Старший из моих братьев родился за восемнадцать лет до моего рождения, иначе говоря он почти годился мне в отцы. И однако, несмотря на такую разницу в годах, это не сказывалось на наших отношениях.
Я так и не исполнился к нему чувством, похожим на сыновье почтение. Сложилось это так еще в моем раннем детстве, да так и осталось на всю жизнь. Альбер до самой гробовой доски оставался для меня тем самым Бертой или Бертушей или Альбертюсом, каким я его когда-то "осознал" и полюбил. Надо при этом заметить, что этот удивительный человек сохранил и в восемьдесят четыре года абсолютную свежесть и юность души. В значительной степени это получалось от его органической (в сущности завидной) неспособности проникать в сущность вещей и положений. Не будь такой частичной несознательности, состояние, в которое впал Альбер, когда лет семидесяти он лишился ног, потерял всё свое имущество и вынужден был доживать свой век, пользуясь милостью зятя, человека не злого, но сумасбродного, - состояние это могло бы ему казаться просто невыносимым. Однако и безногий и жалкий, прикованный к месту, забытый как художник, копейки за душой не имевший, брат мой все эти беды принимал легко и нисколько не терял своей жизнерадостности. Он никогда не скорбел и не жаловался и это не потому, что он умел скрывать свои чувства, а потому, что его натура была насквозь пропитана оптимизмом и он так и не утратил чисто детской способности жить только данной минутой, ни над чем не задумываясь, не заглядывая вперед и даже не оглядываясь назад. Довольно безразлично он относился и ко всем тем неприятностям, которые в силу одного своего положения калеки, он причинял другим. Его дочь, М. А. Черепнина, была настоящей мученицей. Муж ее H. H. Черепнин отчасти потому и относился к тестю с нескрываемой неприязнью, что страдал за жену, убивавшуюся в ухаживании за бессильным и беспомощным стариком. Альбер же эту жертву дочери едва ли оценивал по-должному и оставался таким же требовательным (по-детски требовательным), каким был, когда он был хозяином своего дома и главой семьи. Происходило это не от какой-либо сердечной черствости, а всё по той же неспособности схватывать сущность вещей, отдавать себе в них отчет.
Сразу надо прибавить, что Альбер был величайшим шармёром. В этой природной пленительности надо искать как бы его жизненное назначение, весь смысл его пребывания на земле. Он как будто для того именно и явился на свет, чтобы пленить. Всю жизнь он всех и всячески пленял, притом он сам нуждался в том, чтобы эту свою сущность "эманировать". Эманация эта ему не стоила ни малейших усилий. Он был в разных смыслах поразительно одаренным человеком, но главный из этих даров Альбера-был именно le don de plaire (Способность нравиться.), который, как известно, действует тем сильнее, чем меньше проявляется намерение, основанное на самовлюбленности. Будучи абсолютно эгоцентричной натурой, Альбер сам этого не сознавал и уже во всяком случае в этом не каялся. Вообще нельзя себе представить Альбера кающимся и раскаивающимся. Он без устали "срывал цветы жизни", и нередко при этом ломал хрупкие их стебли или топтал их, но ему самому казалось, что в каждом случае он поступает вполне правильно, и он никогда не задумывался над тем, дозволено ли то, что ему показалось соблазнительным. Он с упоением лакомился наиболее лакомым из того, что предоставляла жизнь и приступал к удовлетворению этой непоборимой потребности в лакомстве, не успев сообразить, соответствует ли это каким-либо божеским или человеческим законам. И еще черта: отведав того или иного запретного плода, он не сохранял ни малейшей памяти об этом проступке.
Он был вообще индиферентен к прошлому - стоило повернуть страницу, как он уже забывал то, что на ней стояло. Я, впрочем, имею ввиду только живую книгу жизни; ее он и читал с упоением. Напротив, он почти никогда не касался книг, сочиненных и напечатанных. Я не припомню Альбера читающим, если не считать утреннего беглого просмотра газет.
