла к уху. Александр Лаврентьевич сказал изнутри: «Не надо».

На Камчатской Антонина остановила машину с шашечками.

- На Неву, - сказала она водителю.

- Нева большая, хотелось бы поточнее, - сказах водитель.

- К Финляндскому мосту, у мельницы Ленина. - ответила Антонина.

К Неве она спустилась на цыпочках, боясь потревожить прах. Убаюканный плавной качкой, Александр Лаврентьевич ещё спал. Ему снилась река Ямуна, и столица семи империй, как называют город Дели в старинных хрониках, и большая металлическая лягушка, квакающая на всю вселенную и сделанная из метеоритного железа. Он проснулся от голоса Антонины.

Она стояла на берегу Невы. Правый берег был в сизоватой дымке - то ли день, переходя в вечер, красил воздух в голубиные колера, то ли в глаз её попала соринка. Чайки ссорились, отталкивая друг друга, думали, что деревянный ковчежец с криво вырезанным восьмиконечным крестом, который она держала, наполнен чаячьим угощением. Она сказала чайкам: «Подите!» Тогда-то Александр Лаврентьевич и проснулся.

Потом она задержала дыхание и пустила сосуд с усопшим по текучей воде реки.

Пусть плывет он по морям, по волнам и приплывёт туда, куда ему суждено приплыть.


МАРИЯ


Жизнь текла, облака текли, кровь текла в моих хрупких жилах, тень текла по её щеке.

А сверху наблюдал Бог. Но Его я, увы, не видел.

Звали её, вы не поверите ни за что, - Мария.

- Можно Маша, - сказала она, когда мы с ней встретились в первый раз.

Было это давно, восемнадцать лет назад, даже больше.

Я успел за эти годы состариться, а она, вы не поверите снова, не постарела за это время ни на секунду.

Кажется, было лето. Кажется, я был пьян. Да, я был точно пьян, потому что она сказала, наблюдая за мной с балкона: «Вот уж точно, этот синяк сейчас склеит эту узкоглазую тёлку».

Я её действительно склеил, эту узкоглазую таиландку.

«Проводи меня, - говорил я ей, обнимая за восточные плечи. - Нет-нет-нет, любовь ни при чём, - мои пьяные, но лёгкие руки перелегли на таиландские бёдра, - не дойти мне одному, понимаешь? До номера мне одному не дойти».

А потом полюбил её, дорогую мою Марию.

После ночи, вернее утра (кажется, полночи мы пили), которое я провёл с ней, голова моя превратилась в рацию, выстукивающую шпионские позывные. Я звал её, а она молчала. Я не мог её звать открыто - жена и двое детей. Потом она позвонила, это было спустя неделю.

«Ну, ты дура, - говорила подруга ей, когда Мария собиралась на встречу. - Ты хоть помнишь, как выглядит этот твой? Нет, ты вспомни, блевать захочется».

Я был в ветхом пальто-реглане светло-серого, асфальтного цвета. Я стоял на троллейбусной остановке и прислушивался к дверной гармошке каждого останавливающегося троллейбуса. Я прислушивался и вглядывался в ручей вытекающих из транспорта пассажиров. Я не помнил её лица. Помнил только запах волос, голос тела и влагу плоти, которыми она меня одарила.

Она сошла - так, наверное, сходят ангелы по ступеням лестницы Иаковлевой.

Я привёл её в свой чертог, славный непобедимыми тараканами. Один из них, уже убиенный, плавал в банке с маслом нерафинированным. Она сказала, кажется: «Ни хрена себе», - ловко вынула его из банки мизинцем и отщёлкнула в раковину на кухне.

Мои жили тогда на даче.

Каждый вечер, уезжая на электричке, я видел её ангельское лицо, опечаленное кратковременным расставанием. Она стояла на вокзальной платформе, почти касаясь стекла вагона, а я махал ей из вагона рукой - уходи, не мокни, до близкой встречи.

Уже осенью я жил у неё.

Это называется счастье.

Помните, как в знаменитом стихотворении: «Он с именем этим ложится и с именем этим встаёт»? У меня было точно так же. Я ложился и вставал с её именем.

Ссоры были, счастья не бывает без ссор.

- На хрен! Всё! Убью! Ненавижу! - говорила мне она диким голосом.

- И уйду! - отвечал ей я. - А ты найди себе монстра с пузом и волосатой грудью, который будет каждый вечер пить пиво, смотреть свой идиотский футбол и трахать тебя по праздникам раз в два года.

Потом был затяжной поцелуй и долгая постельная сцена, подробности опускаю.

Потом в октябре двухтысячного она родила мне дочь.

Потом... К чёрту «потом»! Мы живём в прошлом и настоящем и будущее делаем сами. И когда есть в доме любовь, то стоит он долго, как дерево с корнями, уходящими в землю.


ЖАР-БОМБА


Когда хоронили Ванчика и, как это положено по обычаю, бросали в могилу землю, Славик оступился на краю ямы и, нелепо размахивая руками, ухнул на гроб с покойником. Люди сразу не сообразили, что делать, и продолжали закидывать гроб землёй, комья летели в Славика, а он лежал на лакированной крышке, глотая ртом кладбищенский воздух и получая вместо него суглинок вперемешку с сырым песком. Верочка Семёнова засмеялась, но какая-то старуха из родственников зашипела на Верочку по-змеиному, и та спрятала смех в кулак. Коля Малкин протянул руку. Славик приподнялся слегка, коленом упёрся в крышку, не решаясь попрать подошвой лежавшего в гробу однокурсника, принял Колину помощь, но, видно, потянул слишком резко. Малкин тоже угодил в яму.

Славик из-за этого происшествия поминать товарища не пошёл. Выпил пару стопок на кладбище и побрёл, ни с кем не простившись, вдоль надгробий и могильных оград.

Шёл и вспоминал разное. Вспомнил поездку в Павловск, было это на первом курсе. Староста, большеротый Кузя, сгоношил тогда всю их группу съездить отдохнуть на природе. Выбрали для поездки Павловск, благо недалеко от города. Время тогда было портвейное, водку почти не пили, пили среднеградусные напитки. Начали ещё в электричке, приехали почти никакие. Скатывались с крутого склона в парке на берегу Славянки, там, где в снежные зимы катаются саночники и лыжники, - говорили «сыграем в брёвнышко»: ложились параллельно подножию, и тот, кто докатывался до берега, отхлёбывал из бутылки как победитель.

С чего их понесло на аттракционы, этого он не помнил. Гуляли по осеннему парку, кидались пузатыми желудями друг в друга и в простодушных белок и как-то невзначай оказались на детской площадке с аттракционами. Там он и увидел её. Но не сразу, а получасом позже, когда уже поднимался в небо в деревянном коконе самолёта.

Карусель вращалась лениво, железная скоба безопасности, хранившая от поворотов судьбы, давила на пузырь живота и толкала выпитое наружу. К тому же солнце светило яро, а осень не дарила ни ветерка, такое выдалось в тот год бабье лето. В общем, он сто раз пожалел, пока сидел, закреплённый в кресле, и поднимался в высь поднебесную.

Мишка Лапа и Игорь Шина, они тоже поднимались по кругу, внезапно загоготали враз, тыча пальцем куда-то над головой. В верхней точке кругового движения, до неё им было ещё ползти, вниз лицом висела девчонка и заливалась счастливым смехом. То ли это было от радости, то ли так она спасалась от страха, но этот её перевёрнутый смех камертоном отзывался во всём - в деревьях, обступивших площадку, в качелях с веселящейся малышнёй, в глазах гуляющей публики, в алмазных гранях стаканов, дожидающихся отважных воздухоплавателей, отправившихся в полёт по кругу.

«Иду на помощь!» - крикнул ей Лапа; «Держись за воздух!» - поддержал его Шина, и оба, как заправские лётчики, схватились за невидимые штурвалы. Один Славик, удерживавший с трудом содержимое своего желудка, молча хмурился и хмуро молчал.

Эта идиотская карусель, узником которой он стал, с неудобным креслом для седока, жёстко закреплённым на раме (отчего участник аттракциона в высшей точке вращения колеса оказывался висящим вниз головой), была издёвкой над человеческим естеством. Должно быть, Славик казался со стороны зеленолицым пришельцем с Марса - какие уж тут, к чёрту, девчонки, если мозг переместился под сердце и мысли заняты единственно тем, как бы выжить и не исторгнуть выпитое.

Первый круг он ещё держался, а когда пошёл на второй, вдруг почувствовал: сейчас всё случится. И - о боги! - на втором круге что-то там в механизме щёлкнуло, и вращение карусели остановилось. И конечно же, в тот самый момент, когда он был на пике подъёма.

Парень, управлявший аттракционом, орал снизу, что всё нормально, потерпите, мол, пятнадцать минут, пока он что-то там на что-то там не заменит. Только Славик терпеть не мог. Он вдохнул в себя осеннюю патоку, но поршень, работающий внутри, вытолкнул её мигом обратно вместе с тем, что наполняло желудок.

Выхаживали его тем же портвейном, отыскавшемся в заначке у Шины. Совали ему в губы бутылку, а Славик не давался, отпихивал её слюнявое стеклянное горло, а потом он посмотрел на дорожку, отходящую от аллеи вбок, и увидел на дорожке её, ту девчонку, вернее, девушку, что висела над ними на карусели. Он хотел махнуть ей рукой, но зелёное бутылочное стекло замутило его взгляд на секунду, а когда секунда прошла, никого уже на дорожке не было. Тогда он выхватил у Лапы бутылку и, как пилот в затяжном пике, не отрываясь высосал половину.

Эта встреча вплавилась в его мозг, Славик ездил даже в Павловск, один, истязая себя глупой надеждой, что увидит её опять. Он сидел на скамейке у карусели, вглядывался в женские лица, вслушивался в женские голоса, сгребал подошвами листья в кучу, сходя с аллеи под древесную сень, потом сшибал свою непрочную пирамиду, словно чая в разноцветном мелькании увидеть призрак того странного существа, которое он себе придумал. Она ему представлялась ангелом, летучим рыжеволосым ангелом, потому что на карусели тогда, когда Славик сквозь поволоку муки хотел увидеть источник радости, солнце было ровно в том месте, где смеялось её лицо, и огненная солнечная корона не давала различить частности. А потом, уже на дорожке, отходящей в сторону от аллеи, он увидел, может быть, не её, а рождённый в сознании образ, не обязательно стыкующийся с реальностью.


