18/07–05, Обретение мощей преподобного Сергия Радонежского, преподобномучениц Елисаветы и Варвары, а 17-го — царственные страстотерпцы святые Николай, Александра, Алексий, Ольга, Татиана, Мария, Анастасия
Когда я вспоминаю свою жизнь до встречи с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми (а я люблю вспоминать и видеть сны), то мне невольно приходит на ум старый испанец Кальдерон и его символическая пьеса «Жизнь есть сон» (Vida es sueño). Да, действительно, иной раз и не поймешь, то ли жизнь есть сон, то ли сон является настоящей жизнью. Но я твердо знаю, что до предназначенной провидением встречи с четой Лосевых (а мне исполнилось тогда двадцать два года) ум и душа моя были погружены в какое-то странное состояние. Лучше всего понять его — это представить себе путь зерна. Оно покоится в глубинах матери-земли, оно дремлет, и сон его сладок, и что-то неясное, смутное копошится в его сердцевине. Оно грезит и тоскует о жизни, ничего о ней не зная и не подозревая о том, что его ждет. И жизнь для этого бедного зерна есть только смутное предчувствие будущего: то ли прорастет слабый росточек, то ли истлеет, так и не набрав силы.
Но сама судьба, та древняя, мудрая, неотвратимая, извлекла слабое зернышко из мира смутных видений, озарила светом, оросила живой водой, укрепила волей и утвердила верой. Вот тогда и началась моя настоящая жизнь.
О ней, в полной неразрывности и единстве с жизнью Алексея Федоровича и Валентины Михайловны, в свое время я поведала в особой книге[1]. Но теперь, став еще старше, захотелось мне вспомнить самой для себя те видения, в которых я когда-то пребывала и которые поэтому запечатлелись в памяти порой довольно туманно и бессвязно, а большей частью яркими вспышками, за реальность которых я могу в полной мере поручиться — память у меня хороша не только на время давно прошедшее (plusquamperfectum), но и в повседневных моих трудах и днях.
Эта как будто недолгая предыстория моей долгой дальнейшей жизни (я гораздо старше пресловутого гомеровского старца Нестора) дорога для меня как свидетельство былого младенчества моей души, того зерна, из которого проросло будущее.
И мы до сих пор не забыли,
Хоть нам и дано забывать.
Вот они смотрят на меня с пожелтевшего дагеротипа — высокие, стройные, статные — казаки Войска Терского, мои родичи. В черкесках с погонами и газырями, в бешметах, папахах, на поясе с бляхами черненого серебра большие кинжалы. Светловолосые, с удивительно правильными тонкими лицами. Да, это терцы, те самые, что вместе с кубанцами составляли конвой Его Величества (донцам не повезло — вечно бунтовали, то Стенька Разин, то Пугачев). А как их звали? Думаете, я знаю? Или помнила, да забыла? Нет. Времена моего детства такие, что лучше было и не знать никогда, кто твоя родня.
А вот мы с мамой в Грохольском переулке близ Мещанских улиц. Самое начало 1930-х годов. У загадочной маминой тети Поли. Комната на первом этаже, маленькая, вся заставленная вещами, комод весь в салфеточках, всюду кружева, вышивки, иконы, лампадки, тишина первозданная, аромат цветов. Тетя Поля шьет маме и горюет по своему сыну.
Теперь-то я знаю, что он тоже наш родич, Володя Кондратьев, тот самый, что однажды спас маму от гибели в 1918 году на Военно-Грузинской дороге. А тетя Поля — двоюродная сестра моего деда. Кузен Володя — белый офицер, ушел с Врангелем с последними казачьими сотнями, живет где-то далеко, во Франции. Не дай Бог проговориться. Даже сама не знаю, как крепко храню эту тайну вместе с другими такими же грустными тайнами. А ведь надо гордиться.
Казаки терские (их еще называли гребенскими) с XVII века охраняли рубежи России, сопредельные горским племенам, грузинам, туркам, Ирану. Это те самые, о которых писал Лев Толстой в своих «Казаках» — по-моему, самой современной повести о Кавказской войне.
Дед, отец моей матери, Нины Петровны, носил самую простую русскую фамилию — Семенов. Родился он в 1856 году в казачьей станице Терской близ города Моздока. Отец его, Хрисанф Федорович, мой прадед, потеряв жену, остался с маленькой дочкой и женился вторично. Негоже здоровому, крепкому казаку оставаться вдовцом. Родились от нового брака четыре сына. Один из них — мой дед Петр, а те, что смотрят на меня с пожелтевшего снимка, — его братья Павел, Левон, Иван. Дед, единственный из братьев, уехал из родных мест получать образование, а те так и остались казаками-станичниками, вояками.
В юности учился дед в Александровском учительском институте в Тифлисе, получил диплом сельского учителя, обосновался в станице Слепцовской, преподавал то в станицах, то во Владикавказе, а потом окончательно перебрался в 1891 году в замечательный город Владикавказ, на Тереке, где генерал-губернатор во дворце среди спускающегося уступами южного сада и где губернское правление, в котором сидит скромный чиновник Петр Хрисанфович Семенов.
Он большой знаток казачьего быта, собиратель старинных песен терских казаков, их сказок, преданий, то есть всего, что называется народным творчеством. Еще молодым человеком, ему было всего 26 лет, начал печататься дедушка (и печатался пятнадцать лет) в газете «Терские ведомости» («Очерки из жизни станицы»), а потом в хорошо известном тифлисском издании «Сборники материалов для описания местностей и племен Кавказа»[2]. Ему же принадлежит собрание песен станицы Слепцовской и многое другое.
Петр Хрисанфович Семенов, впоследствии губернский секретарь, дослужился до надворного советника и в связи с беспорочной службой был награжден орденами и медалями. Не задумывался он об успехе и серьезности своих фольклорных собраний, а они оказались как раз очень важны, академики А. И. Соболевский, В. Ф. Миллер и профессор М. Н. Сперанский высоко ценили деятельность этого бескорыстного собирателя[3].
У дедушки был явный писательский талант, и он уже в старости, когда от казаков и помину не стало (а если и вспоминали о них, то с классовой ненавистью), посылал за неимением издателей и читательской аудитории в Москву маленькой внучке с совсем нерусским именем Аза казачьи сказки и рассказы о былых временах, вкладывая в плотные конверты десятки страниц на тонкой бумаге. Дедушку я видела только в детстве, но облик его мне хорошо известен не только по фотографиям: он запечатлен в сердце. Добрый, ласковый, с маленькой бородкой, среднего роста, и не похож на своих с военной выправкой братьев. В его лице было что-то неуловимо восточное: в разрезе глаз, в скулах. У терских казаков браки часто бывали смешанные. Они брали (вернее, крали) себе жен у горцев Дагестана, у чеченцев и степняков-ногайцев. Совсем не удивительно, что в жилах терских казаков часто текла кровь горских или даже степных предков.
Так было и с Петром Хрисанфовичем — видно, кровь предков со стороны матери пересилила отцовскую, потому и внешне не похож на старших братьев и сестру Настасью. Тетя Настя, как ее все называли в доме, помнила времена, когда еще и города Владикавказа не было, а была только крепость. Рассказывала, как выходили в поле ночью, при луне, чтобы днем не попасть в перестрелку с чеченцами. А если и днем, то вокруг вооруженные станичники охраняют: у каждого под рукой ружье. Казачки, по рассказам тети Насти, славились белизной лица, во время работы в жару оставляли открытыми только глаза. Красавицы были желанной добычей для врага, но умели обращаться с оружием и были известны храбростью.
Я усердно переписывалась с дедушкой — он был единственный старший в нашей семье: со стороны отца никого не осталось, да и бабушек ни одной, как-то печально. К счастью, дедушка умер до ареста и гибели моего отца, еще в 1936 году, летом; он дожил до 82 лет (как мало, теперь думаю я — мне и то больше). Мы жили на даче в Малаховке, и получив известие о кончине отца, мама плакала, но поехать во Владикавказ не смогла. Да и города уже такого не существовало. Он куда-то исчез, но зато появился на карте город Орджоникидзе (в память загадочного, расставшегося с жизнью — то ли покончил с собой, то ли его застрелили — Серго Орджоникидзе, хорошо знавшего моего отца еще по революционной деятельности на Кавказе).
Для меня всегда оставалось загадкой, как вышла в 1880 году за скромного двадцатичетырехлетнего Петра Хрисанфовича Семенова моя семнадцатилетняя бабушка, Васса Захаровна, дама представительная, даже величественная (и ростом выше деда, и отличается строгостью взгляда). Я всегда любуюсь ее фотографией. Увы, мне не пришлось ее видеть. Она скончалась на пятидесятом году жизни (в 1913 году) от общего заражения крови — спасти не могли. Правда, может быть, в молодости она выглядела иначе, проще. Да и происхождение ее тоже скромное: дочь станционного смотрителя в Коби (как не вспомнить Пушкина!) на Военно-Грузинской дороге, почти у Крестового перевала (там она и родилась в 1863 году). Я там бывала не раз. Захарий Александрович Лерман, судя по старому дагеротипу, — важный, почтенного вида господин с бакенбардами. Почему он, образованный, воспитанный (здороваясь и прощаясь с дочерьми — их было три, — целовал им руку), и вдруг станционный смотритель? Известно только, что какая-то тяжелая ссора в его семье (одни говорили в Киеве, другие — в Литве) прервала навсегда его отношения с близкими (он перешел в православие и был отвергнут ими). Почему он и его супруга жили врозь, официально не разведясь? Он умер раньше жены.
Она была, если вглядеться в ее позднюю фотографию из одного нашего семейного альбома (в коже, с красивым, но прочным замочком-застежкой), дама отнюдь не простая. Здесь она, правда, уже старуха (скончалась в 1905 году семидесяти трех лет от роду), в черной кружевной наколке, с тонкими чертами лица (была некогда красивой), но рот упрямо поджатый, капризный. Была известна сложностью своего характера — не отсюда ли разлад и разъезд с супругом? И кто она: украинка? Или, может быть, скорее польская кровь в ней перемешалась с русской?
Во всяком случае, известны два ее имени: Агафия и Аглая. Видимо, официальное ее имя было Аглайя (такова орфография документа). Под ним значится сведение о ее кончине, где указано также, что она «вдова дворянка».
Судя по тому, что ее девичья фамилия как будто бы Грунченко (а может быть, и Грушевская — это по рассказам, в документах нигде нет ее девичьей фамилии), здесь есть нечто украинско-польское. Сохранилось предание о каком-то переселении или даже бегстве семьи во время войны (чуть ли не в XVIII веке), когда приют нашли только переправившись через реку, под грушевым деревом. Почему-то в семье Семеновых знали хорошо украинский и польский языки. Особенно любили польский. Эта любовь передалась — возможно, от Аглаи Алексеевны — ее внуку, профессору Леониду Петровичу Семенову, известному лермонтоведу и археологу (см. предисловие к «Лермонтовской энциклопедии»), а он передал увлечение польским мне и моей младшей сестре Миночке и одарил нас замечательными польскими книгами, прозой и поэзией, классической и романтической.
Было предание (о нем мне в 1950 году рассказала мама, Нина Петровна, урожденная Семенова), что предки по женской линии, связанные с обедневшей ветвью известного литовского рода, вынужденные покинуть родину, попали на Украину, а потом в Россию. Если бы мне об этом рассказала тетя Китти (Христина Петровна, тоже давно покойная), то я бы ей, большой фантазерке и любительнице английских романов, не поверила. Но к всегда трезво- и здравомыслящей, с ясной головой и незаурядным умом матери я не могу не прислушаться. Ведь судьбы людей, как и книг, неисповедимы[4], а колода карт, по словам одного из булгаковских героев, «причудливо тасуется, и есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни границы между государствами»[5].
Как бы там ни было, но, по рассказам мамы, моя бабушка родилась такой слабенькой, что ей тут же дали имя Вера, чтобы не умерла безымянной. Но она выжила, и ее окрестили Вассой. Так и значится в документах — Васса, она же Вера.
Оказалось, что девочка с двойным именем выросла очень деятельной, самостоятельной особой. И когда зажили всей большой семьей во Владикавказе (трое сыновей, Леонид (1886–1959), Всеволод (1891–1980), Сергей (1902–1985), три дочери, Елена (1881–1954), Нина (1894–1982)[6], Христина (1896–1981), да два сына младенцами умерли от дифтерита, и беспомощная мать страдала их страданиями), то она в конце концов удобно устроила свою городскую усадьбу: два дома, соединенные воротами, большой двор, отдельно кухня, хозяйственные постройки, корова, лошадь, всякая живность — в провинциальном, хоть и губернском городе это естественно. Просто частной жизнью Васса Захаровна не ограничилась. Она стала владелицей пансиона для мальчиков, к какой бы национальности они ни принадлежали: русские, грузины, осетины, армяне, чеченцы, ингуши, дагестанцы — словом, все, кто собирался учиться в гимназии или реальном училище, не имея в городе родных.
В доме на улице Осетинской, 37[7], вблизи Пушкинского сквера и собора в память героев Кавказской войны, молодежь получала домашнее воспитание и образование на основе объединявшего всех русского языка и высокой русской культуры. Так, в этом доме проявились самые различные интересы его обитателей, и своих, и пансионеров. Занимались не только учебными делами, но и начатками разных наук, литературой, математикой, искусством, издавали рукописный журнал «Маяк»[8], писали стихи (и в альбомы тоже), рассказы, романы с продолжением. И через много лет, где бы ни оказались воспитанники этого домашнего круга, на родине или за ее пределами, и кем бы они ни стали, военными, учеными, а то и солистами Венской оперы или Ростовской оперетты, вспоминали с благодарностью семью Вассы Захаровны и Петра Хрисанфовича Семеновых[9].
Скончалась Васса Захаровна в 1913 году, завещав все движимое и недвижимое имущество старшему любимому сыну Леониду (заверено 12 мая 1912 года нотариусом Иваном Ивановичем Трике — жил по соседству). Как показала дальнейшая жизнь, Леонид оправдал ее надежды, не только как известный ученый, но, и это главное, как человек благороднейший, настоящий рыцарь без страха и упрека, каких он сам любил в юности. Было нечто глубоко романтическое в личности этого скромнейшего и добрейшего человека, таинственные глубины души которого никто так и не осознал. Но я, еще юной девицей, прочитала непонятным образом попавшие ко мне стихи Леонида Петровича (они бесследно исчезли вместе со всеми моими бумагами при аресте отца), почувствовала дыхание каких-то странных миров, тоски нездешней. По рассказам моей мамы, Нины Петровны (брат и сестра любили друг друга вопреки всем тяжелым обстоятельствам), Леонид Петрович в ранней молодости намекал на то, что фамилия деда была не Лерман, а Лермант, и узрел в этом необъяснимую связь с Лермонтовым. Отсюда будто бы и судьба его, посвященная Лермонтову и Кавказу. Но, как известно, Леонид Петрович был в жизни неисправимым романтиком.
В этой замечательной семье, в этом доме, когда пришел урочный час, появился и мой отец, Алибек Тахо-Годи.
…Шло первое военное лето 1941 года. Нас, студентов пединститута им. К. Либкнехта, куда-то переселяли из общежития, и я бросилась в нашу старую квартиру, вернее, в одну из комнат, оставленную старшему брату после арестов отца и матери. Здесь когда-то до 1937 года я была счастлива. В комнате среди рассыпанных фотографий и бумаг, усеявших пол, ползал малыш (мой племянник), что-то совал в рот, жевал, подбирал с пола. Взрослых — никого. Я стала собирать драгоценные для меня осколки прежней жизни. И вдруг среди них — документ, да какой важный: брачное свидетельство моих отца и матери, подлинник, подписанный пастором Э. Аксимом, обвенчавшим их в евангелическо-лютеранской кирхе города Владикавказа.
Об этой истории я знала давно, мама ее рассказывала раньше и позднее к ней не раз возвращалась. Для нее это был великий акт любви к дорогому человеку — она перешла из православия в лютеранство, чтобы быть вместе. Но меня насторожило другое: в свидетельстве значился Алибек Тахо-Годи, сын узденя. Я удивилась. Почему об этом мама никогда не говорила? Что тут такого опасного? Уздень в Дагестане — свободный, полноправный человек, независимый, не слуга, не раб (рабов было много), и предки его были такие же благородные люди, никаким господам не подчинялись, могли свободно распоряжаться собою и своей собственностью. Более того, они были ученые, кадии (судьи), знатоки арабского языка и законов. Я понимала, что и мама, и в дальнейшем все, кто писал об отце (уже после его реабилитации в 1956 году), боялись упоминать о его происхождении, путая сословие узденей с русским дворянством и вспоминая Лермонтова, Казбича, Бэлу и буйных узденей, окружавших местного кабардинского властителя.
А через много лет в большом исследовании А. М. Магомедова, посвященном моему отцу[10], на первых же страницах читаю, что родился Алибек в семье обедневшего узденя, да еще умершего 26 лет от роду, оставив сына — младенца.
Но А. М. Магомедов пошел дальше. Зная, что для свободного, независимого человека, члена горского общества, были открыты разные жизненные пути (хотя и способности и талант нужны), он привел гораздо более интересный факт, в прошлом для биографии моего отца действительно опасный. В самом начале книги и в подробных комментариях (автор работал в разных архивах) идет речь о некоем родственнике Алибека по имени Гаджи Мурат Амиров (1852–1917)[11], который родился в селе Урахи (где и мой отец), получил среднее образование в Темир-Хан-Шуре (ныне Буйнакск) и Ставрополе, потом уехал за границу, учился в Цюрихе, оттуда перебрался в Турцию, стал известным историком, публицистом, писателем (перевел на турецкий «Горе от ума», создал шеститомную «Всемирную историю», «Историю Турции»), издателем еженедельной газеты «Мизан» («Весы»), Вынужден был из-за общественно-политической деятельности покинуть Турцию, обосновался в Париже и Женеве, где и стал одним из влиятельных деятелей младотурецкого движения. В Европе и Турции этот родственник Алибека известен как Мурад-бей Дагестанлы (то есть дагестанец)[12]. Когда я узнала сведения о таком почтенном родственнике Алибека, то невольно подумала: а Лубянка, видимо, имела свои соображения, когда приписала моему отцу идеи пантюркизма, наверное, знала о такой родне, которую, может быть, сам А. А. Тахо-Годи и не очень помнил. А может быть, и совсем не знал: времена-то были уж очень давние…
Передо мной лежит копия метрики из студенческого личного дела моего отца (он учился в Московском университете с 1912 по 1916 год)[13]. Там черным по белому за подписью кадия (судьи) селения Урахи (родина А. А.) Иса-Кади-Халадта-оглы написано, что 3 августа 1892 года у Алибека Халимбек-оглы Тахо-Годи и его законной жены Муминат Шахбан-кизы родился сын Алибек. Происходит из узденей, вероисповедание магометанское. Этот документ выдан 15 июля 1911 года, то есть когда Алибек собирался поступать в университет. Таким образом, во-первых, подтверждается социальное происхождение моего отца, а во-вторых — наличие родовой фамилии Тахо-Годи, в существовании которой многие сомневались, считая ее романтической выдумкой Алибека.
Я сама видела в нашем доме во Владикавказе листок из альбома сестры моей бабушки Ольги Захаровны Тугановой с переписанным детским почерком известным стихотворением «Травка зеленеет, солнышко блестит, ласточка с весною в сени к нам летит», под которым стоит подпись — Алибек Тахакади[14]. Это было до поступления мальчика в гимназию. Он только еще учил русский язык в семье Тугановых. В классической гимназии Алибек учился с 12 лет под фамилией Халимбеков (дед его Халимбек). Но собираясь поступать в Московский университет, Алибек подал прошение на Высочайшее имя (то есть самому императору Николаю II) о восстановлении родовой фамилии на основании собранных официальных документов. Прошение юноши было удовлетворено (а это дело было непростое), и, как рассказывали в семье Семеновых, классный наставник 1 сентября при начале учебного года заявил выпускному классу: «А теперь я представлю вам, господа, нового ученика». Гимназисты были удивлены, так как никакого новичка они не видели, и очень обрадовались, узнав, что такую интересную фамилию носит их любимый товарищ, Алибек.
Моя мама, Нина Петровна, вынуждена была в своих «Воспоминаниях», не упоминая о сословном происхождении отца, рисовать картину его бедственного детства, и потом это переходило из одной публикации в другую. Но то были времена советские. Если же внимательно подойти к этому предмету, то картина проясняется вполне.
Ведь отец Алибека Алибековича скончался совсем молодым, 26 лет, и он уже был беден (значит, что-то серьезное произошло до этого в семье). Мать была еще моложе, на руках осталось двое, сын и дочь Аза (вот меня и назвали именем рано умершей дочери). Пятилетнего сына мать отдала учиться Корану и арабскому языку в духовную школу мектеб (медресе), ученики которой так и назывались «дети Корана». Однако была родня в городе Владикавказе, и очень даже известная и состоятельная, — двоюродный дед, Магомед Магомедович Далгат (1848 — после 1915), доктор медицины с дипломом Цюрихского университета и депутат IV Государственной думы, представляющий Дагестанскую область и Закатальский округ. И он, известный демократ, и его супруга, персидская ханша, державшая на откупе Военно-Грузинскую дорогу, помогали родичам. Дочь Магомеда Магомедовича Дженнет (тетя Женни (1885–1938), как мы, дети, ее называли), окончившая Лейпцигскую консерваторию по классу фортепьяно, и ее сын Джемалэддин (или Джемик), будущий дирижер Мариинской оперы, трагически погибший в расцвете сил, были нам близки. Старшее поколение помогало юному Алибеку, младшее стало друзьями нашей семьи.
По совету доктора Далгата маленького Алибека взял на воспитание его двоюродный дядя, Башир Далгат (родился в 1870 году все в тех же Урахах), присяжный поверенный (адвокат) во Владикавказе, племянник доктора Далгата. У отца были троюродные братья — Гамид и Абдурагим (тоже Далгат), очень нам близкие. Они в свое время получили хорошее высшее образование. Видимо, род, среди предков которого были арабисты — ученые и шариатские судьи (кадии), был большой и влиятельный. Но фамилия Тахо-Годи принадлежала только моему отцу[15].
Башир Далгат, известный юрист и ученый, окончил юридический факультет Петербургского университета в 1895 году с высшими оценками и званием «кандидата прав». Он, еще не женатый человек, без семьи, передал мальчика своим друзьям, Владимиру Игнатьевичу Туганову и его супруге Ольге Захаровне. Таким образом, Алибек первоначальное обучение и воспитание получил у Тугановых, в известной в Осетии семье. Сам Владимир Игнатьевич (по-осетински Батырбек) отличался демократическим складом и даже перевел на осетинский язык «Коммунистический манифест» К. Маркса, что не мешало ему иметь прекрасное имение Тугановку, дома во Владикавказе и Москве, а также и подмосковную. Супруга его Ольга Захаровна (вот не случайная случайность) была родная сестра моей бабушки Вассы Захаровны, а дочери Тугановых — кузины моей матери. Так соединились в судьбе еще юного Алибека семьи Далгат, Тугановы, Семеновы — и это на всю дальнейшую, правда, не столь долгую жизнь.
Но когда в 1904 году Башир Далгат женился на Ольге Ивановне Кокуриной, высланной из Москвы курсистке, связанной с народовольцами, дочери известного в Москве врача, то он взял в свою семью мальчика Алибека. В этой семье тот и прожил до 1908 года, когда скончалась заботившаяся о нем как мать Ольга Ивановна. Сохранились фотографии этого периода — прелестная русская женщина и мальчик с перевязанной головой, мой отец.
Он так любил Ольгу Ивановну, что пережил тяжкий удар после ее безвременной кончины. Тогда родственники решили переменить ему тяжелую обстановку, и вдвойне осиротевшего приняла в свой дом Васса Захаровна Семенова. Вот как определила судьба урочный час — 1908 год. Здесь-то и встретились Алибек и Нина.
В семье Семеновых Алибека все очень полюбили. На одной из его фотографий, подаренных им Вассе Захаровне, написано 12 апреля 1912 года: «Маме — от лучшей части раздвоенного сердца». Алибек имел в виду и другую половину сердца, отданную его любимой Нине, дочери Вассы Захаровны.
Однако любовь эта требовала больших жертв и большого послушания. Оба еще молоды, Нина и он — гимназисты, да к тому же строго воспитанные, так что никаких вольностей не позволяется, друг другу говорят только «вы», а когда на гимназическом балу Нину в костюме пушкинской Татьяны (уж как она была хороша!) Алибек закутал в меховую ротонду и невольно обнял, тихая, скромная Нина дала ему пощечину.
Даже еще не будучи женихом, Алибек страшно ревновал Нину и впадал в невероятные переживания. Видимо, страстность характера (в дальнейшем, с возрастом, всегда скрытая сдержанностью и воспитанием) перешла по наследству от его отца, славившегося буйным нравом, которого так и называли «Бешеным».
Вассу Захаровну юный Алибек неслучайно назвал «мама». Она питала к своему воспитаннику действительно материнские чувства, видела, что он горячо любит Нину, но сама признавалась в письме к Алибеку, что всячески старалась разлучить обоих молодых людей «по известным ей одной обстоятельствам». Что это были за обстоятельства, никто не знает. Недаром 3 апреля 1912 года Васса Захаровна не без умысла написала в альбом своей дочери стихи Плещеева, где читаем такие строки:
Настанет тяжелое время
Тоски и душевных тревог…
Но все же пусть лучше страданья
В удел посылает ей рок,
Чем пошлости омут бездонный,
Что много так жертв поглотил,
Где много так гибнет бесследно
И честных стремлений и сил.
В замечательном письме от 29 марта 1913 года (наверное, в одном из последних, так как Нина, закончив VII класс гимназии 1 июня 1913 года, уже носила траур по матери) Васса Захаровна признается Алибеку: «Мой ненаглядный, мой постоянный в своей любви сыночек… Ваше упорство в любви и Ваша покорность обезоружили меня… О такой любви, как Ваша, только в романах можно читать… Я делала все, чтобы поссорить тебя и Нину… Теперь иду к тебе с повинной головой». И заканчивает: «Гордость моя, мальчик мой бесценный, очень, очень тебя целую. Твоя мама»[16]. Васса Захаровна скончалась в том же 1913 году, весной, когда Алибек уже перешел на второй курс юридического факультета Московского Императорского университета[17].
В феврале 1914 года, то есть через год, Алибек признается в любви к Нине и в надежде соединиться с ней своему дяде, адвокату Баширу Далгату. Привыкший здраво и по-деловому рассуждать, дядюшка в письме из Владикавказа в Москву от 21 февраля 1914 года вполне понимает и одобряет намерение племянника, но тут же указывает на закон, который не разрешает до совершеннолетия менять религиозную конфессию, то есть переходить из православия в лютеранство, как, видимо, уже задумывали влюбленные. Чувства чувствами, но опытный старший родственник наставляет: «Учитесь, господа, тому, что нужно человеку для разумной и деятельной жизни, просвещая ум свой, закаляя волю и совершенствуя душу». И дает скучный, но необходимый совет студенту: «Веди регулярный образ жизни и систематически работай».
Это письмо не охладило Алибека, а наоборот, заставило его твердо выяснить готовность его любимой Нины к новой жизни. В письме от 4 марта 1914 года из Москвы во Владикавказ он делает формальное предложение Нине — стать его невестой. Если она согласна, то пусть прочитает записку, обращенную к «Нине Петровне Тахо-Годи», в которой он именует невесту «Нинусь» и на «ты». Записку можно прочитать, если Нина принимает предложение, если нет, пусть отправит обратно письмо в Москву по адресу: Пименовская, 27, кв. 4. Беспокойное сердце требует немедленного ответа и во Владикавказ летит телеграмма 8 марта: «Телеграфируй да или нет. Алибек». Ответ не замедлил себя ждать. Он получен в тот же день: «Да. Согласна. Нина»[18]. Но и этого мало. В тот же день, 8 марта 1914 года (до начала Первой мировой войны осталось несколько месяцев), Нина отсылает в Москву письмо, написанное своим, никогда, даже в самые страшные времена, не изменяющимся хорошим, ясным, четким, с ученическим наклоном как бы в косую линеечку почерком: «Мама так хотела… вымолила у Бога мое счастье… Она теперь вместе с нами радуется… Не могу представить, что я невеста». И совсем радостно, по-детски сообщает, что кузина, Таня Кравченко, тоже готовится к свадьбе и они обе уже шьют платье, а жених Тани офицер и служит в Варшаве. (Что-то будет в годы революции? Офицер — белый, Алибек — красный, но обе невесты об этом пока не ведают.) И друг детства, Лева Беме[19], тоже женится на Клавочке Треугафт (одноклассница Нины). Как всегда, одна надежда: «Прошу Бога, чтобы он дал нам счастье и навсегда сохранил любовь». Любовь-то Господь сохранит, но что следует понимать под счастьем?
Однако ждать пришлось еще два года, пока Алибек не закончил юридический факультет и не получил диплом «кандидата прав», обеспечивающий молодому юристу должность «помощника присяжного поверенного» (соответствующая печать уже заготовлена).
Итак, молодые люди решили соединить свои жизни. Но она — православная, а он — мусульманин. Такие браки в России (как и у католиков) запрещались (об этом в свое время предупреждал дядюшка Алибека), а для протестантов не было препятствий. Тогда Нина решила покинуть православие и перейти в протестантизм[20].
Думаю, что обе стороны не испытывали особых угрызений совести. Так называемое «передовое», демократическое воспитание (а оно в семье Семеновых, правда, соблюдавших все положенные православные обряды, таково и было; впрочем, еще не известно, пережила бы этот факт Васса Захаровна, человек сложного душевного склада, помнившая печальный опыт из жизни своего отца) приводило зачастую к некоторому, даже не осознанному, религиозному индифферентизму. Главное, о чем думала Нина (она сама не раз об этом мне повествовала), — как бы скорее проделать эту процедуру, так как пастор евангелическо-лютеранской церкви во Владикавказе Э. Аксим требовал годичного испытания, после которого прозелит экзаменовался по знанию Лютеровой библии (она у меня сохранилась из дома Семеновых), истории реформации и необходимой догматики и ритуалов.
Мама была очень прилежна. Язык немецкий с детства знаком. Как же — фрейлен Мари всегда рядом. Но ждать год? Какой ужас! Пришлось обратиться к доктору Магомету Далгату, вернее, к его супруге, персидской рыжеволосой ханше (и дочь ее, наша тетя Жени, тоже рыжеволосая). Дама эта была в городе известна своим благотворительством. Она переговорила с пастором и пообещала ему существенную денежную помощь для общины. Пастор согласился на испытание в течение нескольких месяцев. Но перед этим требовалось согласие на перемену конфессии от Областного Правления Терской области, которая, как известно, подчинялась военному ведомству (Область Войска Терского). В это Правление Нине пришлось 16 июня 1916 года подать прошение. И ответ от 3 августа 1916 года (как незамедлительно действовали тогда чиновники!) пришел самый благоприятный, под названием «Объявление» (№ 40 175): «Препятствий к переходу из православия в евангельско-лютеранское исповедание со стороны Правления не имеется» (вот уж были либералы!), о чем сообщается своевременно священнику (так в документе) Владикавказской евангельско-лютеранской церкви. Под «Объявлением» все необходимые подписи, в том числе и полковника, младшего помощника начальника области наказного атамана.
Нина блестяще сдала экзамен и 21 августа 1916 года была принята в лоно евангелическо-лютеранской церкви пастором Э. Аксимом[21].
Нина с большим трепетом и тоской ожидала приезда Алибека из Москвы и даже попросила тетю Настю погадать ей. Мудрая казачка гадала по-старинному, на бобах. И все приговаривала: «Вот дворжит, дворжит (бобы задвигались), сейчас приедет, уже идет, уже здесь». И в этот момент появился Алибек. А тоска, видимо, была не напрасной. Мама моя, Нина Петровна, через много лет рассказывала, как видела в свои счастливые дни провидческий сон. Входит она в пещеру, где некий старец читает в книге ее судьбу, такую страшную, что бедная Нина от ужаса проснулась и помнила этот сон всю жизнь. Но это было потом, а сейчас любящие встретились, и пастор Э. Аксим обвенчал счастливую пару под Новый год 28 декабря 1916 года[22]. Невесту одарили корзинами с кустами белой сирени. Но что сулил Новый 1917 год?
А дальше пришла революция, сначала февральская. Это еще можно жить более или менее сносно, особенно в провинции, а потом, что более страшно, — большевистская. Вот когда заколебались весы истории в полном безумии.
Решались жребии людей. Но что люди? Судьбы народов решались. Совсем как в древние времена, когда даже сам Зевс, не зная, что предпринять, бросал на чашу золотых весов жребии героев, и тут уже изрекала свою волю сама всесильная неотвратимая Мойра, Ананка, Айса: как ни назови — все неизбежно.
В это смутное время жизнь Нины и Алибека сразу утеряла былое постоянство, да его вряд ли ожидали. Алибек видел в революции возможность отвоевать свободу и независимость Дагестана, своей родины, и от царской России, почти пятьдесят лет боровшейся с горцами, и от своих же феодальных сословий. Сделать страну гор с ее многочисленными народностями процветающей, цивилизованной, а главное, просвещенной, в дружеском общении с великой культурой России. Таков был его идеал, но, увы, мирный путь исключался самим ходом истории. Куда-то исчезли мирные добрые времена и люди. Остались белые и красные. Боролись беспощадно, жестоко. И как жить человеку, просто человеку, среди этой яростной схватки? Как? А вот так, что сегодня, то есть в 1917 году, ты увезешь якобы навсегда молодую жену в Дагестан, в его столицу Темир-Хан-Шуру, а завтра, смотришь, хорошо если опять Владикавказ, а то и Тифлис, и Баку, и Петровск, и Грозный, благо есть надежный дом Петра Хрисанфовича Семенова — ни белого, ни красного, а просто человека, и это самое трудное.
Зима 1918/19 года поражала неожиданными переменами. К тому же надвигался голод. Если бы не станичная родня — неизвестно, как жить. А тут еще 9 января у Нины родился сынок, слабенький, едва живой. И депутация горцев, пришедшая с поздравлениями, просила выбрать для сына Алибека имя, одно из двух — Шамиль или Хаджи-Мурат. К счастью, бедная мать, еще не успевшая поправиться, остановилась на Хаджи-Мурате (этого хоть не проклинала советская власть). Так у меня оказался старший брат. Однако времени радоваться нет.
Наступают белые части, Добрармия генерала Деникина и казаки, особенно ненавистные дагестанцам. На всякий случай Ниной заранее собраны переметные сумы (хурджины) для Алибека, кони уже наготове. В утренних сумерках верхом Алибек покидает город, мчится через Ингушетию (это же все рядом), переплывает Терек к селению Чми, чтобы избежать казачьих разъездов, и с помощью Сафара Дударова из старинной, родовитой семьи осетин Дударовых (их крепостная башня до сих пор стоит полуразрушенная), своего давнего друга[23], добирается по Военно-Грузинской дороге до Тифлиса.
Не буду пересказывать своими слабыми словами все то, что произошло не более чем через полчаса после исчезновения Алибека. Привожу рассказ моей мамы из ее «Воспоминаний», мною уже упомянутых раньше[24]:
«…Вдоль нашей улицы загремели выстрелы. Мы видели в окна, как убегали последние красноармейцы, как падали убитые. Вдруг сильный удар потряс нашу парадную дверь и раздался голос: „Открывай!“ С ожиданием всего худшего мы открыли дверь. Перед нами стоял здоровенный казачина. Первый раз я видела, каким лицо бывает в пороховом дыму или, вернее, в копоти от него. Затем раздался голос, назвавший нас по имени. Это был наш хорошо знакомый Миша Полтавский, семью которого мы знали много лет. „Идем с боем, а сам думаю, поскорее бы на Осетинскую улицу, чтобы вас не тронули“, — сказал он. После этого он тут же на наших ступеньках снял сапоги с убитого: „Пригодятся, крепкие“» (с. 53 машинописи). Добродушнейший некогда Миша, теперь суровый солдат, оказался адъютантом полка. Приказал лошадей завести во двор и никого не пускать, что и сделал вестовой. Миша тут же спросил, успел ли уехать Алибек, ведь они хорошо были знакомы по гимназии и по дому Семеновых. Спасибо белому офицеру Мише. Никто не тронул дом на Осетинской улице. Рядом за углом расстреливали раздетых и разутых (сапоги пригодятся) красноармейцев.
Шла гражданская война — самая беспощадная. Спасибо старой тете Насте, у которой в каждой станице были или родственники, или друзья, кунаки. В доме миллионера-нефтяника, чеченца Чермоева, что стоит и по сю пору напротив дома Семеновых, разместился штаб белых.
В доме Семеновых поселили английского полковника, эмиссара британских войск (они находились в Закавказье) при штабе белых. Это был образованный, воспитанный человек, который не причинял никаких беспокойств. Иногда просил Елену Петровну, старшую сестру Нины, приготовить ему яичницу с ветчиной. По вечерам он сиживал за фортепьяно (в доме было два рояля, но в голодное время их обменяли на муку). Когда я в 1950 году приехала навестить родных и как-то стала наигрывать пьесы моего детства, в том числе «Кукушку» Дакена, моя тетушка вдруг неожиданно вспомнила давнего полковника, тоже когда-то игравшего эту старинную, изящно-игривую пьеску XVIII века. А вот в дворовых помещениях, предназначенных для хозяйственных нужд, разместили на постой казаков и походную кухню. «Бабка, иди брать пробу», — кричал кашевар старой тетушке-казачке, и тетя Настя, у которой и здесь объявились свои, кормила из общего солдатского котла изголодавшуюся семью.