Альбер был шармёром - это была его основная черта, но не менее важной чертой его было то, что он был в самом своем существе импровизатором. Впрочем, одно находилось в связи с другим. В импровизационном начале едва ли не сказалась кровная связь Альбера с Италией и с Венецией. Ведь уже прадед наш, Катарино Кавос, собирал в Скуола ди Сан Марко избранную и просвещенную публику, приходившую наслаждаться его мгновенно возникавшими и чудесно сплетавшимися музыкальными импровизациями. Этот дар прадеда, перескочив через два поколения, достался затем двум правнукам - Альберу в большей степени, и в меньшей степени - мне. Как раз именно потому, что я обладаю тем же даром, но обладаю им в меньшей степени, я могу судить (а начал я судить об этом чуть ли не с пеленок) о высоком качестве Альберовской импровизации. К сожалению, этот дар ныне вообще не ценится. Самый близкий к Альберу человек - его жена, будучи превосходной музыкантшей, питая какой-то трепетный культ к "настоящей", к серьезной музыке, занятая музыкой профессиональным образом, относилась без малейшего уважения и даже с некоторой иронией к музыке, рождавшейся из-под пальцев мужа. Между тем, одна манера играть Альбера на рояле (или на скрипке), его неподражаемое тушэ, его своеобразная, но по-своему блестящая техника - всё было чудесным. Когда на Альбера "накатывало", когда Аполлон удостаивал не столько призвать его на серьезное творчество, а как бы "полушутя" поманить его к инструменту, он весь преображался, являя все признаки такой "охваченности". В такие минуты, в годы своей юности, он становился поразительно красив. Его аристократически длинные и сильные пальцы (такие пальцы любил изображать Себастьяно дель Пиомбо) приобретали беглость, а музыкальная мысль мелодии, гармонические соединения и модуляции возникали в безупречной связанности, обогащаясь всё новыми и новыми находками. Звуки у Альбера лились непрерывным потоком, точно это всё давным давно было сочинено и крепко заучено. В то же время музыкальные эти фантазии были только какой-то "фата-морганой", способной очаровать в ту минуту, когда она возникала, на самом же деле эта музыка была лишена подлинной прочности и внутреннего смысла. Замечательно, что уже через минуту после того, как это волшебство кончалось, сам Альбер не мог вспомнить то, во что он сам только что с упоением вслушивался. Обладая некоторыми теоретическими познаниями, он мог бы вполне записывать свои импровизации, однако он пренебрегал этим; ему было достаточно того, что он и себя и других потешил.
Нередко Альбер прибегал к музыке и в качестве тайного любовного языка. Надо было видеть, как та или иная девушка или дама замирала, стоя у рояля, как всё ее существо начинало трепетать перед обольщением этих пламенных любовных "деклараций". Не одну Евину дочку Альбер соблазнил именно тем, что он вкладывал в свои эти музыкальные "объяснения в любви". Нередко такие сцены обольщения происходили среди какой-либо самой что ни на есть светской гостиной, наполненной людьми, на глазах у матерей и у мужей мимолетных жертв, и однако "объяснение" Альбера было понятно только той, к которой оно обращалось.
Здесь будет уместно сказать, что эти же импровизации Альбера сыграли не малую роль в истории "моей балетомании". В сущности, всё с них и началось. С осени 1882 года Альбер поселился в нашем прародительском доме - в квартире, находившейся как раз над нашей, и вот с тех пор я сделался постоянным слушателем его игры. Из своей "красной комнаты" - благодаря каминной трубе, я отчетливо слышал как гаммы и экзерсисы Маши, как вокализы и арии ее сестры Сони, готовившейся стать оперной певицей, так и сменявшую эти "скучные вещи" игру Альбера. Гаммы, экзерсисы и вокализы скорее раздражали меня, отвлекая от занятий. Напротив, стоило мне услышать бодрые, звучные, "вкусные", заманчивые аккорды Альбера, как я, не будучи в состоянии противостоять их призыву, уже летел наверх. В миг оказывался я в Альберовской зале и уже начинал производить ногами, руками, всем телом, всеми чертами лица то самое, что мне повелевала музыка брата. Я "действовал", я "творил", я находился в трансе, я был одновременно и балетмейстером и танцовщиком и целой балетной труппой. Мои маленькие племянницы вторили, как могли, моим танцам и мимическим сценам, а старшая из них, очаровательная Машенька, та и улавливала то, что я на ходу ей предписывал делать и послушно исполняла это. Нередко присоединялся к нам брат Марии Карловны, ставший моим закадычным другом, Володя и "маленький Петя", и тогда уже можно было наладить целое "действо", в котором эпизоды возникали, развивались и сменялись с удивительной быстротой всё по прихоти нашего общего вдохновителя, которого, впрочем, и мы подстрекали своим всё растущим энтузиазмом.