Выйдя за кладбищенские ворота, Славик не поехал домой. До вечера ещё далеко, деньги в кармане были, пара выпитых стопок рождала смутное ожидание какой-то непредвиденной встречи, и предчувствие этой встречи пробуждало неоформленное желание совершить что-нибудь выдающееся - влезть на фонарный столб, чтобы крикнуть вселенной «Дура!», заскочить по дороге в рюмочную, благо на Васильевском острове ещё не все они были сброшены с капиталистического корабля современности, набить морду хаму, в конце концов, если таковой подвернётся.

Проходя мимо дома Ванчика, Ванчик жил на Малом, угол с Четырнадцатой, он потянулся к зарешеченному окну, темнеющему над цоколем из гранита, и настучал пальцами по стеклу простенький ритмический звукоряд. Тюлевая занавеска в окне вроде дёрнулась, но сразу же успокоилась. Что-то рыжее мелькнуло сквозь тюль и обожгло его лучом инженера Гарина. Луч прожёг оливиновый пояс памяти и снова вытащил наружу из подсознания золото осеннего Павловска, и того рыжеволосого ангела, и почему-то ощущение тошноты, словно Славик опять завис вниз головой на умершей карусели.

Он дошёл по Малому до Седьмой, свернул по ней к знакомой кафешке с тремя барными стульями вдоль стены и Киркоровым, поющим из телевизора. Принял стошку, закусил бутербродом. Вспомнил про покойного Ванчика, снова взял, на этот раз пятьдесят.

Справа вдруг прорезался голос.

- Слышь, приятель, - услышал Славик, - тебе бомба авиационная не нужна? Почти новая, ещё не взорвавшаяся.

Славик обернулся на голос.

- Возьми задёшево, такую нигде не купишь.

- Почему это? - спросил Славик.

Человек был вроде знакомый. Где-то Славик этого человека видел. Бровь разбитая, сам сухой, ржавое пятно на виске, рот кривой, когда улыбается.

- Она блокадная, в сарае её нашёл. Была прикопана, а я откопал.

- Сколько стоит? - поинтересовался Славик.

- А накатить? - сказал человек и облизнулся, глядя на Славиков ещё не початый пластик.

- Ты сначала покажи свой товар, - ответил ему Славик миролюбиво, хотя всё же наметил на всякий случай на лбу полузнакомого незнакомца место для лобовой атаки.

Сухой сильно перекосился на сторону и, не сводя оголодавшего взгляда со Славиковой пластиковой посудины, вытащил из-за спины бомбу.

Бомба была красивая, хотя местами и битая. С ангельскими крылышками стабилизаторов, чуть подпорченных временем и стихией. Но пустая, охолощённая, так сказать. То есть лишь оболочка.

- А начинка? - спросил Славик сухого.

Тот упёрся размытым взглядом в задумчивое Славиково лицо и сказал размытым, как и взгляд, голосом:

- Начинка нынче дорого стоит. Тут стаканом не обойдешься. И вообще, - он посмотрел в потолок, - я её чеченцу продал.

- Слушай, друг, а мы не знакомы? Где-то я твою рожу видел. - Славик взял со стойки стакан и бесшумно чокнулся с бомбой.

- Всякий всякого где-то когда-то видел. Я ж по улицам хожу, не по облаку, и не лежу в могиле, как некоторые. - Человек, торгующий бомбой, поставил товар на стойку побитой макушкой вверх. Держалась бомба устойчиво. - Красавица! Смотри, какая фигура! Бери, покуда не передумал, тебе она нужнее, чем мне.


Ближе к ночи Славик проснулся и на ощупь побрёл на кухню пошукать чего-нибудь в холодильнике. Челюсть ныла, он притронулся к ней и обжёгся о вылезшую щетину. Вроде брился с утра. Или нет? Точно брился, перед тем как идти на похороны. Ладно. Щетина - мелочи. Он провёл ладонями по лицу и обнаружил два источника боли. Бровь и челюсть. Это ещё откуда? Славик щёлкнул клавишей выключателя. На кухонном столе перед ним стояла ржаво-серая дура, нацеленная битой макушкой на трещину на осыпающемся потолке.

Славик вспомнил вчерашнее приключение. Правда, только его начало, как он всё-таки дал по темени этому настырному бомбоноше. Дальше что-то было ещё, но сначала первый пункт - холодильник.

Банка «Балтики» ему помогла, теперь можно было смотреться в зеркало. Славик с пивом поплёлся в ванную.

Он поставил пиво на полочку между собственной небритой физиономией и её зеркальным отображением; банка выросла межевым столбом на границе Зазеркалья и призеркалья.

На лице увечий не обнаружилось. Чуть набрякла левая бровь, синяка, слава богу, не было, и внизу на левой скуле тонкой нитью протянулась царапина.

«Тебе она нужнее, чем мне», - вспомнилась вчерашняя фраза. Этот хмырь, которому Славик врезал, правда, врезал чуть погодя, уже когда они покинули заведение и пошли... куда же они пошли?.. выдал ему что-то такое, после чего не врезать было нельзя.

- Ты не помнишь? - спросил Славик у отражения.

Зазеркалье усмехнулось в ответ и кивнуло на банку «Балтики».

Славик выпил, что оставалось в банке, а пустышку швырнул под раковину.

Про карусель он ему сказал, этому засранцу с авиабомбой. И про рыжее чудо на карусели.

А тот заулюлюкал в ответ своим криворотым рылом, потом пристроил бомбу пониже пояса и начал дёргаться, как похотливый козёл. Вот тогда-то он уроду и врезал. И похоже, получил сдачи.


Освежённый «балтийской» свежестью, Славик воротился на кухню и щёлкнул пальцем по шершавому корпусу. Бомба вскрикнула голосом пустоты, заключённым в железную оболочку.

- Раз нужнее, значит, нужнее, - сказал Славик и подмигнул ей.

«Бэк ин Ю-эсэсэр...» В шкафу в прихожей в куртке запел мобильник. Славик посмотри на часы, вращающие стрелками на стене, они показывали четверть двенадцатого, и резво поспешил к телефону.

Звонил Малкин, крепко навеселе.

- Куда ты делся, голова непутёвая? Мы тебе с четырёх звоним. Всё нормально? Живой? Ты дома? - Фоном Малкину был густой замес из караоке и застольного гомона.

У Славика зашевелилась перед глазами длинная процессия чернокожих. Негры с дудками, трубами, саксофонами лихо играют джаз, а люди, провожающие покойного, движутся вприпляску за катафалком по весёлой улице Нового Орлеана. Это он вспомнил вдруг старую американскую кинохронику, сильно удивившую его в свое время. Тогда ему показалось диким такое сочетание не сочетаемого - похороны и праздник с танцами. Сейчас, услышав музыку в телефоне, он уже нисколько не удивился, наоборот, слегка позавидовал, и почему-то подвернулось сравнение: «Бомба = Любовь», - правда, мало связанное с поминками.

Что такое любовь? Это смерть человека, которым ты был до свадьбы. Ты отрекаешься от себя ради простого факта: нужно жить для другого. Для другой. Иначе нельзя. Будешь жить для себя - надолго ничего не получится. Не протянешь. Сдохнешь на полпути. Будешь, как паразит нательный, питаться жизнью другого, пока когда-нибудь тебя не раздавит жестокий, но справедливый удар.

Славик был человек разведённый, и мысль, вошедшая ему в темечко, посещала его и раньше, ещё в те тёплые времена, когда в доме светило солнце и они с Еленой Ивановной строили своё счастливое будущее. Строительство через год застопорилось, не хватило строительных материалов, чтобы скрепить основу, и будущее построить не вышло.

- Поминки, чувствую, удались? - лукаво спросил он Малкина. - Вы там как, ребята, за упокой или уже за здравие?

- Мы уже не там, мы у Верочки. Славка, скажи, ну честно, круто мы с тобой сегодня в могилу, а?

Малкин засмеялся, как идиот, а Славик недовольно поморщился: думать о кладбище не хотелось.

- Я сегодня бомбу купил, - почему-то сказал он Малкину. Наверное, потому и сказал, чтобы скорее переменить тему.

- Бомбу? При чем тут бомба? Слушай, там одна девушка тобою очень сильно интересовалась. Хренов рассказал на поминках, как ты в Павловске блевал с карусели, так она тебя сразу вспомнила.

- Какая девушка? - удивился Славик.

- Ну такая... скорее, женщина. Рыженькая, симпатичная, в твоем вкусе.

Славика обожгло огнём. Он с телефоном прошёл на кухню и зачем-то потрогал бомбу, равнодушно стоявшую на столе. «Бомба = Любовь» - может, потому и потрогал?

- Ты там как? Почему молчишь? - ожил в трубке малкинский голос. - Слушай, Славка, а приезжай сюда. Бери тачку и приезжай немедленно. У нас тут виски три бутылки ещё не начаты. Завтра выходной, воскресенье. И Верочка по тебе скучает.

- А эта... рыженькая... ну которая спрашивала... Она с вами или уже ушла? - Голос Славика слегка заплетался.

- Ага, завёлся, узнаю старого ловеласа. «Медленно и печально», да? Молчу, молчу... - Малкин умолк, почуяв в трубке признаки раздражения. - Нет, не с нами, ушла давно. Ещё там, у Ванчика на квартире. Слушай, хватит время тянуть, бери тачку и дуй по-быстрому.

Славик медлил, не отключая трубку.

- А на поминках... Она была с кем-то или одна?

- Одна, одна, тебе-то какая разница? И вообще, она ничего особенного. - Малкин хохотнул и добавил: - Вспомнил, Хренов взял её телефончик. На всякий случай, вдруг пригодится. Приезжай, может, с тобой поделится.