В доме Чермоевых (внутри это настоящий дворец, я застала его жалкие остатки) давно уже не было хозяев, но порядок, при смене любых властей, сохраняли несколько человек — повар Баграт (грузин), кухарка Ксения, ее муж дворник Николай и горничная Роза. Навещая маму в конце 1940-х и в 1950-е годы, я застала Николая и Ксению, которые частенько приходили на помощь теперь уже старой Нине Петровне, пережившей и расстрелянного в 1937 году мужа Алибека, и лагеря в Мордовии, но все еще остававшейся для этих добрых русских людей «барышней Ниной».
К весне 1919 года Алибек и его товарищи подготавливали восстание горцев Дагестана против частей Добрармии генерала Деникина и казаков.
В июне он, пересылая через лазутчиков письма молодой жене, просит приехать к нему в Дагестан «уже навсегда». Интересно, что это «навсегда» часто повторялось обоими супругами, да только в девятнадцатом изменчивом году ничего не было навсегда, кроме смерти.
Нина собирается в путь вместе с неизменной тетей Настей, младенцем Хаджи-Муратом, колясочкой, ванночкой для ребенка, с паспортом на девичью фамилию Семеновой. Паспорт по старому знакомству добыл Петр Хрисанфович.
Поезд идет медленно, всюду заставы, проверки. А восстание, поднятое Алибеком и его друзьями, заглохло, горцы терпят поражение. Враги подписывают перемирие и выдают заложников.
Нине невозможно оставаться в Темир-Хан-Шуре (город уже в руках белых). Здесь она остановилась в доме у своей близкой подруги Нафисат, внучки Шамиля и вдовы Махача[25] Дахадаева, друга Алибека по Москве, еще задолго до 1917 года ушедшего в революцию.
Надо срочно уезжать из Шуры, иначе ее отдадут в заложники. Рискуя многим, Нину предупредил родственник Нафисат по имени Юсуп Абдурахман[26]. А пропуск на выезд из города выдал, опять-таки с большим риском, будущий второй муж Нафисат, Сулейман Кугушев, полковник в штабе белых. Его, кстати, знавала Нина Петровна еще в Москве, юнкером, в доме своей тетки Ольги Захаровны Тугановой.
Нина успела даже побывать на могиле Махача, вблизи которой мулла читал Коран, хотя Махач был неверующим (за годовую службу заплатила Нафисат, верующая мусульманка). С предосторожностями выехала Нина в Петровск, где надо было переночевать, чтобы попасть на другой поезд во Владикавказ.
Вокзал в Петровске закрывали на ночь, и мать с младенцем и старухой теткой не знала, как быть. Но общительная тетя Настя выяснила тут же, что казак из охраны вокзала — свой, станичник, земляк. Он и посоветовал Нине обратиться за помощью к начальнику вокзала, жандармскому полковнику. Полковник разрешил миловидной, трогательной жене адвоката Семенова (был такой во Владикавказе) ночевать на вокзале, для всех других закрытом.
На следующий день через Грозный Нина вернулась в родительский дом вместе с теткой-старухой, больным младенцем, колясочкой и ванночкой.
Но и этого было мало. В том же году, но попозже, к осени, Алибек, так и не встретившийся с женой, снова вызвал ее к себе, уже в Тифлис, где он был дипломатическим представителем горского парламента — меджлиса[27].
В Тифлис еще можно было сносно доехать по Военно-Грузинской дороге, которая начиналась как раз у Владикавказа. Нина добралась благополучно до Тифлиса. Опять-таки с паспортом на девичью фамилию — Семенова, с пропуском на выезд и оставив девятимесячного сынишку на попечение родни. Но возвратиться пришлось уже перед самым закрытием сезона, в ноябре, когда на Крестовом перевале уже лежит большой снег, а там и лавины снежных глыб начнут спускаться, и никто (да еще в такое тяжелое время) тебе не поможет. К тому же просто так, свободно, передвигаться нельзя. За пределами республики Грузия территория принадлежит Добрармии генерала Деникина, казачьим частям.
Алибек выяснил, что дипломатический представитель Финляндии в Грузии уезжает вместе с женой на родину в собственной машине, но рядом с шофером есть пустующее место. Шоферу Алибек заплатил, и тот взял с собой Нину, на место своего помощника. Таким образом добрались к вечеру через местности, охваченные крестьянским восстанием, до станции Казбек, находившейся на самой границе Грузии. В Ларсе уже стояли белые войска, Владикавказ также был под их властью.
Нине пришлось пережить большие неприятности. Офицеры-грузины решили задержать приезжих, устроить званый ужин и заодно повеселиться с дамами. Они даже дали на границу приказ — машину не выпускать. Пришлось, волей-неволей, дамам делать любезный вид, но тут Нина вспомнила, что Алибек назвал ей фамилию грузинского полковника, начальника Военно-Грузинской дороги, с резиденцией на станции Казбек. Это был, оказывается, «свой» человек, много помогавший красным. Полковник, к счастью, только что вернулся после деловой поездки и сразу же позвонил на границу. Границу Грузии переехали перед самым ее закрытием. Казалось — все благополучно, но через несколько минут на станции Ларс требуют пропуск для въезда на территорию белых. А пропуска-то у Нины и не было — забыли им запастись. Что делать? Но, как говорила мама, ее спасла «счастливая звезда».
Начальник погранотряда, белый офицер, оказался не кем иным, как родственником, сыном двоюродной сестры Петра Хрисанфовича, Володей Кондратьевым, бывшим студентом. Помните одинокую тетю Полю в Грохольском переулке? Это ведь сын тети Поли, что всю оставшуюся жизнь оплакивала ушедшего с белой армией Володю.
Да, бывают чудеса на свете. Ведь еженедельно в Ларсе шла смена караула, и Нина попала как раз в смену ее кузена. Володя знал все семейные обстоятельства. Без всякого пропуска, без обыска багажа машину пропустили, да еще Володя позвонил по линии, что едут «свои» (ведь дальше тоже были заставы!), и дал в провожатые стражника-осетина (тот ехал на подножке машины), да кого: Ибрагима Дударова, знакомого семьи Семеновых, близкого родственника Сафара Дударова, будущего председателя ЧК Дагестана.
Какой раскол крепкого единством рода! Один — белый, другой — красный, и, если надо, будут беспощадны к врагам, а родную кровь, может быть, и помилуют, может быть, и прольют. Это уж какой кому жребий выпадет[28].
Что думал финн, поглядывая на миловидного «помощника шофера»? Думал, наверное, говорила нам мама, что я сотрудница белой разведки. Но между Балтой и Редантом (а это совсем рядом с Владикавказом) мотор заглох. Шофер торопился исправить машину, финн светил электрическим фонариком, ожидая новой беды. А вот и она: трое в бурках — всадники, цокают копыта, блеск оружия, блеск глаз… Посмотрели внимательно, перекинулись словами (Нина сразу поняла — ингуши) — и проехали мимо. Были ли это грабители, уже пресытившиеся добычей, или честные люди, да еще, может быть, кто-то из знавших Нину — неизвестно. Мама говорила, что среди ингушей в их семье много близких знакомых. Ингуши славились разбоем во все времена — и при царе, и после царя, причем большинство их пойдет за красными.
Так финн и не успел разобраться в своих мыслях, а тут уже и Владикавказ. Вечером, в девять часов (а в горах, да еще осенью, очень рано темень-темная), Нина стучала в дверь родного дома.
Этот дом, или, как его называл мой дядюшка Леонид Петрович, «пароход», многих спасал. Туда из лагерей вернется мама, здесь и закончит жизнь в 1982 году… Туда приезжали родственники из блокадного Ленинграда, отплатившие моей семье за спасение своей жизни черной неблагодарностью. В этот дом приезжала к маме я одна и с А. Ф. Лосевым после большого несчастья, смерти В. М. Лосевой. В этом доме умерли Елена Петровна и Леонид Петрович, Михаил Иванович Жданов, муж Елены Петровны (тоже из ссылки вернулся), их сын Володя. Там с шестилетнего возраста до 73 лет прожила моя сестра Мина Алибековна. После ареста отца ее спас этот дом, иначе она погибла бы в интернате для детей врагов народа. Там живал мой младший брат, Махач, умерший в тюремной больнице юноша (писателем хотел быть). А теперь одинокая Миночка вернулась в Москву, где она родилась в 1931 году. Вернулась к нам, обеим, к своей дочери Елене и ко мне. Дом продан вместе с жасмином, сиренью, кустами роз, ароматом резеды и гелиотропа. Судьба…
А вот еще небольшой эпизод. Восстание горцев потерпело поражение. Отец покидает Дагестан (это все то же страшилище — 1919 год). Вместе с товарищами верхом, переплыв бурный Самур, отправляется в Азербайджан. Он одет, как и положено горцу, в бурку, папаху, оброс бородой, да еще сам высокий, склад атлетический. В общем, фигура примечательная. В Баку его тут же арестовывают. И кто же выручает этого красного? Прокурор Бакинский, товарищ по Московскому университету, Фатали Хан-Хойский, бывший князь[29]. Алибек мог бы предъявить документы. Он же представитель Совета обороны Дагестана и Северного Кавказа, уже бывал здесь с дипломатической миссией. Но Алибек документов не предъявил. Они были в одном бумажнике с письмами Нины. Он не хотел, чтобы их читали. Так объяснил он Нине уже в 1920 году эту историю, которая могла бы плохо кончиться, не будь рядом, в полиции, телефона и не будь прокурора, товарища по университету.
Можно ли поверить, читая роман с такими историями? А ведь все это было на самом деле. Жизнь сложнее любого романа. Посмотрите, какая запутанная коллизия! Нина, жена социалиста родом из узденей, видного деятеля освободительного движения в Дагестане, ей помогает внучка Шамиля (окончила Смольный институт), дочь генерала Магомета-Шафи Шамиля, вдова Махача Дахадаева, красного вождя революционных сил Дагестана, убитого белыми, и она же — жена князя-белогвардейца, полковника, бывшего юнкера Александровского училища в Москве. Грузинский полковник, тайно помогающий красным, а значит, и Нине. Белый офицер, кузен Нины, буквально спасает ей жизнь. Миша Полтавский, казачий офицер и товарищ по гимназии Алибека, охраняет дом Семеновых. Азербайджанский хан Фатали вызволяет своего товарища по университету Алибека из рук полиции. А еще при жизни Махача он сам и Алибек закрывают глаза на то, как их жены в Темир-Хан-Шуре тайно приходят на помощь жене генерала Корнилова и его сыну, оказавшимся в городе красных[30].
Алибек по-родственному предупреждал мужа Нининой сестры Китти, белого офицера, Ивана Ивановича Еланского, того, кто сватался безуспешно за Нину и женился на ее младшей сестре. Ванчо (так его называли в семье) спешно покидал Владикавказ при подходах красных. Жил он в 1920-е годы под покровительством Алибека, как и многие другие, спокойно. Но советская власть не упустила жертву. И в Отечественную войну 1941–1945 годов в Пятигорске перед приходом немцев вызвали всех бывших офицеров (значит, были давно на учете), якобы для регистрации, и расстреляли. Удивительна их покорность[31].
Нина Петровна в своих «Воспоминаниях» заметила справедливо: «Надо отдать дань порядочности людей, находившихся во враждебном лагере». Быть во враждебном лагере и оставаться порядочным. Чего это стоит! И кто на это отважится? Порядочность — да. Но ведь и убивали, и расстреливали тоже своих, прежних друзей, и мстили друг другу люди одного класса, одного происхождения, одной семьи, но чуждые по идейным, партийным соображениям. Так, председатель ЧК Дагестана — страшная должность — Сафар Дударов (друг Алибека Тахо-Годи, мечтавшего просветить свой народ), родом из влиятельной осетинской семьи[32], послал на расстрел князя Сулеймана Кугушева, белого полковника, второго мужа Нафисат, внучки Шамиля и вдовы революционера Махача. Как она могла предать память своего первого супруга!
Но сам Сафар погиб в 1920 году, отстреливаясь до последнего патрона от окруживших его врагов, белых повстанцев. Через много лет, когда мы всей семьей в 1934 году ехали по дороге к Гунибу, маме моей, Нине Тахо-Годи, показывали камень в пещере, из-за которого стрелял Сафар. Враги взяли его еще живым и обрекли на мученическую смерть[33].
Вот и подумаешь — нет ничего ужаснее братоубийственной, так называемой гражданской, войны. Это как в давние времена кровники — убивать до последнего. Это как злой даймон в проклятых семьях Атридов или потомков Эдипа, когда бунтует своя же кровь и отвечает ей такая же яростная. Разве что вспомним Антигону и Креонта. А у нас ведь XX век — и все пострашней: перевороты, революции, кровавые поиски недостижимой свободы, всеобщего блага. И вдруг все виноваты, и никто не виноват.
Романтик Алибек Тахо-Годи, задумываясь о судьбе еще молодым человеком, написал своей любимой Нине в альбом (он лежит передо мной), где многие поклонники писали свои признания, несколько стихотворений в прозе с характерным названием «По мотивам черной меланхолии» (11 августа 1912 года). Эти афористические строки призывали уберечь человека (и, конечно, самого себя) от ударов беспощадной жизни: «Заковать грудь в латы, душу в броню, замкнуть свое сердце». А дальше? — спросим мы. А дальше — борьба: черкеска с газырями, бурка чернее ночи, папаха набекрень, добрый конь, верная пуля, кинжал в сердце… И удалец несется в злое месиво жизни. Но где-то в конце перевала (горы высоки и мрачны) его настигает пуля, тоже верная, но только вражеская. Потому и закончит свой девичий альбом вернувшаяся из лагеря на родное пепелище Нина Тахо-Годи немым вопросом: «Зачем пережила тебя любовь моя» (22 января 1945 года) [34]. От судьбы не уйдешь.
Недаром, когда советский писатель (он же русский граф) Алексей Толстой, вернувшись из эмиграции в 1923 году и собирая материалы для романов «Восемнадцатый год» (вышел в 1927–1928 годах) и «Хмурое утро» (1940–1941) своей трилогии, примечательно названной «Хождение по мукам», вскоре приехал на Северный Кавказ и в Дагестан. А. Н. Толстой посетил дом Алибека и Нины Тахо-Годи, беседовал с его обитателями, расспрашивал, делал заметки. Слушал с интересом в течение нескольких дней о событиях многотрудных, удивительных, почти невероятных. Но верил. Здесь, в этих рассказах, прошлое никуда не ушло и участниками человеческой трагедии вспоминалось настоящим, живым и таким же кровоточащим, как оно и было на самом деле. И будет еще.
Родиной моей, если считать родиной то место, где ты появился на свет, то есть родился, был небольшой приморский город на Каспии. Море Каспийское — на Руси его называли Хвалынским — зеленое, теплое, как я его помню.
Махач-Кала — столица Дагестана. В давнее время писали именно так — раздельно и через дефис: «город Махача». По имени революционера Махача Дахадаева, расстрелянного белыми в гражданскую войну, друга моего отца. Потом, уже после войны, стали писать Махачкала — по-моему, совсем некрасиво. Но ведь на самом деле (вопреки «видимости» всегда бывает самое само) город носил когда-то славное имя великого и страшного императора Петра I и назывался Петровск-порт. И совсем не случайно.
Петр, как и многие завоеватели, мечтал о Востоке. И 15 мая 1722 года отправился в далекий персидский поход, на заманчивый Восток. Спустился по Волге до Астрахани, оттуда в июле дальше, по направлению к Дербенту, и, по преданию, с 12 по 16 августа расположился лагерем на холме у Каспийского моря, в том самом месте, где более чем через сто лет, в 1844 году, построили военное укрепление — Петровское. В XIX веке шла Кавказская война, да и с турками воевали в эти годы. На холме в 1857 году вырос город в память царя Петра. Петр же дальше Дербента так и не пошел, возвратился в декабре того же года в Москву.
Персидский поход не удался, но город-порт у зеленого моря тихо возрастал, пока революция, покончив с потомками Петра, в 1922 году, как раз в год моего рождения, расправилась и с памятью Петра, о чем я с детства очень печалилась. Но что же делать, если даже Петербург (он же Петроград) стал Ленинградом?! Все одно — ничего не поделаешь.
В осеннюю ночь моего рождения, 26 октября, господствовала красная и злая (а какой же еще ей быть?) планета Марс. Но ее враждебность умерялась благосклонностью Юпитера[35].
Одно из самых приятных — ощущение покоя, мягкого света, полного блаженства (так я это теперь понимаю), в детской кроватке, при голубеньком ночнике, и какого-то неземного тепла. Я что-то вывожу слабеньким голоском, как будто нескончаемую песенку, и голос нашего домашнего врача, добрейшего Николая Павловича Агриколянского[36](явно из духовного сословия): «Какой удивительный ребенок, никогда не плачет, а тихо про себя напевает»[37]. Но эту мирную картину затмевают две ужасные.
Мы с нянькой где-то за городом. Жара. Степь. Полынь. Под нами море. К нему спуск обрывистый, поросший кустарником и чахлыми деревцами. Нянька, как всегда, дремлет. Я уже где-то у края обрыва и пытаюсь ползти вниз, сыпется песок. Цепляюсь за куст, он вырывается с корнем. Кричу, цепляюсь за деревца. К счастью, прибегает напуганная нянька с каким-то прохожим. Они хватают меня, а я дрожу и рыдаю. Это раннее воспоминание стало для меня одним из самых страшных снов. Я вижу его часто, и ужас охватывает, когда с корнем вырываешь кустики, а внизу, в глубине, — море.
Опять степь, жара, полынь. Нянька, разомлевшая от пекла (и зачем мы здесь гуляли, не понимаю), а я срываю травинки, хватаю их в рот, высасываю сладкий сок и вдруг чувствую, что какой-то колосок застрял в горле, дышать не могу, задыхаюсь, слезы льются в очередном ужасе. Нянька хватает меня, каким-то образом (не знаю каким) приводит домой. Обе рыдаем. Наш верный Николай Павлович Агриколянский вытаскивает пинцетом колосок, который почти перекрыл мне дыхание. Мне строго-настрого приказано в рот не брать никаких травок (и я это соблюдаю всю жизнь), няньке дан нагоняй, и она с рыданием покидает наш дом. Помню — очень страшно, когда перестаешь дышать.
Живем мы в городе, пыльном и ветреном. Пыль и ветер (ведь рядом море), песок мельчайший, скрипит на зубах. Для нас, детей, все это очень вредно: болели ангинами, простудами. Недаром при нас всегда доктор Николай Павлович. Хорошие врачи в Баку[38], куда мама даже возила меня в младенчестве, признали — надо менять климат, уезжать. Скоро здесь политический климат изменится, и мы правда уедем. А пока живем на улице, которая тоже почему-то сменила свое название, как и сам город. Видимо, все хотят забыть историю давнюю и разных там царей и казаться молодыми, вполне современными.
Вот и наша улица была Инженерная — разве плохо? Но инженеры, видимо, эксплуататоры[39]. И мы живем на улице с бодрым именем Комсомольская. Дом этот хороший — одноэтажный особняк с садом и хозяйственными службами, как будто целая усадьба. Дом принадлежит семье Алиева[40].
Улица широкая, на ней мальчишки любили играть в лапту. Была такая вполне безобидная игра с мячом. Но близко к дому не приближались. У нашего парадного входа — милиционер в полосатой будке: Алибек Алибекович, мой отец, в одном лице нарком юстиции, просвещения и прокурор республики — сказалось его университетское прошлое. Правда, как-то само собой отпали и прокурорство, и юстиция — очень уж гуманным оказался Алибек Тахо-Годи, без революционной жесткой хватки. И слава Богу, что никого не приговаривал к принудработам, тюрьме или расстрелу. Но даже и с просвещением не угодил, уж очень был последователен и нетороплив в своих преобразованиях, внимателен, без наскоков.
А высшие власти требовали, чтобы все сразу читали, писали, общались на каком-то общедагестанском языке, а может быть, и на каком-то более значимом. А какой выбрать — лучше и не думать. Их не меньше тридцати, не считая диалектов, и каждая народность, а то и каждый аул стоит за себя, как за самого главного[41]. Бедный отец, сколько сил вложил в это просветительство, да так, что уезжать пришлось в 1929 году! Хорошо, что вызвала Москва. Там ценили до поры до времени, а потом — конец. Но деться ведь некуда. Где бы ты ни был, карающий меч бдительного ЧК — ОГПУ и т. д. и т. п. все равно тебя найдет и прикончит. Но все это еще впереди. А пока мы, дети, или забавляемся в саду, где увитая виноградом беседка, или играем с черной собакой Жучкой, ловим скорпионов — их много, или пробираемся к сараю, где жует свою жвачку добрая корова Манька. Она кормит нас, троих детей — Хаджи-Мурата, Азу и Махачика, младшенького, — молоком. Бедная, как она плакала! Да, слезы катились у нее из глаз, когда ее, заболевшую чумой, уводили со двора и никто не мог ей помочь. И мы плакали, провожая нашу красавицу.
Конечно, хорошо в виноградной беседке, где спелые гроздья сваливаются прямо в рот. Но в один прекрасный день, запомнила на всю жизнь, сидела я на песочке и что-то там выводила, как вдруг у меня выпал молочный зуб и так хорошо улегся на песочке. С удивлением смотрела я на такое чудо и побежала рассказать маме. А маму сразу не найдешь. Дом хоть и одноэтажный, но большой, с разными таинственными закоулками, комнаты анфиладой — очень удобно для игр. Из большой залы, с таким же большим ковром на полу, переход в такую же обширную столовую (родители привечают приезжих по делам земляков отца, да и в доме всегда кто-то воспитывается, гостит и кормится), вблизи столовой буфетная, а дальше наша детская, родительская спальня, кабинет отца, да есть еще и комната няни с огромным сундуком и много других закоулков для насельников этого дома.
Мама обожает цветы, цветущие кусты и цветущие деревья. Ее гордость — гигантская роскошная финиковая пальма в огромной кадке, охваченной железными обручами, и олеандры, по-моему, вечно цветущие. Я уж не говорю о комнатном жасмине в горшочках: беленькие, как звездочки, цветочки. Таких не бывает у садового жасмина, и аромат небывало-тонкий. А кусты сирени — лиловой, белой, махровой — в фаянсовых цветных сосудах! Этот домашний сад в застекленной веранде, видимо, напоминал моей матери маленький очаровательный внутренний садик ее родительского дома, как в римской усадьбе. Какие там были цветы, кусты, деревья — и все цвело! А какие ароматы! Я их еще застала, приезжая к маме в послевоенные годы. Теперь все это в прошлом. Ушло. Исчезло бесследно.
Вспоминаю примечательный эпизод из наших домашних игр. Мы перебрасываемся бархатными и ковровыми подушками из комнаты в комнату. Швыряем эти довольно увесистые подушки втроем, два брата и я. Вполне усердно, да так, что в столовой разлетается на кусочки прекрасная хрустальная зеленая ваза. О, ужас! В перепуге, благо взрослых нет, собираем куски, тайно выносим во двор и также тайно — в мусор, набросав сверху какие-то упавшие абрикосы и кусочки дерна. Конечно, наше преступление открывается, но нас ждет не наказание, а пощада. Наказанием была наша больная, замученная виной совесть. Родители поняли.
Один из самых ярких эпизодов — Рождество. Хоть отец и член партии, но как-то по инерции соблюдаются некоторые ритуалы старого времени, такие как Рождество с елкой, под видом Нового года, Пасха с куличами.
Елка в большой зале, вся сияет, играет, светится серебром, золотом, огоньками, цепями, орехами, хлопушками, блестками снега. Но что происходит вокруг — не помню. Зато вижу круглый рождественский стол с большими подносами орехов, изюма, халвы, жареных каштанов (больше я таких вкусных никогда не пробовала, а может быть, так казалось), каких-то тянучек, фиников, инжира, вкуснейших конфет. Кто постарше, орудует щипцами для грецких орехов, а фундук смельчаки раскалывают прямо зубами.
Еще мелькает картина. Буфетная, длинная комната рядом со столовой. Стоит тоже длинный стол и на нем, о, чудо, стоят в ряд куличи, и так называемые бабы — одна больше другой. Покрыты полотенцами, вышитыми красными и черными петухами крестом, — наследие казачьих тетушек и бабушек.
Или вечер. Мама сидит за палисандрового дерева пианино с зажженными свечами, молодая, красивая (сохранилась фотография). Редкий случай. Она вся в нас, детях, а мы вечно болели, особенно горло (сказывается песок и ветер). Тогда нас везут на лечение недалеко от города, в виноградники. Это Тарки, бывшая резиденция шамхала Тарковского[42]. Едим виноград в таком количестве, забыв все правила и наставления, что у нас начинает першить в горле. А то после очередной ангины едем в другое прекрасное место с горячими источниками под названием Талги. Там мой отец, Нажмутдин Самурский и Джалал Коркмасов провели июльский день 1925 года с Фритьофом Нансеном, знаменитым полярным исследователем и общественным деятелем, заботившимся об обездоленных, разоренных войной и потерявших родину людях[43]. Нансен прибыл сюда У из Владикавказа вместе с моим отцом. Там Нансен остановился в доме Семеновых на Осетинской, 4, доме моей матери. Нансен, приехав в Советскую Россию, не забыл и Дагестан, гостил у нас, посетил музей, дело рук моего отца, и оставил там восторженную запись. Бюро Ассоциации Северокавказских краеведческих организаций, председателем которой был отец, избрало Ф. Нансена почетным членом Ассоциации. Также и Совет Дагестанского исследовательского института, где директором был Алибек Алибекович, избрал Ф. Нансена своим почетным членом. Великий путешественник выразил моему отцу сердечную признательность и благодарность (см. газету «Красный Дагестан» от 19 июля 1925 года).
Летом, когда царит особая жара, прожигающая землю и кости, мы отправляемся в Кисловодск в особом вагоне, окна во всю стену, чтобы обозревать окрестности. Там мы с родителями живем на даче с цветными стеклами, а мама принимает в тени под деревьями воздушные ванны. Но мама все не может забыть, как мы уезжали в Кисловодск без отца. Он, как всегда, опоздал, задержавшись по делам, и поезд ушел в Кисловодск с нами одними.
Недолго думая отец приказал подать вороных рысаков и пустился догонять поезд, благополучно соединившись с нами на одной из станций. Кстати сказать, эти самые вороные (их называли «исполкомовскими») однажды понесли нас, детей, вместе с мамой, и плохо бы нам пришлось, если бы не отец, буквально остановивший обезумевших лошадей. Ведь отец — атлетического сложения, а вместе с тем мягкий и ласковый в обращении, красивый, добрый, заботливый; он всегда напоминал мне о временах героических и рыцарственных.
О поездке в Кисловодск напоминает замечательная фотография, на которой у прохладного водопада мой брат Мурат, в матроске и тюбетейке, сам еще маленький мальчик, держит очень серьезно на руках светловолосую малютку[44] в окружении резиновых игрушек, очень удобных для того, чтобы засовывать их в рот, жевать и сосать.
Есть и еще снимки — как хорошо, что они сохранились. Мама и папа вместе с нами под деревьями — все в белом. Папа лежит на ковре, а мы, как котята, около него, загорелые, будто чумазые, страшненькие, беззубые — ну прямо негритята. Или наоборот, все очень чинно: стоим в ряд, я в платьице с пышным бантом, а Махачик в любимой матроске, этакий блондинистый бутуз. О, если бы знать! Эта детская матроска хранилась мамочкой, столько всего пережившей. Она завещала положить ей эту матроску в подушечку под голову в гроб. Но однажды тихо взяла эту матросочку и вместе с другими неведомыми реликвиями завернула все вместе, сложила в коробок и закопала тайно в саду. Там будет надежнее, а волю ее вряд ли выполнят, скорее всего забудут. Она предала земле свое дитя, которое не смогла сама похоронить.
Потом в Кисловодске я никогда не бывала. Алексей Федорович его терпеть не мог, так же как и его друг Николай Михайлович Тарабукин, замечательный искусствовед. Называл Кисловодск за его многолюдство и своеобразное буржуазное мещанство общественным писсуаром… И когда я однажды заикнулась, что вот хорошо бы туда съездить, он посоветовал одно — встретить восход солнца на горе Бермамыт (около 50 километров от Кисловодска) — картина незабываемая. Но я за всю жизнь так и не собралась. Было многое другое — более серьезное и интересное.
Помню, что из Железноводска как будто привозили папе в Махач-Калу огромные бутылки с водой, запах отвратительный, тухлый. Он пил по предписанию врачей.
Смутно, смутно, как сквозь закоптелое стекло, представляется мне Махач-Кала. Или это скорее так называемый калейдоскоп, картонная трубка с цветными стекляшками (ее любят дети): при повороте стеклышки складываются в разноцветные картиночки.
Так, вдруг появляется в стеклышках наша галерея вдоль дома (была еще и веранда закрытая, но там у мамы свой сад) и слышится веселый, приветливый лай. Нет, это не черная Жучка, что живет под домом. Это собаки охотника, дяди Вани, два рыжих сеттера. Да, того самого Ванчо Еланского, кузена и неудавшегося жениха Нины Семеновой. Он — муж младшей сестры Нины, очень ревнивой тети Китти (она-то названа по святцам Христиной), любительницы dolce far niente[45] и английских романов. Бедный дядя Ваня, легкий был человек и в белые офицеры попал скорее по традиции — тоже ведь казак. Его отправляли скрываться в горы, когда приближались красные. Сам Алибек помогал. Да, Алибек помогал дяде Ване, любителю охоты, гитары и старых романсов, пока был жив. Он и приютил дядюшку с его семьей в Махач-Кале, да не просто так, а директором русского драматического театра, который отец основал. Театральный сезон был открыт 9 октября 1925 года «Горем от ума» Грибоедова. Актеры там были прекрасные. Особенно славилась антреприза известного режиссера Н. Н. Синельникова, приглашенного отцом. Я помню некоторые фамилии — супруги Арди, Ольга Жизнева (стала женой известного кинорежиссера Ромма и сама звездой кино), Елена Шатрова (играла потом в Малом театре — народная артистка), Михаил Царев (народный артист СССР, потом играл в Малом театре). Все дружили с семьей Алибека и дядей Ваней. Под их влиянием моя мама однажды отрезала свои длинные густые косы — как же, новое веяние — и надела модную перевернутым горшком фетровую шляпку. Отец был недоволен, но портрет в шляпке висел у него над столом потом в Москве (а сейчас он у нас, на Арбате). Да и волосы стала красить персидской хной, научилась знаменитой гимнастике Мюллера, каждое утро принимала холодные ванны, но, как всегда, хлопотала с детьми и по хозяйству, а то и принимая гостей.
Так вот, открывается дверь, врываются два рыжих сеттера и за ними бравый охотник — дядя Ваня. Он с гордостью выкладывает на стол великолепных фазанов — добыча охотничья. С детства я полюбила всякую дичь, которую приносил дядя — то куропатки, то перепелки, то утки, то тетерева. Он — заядлый охотник. Но, бедняга, сам попался в сети ОГПУ, когда уже отца расстреляли и защитника не стало. О его печальной судьбе я писала выше.
А то вдруг совершенно ясно помню, что держит в руках книжку моя няня, сидя на сундуке (в нем много сокровищ и особенно масса хрустальных флаконов). На книжке написано «Принц и нищий», год 1925-й и картинка: над связанным мальчиком какой-то злодей занес нож. Значит, мне было три года, и мне читали. Но и я сама уже стала читать, да еще учить других — вот наслаждение.
Упросила маму отдать меня в школу. Конечно, никто бы меня не принял, этакую малолетку пяти-шести лет, но для дочери Алибека нет законов. Мама не только отводит меня в класс, где сидят старшие дети, но и сама присаживается неподалеку, наблюдает. Я все время вмешиваюсь в школьный процесс, с восторгом поднимаю руки (не одну, а две), хочется на все ответить, читать за всех, пересказывать прочитанное за всех, и стихи особенно. Кончилось тем, что по ночам я уже бредила школой, и мама забрала меня оттуда. Во-первых, вредно для здоровья маленькой девочки (доктора возмущены), во-вторых, нельзя смущать школьников и преподавателя (это непедагогично).
Зато мы веселились вовсю, забыв о школе, когда с моря вдруг приходил с ветром дождь, сильный южный ливень. И мы, ребята, отплясывали под теплыми струями и орали песню:
Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе гущи,
Дам тебе ложку,
Хлебай понемножку!
А потом просительно:
Дождик, дождик, перестань,
Я поеду в Арестань
Богу молиться,
Христу (или Кресту) поклониться.
И дождик действительно переставал. А что же это за загадочная Арестань? Так и не знаю. Но Бога и Христа или Креста почему-то знали. Вот вам и советские дети.
Однако чего-то красивого, праздничного не хватало. Я уже знала, что в русском драматическом театре — где все свои артисты, как тети и дяди, — антреприза балета. Упоение от легчайших, тончайших, блестящих юбочек, особой балетной поступи, полетов, вращений, улыбок, поклонов, цветов от поклонников. А на ночь они особенно горячи и красноречивы. И я говорю родителям: хочу танцевать, буду балериной. Делать нечего. Мама отдает меня к отставной балетной даме. У нее нечто вроде маленькой домашней школы. Я щеголяю балетным шагом, он очень мне нравится. А мама смеется, вспоминая гимназическую песенку: «Мамзель стрекозель, бараньи ножки, nous-avons, vous-avez красные сапожки».
Но для меня все мало. Знаю, что отец основал в городе музей (у него в Москве будет тоже «свой», где все народы Союза найдут место)[46]. Мы частые посетители нашей дагестанской сокровищницы. И чего там только нет! Какая роскошь — старинная кавказская утварь, оружие, монеты, одежда, картины, ожерелья, серьги, браслеты — все вызывало восхищение.
Мы гордились, что отец подарил в музей старинную рукописную книгу, священный Коран, в переплете тончайшей художественной работы, и другие редчайшие книги[47]. Тетя Уммочка, внучка Хаджи-Мурата, пожертвовала в музей молитвенный коврик деда. В музей доставили из имения князя Барятинского богатейшую его коллекцию, в том числе седло и оружие Шамиля. В 1930-е годы (до ареста отца) тетя Уммочка бывала у нас в Москве, изящная, тоненькая; она стала врачом.
Знаю, что в Дагестан приезжал знаменитый ученый Иосиф Абгарович Орбели из Ленинграда, из Эрмитажа[48]. Он подарил маме старинные бусы из загадочных зеленоватых камней, но маме было страшно их носить — это ведь из древних погребений.
Значит так — я буду археологом.
Но ведь у меня есть еще замечательный старший мамин брат, Леонид Петрович, дядя Леня. Он известный ученый, филолог — так это называется, лермонтовед (а что археолог на кавказской земле — Осетия, Ингушетия, Чечня — это само собою разумеется). Лермонтов — любимый поэт моего отца и моего дяди Леонида Петровича. Следовательно, я буду филологом[49].
Как мне не быть филологом, если я с детства слышу такие замечательные интересные фамилии, как Марр и Дирр[50], которые мне всегда напоминают мурлыканье кошки или рычание собаки. Н. Я. Марр приезжал к нам в гости. Я хорошо все это помню. Сохранился снимок нашего совместного путешествия. Недаром через много лет, когда извратив и доведя до абсурда теорию Марра, стали ее всюду насаждать, профессор Андрей Александрович Белецкий, наш друг, смеясь, говорил: «Аза нам поможет. Ведь она сидела на коленях академика Марра».
Но чтобы успеть все сделать, надо жить долго. И я в шесть-семь лет говорю себе: буду жить долго, может быть, до 95 или 100 лет. И часто потом в течение всей моей жизни, когда казалось очень тяжело и события катастрофические, какой-то голос говорил: «Ничего со мной не будет, буду жить долго, долго, как задумала в детстве». Специалисты-психологи говорили мне, что я, сама того не понимая, запрограммировала свой организм на такую долгую жизнь.
Но это не значит, что я оптимист. Я очень мрачно смотрю на так называемый прогресс. И спасает меня отнюдь не какое-то там программирование, а Господь Бог. Ведь я видела его и ощущала его присутствие года в два — три, когда мама возила меня во Владикавказ к дедушке. Там однажды очередная нянька, гуляя со мной, показала мне плывущее облако на высоком, синем южном небе и сказала: «Видишь Боженьку?» И я, глядя вверх в бездонную пронизанную солнцем синь, не сомневаясь, ответила: «Ну да, да вот он сидит». А ведь никто никогда в моей семье не упоминал Бога и не говорил о нем (даже вроде: «Бог накажет…»). Чувство врожденное, вполне естественное живет в душе и сердце человека. Вот почему Бог нам прибежище и сила. И никаких программ.
Итак, замечательная мечта — балерина, археолог и филолог. Исполнилось только последнее. Первое навсегда осталось моей затаенной любовью, а второе, археология, — воплотилось в чтение интересных книг о великих открытиях, и не только археологических, а вообще по дорогам неизведанных стран. Но и оно как-то потускнело — для юности хорошо. В дальнейшем я поняла — самое интересное и серьезное — это путь в глубины души и сердца. До встречи с А. Ф. Лосевым я ограничивалась тем, что французы называют путешествием autour de та chambre[51]. А этот путь не предполагает глубины.