Нередко эти импровизированные балеты (длившиеся минут двадцать), принимали драматический уклон; не обходилось без убийств, дуэлей, похищений, проклятий. Главному действующему лицу грозили ужаснейшие беды. В нужный момент все актеры оказывались поверженными на паркете, что выражало ужас перед близящейся катастрофой. Но и лежа бездыханными, мы знали, что всё кончится ликованием и радостью; после самых грозных и гнетущих аккордов - музыка вдруг снова как-то озарится и всё завершится каким-то неистовым галопом или бешеной тарантеллой. Но сколько бы после того финала мы ни просили Альбера продолжать, он всё же, мило улыбаясь, захлопывал крышку Шредера и нашему балетному экстазу наступал решительный конец. Впрочем, лично я, более чутко воспринимавший ход музыкальных импровизаций брата, в этих случаях не настаивал на продолжении. Что было кончено, то было кончено - и всякое продолжение было бы бессмыслицей.
Из некоторых, чаще других возвращавшихся, мотивов Альбера получилась, наконец, своего рода сюита. Это облегчало мою "балетмейстерскую" задачу. Там, где среди всего произвольного и только что рожденного, появлялись уже знакомые "номера", в их установленном порядке, там я лучше знал, что делать, и мог заботиться о совершенствовании моей "постановки". Еще более облегчало мою задачу участие Володи, который был всего на три года старше меня, но беспрекословно подчинялся моим указаниям. Он к тому же был таким же энтузиастом танца, как и я. При этом он владел и кое-какими (им же самим выработанными и высмотренными в настоящем балете) хореографическими приемами.
Он даже мог свободно ходить на носках, задирать ноги выше головы, становиться на арабеск. С Володей у нас выходили настоящие "по всем правилам" па-де-де, причем балериной был он, а я "поддерживал". Когда же Володя, наоборот, становился первым танцором, то он, обладавший необычайной для своих лет силой, подымал меня и носил по всей зале, что доставляло мне огромное удовольствие, вероятно, то самое, что испытывают заправские танцовщицы в подобных случаях. Однажды на каком-то званом вечере Володя даже выступил в образе настоящей балерины. В те времена это был хорошенький розовый мальчик (ему было лет четырнадцать и ему так пошел традиционный костюм с газовой юбкой и с трико телесного цвета на ногах, с венком роз в светлых волосах, к которым был пришпилен шиньон), он так виртуозно подражал Вазем или Соколовой, он был до того гибок и делал такие воздушные антраша, а в конце номера "Баядерки" он до того головокружительно пронесся вертушкой два раза по зале, что многие гости поверили, что перед ними настоящая танцовщица и сконфуженный Володя подвергся даже ухаживаниям со стороны наиболее воспламенившихся поклонников.
Эти импровизационные танцы под музыку Альбера продолжались - смешно сказать - до самых моих студенческих лет. Начавшаяся пробиваться борода была еще не так заметна и наспех надетые всякие тряпки и повязки "дополняли" иллюзию, что я Жукова, что я Никитина, что я сама Цукки. В то же время я вовсе не считаю эти свои танцевальные упражнения за одно ребяческое баловство. Подзадориваемый музыкой, я чувствовал, что творю что-то вовсе не вздорное, мне даже казалось, что я готовлюсь к чему-то весьма значительному. Когда же через много лет после того я, на настоящей сцене, на той самой сцене, на которой порхали действительные, настоящие балетные звезды, приступил к постановке своего "Павильона Армиды", то я как бы продолжил когда-то начатое и лишь временно прерванное дело - "мое дело". Я вернулся в тот с детства знакомый мир "музыкально выливающегося в танцах вдохновения", в который меня ввели импровизации моего брата.