Через час он был уже там. Рюкзак с бомбой бросил на вешалку, и он повис, обременённый поклажей, среди прочих висельников одёжных. Спроси Славика, зачем он взял бомбу, Славик не нашёлся бы, что ответить. Возможно, всё было наоборот, и не Славик взял с собой бомбу, а бомба взяла с собой Славика.

Квартира Верочки в Кокушкином переулке, куда переместились поминки, с Эвклидовой геометрией не дружила. Тупым углом она врезалась в Садовую, хотя, если смотреть с Садовой, угол дома был вполне правильный и подозрений в диссидентстве не вызывал. В Кокушкин выходил эркер, и в его замусоренном обводе на куче ветоши возлежал Хренов и похрапывал на разные голоса. Безумствовало в телевизоре караоке, но присутствующие, должно быть, уже напелись и кто где рассредоточились по квартире. Кроме Верочки, хозяйки квартиры, Малкина и возлежащего Хренова, Славик обнаружил здесь Шину, которого не видел лет пять, и двух незнакомых бородачей, активно клеившихся к хозяйке. Верочка похохатывала в ответ и манерно хлопала их по очереди мягкими подушечками ладоней. Минуты три она висела на Славике, когда он появился в прихожей, и целовала его взасос на виду у всех присутствующих мужчин.

Снова все уселись за стол, кроме Хренова, тот был неподъёмен, только дрыгал неслушающимися ногами и что-то лопотал по-японски. Славик Хренова знал не очень. Тот был переводчиком-японистом и к их компании прибился недавно. Верочка рассказывала про Хренова, что, когда он устроился в их контору, а было это в аккурат под Восьмое марта, женское население офиса отправило его в магазин купить на собранные в складчину деньги торт и шампанское. Так Хренов по простоте душевной купил на все деньги водки и несколько банок шпрот. Женщины увидели, так и ахнули: мы же вас просили торт и шампанское. На что Хренов простодушно ответил: а я подумал, вы пошутили. Эта анекдотическая история сильно вознесла Хренова в глазах мужского населения космоса, в том числе и нашей компании, и с той поры все, кто её знал, специально посылали Хренова в магазин, говоря при этом громко, специально для женщин: «Хренов, ну как всегда - торт и шампанское».

- Любишь ни за что, ненавидишь за всё, - говорила Верочка бородачу слева. -Я об своего Германа... Германа моего помнишь? - это Верочка спросила у Славика. Тот кивнул, хотя знать не знал никакого Германа и ведать о нём не ведал. - Я об голову Германа гитару тогда разбила... - Она всплакнула на полсекунды, жалея то ли гитару, то ли неизвестного Германа, потом сказала захмелевшему Малкину: - Чего скучаем, наливай, лодочник.

Малкин плеснул всем виски.

В эркере шевельнулся Хренов. Славик со стаканом в руке осторожно обошёл стол и устроился на корточках возле Хренова. Тот повел сливовидным носом, облизнулся и приоткрыл глаза.

- Это кто? - спросил он Славика по-японски.

Славик постучал по стеклу. Хренов сказал «Ага» и губами потянулся к стакану. Славик сдвинул в сторону руку, и снулый Хренов завалился вперёд.

- Хватит над товарищем измываться, - укорила Славика Верочка, тоже встала и подошла к ним. - Хренов, ты как, созрел? Ты ж меня любить обещал всю ночь, а сам нажрался, как дядя Вася хренов. - Она тоже опустилась на корточки. - Про любовь, настурции, про девушек в сиреневых шляпах кто сегодня плёл на поминках? Ладно, Хренов, так и быть, дрыхни. - Верочка подмигнула Славику и выудила из кармана у Хренова чёрную потёртую Nokia. - На, звони своей рыжекудрой бестии. Я же вижу, для чего ты сюда примчался. - Она нащёлкала нужный номер и сунула телефон Славику.

«Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети», - ответила ему Nokia Хренова.

Славик пожал плечами, позвонил ещё пару раз, но номер рыжей не отвечал. Он забил его к себе в телефон и вместо имени записал: «Жар-птица». Потом вернул чужой телефон хозяину.

Все уже, похоже, устали и от выпитого только тупели, впрочем, продолжали шутить, особенно бородатые незнакомцы, Гавриил и Михаил («Как архангелы» - так они представились Славику), - наверное, чтобы угодить Верочке.

- Женщина - это миф, - говорил бородатый справа. - Предлагаю выпить за миф.

- За миф во всём мифе, - поддержал его бородатый слева.

Кто из них был Гавриил, а кто Михаил - это Славик позабыл сразу же, как только они друг другу представились и для знакомства пожали руки. Да какое ему, в сущности, дело - бритый бородатому не товарищ.

Малкин пить за миф отказался. Он сказал, уставившись на Верочку волооко:

- Если посмотреть на женщину выше пояса, то самое интересное у неё спереди. Если посмотреть ниже пояса - то интересное у неё с обеих сторон. А пить за миф я не буду. Я буду пить за живых людей.

- Ты меня ещё в разрезе представь, - рассмеялась на это Верочка не совсем натуральным смехом.

- Гы, в разрезе, а что, неплохо, - сказал бородатый справа и мутным глазом скользнул по Славику.

Славик сидел напротив, и ему вдруг сделалось худо от этого скользящего взгляда, как будто ему задели какой-то важный и чувствительный нерв. И пришла отчего-то мысль, уже слышанная где-то когда-то: люди - не хищники, люди - падальщики. Хищники убивают сами и питаются свежим мясом. Падальщики питаются падалью, мясом, уже подпорченным, уже несвежим, с запахом и гнильцой. Кладут его для верности в холодильник, чтобы окончательно не протухло, а потом достают и пользуются - вот тебе и венец природы.

И как-то это связалось с теми, что сидели сейчас напротив, лицами прижимаясь к Верочке и мороча её пьяную голову. Поэтому Славик встал, навис плечами над закусками и бутылками и резким движением рук схватил падальщиков за их жёсткие бороды. Затем дёрнул их на себя и, когда головы Гавриила и Михаила не по-архангельски замолотили глазами, повернул их лбами друг к другу и сдвинул вместе с весёлым стуком.

Вот тогда и зазвонил телефон. Далеко - в кармане у Хренова. Славик понял, это была Жар-птица, но удар, пришедшийся ему вскользь, разделил её и его на превратившиеся в вечность минуты.

В стену долбанула бутылка. Визг обалдевшей Верочки и японская матерщина Хренова соединились с хрустальным звоном летучего бутылочного стекла. Архангелы кружили над ним, дуя в трубы и сверкая мечами.

- Ну-ка, суки, отошли на три метра! - рявкнул Славик в их заросшие лица.

Трубы смолкли, мечи померкли. Ну ещё бы им не померкнуть, когда над ними, как над блокадным городом, зависла, устрашая и обездвиживая, смерть, зажатая в железную оболочку.

«Бомба = Любовь». Славику вдруг сделалось весело. Не выпуская из руки бомбу, он нащупал другой, свободной, тёплую лодочку телефона, достал его и нажал на вызов.

- Привет, Жар-птица, это я, помнишь? Может, встретимся... если хочешь?

В трубке сперва молчали. Потом раздался тихий смешок. Славик вслушивался памятью в Павловск, вспоминая тот давний смех, от которого смеялись деревья и кувыркались в воздухе воробьи.

- Не разочаруешься? - ответила трубка. - Сколько лет прошло с того Павловска?

Славик подсчитал: тридцать пять.

- Может, лучше сразу? Как бомба? - Голос в телефоне стал глух.

- Что «как бомба»? - не понял Славик и подумал: «Какая бомба?»

Потом взгляд его упёрся в неё, в этот адский факел без пламени, вознесённый над присмиревшим миром и выжидающий, как чеховское ружье, приказа режиссёра за сценой.

Он спросил:

- Откуда тебе известно?

- А ты вспомни, - сказала трубка. - Тебе она нужнее, чем мне.

И он вспомнил. Это был он. Тот парень, оравший под каруселью, что всё нормально, что потерпите, мол, пока он что-то там на что-то там не заменит. Славик ведь подошёл к нему, уже после, проблевавшись и освежившись: кривой рот, ржавчина на виске, какие-то невнятные объяснения. Да, конечно, это был он, тот сухой в кафе на Васильевском, связавший его, сегодняшнего, с осенью того далёкого года. Карусель, не прекращая движение, растянувшееся на годы вперёд, снова перевернула Славика поседевшей головой вниз.

«А любовь? - подумал вдруг Славик. -Я любил тебя, я ждал тебя, я нашёл тебя».

Голос в трубке сказал ему:

- Любовь - бомба. Она, как смерть. Раз взяла, уже не отпустит.


СМОТРИТЕЛЬ МАЯКА


В «Маяке" хорошо всегда, и водка здесь дешёвая, и закуска. И всякие советские артефакты тешат взгляд со стен, с подоконников, отовсюду - крашенный под бронзу бюст Ленина, передовица газеты «Правда». вправленная в рамочку под стекло, пишмашинка «Ундервуд» образца двадцать четвёртого года с русским шрифтом, пыльной кареткой и навсегда запавшей клавишей с буквой «X» и много чего другого. Мне, человеку прежнему; свыкшемуся с такими реалиями и с трудом умеющему вписаться в современный жизненный обиход, нравится здесь бывать. И люди все в «Маяке» тихие, шумные сюда не заходят. Шумные - это Ржевка-Пороховые, подальше от культурного центра, а если даже и в центре, то, скорее всего, на Лиговке, где когда-то заправляли чубаровцы, если кто-то о таких ещё помнит.

Я хожу в «Маяк» потому, что мечта у меня была - давно, в моей шумной юности, - сбежать из города на маяк. Романтик я был тогда, Стивенсона читал, Киплинга, Александра Межирова. Если честно, я их и сейчас перечитываю, только не говорю никому, чтобы не обвинили в инфантилизме. На маяк я никуда не сбежал, хотя предложения были, - во-первых, женился я по любви и страсти, во-вторых, курсы надо было кончать какие-то, чтобы управлять маяком, чтобы корабли не убились, чтобы жёны моряцкие вдовами не стали из-за меня, а дети - сиротами. Только всё равно это в прошлом.