Одно из запоминающихся калейдоскопических мгновений — я в гостях у тети Женни Далгат (о Дженнет, дочери двоюродного деда отца, доктора Магомета Далгата, я уже писала выше). У нас дома все разболелись гриппом, и меня отправляют погостить к рыжеволосой тетушке отца и ее сыну Джемику (Джемалэддину). Вот это удовольствие! У Джемика роскошный, настоящий кукольный дом (он его сделал своими руками) и свой кукольный театр, и мы с ним наслаждаемся игрой в куклы. Таких же куколок и замечательную мебель для них делает и брат мой Хаджи-Мурат: диванчики с подушечками, комодики, кроватки, буфеты — что за прелесть! В кукольном большом буфете у меня стоит настоящая посуда и я варю суп из горчичного порошка в алюминиевой кастрюльке и заквашиваю простоквашу в фаянсовом кувшинчике. А хлеб лежит в плетеной корзиночке (она у меня сохранилась). Как хорошо — все самое настоящее, мое хозяйство, как у взрослых.
Вполне понятно, что я не скучала у тети Дженни. Больше всего я боялась заболеть — куда тогда деваться?! И вот ночью, если мне хотелось чихнуть, засыпая, я научилась у Джемика проглатывать «чих» (говорят, это вредно, но и взрослой я этим пользовалась).
Больше никогда не видела я своего родича. А тетя Женни приезжала к нам в Москву, и странно так, что отец, посмеиваясь, называл ее тетушкой. Она была блестящей пианисткой. Лейпцигская консерватория не прошла даром, но применить свои силы европейски образованной женщине в дагестанской провинции не пришлось. Отца нашего там уже не было, да и в Москве он рано погиб. И Джемика так я и не повидала. Только поговорила с ним, главным дирижером Мариинского оперного театра, по телефону по приезде его в середине 1960-х годов в Москву. А потом он страшно погиб при пожаре театра. Вот и конец. Занавес падает.
Да и нам как-то стало скучно. Покидаем в 1928 году дом на улице бывшей Инженерной. Какое-то указание было — собрать все правительство в одном доме[52]. Вроде как пауки в одной банке — кто придумал? И чтобы у всех все одинаково. Куда-то стали девать вещи, разорять дом попросту. Пианино папа отдал в музтехникум, где учился Мурат. Так и не научился там ничему, но зато на каком-то вечере там пели, и он в том числе: «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой, братский союз и свобода — вот наш девиз боевой…» Все исчезло, и цветы мамины тоже. Осталась одна сиротливая пальма. Куда деваться — всего три комнаты! Но член дагестанского правительства должен быть скромным. Какая-то вдоль дома общая галерея, мы на втором этаже. Это после нашего-то сада и цветочной веранды! Какой-то унылый двор, где почему-то свалены горы бревен. Бегаем по ним друг за другом, и кончилось все плохо. Одно из бревен покатилось и придавило мою левую ногу. А потом — врачи, рентген, холодный стол. Слава Богу, перелома нет, но с тех пор нога начала часто подворачиваться и стала причиной ряда неприятностей. Это последний привет от дома правительства, вскорости мы и его покинем. Не хочу ни помнить, ни узнавать, как эта улица называлась.
Единственное, что скрасило мою жизнь в это печальное время, приезд из Москвы моего отца, да еще с подарками. Ах уж эти подарки! Очень я их любила, не то что теперь.
Для подарков нужна особая атмосфера семьи, и ласки, и детства — чтобы не спать под праздники и, ворочаясь, поджидать втихомолку, не подложат ли подарок под подушку. Сколько ни старались, никогда не могли улучить этот момент, а подарок как-то сам собой попадал на предназначенное для него место. Так же и ожидался обычно приезд папы. Мама никогда от нас никуда не уезжала. Уехала поневоле — катастрофа разразилась.
Жду отца, и он, появляясь, таинственно улыбается. Я-то знаю, что я — его любимица[53], и он меня балует, а я жмусь к нему, как котенок, тепленький, мягкий, ласковый, пушистый. Подарки замечательные: красное пальтишко и шапочка, как у гнома из сказки, но туфельки черные лакированные, как полагается для благонравной девочки, с перепонками на низком каблучке. И еще прелесть-сумочка, самый настоящий ридикюль, модный, совсем как для взрослых, только маленький (он долго хранился у моей мамы с самыми заветными вещицами, я видела его в 1950 году). А ведь все правильно делает папа. Я люблю красное (влияние Марса?) и черное. Став взрослой девицей, я ношу как-то особенно горделиво все черное, вплоть до шляпки, и мне кажется (это уже в Москве), что мой черный с ног до головы наряд напоминает что-то монашеское — я уже знакома с Лосевыми. Но и красное мне хорошо. В память детского пальтишки однажды я надела такое же, а туфельки на высоких каблуках черные. И как приятно было и мне, и тем, кто смотрел на меня. Я это хорошо знаю. Сумочки обожала и в детстве, и потом: разные, плетеные, из цветной шерсти, вышитые по атласу, бархатные, из серебряных мельчайших колечек, нежнейшие сафьяновые, из крокодильчиков и мягко пахнущей кожи. Вот куда занесла меня детская память и совсем уж взрослые признания!
Когда мне было лет семь, мы ездили на родину отца в селение Урахи. Что я помню — только горы и горы. Аул с плоскими крышами, и мы в одном из домов.
Имена хозяев я не помню, но мой старший брат говорил, что это дом Шахбана Курбанова. Мне нравилось, что в дом, сложенный из речного камня, можно войти с улицы, а выглянув в оконце из низкой, темной обширной комнаты, увидеть где-то далеко внизу пропасть, и ты находишься на страшной высоте. И еще меня пленяла маленькая дверца в стене — вела в другие помещения. Чтобы в нее пройти, надо согнуться в три погибели. Дверца, можно сказать, потайная, коврами скрытая. А вдруг за ней лестница потайная? Все может быть. Ведь каждый такой дом имел свои секреты. Во время Кавказской войны или набегов соседей превращался он в своеобразную крепостцу, из которой выбраться и спастись при необходимости можно было только посвященному. Между прочим, такую же маленькую дверцу видела я девочкой гораздо позже в Москве в музейных палатах бояр Романовых у Красной площади. И там действительно дверца открывалась на узенькую потайную лестницу.
В главной зале, в Урахах, на полу лежали только ковры и ничего больше. А в нишах тюфяки, подушки, мутаки, одеяла и ковры, только свернутые. Когда нас угощали, то все сидели на подушках за низеньким столиком. Мне нравились пустые комнаты, где ничего нет кроме старинных ковров на полу и минимум вещей. Так, когда мы с мамой в Москве ездили в гости к нашему родичу, известному хирургу по фамилии Далгат (он вернулся из Берлина, зачем?), у него в громадной гостиной на полу лежал роскошный ковер и стоял концертный рояль. И больше ничего. Мы с дочкой доктора играли и возились на этом ковре. А в Болшеве, где я жила летом у наших друзей, была для меня одна загадочная комната, окнами в густую сирень. В ней ничего не было, кроме большого ковра. Хорошо!
В Урахах, в каменной башне, жил старик-дядя, брат матери Алибека. Его звали Магома-Хирша, как говорила мама. Мы познакомились еще с молодым человеком, как будто нашим родичем, носившим библейское имя праотца всего человечества — Адам. Вообще надо сказать, что в Дагестане окружали нас имена ветхозаветные, а иной раз и евангельские — то Ибрагим (Авраам), Сулейман (Соломон), Шамиль (Самуил), Дауд (Давид), Юсуп (Иосиф), Якуб (Иаков), Мусса (Моисей), а то Джабраил (Гавриил), Иса (Иисус), Мариам… Вместе с Адамом ходили мы на мусульманское кладбище к могилам предков. Боже, какая грустная картина — покосившиеся, замшелые каменные стелы, покрытые арабской вязью, настоящая пустыня, как будто никому из живых нет дела до тех, кто покоится под этими давящими человека камнями.
Куда интереснее в самый солнечный жар, полуголыми, черными, как негры, носиться босиком по острейшим камням высохшего русла реки. Попробовали бы мы это проделать весной, когда тают льды и даже малый ручей вздымается и бурлит! А летом — только высохшая грязь, но почему-то весело именно там скакать в виде каких-то чертенят, даже не поранив закаленные в пекле, песке и сухой грязи пятки.
Иной раз хорошо поиграть в куклы с аульскими девочками — они их сами шили и одевали, как настоящих горянок. Играли в продавцов и покупателей, взвешивая на маленьких самодельных весах какие-то камешки, веточки, цветочки. Расплачивались настоящим серебром — старинными монетами, которые носили и женщины, и девочки в виде ожерелий. Сколько их я увезла в Москву! И там тоже у нас были в ходу старинные царские монеты (все, конечно, с дырочками или ушками) или арабские и персидские дирхемы. В летнюю жару нелегко набирать воду из студеного источника где-нибудь под горой и нести ее наверх. Женщины терпеливо спускались вниз с медными узкогорлыми большими кувшинами, под которые подкладывали на плечо мягкую плоскую подушечку, чтобы она не упала, с петлей, надетой на шею. На прощание мне подарили такую же, парчовую, вышитую золотом и серебром, крохотную, для куклы. Я храню ее как дорогую память вместе с такой же плетеной кукольной корзиночкой для хлеба. Наверное, это признак сентиментальности, но ничего поделать не могу. И в разорении семьи, и в бедствиях войны эти умилительные игрушки были со мной наравне с двумя дорогими книгами — Ветхим и Новым Заветом на французском и библией Мартина Лютера.
После Урахов я никогда больше не бывала на альпийских лугах Дагестана. Но запомнила их тоже на всю жизнь. Аромат трав, блеяние ягнят, ласковые овечки, и тут же приготовленные творог и сыр, здесь же козье молоко и теплые лепешки. Все вкусно, аппетитно, веет свежестью и небывалым покоем.
Но и малоприятные случались приключения. Ездили в соседний аул на свадьбу, возвращались все навеселе к вечеру. Меня усадили за спину какого-то удалого молодца и привязали. Незаметно ослабела подпруга, которая меня поддерживала. Я стала сползать с крупа лошади, а кричать почему-то не кричала. Может быть, стыдно было, а может, страх напал. Заметил отец, подхватил меня, посадил перед собой, дал нагоняй незадачливому детине. А впереди-то хорошо сидеть на лошади, когда тебя держат крепкие руки и ты сверху, с высоты, важно обозреваешь жалких путников. Ну совсем как дама рыцарских времен.
Сколько раз так крепко и надежно держали меня руки любящего отца, когда сажал меня в седло. Но все это прошло. Наша самая замечательная и последняя поездка в Дагестан кончилась в 1934 году.
Даже теперь на Арбате, ночью, когда слышу цоканье копыт вблизи ограды нашего дома — это лошадки после рабочего дня возвращаются домой: катали праздных гуляк — что-то в душе встрепенется и вспомнится. О, почему все уходит?
Были у нас приключения на море, может быть и смешные, если посмотреть на них теперь, но тогда, в раннем детстве, очень даже страшные. Море Каспийское — зеленое-зеленое. В детстве я его не боялась вблизи, а вот сверху смотреть с горы страшно. Всегда думаешь: вдруг сорвешься и прямо в бездну. А вблизи, да еще на берегу, да еще если приехали на промыслы рыбные, так приятно и даже аппетитно.
Всюду развешаны сети, веревки, на которых висят толстые, истекающие жиром, янтарные каспийские сельди, называемые таранками, их обвевает солнечный ветер, а потом их будут коптить, и совершится вкуснейшее чудо. Тут же икра, черная икра, о том, что есть красная, здесь даже и не знают, наверное. Здесь осетры, белуга, стерлядь идут в устье Волги, которая, как известно, впадает в Каспийское море, и устье это — целый мир, кишмя кишащий живностью, приманка для охотников и рыболовов всех видов. А здесь на промыслах горы черной икры. Я не преувеличиваю. Время было блаженное для обитателей моря. Люди, занятые гражданской войной, убивали друг друга, а рыба радостно плодилась в морской утробе. И нас угощают — икринка к икринке, можно есть ложкой.
В память об этом я, бывало, в Москве всегда, даже в трудные времена, покупала Алексею Федоровичу икру. Лучше чего другого приземленного не куплю, а это — праздник, благо рядом, на Арбате, он всегда в изобилии. И если отправляли меня в Киев, спасая от высылки в Ашхабад, в утешение Валентина Михайловна и Алексей Федорович с оказией (а она часто случалась) посылали мне черную икру развесную прямо из голубых больших железных круглых банок с надписью по-французски caviar, и завтрак мой был своеобразен: перед уходом в университет имени Шевченко (бывший святого Владимира) — отварная картошка с икрой. Вкусно!
Так вот, Каспийское море как будто совсем свое. Пляж прекрасный, песок золотой, не то что на Черном море. Мы обычно сидим на берегу с нянькой или реже с мамой. Время от времени я лезу в воду и делаю вид, что плаваю, — ползаю по прибрежному дну на руках. Почему не научили? Ведь отец прекрасный пловец, Мурат научился, а я — нет. Возможно, потому, что я задумывалась. И виноваты в этом книги о морских путешествиях, картины которых с описанием морского дна приводили меня в ужас.
Действительно, испугаешься. На картинках ползут всякие гады, змеи, спруты, каракатицы, все исключительно чудовища, на которых я не могла смотреть, а закладывала картинки белой бумагой.
Вот заберусь в воду и ползаю у берега — вижу донышко вполне приветливое, а как задумаешься над бездонностью этого своего моря, так охватывает ужас. И посейчас. Боюсь бездны. И всегда страшно, когда читаю псалом 41-й, где «бездна бездну призывает» («abyssus abyssum invocat») — у меня латинские были раньше псалтирь и молитвенник — такие обстоятельства случились. Правда, что об-стояние — в этом нет ничего хорошего, смысл об-стояния тяжелый.
А потом однажды наша родственница, ровесница старшего брата, Диата Далгат схватила меня и решительно бросила в воду, чтобы, барахтаясь, я непроизвольно поплыла. Но меня охватил такой ужас, что стала захлебываться, и Диата едва дотащила меня до берега в полном кошмаре. И теперь, как вспомню глубину подо мной, тяжелую соленую волну, обманчиво-ласковую и коварную, глаза зажмурю от страха перед бездной.
И даже под Москвой, в Болшеве на Клязьме тишайшей, никогда не входила в реку, где дно вязкое, глинистое, где колышутся водоросли, да еще страсть какая — пиявки. Нет, увольте. А вот в горные ручьи, прозрачные, звонкие, стремительные, в каменные природные ванны с холоднющей водой или, наоборот, с нагретой солнцем, — с превеликим удовольствием. Пространство ограниченное, чистое дно видно, а то, что ручей бежит куда-то далеко, далеко, не страшно. Ступнешь, задохнешься от ледяной воды и на душистую траву — берег ведь рядом.
Кроме своего моря есть еще и свои горы. Издали смотришь — жуть берет: снега, льды, суровость, бесприютность. Что-то притягивает сначала слабого человека к небольшим холмам, пригоркам, к тому, что называется предгорьями, что имеет до некоторой степени границу, ограниченную видимость, то есть нет уходящих в небесную бездну вершин. Но разве это горы? Ничего подобного.
Вскоре после окончания войны, в годы 1940-е я отправилась навестить маму в город Владикавказ, в наш родовой дом, где дядюшка наш, Леонид Петрович, дал приют вернувшейся из мордовского Темниковского лагеря своей сестре Нине.
Мама делает все, чтобы молодежи, младшей моей сестре Миночке, мне и нашим молодым друзьям, было приятно и деятельно провести лето, не сидя на месте. Набираем запасы бутербродов в корзинку, помидоры непременные, огурцы, вареные яички — и по Военно-Грузинской дороге в Ларс. Там нас ждет старинный друг семьи, Бадина, некогда красавица, а теперь женщина в возрасте со следами былой красоты, как обычно говорят (она младше мамы), но стройная, высокая, сухощавая, быстрая в движениях и вместе с тем осмотрительная.
Она сестра погибшего в гражданскую друга нашего отца — Муссы Кундухова, красного партизана[54]. Мы живем несколько дней в Ларсе в старинном каменном прохладном доме, приютившемся у самой груди горы, слушая по ночам неумолчный шум Терека — спать почти не дает. Встаем с восходом солнца, холод пронизывает, в ущелье (неподалеку от Ларса начинается Дарьяльское дьявольское ущелье) — мрак, озноб, но солнце берет свое, его объятья постепенно охватывают все ущелье (ах, если бы еще раз это повторилось!).
И мы готовы — вверх, в горы. Оттуда видишь крохотных людишек и крохотных бегущих лошадок. Мы высоко, воздух целебный, дышишь, не оторвешься, ветерок хочется поймать руками. А тут и пора спускаться. Вот когда вдруг ощущаешь беспредельность. Где-то почти высохший Терек (лето, воды мало). Валуны, нагромождения камней, какие-то чудовища, допотопный хаос и горы, горы, куда ни глянешь. Страшно. Я закрываю глаза, а Бадина, как истинная горянка, берет меня крепко за руку и ведет так, чтобы я ничего не видела, кроме земли под ногами, травы и камешков — ограниченное пространство. Надо очень доверять человеку, чтобы спускаться таким образом с высоты. Я доверяла.
Запомнила навсегда и склоны гор по Военно-Грузинской дороге, озаренные поздним солнцем, когда темнота ложится вокруг, а солнечные пятна еще живут, и видно, как там копошатся запоздалые овцы. А на краю утеса (это уже Коби, родина моей бабушки) стоит молодой пастух-осетин с библейским посохом, и зовут его, он еще и поэт, Петр. И он, и его семья ласково принимают нас перед уходом в Трусовское ущелье; мы увидим там, как в отвесной скале сочатся тысячи и тысячи едва заметных капелек, струйками сливающихся как-то сами собой в речушку, которая вращает жернов небольшой горской мельнички, а потом уже бурным потоком вливается в мутный Терек.
А здесь, перед походом, мы вкушаем вкуснейший шашлык, Петр читает свои наивные, чистые стихи, и горская овчарка, по имени Басар, гроза волков, с ушами, как тарелки (их теребят малыши), тоже нас ласково привечает. Ах, уж эти горы, тропинки, перевалы, добрые люди — где все они? Куда исчезли? Осталась лишь память. И то слава Богу.
А то идем мы в лес, за город, на так называемую Сапицкую будку (был такой лесничий, хранитель лесов). Нас делая команда: мой старший брат Мурат, моя младшая сестренка Миночка, Витя, воспитанник мамы, я сама и семейство наших друзей, Галкиных — Стасик, Римма и Ниночка — ее сестра (теперь тоже все старики, да еще пережившие Грозный).
Играем в мяч, освежаемся в горном ручье, сделав запруды из камней, а потом лезем упорно вверх, на седловину горы. Там неожиданно человек: сидит за мольбертом, это юный художник Сослан. Мы оставляем художника в одиночестве, начинаем спуск вниз, перевалив через гору. И вот тут брат берет меня крепко за руку и скользит буквально по руслу высохшего горного потока. Брат не выпускает мою руку, а я смотрю только под ноги, на землю, никакого бескрайнего пространства. Наконец с облегчением вздыхаю — перевалили через гору, вышли к озеру.
Беспредельность и безграничность страшат. Их можно преодолевать только маленькими отрезками, обязательно ограниченными, чтобы не видеть уходящие вдаль то ли воды, то ли земли, то ли горы, то ли небеса. И так, между прочим, происходит, если берешься за большую работу. Не надо думать о ее величине, не надо пугать себя, а надо делать свое дело обозримыми частями, ежедневно. Но мы ведь этому правилу не следуем и потому ничего крупного не создаем. А вот Алексей Федорович Лосев работал именно так, и отсюда его грандиозные труды. Но он ведь и моря не боялся — прекрасный пловец, ни гор — прекрасный ходок.
Иной раз горы могут наводить беспричинный страх, даже если ты не находишься высоко и они обступают тебя со всех сторон. Так, в Трусовском ущелье (по правую руку от станции Коби на Военно-Грузинской дороге), где землю устилают мертвые птицы, отравленные сернистыми парами, где земля красна, как кровь, где висит железный ящик на скале, чтобы бросить туда монеты, спасаясь от злых духов, мы, несколько человек, в 1950 году, испытали ужас, хотя с нами были и бесстрашный Витя Макиев, и умнейший Павлик Аваков, физик-ядерщик (погиб в реке Дубне, утонул при загадочных обстоятельствах в 1954 году). Небо узкое — это ведь ущелье, подлинная теснина (вот говорят, небо в овчинку стало), поднимаются серные пары, птицы падают мертвые налету, внизу мчится река, не широкая, но глубокая, в безумном беге. Настоящий Дантов Ад. Мы на узкой тропе, между сузившимся небом и бурной водой. И этот железный ящик. Мы все, как принято говорить, культурные люди, образованные, интеллигенты, я уже кандидат наук. Посмеиваемся, пошучиваем, переглядываемся смущенно, но страх закрадывается в душу. Решительно бросаем монеты в ящик, и на душе становится легче.
А вот и еще история. Сидим под огромным ореховым деревом на холме, зеленом, мягком, приветливом, моя сестра, я и Витя — мы в гостях у родственников Вити, в осетинском селе, где только что пили, ели, танцевали непременный танец. — синд. Сидим средь бела дня, рассказываем разное, в том числе я рассказываю о Батырбеке Туганове, нашем родиче (тот самый Владимир Игнатьевич Туганов, что первым перевел «Коммунистический манифест» К. Маркса на осетинский язык). Он на спор сел весь в черном на черного коня и выехал в полночь в открытое поле, чтобы позвать трижды самого себя (то есть благодаря колдовскому ритуалу вызвать свою сущность, самое самб, по терминологии А. Ф. Лосева): «Батырбек! Батырбек! Батырбек!» Как ни был храбр потомок владетелей Тугановых[55], но устрашился собственного голоса, конь захрапел, какие-то бессвязные слова вырывались у черного всадника, он стал нахлестывать коня, и тот, весь в пене, примчал его к воротам имения.
И вдруг, когда мы втроем приумолкли, а солнце стояло в зените и все вокруг улыбалось, нам стало так страшно, что мы ринулись, как безумные, вниз с холма, буквально сломя голову, мчались — как еще ноги не переломали! И оглянуться боялись, как будто кто-то за нами гнался невидимый. Недаром в псалме 90-м говорится о «бесе полуденном». Это был, несомненно, он. Пишу и снова переживаю страх, ибо сейчас ровно полночь.
А вот что мне также дорого, так это особый воздух Кавказа. Он вспоминается с тоской. Тонкая прозрачная свежесть, напоенность каким-то неясным ароматом. Его я чувствую, возвращаясь из школы (Владикавказ, или Орджоникидзе, 1938 год). Иду под горку мимо бывшего губернаторского сада, где цветут магнолии, а ореховые деревья смотрят в окна школы. Синие горы в легкой дымке, и оттуда веет теплый ветер — фён. Сладостно, а ведь я сирота. Почему же сладостно?
Такой же воздух, только ранним утром, ощутила я уже в 1959 году, когда летела самолетом Москва — Минводы во Владикавказ на похороны дядюшки Леонида Петровича, а потом мчалась на машине из Минвод во Владикавказ мимо зеленых холмов, предгорий Кавказа. И тоже — печаль, но вдыхаешь нечто упоительно светлое.
Так же запомню навсегда тот особый воздух, когда мы с Алексеем Федоровичем Лосевым ранним утром вышли на перрон в Ростове (1954 год — поездка во Владикавказ). Тишина и чистота, только хрипловатый голос Бернеса пел: «…умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела». Утренний, как бы умытый воздух словно стоял в задумчивости недвижим.
Ночью поезд останавливался на станциях, какие-то смутные голоса слышались, тени мелькали, чья-то неведомая зыбкая жизнь шла за тьмой в бликах ночных фонарей. Поезд трогался мягко, и чувство полного радостного покоя и безопасности охватывало тебя. Особенно если это уже вблизи Кавказа.
Или воздух в четыре часа утра, летом, когда я шла с вокзала Владикавказа к маме (1944 год) по так называемому Ленинскому проспекту, мимо старинных особняков, тополей, закрытых ставень, закрытых дверей и крылечек со стертыми ступенями, знавшими другую жизнь. Такого призрачно-дремлющего воздуха я потом не испытывала. А впереди стук в закрытое на ставни окно старого дома и радость нежданной встречи — я еду нарочно без предупреждения. Первый раз после долгой разлуки.
Особый призывно-бодрящий воздух рано поутру, когда выходишь из нашего дома во Владикавказе, чтобы пуститься в дорогу, а издали доносится звонкий голос: «Венера, Венера! Где ты?» И Столовая гора совсем рядом, и Казбек открыл свой лик, ушли туманы и тучи, снег на вершине серебрится, и каждая складка видна, вот-вот дотронешься. И кажется, что так будет вечно, и вся жизнь впереди, и нет ей конца. А она проходит быстро, как летние каникулы. Они ведь обманчиво завлекательны — как будто никогда не кончатся, а там, глянешь, и уже август, и даже не начало, а середина, и всё, все миги радостные и лучезарные спрятались, неминуем конец — вот он. И ждать больше нечего. Остается только воздух воспоминаний.
Кончались 1920-е годы, и в Дагестане менялся, как и во всей стране, политический климат. Надвигался 1929 год — год «великого перелома».
Внимательное, чуткое, человеческое отношение к своим соотечественникам уходило в прошлое. Зачем гуманизм, когда нужны классовый нюх и железная хватка. Горцев, конечно, трудно загнать сразу в колхозы, но тех, кто пользуется у них уважением, кому верят они, надо или настроить на новый лад, или самих устранить, чтобы не мешали новым лозунгам и новой безжалостной практике. Даже мелочи были показательны. Так мне, во всяком случае, кажется. Вот нас переселили (и не только нас) из отдельных домов и квартир всех вместе в один Дом правительства. Чтобы у всех все одинаково, всем по три комнаты, общая открытая галерея, все ютятся близко друг к другу. Недалеко до интриг, сплетен, слухов. А главное, чтобы не было ничего своего, только тебе близкого, чтобы серо, скучно и чтобы не выделялся никто. Собственно говоря: да не будет личности.
Увы, Алибек Тахо-Годи, идеалист, революционер-романтик, мечтатель о счастливой жизни маленького народа страны гор, сердечно ее любящий и болеющий за каждого человека, — стал не только не нужен, но и вреден. Видимо, не случайно в 1929 году Алибек Алибекович уехал на год в командировку в Москву якобы для продолжения научно-исследовательских работ. Нет, это была не командировка, думаю я, а преддверие полной отставки, и, чувствуя это, мой отец уехал подготовить почву для новой работы в Москве, чтобы оттуда была возможность опять-таки помочь Дагестану.
Москве, нищей и страждущей, он уже помогал, когда в 1921 году привел поезд «Красный Дагестан» с продуктами для ее голодающих жителей. Произошло это уже после 1920 года, когда на Чрезвычайном съезде народов Дагестана И. В. Сталиным была объявлена Советская автономия Дагестана и в Москву отправилась делегация, чтобы выработать проект Конституции ДАССР в связи с декретом ВЦИК об образовании Дагестанской АССР. Делегация прибыла с поездом «Красный Дагестан». 12 февраля 1921 года В. И. Ленин в Кремле принял делегацию в составе А. А. Тахо-Годи, Дж. Коркмасова и М. Хизроева с подарками от дагестанских народов.
Историческая встреча, на которой многие годы спекулировали и партийные, и беспартийные (художники особо, изображая каких-то дагестанских горцев). Поскольку Алибека Тахо-Годи и Джалала Коркмасова расстреляли в 1937 году (М. Хизроев, к счастью, еще раньше умер своей смертью), а факт «горские ходоки у Ленина» скрыть было нельзя (он вошел во все собрания сочинений Ленина, во все воспоминания о нем), то встречу изображали и пересказывали очень странно: авось не разберут, кого в конце концов принимал Ленин, мало ли было таких ходоков. Особенно меня возмущали так называемые живописные полотна, один из этих уродов попал даже в книгу М. А. Магомедова. А мне, признаться, за десятки лет факт этой встречи в бесчисленных вариациях так надоел, что я его совсем выбросила из головы, да вот пришлось, к сожалению, вспомнить.
Думал Алибек Алибекович, что в Москве сумеет помочь своему обманутому народу. (Ну как же, там Н. К. Крупская, верный друг Ленина, и А. В. Луначарский, которых отец хорошо знал!) Не удалось.
За год пребывания в Москве дела постепенно устроились. Он теперь заместитель председателя Главпрофобра — самого А. Я. Вышинского, прославленного прокурора на процессах «врагов народа» 1936–1937 годов. Алибек Алибекович в системе народного просвещения при Н. К. Крупской, при наркоме А. С. Бубнове. Сколько должностей совмещается в одном лице![56] Разве мы, дети, предполагали это? Помню, что обычно говорилось — зам. заведующего отделом школ и учебных заведений ЦК ВКП(б) и зав. сектором начальных и средних школ ЦК ВКП(б). Это уже аппарат ЦК — дело серьезное. В школе, где мы учились, все это знали и угодничали — противно было. А вот когда отца арестовали, так эти должности нам только мешали. Никуда не принимали, ни в какие высшие учебные заведения. Если приглядеться к списку всех должностей отца, жуть охватывает. А какое количество общественных обязанностей! Пишу об этом, чтобы не возвращаться к достаточно скучной истории.
Мы собираемся в Москву, куда нас вызывает отец. С восторгом рассматриваем план нашей квартиры, нарисованный им в письме.
Нас заинтересовали два балкона и два стенных шкафа. А маме пришлось снова куда-то отдавать вещи. Квартира трехкомнатная, везти все нельзя, да и папа пишет, что в Москве можно что угодно купить, никаких кроватей не брать, а уж пальму и подавно. Без пальмы мы совсем почувствовали свое сиротство.
Мама упаковывала книги и посуду (с ней она не могла расстаться), отправляла в багажный вагон дорогие ей вещи — ковры, стол дубовый большой раздвижной, старинный буфет, кресла, шифоньер, письменный стол отца, шведские полки для книг. Мы, дети, собирали свое. Я — игрушки, кукольную мебель, кухню. Наконец отправились в путь. Надо сказать, без всякого сожаления оставляя унылый Дом правительства, жаркий пыльный город и теперь совсем неинтересное море. В Москву, в Москву!
Еще только на подступах к ней увидели мы что-то золотое, парящее в воздухе, а это купола громадного храма, сказала мама. Храм Христа Спасителя. Мыв нашем городе вообще никакой церкви в глаза не видели, но Москва славится своими сорока сороками. Приедем — посмотрим.
Встретили нас папочка и «тетя» Ксеня, то есть Ксения Александровна Самурская, самый наш близкий друг, и мы в машине едем в свой новый дом, а рядом извозчики, фаэтоны совсем как в Махач-Кале — все еще 1930 год.
Наш путь через центр, мимо зоопарка (мы еще доберемся и до него, благо рядом), мимо старинных бань, разрисованных лебедями, мимо большого здания, на котором написано «Фабрика-кухня». «Вот где мы будем обедать, чтобы никого не затруднять», — говорит отец. Мама с сомнением качает головой и улыбается. В этой фабрике-кухне мы так ни разу и не побывали. Мама была права, она любит дом, а не фабрику.
Вот и площадь — знаменитая революционная Красная Пресня, вся булыжная. Недаром через десятки лет водрузят там скульптуру Ивана Шадра «Булыжник — орудие пролетариата». На углу справа новый, весь стеклянный, высокий дом, который называют Универмаг. Такого мы раньше не видели, но в Москве еще насмотримся на многое.
А теперь поворачиваем налево от молодого сквера на площади (сейчас это роскошный зеленый оазис среди бедлама пресненской площади) и вниз, мимо белого то ли клуба, то ли театра, красной Трехгорки, серых зданий школы, где мы будем учиться, к Новым домам.
Если Пресня все еще деревянная и напоминает известную нам провинцию, то Новые дома — это новый быт. Все кирпичные, по пять-шесть этажей — красные, белые, черные с белым, черные с красным, новенькие, чистенькие. А внутрь лучше не заглядывать. Мы потом с ними познакомились ближе. Раз новый быт — значит, каждой обычной семье (все равно: интеллигент, рабочий — неважно, все равны) по одной комнате — как иначе разместить уже бегущих в Москву из разных дальних мест трудящихся?! А чтобы всем было легче — фабрика-кухня (нечего дома скандалить на общей площади), общественные прачечные в подвальных помещениях домов (не возитесь, товарищи, дома со стиркой — быт надо облегчить, ждет общественная работа), а рядом свой Парк культуры и отдыха (отдых обеспечен всем без исключения). В каждой квартире черная тарелка — радио (связь с мировым прогрессивным человечеством доступна каждому). Рядом продуктовые и хозяйственные магазины для простых обывателей. Есть даже керосиновая лавка — керосинки в ходу.
Правда, как выяснилось в дальнейшем, мы не пользуемся этими примитивными магазинами для всех, а отовариваемся (есть такое новое слово) в Доме правительства[57] на набережной Москвы-реки по какому-то загадочному литеру. Зато у местного так называемого «Белого магазина» — тележка с мороженым, и мы, дети, — главные покупатели. Мороженое настоящее, сливочное с вкусными вафлями. Еще не придумали поддельной гадости.
Подъехали мы к такому красному кирпичному дому, и я впервые увидела двор без какой-либо ограды, без ворот и — без единого дерева. Справедливости ради скажу сразу, что в порядке общественной нагрузки все жильцы (мы впервые услышали такое слово) двух больших новых домов (и мы в том числе) насадили молодые деревца, которые потом разрослись и образовали нечто вроде сквера с площадкой для игр посередине.
Жильцы — народ сознательный. Все фамилии их вывешены у каждого подъезда, и управдом с фамилией Ристикиви (может быть финн? почти как маленький киплинговский зверек Рикки-Тикки-Тави, убийца очковых змей), партийный и важный (управдом тогда человек не простой), бдительно следит за порядком[58]. Впервые мы, дети, узнали, что дом не может быть просто домом, а есть еще корпуса. И наш адрес в Москве — 3-я Звенигородская, дом 5, корпус 15, квартира 134, на пятом, последнем этаже. Будем к себе наверх ходить пешком.
Мама стала сразу приводить все в порядок: ковры повесили, как же, мы да без ковров, шкура медвежья — бурая на алом сукне — на полу, и там самое место играть младшенькому брату со своими солдатиками. Уши медведя — пещеры Дагестана. Вместо занавесей на окнах тоже легкие ковры — хорошо спать ночью: мы же привыкли в темноте со ставнями. Книги во всех комнатах и особенно в прихожей — полки до потолка. Водрузили папин письменный стол и над ним мамин портрет.
На столе письменный прибор, да не простой, его мама невестой подарила жениху, будущему присяжному поверенному. Черный мрамор, серебряные воротца резного кружева, чернильницы с серебряными шлемами — шишаками на головах, и все остальное, что положено. Черный мрамор и серебро. Стол не для красоты, а для работы, на нем и в ящиках расположено все удобно. Скажу уж к слову, что папа женихом подарил мамочке овальный в темно-зеленом сафьяне несессер с чудными для каждой женской души вещичками из слоновой кости. Представьте, он прошел сквозь все превратности жизни, утеряв, конечно, много разных прелестных штучек.
Ну а около стены — зеркальный шифоньер, где перед зеркалом я иной раз красуюсь. А в нем мамины сокровища в шкатулках с перламутровой инкрустацией (одна до сих пор у меня), и в них — предмет моего восхищения — очень симпатичные украшения.
Вижу как сейчас: мама перед зеркалом шифоньера в строгом кремовом крепдешине прикалывает брошь — лучики разбегаются при огнях. Оказывается, необходимо в Большой театр. А почему необходимо? А потому, что в отделы аппарата ЦК выдали пригласительные билеты на оперу Ивана Дзержинского «Тихий Дон»[59] — идти обязательно. Партийная дисциплина. Родители рано вернулись домой — ушли после первого акта, к нашей радости — боимся оставаться одни. Будки с милицейским стражем нет.
Красуюсь я и в нашей детской, тоже перед зеркалом, большим, круглым, на старинном комоде красного дерева. Перед зеркалом лежат и стоят мои финтифлюшки (так я их называю). Здесь крохотный флакончик духов и такая же круглая коробочка «Снежинка» — это, о ужас, пудра, которую я сама купила в аптеке. Все это необходимо для антуража якобы будуара, а на самом деле не употребляется.
Но вот удивительное дело! Однажды ни с того ни с сего большое зеркало вдруг треснуло, прямо посередине, как бы раскололось. Мама, узнав, опечалилась. Примета плохая. Что-то должно случиться непоправимое. И оно случилось — папу вскоре арестовали. Вот и не верь в приметы разных так называемых суеверных бабок!
