Читая старые книги, наталкиваешься на горькое сожаление писателей по уходящему времени, уходящей России, уходящим старинным и прекрасным людям, носителям некоей тайны, по которой мы и сами с детства тоскуем и пытаемся передать эту тоску по Родине детям. И теперь, когда в очередной раз уходят целые поколения и от боли за будущее опускаются руки, снова и снова говорю себе: ничего, образуется все, если столько раз уходила Россия и до сих пор не ушла — значит, и в этот раз не уйдет совсем и прорастет, проклюнется свежими побегами на закате нашей жизни.
В детстве странные отношения были у меня со взрослыми. Когда приходили в дом интересные люди, все хотелось побыть с ними, прикоснуться к их одежде, послушать их разговоры. При этом сам я и стеснялся, и боялся быть навязчивым и страшно хотел внимания, и, чувствуя, что и нескладен, и глуп, ничего не мог с собой поделать. Жили мы вдвоем с бабушкой, и, когда к ней кто-то приходил, я выползал, улыбаясь, из своей комнаты, говорил глупости, а взрослый улыбался снисходительно и частенько меня разочаровывал какой-нибудь банальностью или мелкой воспитательной уловкой. Помню, кто-то однажды сказал мне что-то вроде: «У тебя, Миша, сейчас самое счастливое время». А я подумал: что же здесь счастливого? Я еще маленький, не могу кататься на большом велосипеде, и все у меня не получается, и остается только с завистью глядеть на старших парней, которые носятся на мотоциклах (расстегнутая рубаха, раздутая за спиной парусом) и курят папиросы, а я все не могу поймать рыбину и по-настоящему страдаю от этой детской физической неготовости к интереснейшим взрослым занятиям. До сих пор помню это ощущение неуправляемости, когда я делаю шаг, а нога моя вдруг помимо моей воли совершает произвольное издевательское движение в сторону и по весь сандалий впарывается в зеленую коровью плюху с желтой дождевой жижицей в середке. А навстречу идет кто-то взрослый, все видит, я это чувствую, и рожа моя почему-то разъезжается в дурацкую улыбку. На дворе только что прошел дождь, и запах развороченной коровьей плюхи невообразимо острый, и все зеленое, мокрое, и на голых икрах тоже следы этой зелени.
Спросил я как-то одного взрослого, почему сосед Сашка похож на отца — такой же толстый, — и взослый сказал, что, мол, действительно так в жизни бывает: когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга, вот смотри, и мать у них тоже толстая, и собака тоже, и чуть ли не кошка… А я слушал его, скучнел от стыда и разочарования и чувствовал, что меня глупо и коварно водят за нос.
Только бабушка никогда не вела со мной лицемерных разговоров, как «с ребенком», лишь с некоторой заминкой, будто собравшись с силами, отвечала прямо на вопрос, как рождаются дети или еще что-нибудь подобное. Однажды я долго повторял про себя новое, свежеузнанное ругательство, подозревая о его значении, но не имея полной уверенности, и потом, не выдержав, спросил у бабушки, что оно значит. Она перевела мне его с какой-то убийственной простотой и больше не добавила ни слова, и это было хуже, чем любой воспитательный нудеж.
Однажды она рассказала, как на рынке предупредила женщину о том, что вор лезет к ней в сумочку, и тот, надвинув кепку на глаза, долго ходил за бабушкой по рынку вдоль крашеных дощатых рядов, цедя сквозь зубы: «Женщина в синей шапке сказала, что я лезу. Женщина в синей шапке сказала, что я лезу». А бабушке жутковато было от такого преследования, и об этом страхе она не постеснялась мне рассказать.