В настоящем - сижу я в «Маяке», думу думаю, хватит ли ещё граммов на двести «Беленькой». Про маяк, куда я так и не смог сбежать, мыслей нет уже, испарились. Тут какой-то тенорок сиплый, он сидел в компании у окна, вдруг запел, брякая себе на гитарке. Хреновато, надо сказать, брякая, я когда-то брякал повеселее.

Вообще-то я терпеть не могу, когда в мой внутренний космос проникают посторонние звуки, особенно если я сосредоточен на важной теме. А тут - тенорок, гитарка... Это всё равно как в кинозале во время фильма кто-то начинает сморкаться или разговаривать по мобильнику. Мысли сбились, я был вынужден терпеливо слушать.

- Трясутся царства и народы, - сипел тенор, лохматя струны, - погода портится, а я б...

Мне это его «а я б» понравилось. Я стал слушать дальше.

- Собрал в дорогу бутерброды, и я б уехал на маяк, - продолжал он.

«Это что же, про меня, что ли? Это ж я хотел на маяк уехать».

Я удивился.

- Я понимаю, там не просто, - пел дальше сиплоголосый, - у друга не займёшь трояк...

«Подойти, может, спросить, про кого она, эта песня? - подумал я вдруг. - Хотя мало ли на свете романтиков, пока их жизнь трактор не переехал».

Я вздохнул и решил не спрашивать.

- Но это ж ведь не просто остров, не просто остров, а маяк, - пел человек с гитарой.

Я загрустил, а он продолжал с надрывом, изматывая мне душу.

Там не просверлят уши свистом,

Там постовых ни одного,

И там не страшен телевизор

И тот, кто смотрит из него...


- Эй, хорош там скулить, - раздался голос из-за столика у стены. Говорил какой-то бритый урод с отливающей зеленцой лысиной. - Я тут с дамой кроссворд разгадываю.

Человек с гитарой замолк. Песня кончилась, что было дальше - не знаю. Не подходить же к чужой компании, портить людям праздник из-за своей настырности. Тем более что и компания вскорости снялась с якоря и культурно потянулась на выход.

«Но это ж ведь не просто остров, не просто остров, а маяк», - повторил я слова куплета.

Стало грустно. На двести граммов не хватило десятки. «У друга не займешь трояк», - усмехнулся я. Ещё подумал: «Были же времена, на три рубля можно было купить поллитру, и еще на сырок останется, это если "Московская", по два восемьдесят семь бутылка».

Хватало на сто пятьдесят. И на бутерброд с сыром. Я допил в стакане, что оставалось. Запил томатом. Взял салфетку, написал на ней карандашом «ЗАНЯТО», положил на стол, застолбил, так сказать, место. Подошёл к стойке, взял, что хотел, вернулся.

За столом на соседнем стуле в дециметре от салфетки с запиской сидел мелкий и невзрачный субъект и улыбался мне невинной улыбкой.

«Вот ведь гадство, - я выругался не вслух, - твоей мудацкой улыбки мне только и не хватало!»

Не кивнув на его улыбку, я молча оседлал стул, поставил стаканчик с водкой и блюдце с бутербродом перед собой, перевернул салфетку надписью вниз, отпил водки ровно на треть стакана и заел её бутербродом.

- Поститесь?

Чтобы сделать вид, что не слышу, я нарочно сунулся в телефон и принялся вяло перебирать забитые в его памяти номера.

- А я вот позволяю себе, - сказал он, и я увидел, что на столе перед незваным соседом в широком и ёмком блюде каких только разносолов нет. И пахучий бифштекс по-венски, обложенный кустиками петрушки, и нарезанная тоненько буженина, и лоснящиеся колёсики колбасы, и ещё что-то яркое и мясное, устроившееся поближе к соуснице.

Мой унылый бутерброд с сыром одиноко скучал на блюдце, стыдясь бросить хоть четверть взгляда на такое откровенное сибаритство.

Да, был пост - чуть не забыл. Успенский, краткий, но всё же пост. Я вообще-то человек не постящийся, мне что пост, что не пост - едино. Я ж и в городе живу, как в лесу, и молюсь, коли молюсь, колесу. Поэтому на его «Поститесь?» отреагировал холодным молчанием.

- Поститься нужно, - сказал он строго, пронзая вилкой масляную маслину. - Я вот все посты соблюдаю - и Никольский, и Васильевский, и Семёновский, даже малый, Кирилловский, обязательно. Да, пощусь, как не поститься? Поглядите, вон пузо вымахало! А не постясь, разве пузо вправишь?

Я пытался воскресить в голове традиции православной церкви: «Васильевский, Семёновский? Нет, не помню. И существуют ли такие посты? Бог их знает, может, и существуют. Плохо же, однако, я разбираюсь в вере моих отцов».

Я смочил своё горло «Беленькой» и слизнул с бутерброда с сыром выступившую капельку жира. И, решившись, сказал соседу:

- Какой пост? Душа в теле держится на одной прищепке. На одном сыре, можно сказать, вытягиваю. - Я ткнул пальцем в подсохший со всех краёв серо-жёлтый кривоугольник сыра. - А чего, собственно, ты ко мне подсел, коль это не тайна? Какого ляда ты вообще меня учишь жить?! Я не очень-то люблю вот таких любителей лезть мне в душу. Я вообще не люблю товарищей, подсаживающихся к моему столу и жрущих у меня на глазах всякие неправильные закуски.

- Какого? - переспросил сосед. - Никакого, - сказал он честно. - Угощайтесь. - Он придвинул ко мне тарелку. - Не хотите, могу отсесть. Без проблем. - Он слегка привстал.

- Ладно, что уж, - сказал я мягко, собственной пристыженный совестью. Ну действительно, стол ведь общий, и ведёт он себя вроде бы не по-хамски. А я - в бутылку, как уличный скандалист. - Лист петрушки, с вашего позволения. - Я культурно подцепил лист петрушки и интеллигентно отправил в рот. С детства ненавижу петрушку, но в жертву совести сожрёшь что угодно.

Он заулыбался, как на эстраде скалит зубы профессиональный конферансье. И вдруг сказал, протянув мне руку:

- Туев.

- Простите, как? - Я и вправду не расслышал из-за петрушки.

- Туев. Это моя фамилия. Я поэт. - Он скромно потупился. - Вы берите, не стесняйтесь, берите. Если надо, я закажу ещё. Гонорар вот заплатили, гуляю. Могу себе сегодня позволить. - Он придвинул ко мне тарелку.

- Не бывает поэтов с такой фамилией, - почему-то заупрямился я, хотя подумал: «Почему бы и нет? Поэт Тряпкии вроде бы существует... существовал...» - Додумать он мне не дал.

- Не бывает, но я исключение. - Он уже наливал мне водку из бутылки, возникшей невесть откуда. - Песню слышали? Про маяк? Это я её сочинил.

Меня как по голове стукнули.

- Это же про меня песня, - удивленно ответил я. - Это ж я на маяк собрался... не получилось... но это же про меня?

- Про тебя, - легко согласился он, - почему же не про тебя? Давай, за то, чтобы мечты не сбывались!

Я сначала выпил, потом подумал, а когда подумал, спросил:

- То есть как это «чтобы мечты не сбывались»?

Он проткнул вилкой бифштекс по-венски и вручил эту конструкцию мне. Я послушно принял подарок, скромно от него откусил и бережно возвратил владельцу. Поэт-песенник откусил тоже. И сказал:

- Ну, как бы это сказать... - Потом помялся, дожевал недожёванное, опять помялся и заёрзал на стуле. - Я вообще-то ангел, если на то пошло. Твой хранитель вообще-то я.

- Ну-ка встань, - сказал я ему. А когда он встал, я продолжил: - Да ты сам-то понял, что ты сказал? Ангел, блин, мой хранитель! Супер! С таким ростом, как у тебя? Метр с панамой, если не с тюбетейкой?! С таким пузом? С такой фамилией? Раз назвался поэтом-песенником, им и оставайся, а не свисти. Ангел гонорары не получает.

- Ты не веришь, - усмехнулся он. - Понимаю, в это трудно поверить. Но я действительно и поэт, и ангел, и гонорар получил - всё правда.

- То есть ангелы, когда не при Боге, подрабатывают куплетами?

- Но ведь песня тебе понравилась. Ты же сам только что мне сказал, что песня написана про тебя.

- Я сказал, но при чём здесь ты?

- Так ведь я её сочинил.

- Хорошо, допустим, я верю. Сочинил, хорошая песня. Но при чём здесь мои мечты? Почему они не должны сбываться?

Он опять налил из бутылки - стакан мне и половину себе. И посмотрел на меня внимательно.

- Я уволен, - сказал он весело. - И гонорар я получил не за песни. Меня турнули с небес на землю - за профессиональную непригодность.

Я поспешно опустошил стакан. Налил себе ещё из его бутылки. Снова выпил, опять до дна. И спросил, паля его взглядом:

- А я как же? Я теперь без охраны? В смысле без небесного покровителя? То есть вас... то есть тебя?

Он пожал плечами:

- Ну да. - Потом хваткой своей десницей ущипнул меня за пуговицу на рубашке. - Ты не бойся, ты разве один такой? Сейчас с ангелами только одни младенцы. И алкоголики... - Он потянулся к водке. - Давай за нас! За тебя, за меня - за нас. Я старался, и ты старался. Помнишь Анну?

Как мне не помнить Анну! Я увёл её у Кости Кота. Кот потом попал под машину. Ранним утром переходил Литейный, пять часов, весна, тишина, безлюдье. Он и шёл, наверное, думая о весне, когда с Чуковского вдруг вывернул джип и в секунду вышиб его из жизни. Это мне рассказывали знакомые, я уже с Котом не общался, не знаю даже, как его хоронили, была ли Анна, скорее всего, навряд ли, после меня она снова вернулась к Косте, добрый Кот, конечно, её простил, и жили они мирно и счастливо, пока Анну в который раз не похитил очередной гусар.

- А что Анна? Почему ты про неё спрашиваешь?