Кроватей первое время нет. Папа предписал не брать, в Москве все купим. Спали на коврах, на полу, к нашему удовольствию, — вот благодать: катайся по полу, сколько хочешь, и совсем, как в дагестанском селе. Но потом маме надоел этот цыганский табор — она блюститель упорядоченности. Папа огорчался, и его кузен, Гамид Далгат, бывший красный партизан (отец тоже — есть документ, единственное, что осталось после его расстрела и что выдали мне на Лубянке), один из первых обладателей ордена Боевого Красного Знамени, достал где-то в Кремле из запасников через своего тестя (дядюшка недавно женился на Лидии, красивой и капризной) роскошное ложе для мамы, резное, из дорогого дерева. Видно, из бывших дворцовых складов, оттуда многим «ответработникам» и «аппаратчикам» выдавали мебель.
Мы сразу оседлали это ложе (даже как-то неудобно назвать его кроватью) для наших игр. Мне достались тахта и огромный ковер — от потолка, на тахту и до пола. Тоже неплохо. Во мне, видимо, какие-то атавистические черты дагестанские — люблю ковры и халаты. Ковры любят лежать на полу. Они только краше и лучше от этого становятся, как говорил маме старый перс (он ее научил принимать в жару горячие ванны, пить горячий чай и привозил ей настоящую хну). Но мама любит чистоту, а пылесоса еще нет, и мама терпит ковры только на стене. Я же не терплю кроватей. Помню только мою беленькую, с сеточкой, чтобы не выпасть. С удивлением заметила, что ее почему-то привезли в Москву, и действительно, почему? Потом узнаем.
Ну а как же хозяйство, кухня, кто ими занимается? Думаете, няньки? Нянек уже нет. Мы повзрослели, а кроме того, ведь есть мама. Она для нас все — и учитель, и воспитатель, и нянька, и глава дома. Папа слишком высок. Воспитывать он может, и очень хорошо — на собственном примере. Но хозяйство, ни в коем случае.
Хозяйство — на кухне, где стоит большой сундук, весь сияющий и звенящий, когда его открывают. Здесь по традиции, с давних пор, спит кухарка. У нас их две. Васена, приехавшая за нами из Махач-Калы, родом из города Одоева (когда я писала ей письма, то город назывался Адоев, по нашей с ней орфографии). Однако Васена вызвала к себе из голодного Одоева племянницу Настю, страстную любительницу чтения. Они непонятно как умещаются в нашей квартире.
С Настей замечательный казус. Она переписывает от руки «Графа Монте-Кристо» бессмертного Александра Дюма. У нас дома его нет. Мама умолила своего брата, Леонида Петровича, прислать из Владикавказа для прочтения два драгоценных тома. Настя, к сожалению, не смогла их переписать. Книги попросила под страшной клятвой Ксения Александровна Самурская, «тетя Ксеня», а потом книги, увы, исчезли — ведь каждый под «страшной клятвой» читал их. Боже, какой скандал! Как оправдывалась мама перед братом — профессором — не представляю. Мы все тяжело переживали эту драму.
Между прочим, в кухне есть холодильный шкаф (тогда не было у нас холодильника) и плита, для которой управдом выдает уголь, и когда она топится, из крана течет горячая вода. Ванна с колонкой и туалет дополняют наше хозяйство. Но без керосинок все равно нельзя, и на кухне их две, так что там все время что-то варится, жарится, печется: каждый день — свежий обед. Это вам не фабрика-кухня.
Как хватает у мамы терпения держать дом в идеальном порядке?! Она не выносит вида грязных керосинок, кастрюль, посуды. Во время обеда сразу же после первого блюда — тарелки мигом исчезают на кухню. А приниматься за десерт, когда стоят тарелки от второго — невозможно. Стол должен быть красивым. Видимо, маму в свое время так воспитали, хотя тогда жизнь была совсем другая. Но мама и теперь борется за порядок и красоту. И цветы чтобы цвели, и земля чтобы хорошая в ящиках цветочных на балконе (все покупаем в оранжерее, в соседнем парке), и чтобы все сияло. И графины (когда гости, вино по-старинному подают в графинах), и хрусталь бокалов, и фарфор, и скромный фаянс, и подносы (старинные, медные, сколько забот!). А главное, мы — дети. И нас четверо.
Запомнила я симпатичную домработницу тетю Стешу. Она у нас последние два года спокойной жизни. Время от времени она вызывает из голодной деревни мальчика-сына. Между прочим, старший брат тети Стеши работает в аппарате ЦК и знаком с Алибеком Алибековичем, даже приезжает к нам в гости на дачу. Вот какие коллизии. «Как хорошо в Стране Советов жить, как хорошо свою страну любить», — распевают повсюду. А голод не тетка. И мы посылаем на когда-то изобильный Кавказ как можно чаще, с разными хитростями, посылки с сухариками из черного хлеба (из белого — не принимают) и стараемся засунуть разные необходимые продукты: помогаем нашим родичам во Владикавказе. И мама каждый раз огорчается.
Мы же получаем, в свою очередь, из Дагестана (обычно с оказией) дары юга — фрукты, дыни, арбузы и чудесные консервы — персики, сливы, черешни в собственном соку и крохотные огурчики — корнишоны, а главное — икру. Все это идет из Дагестана на экспорт, но и нам уделяют. Привозят и более серьезное — вяленое мясо, солонину, рыбу. Семья большая, посетителей и гостей много. Всех надо кормить и принимать, как следует на Кавказе — обильно.
Мы с удовольствием играем на балконах. Один — простой, с железными прутьями, на нем не развернешься. Там однажды моя маленькая сестра Миночка, просунув голову между прутьями, не могла ее вынуть обратно. Какой ужас был, как мучились все, и голову маслом смазывали, пока папа, наконец, не спас свою крошку! А эта крошка еще лучше — влезла на стул на втором длинном балконе с каменным ограждением, на котором ящики с цветами, «мамин сад», и я едва ее подхватила: опасно перевесилась вниз, куда упорно стремилась. Угораздило ее упасть с высокого буфета — зачем и как туда забралась, никто не знал. Слава Богу, после многих приключений (а как чуть ее не унес быстрый поток в Дагестане!) осталась жива, выросла, стала профессором и доктором филологических наук.
Самое любимое место в квартире — это один из стенных шкафов. Там на полках — высокие железные банки, полные конфет, самых различных, сладеньких, кисленьких. Все эти «гусиные лапки», «раковые шейки», всяческая карамель. Только не шоколад. Нам разрешено забираться в любое время в эту сокровищницу. А так как от нас не прячут и нам не запрещают, то мы вовсе не набрасываемся на сладкое, а вполне умеренно относимся к нему. Играем, читаем, посасываем прозрачную карамельку и довольствуемся немногим. По-моему, правильный мамин педагогический прием.
Большое утешение для нас, южан, — парк, раскинувшийся на берегу Москвы-реки, бывшая роскошная усадьба князя А. М. Гагарина. «Студенец», или Гагаринские пруды, с островами, каналами, мостиками, аллеями, фонтанами, и все содержится аккуратно и с любовью. Летом делай, что хочешь, — можно жариться на солнце у одного фонтана, сидеть в тени у другого, бродить по липовой аллее или среди плакучих ив, а то лежать под кустами на берегу реки, плавать на лодке, пить газированную воду (помню, как компания ребят потребовала «шесть стаканов») или идти в хороводе на площадке, усыпанной песком под звуки «Музыкального момента» Шуберта (непременный гармонист посередине на табурете) и следовать за плавными движениями ведущей, Зои Сугробовой, старшеклассницы из нашей школы, подрабатывающей здесь культмассовиком или, как говорили, «затейником». В белом платьице, в белых тапочках (их чистят зубным порошком) очень даже хорошо размяться в парке.
Зависть вызывает Зоя на школьных вечерах, демонстрируя свою акробатику. Дома я стремлюсь ей подражать, закидываю правую ногу за шею. Получается.
Иной раз мы идем в оранжереи парка подышать ароматом прекрасных цветов, впитать особой теплоты воздух и купить рассаду для маминого сада или букеты пахучих цветов в комнаты. Я очень люблю флоксы и даже сейчас, когда пишу эти строки, вдыхаю поднимающийся из нашего цветника под окнами этот напоминающий былое душистый ветерок[60].
Бывают комические случаи, буквально повторяющие эпизоды из «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Гуляем в парке, созерцая XVIII века беломраморный памятник любимой собачке среди яблоневого сада на одном из заповедных островов — вход недоступен. Вдруг среди какой-то суматохи налетают в противогазах дядьки и тетки с носилками. Репетиция Осоавиахима газовой атаки и ее ликвидации. В воздухе какая-то гадость, имитация иприта. Всех созерцателей крепко хватают, укладывают на носилки тетки с красными крестами. Мы стараемся выбраться из этого сумбура и улепетнуть подальше, вообще бежать из парка. Уж лучше смотреть, как с вышки прыгают храбрые девочки — парашютистки, или пойти в комнату смеха, посмеяться над собственным уродством, или ближе к вечеру — на хороший концерт в так называемый Зеленый театр, где тебе и балет, и акробаты.
А зимой — каток. Огромная площадка залита льдом и огнями, лед сковал пруды, склоны их снежные тоже залили водой, и они обледенели. Музыка играет, и мы, кто большой, кто маленький, на коньках. Старший брат на беговых «норвежках», ух, как несется, страшно на поворотах, срезает. У меня вместо детских «снегурок» солидные «гаги», это уже высокий класс для катка. Младших с собой не берем. С нами подруги и мальчики — ухаживают. В коротенькой шелковой шубке на меху и в теплой юбочке хорошо скользить по льду, едва припорошенному снегом. Катишься, сам собой без всякого труда; отталкиваться, помогая себе, запрещено. А если что не так, рядом старший брат. На лыжах так и не научилась. А на коньках помню даже первые уроки, когда «снегурки» со страхом спустили меня с маленького пригорка. Но зато в парке неслась бесстрашно с площадки по ледяным скатам прудов так, что остановиться трудно. И совсем не страшно. Здесь гораздо интереснее, чем на катке в центре на Петровке (старинный каток), да и к дому близко, а туда еще ехать. Шелковая шубка на меху и другие прелестные вещи, платья и кофточки, — это из огромного магазина на Петровке (бывший Мюр и Мерилиз), который все равно называют «Мюр». Там замечательные лифты, вышколенные продавцы, даже есть швейцары и при лифте мальчики с галунами. Мы с мамой покупаем там, но тоже не так просто, а по какому-то литеру. Значит — не для всех. Не для всех и ателье аппарата ЦК, где шьют маме и даже мне, да так хорошо и изящно. А что попроще, мама отдает знакомой молодой женщине в нашем подъезде, да и сама много возится с починкой нашего белья, штанишек, платьиц. У нее есть ножная швейная машина — вечный «Зингер», и она часто стрекочет среди дня, благо отца дома нет, а мы заняты своим делом.
Года два до Новых домов не было трамвая от площади Красной Пресни, откуда шла связь с центром. И мы очень даже оценили трамвай, как оценили и то, что у нас есть свое почтовое отделение: Москва 100.
Самое же интересное — по Москве-реке ходят кораблики — пароходики, и мы путешествуем до Кунцева и дальше. Если же весной разливается река, то особое удовольствие — вылавливать из воды, что пошлет паводок (от него замазывают смолой подвальные помещения), и нам попадается добыча — например, пачка царских ассигнаций с Петром и Екатериной. Мы их сушим, раскладываем на солнышке, а потом играем в продавцов — покупателей, добавляя серебряные монеты, привезенные из Дагестана. А мама поет нам смешную песенку из ее детства, и мы узнаем, что есть испанская монета реал, которую щедрая донья Клара из Мадрида подала нищему.
Московский двор — как же без него! Да, это вам не Махач-Кала и не наши скромные детские игры. Тут держи ухо востро. Здесь полагается, чтобы некто, самый, самый опасный хулиган (мы это слово впервые здесь услышали), был грозой огромного двора и был благожелательно настроен. Скажут: как же Алибек Тахо-Годи поехал в такой демократический район, что, ему негде было поселиться? Было, конечно, но в Дом на набережной, как я уже упоминала, он принципиально не хотел, а здесь очень даже порядочная и солидная публика живет. Это особая политика расселения — разбавлять пролетарскую массу, расслаивать и вместе с тем как бы воспитывать ее. Но для всех уравниловка. По одной комнате — семье. Вот пример. В нашем подъезде пролетариев — две-три семьи, остальные — служащие, инженеры, летчики, преподаватели, каждому по комнате. Есть только две квартиры особенные — на 3-м этаже дипломат, наш торгпред в Швеции Целлер, занимает один всю квартиру, и на 5-м этаже Алибек Тахо-Годи, даже с двумя балконами.
С Целлерами мы, дети, дружим. С главой семьи всегда вежливо здороваемся: «Здравствуйте, Гергард Андреевич». Обрусевший немец (а может быть, и швед) с незаметным кивком проходит в подъезд. Но у него замечательные дети — высокий, здоровенный Годар, или Дарик, и высокая светловолосая Эльвира. Они оба по виду вагнеровские герои и очень наивные: жили все время за границей и осваиваются постепенно. Однажды вышли гулять в красных брючных костюмах. За ними бежали, свистели, хохотали мальчишки. Но вскоре Годар уже носился, спускаясь на перилах по лестнице, и сам выкрикивал боевые кличи, а Эльвира — вся в музыке (поступила в консерваторию в дальнейшем), и мама их Нина Александровна, как зайдешь к ним, сидит грустно и вяжет, вяжет что-то из чудесной, мягкой шерсти, а рядом звонкая крохотная зловредная собачонка. Да, грустная Нина Александровна что-то предвидела — мужа арестуют в 1937 году. Годар погибнет в каком-то особом батальоне, а Эльвире тоже уготована тяжелая судьба.
В соседнем подъезде вполне приличная публика. Там музыкант Ширинский[61] из квартета имени Бетховена, летчик Жук — погибнет вместе с гигантским самолетом «Максим Горький», оставив сиротами жену и дочь. Там в странном rez de chaussée (на уровне земли) в красивой комнате две почтенные дамы — сестры, и два белых шпица. На третьем этаже — моя приятельница Таня Смирнова с братом Мишкой, мамой, тетей Серафимой и чудесные цветы «белая красавица». На втором — интеллигентное семейство Седуковых. Вася и Августа учатся в нашей школе. А на первом — Володька Зорин, тоже из нашей школы, сын дворничихи Паши, Прасковьи Григорьевны. Знаю, что, когда у нее умер младенец, мама навестила ее и отнесла продукты и деньги, совсем по старому обычаю.
Но в этом же подъезде на четвертом — парочка, перед которой дрожат все окрестности. Этих братьев никто не знает по имени, а кличут попросту Пат и Паташон. Такие и есть — длинный худой и маленький толстый. Говорят, что это настоящие бандиты, но к нам, ребятам детских игр, вполне благожелательны. Видимо, для них мы мелкота, мелюзга. Они же цедят сквозь зубы, кепки надвинуты на глаза, жуют папиросы, сплевывают небрежно, от нечего делать разрисовывают стены неприличными словами, этак походя (и мы эти слова уже держим в памяти), а то и стекло треснут кулаком — скучно — или дадут тумака. Говорят, что у каждого по острому ножу-финке, особенно когда они уходят в ночь. Уж чего со страху только не рассказывают.
А мы играем в казаков-разбойников, причем по подвалам, носимся, как безумные, друг за другом. Падаю, разбив до крови оба колена (мама накладывала свинцовую примочку). Однажды бежала сломя голову так, что виском ударилась о почтовый огромный железный ящик в подъезде (это для всех жильцов на первом этаже и облегчение почтальону), да так, что искры из глаз. Может быть, после этого начались у меня проблемы с глазами?
Или прыгаем через веревочку 200, 300, 500 раз, кто как выдержит, самозабвенно, да еще ухитряемся в один размах успеть сделать два прыжка. Или мячиком об стену (он должен быть, как литой: если попадет, не дай Бог), бесконечно, хоть сотню раз, — но соседей вежливо пропускаем.
Среди всего этого гама, шума, игр, беготни вдруг раздается крик: «Старье берем!» — это еженедельно посещает двор постоянный, «наш», татарин с огромным мешком. Хозяйки радостно выносят ему ненужный хлам, а бывает, что и не хлам. Как помещается вся эта добыча в один мешок? Помещается. А то появляется так называемый Петрушечник с ширмой — и ко всеобщему удовольствию живой спектакль, прямо во дворе, и Петрушка потрясает младших своей находчивостью и храбростью. Неужели все это нам, детям, нравилось? Видимо, да, если я помню этого отчаянного Петрушку в шапке с бубенчиками и разинутым ртом. Тем более что после Петрушки мы дома обзаводимся куклами под названием «Бибабо», их можно надевать на руку и тоже давать представления, спрятавшись за занавеску.
Самое интересное — бродячие артисты! Да, бродячие, в Москве в начале 1930-х годов. Коврик на асфальте двора, старший и двое младших — мальчик и девочка. Тела гибкие, акробатика ловкая, так и хочется им подражать. Публика благодарная, смотрит с балконов нашего дома и в поощрение бросает вниз завернутые в газету пятаки: звенят, катятся, старший подхватывает, кланяется — и дальше, коврики под мышку. И ничего лишнего. Зато мы тут же сочиняем грустную историю о похищенных детях, о жестоком хозяине, бродячем цирке, и рождается моя повесть о бедной девочке, убежавшей из цирка.
Убежать… Об этом и мы, совсем еще дети, мечтаем. Том Сойер и Гек Финн — любимые наши герои. Странствовать…
Не все же чинно прогуливаться с родителями по тенистой липовой аллее парка (да еще терпеть, что тебя там фотографируют). Куда лучше закопать под огромную липу перочинный ножик, сухари в мешочке, семечки в пакетике и ждать, когда же наступит счастливый момент — удрать из дому, а куда — неизвестно. Я так и не дождалась этого момента и когда обнаружила свой спрятанный клад, то нашла только заржавленный ножик, а сухарики и семечки, видимо, растащили муравьи. Я поражаюсь сама себе: неужели была такая глупая в восемь лет? А ведь уже книжки вовсю о мушкетерах читала и даже из «Войны и мира» вычитывала все, что можно, про Наташу и Соню. Все-таки дети — это нечто удивительное.
У нас дома великое событие (вот почему привезли беленькую кроватку!). Мама из родильного дома приехала с крохотной сестренкой, настоящей сморщенной краснолицей старушкой. И как же потом это существо расцвело, незаметно подрастая, — мы и оглянуться не успели. Сначала было странно, что мама нас покинула, уехала, бросила (это 1931 год), а потом вдруг появилась с живой куклой в белоснежном кружевном конверте. Нам это непривычно. Мы на свет появлялись дома, у себя, по-домашнему — брат старший во Владикавказе, мы с младшим в Махач-Кале на Инженерной.
Больше всего меня интересовало, как назовут малютку, для которой привезли белую кроватку. Я предложила сразу два очаровательных имени: Элеонора и Эльвира (сказалось чтение баллад Жуковского и романов В. Скотта). Но, увы, девочку назвали дорогим для отца именем его матери Муминат. Для нас это был кошмар. Она же будет страдать в Москве от такого имени, ее будут дразнить. А почему, это же имя по-турецки звучит благозвучно Мэмине (вообще турецкий — благозвучный язык). Я не могла примириться. Все называли девочку сокращенно — Мина, Миночка, а судьбе угодно было, чтобы после ареста мамы она, отосланная во Владикавказ, к дяде и тетке, вполне там прижилась с этим для Кавказа обычным именем.
Но главное не только это. Маленькое существо, которое постепенно стало ползать и захватывать жизненное пространство (правда, с разными приключениями, о чем я писала), стало покушаться на мой кукольный мир.
На него уже не раз покушался со своими разбойниками младшенький Махачик, но это еще куда ни шло. Его бандиты во главе со своим главарем, которого он называет именем Павла Горгулова, убийцы югославского короля Александра и министра иностранных дел Франции Барту (когда тот встречал короля в Марселе, 1934 год)[62], усмирялись обычно старшим братом. Заметьте, между прочим, что Махачик в курсе мировых событий — значит, слушает, о чем говорят взрослые.
А здесь целая катастрофа. Тогда я собираю самые любимые, самые неповторимые куколки (я люблю маленьких), особенно балерин в газовых юбочках — Элеонору, Мусю и Мусюсюпочку — лиловую, голубую и зеленую, которые пришли ко мне из больших шоколадных в золоте бомб вот с такой чудной начинкой. Собрала кукольную мебель, кухню, целый домик, все поместила в высокую с крышкой корзину и попросила водрузить на книжные полки под потолок. Когда малышка спала или гуляла, мне доставали драгоценную корзину, и я с наслаждением играла в куклы, а ведь мне было почти десять лет. Вот сочетание — балет, археология, книги, школа и куклы.
Наша детская — это особый мир. Мы со старшим братом делили письменный стол пополам, с ящиками и ключами. У нас свои тайны. В брата влюбляются одноклассницы. Девицы пишут ему стихи, он тоже им отвечает, они как бы инкогнито приносят к нашей квартире для Мурата поздравления с тортом, к примеру. Все это очень романтично и торжественно. Он любит Байрона (я не отстаю в этом) и на один из вечеров школьных является, повторяя портрет лорда Байрона, в албанском костюме (смотрите Брокгаузовское издание Байрона в трех роскошных томах). Мама достает из сундука парчовую шаль матери отца, а Наталья Михайловна Черемухина, сотрудница папиного музея народоведения, приносит кремневый пистолет; кинжалы — свои. Всем понятно, что у такого юного красавца много тайн скрывается в письменном столе.
Мне же гораздо легче. Я учу с мамой французский и немецкий. Потом появляется настоящая француженка — швейцарка с парижским классическим выговором Жозефина Людвиговна Спейшер, или просто Madame. У нее небольшая группа учеников. И каждую неделю все дружно собираются то в одной, то в другой семье, вместе с бутербродами. Чай разливает обычно мама. Мадам строгая и вместе с тем добрая. Была гувернанткой у некоего генерала Венюкова. Застряла в России в революцию и даже как бы усыновила генеральского мальчика, когда родители исчезли бесследно в революционном вихре. В мое время madame жила вместе со своим воспитанником, симпатичным молодым человеком в Сокольниках, в деревянном старом домике. Мы с madame очень дружили, читали, разговаривали, гуляли, часто сидели на берегу Москвы-реки с книгами, в парке. Иной раз переводили какой-то бесконечный рассказ Тургенева на французский язык, а для развлечения читали по-английски «Остров сокровищ» Стивенсона, пока меня не наставил по-настоящему в английском мой двоюродный брат англоман, Юрий Семенов. Он подарил мне первый учебник английского языка для тренировки речи. Автор носил странную фамилию Нурок. Очень скучная, но полезная книга.
Это ведь мадам Жозефина одарила меня Библией на французском языке, которая хранится у меня до сих пор. Французскому способствовал и Лев Толстой. У него много французского в «Войне и мире» — хотелось прочитать без перевода. И еще был пример — тетя Ксеня, она взрослой выучила французский. Я уж не говорю о книгах Лидии Царской, где все институтки болтают по-французски, да и гимназистки, по рассказам мамы, не отставали.
Была я помладше, сколько веселых песенок французских мы пели с мадам, сколько забавных присказок, считалочек, шутливых стишков.
Тут и знаменитая пастушка с овечками («Il pleut, il pleut, bergère / Ramenez vos blancs moutons / Allons dans ma chaumière / Bergère, vite allons…»), и танцы на Авиньонском мосту («Sur le pont d’Avignon»); то это «mon ami Pierrot» при лунном свете («Au clair de la lune / Mon ami Pierrot / Prète-moi ta plume / Pour écrire un peu»), a то песенка о котятах на балконе и маленькой Нинетте или совсем замечательная улитка. Только русской улитке обещают пирог: «Высунь рога, дам тебе кусок пирога», а французской родители собирают розы, чтобы сшить ей платье из роз («Colimaçon bon, montre-moi tes cornes, / Je te dirai où est ta mère où est ton père / Ils sont dans la fosse / à cueillir des roses / Pour te faire une belle robe rose…»). Самой забавной был такой диалог, на вопрос который час:
Quelle heure est-il?
Il est midi.
Qui vous la dit?
La petite souris.
Et où est elle?
Dans sa chapelle.
Et que fait-elle?
Des dentelles.
Pour qui? Pour son mari.
Et qui est son mari?
Monsieur Kikiriki.
A чего стоит забавное двустишие: «Je suis malade de la salade et guéris de céleri» («Я болен от салата и поправился от сельдерея»), И все эти бесконечные пересказы по картинкам: «Je vois sur cette gravure» или лото, и обязательно, если там изображена трубка, мадам громогласно изрекает: «La pipe de Staline». A ведь это наша мадам возвестила утром 1 декабря 1934 года, придя к нам: «Kyroff est tué» («Киров убит»), а мы ни о каком Кирове понятия не имели, но через несколько лет этот возглас аукнется не только нам, но и всему народу.
Стала я старше, и сколько всего мы перечитали: романы Гектора Мало, Альфонса Доде, Флобера, Гюго, Теофиля Готье, французов XVII века — Корнеля и Расина, образцовые письма мадам де Севинье к дочери и, конечно, поэтов, особенно так называемых парнассцев — Леконта де Лиля, Эредиа, Франсуа Коппе и др. Чтение очень серьезное. Мама поощряла эти занятия, покупала французские и английские книги с золотыми обрезами, в роскошных переплетах. И Вальтера Скотта я читала впервые по-французски. Это был знаменитый «Роб Рой».
Мне с моими тайнами легче, чем брату. Я пишу по-французски дневник, который он не поймет, даже если заберется в мой ящик. А самые тайные записочки и вещицы прячу не в стол — это слишком прозаично, а в корешки больших французских томов — вполне надежное место. Туда же отправляется маленький шелковый мешочек с крохотным крестиком — мое изобретение. Прятала я его потому, что знала инстинктивно, что крест, вера, Библия, Бог — что-то глубоко запретное. О них никто никогда дома не говорил. И вопроса не вставало даже. Но книги читались, и няньки были неграмотные (это значит верующие, не интеллигенты). Следовательно — прятать подальше запретное. Вот таким я была октябренком и пионеркой в школе. Все, как положено для советской девочки крупного партработника и ученого. Ан нет, не так, все концы в воду, главное в жизни спрятано, и вместе с тем оно с тобой рядом.
Помню, как ходили со школьной учительницей на какую-то прогулку по переулкам Пресни, что-то связанное с революционными боями 1905 года. Зашли в один переулок, а там — церковь. Откуда узнала, что это был Иоанн Предтеча, совершенно не представляю. А это был именно храм Иоанна Предтечи. Мы, девочки, как-то суетясь и немного отстав от группы, забежали в темноватый и пустоватый днем (службы не было) храм, смущенно огляделись, глаза прятали, а я под фартуком тайно перекрестилась и сама же себя испугалась (совсем как когда нашла в кухне маленький крестик, непонятно откуда и почему у ведра с мусором взявшийся, и в испуге засунула в это ведро — кто-то вошел из взрослых; потом сделала деревянный). Выбежали, делано смеясь, из храма, догнали группу, и никому ни слова. Ох, тайны, тайны, детские, но серьезные.
А вот что не надо прятать, что у всех на виду — это наш дорогой Дагестан. В наших комнатах нет картин, но зато есть замечательные иллюстрации знаменитого художника Е. Е. Лансере (племянник А. Н. Бенуа, член «Мира искусства», брат Зинаиды Серебряковой, эмигрировавшей во Францию) к повести Льва Толстого «Хаджи-Мурат». Наш отец специально как историк исследовал эту повесть и в юбилейные дни столетия со дня рождения Л. Толстого выступил 8 февраля 1928 года в Москве с докладом «Лев Толстой в „Хаджи-Мурате“», который привлек внимание Алексея Толстого, М. Горького, Б. Эйхенбаума и бывшего секретаря Льва Толстого профессора Н. Н. Гусева (я его хорошо знала). Доклад вышел отдельной книжкой в 1929 году в Махач-Кале, а впоследствии в виде предисловия к изданию повести Л. Толстого в 1937 году.
С Е. Е. Лансере отец был знаком еще в годы революции. Е. Е. с 1912 года работал над иллюстрациями к «Хаджи-Мурату» и перед самой революцией прибыл в Темир-Хан-Шуру, чтобы еще поработать, но выехать уже не смог, так как чеченцы отрезали дорогу.
Алибек Алибекович буквально спас Е. Е. Лансере от голода. Именно тогда тот и написал портрет моей мамы Нины Петровны пастелью и оставил его у себя до лучших времен.
С установлением советской власти Е. Е. жил в Тбилиси, но в 1934 году переехал в Москву, посетил нашу семью и преподнес маме ее портрет с надписью[63]. Е. Е. в свое время подарил родителям эти иллюстрации, то ли автолитографии, то ли эстампы, я уже точно не помню. Единственно хорошо помню, что мы много лет видели эти замечательные драматические картины ежедневно и знали их наизусть. Под ними мы с братом — я на тахте, а брат на кровати — воображали, что беседуем по-урахински (хюркалинский язык — это научно) по замечательному словарю, где в русской транскрипции представлены все языки и диалекты Дагестана. (Кажется, этот словарь составлен был бароном П. К. Усларом, выдающимся лингвистом-кавказоведом, — а ведь сам прибалтиец.) К сожалению, запомнились только два слова: «алипуни» — азбука и «цицимкала» — бабочка (по-грузински «цицинатела» — светлячок). Ничего путного у нас не выходило.
Я хорошо помню Е. Е. Лансере у нас в гостях и помню, как он, стоя на коленях, дарил маме ее портрет. В 1956 году после реабилитации мама приехала в Москву, к нам с А. Ф. Лосевым, на Арбат. Е. Е. давно не было в живых, но мама посетила его вдову Ольгу Константиновну (на улице Мархлевского). Они вспоминали старое, а я, как всегда, наслаждалась, видя портрет молодой Ольги Константиновны кисти Зинаиды Серебряковой.
У нас в так называемой детской были большой книжный шкаф и книжная этажерка. Их поделили с Муратом, но у меня была бо́льшая половина. Мурат — старше, и он чаще обращается к книгам отцовской библиотеки. Но я тоже туда заглядываю. То однажды залезла в Спинозу и удивилась, что там какие-то теоремы, то зачитывалась «Сборником сведений о кавказских горцах», серией известной всем историкам Кавказа. А на полках, ближе к потолку, обнаружила издания «Красного архива»: книжки о царской семье, их ссылке в Тобольск (с фотографиями), о доме Ипатьева, да еще замечательная переписка на английском языке императорской четы — Николая и Александры. Английский я уже знала и читала с замиранием сердца. Почему все исчезло, зачем революция? Почему советская власть, куда делись принцы и принцессы, короли и царственные семьи? Дело, видимо, не только в России: вот ведь и Франция — в ней республика и президент, да и Германия туда же, а в Испании война, и в Италии король куда-то делся. Судя по роману Альфонса Доде, даже в какой-то Албании в XIX веке был переворот и королевскую семью изгнали. Я читала с большим интересом о бедном больном мальчике — наследнике, видимо, условной Албании в романе Доде «Les rois en exil» («Короли в изгнании»), Но те жили в Париже и остались живы, а в России?
Беру из отцовской библиотеки книги о Великой французской революции (хороша эта Великая!) и с трепетом перечитываю, перечитываю страшные страницы, добавляю к этому еще биографии деятелей этой славной революции, мужчин и женщин. Я решительно на стороне Шарлотты Корде, убившей Марата, глубоко переживаю судьбы королевской семьи и наследника, отданного сапожнику. Так жаль поэта Андре Шенье! А как красив Сен-Жюст и уродлив Дантон!
Виктор Гюго с его «Девяносто третьим годом» уже мне известен, и Диккенса «Повесть о двух городах» тоже читана. Нет, лучше не думать ни о каких революциях, где одни убивают других, а потом третьи убивают тех, кто убивал первых. И вообще — одна погибель, мрак, страдания и безысходность.
Детское чтение начиналось с книжек так называемой «Bibliothèque rose», трогательных романов madame Segure (урожденной графиней Ростопчиной), журналов «Светлячок», «Задушевное слово», с «Гулливера», сказок Андерсена и Гауфа, «Робинзона» (английского и швейцарского, был такой). Одна из любимых книг — толстый том, перевод с английского, — Эскот Линн «Робин Гуд», собрание всех историй, бывших и небывших о Робине Гуде и его ватаге из Шервудского леса. Здесь же «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, вечный Марк Твен и его юные герои, приключения юных буров из Трансвааля наряду с «Леди Джен, или Голубой цаплей» Сесиль Джемисон или «Маленькими женщинами» Луизы Олкотт. Вся серия приключений: неизменные Жюль Верн, Майн Рид, Луи Буссенар, Луи Жаколио, Конан Дойль с Шерлоком Холмсом. Увлечение миром животных — Сетон-Томпсон, увлечение индейцами: учимся строить вигвамы по томпсоновским «Маленьким индейцам», чтобы дополнить Фенимора Купера и «Песнь о Гайавате». Чтение разнообразное, и полезное, и нравоучительное, и назидательное, но преподнесенное в самом увлекательном виде. И всех возглавляет бессмертный Дюма.
А вот Чарской нет совсем. Это принципиальная установка родителей. Но зато есть подруги. Дают на день, на два почитать захватывающие истории из жизни институток, благородных девиц и благородных родителей[64]. Я не иду в школу и проглатываю «Княжну Джаваху», или «Вторую Нину», или «Люду Власовскую», а маме ничего не остается, как терпеть такое увлечение, да еще писать записку в школу о якобы уважительной причине моего пропуска. Какая сила воображения!
Становлюсь старше и увлекаюсь Эдмоном Ростаном (особенно «Сирано де Бержераком» и «Орленок»), Жорж Санд — любимый роман «Мопра» (как же — рыцари-разбойники), «Давидом Копперфильдом» зачитываемся вместе с братом, а заодно О. Генри и Брет Гартом. Нам нравятся эти герои — смелые золотоискатели, чудаковатые игроки, авантюристы. И тут же «Сердца трех» и северная эпопея Джека Лондона. Но особенно люблю я «Дон Кихота», двухтомник с иллюстрациями Гюстава Доре, подарок тети Маши Тугановой[65].
Важна была и познавательная литература — «Жизнь животных» Брэма, «Столетие открытий» в издании Гранстрема, «История зарубежной литературы» П. С. Когана, «История европейской культуры» под редакцией И. М. Гревса и др. Иной раз отец приносил книги из библиотеки ЦК. Так он принес мне Бомарше на французском языке: «Севильский цирюльник», «Женитьба Фигаро» и «Виновная мать» — почему-то антикварный экземпляр конца XVIII века.
Но в основном мы с братом «паслись» по шкафам с замечательными изданиями классиков. С какой радостью открываются роскошные брокгаузовские тома Пушкина, Байрона, Шекспира, Шиллера! Мы знали их наизусть, так же, как и голубого с золотом Тургенева, зеленого с золотом Достоевского (а там ведь и «Евгения Гранде» Бальзака в переводе Федора Михайловича), кремового с золотом Гоголя. Иной раз раскрывается небесно-голубой Есенин с прекрасными портретами под папиросной бумагой. Собрание сочинений, так и не увиденное поэтом. Решила выучить наизусть самое короткое стихотворение Есенина:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Клененочек маленький матке
Зеленое вымя сосет[66].
А почему самое короткое? Наверное, лень учить подлиннее, хотя Пушкин запоминается сам, без всякой выучки. Нет, наверное, не от лени (мне она чужда) запоминала самое короткое четверостишие. Ведь я сама была маленькая, у меня был маленький кукольный, но настоящий дом, и маленькая настоящая кухня, и маленький журнальчик. И у Есенина мне показался тоже какой-то маленький сказочный огородик, совсем живой, совсем детский. Потому и запомнился.
Толстого в темных солидных переплетах листали без конца. Лермонтова не только читали и учили наизусть, но даже разыгрывали в домашнем театре «Демона».
Среди особенно близких, кого я перечитываю не раз уже взрослой, — Николай Николаевич Каразин, писатель и академик живописи. Он был на военной службе в Средней Азии. Его книжка «С севера на юг», повесть о семье журавлей — настоящее сокровище, да еще с рисунками автора. А его романы, например «Наль», — Средняя Азия, экзотика, таинственные личности, военные разведчики, соперничество с Англией на Востоке; романы Каразина хорошо читать вместе с Киплингом, с «Кимом» (его я всегда как бы заново читаю), не говоря уже о двух «Книгах джунглей».
Мама следит за нашим чтением и, вспоминая собственные детство и юность, не раз сетует: ну где можно купить или достать книги Френсис Бёрнетт, ее знаменитые сострадательные, добрые и благородные книги, окрашенные тонким юмором и всегда со счастливым концом, что внушает читателю жизненный оптимизм?!
От школьных подруг я как-то получила на время «Волшебный сад» и «Маленькую принцессу», а книга о лорде Фаунтлерое никак не попадала мне в руки. И вот однажды, о чудо, отец приносит эту драгоценную книгу. И совсем не из магазина, а из какой-то будто бы библиотеки, но вместе с тем дарит ее нам. И не только дарит, но — редкий случай — сам в присутствии мамы по вечерам читает ее нам вслух.
Какой восторг! Отец в кресле, а мы рядом, кто на скамеечке, кто на ковре, — и слушаем, не отрываясь. Потом из разговоров отца и матери я поняла, что эту книгу обсуждали, изучая проблемы чтения детской литературы, специалисты из отдела средних школ то ли Наркомпроса, то ли аппарата ЦК (а отец — зав. сектором средних школ) на предмет того, стоит ли ее переиздать, сделать доступной для школьников — ведь она о графах, лордах и американской демократии.