Импровизационный дар Альбера оказал услуги и в его художественной карьере. В 1883 г. акварели Альбера, через посредство нашего свойственника, английского воспитателя царских детей, мистера Чарльза Хиса, который сам очень ловко и талантливо акварелировал, были показаны Государю и до того понравились его величеству и императрице, что Альбер был приглашен принять участие в ближайшей царской экскурсии по Финляндским шхерам, что являлось из года в год летним развлечением императорской фамилии. Боже мой, сколько волнений было пережито по этому поводу, с каким тщанием, точно невесту к венцу, снаряжали Альбера, когда ему выдалась честь в первый раз явиться перед государевы очи в Александрии (в те времена и хотя бы среди палящего солнечного дня, надлежало являться ко двору во фраке), как ожидалось нами его возвращение, сколько было рассказов. Сошла аудиенция как нельзя более благополучно. Императрица Мария Федоровна очаровала Альбера своим ласковым приемом, Государь живо заинтересовался каждой подробностью в тех пейзажах, которые Альбер им повез показать. Во время же последовавшей затем croisiere, Альбер не только изумлял всех своим блестящим мастерством в передаче на бумаге самых мгновенных эффектов освещения (особенно ему удавались закаты), но и тем еще, что он с беспредельной точностью воспроизводил конструкцию каждого из судов той миниатюрной эскадры, которая сопровождала царскую чету. Надо сознаться, что в чисто художественном отношении эти шхерные акварели Альбера скорее страдали как раз от обилия таких "технических" деталей, зато они привлекали к нему сердца моряков, среди которых он вскоре приобрел бесчисленных друзей и поклонников.
Вот в первую же такую поездку по шхерам Александр III и Мария Федоровна оценили и музыкальный талант Альбера, и уже с тех пор не обходилось ни одной царской поездки без того, чтобы Альбер не сопровождал императорскую чету, не проводил целые дни на плывучей царской резиденции "Царевне", где в атмосфере полной непринужденности он и обедал, а после обеда услаждал общество своей игрой. Когда Альбер был в ударе, то ему удавались и комические, тут же импровизированные, номера. Так Александр III, вообще охотник до шуток, а за ним все приближенные, смеялись до слез, когда мой брат в одном своем лице представлял типичную итальянскую оперу, выставляя в карикатурном виде и нелепость сюжета и те трафаретные приемы, которыми композиторы пользовались для изображения встречи трагических любовников или для "сбора заговорщиков", или для бегства "на месте" спасающихся от преследований, со вторжением в самый патетический момент балета и т. п. Не он один в те времена глумился над "итальянщиной", это издевательство выразилось в знаменитой "Вампуке". Но пародии Альбера отличались не одним только юмором, но и вкусом; особенно они пленили тем исключительным брио, с которым всё это тут же созидалось. Шутки могут быть прекрасны, когда они заранее продуманы, отшлифованы и затвержены (ведь всё еще хороши пьесы Мольера), но они действуют еще более неотразимым образом, когда они тут же внезапно возникают, когда они являются прелестной неожиданностью даже для самого автора.
Эти поездки по шхерам повторялись ежегодно и Альбер кажется не пропустил ни одной. Однако, и кроме того ему удавалось нередко по разным поводам видеть - и царя и царицу, и неоднократно он получал приглашения посещать их в интимной обстановке, то в Аничковом дворце, то в Гатчине, то в Петергофе.
Импровизаторский дар Альбера вдохновеннее всего выражался на рояле, но сплошной импровизацией была и вся его художественная деятельность. Импровизациями были в сущности и бесчисленные любовные похождения "нашего семейного Казановы". Правда, в жизни Альбера было и несколько серьезных увлечений и три раза таковые кончались браком, но вперемежку с этими главными романами сколько было еще мелких, мимолетных, случайных, в полном смысле импровизированных. Надо при этом сказать, что он совершенно не интересовался ни тем разрядом любовных похождений, который носит название le genre ancillaire, ни теми представительницами прекрасного пола, которые являются жрицами Венеры.