Я смутился, потому что припомнил ясно, как встречаю её летом, в июле, тоже утро и тоже раннее, остановка, пустырь, кусты, пыльные деревья по кромке трассы, молчаливый Комендантский аэродром, он в то время голый, без новостроек, и, не выдерживая пульсирующего желания, мы бросаемся в разросшуюся траву и тонем, тонем, утопаем друг в друге... а после слышим булькающий смешок, мгновенно гаснущий в шуме травы и ветра. Рядом никого нет, даже на остановке пусто. «Показалось», - говорит Анна. «Невидимка, - отвечаю я ей. - Намекает, что пора сматываться». - «Ни за что», - говорит она и запечатывает мои губы своими.

Он за нами наблюдал сверху.

Мне не хочется смотреть на него и очень хочется ударить ему по морде. Или что у этой братии? Лик? Морда только у зверя и человека? Значит, хочется ударить ему по лику. Я смотрю на соседний столик. Там компания нетрезвых людей. Один грустный, носом уткнулся в водку. Поднимает свой нос над водкой и говорит, как будто стихи читает: «Улетела сегодня в Кёльн». Его не слушают, им это не интересно. Один из них, из нетрезвых, трезвый. Он ест гречневую кашу с грибами и листает учебник Бонк. Сбоку на них щурится Ленин с фотографии на белой стене. Фотография в красной рамке из недорогого багета,

- Почему я спрашиваю про Анну? Потому что это моя работа. Была. Ты ведь думал, она - маяк, а быть может, и сейчас думаешь. А она была только спичка, которая сгорает дотла и остаётся всего лишь немного гари. Ты представь себя в темноте, и ты хочешь из неё выбраться, и вдруг вспыхивает перед глазами спичка, ослепляет тебя на время, и ты влюбляешься в этот свет, потому что думаешь - он единственный. Но он гаснет, и темнота возвращается до следующей короткой вспышки. Это не любовь - ослепление. Это не маяк, это - морок. А единственный свет - другой...

- Говоришь, профессиональная непригодность? А может, тебя скинули не за это? Или именно за это и скинули, что ты из зависти меня подставлял?

- Я хранил тебя от внутренней слепоты. Помнишь, как заболела Анна? Помнишь, первое, что ты сделал...

Предал, да. Тогда я её предал. При ней не мог, а когда она попала в больницу, собрал вещи её, благо накопилось немного, и отвёз их к Анниной матери. Патом пришёл к Анне в больницу и сказал, что между нами всё кончено. А она, это было уже после больницы, звонила из телефонной будки и слёзным голосом говорила мне, что сейчас себе перережет вены. И я бежал в эту дурацкую будку, чтобы видеть её плачущие глаза, видеть, как она падает на колени и, словно в какой-то фальшивой опере, закатывает зрачки под веки и тычется головой мне в ноги. Пошлость. Вот что меня в ней угнетало. С самого начала почти... Нет, вначале была слепота. Та самая слепота похоти, которую я принимал за любовь. Слепота ушла. Пустота осталась. Для чего он спрашивает про Анну? Совесть мою щекочет? Мою не больно-то расщекочешь. С Анной было так, как бывает с книгой: читаешь, страницы переворачиваешь, а закрыл её или глаз отвлёкся - и тут же забыл, о чём она, зачем ты читал её. И если бы не закладка между страницами, если бы не загнутый уголок, никогда бы и не вспомнил то место, где остановил чтение. Ушла Анна, и будто её и не было. О чём она, зачем она - непонятно. Но вот сейчас он почему-то напомнил, и что-то в сердце у меня ёкнуло. Сволочь. Пора бить морду.

В компании за соседним столиком звякнули стеклом о стекло. Один грустный выпил, не чокнувшись, и произнёс, как стихи читают: «Не долетел самолёт до Кёльна». Остальные его снова не слушали. Тот, что был из нетрезвых трезвый, тарелку с кашей убрал под стол, как убирают опорожнённую поллитровку, и сунул брови в учебник Бонк.

- Ангел Туев, - сказал я ангелу, - ты, наверное, говоришь правильно, что хранил меня от внутренней слепоты. Но слепота-то была моя. Личная, собственная. Некраденая. Я имею право на слепоту.

- Ты имеешь право на многое. Я тебе уже не помощник. Я эпизодическое лицо, был и нету, общий привет. - Его голос изменился от выпитого, стал каким-то механическим, грубым. - Вырвали волосинку счастья. Начинаю одиночное плавание. Может быть, под пиратским флагом.

- Сволочь ты, - сказал я ему и ударил ангела по лицу.


Стало холодно, хотя было тепло. Стала ночь, хотя не кончился вечер. Я тащился по холодному Невскому, направляясь к большой реке.

За Садовой меня ухватили за руку и всучили листок рекламы. Стриптиз-бар. Хорошее дело. Мир без ангелов вторгался в мою природу. Я прошёл сквозь цветомузыку подворотни, прозвенел колокольчик двери, и в полумраке, куда я погрузился, мутно задымился фонарь. Я сидел на освещённом пространстве, измеряемом длиной руки, с бокалом пива, взявшимся ниоткуда. Сдача с тысячи, взявшейся ниоткуда, тихо тлела в топке моих штанов. Рядом не было никого живого, кроме полуголой обслуги и одетых биороботов-официантов. Я был в баре единственный посетитель. Сидел и ждал, когда меня начнут искушать. Из-за столика с пульсирующей подсветкой, намекающей на всполохи преисподней, поднялась полуодетая нимфа, две другие продолжай сидеть. Нимфа поскользила ко мне, поизвивалась в эротическом танце и оголила для меня грудь. Левую. Вынув тёплую сотенную купюру, я засунул её в трусики чаровнице. Тогда она обнажила правую. Ещё одна сотня, погорячее, легла у её молодого лона. «Я - Люда», - шепчет она мне нежно и приглашает в номер за занавеской. «Сколько я заплатил за пиво?» - вылезла тревожная мысль. Я пальцами пересчитываю купюры. Нащупываю их ровно четыре. Четыре сотни. Люда стоит дороже. Я жестом отвечаю ей «нет». Нежность превращается в безразличие, и красота проплывает мимо. Я гашу свою рану пивом. Поднимается вторая красавица. Снова груди: левая, правая. Снова трусики отягощены злом. А карманы полегчали на две бумажки. Эта меня в номер не приглашает и не шепчет мне своего нежного имени. В атмосфере что-то резко меняется. Так бывает перед смертью или грозой. Я захлёбываюсь прокисшим пивом. Лью его себе на рубашку. «Анна?» - произношу я хрипло. Потому что передо мною Анна. «Анна? - повторяет она. - Ладно, Анна, если клиенту хочется. Только сиськи или чего послаще?» Я не понимаю, о чём она. Говорю ей: «Ты как? Жива?» - «Я жива? - отвечает Анна. - Эй, придурок, мы что, знакомы?» К нам уже спешит биоробот. Вынимает на ходу рацию и дрочит в неё сухим языком. Он похож на ангела-песнотворца, только без фингала под глазом. Я плещу ему в рожу пивом и хватаю за руку мою Анну. Я пытаюсь оттеснить её к выходу. Чей-то острый узкий каблук бьёт мне в ногу чуть пониже колена. Это Анна. Она хохочет. И исчезает в воронке взрыва.


Однажды я поспорил с подругой, что пройду по гранитному парапету набережной от Литейного до Кировского моста. Белой ночью в безвоздушном июне. За поцелуй, который не получил. Сейчас был август, но воздуха тоже не было, его всосала в себя луна и, раздуваясь желтушной жабой, уплывала от меня медленно. Гранит был скользкий, я шёл и ждал, когда судьба ко мне повернётся задом. Раз уж ангел меня покинул, значит, и хранить меня больше некому. Почти у Кировского, нынче он Троицкий, я почувствовал дыхание близ себя. За гранитом была Нева. Если кто-нибудь и мог там дышать, так только ветер, река и ангелы.

- Знаешь, чем кончается песня?

Я едва не полетел в воду, когда услышал этот знакомый голос.

У парапета, много ниже меня, стоял расхристанный ангел Туев. Он был пьян, и пьян очень сильно. Его качало. Фиолетовая слива под глазом перезрела и чуть не лопалась. Из внутреннего кармана плаща, который был наполовину распахнут, дулом вверх торчала бутылка, заткнутая мокрой газетой. Он сощурил здоровый глаз и улыбнулся хитроватой улыбкой.

- Нет, не знаю, - ответил я.

- Вот и хорошо, что не знаешь. И, я думаю, уже не узнаешь.

- Это месть? За подбитый глаз? - Я колонной возвышался над ним, он был жалок, как пушкинский неудачник, поднявший голос на медного истукана.

Он попятился, должно быть подумал, что сейчас я ударю его ногой. Зря подумал, злость моя вышла вся, впрочем, если и осталось на донышке, то не настолько, чтобы человека калечить. Потому что он не ангел, а человек. И не надо было втирать про ангела. Дал бы лучше хлебнуть из горлышка, что ли.

- Ты не ангел, - сказал я Туеву. - Ты не ангел и никогда им не был. Вот скажи, - сказал я ему, - ведь ты тоже знаком был с Анной?

- Ну... отчасти.

- То есть?

- Ну, был.

Я уселся задницей на гранит, свесив ноги и упёршись руками в камень. Ангел Туев, то есть человек Туев, я уже запутался в его сущности, продолжал раскачиваться на месте, как это и положено сильно выпившему. В монотонности его колебаний прореживалась нечеловеческая покорность бездумного часового маятника, подчинённого законам механики и не имеющего собственной воли.

- С Костей ты был тоже знаком?

Мой вопрос встретил он холодно. Продолжая монотонно раскачиваться, ангел/человек Туев заговорил в такт своим движениям:

- Видел в «Маяке» человека с учебником английского языка? Это ангел твоего Константина. Бывший ангел, теперь писатель. Его тоже выкинули со службы за профессиональную непригодность.

- В «Маяке»?

- Ага, в «Маяке». Это клуб, где собираются наши. Мы зовем себя «смотрители маяка». - Ангел Туев потёр синяк.