Как теперь мне кажется, решение пришло отрицательное — не пускать. Я не знаю, когда в советские времена книга «Маленький лорд Фаунтлерой» увидела свет. Во всяком случае мы стали обладателями редкостного экземпляра — как писал Стендаль в конце своих некоторых романов (например, «Пармская обитель»), «for happy few»: «для немногих счастливцев».
В конце концов мне в голову пришла простая мысль: почему я все время должна читать? Почему бы мне самой не стать издательницей и писательницей? По примеру журнала «Маяк», который когда-то издавала молодежь в доме Семеновых во Владикавказе, я решила основать журнал, правда, очень скромный, под названием «Стрекоза», с повестями, рисунками, даже с рекламными объявлениями. Сама сочиняю, оформляю, сама читаю и даю под большим секретом моей подруге Людочке Королевич из дома напротив. Только ей. Папа одобряет мою деятельность и даже иной раз просматривает этот тщедушный, весь от руки, так называемый журнал, который, что вполне естественно, выдохся на пятом номере. Издавался раз в месяц, но уж очень надоело сочинять все самой, без сотрудников, и фантазия иссякла.
А почему бы не стать писательницей, раз уж есть опыт издания журнала? Я завела себе разные тетради. Для дневников у меня уже была одна, довольно скучная материя. Каждая запись начиналась словами — aujourd’hui — «сегодня», и затем шло перечисление самых простейших событий, хотя и всякие неожиданности бывали. В другой (мне ее подарил папин друг, Сулейман Сулейманов), красной, писала стихи, в основном переписывала из Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Баратынского, Бенедиктова, Фета, Фофанова, Мея, Апухтина, Случевского (замечательные стихи «Статуя» — о статуе гладиатора и русалке). До сих пор помню, «Как холоден к ней гладиатор в своем заколдованном сне», или: «И слышно, как мхи прорастают, как сонные травы цветут». Бывали и совсем случайные, но почему-то понравившиеся, довольно плодовитой поэтессы О. Чуминой или совсем мне неведомого Н. Кавецкого, а то и просто выбранные из романов Лидии Чарской. И совсем неожиданно строки из «Потонувшего колокола» Гауптмана. Ну как же — очаровательная фея Раутенделейн, только она меня и интересовала в этой пьесе: «Не знаю откуда и выросла где я, не знаю я девочка иль фея лесная. Но разве кто знает, откуда фиалка цветок, что во мраке ночном аромат разливает…»
А собственное «творчество» слабенькое и жалкое, если перечитывать теперь: ни проблеска таланта в девять-десять лет. Недаром я потом перестала писать эти беспомощные, но тогда казавшиеся мне замечательными, вирши.
Вдохновение появилось с войной и совсем в другом возрасте и, конечно, после моей встречи с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми, но это — совсем другая жизнь, будущая и подлинная. А сейчас, в семье, мне все еще только грезится. Идеалом представляется мне лорд Байрон, и даже не его творчество, а его заманчивая и ни на что не похожая биография. Ему посвящала я не одно стихотворение. Смешно и грустно читать строки чуть ли не четырнадцатилетней школьницы, вроде таких замечательных, начало забыла: «На Грецию упал твой взгляд, / Рожден ты лордом, был великим, / А умер, как простой солдат». Или еще: «Я знаю тебя, ты мой идеал, / В жизни мне путеводной звездой / Будешь светить, как волшебный кристалл / Из грустной, как сон, темноты ночной». Портрет лорда Байрона, которым я особенно восхищалась во Владикавказе, нашел себе место среди других великих, привезенных моей сестрой в Москву и занявших место очень оригинальное — среди библиотеки, развернувшейся на нашей лестнице. Но я уже давно прохожу равнодушно, даже не взглянув на некогда свой идеал.
Другая тетрадь в бежевой обложке (до сих пор сохранилась, цена: 3 р. 50 коп.) предназначена была только для французских стихов, таких же беспомощных и жалких, как и русские. Некоторые оповещали читателя (если он будет), что привезли сегодня пианино («oh, comme c’est beau!») или что у меня прелестная маленькая сестренка, «та petite soeur a un bon coeur»[67]. Или другое, посвященное моей подружке Людочке Королевич, где я восхищаюсь разными цветочками — розой, ландышем, фиалкой и настурцией. Ну и конечно, опять феи, некая королева Розамунда, любительница цветов (опять незабудки, розы, ландыши), из которых эльфы сплетают венки. А вот в одном опусе со значительным названием «Символ» («Symbole») есть такие душещипательные строки: «J’entend fremissante les pas de la mort, tel est mon sort» («Я слышу, трепеща, шаги смерти. Таков мой удел»). А рядом стихи о каких-то снежинках, равнодушных к моему горю. От стишков этой тетради остались (время безжалостно) одни отрывки. Зато оставшееся пространство я заполнила уже в сороковые годы (опять-таки в моей vita nuova) выписками из любимого тогда Райнера Марии Рильке на немецком языке. Хотя собрание его стихов — моя собственность, но по старой детской привычке все равно переписываю в тетрадь (так же Жуковского балладу о Смальгольмском бароне переписывали вдвоем с братом). Так ближе к сердцу. Тем более что страницы, мной выбранные, я снабдила надписью: «Почти что повесть о моей жизни». Чтобы узнать, что же это за повесть, не мешало бы их перечитать…
Огромное впечатление на меня производят стихи Жаклины Паскаль, постригшейся в монастырь Пор-Рояль, и я сожалела, что мир потерял большую поэтессу (запись от 10/X-1936).
Становлюсь старше, и 1936 год наполнен Блоком («Незнакомка», «Роза и крест», стихи) и Брюсовым — не только стихи, вроде «Дымно факелы пылают, длится пляска саламандр. / Распростерт на ложе царском, скиптр на сердце — Александр», но все еще любимые мои романтические мотивы — поэма «Исполненное обещание», где рыцарь влюблен в жену старого барона (она умирает в темнице, а возлюбленный — в лесу); сравниваю с «Паризиной» Байрона (там ведь тоже приходит на тайное свидание Уго).
Как видно из всех моих литературных увлечений, современности там нет места. Или советская литература так плоха, что ее родители просто игнорируют, или ее нет для моего возраста.
Подаренная мне подругой, Тусей Богдашевской, небольшая зеленого цвета книжица Ирины Эрберг[68] «Записки французской школьницы» производит на нас, девчонок, ошеломляющее впечатление. Там среди школьников есть и некий юный эмигрант князь Голицын, а главная героиня, Габриель, принимает наркотики и имеет подозрительные связи. Это предвоенная Франция. Мои подруги все покупают эту книжицу, но прячут ее и мамам не показывают. Но что Франция, если я учу латинский язык после рассказов отца о его классической гимназии! Учебник принес папа из библиотеки ЦК. Потом дядя прислал из Владикавказа в помощь мне учебник Сидорова, и я усердно тружусь, запоминаю стихотворные исключения в III склонении. Очень интересно, не менее, чем читать романы.
А что касается моей прозы, то оставшееся уместилось в голубой тетради с характерной для 1930-х годов печатью на внутренней стороне переплета: «Ширпотреб из бумотходов. Облпечать союза». Спрашивается, а на что же предназначалась сама бумага, если отходы «Красного курсанта» шли на тетради? Может быть, книги покупала типография «Пролетарская мысль»? Тогда еще ничего.
Голубая общая тетрадь (буквы золотые) включает только одну трогательную повесть о несчастной девочке под названием «Крошка Телла», хотя на первой странице скромная надпись: «Сочинения». Правда, здесь были некоторые подражания драмам Шекспира, но во время войны исчезли (тетради мои оставались во Владикавказе). Были у меня с сочинениями и другие тетради, но при аресте отца весь мой детский архив изъяли, тем более что дневники — на французском языке, явно нечто вражеское. С тех пор я никаких дневников не вела и никаких записей не делала.
Откуда я выбрала такое загадочное имя «Телла» для своей повести — не знаю. Более того. Оказывается, полное имя девочки, что еще чуднее, — Диелетта. Вот бы посмеялась моя madame, если бы попала ей в руки эта повесть. Но я ее надежно скрывала.
Каждая глава имеет особое название, как в хороших детских книгах. Например: «I глава. Цирк. Побег. Что делать? II. Встреча. У старика. Дальше, дальше! III. Первое представление. У фермера. В Руан. IV. В Руане. Неудачное представление. Обратно. V. Вновь в Виллаж. Смерть. К Парижу. VI. Уход из Парижа. В лесу. Погибла». По невежеству юного автора милый скромный дядюшка Фелье, опора Теллы, смертельно болен горячкой, да не простой, а белой, которая, как известно, грозит алкоголикам. Есть еще забавные имена — некто Пероке (по-французски «попугай») и старушка Кайетт (по-французски «болтушка»), а город, куда шли герои, именовался Тулоном, но потом автор, сообразив, что это где-то очень далеко, остановился на Руане и текст исправил. Конечно, не обошлось без тайн, убийств и добровольной смерти Теллы, прыгнувшей в Сену. Конец повести очень трогателен: «Волны Сены скрыли навсегда такую маленькую много страдавшую душу. Небосклон, как бисером, был вышит звездами и отражался в черной воде, как в зеркале. Кто знал, что крошка Телла найдет здесь покой». Обычно юный автор любил книги с хорошим концом, но сам создал «жестокую прозу» и потому в дальнейшем ни разу ее не перечитывал.
Однако мне мало сочинять стихи и повести. Я еще пытаюсь рисовать к ним иллюстрации. Признаюсь, что никаких способностей к рисованию у меня нет (не то, что у моего отца, или сестры, или племянницы Леночки). Все у меня на одно лицо, и как теперь посмотрю в коричневый альбомчик — какие-то совершенно беспомощные рисунки, совсем примитивные и уж очень детские, — и это в 1933–1934 годах, то есть когда мне было одиннадцать-двенадцать лет. В эти годы дети прекрасно рисуют. У меня же всюду жалостные сады, пруды, дома и над всем невероятно яркое с огромными лучами солнце. И карандашей всего три-четыре — красный, зеленый, синий, коричневый, желтый. Ну, просто уродство какое-то! Разве можно поверить, что я иллюстрирую прочитанные книги? А это так и есть. Тут даже бал из «Евгения Онегина», Мария Стюарт в тюрьме, некая дама Жермен с ожерельем (может быть, Дюма «Ожерелье королевы»?), в гостиной чинно сидят и стоят дети, а мать рассказывает нечто (подробный интерьер: пианино, кресла, ковры, свечи). Почему-то здесь же Светлый праздник с ангелами у дверей дома (и всюду кавказские тополя), Мария Магдалина и ангелы, похожие на балерин и бабочек, святая Нина с кинжалом, Демон и Тамара в монастыре, елка с детьми, похожими на паучков, моя подружка Людочка Королевич, институтки в пелеринах и передниках. Дамы всегда в кринолинах, с веерами, стоячими кружевными воротниками, пышными рукавами, целая сцена из 3-го акта пьесы «Рафаэль и Долорес» (что это такое, ей-Богу, не знаю), где на спящую Долорес поглядывают рогатые чертенята и крылатые ангелы. Есть картинки к книге Чарской «Вторая Нина», к «Орлеанской деве» Шиллера — Жанна д’Арк с мечом и почему-то флаг республиканской Франции — bleu, blanc, rouge (я это вызубрила у madame). Кроме Марии Стюарт есть и королева Мария Антуанетта, что не мешает их соседству с Миледи из «Трех мушкетеров», героинями романа Теофиля Готье «Капитан Фракасс», цыганками из «Ледяного дома» Лажечникова. И среди всей этой компании цветных уродин карандашные портреты каких-то испанок и перуанок (не Брет Гартом ли навеяно?) и совсем уж неожиданно сама принцесса Грёза Э. Ростана. Что за паноптикум! Кто-то, а может быть, я сама или моя сестра понаставили еще и отметок — преобладают «плохо» и «очень плохо». Стоило ли тратить время на такие художества? А когда рисовала, все они представлялись воистину красавицами. Вот что такое детское воображение, пусть даже в одиннадцать или двенадцать лет.
Особенно меня привлекали рисунки Врубеля к лермонтовскому «Демону», и я все пыталась изобразить Тамару в гробу — тяжесть век, бархат ресниц, огоньки свечей. И я, глупая, перед зеркалом воображала себе лицо в гробу, едва прикрыв глаза и тихонько подглядывая — так ли?
О, наивность детская, когда и смерть, и гроб — все это только сказка «Спящая красавица», все — поэзия книжная. Пока еще.
Единственное, что в одном из альбомчиков представляет реальную ценность, — рисунки Гуниба, где мы были в 1934 году, особенно фасад скромного белого дворца, выстроенного для сына Александра III и Марии Федоровны, умершего рано от туберкулеза Георгия. Климат Гуниба должен был ему помочь, но неизвестно, сколько великий князь там прожил, так как скончался в Аббас-Тумане.
Как жаль, что я нарисовала только фасад, ближние уступы гор на фоне скалы «Спящая красавица» и дороги на Верхний Гуниб, обрамленной пирамидальными тополями. Самая же примечательная сторона дворца — противоположная. Ее я не зарисовала. Она смотрит на дальние горы, и кажется, что сам дворец вот-вот провалится — он у самого края обрыва, да какого — несколько километров крутизны, с которой низвергаются в невиданную глубину водопады, и все заплетено терновником, можжевельником, ежевикой и кустами шиповника. На узеньком пространстве от подножия белого дворца с балконом на втором этаже и стеклянной дверью на первом из столовой, закрытой, чтобы не было соблазна видеть неохватные дали — голова закружится, идут несколько совсем нешироких террас — цветников с роскошными георгинами всех цветов радуги, не преувеличиваю. Это царство невиданных по красоте и размерам бабочек — моя любовь. Удивляюсь, как бесстрашно бегала я по этим террасам в погоне за бабочками. Никто кроме меня там не бывал. Взрослым и в голову бы не пришло прогуливаться по этим полоскам земли под угрозой сделать какой-либо неверный шаг — скучно все время следить за собой, а вот девчонка двенадцати лет, в платьице пестром, сама, как бабочка, прыгает играючи.
Пройдут годы, и все бесстрашие кончится. Может быть, оно и в прямом, и в переносном смысле кончится с концом счастливой, еще совсем юной жизни под родительским крылом. Да, жалею, что только в неверной памяти сохраняется у меня картина вздымающихся высот величественных гор и такая же еще более страшная бездна, теряющаяся где-то во мраке ущелий.
А под родительским крылом, как теперь я представляю, жизнь шла беспечальная. Идут чередой дни рождения, и для нас всех, четверых, радость. Все равно каждый получает какой-либо подарок, чтобы праздник стал общим, хотя старший брат родился в 1919 году, я — в 1922-м, младший брат — в 1925-м, а сестренка — в 1931-м.
Каждого надо обласкать и приветить, особенно младших. Обычно приходили родичи Тугановы-младшие — Ольга и Жорж (они Поленцы, учатся в немецкой школе), двоюродный брат Юрий Семенов, сын маминого брата Всеволода Петровича. Юрий немцев презирает. Он англоман, старше всех, поступил в открывшийся ИФЛИ (Институт философии, литературы, истории) — предел моих мечтаний. Но лучше не мечтать. Приходит Туся Богдашевская, самая близкая подружка — вместе в школе и вне школы, чаще всего у нее дома. Приходят, тоже старше меня, Ия и ее брат Арик — Склярские, дети Натальи Ивановны, моей любимицы. И конечно, тетя Ксеня Самурская — самая моя дорогая. Дарят книги обязательно. Иной раз такие, этим отличается Юрий, что я никак не могу их осилить, например, «Искушение святого Антония» или «Воспитание чувств» Флобера. Дарят духи, разные симпатичные мелочи, конфеты, цветы. А какой очаровательный шарф подарила мне тетя Ксеня — на алом фоне белые чайки! Я не расставалась с ним много лет и до сих пор храню несколько нежнейших его лоскутов. Мурат получал в подарок то духовое ружье монтекристо, то клюшку для гольфа, то коньки, но и книги, конечно. Юрий как-то подарил прекрасное издание диккенсовского «Давида Копперфильда». Младший Махачик (все давно забыли, что он назван в память друга отца Магомета-Али Дахадаева по революционному имени — Махач) весь в бесчисленных солдатиках, бумажных человечках (их легко вырезать из бумаги и раскрашивать), игрушечных поездах, кораблях, машинах и шоколадных бомбах с начинкой из забавных сувениров. Миночка — та уже вовсю возится с куклами. Но и ей дарят маленькие лыжи, таких маленьких я потом больше не видала, и саночки, и колясочки — для кукол. Родители замечательно умели выбирать подарки. Кроме обязательных прекрасных книг — то белый башлык из тончайшей шерсти, шитый серебром, то кинжальчик в серебряных ножнах, то маленькую пушистую белоснежную бурку или папаху — чтобы Дагестан не забывали.
Особенно приятно получать подарки в Новый год или на елку. Утром обязательно на стуле висит новое платье, под стулом туфельки, под подушкой какая-нибудь приятная коробочка. Но это не значит, что наказания исключены. Правда, папа поступал внешне самым безобидным образом с проказниками. Сиди тихо около письменного стола на стуле, не болтая ногами, ничем не занимаясь, — вот скука. Спасают только слова: «Папа, прости, я больше не буду». Тогда — поцелуй в лоб, и ты свободен. Очень, надо сказать, действенное средство.
Я все записываю в дневник французский (тот самый, который забрали при аресте отца), откуда на всякий случай (что это? предчувствие?) делала выписки по-русски. Вот эти русские выписки при мне долго хранились и стали почти нечитаемы, когда я решила их по кусочкам переписать. О елке, после того как уехали из Дагестана, только мечтали. Елки советская власть запретила, как и Рождество и Пасху. Но почему-то в 1934 году произошел перелом. Некто Постышев[69] вдруг сделал заявление (наверное, получил предписание), что елка — это народный детский праздник и к церкви никакого отношения не имеет.
Кстати сказать, в этом же году опубликовано было письмо Сталина, Жданова и Кирова об изучении русской истории[70], а затем вышел первый такой учебник, где и об императоре Петре I, и о князьях русских просто и доходчиво сочинили наши историки. Мы сами держали в руках этот учебник и умилялись — оказывается, история России, да еще такая великая, и до советской власти была.
В это же время перешли с каких-то декад, пятидневок и непрерывок на нормальную неделю с выходным днем — воскресеньем. Начали прославлять русскую классику и великих полководцев, даже Александра Невского, хоть он и святой. К юбилею Пушкина готовились года два-три и отпраздновали невиданно пышно в памятном 1937 году.
И конституцию Сталин преподнес народу. Мы ее изучали в школе, и там были провозглашены замечательные свободы. Между прочим, союзные республики могли выйти из состава Союза, а мы все смеялись и говорили: «Да кто же это захочет выйти? Этого не может быть! Мы все так дружно живем в великой, огромной стране». Никто и не подозревал — время настанет, Союз распадется и республики выйдут из его состава. Больше всего радовались, что, когда Сталин произнес свою речь о конституции на VIII съезде Советов[71], школьников распустили по домам — слушать доклад. Наступала зимняя погода, и мы, очень веселые, отправились гулять.
Все эти меры принимались постепенно, за несколько лет до войны. Видимо, готовили народ идеологически — будут защищать родину. Но начались они с елки 1934 года.
Игрушек не было. Вот тогда из Владикавказа (его, правда, уже в 1931 году переименовали в Орджоникидзе, но язык не поворачивался так его называть) дядя Леонид Петрович прислал посылку со старинными сохранившимися игрушками. Но для большой елки мало, а мы хотели обязательно большую. Тогда сами стали делать цепи, хлопушки, снегурочек, золотить и покрывать серебряной пылью грецкие орехи, сооружать звезды, клеить домики, корзиночки. Магазины не были готовы к такому всеобщему празднику, и мы в основном украшали первую елку сами. Ну а потом покупали игрушек бесчисленное количество, чтобы все сверкало, сияло, звенело, играло огоньками, осыпало легким снежком и конфетти. Только, можно сказать, вошли во вкус, а тут всякие страшные события, и началось. Не до елок.
Очень любили мы не только книги, но и кино. Лучший кинотеатр «Ударник» в Доме правительства. Там шел один из первых звуковых советских фильмов с музыкой Шостаковича — «Встречный». Не думайте, что это о каком-то неожиданно встреченном герое, нет. Это — даешь встречный план. Ведь у нас в СССР объявлены пятилетки, и не простые, а в четыре года[72]. Поэтому если некий завод устанавливает план, то ему навстречу выдвигают другой, чтобы все сроки перекрыть и твердо выполнять «шесть условий тов. Сталина», которые мы зубрили в школе, ничего не понимая[73]. Ведь мы догоняем Америку, а надо не просто догнать, но перегнать этих проклятых капиталистов и буржуев — зерна у них столько, что в море выбрасывают, а что у нас по стране голод, об этом молчок, но мы-то хорошо все знаем. От этого «Встречного» ничего не помню[74]. Только популярна была песня из фильма на музыку Шостаковича и на слова поэта Бориса Корнилова:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
Не спи, вставай, кудрявая,
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
Думала, что, наверное, напутала — ведь прошли десятки лет, — а оказалось: все правильно. Ведь это Ленинград и Нева. Но «кудрявая», которая должна встать по веселому пенью гудка (а небось неохота вставать, но комсомольская дисциплина превыше всего), мне запомнилась. Нельзя, нельзя, кудрявая, спать. Работать надо, перевыполнять план. Даешь встречный![75]
Куда интереснее смотреть в «Ударнике» «Веселых ребят» (1934) с Леонидом Утесовым и Любовью Орловой или «Цирк» (1936). Даже открытки в кинотеатре продавали — улыбающаяся американской улыбкой кинодива и веселая утесовская братия. А как мы страдали, жалея белую цирковую маму черного ребенка в киномелодраме «Цирк»! Ну какие же были глупые и просто идейно одураченные! И как замечательно советский зритель в цирке проявляет свой интернационализм и дружно и слащаво поет колыбельную маленькому негритенку. Да кто бы поверил, что через десятки лет этих негров возненавидят в Москве, да и сами они узнают на себе, что такое «дружба народов», хотя и откроется университет под этим именем. Как хорошо издалека заботиться об африканцах, индийцах, арабах — обо всех угнетенных, но вместе жить, бок о бок, не сладко.
В Москве открыли на улице Воровского (теперь она опять Поварская) «Кинотеатр Первый» (теперь это Театр киноактера, если его кто-либо не перекупил из современных богачей). В этом кинотеатре — раздевались. Небывалая вещь. Всюду в фойе зеркала, ковры, вежливые служители, сдавайте ваши пальто, получите номерок, и места — нумерованные. Именно там в 1936 году мы с приятельницей Тусей замирали на фильме «Дети капитана Гранта» (смотрели несколько раз) и влюбились в актера Сегала, игравшего юного, смелого, красивого Роберта. Почему-то особенно поражала нас его интонация в словах «какая странная подкова», а ведь нам — по четырнадцать лет! Но и в Туську, и в меня уже влюбляются мальчики — и явно, и тайно. В Туську — явно Жорж Скачко. Это прочно — они поженятся и будут счастливы. А в меня Вадим, сосед по парте, — романтически и тайно. С войны не вернется.
Прочитав книжку Ирины Эрберг «Записки французской школьницы», чувствуем приобщение к Западу, смотрим с восторгом «Петера» и «Маленькую маму» с Франческой Гааль. Уж как она изящно орудует пылесосом, да и сама как игрушка — по гудку не встает, план не перевыполняет, и оказывается, счастлива без этих «нагрузок». А «Под крышами Парижа»? Разве плохо? И ноты продаются с песенкой «Sous les toits de Paris», мы с Туськой первые покупатели: наигрываем и воображаем себя не более и не менее, как в Париже. Флоберовский роман «Воспитание чувств» не могла одолеть, а ведь 1930-е годы воспитывали наши чувства очень умело, исподволь, зазывая, вовлекая в обман. Нас, как говорил А. Ф. Лосев, еще «не переехало». А вот когда «переедет», тогда кончится весь этот опасный мираж и трезво взглянешь на мир.
Кино — это, в общем, пустяки, а вот театр куда серьезнее. К тому же есть и музеи, и выставки.
Первую оперу я увидела в Большом театре еще в году 1932–1933-м. Благодаря другу отца, Джалалу Коркмасову, мы слушали «Сказку о царе Салтане», а сидели совсем роскошно — в царской ложе. Мы — брат и я, сын дяди Джалала Эрик, моя мама и, возможно, мать Эрика, тетя Натуся (но в этом я не уверена). В оркестре партия арфы у Ксении Эрдели, с которой я познакомилась у нас дома на Арбате через десятки лет. Пели замечательно — бас Александр Пирогов царя Салтана, и колоратурное сопрано царевна-лебедь — Елена Степанова, и дядька Черномор, и богатыри, и белочка в золотой клетке. В антракте, в аванложе, сидя на белых с золотом креслах, мы едим вкусные пирожные, апельсины, шоколад и мороженое — все удовольствия сразу. Вся эта феерия — Пушкин, Римский-Корсаков, Большой театр — запомнилась навеки. После этого роскошного праздника нас охватил такой восторг, что захотелось снова туда, в этот волшебный, невиданный мир. И как ни удивительно, вскоре представился случай опять побывать в Большом, правда, не с родителями — очень они заняты. Папа на работе, появляется поздно, поднимается по лестнице, останавливается, отдыхает, сердце стало слабеть. Еще как он жив оказался, когда в Дагестане его чуть не раздавило дышлом тяжелогруженой фуры, буквально пригвоздив к каменному столбу! Удар пришелся против сердца, и только необычайная физическая сила отца спасла его от смерти. Мама вечно занята по хозяйству, ни разу не смогла выбраться с отцом на курорт и даже в Ленинград, куда постоянно приглашал ее академик И. А. Орбели, старый добрый знакомый.
Произошло большое несчастье с папиным кузеном, дядей Гамидом Далгатом. Дядя Гамид женился, как я упоминала, на красивой и капризной молодой особе, Лидии, дочери видного военного. Дама оказалась очень кокетливой и давала мужу много поводов для ревности. Дядя Гамид, как все дагестанцы, — человек пылкого нрава, но отходчивый, кокетство жены выносит с трудом. Обычно все разговоры на эту тему у них кончаются тяжелыми сценами. И вот однажды, во время такого бурного объяснения, Гамид не выдержал и убил свою супругу Лидию, выпустив семь пуль из наградного револьвера. Он тут же позвонил в милицию и сообщил о своем поступке. Что было делать? Подробностей я не знаю, но нам стало известно, что поскольку дядя Гамид был заместителем начальника Военной академии моторизации и механизации Красной армии[76], орденоносцем, героем Гражданской войны, членом партии, наказали его своеобразно — отправили исполнять какую-то должность на одну из важных строек, может быть, на канал Москва — Волга, недалеко от столицы. После досрочного, как всегда, завершения Беломорско-Балтийского канала начали арестанты-каналармейцы (так их благородно называли) гибнуть на новой социалистической стройке[77]. Видимо, начальству жилось достаточно вольготно. Дядюшка мой мог приезжать в Москву, и не на один день, а потом его и вовсе освободили, чтобы все равно в 1937 году арестовать у нас на квартире (мама, когда взяли отца, предоставила одну комнату Гамиду). Он страшно погиб в махачкалинской тюрьме. Рассказывают, что не мог перенести пыток и перегрыз на руке вены, истек кровью — милости не просил и не сдался палачам!
Бедного дядю Гамида я очень люблю, как и его родного брата, жившего в Махач-Кале, Абдурагима. Ему я регулярно писала письма, начинавшиеся так: «Дорогой дяденька», причем не на почтовой бумаге, а на бланках книжных заказов. Почему? Наверное, так интереснее.
Так вот, благодаря приездам Гамида в Москву я стала посещать Большой театр. Почему брал меня с собой дядя Гамид, не знаю. Может быть, ему приятно было появиться вместе с нарядной девочкой, которую он вел за руку и о которой заботился, что при встрече со знакомыми дамами выглядело вполне по-отечески.
Вспоминаю один из наших визитов. Я в нарядном платье и даже с какими-то бусами (сиреневые с «золотом») и сумочкой в руке. Мы с дядей сидим на лучших местах в партере. Дядя в военной форме, но без знаков отличия. Зал сияет, и не только от огней знаменитой люстры, но и от дам. Тогда еще надевали настоящие драгоценности, носили богатые меха и длинные до пола вечерние платья. Никто бы не осмелился прийти в партер или ложи Большого театра в непрезентабельном виде, в куртке, свитере, жакете — не те времена. Еще сохраняется уважение к искусству, театру, публике и к самому себе. Война все это разрушит. Антракты большие, и дядя приносит шоколад в красивых коробках и ароматнейшие апельсины, совсем не похожие на нынешнюю кислятину. Каждый — в папиросной бумаге с иностранной маркой. Буфет Большого театра изыскан и славится высокими ценами.
Идет балет «Дон Кихот», а я ведь обожаю балет и мысленно танцую вместе с очаровательными танцовщицами. У дяди Гамида в балете знакомые, великолепная Марина Семенова, уже известные тогда Мария Рейзен, Маргарита Кандаурова, других не помню. Дядя тоже обожает балет, для нас обоих это праздник, который, увы, все-таки имеет свой конец.
Наши посещения Большого привели к тому, что мы дома стали устраивать свой домашний театр. Сначала соорудили кукольный, с декорациями, костюмами, занавесом, а потом и сами стали разыгрывать пьесы. Среди разных сумбурных постановок совсем неплохо звучали лермонтовский «Демон» и «Снегурочка» Островского — стихи ведь замечательные. Пьеса «Снегурочка» Островского с музыкой Чайковского мне очень нравилась.
В этих постановках для своих же сверстников и их родителей главное было — стихи, а костюмы уже нечто второстепенное, но и они были, а декораций никаких. Главное — был раздвижной занавес.
Так началось приобщение к театру, и не только Большому, но и Малому с его классикой («Недоросль», «Горе от ума», «Коварство и любовь», «Разбойники» Шиллера) и МХАТу. Все началось, конечно, с «Синей птицы», а потом уже и «Дни Турбиных» с Яншиным и Прудкиным (смотрели раза три), и «Анна Каренина» с Хмелевым, и вечный спор, кто лучше, Еланская или Тарасова. А еще Детский театр, Театр юного зрителя и Реалистический театр Охлопкова. Не знаю, где он помешался, но мы видели его спектакли в Доме на набережной, там занавеса нет и артисты выскакивают из-за кулис и сами ставят где надо столы, стулья, кресла — только необходимое. Там смотрели «Аристократов» Погодина. Скучно[78].
Музей Народоведения мы воспринимали как продолжение нашего дома. В музее директором отец (он один из его основателей, после проф. Б. М. Соколова). Там у нас много знакомцев и среди сотрудников, и среди экспонатов, и там представлена особенно близкая нам домашняя обстановка дагестанских саклей, ну совсем все настоящее — а оно так и было: те же ковры, мутаки, кувшины, бурки, черкески, платки и великолепное оружие. Мы ведь в свое время видели это своими глазами в Урахах, а башлыки и бурки отца мама обычно выносила на балкон проветривать каждую весну (их ведь никто уже не носил, оставалась только память). А что касается кинжалов, то у нас дома они большие и малые, детские, — висят на коврах и покоятся в сундуке. Правда, ружей и пистолетов кремнёвых дома нет, но у брата ружье монтекристо, а у папы под подушкой револьвер — ему разрешено.
Главное, что музей расположен в прекрасном парке, который, как мы слышали, называется Нескучным. Старинный скромный Нескучный дворец стерегут у парадного входа не львы, а, как мы выяснили, пумы. Это наши друзья, и мы гордо восседаем на них, особенно младший брат, который быстр, непоседлив, самостоятелен и норовит окунуться в красивый фонтан, веющий прохладой в жаркие дни, когда мы там в основном и прогуливаемся. Меня кто-то фотографирует, может быть, писатель и друг отца Роман Фатуев, влюбленный в Дагестан, а может быть, и художник Ростислав Барто. И прямо у переливающейся через край водяной чаши фонтана. Волосы растрепаны, падают на плечи (косы остригли после скарлатины), белая кофточка, заколотая симпатичным черным маленьким слоненком. В Москве мода на разноцветных слоников, изящно вырезанных из кости, и у мамы на летнем берете из крепдешиновой мозаики тоже такой забавный черненький слоник — дамы тогда все носили, начиная с весны, шляпки и береты разных форм, с непокрытыми головами не ходили. И легчайшие перчатки прозрачные на руках — держались чинно — впрочем, отвечаю только за круг наших знакомых.
Увы, прогулки к фонтану и пумам закончились, как и все заканчивается. В старинный дворец вселился важный хозяин — Президиум Академии наук СССР. В 1934 году по велению правительства Академию перевели из Ленинграда в Москву, чтобы наука была ближе к властям, а главное, к ЦК ВКП(б).
Но у нас еще был дружественный музей на Волхонке. Он назывался красиво — Музей изящных искусств (а о том, что в старину он носил имя царя Александра III, старались не вспоминать). Мы знали, что музей основал замечательный человек, профессор Иван Владимирович Цветаев (о поэтессе Марине — понятия не имели). Да как же не знать, если это имя выбито на одной из мемориальных досок фасада, а на другой — фамилия архитектора, Клейна (у него два имени, что непривычно, Роберт и Роман). Но отец, закончивший в 1916 году Московский Императорский университет, рассказывал о музее, в который ходили студенты филологи, историки, искусствоведы на практику, да и всякий уважающий себя студент других факультетов бывал в этом родном для своей alma mater замечательном музее.
Для нас, детей, этот музей — тоже своеобразный дом, почти такой же, как наш, на родине, только более важный. Хотя он и уступает сказочному Эрмитажу, но так ведь и должно быть. Эрмитаж мы тогда, конечно, не посещали, но одни рассказы взрослых чего стоили! А главным лицом в Эрмитаже мы считаем знакомого нам академика И. А. Орбели, от которого папа привозит замечательные альбомы и открытки. Их мы бесконечно рассматриваем, наслаждаясь во время какой-нибудь легкой простуды, — школу пропускаем законным путем. В Эрмитаже я в то время не была, а за «свой» музей обижалась, когда говорили, что там слепки, что он учебный при Университете.
Особым вниманием моим пользуются в это время великан Давид (хотя по преданиям он был мал ростом), а также все, что связано со Средними веками и Возрождением. Но трепет и особое чувство важности вызывает сумрачная египетская коллекция. Интересно, что античность, которая вошла в мою жизнь при А. Ф. Лосеве, в юности меня мало трогала, хотя всех богов знала, много о них читала и в залах музея на них смотрела. Однако античность казалась такой ясной, открытой, совсем не таинственной, солнечной, дневной, что не вызывала вопросов. Все как будто понятно, и особенно растолковывать нечего. Только через много лет, учась у Алексея Федоровича, я поняла, как обманчива эта безупречная, гармоничная античность, какие тайны и бездны скрываются в ее мраке — заглянуть страшно.
С тех пор, работая со студентами, изъясняя им классическую поэзию или мифологию, я учу их не только смотреть на дневной, солнечный покров античного мира, но приподнимать этот покров, пробираться по темным, глухим, зловещим закоулкам и спускаться на самое дно этих гибельных глубин.
Может быть, поэтому Египет всегда мне интересен, и я понимаю усмешку египетского жреца в «Тимее» Платона, когда он снисходительно посматривал из своей тысячелетней вечности на мудрого грека Солона и вообще на греков, как на детей, «юных умом».
Но, видно, у кое-кого из моих родичей тоже была некая тяга к изучению малоизвестных науке фактов, залегающих в глубинах, к поискам загадок, требующих решения. И возможно, то, что мне не удалось научно заняться Египтом, восполнилось моей двоюродной сестрой профессором Аллой Ивановной Еланской (дочерью тети Китти и Ивана Ивановича, охотника на фазанов), известным исследователем коптского языка, и ее мужем, видным египтологом Олегом Дмитриевичем Берлевым[79].
Всегда вспоминаю моих любимцев в Музее изящных искусств. Почему он стал имени Пушкина? Из-за юбилея в 1937 году. Не лучше ли было — И. В. Цветаева? А Пушкин здесь совсем не при чем. Любуюсь двумя конными бронзовыми статуями двух кондотьеров. До сих пор люблю перечитывать великолепную книгу графа Гобино «Век Возрождения» с беспощадными картинами хищнической природы героев этой блестящей эпохи[80]. Два бронзовых всадника — Гаттамелата работы Донателло (Падуя, 1453) и Бартоломео Коллеони работы Веррокио (Венеция, 1483) — а скульпторы-то знаменитые — предстают в музее рядом, как два близнеца по духу и крови: суровые, коварные и величаво-мрачные — подлинное воплощение беспокойного кватроченто.
Когда через десятки лет я увидела на Братском кладбище в Риге застывших в вечности мертвых всадников на мертвых конях (скульптор Карл Заале), в их мрачной величавой недвижности я ощутила отблеск давних бронзовых кондотьеров.