По своему художественному воспитанию Альбер был архитектором и не случись так, что его работа над конкурсным проектом, сулившая ему почти наверняка золотую медаль и связанную с ней посылку заграницу, совпала с самым пламенным периодом его увлечения Марией Кинд, ставшей затем его (первой) женой, он, вероятно, получил бы и медаль и поездку, а это предопределило бы и всю дальнейшую его карьеру. Но вот роман помешал Альберу представить проект в законченном виде, медали он не получил и хотя, по окончании Академии, он и занимался строительством, однако занимался он им как-то "между прочим", нехотя, тогда как его тянуло к чему-то иному, более соответствующему его натуре. Из Альбера, несомненно, мог бы выйти не менее блестящий мастер архитектуры, нежели те, какими были наш отец и брат Леонтий; несколько построенных им особняков и вилл служат тому свидетельством. Однако, архитектура - искусство, требующее усидчивости, расчетов, возни с цифрами, а также руководства целыми полчищами рабочих и подрядчиков. Всё это давалось без труда Альберу, однако это ему "не нравилось", и натура его требовала большей свободы. Он годами находился на службе в одном из главных наших Страховых обществ, в дальнейшем же он принял должность старшего хранителя Музея Александра III и состоял действительным членом Академии Художеств, заведуя в то же время всеми художественно-ремесленными училищами России, подчиненными министерству финансов, но все эти посты и занятия отнимали у Альбера сравнительно мало времени, тогда как главным образом оно было заполнено живописным творчеством - почти исключительно акварельными работами с натуры.
В этой области, столь подходившей ко всему его "вечноспешащему" и "быстрому" темпераменту и к чему-то легковесному, что было в нем, он в несколько лет достиг положения, не знавшего себе соперников в России. В 1880-х и в 1890-х годах Альбер Бенуа стал одним из любимейших русских художников; его акварели раскупались нарасхват, он был награжден званием академика, ему был поручен акварельный класс в Академии, члены Общества акварелистов избрали его своим председателем и, наконец, акварель, как я уже сказал, открыла ему доступ ко двору, точнее к особам Государя и Государыни. Альберу акварельные выставки обязаны тем, что они стали одним из самых выдающихся событий Петербургского сезона и ему же - тем, что эти выставки ежегодно удостаивались посещения, как императорской четы, так и большинства членов императорской фамилии. Через Альбера наша семья лучше знакомилась с жизнью при дворе - и не столько с тамошними сплетнями и интригами (к ним Альбер никогда не чувствовал ни малейшей склонности), сколько с духом и с настроениями, которые царили в непосредственном окружении Александра III. И нужно признать, что эта придворная жизнь, имевшая столь мало общего с традиционным представлением о всяком дворе, представлялась нам, как нечто весьма привлекательное в своей простоте.
Живописные способности Альбера проявились еще тогда, когда он готовился быть архитектором; самое исполнение программ обязывало к преодолению специфических трудностей акварельной техники. Недаром и брат Леонтий был превосходным акварелистом. На счастье Альбера в те времена жил и работал в России один из самых изумительных мастеров акварельной техники миланец Луиджи Премацци (1814-1891). Лучшего учителя Альбер не мог бы отыскать себе и на западе. Теперь акварели этого миланца должны казаться старомодными. Чрезвычайная выписанность деталей (особенно архитектурных) и известные формулы, унаследованные им еще от Милиары и Корроди, придают его произведениям некоторую сухость. Но как всё это сделано! Сколько во всем этом глубокого знания, какое богатство накопленного опыта! Особенно витруозно исполнены интерьеры Премацци (русские родовые и финансовые аристократы требовали наперерыв, чтобы он увековечил их роскошные хоромы во всех подробностях). Однако, и пейзажи Премацци, и то, как он передавал солнечность, синеву небес, скалы, море, каменные и деревянные постройки, свидетельствуют об его талантливости и об его исключительных знаниях.