«Славно я ему припечатал», - подумал я не без удовольствия.

- Константину повезло больше, - продолжил он, улыбнувшись криво.

- Чем кому? - спросил я его, хотя ответ лежал на поверхности.

- «Чем кому?» А то ты не знаешь. Любовь - спичка, я уже говорил. Ваша Анна - мираж, обман, и его вы принимаете за маяк. Мы, когда работали ангелами, пытались открывать вам глаза. Только не всегда получалось, вот теперь расхлёбываем за это. - Ангел Туев, не переставая раскачиваться, вынул из кармана бутылку, выдернул зубами затычку, выплюнул её изо рта и надолго припал к сосуду.

- Хорош хранитель, - сказал я хмуро, наблюдая за его кадыком, перемещающимся под натянувшейся кожей, - сам, живой, сидит в кабаке, учит свой дурацкий английский, а подопечный гниёт на кладбище. У вас это называется «повезло»? Мало я тебе тогда врезал.

Наконец он оторвался от горлышка и посмотрел на меня протрезвевшим взглядом.

- Не посетить ли нам одно заведение? - В голосе его была патока. - Пальчики оближешь, какой стриптиз! А какие там стриптизёрши! Хочешь - сиськи, хочешь - чего послаще. Аня, Анечка, маяк мой неугасимый...

И, не дожидаясь моей реакции, глумливый ангел, как акробат на арене цирка, пошёл, пошёл колесом по набережной, выкатился на проезжую часть, пересёк её по длинной диагонали, а там и вовсе пропах из виду за углом Университета культуры.

Разозлённый, я метнулся за ним.

«Стой, ублюдок! - прыгал на стенки демон в тесном панцире моей головы. - Потрох сучий, догоню - хуже будет!»

В сердце тени на Суворовской площади, под памятником знаменитому полководцу, виднелась его скрюченная фигурка и махала мне тростинкой-рукой. Я бегом припустил туда.

Пока я перебегал площадь, ангел был уже у Мраморного дворца. Он приставил пальцы к лицу и пятился, показывая мне нос, в тёмный створ Миллионной улицы.

От ярости у меня побелели губы. А глумливый мерзавец ангел всё выделывал свои издевательские коленца, подпрыгивал, зависая над тротуаром, словно шарик, надутый воздухом. Я бежал за ним, он - от меня, расстояние между нами то сокращалось, то почему-то вырастало едва не вдвое. Город, всегда наполненный душами живыми и мёртвыми, фарами безумных машин, шепотками переулков и подворотен, этой ночью опустел, обезлюдел - словно ждал визита важных ночных гостей, с глаз долой убрав за толстые городские стены всю эту бездарную нежить, праздную, сволочную шушеру, что заполняет по ночам улицы и отбирает у него воздух.

Оказавшись на просторе Дворцовой, ангел побежал прытче. Он бежал по гранитным плитам прямиком к Александровскому столпу, опелёнутому защитной сеткой и невидимому из-за реставрационных работ. Перед колонной он резко остановился.

- Любовь - безумие! - крикнул ангел. Его крик, обретая плоть, тугим ветром наполнил площадь. Ветер рвал ворот моей рубашки, давил в грудь и тормозил бег. - Для кого-то умереть под колёсами - что божией росой напитаться, - рассмеялся он диким смехом и исчез за защитной сеткой.

Грохотали металлические леса, сердце прыгало, дрожали колени. Не я одолевал высоту, а она одолевала меня. Где-то надо мной булькал смех - это он, ангельское отродье, потешался над моими усилиями. Пусть смеётся, отступать ему некуда. Как и мне уже некуда отступать. Впереди одно только небо, а внизу... внизу меня больше нет.

Я догнал его на верхней площадке. Он стоял с воздетой десницей и крестом в левой руке. Бронза его платья и крыльев потемнела и обросла патиной. Голова была опущена низко, а во взгляде, направленном на меня, не было ни смеха, ни жалости - только тот небесный покой, что ждёт каждого, кто его достоин.

Снизу, с глубины площади, прячущейся за колеблющейся завесой, прилетел перебор гитары, и голос, тот самый, из «Маяка», пропел, пробивая ночь:

Там, веселея на свободе,

Гуляет по морю волна.

Там никогда на горькой ноте

Не обрывается струна.


Куплет, который мне не допели. «Вот, значит, чем кончается песня. Конец хороший. Значит, не всё потеряно».

В глазах ангела я увидел свет.

Смотритель маяка улыбался.


РУБЛЬ


Всё помню - и как горела фабрика за Фонтанкой, и как пятиклассник Савичев разбился насмерть в бане в переулке Макаренко, встал мыльной ногой на борт общественной ванны, поскользнулся, грохнулся о каменный пол, и кровь потекла из уха в дырочку сливного отверстия, и как чморили нас, дворовых с Прядильной улицы, хулиганы из соседнего переулка, но что засело в памяти крепче всего, так это случай с рублём.

До шестьдесят первого года рублей из металла не было (серебряный досоветский и раннесоветский нэповский в расчёт не беру). Великая денежная реформа конца шестидесятого года вновь ввела в оборот звонкую металлическую монету, утраченную в прежние времена по вполне понятным причинам - в двадцатые-тридцатые годы страна восставала из пепла после мировой и революционно-гражданской войн, потом новая война, а с нею и новый пепел, потом - разруха сволочная послевоенная, и так до начала шестидесятых. Стране нужен бы позарез металл, и такая штука, как рубль, утрачивала временно ценность в масштабе государственного хозяйства, меняла вес и состав, мельчала, - экономия стояла на страже. А введение в денежный оборот металла есть верный показатель того, что корабль Советского государства наконец преодолел крен и плывет правильным курсом независимо от воли погоды.

Деньги в детстве были для меня понятием отвлечённым. В те сопливые времена они редко водились в моём кармане, разве что в исключительных обстоятельствах - или когда Валька Игнатьев, дворничихин сын и убийца (он пришиб булыжником в подворотне напавшего на него маньяка), вытрясет сквозь щель из копилки мамины нетрудовые доходы и поделится с лучшим другом, то есть со мной, или если соседи по коммуналке братья Витька и Валерка Мохнаткины отвалят мне часть добычи; они отнимали марки у коллекционеров в магазине «Филателист», угол Невского и Литейного, заманивали в парадную, там давали им в рыло и отбирали кляссер. Марки продавали, естественно. Почему делились со мной? Да потому, что из магазина в парадную марочников препровождал я, тогдашний десятилетний олух.

Марки... Вспоминаю с улыбкой. Классе в третьем-четвёртом, меня тогда уже приняли в пионеры, я переписывался со сверстником из ГДР - Карлом, так вроде бы его звали, - так вот, я, тогдашний филателист, в каждом письме просил, чтобы Карл мне прислал марки. А Карл не присылал и не присылал. А я, дурак, просил и просил. И наконец он прислал мне пфенниг. Теперь-то я понимаю, что слово «марки» для немца - смерть. Хрен поделится немец марками, тогдашней своей валютой. Ну разве пфеннигом - подачкой для русских нищих.

Опять я отвлекаюсь на постороннее. Иду с рубля, а возвращаюсь на ноль. Простите меня, пожалуйста. Такой уж рассеянный я рассказчик.

У Горького, как известно из мемуаров, детство было горькое, как горчица. Горькому не хватало сладкого. Лично мне, вернее моему организму в детстве, недоставало фосфора, и я помню, как слизывал его с циферблата папиных наручных часов, сняв с них тоненькое стёклышко крышки. Папа долго не мог понять, почему циферблат перестал светиться, но однажды ночью, проснувшись по какой-то своей нужде, обнаружил, что у сына светится в темноте язык, и сделал соответствующие выводы.

Бить меня он, правда, не стал - на стене над моей кроватью висела вырванная из журнала картинка: «НЕ БЕЙ РЕБЁНКА - это задерживает его развитие и портит характер». И нарисован был пионер в галстуке и коротких штанах на помочах.

Картинку эту повесил я, мелкий макулатурный жулик, промышлявший иногда тем, что ходил по близлежащим домам и клянчил у населения макулатуру, «Дяденька (или тётенька), наша школа собирает макулатуру. Нет ли у вас в квартире каких-нибудь ненужных журналов, книжек или старых газет?» Школа упоминалась для убедительности, не скажешь же с порога хозяйке, что понесёшь собранные журналы в ближайший приёмный пункт, а деньги, вырученные за них, потратишь на почтовые марки.

Картинка меня спасла. Ремень на папином поясе остался вправленным в брюки. Но - до поры до времени.

Январь шестьдесят первого года был бесснежным, ветреным и холодным. Вечерами я сидел дома, глотал книжки, сидя на табурете между никелированной спинкой родительской железной кровати и холодным рифлёным боком неработающей голландской печки. Лампа-гриб подсвечивала страницу, безумный капитан Гаттерас шагал вверх по склону грохочущего вулкана водружать над полюсом мира красно-синий английский флаг, стекло постукивало от ветра, у соседей пел патефон.

В дальнем конце «колидора», так на папином языке назывался наш общественный коридор, загрохотало у входной двери. Это папа пришёл с получки.

Если папа пришёл с получки, значит, жди весёлого вечера. С подзатыльниками или подарками. Или с теми и другими поочередно.

Я поднялся, отложил Жюля Верна и приготовился к папиному явлению. Вообще-то папа у меня добрый. И не только когда спит или пьяный. Он и пьяный бывает злой, и когда трезвый, бывает добрый, как любой нормальный родитель. Всё зависит от окружающих - мамы, меня, соседей, каких-нибудь случайных людей, папиного заводского начальства, домашних животных, птиц...

Да, я не оговорился, птиц. Папа по простоте душевной решил подкармливать зимою синичек, забил в оконную раму гвоздь и на конец его, торчащий снаружи, насаживал кусочками сало. Но сало почему-то клевали нахальные воробьи и голуби, и папа все выходные проводил перед оконным стеклом, отгоняя грубыми жестами незваных объедал и засранцев. И, понятное дело, злился.