Около моего отца часто бывают молодые писатели, ученые, художники, которым он помогает. Некоторые из них становились нам близки. Так, например, писатель Роман Фатуев и его жена Галина Федоровна. Роман Максимович научился у нашего отца любить Кавказ, ездил не раз в Дагестан, записывал народные песни и сказки, вел путевые заметки, памятные книжки. Галина Федоровна — типичная писательская жена, деловая, весь день при пишущей машинке, весь день на телефоне: надо знать все новости и интриги товарищей по перу. Она спорит с издателями, выбивает авансы и гонорары, курит непрерывно, говорит басом и очень добрая, внимательная, любящая жена и друг. Супруг же ее — полноватый, неповоротливый, близорукий (в тяжелых роговых очках), спокойный, молчаливый и не вмешивается ни в какие дела. Работает. Пишет. Есть у него среди близких соседей прозвище — «барин». Он не обижается.
Сказывается, видимо, его происхождение. Фатуев — псевдоним, фамилия его жены, сам он сын богатого человека, ушел из дома, увлеченный новыми идеями; пробиваться ему было трудно, а с помощью моего отца он вошел в удивительный мир Кавказа и Дагестана. Кончилось тем, что близкие связи с моим отцом закрыли ему после ареста отца «путь вверх». Хорошо, что не арестовали.
Фатуевы жили в большом бывшем доходном доме № 15 на Малой Никитской, в одной комнате огромной квартиры, где меня поражал невероятно длинный коридор. К его потолку подвешены велосипеды, лыжи, корзинки, а по стенам теснятся сундуки. В один из них, принадлежащий супругам Фатуевым, в 1943–1945 годах, когда поздними вечерами я возвращалась из Большого зала консерватории (где я бывала с Л. В. Крестовой, В. Д. Кузьминой, М. Е. Грабарь-Пассек), я прятала единственные нарядные черные туфли — наследие мамы, чтобы при следующем походе в консерваторию забежать и надеть их. Дело в том, что туфельки были миниатюрные, мне вполне впору, но тащиться в них в общежитие на Усачевке… Я бы не дошла! Был даже такой случай, что, выйдя из консерватории, в темноте я сняла их и так побежала в чулках на Малую Никитскую. Что делать? Вспоминаю французскую пословицу, любимую мамой: «pour être belle, il faut souffrir» («чтобы быть красивой, надо страдать»). Вот я и страдала.
После ареста папы я частенько ночевала у Фатуевых, на полу под окном между книжным шкафом и письменным столом. Очень удобно: угол закрыт с трех сторон, только ноги немного выглядывают, а так — ничего. В войну, когда все уезжали, Фатуевы остались в Москве и поселились временно в соседской комнате, куда соседи снесли свою дорогую антикварную мебель и рояль. Через много лет Роман и Галина поселились в писательском доме на Аэропорту, но Роман вскоре умер, а Галина Федоровна принимала меня в комнатах, уставленных антиквариатом, с круглым столом из наполеоновской мебели. Галина Федоровна была такая же громогласная, бодрая, но вскоре и ее не стало.
Вспоминаю эту молодую писательскую пару с признательностью и любовью. От моего отца и от всех нас никогда не отворачивались (в отличие от некоторых ближайших родственников) и сами много пережили.
Сохранились фотографии — снимал Роман. Мы в полном составе дома. Папа держит на руках малышку — младшую сестренку, лицо у него доброе, усталое. А на другой фотографии мы в липовой аллее нашего парка. Мама в светлом клетчатом пальто и берете со слоником, папа в легком коротком плаще, подарок дяди Джалала из Парижа, Мурат в тюбетейке, я держу в руках маленький тугой черный мячик, а у моего младшего брата в перевязанной руке ведерочко. Есть и еще один снимок — светленький, русый улыбающийся мальчик на берегу пруда держит в перевязанной руке ведерко, а там — рыбки. Он регулярно приносит их домой, а они не хотят жить в стеклянной банке.
С настоящими художниками я тоже знакома. Целое событие — приезд Е. Е. Лансере к нам домой с портретом мамы. Не все же нам только изучать иллюстрации к «Хаджи-Мурату», и на живого художника не мешает посмотреть. Но Лансере — это давняя привязанность.
А есть и молодой блондин, красивый, изящный, живой (корни французские) Ростислав Николаевич Барто[81]. У него черноволосая жена швейцарка, Люция Августовна, и дочь, моя ровесница. Это милое семейство бывает у нас, или мы встречаемся у общих друзей.
Однажды мы с отцом и Ростиславом Николаевичем посетили по его приглашению выставку художников на Кузнецком Мосту. Сам Ростислав Николаевич в 1930-е годы считался формалистом, а художники этой выставки преодолевали формализм. Народу собралось довольно много, трудно было мне, девочке, что-либо понять, но я обратила внимание на три картины, висящие рядом, на одной стене, очень характерные. Две из них — копии. Одна копия известного небольшого полотна Леонардо «Мадонна Литта» (подлинник ее находится в Эрмитаже). Я знала его по альбомной открытке. Эту прелестную мадонну называли еще «Мадонной Бенуа». Я тогда этих тонкостей не знала. Так приятно было смотреть на эту картину, какая хорошая копия! А что же тогда сам подлинник?! Рядом висела тоже любопытная копия, «Черный квадрат» Малевича. Ну и ну, и что же это такое? Квадрат как квадрат. Я опять-таки не имела никакого представления о супрематизме и квадратах другого цвета. Такую копию и любой из нас мог нарисовать. Рядом для полного удовольствия висело нечто коричнево-зелено-черное. Называлась эта гадость просто: «Чаква. Сбор чая». Видимо, художник решил откликнуться на зов современности и представил трудовой процесс. Женщины в черном (то ли Абхазия, то ли Грузия) на чайных плантациях. Видно, очень тяжело и жарко бедным сборщицам чайного листа.
На всю жизнь запомнила я эту показательную развеску картин. Зачем все это? То ли устроители стремились показать какие-то исторические пути живописи на отдельных образцах, то ли противопоставить безыдейности квадрата и могучего, но идеологически неясного Леонардо трудовой коллектив социалистического общества.
Не знаю, что думал мой отец. Картин самого Ростислава Николаевича я совсем не запомнила. Может быть, их там и не было. Знаю только, что он считался формалистом, а с такими боролись. Но, видимо, отец что-то посоветовал Ростиславу Николаевичу, направив его кисть на дагестанские пейзажи и мотивы.
Ростислав Николаевич отправился в нагорный Дагестан, писал там этюды на пленэре и привез нам в подарок очень симпатичную, слегка напоминающую японцев «Ветку цветущей яблони» и уступами поднимающийся среди тополей родной аул отца Урахи. Не утерпел и отдал дань современности: в скудной тени деревьев сидит горец в папахе и читает газету. Забавно.
Вскоре Ростислав Николаевич написал маслом большой поясной портрет отца. Портрет висел в кабинете папы и нам совсем не нравился — уж очень мрачные краски и какой-то внешний. Куда делся портрет — не знаю. А цветущая бело-розовая ветка и домики горного аула висят у нас на Арбате вместе с зарисовками ингушских башен, подаренных археологом Щеблыкиным Леониду Петровичу Семенову. И недалеко от них совсем неплохо смотрится старинная темно-зеленая арабская настенная тарелочка из нашего давнего московского дома.
Пути наши с Р. Н. Барто перекрестились через многие годы, как иногда бывает. У нас на Арбате неожиданно возник университетский приятель А. Ф. Лосева, профессор-юрист Петр Николаевич Галанза, известный в ученых кругах Московского университета, обладатель огромной шестикомнатной квартиры в главном корпусе МГУ им. Ломоносова. Он одаривал Алексея Федоровича и меня своими книгами, однажды к новогоднему вечеру попросил разрешения привести своего друга. Этим другом оказался Р. Н. Барто. Неудобно мне было расспрашивать Ростислава Николаевича о его художнической карьере и семейных делах. С ним была некая дама, которую потом мы никогда не встречали. О прежней семье — ни слова. Эта встреча состоялась в начале 1960-х годов. С Петром Николаевичем мы время от времени виделись. Он занят был своими учеными статьями и птицами, которые обитали в одной из комнат огромной квартиры. Супруга Петра Николаевича умерла, жил он с дочерью, прекрасной пианисткой, но сам чувствовал себя одиноким и, как часто бывает у талантливых людей, стал выпивать — только водку, холодную, держал в снегу, хотя были холодильники. Все это навевало грустные мысли, встречи прекратились, пошел слух, что Петра Николаевича не стало.
И вот опять через много лет княгиня Кира Георгиевна Волконская[82] (с Кирой Георгиевной, чтобы не забыть французский, я занималась языком в 1970-е годы) устроила нам общую встречу с Ростиславом Николаевичем Барто, своим давним знакомым. Мы с Кирой Георгиевной приехали к Ростиславу Николаевичу, и оказалось, что он муж дочери Петра Николаевича Галанзы. Вечер прошел прекрасно. Лариса Петровна играла нам Скрябина, Ростислав Николаевич угощал своими картинами. Он — художник-портретист, график. Портреты, которые он демонстрировал, оставили впечатление чего-то интересного, но не запоминающегося, как бы мимолетного, над чем не задумаешься. Он увлекается птицами, и те щебечут в одной из комнат, как и раньше. Он член Московского союза художников, все такой же изящный, красивый, любезный. А через два года, в 1974 году, Ростислав Николаевич скончался. На память о «позднем» Барто у меня прекрасная автолитография гравюры «Море», рисунок цветущей вербы и пригласительный билет в клуб станковой графики МОСХ’а на вечер художника Р. Н. Барто. Все в тот же Дом художника, Кузнецкий Мост, 11. 27 января 1972 года в 19 ч. 30 м. Печально.
Но если есть археология, балет, книги, стихи, журнал, повести, дневники, художники и писатели, то где же музыка? Как же без музыки?
Палисандровое пианино отдали в музтехникум при отъезде в Москву. А здесь, говорят, купить не так просто. Мама не уверена, что можно найти хороший инструмент, вроде Блютнера и Беккера. Это на ее памяти хорошие инструменты, уже к Рённшу (такой рояль у моей подруги Туей) мама относится с недоверием. К тому же в нашу квартиру — только пианино. И тут отцу приходит в голову: а почему бы не посоветоваться со старым добрым другом еще по Дагестану, Яковом Васильевичем Коробовым? После революции он жил в Москве, у него деловые связи с Ленинградом, и он там даже чуть ли не директор фабрики музыкальных инструментов. И вот в один прекрасный день 1933 года в нашу квартиру на пятом этаже без всяких лифтов втаскивают блестящий черным лаком инструмент. Для него уже приготовлено удобное место. Открываю с трепетом крышку и сразу огорчаюсь. Да это «Красный Октябрь» — стоило ли везти из Ленинграда? Но Яков Васильевич разъясняет, что это самый настоящий Беккер[83]. Сохранились запасы дореволюционной фирмы музыкальных инструментов Беккера. Теперь их облекают в новую оболочку и ставят штамп «Красного Октября». Зовем специалистов, проверяем. В один голос говорят — инструмент звучный, сочный, тон хороший, все в порядке. Надо сказать, что Яков Васильевич — человек подлинного благородства. Когда мы остались без отца и нас стали сторониться, он навещал маму и помогал, чем мог.
По совету Эльвиры Целлер (училась в консерватории) и соседки с первого этажа Ларисы Веремеевой (училась у хорошего преподавателя) приглашаем Елену Васильевну Каменцеву. Она приезжает из Раменского, а это Казанская дорога, ехать больше часа. Пройдут годы, и мы будем с Алексеем Федоровичем жить летом у станции Отдых, сравнительно недалеко от Раменского.
Я встретила фамилию Елены Васильевны совершенно неожиданно в 1963 году, когда любимый ученик Алексея Федоровича по консерватории, профессор Сергей Сергеевич Скребков, принес нам в подарок от своей семьи небольшую интересную книжку — Е. А. Бекман-Щербина «Воспоминания».
Елена Александровна (1882–1951) была замечательной пианисткой выступала в концертах вместе с крупнейшими музыкантами, такими как Иосиф Гофман или Скрябин, который считал, что Елена Александровна лучше всех исполняет его произведения. Училась у известных учителей в консерватории, у Н. С. Зверева, П. А. Пабста, В. И. Сафонова. Она родилась в семье Александра Лукича Каменцева, потеряла мать через несколько дней после своего рождения и воспитывалась в доме тетки, сестры матери, бывшей замужем за Евгением Николаевичем Щербиной, чью фамилию Елена Александровна носила всю жизнь[84]. Жена Сергея Сергеевича Скребкова — дочь Елены Александровны Бекман-Щербины, искусствовед и музыкант, дочь Марина, почти моя ровесница, теперь уже консерваторский профессор. Так я сделала заключение, что Елена Васильевна Каменцева — родственница пианистки Бекман-Щербины по отцу. Именно теперь я понимаю, почему с таким уважением относились к моей учительнице музыки очень строгие сестры Гнесины — Елена, Ольга и Евгения Фабиановны.
У меня, когда я начинала, не было особенно больших музыкальных способностей, ни безупречного слуха, ни хорошей техники, ни обширной музыкальной памяти. У меня были свои преимущества — невероятный энтузиазм, музыкальность, чувство ритма, терпение и работоспособность. Поэтому я быстро одолевала разные степени трудности, хотя стала поздно играть, в одиннадцать лет, а по-настоящему, с педагогом, закончила уже к пятнадцати, вот и все. Папе нравилось, что я так преданно занимаюсь музыкой, и он сразу же купил мне «Песни без слов» Мендельсона.
Елене Васильевне тоже нравилось мое горение. Она всячески меня поощряла и возила на отчет к Ольге Фабиановне Гнесиной. Запомнила я эти лихорадочные поездки: дрожь пробирает, когда ступаешь по стертым ступенькам особняка, одного из двух стоящих рядом на Собачьей площадке, и с трудом открываешь тяжелую дверь, обшитую для тепла каким-то войлоком. Строгая, мужеподобная, холодная Ольга Фабиановна в холодноватой комнате, где огромная кафельная печь, два рояля и робко исчезающие ученики при нашем появлении. Страх сковывает, но Елена Васильевна — сама доброта, и Ольга Фабиановна в конце концов принимает отчет и похваливает милостиво. Думаю, что скорее из уважения к Елене Васильевне, чем к моим способностям. Во всяком случае, к пятнадцати годам осилила «Патетическую» и «Лунную» сонаты Бетховена и некоторые полонезы Шопена.
Правда, потом, после семейной катастрофы (пианино мама успела переправить во Владикавказ), мне уже было не до систематической работы. Зато больших успехов добилась моя маленькая сестра, учившаяся у лучшего педагога Владикавказа Зинаиды Ивановны Долбежевой (жила в собственном доме у лютеранской кирхи, дочь известного археолога). Даже А. Ф. Лосев, приехав во Владикавказ, одобрил игру Миночки, когда она по вечерам услаждала его трудным Скрябиным. А когда я возобновила игру (Алексей Федорович купил мне с помощью С. С. Скребкова роскошный «Бехштейн»), то Алексей Федорович очень внимательно и критически следил за моей игрой и делал бесконечные замечания — слух у него был абсолютный (все-таки не просто философ, но и скрипач) и вкус безупречный. Недаром десять лет профессор Московской консерватории по эстетике.
Наша достаточно размеренная жизнь нарушалась иной раз болезнями, особенно в раннем возрасте. Если это были легкий грипп или какое-то недомогание, болеть даже приятно. Лежишь себе и рассматриваешь эрмитажные открытки или французские и немецкие журналы от дяди Влада — оттуда узнаю о новых парижских модах и модных певицах, например, Мистенгет. До сих пор сохранился немецкий журнал под названием «Unu» («Филин»), Интереснее всего альбом персидских миниатюр, привезенный от И. А. Орбели отцом из Ленинграда после какого-то международного конгресса. Потом, уже студенткой, от руки переписывая стихи Гумилева о персидской миниатюре, я всегда вспоминала эти любимые с детства волшебные краски. Но если бывало плохо, то вызывали из Кремлевской больницы (на углу Воздвиженки и Шереметевского переулка) доктора.
Для детей был симпатичный седой, с бородкой, доктор Герман. Он считал пульс, поглядывая на большие золотые часы, и по окончании визита вручал пациенту обязательную конфетку. Для взрослых был молодой черноволосый доктор Флакс, а еще серьезнее, для папы, — доктор Слободяник. По его имени даже назывались капли — их продавали в Кремлевской аптеке, а от чего они — от сердца или от насморка — не помню. Скорее всего, от насморка. Ну а если дела совсем плохи, тогда больница или домашний карантин.
Так однажды попадаю я со скарлатиной в замечательную больницу, не знаю, где она помещалась. Помню только прекрасный сад, огромное окно. Его открывают, проветривая палату, где нас, девочек, несколько человек.
В больнице я целый месяц, очень радостный. Болезнь легкая, каждый день приносят из дома подарки — книги, игрушки и вкусные сладости. Иной раз мама приходит под окно и я ее вижу. Вот уж не думала, что так весело в больнице. Все время во что-то играем, рассказываем страшные истории и распеваем. Почему-то поем заунывную странную «Песнь китайца»: «Солнце юла и миюла (всходит и заходит), ченго фанго пушанго (а в тюрьме моей темно), Караула юла-юла стережет мое окно. Стерегите, как хотите, я и так не убегу. Мне б хотелось бы на волю, да я цепи не порву». При чем тут китаец, до сих пор не понимаю.
Когда вернулась домой, с удовольствием прочитала книгу китайского писателя Дэн-Ши-Хуа (приехал в СССР, увлеченный социализмом) о его детстве и выучила песенку о том, как прилетает первая пара гусей и вторая пара гусей. Завораживало необычное звучание слов:
Ир ды о Гапо пудзы
Эр ды о Ю чжао фань
Фю най Яо цзы сьяхо
Фи най Шуэй я тань.
Тье гапо
До сих пор помню, а перевод забыла. Говорится о том, как бабушка и дедушка любят гусиные яички. Забавно, что недавно я решила прочитать эти стихи одному знакомому китайцу, и он ничего не понял. Потом, когда я приблизительно рассказала о содержании, он прочел мне так, что я не узнала ни одного звука. Ведь в китайском языке важны интонация и ударение музыкальное, так что свою китайскую песенку я могу демонстрировать только русским.
В больнице мы распеваем еще и настоящую абракадабру. Она никому не понятна, это загадочное заклятие, и кто его выдумал, неведомо. Заклятие страшное, его надо петь, чтобы ничего дурного не случилось. Никто мне так и не смог растолковать, откуда эта ерунда появилась на свет:
Зумба квиль, квиль, толи вили заци,
Зумба кви, зумба ква.
Зумба квиль виль толи вили заци
Зумба кви, зумба ква.
Анна кадема а шельвель юмба
Анна кадема а шельвель юмба
Анна кадема а шельвель юмба, юмба, ба.
Но мы, чтобы снова не заболеть, скороговоркой ежедневно пропевали эти якобы африканские колдовские слова, под стать вполне китайской тюремной песне. И все это в приятной, можно сказать, домашней обстановке, зная, что скарлатиной человек вторично не заболевает. Пели для прочности, не надеясь на медицину. Ну и глупые же мы были! А ведь я уже читала книжки, вполне серьезные в свои восемь лет.
Потом заболел мой младший братик тяжелой корью. Мама оставила его дома и выселила всех нас по знакомым, даже папу, а сама осталась как сиделка в больничной палате.
Мне выпало великое счастье — поселиться на месяц у тети Ксении Самурской, в прекрасном доме у Кремля, и совсем непростом. Его официальное название — 4-й дом Советов. В этом доме, что фасадом смотрит на Воздвиженку, находилась также приемная Калинина. Надо только завернуть за угол, и сразу к «всесоюзному старосте» — так именовали Михаила Ивановича, который, тряся козлиной бородкой, все выдавал и выдавал ордена, даже когда его собственная супруга прозябала в одном из лагерей (и довольно долго) архипелага ГУЛАГ.
В дом, как и полагается по советской традиции, входили со двора, так сказать, с черного хода. Для удобства посетителей и чтобы публика не любопытствовала, парадные двери заперты.
Квартира прелюбопытная. В ней неслышно живут в десяти комнатах юные сын и дочь профессионального революционера, выдающегося теоретика социалистических преобразований и переводчика К. Маркса, покойного Ив. Ив. Скворцова-Степанова (умер в 1928 году). С ними — тихая, старая тетка.
А вот в двух комнатах поселился Нажмутдин Самурский со своей женой. Двух комнат им вполне достаточно. Самого Нэджика, как зовет мужа тетя Ксеня, большей частью не бывает дома — в ответственных парткомандировках, а сейчас и вовсе направлен руководить Дагестаном — секретарь обкома, дело нешуточное.
Тетя Ксеня всегда в хорошем расположении духа. Надо сказать, даже я удивляюсь этой внешне странной паре. Он — мрачный, взгляд исподлобья, тяжелый, она — полноватая, как и положено кустодиевским красавицам, живая, быстрая, добрая (она и действительно родом из Замоскворечья), готовая помочь и приласкать. Апартаменты этой семьи — большой зал — сфера тети Ксени, ее будуар, спальня, где она отдыхает, читает, спит, сидит у зеркала. И еще так называемая столовая, где письменный стол, полки с книгами, буфет с фарфором, хрусталем и серебром и длинный обеденный стол.
Я люблю большой зал, откуда дверь ведет на балкон, он — единственный на фасаде дома, и я, единственная, могу любоваться на Кремль и Александровский сад. И теперь, проходя мимо этого дома, смотрю на заветный балкон, вспоминаю.
А в зале у одной из стен — настоящая дворцовая мебель, алый шелк, вышитый золотом, дерево красное. И вот парадокс: на туалетном столике палехская пудреница — на черном лаке мчится революционная красная тройка. Это соседство я очень ценю. В глубине алькова кокетливо склонила головку под зонтиком изящная японочка в кимоно, а внизу лежит (что совсем не подходит к будуару) большой мешок, полный тончайших чулок с еле заметными дырочками. Такие тетя Ксеня не носит и не чинит (она вообще хозяйством не занимается). Они будут переданы сестре тети Ксени, скромной незаметной женщине из Замоскворечья, хорошей портнихе. Она и маме моей, и мне шьет прелестные платья.
Посмотреть на роскошество парадно выставленных сервизов — одно удовольствие. Вот этот совсем недавно получен Калининым в подарок от французского президента и презентован Михаилом Ивановичем моей тете Ксене, а она даже и не замечает этих красот. Ей больше нравится вместе со мной хохотать над забавной полезной игрушкой — почтенный дядя Сэм, американец в цилиндре, лента со звездным флагом, согнулся в три погибели, выставив свой зад, и если в него вставить иголку, то она вместе с ниткой вылезет из цилиндра. Правда, здорово, особенно когда возишься с шитьем для кукол.
Днем я люблю выделывать балетные па на зеркале паркета, залезать с ногами на стул возле письменного стола и бесконечно выписывать на листах тетради загадочные слова и знаки — tangens, cotangens, sinus, cosinus, x, у, z, прибавляя к ним французские слова из соседних книжек тети Ксени. А то рассматриваю довольно бесстыдную, но роскошно изданную книгу Вольтера с хитрющей физиономией, «La pucelle d’Orlean», с картинками под папиросной бумагой — ну уж совсем неприличные, но любопытство берет свое.
Тетя Ксеня учится. Она на химическом факультете Московского университета и берет уроки французского языка. Тетя Ксеня настоящая дама — говорит бегло по-французски и даже не питает никакого уважения к полкам с книгами своего отсутствующего супруга, где стоит целый строй синих книг (их явно никто не читает, но пыль смахивают) с не совсем русской фамилией — Карл Каутский. Наверное, думаю я, какой-то умерший революционер (они все время от времени умирают — как Роза Люксембург, Карл Либкнехт — и превращаются в фабрики или институты[85]). Эта сторона столовой — очень скучная, но и самая главная.
Над полочками с бесчисленным Карлом — фотопортреты под стеклом. Нажмутдин Самурский вместе с нашими вождями — Ворошиловым, Калининым, а самое главное, с Иосифом Виссарионовичем. Вот какой важный муж у тети Ксени.
Ночью я сплю на дворцовых алых с золотом креслах, и пока не засну, смотрю на тени, мелькающие на потолке, на бегущие светлые полосы и придумываю разные истории; вот бы их записать. Но приходит сон, и все куда-то исчезает, проваливается, стирается из памяти.
Зато с утра мы, захватив санки (ведь это зимний месяц, очень веселый), идем вместе с тетей Ксеней в Александровский сад, где снега, тишина, одни птицы зимние, да несколько таких же, как я, благовоспитанных девочек. О, если бы вернуть свежесть этого сверкающего белизной снега под стенами Кремля и такую странную тишину в большом городе! Ничто не повторяется, хотя в одном из своих французских стихотворений я написала что «Tout passe et repasse jusqu’ à lʼivresse, sans cesse!» — с явной претензией на некую философичность.
А еще мы ходим с тетей Ксеней в храм Христа Спасителя. Вот чудо! Ничего не помню, кроме золотых решеток и белой часовни фарфоровой (потом узнала, что она была куплена женой президента США Рузвельта, когда храм разрушали)[86], красивого пения, сияющих люстр и огоньков бесчисленных свечей. Но ходим отнюдь не молиться. Тетя Ксеня слушает кого-то из своих знакомых и любимых певцов. Так я однажды в концертном зале совсем близко в ее ложе видела Ивана Семеновича Козловского — он целовал ручки тете Ксене, и они дружески беседовали, а я, тихо поглядывая на них, делала вид, что усиленно смотрю в бинокль на сцену. С тетей Ксеней я любила и гулять, и ходить на концерты, и навещать ее подругу в доме на Гоголевском бульваре, где они живо по-французски (я тогда еще не очень сильна была в этом моем любимом языке) обсуждали свои дамские дела.
Тетя Ксеня заботится обо мне не хуже мамы, но только мама много и постоянно требует, а тетя Ксеня — балует. Даже сама купает меня, и не только в простой ванне, находящейся в ванной комнате, но и в бассейне там же, рядом. Замечательная квартира видного теоретика социализма и переводчика Маркса! Во всяком случае, от моего детского пребывания в гостях в 4-м доме Советов явная польза — стала активно учить французский язык.
С тетей Ксеней после ареста отца я никогда не встречалась. Позже я разыскивала ее новую квартиру, так как из 4-го дома Советов ее выселили. Но в адресном бюро сообщили, что дом сгорел и куда она выбыла, неизвестно. Уже через многие годы мне позвонил сын К. А., которого звали Нажмутдин. Он родился после смерти отца, был, как французы говорят, posthume, но его почему-то в обществе звали по-русски Сергеем. И жена у него милая — Наташа, и дети — красавица Ксения и Кирилл. Поскольку К. А. не была зарегистрирована с мужем (такие браки партия большевиков приветствовала), то ее не арестовали как жену врага народа, которого расстреляли, и с работы в лаборатории МГУ не изгнали. Как хорошо, что она, умница, окончила химфак и сумела сама вырастить сына, теперь уже почтенного человека, высокой технической квалификации. Он принес мне сохранившиеся фотографии, и я увидела постаревшую, но вполне похожую на себя тетю Ксеню (она к этому времени умерла), которую я люблю и сейчас. Вспоминаю ее каждый раз, когда перечитываю подаренную ею мне книжку А. Додэ «Les letters de mon moulin» («Письма с моей мельницы»), где особенно мне милы героическая козочка, сражавшаяся с волком за свою бедную жизнь в рассказе «La chèvre de m. Seguin», или нарисованный в ласково-ироничном духе супрефект одного из округов, лениво отдыхающий в поле и забывший в сладком сне о своих обязательствах («Le souprefect аи champs»), и уж совсем печальное оплакивание старой мельницы. И мне все казалось, что телефон тети Ксени, 349–75, вдруг возьмет и позвонит из небытия[87].
Вокруг отца всегда было людно. К нему шли за помощью, приезжали из дагестанских дальних аулов обиженные, ищущие справедливости и правды, старики и молодые. Тогда мама делала хинкали, чтобы угостить гостя-земляка. До сих пор ощущаю стойкий аромат чеснока (признаться, я его не выносила) во время традиционных угощений.
Способных ребят папа буквально вывозил из аулов, устраивал в школы, интернаты, следил за их учебой, а потом помогал устроиться дальше в высшей школе. Здесь отец выступал как настоящий просветитель. Многих черноглазых застенчивых мальчиков, ни слова не говоривших по-русски, мы перевидали у нас. Мама, бывало, сама приводила в порядок их одежду, кормила, старалась приласкать. И какая была радость, когда какой-нибудь Магомет или Муртузали навещал через несколько лет наш дом и с гордостью по-русски рассказывал о своей учебе.
Был даже такой случай, когда мы жили в Дагестане, похожий на святочный рассказ. Отец выехал зимой в санях по делам, но путь ему перебежал заяц. Возница хотел повернуть обратно, однако лишенный суеверия отец приказал ехать дальше. В степи их застала пурга, и они неминуемо погибли бы. Лошади опрокинули сани, седоки вывалились в снег, и их могло занести пургой. Приходилось все время двигаться, чтобы не замерзнуть. Время от времени они стреляли. Но лошади пришли к сторожке дорожного мастера. Сын его, мальчик, был один дома. Он завел лошадей во двор. Когда хозяин вернулся домой и увидел пустые сани с лошадьми в хорошей упряжке, он понял, что произошло несчастье. По звукам выстрелов и приметам на дороге он нашел заблудившихся, когда они совсем изнемогли. В доме дорожного мастера путники отогрелись и дождались хорошей погоды. Отец же потом взял мальчика к себе, послал учиться и дал ему образование — единственный дар, которым он мог отплатить за жизнь.
Да, скольких дагестанцев наш отец вывел в люди, не глядя на то, даргинец он, аварец, лакец или кумык! Некоторые из них стали потом именитыми, важными людьми. Но вот помнили ли они в тяжкие годы сталинского террора, кто дал им путевку в жизнь? Думаю — не всегда. Оставшись без отца, мы никогда не получали из Дагестана даже намека на память, на привет, на доброе слово. Но мы научились ничего хорошего не ждать и забыть о многом, что мы любили.
Родная земля отца и ее люди действительно осветили наше детство каким-то особым светом героической романтики, верной дружбы, самопожертвования. Мы выросли на рассказах о Махаче Дахадаеве и Уллубии Буйнакском — ведь это были друзья нашего отца, а не только книжные герои. В нашем доме мы общались и называли «дядями» замечательных людей, не подозревая иной раз, что биография каждого из них не хуже приключенческого романа. Здесь были, конечно, наши дядюшки Гамид и Абдурагим Далгаты (первый орден Боевого Красного Знамени — а тогда это была редкость — мы увидели на гимнастерке дяди Гамида). Здесь был похожий на загадочного иностранца, с седой шевелюрой, Джалал Коркмасов. Здесь был Нажмутдин Самурский, мрачноватый, как бы ушедший в свои мысли, — муж Ксении Александровны, ближайшего нашего друга.
Среди наших друзей — Муслим Атаев, пленявший нас своей героической красотой, и знаменитый партизан Рабадан Нуров, и дядя Хан-Магомедов с тетей Найдой, и Сулейман Сулейманов, и внучка нашего любимого героя Хаджи-Мурата — черноволосая, черноглазая, тоненькая тетя Уммочка.
А уж какая была радость, когда навестила нас в 1934 году приехавшая из Ленинграда тетя Нафисат, рыжеволосая, зеленоглазая, похожая на своего деда, великого Шамиля! Она потеряла двух мужей — красного, Махача Дахадаева, расстрелянного белыми, и белого, князя Кугушева, расстрелянного красными. Теперь у нее был третий муж — некий управдом. А сама она, утонченная смолянка, горничная в «Астории», знала языки, работала с иностранцами. Было у нее от третьего мужа двое детей. Имен их — ни мужа, ни детей — не называла. Не было при ней и ее верных слуг. Васфей и Али поженились и остались в Темир-Хан-Шуре (советском Буйнакске). Моя мама писала в «Воспоминаниях», что Нафисат посетила ее еще в Махач-Кале и очень горевала о Кугушеве, говоря, что он был в тысячу раз лучше Махача. Тогда мама и Нафисат расстались холодно. А теперь встретились как близкие друзья. Но что-то печальное было в этой последней встрече. Мой младший брат Махач (собирался стать писателем) и я сочинили несколько рифмованных строк, которые я попыталась вспомнить:
Она сидела у окна,
Имама внучка Шамиля (это Махач сочинил),
И только в сумерках светились
Ее зеленые глаза (а это я).
За точность не ручаюсь. А первая строка напоминает мне теперь тютчевское: «Она сидела на полу…» (обращенное к Денисьевой).
Нафисат умерла от голода в блокадном Ленинграде. Так закончилась одна из легенд нашей жизни.
Не только у взрослых свои друзья, есть они и у меня. Правда, их совсем мало, собственно говоря, только двое. Одна — моя школьная подруга, мы учимся в одном классе, другая — со мной в группе мадам Жозефины. Насколько я теперь понимаю, мне не суждено иметь близких — близких настоящих друзей. Что этому мешает, не знаю. Людочка и Туся. Обе живут в нашем общем дворе, в доме напротив. Людочка на первом этаже, Туся на пятом, как и я. Людочка носит интересную фамилию — Королевич-Юцевич, а зовут ее по-настоящему Людвига, или даже Людовика (родители или кто-то из них — поляки). Людочка младше меня, ходит в коротеньких платьицах, белокурые волосы собраны в огромный, как бабочка, бант на голове. Она учится в консерватории вместе с Ростроповичем сначала у профессора Могилевского — виолончелиста[88], а затем перешли к профессору Козолупову[89]. Людочка большая любительница повестей и романов Лидии Чарской и Веры Желиховской[90](воспитанницы институтов благородных девиц, титулованные дамы и господа), которые почему-то стали широко и вместе с тем потаенно читать советские школьницы середины 1930-х годов. Видимо, своего рода оппозиция, о чем сами читательницы вряд ли подозревают. Но советский прозаизм со своей общественностью и пионерским уставом уже многих внутренне отталкивает, и хочется какой-то совсем иной жизни. Пусть иллюзорной, но утешающей.
В квартире Людочки (они занимали две комнаты из трех — уже знак некоей избранности) пыльные ковры на кушетках, этажерки по углам с растрепанными книгами — видно, что их все время перечитывают; старинные часы, мелкие безделушки из фарфора и бисера. В обстановке нет ничего стандартного и выставленного напоказ. Между прочим, я замечала это у некоторых из моих знакомых девочек, живущих тоже в нашем доме. Например, у Тани Смирновой в комнате, где жили пять человек (трое взрослых, сын и дочь), тоже все как-то мило: и цветы, и туалетный столик с зеркалом, и опять-таки бисерные рукоделия, меня прельстившие, и даже пасхальные яички (а это и совсем уж несоветское), и французские книжки. Таня от меня перенимает интерес к французскому, купила учебник автора под фамилией Коноф, а потом стала брать уроки у нашей мадам.
Людочку я очень люблю и даже рисую ее в своем жалком альбомчике, в белых носочках и с огромным бантом — вот-вот улетит, хотя она очень крепенькая девочка и виолончель ей очень даже подходит. Но эта детская дружба обрывается. Я становлюсь старше, у меня появляются свои серьезные интересы, да и тяжелая перемена в нашей семье все прежнее перечеркивает. Остались какие-то слабые, сладостные ароматы, какие источают старые флаконы от хороших духов.
А вот с Тусей, то есть Таней Богдашевской, отношения более крепкие. Мы вместе учимся в одном классе, бываем постоянно друг у друга. Мы совсем непохожи и, может быть, поэтому неразлучны. Она легкая, быстрая, изящная, модница — посмотришь, совсем легкомысленная. То и дело записочки, вздыхающие мальчики, хотя с ними она суровая кокетка. Уроки учит по необходимости, любит повеселиться, конечно, театр и кино, бойко играет на рояле (у нее Рёниш кабинетный), часто вопреки правилам. Но если требуется продемонстрировать шик, может шумно и с блеском сыграть мазурку Шопена. В мой альбомчик она рисует желтенького цыпленка и розу. Подпись в загнутом уголке такая: «Кто писал тебе известно, а другим неинтересно». Или: «Между многими друзьями можешь ты меня забыть, но вот этими строками прошу помнить и любить».
Надо сказать — все делается по канону, принятому среди школьниц середины 1930-х годов. Все почему-то рисуют желтеньких цыплят — и рядом скорлупа, его родная, — и распускающиеся розы. Пишут необычайно вычурным почерком, и не только в альбомчиках — советские пионерки заводят их непременно, — но и в рабочих тетрадях. Откуда-то берется строго установленный канон. Кто установил, мы не знаем, но следуем неукоснительно.
Мама, увидев однажды эти знаки дружбы, заявила (и была права), что это типичное мещанство и что гимназистки такой убогой чепухой не занимались. Но мы не обращаем внимания на взрослых, и я очень хорошо с тех пор рисую беленькую скорлупу, из которой вылупился желтенький цыпленок, и распускающуюся розу. А потом научусь рисовать и дамские ножки.