В какие бы истории я не попадал, она так оборачивала дело, что из всего этого запоминал я на всю жизнь не ее укоряющие слова, а собственный жгучий стыд. Каждую неделю в деревню приезжала керосинная машина и все шли к ней с бидонами. Машина (это был ГАЗ-51 с бочкой) очень мне нравилась своими патрубками, шлангом, запахом керосина, ее приезд был праздником, которого я начинал ждать за несколько дней. Вот стоим мы с бидоном среди толпы, и вдруг меня хватает шофер и, посадив куда-то в поднебесье на бочку, дает в руки пистолет, велит держать в бочке, а сам заскакивает в кабину и запускает двигатель. Сильнее всего на меня подействовало это захлопывание дверцы, такое дорожное, отрезающее меня от водителя, меня четырехлетнего, беспомощного, сидящего на верхотуре с этим непонятным пистолетом, на глазах толпы, которая продолжала стоять молча, а значит, была заодно с водителем… Я представил, как помчит меня эта рокочущая машина, эта бочка, на которой я еле сижу, помчит вдаль от бабушки над полями, над лесами, и я заорал. Водитель выскочил, смеясь, снял меня, и тут же понял я, что никуда он ехать не собирался, а только включил насос, и стало стыдно за свой испуг и за эту навсегда потерянную возможность участвовать в засасывании керосина, так стыдно, что запомнил я на всю жизнь и эту машину, и бабушкино молчание, и ее сухую руку на плече.
В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: «Васька! Гад!» А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, я немедленно исследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво-независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется, что-то очень короткое, вроде: «Что уши-то прижал?» А сама еле скрывала в глазах огонек ребячьей солидарности со мной.
Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало стихотворения Гумилева «Капитаны». Еще восхищал ее лермонтовский «Воздушный корабль». Причем помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я, какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.
Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.
Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза, и того, как воробьи клевали навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то — только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе… Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе — это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе?
Часто вспоминаю ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия — Юрия Александровича Блюме.
Ах, Москва, Москва, Москва, Москва,
Много ты нам горя принесла!
На пеньки нас становили, раздевали и лупили,
Ах, зачем нас мама родила?
Семь километров Секир-Гора,
Многих там зарытые тела.
Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает,
Где сынок, зарытый навсегда!
На мотив «Гоп со смыком» пел, подвыпив, Юрий Александрович… Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывом, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения — железнодорожным и лесным инженерам — светлая голова вынесла их из самых глубин русской жизни, и будто из этих глубин глядят они на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.
Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер этого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судовождению и навигации — сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и комментариями.
На истертой обложке было написано: «Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг». Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в «ученье», и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Переделано мною применительно к себе». Первую страницу предварял листок, на нем было написано:
Я видал бирюзовую гладь Дарданелл
И сапфирные волны в пассатах.
Я видал, как кровавым рубином горел
Океан при полярных закатах.
Я видал изумрудный Калькутский лиман,
И агат черной бездны у Горна,
И опаловый полупрозрачный туман
Над лиловым заливом Ливорно.
Я видал океан, истомленный жарой,
Весь охваченный сонною негой,
И видал его хмурым пустынной порой,
Засыпаемый хлопьями снега.
Я видал его в страшные бури и штиль,
Днем и ночью, зимою и летом,
Нас связали с ним сказки исплавленных миль,
Океан меня сделал поэтом.
И покуда живу, и покуда дышу,
Океанский простор не забуду.
Его шум, его запах я в сердце ношу,
Он со мною везде и повсюду.
Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов — седые, коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.
Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее, про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка и в предутреннем свете дрожит чуть помятая серая юбка. Когда Анатолий был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: «Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны», или «Любовался красавицей Кло штурман Пегги с фрегат «Аргентина», или «Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю». Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: «Всё!»
О тюрьме, о том, как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности, лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальные фамилии в той части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу «в иголочное ушко» за ночь может надуть полный балок снега. Не любил выступлений по радио людей сидевших и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.
Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку, и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, относились к своей доле, как к единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, что было бы, если бы в какой-то момент жизни всё сложилось бы по-другому.
…Все говорят, что надо нам в чем-то каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: «Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете»?.. Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.