Папин голос ровно перемещался по прямой кишке коридора, в его торце повернул на кухню и скоро объединился с маминым. Мама пекла оладушки, дух которых сладким струями проникал сквозь носовые отверстия в мою ротовую полость, наполняя её слюной. О чём они говорили, было не разобрать, всё забивал фальцет Петра Иваныча Мохнаткина-старшего, Витькиного и Валеркиного папаши. Пётр Иваныч славен был тем, что яро ненавидел Хрущёва, тогдашнего владыку СССР, и всякий раз, приходя с работы, устраивал на кухне дебаты. Даже папу, человека аполитичного, пронимали его страстные речи в защиту родной пшеницы от засилья королевы полей, так величали при Хруще кукурузу. Действительно, кукурузный хлеб, вытеснивший тогда с прилавков другие хлебобулочные изделия, в народе воспринимался как издевательство, потому что он черствел на глазах и превращался в несъедобную массу. Называли его «русское чудо» по аналогии с немецкой кинокартиной, снятой на советские деньги и восхвалявшей невиданные успехи народного хозяйства Страны Советов.

Голосов на кухне прибавилось. Захлопали в коридоре двери, соседи потянулись на кухню полюбопытствовать, о чём там галдят. Мне всё это не понравилось сразу - фиг теперь дождёшься оладушек, когда на кухне такое столпотворение. А то ещё, господи упаси, соседский вечно голодный Стаська, наверняка уже припёршийся на галдёж, сожрёт оладьи прямо со сковородки, когда мама отойдёт от плиты.

В общем, я не выдержал ожидания и, как все, поспешил на кухню.

Коммуналка почти в полном составе занимала пространство между столами. Не было инвалида Ртова, он намедни сломал каталку и третий день как ушел в запои, менял подшипник на передней оси. Зато был дядя Коля Жуков, наоборот, из запоя вышедший, хоть и помятый, но ничего, живой.

Посередине коммунального люда враскорячку стоял мой папа, отделенный от прочих квартиросъёмщиков полуметром почтительной пустоты. В его выпученном правом глазу танцевали пьяные чертенята, левого глаза не было.

- Сашка! - крикнул он мне, разглядев мою короткую чёлку. - Книжки всё читаешь, читатель, а гляди-ка, что твой папка принёс.

Папа щёлкнул ногтем себе по глазу, по тому, которого не было, и тот глаз, которого не было, ответил ему звоном металла.

- Ио-хо-хо! - Дядя Коля Жуков рассмеялся пиратским смехом. - Звенит, етить твою мать! Ты, Василий, теперь в ухо его засунь - ну, того... для проверки качества. То есть кто кого одолеет - ушная сера твой рубль или рубль твой ушную серу.

- А иди ты, - отмахнулся отец и снова посмотрел на меня. - Видишь, Сашка, это рубель железный, на заводе сегодня выданный. Ты когда-нибудь видел железный рубель? Вы когда-нибудь рубель железный видели? - говорил он уже всей коммуналке. - А я видел, мне его в кассе выдали, вот он, здесь, у меня в глазу.

- Эка невидаль! - сказала Раиска, незамужняя тридцатилетняя тётка, проживавшая через дверь от нас. - У меня этих железных рублей было в жизни, чай, поболе, чем мужиков.

- Ты потише при детях про мужиков-то! - отвечала Раиске мама. - Сковородкой сейчас огрею, враз забудешь про мужиков-то: А ты не слушай, - повернулась она ко мне, - не дорос ещё похабщину слушать.

- Врешь, Раиска, - заспорил с Раиской папа. - Рубель новый, только что отчеканенный. Видишь год: сегодняшний, шестьдесят первый. - Папа вытащил из глаза кругляш и приставил его Раиске к носу. - Рубель новый, не какой-нибудь царский, таких раньше в Эсэсэсере не было,

Петр Иваныч Мохнаткин-старший молчаливо сопел у стенки между чёрной дверью на лестницу и углом Раискиного стола. Верно, думал, как бы так поудачнее вставить в разговор о рубле что-нибудь про гада Хрущёва. Думал, думал и наконец придумал.

Как умру, похороните

Меня в кукурузе, -

засипел он угрюмым голосом, хмуро глядя на примолкших соседей,

По бокам чтоб был горох.

Химия на пузе.

Никто из присутствующих не повёлся на его антихрущёвскую выходку, к Мохнаткину все привыкли, а новый железный рубль соседи видели в первый раз, и Пётр Иваныч примолк.

- Йо-хо-хо! - Дядя Коля Жуков опять захохотал по-пиратски. - А вот мне как старому металлисту интересно взять бы его на зуб, чтобы точно определить состав. Сплав секретный, если судить по звону. А по блеску вроде как пуговица.

- Сам ты пуговица, - сказала мама. - И зарплату тебе выдают пуговицами, потому всё одно - пропьёшь. Рассвистелся, металлист хренов.

- Ну ты это... - Дядя Коля обиделся. - Ты пеки свои блины, женщина, а в мужские разговоры не влазь. Так, Василий, дашь на зуб для эксперименту?

- Нам твои эксперименты известны, - заявила соседка Клячкина. - Кто, когда запойный здесь ползал, сгрыз затычку от общественной ванны? Теперь мочалкой затыкаем, как папуасы.

- И весь шкаф мне заблевал изнутри, когда прятался в субботу от участкового, - подлила в огонь керосина злопамятная соседка Раиска.

Разговор перешёл на личности, дядя Коля припомнил Клячкиной все её жидовские притязания на ничейный коммунальный чулан, а Раиске припомнил ёжика, которого он принёс из леса на потеху соседским детям, а Раиска, сука рублёвая, извела его отравой для крыс.

Я почти не слушал соседей, я следил за Стаськой Казориным, как он, прячась за соседскими спинами, подбирается к тарелке с оладьями.

- Он, Василий, почитай, как награда, вроде ордена или медали, - подмасливал папу лестью сосед дядя Коля Жуков. - Всякому такой не дадут, только передовикам производства. Ты носи его теперь на груди на октябрьские и майские праздники, но, смотри, чтоб гербом наружу...

Слева молот, справа серп -

это наш советский герб, -

подхватил тему герба Пётр Иваныч Мохнаткин-старший,

Хочешь сей, а хочешь куй,

Всё равно получишь...

Допеть ему помешали. Из комнатки инвалида Ртова раздался мощнейший грохот, и все соседи, и с ними Стасик, поспешно устремились туда. А я и папа пошли к себе, смотреть на Ртова нам было неинтересно.

Весь тот вечер счастливый папа радовался металлическому рублю. Он вертел его так и этак, брал на зуб, подбрасывал к потолку и в конце концов доподбрасывал. Только что рубль был здесь, вертелся перед носом волчком, блестел, словно рыбка в озере, и вдруг исчез бесповоротно и окончательно. Папа буквально посантиметрно обыскал всё пространство комнаты, передвинул с мест все предметы, включая шкаф, оттоманку и обе тумбочки, изучил щели в полу и по периметру осмотрел плинтус. Когда всё было обыскано, папа посмотрел на меня, доброты в его взгляде не было.

- Сашка, твоя работа? Ну-ка, признавайся, твоя?

От такого обидного поворота я едва не лишился речи.

Полминуты я стоял обалдевший и до боли кусал язык.

- Молчишь? - усмехнулся папа. - Рубель где? Говори, где рубель?!!

- Я не брал, - сказал я сквозь слёзы. - Я не знаю, правда не знаю.

- Он не брал... Покажь-ка карманы!

Папа, если вдруг заведётся, сразу превращается в глухаря - слышит только себя единственного. Что-либо доказывать ему без толку и тем более без толку возражать. Он обшарил меня всего, не забыв про трусы и тапочки. Рубль он, естественно, не нашёл, откуда ему было у меня взяться? Не найдя утерянного рубля, он перешёл в психическую атаку.

- Я же знаю, ты его проглотил. У нас в цеху было такое. Некоторые проиграются в домино, а чтобы не отдавать проигранное, деньги хвать и глотают, жмоты, прячут мелочь в своём желудке. Давай быстро на горшок, срать, пока он там, в желудке, не растворился!

Как всегда, спасла меня мама. Она знала, что я не брал, видела по моим глазам, да если б я его и правда присвоил, этот папин несчастный рубль, тоже встала бы на мою защиту. Такая у меня мама.

- Надоел уже со своим рублём, - мама сказала папе. - Сам, наверное, съел с оладьями, а теперь виноватых ищешь.

Папа подозрительно скорчился, бочком-бочком - и выскочил в «колидор». Громко хлопнула дверь туалета, следом - громко - унитазная крышка. Это папа решил проверить мамину версию про оладьи.

- Как потерялся, так и отыщется, у нас в доме ничего не теряется, - сказала мама, когда папа вернулся. - Давайте спать, уже полдвенадцатого.


Последним уроком в пятницу была физкультура. Зимой урок физкультуры часто проходил на катке. Татьяна Михайловна, наша классная, в детстве была опытным конькобежцем и считала, что её второй «б» поголовно должен встать на коньки, чтобы не уронить в будущем знамя конькобежного спорта. Каток был близко, на стадионе Лесгафта, но для меня такие походы были не меньшей пыткой, чем посещение зубного врача. Я кататься не умел вовсе, на коньках стоял, как калека, и если не держался за борт, то вообще не мог проехать и сантиметра.

Дорога до стадиона Лесгафта занимала минут пятнадцать. Путь обратный растягивался минут на сорок, таких, как я, будущих «чемпионов» в нашем классе было с добрую дюжину, и мы вяло плелись в хвосте, понукаемые Татьяной Михайловной. Ноги болели жутко после выданных напрокат коньков, не соблазнял даже веселый ледок, линзами блестевший на тротуаре.

На углу с Канонерской улицей я решил немного передохнуть возле круглой гранитной тумбы. Саша Бобин, я шёл с ним в паре, не хотел отставать от класса и одиноко поплёлся за остальными. Солнце слабо пробивалось сквозь тучи, по проспекту бежали автомобили, в глубине Канонерской улицы на крыше суетились рабочие, скалывая с карниза лёд. Я собрался догонять Бобина, уже сделал шаг вслед за классом, как в глаза мне прыгнуло с мостовой маленькое пятнышко света. Я от неожиданности зажмурился. Когда я открыл глаза, из-под чёрной ледяной корки, затянувшей мостовую близ тротуара, на меня смотрел и смеялся потерявшийся папин рубль.