Мы обожаем вместе бегать в кино, а став старше, покупаем с рук билеты и слушаем «Царскую невесту» или «Демона». На праздники, 7–8 ноября и 1–2 мая, мы, принарядившись — конечно, в шляпках à la «маленькая мама» по Франческе Гааль, в шелковых перчатках, как положено, — прогуливаемся днем, после того как прошли демонстранты, по широкой Садово-Кудринской до Триумфальных ворот, а вечером обязательно в самый центр. Ну как же, иллюминация! И что в ней особенного, думаю я сейчас. Никогда больше не ходила ее смотреть. А тут тоже ритуал, так полагается благонравным советским школьницам.
Я люблю бывать у Туськи дома. Там нет строгости моей мамы — ведь нас у ней четверо. А здесь единственная обожаемая дочь Ильи Петровича Богдашевского и Татьяны Иосифовны. На фамилию, не очень обычную, я не обращаю внимания, но теперь понимаю — это фамилия духовная, священническая. Значит, милый, добрый Илья Петрович, советский специалист (у него две комнаты из трех — знак особый), инженер (какой, не знаю, но видно, понимает в строительстве), корни имеет почтенные, совсем не пролетарские.
А Татьяна Иосифовна, тоже ласковая и добрая, со вздохом и умилением показывает старые фотографии «мирного» времени, до всяких революций, февральских и октябрьских. Варшава, гусары, мазурки, она — красавица, он — красив, и все в прошлом. От первого брака сын Сережа, летчик, погиб в Арктике, и вся любовь к Туське. Есть еще бабушка, мать Татьяны Иосифовны. Я не знаю, как ее зовут, и называю просто «бабушка». Старушка ведет хозяйство, готовит очень вкусно — какие пирожки, какие блинчики! Чувствуется оттенок чужой, польский. Бабушка любит меня угощать. А как она станет заботиться о бедной «деточке» (она называет меня всегда «деточка»), когда я останусь одна! Упокой, Господи, душу бабушки, имя ее, ты, Господи, сам знаешь.
Меня поражает в доме Туси атмосфера ну совсем не советская, а вроде как из прочитанных давних книжек.
Как все это могло ужиться с общим скучным однообразием под желтыми (в каждой квартире) абажурами и черной тарелкой радиоточки, не понимаю.
Меня привлекает изящество обстановки, и ничего лишнего. Со стен смотрят друг на друга мощный морской вал в золотой раме и его отражение в огромном зеркале, под которым мы с Туськой секретничаем, забравшись с ногами на турецкий диван, пока нас не позовут ужинать за белоснежной крахмальной скатертью. Я это очень ценю, так как у нас стол покрыт клеенкой — как-никак дети, а скатерть только после еды: белый лен в цветах.
За шкафами и драпировками очень большой главной комнаты спит бабушка. Но мы иногда туда пробираемся, и Туська вытаскивает из шкафов какие-то наряды. Может быть, подойдут на очередной школьный вечер. А то сидим в малой комнате за дамским письменным столиком и сверяем домашнее задание. Туська часто делает ошибки, я исправляю. А в задачах иной раз обращаемся к доброму Илье Петровичу.
К маме моей обращаться опасно. Я плоха в любых математических предметах. Голова у меня не настроена ни на арифметику, ни на алгебру, ни на геометрию. Просто ужас. Но мама не понимает моей глупости. Она сердится, хотя методично готовит со мной уроки, и это часто заканчивается моим плачем и маминым отчаяньем. Однажды со мной происходит чудо. Мама на ночь окончательно рассердилась на меня по поводу нерешенной задачи, и я ее решила во сне. И это не выдумка, а чистая правда. Но ведь чудеса выпадают редко, и этим чудом все кончилось.
С Тусей мы продолжали дружить и после несчастья в нашей семье. Об этом я расскажу позже. Она вышла замуж за нашего одноклассника Жоржа Скачко, уехала в Ленинград. Жорж — военный моряк, достаточно важный. Жили и в Ленинграде, и на Севере, наезжали в Москву, и мы виделись на Арбате в 1960-е годы, а потом многое отошло незаметно в прошлое, затянулось туманной дымкой, через которую пробиваются огоньки давних радостных мгновений, а на сердце ложится светлая печаль. Помните, у Пушкина: «Печаль моя светла»?
Все это хорошо. Друзья, семья, подарки, елки… А школа, где же школа? Представьте, никак не могу начать говорить о школе, что-то мешает. Наверное, мало доставляла она радости, а школа была хорошая. Как же это понять?
Утром одного, отнюдь не прекрасного дня меня, восьмилетнюю, взяв за руку, ведет папа записывать в школу. Почему не мама? Может быть, она занята домашними делами, а может быть, папе как человеку из народного комиссариата просвещения интересно посмотреть поближе на новую школу. Меня отдают не в привилегированную, для детей членов правительства, знаменитую 25-ю школу, где директорша носит неслучайно фамилию Гроза и где учатся дочка Иосифа Виссарионовича Светлана, сын Жданова Юрий и другие важные дети, а в ту, что неподалеку от дома[91].
Для нас это удобно, никуда не надо возить, не надо беспокоиться. В этой же школе уже учится мой старший брат Мурочка. Он же Хаджи-Мурат. Школа называется 5-я политехническая Краснопресненского района. Что такое политехническая, я пока не знаю. Но в дальнейшем стала понимать. Школа оборудована так, будто она готовит будущих профессионалов — физиков, химиков, биологов, математиков и т. д. Перед нами два здания во дворе за оградой. Одно — учебный общий корпус, другой — только спортивный. Мы входим в учебный в боковую дверь. Опять старый прием советского времени. Парадные двери на замке, а входят, так сказать, с черного хода! Это ведь характерно, и даже очень. Всюду и везде по любому делу лучше входить с черного входа, откуда-то сбоку, так удобнее и для начальников, и для просителей. Ну да ладно. Пришли мы все-таки.
Внизу раздевалка, но мы идем летом, значит, она нам не нужна. А потом, уже школьницей, очень будет нужна раздевалка. Там свои правила. Приходишь с мешочком для калош (хорошее было время — калоши носили и полы не пачкали). Он висит на твоем крючке, и тебе выдают номерок, а без мешочка вообще не примут. В эти 1930-е годы в Москве погода, как говорят, резко континентальная, летом стоит жара, а с осени начинается мороз, и зимы холодные, суровые, поэтому у многих валенки, и на них тоже надевают калоши. У моей крохотной сестренки тоже малюсенькие валеночки.
По коридорам снуют служительницы в серых халатах и метут, моют, убирают — это так называемые «нянечки». Школьники к уборке отношения не имеют. Они только учатся. Им тоже выдадут халатики, только синие, когда начнутся уроки в кабинетах химическом и физическом или в зоологическом, где ухаживаем за птицами и разной живностью. Но это будет потом. А пока мы с папой еще записываемся. Поднимаемся на какой-то этаж. Школа большая с огромными окнами, этажей четыре или пять. Во всяком случае четвертый я хорошо помню.
Мы идем в кабинет, где проверяются способности будущего ученика. Теперь это называется — пройти тест, а тогда — пройти педологическую проверку. Есть, оказывается, такая наука педология, не педагогика, путать нельзя. Видимо, это страшная наука, потому что она предопределяет будущее ученика, и мы ее боимся до ужаса. Я сама этот ужас пережила.
Сейчас, когда я записываюсь, меня удивляют глупости, мне предлагаемые. Надо на большом листе зачеркнуть какие-то клеточки с картинками и ответить на очень наивные вопросы. И это мне! Я читаю с трех лет, уже Дюма читаю и копошусь в страницах «Войны и мира», а здесь такая ерунда. Меня быстро принимают, записывают в 1 класс «А», и мы уходим покупать портфельчик, пенал, карандаши, тетради, промокашки, ластики, ручки — всю школьную амуницию.
А вот когда мы заканчиваем 6-й класс и нас переводят в 7-й — всех везут на Спиридоновку, 26, в педологическое учреждение, где решат нашу судьбу. Хорошо помню такие моменты — во-первых, едем в страхе; во-вторых, заставляют ходить по половице в длинной комнате: собьешься с шага или нет. Я не сбивалась, недаром любила балетные упражнения. В-третьих, вдевали нитку в иголку. Какая-то ученая дама наблюдала, как ты это делаешь — нитку в иголку, или иголку в нитку. Остальное не помню. Наконец, сидим, сжавшись, перед решением нашей участи, но ничего не говорят и везут назад в школу. Оказывается, узнаем наше будущее, когда придем в 7-й класс. Кого из учеников не встретим, значит, дальше в нашей школе не учится. Запоминаю эту жуткую Спиридоновку на всю жизнь. И когда я слышала потом, что педологию осудили, то была очень рада. А однажды услышала, что ее снова возродили, а осуждали из-за «перегибов». Ох, уж эти «перегибы», сколько их было в мое время — это я говорю о своей молодости. А что за такая наука педология, признаюсь, не хочу ни узнавать, ни знать. Уж если я педагогику не люблю, и методику особенно, хоть и сдавала в пединституте на пятерку самому профессору Голубкову (оказавшемуся, правда, очень добрым)[92], то уж о педологии даже слышать не желаю.
Еще очень тягостные впечатления оставили у меня два события. В соседнем классе погибла девочка. Попала под трамвай, когда перебегала дорогу от рынка к входу Ваганьковского кладбища. Кто знает, это действительно опасное место и сейчас, хотя трамвай и сняли сравнительно недавно. Но зато теперь машины идут таким потоком, что не знаешь, как быть. Когда я с друзьями бываю на этом кладбище, то меня под руку всегда ведет Юрий Ростовцев, и я, затаив дыхание, чуть ли не прикрыв глаза, иду, стараясь не думать о машинах. А о несчастной нашей школьнице вспоминаю каждый раз.
Смерть этой девочки решают «отметить» торжественно. Тогда ведь идет «пятилетка безбожника». Бога нет. Стыдно признаться, но и я перелистывала книжонку Емельяна Ярославского (он по-настоящему Губельман) «Библия для верующих и неверующих» — этого с нас требовала антирелигиозная пропаганда, мы все — октябрята и пионеры. Значит, никакой церкви, никаких отпеваний, во всяком случае прилюдно (а что делали родители покойной — не знаю). Но зато в каком-то клубе, не в школе, но неподалеку, может быть, в клубе имени 1905 года, который потом стал Театром им. Ленина (вот везет революции), устроили «прощание с телом». Поставили гроб на какие-то подмостки, украсили красными и черными лентами, развесили хвою и — вот кошмар — выбрали лучших учениц в почетный караул. И среди них — меня.
Караул меняется регулярно, и в соседней комнате мы с испуганными лицами ждем своей очереди. Вызывают новую четверку, и среди них меня. Скажу одно — мне страшно и неприятно. А когда мы возвращаемся в соседнюю комнату, одну из девочек тошнит, и она сама чуть не теряет сознание. Зачем надо было устраивать этот спектакль (иначе не назовешь) с участием девятилетних детей? Ведь никакого благоговения, а только мертвое тело, души ведь нет — так всех учат, а что думаешь ты сам, никогда не надо говорить вслух. Вот и вспомнишь Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь».
Под стать печальному событию в школе и три похода в мавзолей Ленина. Нас ведут ежегодно с первого по третий класс. Видимо, хотят с детства закрепить любовь к «дедушке Ленину». Скажу честно — никаких чувств не пережила, ни любви, ни страха, ну как если бы мы просто посетили музей со скучными экспонатами. Даже о египетских захоронениях (я уже читаю книжки о пирамидах и бальзамировании) я не вспомнила, хотя в подземелье мавзолея гранит, и мрамор, и стеклянный гроб. Но ведь у египтян, если не было единого бога, то все-таки были боги и была вера. А здесь пустота. Желтое лицо на белой подушке, и тихий шепот охраны: «проходите, проходите».
А вообще школа хорошая. Не знаю, как в других, а у нас учителя большею частью давние, люди с образованием старым, и учительница литературы Нина Дмитриевна Фельдман толкует нам о Шекспире и произносит это имя по-английски. Историка Виктора Васильевича мы прозвали Аменхотепом. Уж очень хорошо толкует он о реформе фараона Аменхотепа IV, ставшего Эхнатоном. Вот кто пытался ввести в Египте единобожие, но потерпел полный крах: и столицу разрушили, и саму память пытались истребить, и священное фараоново имя уничтожали, хоть с папирусов, хоть с камня. А память осталась, и облик его известен, и супруга его красавица Нефертити каждому известна, и фрески кое-где сохранились. Трудно заставить молчать.
Стали постарше, и у нас хороший математик Владимир Петрович (даже я понимаю), прекрасная немка Елена Евгеньевна, очень строгая, высокая, с величественной осанкой. А математик в старших классах, но не в моем, — ее родной брат Николай Евгеньевич с прозаической фамилией Иванов. Он же и завуч — лицо важное, но доступное. Даже квартира его (это совсем как в старину) в школе. Оттуда иной раз слышатся звуки фортепьяно — супруга Николая Евгеньевича Наталия Васильевна играет и дает уроки музыки. А дочь Николая Евгеньевича Кира, высокая, румяная, с длинной косой девица, очень скромная, но лучшая актриса школьного театра, учится в одном классе с моим старшим братом. Если мы в седьмом — он в десятом. Николая Евгеньевича все уважают, но не боятся, как его сестру. Директора мы совсем не видим и не знаем. Помню только, как торжественно выносили гроб, хороня прежнего директора. Только и видна была лысая голова покойного, все утопало в цветах. А новый вообще где-то скрыт в своем кабинете, мы его не знали. Все общение с властью — Иванов Николай Евгеньевич, худощавый, среднего роста, вежливый, добрый человек, и, говорят, объясняет замечательно.
С концом седьмого класса кончилась моя школа в Москве — отца арестовали и школьные связи порвались. Только по слухам, Николай Евгеньевич ушел в ополчение и погиб в первый военный месяц 1941 года, а Кира, его дочь, стала известной актрисой Художественного театра и, выйдя замуж за адмирала, начальника штаба Военно-морского флота СССР Арсения Григорьевича Головко, сменила фамилию, но мы не встречались долгие годы.
В 2000 году (представьте, сколько же мне лет) в «Доме Лосева» на Арбате, где я живу с моей племянницей Еленой, наше культурно-просветительское общество «Лосевские беседы» устроило международную конференцию, посвященную великому символисту Вячеславу Иванову. Мы, я и моя племянница Елена, переписываемся с замечательным человеком, Дмитрием Вячеславовичем Ивановым, сыном поэта, почтенным старцем, живущим в Риме. Дмитрий Вячеславович посещает мой дом уже несколько лет, приезжая в Москву. Мы вместе выступали по телевидению в передачах режиссера Ольги Васильевны Козновой, автора фильма об Алексее Федоровиче «Лосевские беседы», встречались все вместе и у нее в доме. Дмитрий Вячеславович всеми силами помогал мне в сохранении дома, где Алексей Федорович жил более пятидесяти лет на Арбате. Привлекал иностранных ученых, собирал подписи. И вот последний его приезд в 2000 году (скончался он в 2003-м).
Именно здесь и выяснилось, что скромный учитель математики и завуч нашей школы Николай Евгеньевич Иванов вовсе не просто Ивано́в, а Ива́нов, племянник великого поэта, двоюродный брат Дмитрия Вячеславовича, который обрел в Москве свою родственницу Киру Николаевну. С ней мы встретились и вновь познакомились. Нас связывали прошлая юность и настоящее в лице милого, доброго Дмитрия Вячеславовича.
Выяснились подробности, скрывавшиеся при сталинской диктатуре. Отец Вячеслава Иванова, вдовец, женился, имея двух сыновей от первого брака, на Александре Васильевне Преображенской. Их общим ребенком и был Вячеслав. Два сына Ивана Тихоновича от первого брака были военными, участвовали в 1870-е годы в Русско-турецкой войне, стали генералами, умерли, к счастью, до революции. Детьми одного из них, Евгения, были Николай и Елена. Николай пошел по стопам отца, стал военным. Первая мировая застала его капитаном, он храбро воевал, заслужив три георгиевских креста. В революционные годы с фамилией истинно русской, обладателей коей миллионы, вполне можно затеряться в таком большом городе, как Москва. Штатский человек Николай Евгеньевич Иванов и его сестра Елена Евгеньевна стали обычными учителями в обычной советской школе. Видимо, у Николая Евгеньевича были хорошие организаторские способности, он умело руководил школьным процессом, не претендуя на высокий административный пост.
Сама Кира признается, что узнала о своей родословной только после смерти Сталина и развенчания так называемого культа личности, когда у многих обыкновенных людей вдруг выяснились почтенные родословные, которыми можно гордиться. И конечно, Николай Евгеньевич Иванов, бывший капитан русской армии, опытный военный, сразу стал в первые ряды ополченцев, защитников Москвы. А ведь ополченцы, посланные сражаться почти безоружными — это теперь знает каждый, — погибли первыми, отдав жизнь за родину, которая ничуть не позаботилась о своих защитниках, посылая их на смерть. И не они одни устилали своими телами дорогу к победе Матери-Родины.
А вот хорошая советская школа о своих учениках заботилась, по крайней мере наша, 5-я политехническая. В школе прекрасные залы для отдыха. Они назывались «рекреационными», и мы понимаем это слово. Нам разъяснили: отдыхая, мы снова возрождаемся к учебе, заново «творим» себя. И чтобы еще лучше возрождаться, на большой перемене все классы идут обедать. На первый этаж, в большущий зал, уставленный столами и скамейками, с кафельным полом, кафельными стенами, окошками, откуда официантки в белых передниках выносят подносы с тарелками и где мелькает белый колпак повара. Как умудрялась администрация в полном порядке выводить один за другим классы на обед, не представляю. Правда, это действо длилось не менее часа. И все довольны. Обед настоящий, всегда из трех блюд — первое (суп), второе (котлета и пюре), третье (клюквенный кисель или компот с замечательными горячими пончиками, которые тут же, при нас, вынимают из кипящего масла). Я даю примерное меню. Третье не менялось, а первое и второе разнообразились. Знаю, что наводить порядок приглашали дежурных — родителей. На стене лозунг: «Когда я ем, я глух и нем». Ему никто не следует.
Родители, между прочим, помогают отстающим. Я сама видела, как мама, в черном платье и белом шерстяном платке, давала дополнительные занятия для отстающих уже после окончания классных занятий. Обычно в одном из рекреационных залов, что хорошо видно через стеклянные двери.
В классах назначается дежурный. Он отправляет всех на перемену, открывает форточки, проветривает. Убирают классы и коридоры только «нянечки» в серых халатах. Никакие родители и никакие ученики не моют ни полы, ни окна, как сейчас принято. Наше дело — учиться. И никаких подношений учителям. Ни у кого в голове даже не было таких странных мыслей — задобрить цветами, конфетами, духами, деньгами. И родители, и учителя — совсем не теперешние: сохранялось благородное и чистое отношение к делу, на которое ты поставлен. И мне, дочери человека, который заведовал сектором начальных и средних школ в ЦК ВКП(б) и был заместителем заведующего отдела школ (туда входили и высшие школы), спокойно ставили двойки и тройки по математике, химии или физике. И я не пряталась за спину своего отца.
А сколько забавных наивностей в школе! В младших классах я — санитарный сектор: сумка с красным крестом на плече, проверяю руки и ногти перед началом занятий, слежу за чистотой в классе — иначе зову «нянечку» убирать. Или — нас регулярно водят на врачебный осмотр, прописывают витамины, делают прививки. И я, ученица младших классов, с чувством необычайной важности сообщаю врачу, что делать прививку мне нельзя. В нежнейшем возрасте было воспаление почечной лоханки. Одно это словосочетание «почечная лоханка» повергало меня в недоумение и вместе с тем в состояние какой-то исключительности. Что это за лоханка? (В лоханках, говорят, когда-то стирали в бедных семьях.) Удивляюсь, что врач выслушивает серьезно, что-то пишет и отпускает. Или — в классе раздают анкеты. Мы вообще заполняем их довольно много — говорят, педология. Другое дело — записывать и выучивать «шесть условий товарища Сталина»: мы поставим страну на рельсы индустриализации. Как здорово — рельсы, паровоз, и полетели: «Наш паровоз, вперед лети! В коммуне — остановка. Иного нет у нас пути. В руках у нас винтовка» — это мы бойко распевали, не понимая, что плохо в коммунизм загонять винтовкой. Мы, правда, винтовку боевую в руках не держали — военного дела в наших классах нет, а есть забавный «урок труда», во время которого я никак не могу сколотить скамейку (о слесарных делах я уж и не говорю).
Так вот об анкетах. Последняя анкета выясняет вопрос, как живут школьники. Красная Пресня — район рабочий. Как будто неизвестно, что большинство ютится друг у друга на головах в так называемых коммуналках?! (Вот и загнали винтовкой!) Неужели кому-то из детей помогут? Дадут лишнюю площадь? Известно одно — никогда. Среди вопросов один замечательный: «Есть ли в Вашей квартире клопы?» Именно в «Вашей квартире». Обладателей квартир — единицы. В коммуналках всем понятно, что если клопы заведутся в одном месте, то сколько их ни выводи, они все равно не исчезнут, а скроются в другом. Так, например, бывало в студенческих общежитиях, где я живала. Вижу, как сейчас, свой детский почерк и откровенное признание: «Клопов нету». Попробуй они появиться в нашей квартире! У мамы идеальный порядок, и под нами живут порядочные люди — летчик Сердюк с дочкой Авиетой — новое имя (хорошо, что самолетное, а не «Облигация», например), а еще ниже — дипломат Целлер. Что вы, у нас «клопов нету».
Вообще мы в младших классах забавные. С учителями почти в домашних отношениях. В классе, где учится мой младший брат, ребята не могут выговорить имя учительницы — Маргарита. Тогда она им разрешает называть ее «товарищ Мара». Хорошо, что не «товарищ Марго». А я доверительно сообщаю, подойдя к столу учительницы, рассказывавшей о 9 января 1905 года: «А мой брат родился 9 января». Учительница улыбается довольная, и я довольная сажусь за свою парту второго ряда. Я не понимаю, что мой брат родился 9 января 1919 года, а совсем не 1905-го, да и учительница не собирается уточнять дату рождения. До чего же наивные мы были!
Сижу я близко к доске, потому что постепенно развивается близорукость, но очки буду носить по временам, в последних классах. Мама всегда рассказывает, что мы, дети, имели прекрасное зрение, а испортили его в школе. Думаю, что верно.
Школа работает в три смены (школ мало, а население нашего района растет). Занятия начинаются в восемь часов. Ох, как противно, во мраке, особенно осенью, по грязи тащиться в школу. Тьма, кое-где огоньки. Каторга — вставать так рано! Зачем мучить детей и вообще людей? Взрослые, например, и по ночам работают на заводах и фабриках — «непрерывка». Школа хорошая, но тащусь туда с трудом. О, если бы мороз, да в двадцать градусов. Есть правило — школы не работают при минус двадцати. Какое счастье, если выпадет такой день, да не один! Неужели дома? Ан нет, всего восемнадцать — ползешь в темноте, благо недалеко. Лампочки в школе слабенькие, почти весь год при плохом электричестве, вот вам и близорукость. Но как только разденешься и войдешь в класс, все неприятности забываются. Особенно хорошо, когда диктант или классное сочинение. Одно удовольствие. А с задачами — одна беда.
Становимся старше, бросаем портфельчики и заводим чемоданчики — все девчонки без исключения. Идешь, придерживая пальцем, чтобы не раскрылся, зато модно, а на голове берет. Девчонки в старших классах уже начинают друг другу завидовать, кто что надел. Одеты ведь очень просто, богатых нет, и любая ленточка или бантик уже заметны. Никаких украшений, это строгое правило и очень правильное. Я ношу черный передник и коричневое платье, белые воротнички и манжеты, как у гимназистки. Но такой наряд вызывает у некоторых моих одноклассниц настоящую злобу. «Интеллигенток» — так они называют меня.
Единственное утешение — наша дружба с Туськой, которая заодно со мной тоже надевает такой же гимназический наряд, и к нам боятся приставать. Туська умеет огрызаться. Черные фартуки удобны на занятиях по химии. В кабинете большие столы, у каждого кран для воды, мало ли что понадобится для опытов. Но в этом кабинете выдают синие халатики, такие же, как на занятиях по труду.
Я сижу в 6-м и 7-м классах вместе с мальчиком Вадимом Борисовым, блондином, в замшевой курточке (тогда это редкость), умным, с головой в поэзии и литературе вообще. Он в школе носит простую фамилию — Борисов, но я знаю его сестру Туею (по-настоящему Инна), она учится в классе с моим братом (они питают друг к другу романтические чувства), и ее фамилия Шерн-Борисова, из семьи журналиста, бывающего за границей. Мы с Вадимом тоже в романтической дружбе, что характерно для 7-го класса и четырнадцати лет, а Туська дружит с Жоржем Скачко. Но они после школы поженятся, Вадим погибнет на фронте, а мой брат изменит Тусе-Инне, и жизнь его пойдет совсем не романтическим путем, к нашему семейному несчастью. Но в конце концов прах крещенного перед смертью Михаила (бывшего Хаджи-Мурата) упокоится в нашей ограде, где нашли последний приют Алексей Федорович и Валентина Михайловна Лосевы. Все кончилось правильно.
А уж что творилось во время столетнего юбилея Пушкина (1837–1937)! Тут тебе политические процессы один за другим, расстреливают, арестовывают. Смерть несут и пушкинские торжества, теперь уже не классово чуждого, а народного, прямо революционного поэта.
Наш школьный театр разошелся вовсю. Мы еще раньше ставили «Женитьбу» Гоголя, и очень весело. В одном из рекреационных залов — эстрада, и там обычно вечера поэзии, музыки или драмы. Как задорно поет наш хор на этой эстраде, и я в том числе, песни из оперы Тихона Хренникова «В бурю» — опять революция, музыка бодрая, почти маршевая и, удивительное дело, даже мелодичная, где надо. Мне, например, очень нравятся его песенки для шекспировской комедии «Много шума из ничего». Очень изящные. Конечно, мы с папой идем на посвященную Пушкину замечательную выставку (ее потом перевели в Ленинград). А еще по пригласительному билету в Большой театр — на торжественный правительственный вечер.
Но у нас в школе тоже целая серия разных вечеров. На одном из них 5 февраля я участвую в постановке «Цыган» — читаю от автора. Смотрели в школе фильм «Жизнь Пушкина». «Цыган» ставили вторично 11 февраля, и я читаю Лермонтова «На смерть поэта». Все уже устали от вечеров. Записываю в дневник 21 февраля: «Снова вечер Пушкина. Очень утомительно». Нам, актерам, действительно труднее всего. Зато сколько веселья, хлопот, цветов и поздравлений! Особенно довольны наш добрый завуч Николай Евгеньевич, Елена Евгеньевна, Владимир Петрович — наш математик, Нина Дмитриевна Фельдман — литератор. Я среди всей суматохи подготовки к праздникам умудрилась по физике получить 4, по географии — 4 (стыд какой), но зато по алгебре отвечаю хорошо. Значит, что-то в голове проясняется. Наверное, умнею.
Если кто-либо подумает, что все эти празднества и вообще любые мероприятия в школе проходят по нашей инициативе — это неверно. Есть администрация, и есть комсомольское бюро и комсомольский вожак, главное лицо, следящее за идеологией школьного коллектива. Зовут его Володя. Фамилия тоже есть — Нехамин, если не ошибаюсь. Но все называют его только Володей. Молодой симпатичный человек руководит нами, одобряет или порицает, вызывает на беседу. У нас с ним хорошие отношения. Он выполняет решения и указания, идущие сверху. Положение его не из легких. Он как будто человек хороший. Пока. И среди этих торжеств и вечеров жизнь подает вполне очевидный знак скрытой опасности. В нашем доме, в нашем подъезде повесилась прелестная молодая женщина. Я знаю ее, милая, добрая. Она не раз шила мне летние платьица. Почему повесилась? Толком никто не знает. Говорят — денег не хватало, она взяла на работе, а вернуть не смогла. Может быть, и так. Во всяком случае наша домработница тетя Стеша так напугана, что приходит ко мне ночевать — страшно.
В самый разгар наших вечеров, когда мы утомились от всех пушкинских торжеств — новый знак, более страшный. Умер Серго Орджоникидзе, которого мы любим по рассказам отца. Папа говорит, что у бедного Серго больное сердце. Всюду черные флаги и черные подозрительные слухи — умер не просто, а застрелился. Кто его знает, как доходят до нас опасные слухи? Может, и так, кто знает… Жена Серго — Зинаида, ближайшая подруга нашей тети Зины Еланской, жены дяди Володи Еланского[93], а он ученый, работает в Академии наук СССР и живет в академическом доме почти напротив президиума…
В общем, каждый день мой, школьницы седьмого класса, весь загружен то уроками, а то и походами в кино, театры, не считая школьных вечеров. Мы с Туськой увлекаемся фильмом «Дети капитана Гранта», смотрим несколько раз. Смотрим «Остров сокровищ» и наигрываем песенку Дженни, которой в книге Стивенсона и следа нет, а здесь она героиня, и они с доктором Ливси любят друг друга. Как же фильм да без любви: «Если ранили друга, омоет подруга кровавые раны его…» Идем на «Грозу» Островского в Художественный театр и на «Плоды просвещения», заседаем в Пушкинском комитете, веселимся на моем дне рождения, смотрим в Театре юного зрителя «Гимназистов», потом «Сережу Стрельцова» (это уже из жизни наших старшеклассников), и не один раз — очень нам нравится одинокий, мятежный Сережа с его любимым поэтом Лермонтовым, идем на оперетту «Продавец птиц» — и все это октябрь месяц.
В результате столь нагруженной жизни получаю по контрольным слабенькие оценки: геометрия — 3, алгебра — 3, даже любимый немецкий — 3. А ведь специально занималась с мамой, готовясь к контрольным. Но ведь еще книги читаются, и всякие влюбленности: то в героев фильмов или пьес, а то и романтические мечты. Вот вам и результаты.
Хожу в наш парк в школу бальных танцев. Прошу маму показать, как танцевали мазурку. Даже папа, вернувшись из Кисловодска, показывает по моей просьбе танго и фокстрот. Так что мы танцуем с папой. Хорошо. И дядя Гамид с некоей интересной дамой у нас в гостях.
А кошка намывает все новых и новых гостей, потому что близится Новый год. Уже с Туськой готовимся к елке. К ней домой приглашены и мальчики, да еще в школе маскарад. Вскорости и сам Новый год приходит — опять гости. Теперь уже елка у нас дома, а в первые же дни Нового года идем на спектакль «Ромео и Джульетта» в театр Революции на Никитской. А тут и у Мурата 9 января день рождения. Опять гости, подарки. Приехал дядюшка Леонид Петрович (проездом в Ленинград) — значит, приглашена вся родня. А Махачик тоже празднует день рождения — 28 января ему исполняется 12 лет. Папа между тем принес пригласительные билеты на оперу «Абесалом и Этери» Палиашвили[94], идет декада грузинских творческих достижений, и мы в Большом, где в ложе сам Иосиф Виссарионович. Но уроки делать надо, с мамой опять занимаюсь математикой, которая в голову не лезет, — уж что-то очень веселый январь 1937 года, и Пушкинские торжества все затмевают. Смотришь, а уж май.
И мы впервые с Туськой решаем идти на демонстрацию. То ли погода соблазняет, то ли стихия захватила перед экзаменами напоследок повеселиться. Идем в колонне со школами, все наши несут плакаты, транспаранты, флажки, знамена. Мы, к счастью, только с флажками — в красных шапочках-испанках, белых кофточках, синих юбочках, белых носочках. Но пока добираемся среди всех колонн, идущих непробиваемой массой до Красной площади, уже раскаиваемся в нашем походе. Ноги едва держат, жара, пыль, солнце печет, перед глазами мелькает алое, зеленое, желтое, голубое, все сливается вместе. Но вот и мавзолей, вот перекатывается несмолкаемое «ура». Выкрики: «Сталин! Сталин!» Мы, охваченные энтузиазмом, приветствуем вождя, товарища Сталина, хотя ни его, ни правительство совсем не видим.
Вот, наконец, спускаемся вниз, заворачиваем за спасительный угол. И тут начинается для меня нечто, потрясающее, ошеломляющее своей непосредственностью (а для многих, бывалых, вполне обычное, обыденное). Демонстранты, замученные жарой, торжеством, сильнейшим внутренним напряжением, мокрые от пота, растрепанные, бросают, как один, все, что носили с таким трепетом и восторгом (как же — им доверили), швыряют на землю, втаптывают — знамена, транспаранты, лозунги, флаги, значки, флажки, и всё — под ногами, и бегут врассыпную, скорее, быстрее, домой.
Мы с Туськой до того обессилены, что стаскиваем с ног туфли на низком каблуке (все болит, все жмет, все горит) и в одних носочках удираем, падая от смеха, усталости и неожиданного эпилога за сценой. Домой, скорее домой. Да здравствует 1 мая, день солидарности трудящихся всего мира! Ура!
На экзаменах я отличилась по физике и географии. Получила пятерки и даже отвечала без билетов. О других экзаменах даже не упоминаю — я отличница. Спасибо терпеливой маме, благодаря ей математика у меня теперь идет хорошо. Сколько счастливых дней, сколько впечатлений, книг, музыки, театров и радостного общения с близкими в конце 1936-го и в первые месяцы 1937 года. Я часто во сне вижу свою школу. Коридоры всех этажей, классы — в какой ни войду, не мой, сидят чужие. Хочу выйти — выхода нет. Поднимаюсь, спускаюсь несколько раз (причем школа соединяется во сне с Музеем изящных искусств) и наконец выхожу во двор из каких-то непонятных дверей. С большим облегчением просыпаюсь. Все-таки выбралась из путаницы ходов на свет Божий.
Мы не живем в замкнутом пространстве, мы читаем не только «Пионерскую правду» (ее выписываем на дом), но и взрослые газеты, слушаем передачи, частенько доходят до нас разного рода слухи.
Среди всего многообразия событий во весь рост встает Испания — наша любовь. Несчастная страна борется с фашизмом генерала Франко и Муссолини, итальянского дуче. Кто не знает испанских детей и Долорес Ибаррури, несгибаемую Долорес? Мы собираем деньги для этих несчастных детей, которых готова воспитать и вырастить наша родина. Ах, если бы тогда знали, что через много-много лет, когда в Испании будут король Хуан Карлос Бурбон и королева София (Франко передаст власть королевской семье), выросшие, взрослые, солидные люди, бывшие испанские дети, бросятся назад в родную Испанию на законных основаниях и найдут наконец свой настоящий дом, а на испанской земле воздвигнут памятник — величественный крест в память погибших с обеих враждебных сторон, знак примирения, покаяния и прощения мертвых и живых! Но предвидеть будущее не дано. Поэтому мы, юные души, в экстазе поем гимн республиканцев «Красное знамя» — Bandera roja (у меня, конечно, есть ноты этого гимна) в память генерала Рафаэля Риего, восставшего против королевского деспотизма и погибшего за идею республики[95]. Все, от мала до велика, расхватывают шапочки-испанки, алые с белыми кисточками, даже моя маленькая сестренка с гордостью носит именно такую и читает стихи о том, как республиканец-летчик сбил «Черный Капрони» фашиста-итальянца.
Мы ликуем, когда слышим о победах «наших» республиканцев. Знаем, где сегодня дерутся части полковников Листера и Модесто или генерала Миаха. Мы восхищаемся подвигами добровольцев со всей Европы (есть сведения, что и наши военные тоже в Испании) — они защищают республику. Плачем, узнав о гибели поэта Федерико Гарсия Лорки. Следим за каждым шагом в боях за Мадрид — вот Карабанчель Альто, а там Карабанчель Бахо, шаг за шагом приходится отступать ко всеобщему горю. Да, испанская эпопея почти заслоняет от нас развертывающуюся у нас в стране многоактную драму.
Начинается как будто достаточно безобидно, с исправления партией и правительством разных отклонений от прямого пути социалистической культуры, ну, хотя бы с того, что я помню, — с искусства. Борются с формализмом в живописи, взялись за формализм в музыке.
Оказывается, наши композиторы сочинять не умеют, иначе не сняли бы оперу известного Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда» («Катерина Измайлова») — либретто по знакомой и мне повести Лескова. Опера еще в 1932 году написана. У нас дома есть красивое с фотографиями исполнителей либретто, целый альбом. Папа его как-то принес. Мы-то все пели песни Шостаковича из фильма «Встречный» и какие-то тоже его «Златые горы». И еще, говорят, у него был «производственный» балет под названием «Болт». Я все интересовалась: как там винтики и шпунтики разные танцевали, и кордебалет, и ансамбль? А прима-балерина была? Очень любопытно. И балет «Светлый ручей» есть в 1935 году. Это, наверное, «хозяйственный», из колхозной жизни? Толком ничего не могу добиться, а тут вдруг сама читаю в газете большую статью «Сумбур вместо музыки»[96]: прорабатывают — так это называется — и указывают ему правильный путь.