Вот с этими знаниями, со всеми "секретами", со всей "кухней акварели", Премацци и успел поделиться со своим лучшим учеником, с Альбером Бенуа, но ученик, преодолев трудности ученья, всё же почти сразу отошел от заветов учителя, дав свободу своему темпераменту. И с каким же упоением работал Альбер! Не проходило дня весной, летом и осенью, чтобы он не делал по этюду или даже по несколько в день. И чем эти этюды были свободнее и проще, тем они были прекраснее. При этом твердые знания, приобретенные от Премацци, помогли Альберу справляться и с труднейшими задачами. Наслаждением было глядеть, как у него сразу на бумаге намечался пленивший его эффект, с какой быстротой вырисовывались предметы, как ловко, где нужно, он пользовался не успевшим еще высохнуть местом, а где нужно работал по сухому. Всё становилось на свои места и расцвечивалось красками, и это с такой быстротой, что в полчаса, в час самое большее, главное было готово, намечено, и Альбер уже складывал свои "орудия труда" и летел дальше в поисках другого мотива. При этом расположении к быстрому схватыванию, Альберу особенно удавались скоро меняющиеся эффекты. Бывало, он приедет усталый на дачу из города со службы или с какой-либо постройки, и едва успеет утолить голод, как уже его тянет изобразить то, что творится в небе или отражается в водах Финского залива. И многие из этих прославленных "закатов Альбера Бенуа", созданные в каком-то припадке восторга, были действительно настоящими перлами. К сожалению, явившийся успех, несколько повредил художественной стороне альберовского творчества. Альбер до конца жизни оставался в полном смысле слова мастером, но уже к концу первого периода его творчества - стал намечаться в его работе некоторый поворот от свежести и непосредственности к излишней законченности, а то и к вымученности. Если бы в те дни Петербургский художественный мир был лучше знаком с тем, что творилось на западе, если бы художественный вкус был развит настолько, чтобы оценить по-должному то, что в творчестве Альбера означало подлинное завоевание, если бы Альбер при своем положении "вождя в данной области" сам лучше отдавал бы себе отчет в том, что он из себя представляет и куда следовало бы ему стремиться, то, при его изумительном даровании, история русского пейзажа обогатилась бы совершенно первоклассным мастером. Но вкус нашего общества в лучшем случае не шел дальше поклонения Айвазовскому или Орловскому, а самому Альберу в его "органической беспечности" - было просто не до того, чтобы остановиться на каких-либо эстетических проблемах. Пока он творил непритязательно, ободряемый похвалами родных и товарищей - он оставался "очаровательным виртуозом", не дававшим себе отчета в своей виртуозности (Гварди самый яркий и блестящий пример подобного же явления), но когда Альбера стали оценивать широкие массы русской публики и он стал вкушать отраву исключительного успеха, когда, идя навстречу этой, всё растущей славе, он стал себя "усовершенствовать", стал искать большую "законченность", то и случилось, что лучшие природные качества его начали постепенно стушевываться.
Бывшая в нем живая струя стала иссякать. Странным делом, еще раз блеснул подлинный альберовский дар в тех акварелях, которые он создал, участвуя в 1922 году в ученой экспедиции в Мурманск, но с момента его поселения во Франции в 1924 г., куда его выписала его старшая дочь, начался упадок. Несколько отличных акварелей он создал и в этот последний период, но они были исключениями. В своем роде даже - удивительными исключениями, если принять в соображение, что это произведения глубокого, старика, у которого отнялись ноги, которого выводили под руки "в природу" и который в течение зимних месяцев вообще не покидал своей комнаты.
Печальная судьба, постигшая на старости лет моих сестер, не миновала и моих братьев - и едва ли не самая печальная досталась именно на долю Альбера. До самого своего отбытия за границу он всё еще жил в своей квартире, в своем собственном доме, окруженный портретами предков, доставшимися ему по наследству, среди шкафов, ломившихся от тех его работ, которые у него накопились за его долгую жизнь. И вот всё это он бросил на произвол судьбы, покинув родину буквально ни с чем, кроме кое-какого гардероба. В это время у него были иллюзии, что он "за границей" сможет еще завоевать себе то почетное место, которое, даже в годы революционной разрухи, он не вполне утратил на родине. Но эти иллюзии вскоре исчезли. Устроенная им выставка (у Жоржа Пти в том же помещении, в котором он когда-то с блеском выставлял), прошла незамеченной, а на какое-либо меценатство среди эмиграции нечего было и рассчитывать. И вот создалось положение, которое даже беспечному, ребячески-несознательному Альберу постепенно стало мучительным. При стесненных обстоятельствах, общих почти всему эмигрантскому миру, его мучило, что он живет в тягость своей обожаемой дочери и ее мужу. По-прежнему этот прикованный к креслу старик очаровывал всех тех, кто попадал в его орбиту; мало того, у этого древнего Казановы по-прежнему находились поклонницы. По-прежнему при встречах с ними глаза Альбера зажигались резвым огоньком, всё так же восторженно он целовал им руки и с бурной радостью встречал "друзей", причем друзьями он величал людей, которых даже и по имени иногда не знал. Однако, всё это прикрывало грустную драму - драму унизительной беспомощности. Если что и тут "пригодилось" Альберу из всех его природных качеств, так это его неугасаемая жизнерадостность, а также всё то же "блестящее легкомыслие" его импровизаторской натуры...