Класс уходил всё дальше, но мне уже было не до него. Я сидел на корточках над рублём и выколупывал его изо льда. Лёд был крепкий, рубль был коварный, он упорно не желал выколупываться, он смеялся над моими потугами, он говорил мне, как Колобок из сказки: «Если я от папы ушёл, то от тебя уйду и подавно».

Пальцы содрались в кровь, ногти по краям обломались, был бы в кармане ключ, гвоздь, что-нибудь металлическое, так ведь нет, ничего такого, как назло, в карманах не оказалось.

Уже Татьяна Михайловна махала из начала колонны и звала меня учительским голосом. Уже одноклассник Бобин крутил мне указательным у виска, а весь мой второй «б» класс хватался от смеха за животы. Уже останавливались прохожие, не понимая, какого чёрта я ковыряюсь на мостовой во льду.

Неравный поединок с рублем окончился не в мою пользу. Я сдался, догнал свой класс, естественно, получил выволочку и, понурый, добрёл до школы. Вспомнил про отвёртку в портфеле, ею я отвинчивал номерки с кресел в кинотеатре «Рекорд», выскочил из школы на улицу, руки в ноги и помчался на Канонерскую.

Монеты подо льдом не было. Трещинки на чёрной поверхности, прихотливо пересекаясь друг с другом, нарисовали смешную рожицу. Она мне подмигивала глумливо, будто говорила: «Что, съел? Не для того меня чеканило государство, чтобы даваться в руки всякой сопливой мелочи». Я вынул из портфеля отвёртку и начертил на льду поверх рожицы единственное неприличное слово, которое писал без ошибок. Ну-ка догадайтесь какое?


В субботу был банный день, с утра мы с папой сходили в баню, то ещё, скажу я вам, удовольствие - сначала час отстоять в очереди, потом скучать на мыльной скамье, смотреть, как папа, облепленный сердечками берёзовых листьев, мечется между парилкой и общим залом, слушать шутки голых мужиков («После бани хорошо, особенно первые полгода») и, помывшись, ждать, пока папу, упарившегося до потери пульса и полутрупом лежащего в раздевалке, не приведут в чувство нашатырём.

В то время, когда я с папой отбывал субботнюю каторгу в Усачёвских банях, мама обычно устраивала большую стирку. Собирала скопившееся за неделю бельё и стирала его в общественной прачечной во дворе дома № 17.

Это сейчас, в эпоху тотальной автоматизации, бельё стирают вручную разве что в общинах старообрядцев, или в полевых экспедициях, где каждый килограмм веса меришь своим горбом, или на Крайнем Севере у вымирающих кочевых народов, или, скажем, в исключительных случаях, когда стиральная машина сломалась.

Тогда же, в начале шестидесятых, хозяйки из рабочих семей стирали бельё вручную: дома, если белья немного или нужно было выстирать что-то срочное, пелёнки там, мужнины обоссанные подштанники, одежду неряхи сына, извозившегося в весенней луже; или в общественной прачечной, где имелось всё, что требуется для стирки, - корыта, чаны с водой, стиральные доски и прочее.

Отправлялась мама в прачечную с утра (сама она ходила в баню по воскресеньям), чтобы к нашему возвращению успеть нам с папой приготовить обед.

Вот и на этот раз, когда мы пришли из бани, нас уже дожидались щи и скворчавшая на сковороде картошка. Маленькую «Московской» водки папа припас заранее. Он уже елозил локтями по морщинистой клеёнке стола, пожирая голодным взглядом зелёную бутылочную наклейку, когда мама отодвинула рюмку, навытяжку стоявшую перед папой, и сказала, глядя ему в глаза:

- Знаешь, что я нашла в твоих брюках, перед тем как нести их в стирку?

Папа покраснел и насупился. Губы его задёргались. Уж не знаю, о чём он подумал, услышав этот мамин вопрос, но только по всему было видно, что папе сильно не по себе. Он уже не смотрел на маленькую, он взглядом пересчитывал половицы - сколько их умещается под столом.

- Это... в общем... ну... мужики... подшутили... в цеху... ну как бы... в раздевалке... в шкафчике... в перерыв... - Папа лепета неразборчиво, а мама стояла рядом и молча слушала его лепет.

Потом она рассмеялась по-маминому, только мама так умеет смеяться, и сказала, дёрнув папу за кончик носа:

- Я твой рубль железный нашла, он за отворот завалился, там, у тебя в брюках, и прятался. А ты Сашку тогда обидел, на горшок его хотел посадить зазря. Ой ты Вася-Василёк недотюканный.

Папа снова стал нормального цвета, правда с лёгоньким свекольным оттенком, но ему это даже шло.

А я подумал: «Вот оно как случается. Другой злится, ногти себе ломает, выколупывает рубль изо льда, думает на всех без разбора, какать заставляет насильно, и из-за чего, спрашивается? Из-за ерунды, если вдуматься. Рубль железный разве не ерунда? Ну а добрый человек вроде мамы сунет пальцы за отворот брюк, рубль сам идёт ему в руки, чувствует, к кому ему нужно».

- Я его Петру Иванычу одолжила, - сказала мама, разливая щи по тарелкам. - Валерка с Витькой в милицию загремели, ограбили кого-то на Невском, вот он с горя вчера и закеросинил. Встал сегодня - злой, как татарин, весь трясётся, как тут не одолжишь.

«И только человек вроде мамы, - продолжал я свою мудрую мысль, - расстаётся с рублём легко, если видит, что Пётр Иваныч встал сегодня злой, как татарин».

Мама заглянула в мои глаза. В них она прочитала всё, о чём я только что думал, и даже немного больше. Мама на то и мама, чтобы знать о нас больше нас. Она улыбнулась весело, потом кивнула на щи.

- Ложку в руку и хлебай, пока не остыли.


К ЧЁРТУ


- Пошёл ты уже, дядя Ваня, Иван Данилович, к чёрту, - сказали в жилуправлении. Добавили: - Задолбал, ходивши! - И отгородились от него дверью.

«Вот как!» - подумал Иван Данилович.

Подумал еще: «А что? Ну, к чёрту, почему нет?»

Пошёл.

Искал он чёрта три дня, отыскал лишь под утро пятницы.

На тихой улице Педрина. Или Пудрина, точно дядя Ваня не помнит.

Дом старый, довоенный, красивый. Напротив булочная.

«Не здесь ли?» - думает дядя Ваня.

Зашёл в парадную, нюхает. Нет, не сера, моча.

Когда пообвык глазами, смотрит: лестница узкая, дальше площадка тесная, батарея, над ней окно. На батарее - человек вроде бы.

Сидит. Молча. Смотрит на дядю Ваню.

«Чёрт? Не чёрт?» - Иван Данилович размышляет.

Спросить робеет: а ну как не чёрт?

И то: голова в уборе, ботинки, брюки, хвоста не видать, рогов и копыт тем более.

Решился дядя Ваня.

- Чёрт? - спрашивает.

- Чёрт. - человек ему.

- Ага, - кивает Иван Данилович.

Чёрт ему:

- Что «ага»? Почему киваешь?

- Племянник, понимаешь, из Будогощи жить со мною желает, - излагает Иван Данилович. - Жаль Женьку, племянника, пропадёт совсем без призору.

- Женька? - чёрт спрашивает.

- Женька. - говорит дядя Ваня.

- Капитонов?

- Капитонов, ага.

- Нет, - чёрт говорит. - Этого не пропишу, хоть зарежься. Хоть, - говорит, - душу продай, а Капитонова Женьку не пропишу.

- Да ты, - обижается дядя Ваня, - не знаешь моего Женьку.

- Я твоего племянника вот как хорошо знаю, - чёрт говорит. - Вот он где у меня сидит, этот твой племянник из Будогощи. - Чёрт проводит себе черту на горле.

- Врёшь, - сердится дядя Ваня. - Ты, наверное, моего Женьку с другим каким-нибудь Женькой спутал. Не моим.

- Это как это, - чёрт кричит, - не твоим! В Будогощи, - чёрт кричит, - один Капитонов Женька. Есть Колька, Лёнька есть, три Володьки, все Капитоновы. Но они тебе не родня.

- Это как это не родня?! - Иван Данилович аж вскипел. - Это Лёнька мне не родня? Да Лёнька мне через троюродного дядю Семёна родственник.

- Не знаю никакого дядю Семёна, - упёрся чёрт. - И Капитонова твоего Женьку не пропишу.

- Слушай, - начинает догадываться Иван Данилович, - да ты честно чёрт, без подвоха? Документ у тебя при себе имеется?

- Документа у меня при себе нету, - чёрт говорит, - а доказать - докажу.

- Давай, доказывай, - соглашается дядя Ваня.

- Выйди из парадной на пять минут, - говорит чёрт, - а когда я тебе крикну: «Входи!» - входи.

Дядя Ваня выходит. Напротив булочная. На ней часы. На циферблате - двенадцать.

Проходит минута. Четыре, пять. На часах двенадцать.

Ждёт ещё. На часах двенадцать.

Дальше ждёт. Двенадцать. Часы не ходят.

Дядя Ваня тогда в парадную. На площадке пусто. Окно распахнуто, подоконник грязный.

Сверху крики:

- Вот он, держи! Который с тем, который на стрёме, сука!

Вокруг народ, жильцы в основном. Схватили дядю Ваню, оторвали на пиджаке пуговицу. Приехала милиция, увезли.

Продержали день, ночь, отпустили.

- Пошёл ты уже, дядя Ваня, Иван Данилович, к чёрту, - сказал сержант. - Задолбал, сидевши. - И отгородился от него дверью.

«Вот как!» - подумал Клёпиков.

Домой пришёл, собрал чемодан.

Наутро послал телеграмму в Будогощь: «Встречай сегодня вечерним поездом. Дядя Ваня».

И уехал ко всем чертям.


Загрузка...