Альбер был на редкость хлебосольным хозяином и в этом с ним вполне сходилась его первая жена. Гости у них буквально не переводились, а летом не только завтракали и обедали, но зачастую и ночевали. Бывало, что останется после какого-нибудь праздника (например, после именин Марии Карловны 22 июля) человек десять, и тогда они располагались кто как мог - одни на диванах, другие и на тюфяках, разложенных на полу, третьи в сарае на сеновале. Эти импровизированные ночевки доставляли большие хлопоты прислуге, но у Альбера прислуги было не мало и она не роптала, так как ночевки сопровождались щедрыми "на-чаями". И какие же тогда бывали весьма забавные "коллективные авантюры". Сколько тут получалось комических недоразумений, сколько неожиданных сближений, сколько смеха, сколько остроумных шалостей. Не менее многолюдными и веселыми бывали обеды, музыкальные вечеринки и балы у Альбера и Маши в городской их квартире. Особенно памятным остался маскарад, устроенный ими в 1883 году, когда их зала во время недолгого перерыва в танцах была внезапно превращена в ярмарку, с лавками, с трельяжами, с гирляндами зажженных фонариков. Альбер был вообще великий мастер на организацию всякого такого "вздора" и сам более всего при этом веселился (именно в течение этих празднеств он мог с особенным успехом предаваться своему любимому занятию "флирту"). Великим мастером он был также на устройство летних пикников, сопровождавшихся фейерверками, спуском воздушного шара, ристалищами на ослах или на деревенских клячах и т. д. Немудрено, что при баснословном количестве бывавших у Альбера и Маши гостей, при постоянной смене одних "групп" другими, Альбер не слишком разбирался в том, кто такие эти его "новые друзья". Тем не менее, представляя их, он неизменно повторял фразу: "позвольте вас познакомить с моим лучшим другом". Бывало, не успеет он от такого лучшего друга отойти, как уже шепчет мне на ухо: "Si seulement je connaissais son nom?" (Если б я только знал его имя?). Можно себе вообразить, как должен был страдать этот человек, когда он оказался на положении нахлебника своего зятя и не только не мог принимать "друзей" подобающим образом, но принужден был есть горький хлеб из рук человека, его недолюбливавшего.
Кончился, угас, Альбер в небольшом пансионе для больных под Парижем, в местечке, носящем поэтичное название: Hay-les-Roses. Из окон его комнаты был виден типичный пейзаж Иль де Франс, лишь слегка изуродованный "прогрессом". Это был, вероятно, почти такой же пейзаж, в котором жили и умирали наши прадеды. Стояли весенние дни, природа только что стала распускаться, но уже Альбер, который всего лишь несколько недель до того с наслаждением рисовал и акварелировал, глядел на всю эту красоту с тускнеющим взором приговоренного. Особенно драматично показалось мне то, что когда, по моей просьбе, он попробовал записать ноты одной из своих очаровательных песенок - носившей у него название "мельницы", он после мучительных усилий так и не смог, кроме самого начала затейливой мелодии, ее вспомнить... Через два дня после того он уже лежал в гробу. Так кончилась жизнь этого "принца жизни", этого любимца петербургского общества, этого баловня счастья, моего милого, радость сеявшего и никогда не унывавшего Альбертюса.