Жаль, что в современной шеститомной «Музыкальной энциклопедии»[97], я уж не говорю о БСЭ или словарях музыкальных, ничего не говорят об этих печальных событиях биографии знаменитого композитора. Как будто никогда никто его не мучил, никогда он не страдал, и весь путь его — путь триумфатора. А откуда же трагичность музыки Дмитрия Дмитриевича? Стоит только посмотреть в его глаза. Видно же, что человек — жертва. Разве может жить без страданий человек в стране социализма, да еще человек творческий? Хорошо, что еще в лагерь не отправили, как других — например, философов. Но там в книгах идеи, слова сразу в глаза бросаются и совращают читателя. А музыка — тонкая материя, пойди растолкуй, да пойми. Можно и так, и этак. Но наши руководители — мудрые. В музыке понимает Андрей Андреевич Жданов (да он и в истории, и в литературе, в стихах и в прозе — удивительный критик). Все-таки родился в семье инспектора народных училищ (совсем как Ленин), окончил реальное (редкость среди наших членов правительства), сам, говорят, играет на фортепьяно и любит классическую музыку. Уж куда бедному Шостаковичу с ним тягаться! Один сумбур.
Ко всем загадочным историям прибавляется смерть Алексея Максимовича Горького в 1936 году. Очень хорошо помню. Лето, мы в Малаховке наблюдаем сквозь дымчатые стекла полное солнечное затмение. Собаки воют, куры квохчут, переполох. А тут, оказывается, Максим Горький умер. Символично. Закатилось солнце социалистической культуры. Смерть Горького, надо сказать, сразу же стала обрастать слухами, и очень опасными. Снова подан нам урок большого неблагополучия.
Дальше уже не просто знаки, а явленные знаменья — политические процессы, текст которых печатается в газетах. Да какие речи Вышинского, генерального прокурора и гениального оратора! Как он громит эту банду предателей и шпионов, троцкистов! И все так убедительно, ярко — мы в школе все на стороне Вышинского. Это не выдумка. Я даже записываю в своем дневнике: «Хочу, чтобы всех расстреляли, кроме Радека». Наконец, по радио объявили — конец всей банде. Всех приговорили к расстрелу, кроме Карла Радека, Арнольда, Сокольникова, Строилова — их в тюрьму на десять лет. Но в этот момент пришла моя Туська, и мы отправились на Никитскую, покупать ноты, да еще Мурат принес билеты на любимого нами «Сережу Стрельцова». Вечером появляется дядя Гамид, но не застает отца. Папа пришел поздно, усталый, сразу слышно по его шагам на лестнице, что тяжело сердцу, мрачный. Лег спать. Этот день 30 января 1937 года я запоминаю хорошо.
Есть еще самое приятное время для тех, кто ходит в школу, — каникулы. Где их проводят? Сразу, как меня записали в школу, до всякого первого класса я уже отправляюсь на каникулы вместе со старшим братом, причем без родителей, к нашей знакомой Варваре Петровне в Красково под Москвой. В нашем дворе стоят две грузовые повозки, запряженные мощными битюгами. В Москве еще полно извозчиков, лошади не редкость, а средство передвижения. В повозки складывают вещи, уже упакованные, перевязывают ремнями, покрывают от дождя какими-то клеенками. Не понимаю, зачем для нас столько вещей? Оказалось, все нужно. Мы сами вместе с мамой едем поездом. После того как устроимся, она будет нас навещать и проверять, правильно ли мы отдыхаем.
Дом деревянный, старый, перед ним площадка для игры в городки, очень в те времена любимой, а для меня оказавшейся опасной. Я перебегала улицу как раз в тот момент, когда один из игроков уже запустил со всей силой биту, и она попала мне по ногам. Сразу падаю, реву от боли, от страха, выбегает Варвара Петровна, кричит, испуганный брат с криком набрасывается на преступника — в общем, слезы и крики. Хорошо, что кости целы, прикладывают холодные компрессы, мажут йодом, сплошная суматоха.
Сижу у окна, читаю книжки. Идет дождь. Приятно сидеть в тепле (топят печь), смотреть, как стекают струйки дождевые по окну, и ждать погоды.
Наконец распогодилось, и мы вместе с соседними ребятами погружены в игру, да какую — в трех мушкетеров. Когда я теперь проезжаю мимо Краскова и Малаховки, вижу соединяющую их зеленую долину, сразу вспоминаю нашу детскую игру. Я, конечно, миледи, Мурат — д’Артаньян. Почему-то меня особенно интересует опасная интриганка и шпионка миледи. Но до чего же наивны наши забавы и до чего же мы глупы! Читать читаем, а не соображаем, почему же в книжке стоят какие-то непонятные сокращения «г-жа», «г-н», по глупости обращаемся с большой важностью друг к другу — г-жа Бонасье, г-н д’Артаньян. А все хвастаемся, что в «Войне и мире» я выискиваю детские сцены с Наташей Ростовой, а брат — военные, и читаем с замиранием сердца. К счастью, в изданиях Толстого печатают полностью «госпожа» и «господин», но мы как-то не соотносим это с мушкетерскими сокращениями. Совершенно также, хохоча над Козьмой Прутковым: «Когда в толпе ты встретишь человека, который наг…», мы никак не могли понять, почему Прутков числится чиновником по какой-то Пробирной Палате. Что же они там делают, опыты что ли химические производят с пробирками? Или, читая друг другу Лермонтова «Воздушный корабль» наизусть, тоже не очень соображали, какие это такие на воздушном корабле «флюгера не шумят» (у нас это какие-то «флюгеране»), а смотреть в книжку лень. И это в восемь лет — школьница первого класса. Нехорошо.
Запомнились мне особенно каникулы 1935 года, когда я, тринадцатилетняя, еду в Болшево. Опять без родителей. Этим летом мама отправила Мурата во Владикавказ к дедушке Петру Хрисанфовичу Семенову, меня в Болшево, младших оставила в Москве при себе. Отец — в Мацесте и Кисловодске.
В Болшеве семья Натальи Ивановны Склярской. Муж ее, как и Нажмутдин Самурский в Дагестане, — прокурором. Здесь в Москве на Большой Дмитровке (улица Пушкина) у нее две комнаты во дворе большого дома. С ней ее дети, старше меня года на четыре, — сын Арик и дочка Ия.
Мы дружим с Натальей Ивановной, главным образом я. Существует в моем сердце даже соперничество, кто мне дороже, тетя Ксеня (телефон 3–49–75) или Наталья Ивановна (3–44–20). Одну я зову тетя — значит, ближе, а другую всегда по имени и отчеству, но она ведет себя со мной не как тетя, а как старшая подруга. Я частенько бываю у нее среди учебного года — так, поразвлечься: побренчать на пианино, попеть романсы («Вам 19 лет, у Вас своя дорога»), то есть то, что дома запрещено. Иной раз мы с Натальей Ивановной просто валяемся на широком диване и поем польские песенки. У Натальи Ивановны есть польская кровь, поэтому, наверное, она очень изящная, живая и даже игривая.
Вспоминаю Пушкина: «Как котенок у печки» («Будрыс и его сыновья»). В памяти сохранилась самая короткая и самая задорная песенка, совсем как в романе любимого мною Сенкевича «Крестоносцы»:
Бенди дещ, бенди дещ,
Бенди и погода.
Пшиди Ясю, пшиди Стасю
До моего грода. —
вот и все. Вечно ожидаемые Ясь и Стась, готовые в любую погоду, хоть и в дождь, стоять у окошка милой девицы. Иной раз отправляемся на двух машинах за город, развеяться. Помню канал Москва — Волга. Красота. И в голову не приходит — стройка-то каторжная, общая могила тысяч жертв. А мы хорошо отдохнули, не подозревая о печальной нашей судьбе. Этот день запал в душу.
Но самое интересное — лето в Болшеве. Я совсем не помню и не представляю, на какой стороне от станции эта дача. Есть ориентир — недалеко за высоким забором дача персидского посольства и дача Главного аптекоуправления. Там, в лесу, под горячими соснами, я любила лежать и слушать стрекот кузнечиков. Как ехать, как добираться — ничего не знаю. Да мне и не надо знать[98].
В Болшеве большой одноэтажный деревянный дом — настоящая старинная дача, комнат шесть-семь, все непохожие друг на друга, но все смотрят в тенистый сад. В жару не жарко. Особенно одна хороша — окна в кусты сирени и жасмина, на полу ничего, кроме ковра.
Веранда открытая, полукругом, ступени в сад, где я сама сделала клумбы для цветов, выложив из дерна инициалы Натальи Ивановны. От калитки к дому длинная аллея среди темных сосен, а у ворот целое поле маслят. Я их срезаю каждое утро, а они упорно вылезают опять на следующий день. Лето грибное, и мы их собираем повсюду и в ближнем, и в дальнем лесу, едим во всех видах.
За домом хозяйственные постройки, сараи, старинный ледник, где в настоящем льду с соломой (никакой химии) хранятся продукты и бутылки с вином и шампанским. В углу одного из сараев свалены старые книги и журналы. Впервые я узнала здесь, что есть такие писатели, как Боборыкин и Шеллер-Михайлов, да еще Станюкович, очень скучные — никаких морей, а жизнь среднего петербургского чиновника. Удивительно, как плодовиты эти писатели, множество книжек — наверное, приложение к «Ниве». Ну еще и знаменитый «Журнал для женщин» — собрание мод, советов, рецептов, салонных рассказов, картинок, объявлений, обещающих преобразить каждую даму в красавицу. Перерисовываю умопомрачительные наряды, как теперь понимаю, незабвенного Серебряного века, бойко рисую дамские ножки, ничуть не хуже, а думаю, даже лучше Пушкина.
Утро начинается с завтрака на веранде. Свежий, но теплый воздух ласково веет и колышет занавеси, за большим столом почему-то всегда гости. Как они помещаются в доме, не знаю.
Завтрак самый простой — вкуснейшая манная каша с медом или вареньем в большой тарелке, а потом кофе с маленькими сдобными булочками — откуда они, я тоже не знаю. Известно, что есть какая-то женщина, помогающая в доме. К тому же гости привозят с собой вкусные вещи, а моя мама выдает Наталье Ивановне на лето специальные деньги для стола.
Целый день делай, что хочешь. Большею частью уходим в лес и на речку, мирную Клязьму, или играем до умопомрачения в волейбол.
Вечером молодежь, все старше лет на пять — семь, заводят патефон, танцуют, распевают песенки Утесова. Народ модный — в клетчатых гольфах (играют и в крокет — есть площадка), в заграничных пиджаках, в пестрых сарафанах. Я не участвую, мне всего 13 лет, я, можно сказать, со-участвую.
Как-то отправляемся путешествовать по Клязьме — две лодки, веселье, смех. Вместе с молодежью и почтенные гости, и сама Наталья Ивановна. Но, увы, налетает ветер, гроза невероятной силы, громы и молнии, как положено, и мы все вымокшие среди тьмы и синих сполохов ночного неба едва находим пристань и по грязи, по болоту едва живые добираемся наконец до дома.
Раз все в доме, надо согреться, вкусно поесть, попить, и не только крепкого чаю, но и шампанского (вот оно и пригодилось) — запиваем им пышущую жаром яичницу-глазунью. Гроза обернулась для нас, неудачных путешественников, настоящим праздником. Но, как известно, не все коту масленица, придет и Великий пост. Лето кончается. Сентябрь. Школа. А воспоминаниям нет конца.
Лето 1936 года важно двумя событиями, о которых я уже упоминала. Смертью дедушки, маминого отца, Петра Хрисанфовича Семенова (хорошо, что умер до ареста папы), — нашим семейным горем. И смертью Максима Горького, великого пролетарского писателя, чей роман «Мать» нас буквально заставляли читать в школе. Это уже горе общественное, государственное и, более того, партийное.
Но мы на даче и меня больше интересуют бабочки. Каждая пойманная — трепет и переживание. Не помню, с какой стороны станции мы живем в большом двухэтажном доме — мы наверху с большим балконом, хозяева — внизу. А в сарайчике коза. Моя сестренка пьет козье молоко, сидя на маленькой скамеечке, и я учу ее французским словам. Во дворе — страшный пес по имени Добериська. Правда, хорошее имя? Нас он любит, но для чужих — гроза.
Чтобы почувствовать природу, идем с маленькой сестренкой гулять подальше. Туда, где простираются колхозные гряды с картошкой и шампиньонами. Нам везет. Среди кустов картофеля обилие шампиньонов, и мы их собираем в корзину. А за картошкой небольшое озеро и несколько прудов с белыми и желтыми лилиями, с камышом и наядами. Так я толкую сестренке. А за прудами поле, чистое поле, как говорят, с пахучими травами, цветами, высоким небом, а в небе жаворонки кувыркаются в сини небесной и распевают, как им положено, «между небом и землей». А по полю порхают бабочки, да какие! Одна красота, один восторг! У меня немецкий определитель, баульчик, разрисованный пестрыми бабочками, сачок — я охотник за бабочками, а сестренка мне помогает. Только в поистине чистом поле встречаешь такую красоту. Жестокие мы, собиратели бабочек, и как же тогда нам их не было жалко? Я ловила их даже на березах при дороге — роскошных больших антиоп: черные с белыми кружевами — на белых стволах сразу и не заметишь. Никогда не ловить мне бабочек, никогда. Так решила я в конце лета, когда от моей добычи остались горстки серой пыли от изломанных крылышек. Нет, смерть, пусть даже и бабочки, страшна. Осенью мне исполнится четырнадцать лет, и я вспоминаю свои детские стихи о мотыльке:
Вольный я мотылек, буду жить иль умру,
Средь полей и цветов утешенье найду.
А кончаются эти наивные строки так:
Как мне жить хорошо,
Не хочу умирать.
Да. И мотыльку умирать тяжело, а что же человек?
Теперь я расскажу о самых моих счастливых и безмятежных каникулах — летом 1934 года. Я нарочно оставила их под конец, нарушив хронологию событий. Но хочется перед рассказом о неизбежном конце счастливого детства перебрать самые дорогие, незабываемые воспоминания.
Мы едем в Дагестан, на гору Гуниб, в правительственный дом отдыха. Не подозреваем, что в последний раз.
Едем все вместе, всей семьей и даже с огромной куклой моей сестренки Миночки, которой в этот день, 26 июня, исполнилось три года. Двойной праздник — день рождения нашей малютки и отъезд в мир давних мечтаний. Я-то уже двенадцатилетняя и живу большей частью в мечтах романтических. Едем каким-то особым поездом «люкс», где, кроме обычного вагона-ресторана, есть еще вагон-клуб, где можно посидеть за фортепьяно, послушать концерт и посмотреть фильм. Однако мне не до фильмов. Я едва-едва высидела на «Празднике святого Йоргена» с Игорем Ильинским. Меня злостно укачивает, всегда и на любом средстве передвижения, кроме фаэтона с лошадкой.
Я доставляю большие хлопоты родителям, и сама страдаю от так называемой морской болезни. Кстати сказать, эту противную болезнь как рукой сняло, когда началась война и мы передвигались в товарных вагонах и открытых площадках. Вот что значит потрясение: весь организм перевернуло, и он стал на место. И это происходит с одним человеком. А если потрясено государство, тогда что? Но мы все это пережили и тоже хорошо знаем.
Приезжаем в город, где я родилась и который совсем забыла. Это уже не Петровск-Порт, а Махач-Кала, то есть буквально город Махача. Нас встречает кузен папы дядя Абдурагим Далгат, с которым я совсем маленькой переписывалась. Меня выносят на руках — хороша картина! Но я так ослабела и мне так плохо, что совсем не сопротивляюсь.
Несколько дней, чтобы привыкнуть к южному пеклу, живем у дяди, где приветливая тетя Патимат и девочка Сагидат (Саида), постарше меня[99]. В затемненных комнатах отдыхаем и даже ходим в гости. Перед отъездом мне сшила три прелестных летних платья наша молоденькая портниха, та, что потом, бедняжка, повесилась (об этом говорилось выше). А платья вышли на славу. Одно розовое в цветах и оборках, с кружевцами — красота, другое персиковое, нежнейшее, с крылышками, а третье — строгое — белое пике, вырез каре, голубая оборочка и пояс. Да, эти платьица мне еще сослужат службу, когда останусь совсем одна и некому будет заботиться. Буду носить лет до восемнадцати. Я ведь худенькая, и талию можно обхватить одной рукой.
Первым делом гости и демонстрация нарядов. Мама оставила меня на два-три дня в семье Хан-Магомедовых, у полной, ласковой тети Найды с целым выводком детей. Все мальчики и одна девочка. По-моему, ее звали Миночка, как мою сестру. А может быть, я и ошибаюсь. Знаю одно — в жару мы полуголые под душем или в густой тени деревьев, а то и в прохладной гостиной вечером, где всегда кто-то из детей за фортепьяно. Квартира вся европейская, очень красивая и удобная. Дядя Хан ездил в командировку в Америку, и даже сохранилась его открытка к нам с замечательным орлом в небесах — кондором. Наверное, когда арестовали дядю Хана, то ему приписали и американский шпионаж[100]. Тетя Найда тоже попала в лагерь. Перед этим она передала на хранение свои драгоценности доброй знакомой, вдове известного адвоката. Богатый адвокат, вдовец, пленился продавщицей из шляпного магазина, беженкой-полькой из западных губерний (шла Первая мировая), и женился на ней. Так вот, когда тетя Найда вернулась из лагеря и пришла за своими драгоценностями к подруге, та заявила, что ничего от нее не получала. Тетя Найда осталась нищей, а богатая вдова (муж ее умер в начале 1930-х годов) прожила безбедно долгую жизнь. Была скупа, мучила двух своих дочерей, но оставила в наследство неправедно приобретенные драгоценности.
Все дети хорошо воспитаны, но говорят с характерным для дагестанцев придыханием, делая упор на звук «ха». Я тотчас же начинаю подражать. Но раз едешь в горы обучать и рассказывать что-либо новое, делиться знаниями, то среди игр я начинаю свою просветительскую лекцию, из которой по-моему никто ничего не понял. Еще бы, кто бы мог подумать о книге знаменитого узника Шлиссельбурга Николая Морозова «Откровение в грозе и буре». Мне самой сейчас смешно, когда я об этом вспоминаю. Я повторяю как аксиому слышанный от мамы рассказ. Она ведь по-своему нас просвещает. Какое там откровение и апостол Иоанн на Патмосе! Вот Николай Морозов разъяснил понятно и вполне реалистически. Если дома о Боге не вспоминают, то невольно непререкаемым учителем станет Морозов, как в гимназическое время — опять-таки по рассказам мамы — таким учителем был Лев Толстой.
Помню, как мама с жаром рассказывала, что они, гимназистки, вопреки запрету, вывесили портрет Толстого в классе в красных цветах и лентах, когда Толстой скончался[101]. Опасная вещь такой урок просветительства, который я получила. Хорошо, что из моих ученых разъяснений никто ничего не понял, да и дела никому не было до какой-то грозы и бури средь жаркого лета, среди дынь и арбузов, винограда и персиков. Тем и кончилось. Но я запомнила этот эпизод на всю жизнь.
А потом мы уезжаем в открытой машине. Едем в ночь, чтобы не мучиться от жары, — сначала через степи, а потом поднимаемся в горы.
Спать совсем не хочется. Видим, как при свете фар перебегают нам дорогу лисицы и зайцы. С ними никто не считается, никаких суеверий, иначе не доедешь до цели, до долгожданного Гуниба. Поднимаемся все выше в горы, дорога петляет, иначе не взберешься на такую высоту. А рядом с дорогой вода, обязательная горная река, одна из многочисленных Койсу. Здесь она называется Аварская Койсу. В нее бегут бесчисленные потоки и ручьи, а в них падают с высоты водопады. Прохладой веет от этой водной завесы, но и она не спасает. Какая благодать охватывает! Едем — все ближе, ближе, вверх, вверх — машина урчит, ей тоже тяжело, но вот видны и крепостная стена, и ворота, настоящие крепостные, — романтический сон наяву.
А у самых ворот прямо из стены бьет удивительный источник. Он называется Офицерским. С ним рядом — стакан, для путника. Но и стакан выпиваешь с трудом. Все говорят, что это особая, тяжелая вода, но вкуса необычайного.
Наконец, вот и мы у белого, скромного двухэтажного дворца над пропастью, в окружении цветов. Его в конце XIX века построили для больного чахоткой великого князя Георгия, сына царя Александра III и Марии Федоровны, брата Николая, будущего императора Николая II[102]. Гора Гуниб славится сухим климатом и солнечными днями, никаких ветров, солнце сияет даже зимой, не хуже Швейцарии. Однако несчастному больному Георгию ничто не помогает. Он скончался в Аббас-Тумане, несмотря на ухищрения знаменитых врачей.
Папе отвели на втором этаже парадные комнаты, мы с мамой на первом этаже. Однако папа переселился к нам ближе, парада он не терпел. Потом эти комнаты займут Михаил Моисеевич Каганович с красавицей-дочерью (брат Кагановича, был связан с авиационной промышленностью, погиб во время репрессий) и Нажмутдин Самурский, который в это время первый секретарь Дагестанского обкома партии.
Если до приезда высоких гостей все отдыхающие (правда, их было очень мало) собирались в огромной столовой с огромным буфетом и таким же огромным столом, табльдотом, стеклянные двери которой прямо выходят к цветникам над пропастью и водопаду, то теперь общество разделяется. Одни, почетные, — обедают наверху, другие внизу. Наш отец, конечно, обедает вместе со всеми, а наверх уходит побеседовать, поговорить, послушать музыку и пение. Зато работы славному повару Амбарцуму (его когда-то по Владикавказу знала мама) прибавляется: каждый день он режет барашков и телят, складывая головы несчастных, с печальными остекленевшими глазами, в ряд на полках, и я боюсь проходить мимо этого лобного места, но сестра Миночка бесстрашно смотрит на эти несчастные головы[103]. Когда в Гунибе закрывают ночью старинные ворота, то, как говорится, даже курица не может туда проникнуть. Гуниб — крепость, вознесшаяся над бездной. Нет места дороже по воспоминаниям. Именно в то лето 1934 года мы много делаем походов пешком или на «линейках» и лошадях по окрестным аулам. Бывало, уже все собрались, уже едем, а отца все нет и нет. Взрослые успокаивают, говорят, что он занят, доканчивает работу, но догонит нас по дороге. И действительно, смотрим, вдруг откуда ни возьмись, с уступов горного склона, легко перепрыгивая через камни, особой, свободной, мягкой горской походкой, ничуть не горбясь, а наоборот, выпрямив стан, спускается отец, и всегда какой-то стебелек в руках или прутик. И действительно нагоняет нас по какой-то короткой дороге напрямик. А то во время прогулки отец иной раз станет под водопад. Отец — атлетического сложения и принимает своеобразный душ, который награждает его даже синяками. Сама свидетель.
Разве забудешь дорогу в Хиндах вдоль журчащего ручейка или в соседний аул, Чох, на пасеку, где мы с восторгом едим удивительно вкусное блюдо — свежие огурцы с медом?!
В Хиндах я бы и сейчас показала дорогу: иди себе и иди вдоль неутомимого ручья и придешь в этот не совсем похожий на другие аул. В нем есть улицы, настоящие туннели, дома соединяются перекрытиями один с другим, и ты идешь как будто по крытому коридору. В Хиндах мы идем пешком.
На высокогорные луга едем, и мама в темно-синем с белыми горошками платье, с белыми кружевами, коралловыми сережками под красным зонтиком, еще молодая, веселая, спасается от быка. Как известно, быки не выносят красного цвета. Папа недоволен и делает выговор легкомысленной маме, пренебрегающей опасностью. Быка оттаскивают пастухи.
Опасность в горах подстерегает всюду. Идем пешком на Верхний Гуниб, где когда-то приняли последний бой Шамиль и его верные мюриды. Там роскошное плато, а по нему несутся с невероятной быстротой заманчивые, прохладные ручьи, низвергаясь в бездонную глубь. И вдруг видим, как наша трехлетняя сестренка влезает бойко в ледяную воду, а та, подхватив, уже несет ее, и все дальше и дальше. Как сейчас вижу Мурата. Бежит наперегонки с потоком, того гляди не догонит малютку, а она лежит себе на спине и даже не плачет. Как уж Мурат поймал сестренку, даже трудно представить. Речь шла о спасении жизни. Нет, эти журчащие ручьи, эти убегающие вдаль потоки — обманчивы. Им доверять нельзя.
А чего стоят походы в гости к величественному старцу, почтенному Магоме Нахибашеву, сыну одного из мюридов Шамиля, защитников Гуниба. Магома любит рассказывать, как силен был его отец и как сбрасывал он огромные камни на русских солдат, карабкавшихся бесстрашно вверх. Те хоть и враги, но храбрецы тоже.
В доме встречают нас мать семейства тетя Патимат, ее улыбчивый сын Аликлыч и его юная жена. Старший сын Абдулла в годы революции — близкий друг отца. Сколько веселья на свадьбе Аликлыча, как не пускают свадебный поезд в аул, заперев ворота. Только за богатый выкуп открыли. До сих пор храню подарок невесты — зеленого бархата кошелек, шитый золотом, и пеструю шелковую закладочку для книги. Дом Нахибашевых славится садом, спускающимся по склонам горы террасами. Виноград там обвивает мощные стволы деревьев, всюду журчит вода, бьют фонтаны. Персики, слива-ренклод, огромные темные вишни — все было к нашим услугам, и все одновременно поспевает. Я собираю их в карманы фартука, а папа посмеивается над такой жадностью. Оторваться невозможно. Зовут в дом. Сверху, с веранды, не докричишься до нижней террасы сада, что и хорошо — можно нагуляться и наесться вдосталь.
Да и сама веранда — настоящий сад. Вся увита виноградом, и сверху свисают медовые кисти. А если устал, то в прохладу дома, где комнаты, как положено, устланы коврами, а на стенах старинное оружие. Пока еще здесь нет колхозов, пока еще живет в своей цветущей усадьбе гордый старик, но и сюда подбираются строители новой социалистической жизни.
Как ни старался наш отец препятствовать этой разрушительной политике — ничего не вышло. Собственно говоря, он был вынужден уехать, изгнан был со своей родины. Но и в Москве его подстерегала неумолимая судьба.
Да и в счастливой, как нам казалось, семье Магомы Нахибашева таилась своя трагическая история, о которой предпочитали молчать.
Дочь Магомы, Багинат, вышла замуж за Джабраила, брата Махача Дахадаева. Когда Махача и Джабраила убили белые, Багинат вернулась в родительский дом. Женщина она была самостоятельная, энергичная, мужественная. Оставшись одна совсем молодой, она тайно полюбила, но он был беден, и родители никогда бы ее не выдали за этого человека. Тогда Багинат покончила с собой. Привязала большой палец ноги к курку винтовки и застрелилась. Могила ее на кладбище того самого нижнего Гуниба, где мы живем летом. Родные, считавшие позором такую смерть, никогда не навещают могилу, никогда с близкими друзьями не вспоминают дочь. А что думают наедине с собой Магома и Патимат, что таится в их душах — никто не знает[104].
Где они, все наши друзья? Никого нет, все погибли, почти никто не умер своей смертью.
А мы любим лазать по горячим сланцевым скалам, где шуршат серые ящерки, бегаем босиком, не боясь острых камней, и с удовольствием забираемся в каменные ванны, в которых вечно стоит нагретая солнцем вода. Жители с гордостью повествуют, как М. И. Калинин, приехав на Гуниб, нежился в одной из таких каменных естественных ванн, напоминающих мне теперь гомеровскую, да и критскую άσάμινθος.
Это замечательное место — под самой скалой, напоминающей классический женский профиль. Ее так и называют «Спящая красавица». А рядом — глянь вниз — провал и зеленые долины. А горы где? Далеко. Скрыты в синеватой дымке. И я вслух повторяю лермонтовские (любимого поэта) строки: «В полдневный жар, в долине Дагестана, с свинцом в груди лежал недвижим я» («Сон»), Какая удивительная правда. Я тоже вижу «песок долины», на котором «мертвым сном» спит поэт, и голые утесы теснятся так же, и солнце такое же жгучее на «желтых вершинах». Все правда, только надо иметь глаза и уметь видеть.
Для нас Гуниб — райское место[105]. Особенно когда бегаем с сестренкой за роскошными бабочками по террасам с георгинами сказочных оттенков. Уступами спускаются аллеи георгинов вниз, к самому краю глуби. И как не боимся? И как взрослые разрешают?
Есть много других забав. Я, например, сидя под ореховым деревом, тру зеленую скорлупу орехов (они еще не созрели) об острые кремни бегущего ручейка. Кладу в пузыречек и сыплю соль. Полагаю, что это замечательное средство от обмороков. Ведь когда дамы теряют сознание, им дают нюхать соли. А руки у меня все черные от сока зеленой кожицы.
И еще мы кормим барашка, привязанного под тем же орехом. Это будущая жертва Амбарцума. Но мы надеемся спасти несчастное существо, ожидающее смерти.
Есть у нас и друг, пес Мишка, громадный, злой, но наш любимец. В ауле пропадают молодые барашки. Поймать преступника не удается. Вдруг выясняется, что злодей — наш Мишка. Мы становимся свидетелями страшной сцены. Решено — всех собак перебить. Те, почуяв недоброе, устремляются на Верхний Гуниб, их преследуют, палят из ружей. Вой, крики, стрельба, пули, дикая охота. Нам жутко. Вот тебе и райское место.
До позднего вечера, скорее до поздней ночи, взрослые собираются в полном мраке перед домом, сидят на стульях, на скамейках. Дамы и господа беседуют. Один из гостей — художник (по-моему, Барто, который приехал навестить нас с родины отца) — напевает старый романс: «Лишь только вечер затеплится синий, лишь только звезды блеснут в небесах, и черемух серебряный иней уберет жемчугами роса. Отвори, отвори мне калитку, я в нее проскользну словно тень. Не забудь, потихоньку накидку в кружевах на головку надень». Как будто так. Или какую-то забавную песенку о деве, которая вечером умирает, но каждый раз оживает: «А поутру она вновь улыбалась из окна своего, как всегда. Ее рука над цветком изгибалась, и все лилась из лейки вода». Мы, дети, притаившись, чтобы не погнали спать, прислушивались, запоминали.
Я запомнила одну интересную женщину, исследовавшую целебные источники в Дагестане и Северной Осетии. Училась она в Швейцарии. Была врачом. Она вылечивает этим летом моего младшего брата от тяжелой болезни. Она красива, добра, умна, и мама очень ценит общение с ней[106].
На следующий день приезжают из Москвы киношники, снимают кадры для документального фильма, и меня в том числе, в моем самом нарядном платье с оборочками и кружевами. Меня охватывает чувство гордости.
Но особая радость — поездка на Верхний Гуниб, где видна снежная вершина, так называемый Маяк, и где все еще стоят развалины аула, последнего оплота Шамиля. И белая каменная ротонда[107] над камнем, где князь Барятинский 25 августа 1859 года принял сдачу в плен гордого имама и его мюридов. Там, наверху, целые поля огромных ромашек — розовых, синих, лиловых, напоминающих цинерарии, и сплошные заросли костяники и черники, от которых оскомина и чернеют язык и ладони. Упоительный воздух, как на альпийских лугах, где мы бывали с отцом и где нас пастухи угощали свежим овечьим сыром.
А представьте, какая красота, когда под синим небом, под беспощадным солнцем собирается в путь на Верхний Гуниб целая кавалькада всадников. Высокие особы, их гости, друзья, кунаки и, конечно, мы с родителями — как же без нас. Кони вороные, серые в белых яблоках, шоколадные. Все блестит, все серебрится под солнцем — то ли газыри на черкесках, то ли пояса и рукоятки кинжалов, белеют папахи, шум, гам, кони бьют копытами, ржут, кусают удила. Мой непоседливый младший брат умудрился попасть под копыто какой-то лошади, и его, горько плачущего, утешают родители. Наконец, все в седлах, мы, младшие, с мамой в экипаже, старший брат тоже в седле (ему уже 16 лет — взрослый). И пестрая кавалькада тронулась в клубах пыли по дороге на Верхний Гуниб, где потом наслаждение лежать среди ароматных трав и цветов на коврах, под головой — мутака, в небо поднимается дымок — готовят шашлык, разливают вино из бурдюков, а мы пьем чай из огромного самовара под тенистым ореховым деревом. А высоко в небе распластал крылья орел (совсем как тот, что на открытке из Калифорнии, которую дядя Хан-Мамедов прислал из своей поездки в Америку папе).
И вот урок. Отец не любит, когда мы держим в клетках какую-либо живность. Клетка — тюрьма, плен. Там, на Гунибе, я ловлю удивительных по размеру и экзотичной окраске бабочек — но это полбеды. Однажды нам в руки попадается маленький раненый ястребенок (принес кто-то из друзей — местных ребят). Боже, как он свирепо смотрит, как пытается клювом сломать решетку, через которую мы бросаем ему мясо, выпрошенное у Амбарцума. Но отец, когда ястребенок окреп, приказывает нам его выпустить. Мы печально взбираемся на скалы, нависшие над уходящей вглубь долиной, ставим клетку, открываем дверцу. Наш пленник нерешительно выходит, потом, как-то переваливаясь, бежит по склону скачками, помогая при этом крыльями, а потом вдруг, разбежавшись, взлетает. Радость охватывает нас. Мы понимаем — он свободен.
Именно поэтому никогда не забуду желтых мрачных глаз орла с подрезанными крыльями, которого горцы-охотники привезли на Гуниб нам в подарок. Орел привязан за ногу, крылья подрезаны. Он как-то странно передвигается, хромая, он ранен. Страшно и удивительно смотреть на его тяжелый клюв, когти, вцепившиеся в корни мощного ореха. Поражает беспомощность, и обида берет за эту царственную птицу в тенетах. Мы стоим печальные и понурые. Но отец обещает, что орла подлечат, крылья отрастут, и охотник выпустит его на свободу.
Надежда теплится в наших сердцах. Так же темным теплым вечером, глядя с высоты Гуниба вниз на извилистую где-то в далекой глубине дорогу, мы надеялись увидеть огонек приближающейся к нам машины. Мы ждали приезда отца (он уезжал по делам) и всматривались в непроглядный мрак южной ночи, а сверху падали одна за другой звезды, целый звездный дождь, и мы не успевали загадывать наше заветное желание: приедет? Нет. Приедет? Нет. Приедет! Приедет!
На этот раз он приехал.
Хорошо. Прекрасно. Можно подумать, что все мое детство — сплошной праздник, одни каникулы, которые иной раз прерываются уроками, двойками по математике, нерешенными задачами и кое-какими болезнями — к счастью, несерьезными. Ведь все это ежедневное, ежегодное, как хотите, но внешнее, я бы сказала, торжество материи, жизни физической. Но книги читаются бесконечно, о них думаешь, о героях книжных, о героях, создавших книги мечтаешь — вот бы встретить их в жизни. Даже вечные каникулы однообразны и в конце концов скучны.
Какие-то странные мысли неожиданно (а я думаю теперь, что вполне ожидаемо) копошатся в голове — знак пробуждающейся души, сердце как будто давно пробудилось. Меня начинают непрестанно преследовать некоторые вопросы. Я не знаю, что их называют метафизическими, да они впрямь таковы и есть, именно попросту, по Аристотелю, те вопросы, что стоят за «физикой», вырастают после нее. И они потруднее, чем просто физика.[108]
Особенно беспокоит меня один после переезда в Москву и бесконечного чтения лет в восемь — десять. Да что же это такое? Какую книжку ни возьми, о каких интересных событиях и людях ни говори, о чем в каких-нибудь словарях ни посмотри — все уже было. И не то, что я надеюсь на какие-то новые открытия, которых прежде не знали, и думаю о том, что еще изобретут нового. Нет.
Мир представляется мне огромной усыпальницей, совсем как знаменитые пирамиды. Мир, который полон стольких событий, героев и негероев, мир этот мертв. Вся история представляется мне каким-то слоеным пирогом (образ этот очень для меня ясен). Один слой мертвый, другой на нем, и так — бесконечно. Мощные слои. Мы же, которые живы, обитаем на тоненькой полоске жизни, мы — над вечной могилой. Ведь и земля наша — шар — тоже устроена таким образом. Где-то в глубинах ее невидимо пребывают некие силы, неужели вырвутся наружу? А мы, человечки, бесстрашно обитаем на тоненькой поверхности, примостились как временные гости? Как бы не сорваться со своего жалкого насеста!
И что станет с нами? Я бесконечно перелистываю хронологические таблицы, измеряю, сравниваю поколения богов, царей, героев в разных странах. Смотрю не только далеко, но и поближе. Кто сколько жил. Что-то быстро люди покидают свет. Как же так? Они ведь тоже, как и я, нашли в свое время место на поверхности настоящего, того, что есть, и вдруг они уже не есть, а были. И так вечно, и так ужасно. Вечная смерть. Я не знала тогда знаменитых строк Вл. Соловьева:
Смерть и время царят на земле.
Ты владыками их не зови.
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
И не знала, что у Данте в «Божественной комедии» — Бог-любовь, облеченный в нестерпимый огненный свет. И не знала я платоновского «Федона», а ведь в этом великом диалоге речь идет о доказательствах бессмертия души и о том, что мы, людишки, живем совсем ненастоящей жизнью, а та, подлинная, — после смерти. Там душа увидит истинный свет, истинное небо, истинную землю. И не знала, что у Платона высшее Благо, недостижимая Идея и есть Любовь. И не знала, что Аристотель назвал Бога-перводвигателя «идеей идей». Да мне рано было все это знать. Объяснить мне мучившие меня мысли в то далекое время никто не мог, да я и не пыталась спрашивать, зная хорошо, что ответа не найду. А если бы нашла, то не впала бы в уныние. Представьте — ничего кроме вечной смерти, весь мир — мертвое тело, одно огромное кладбище. Объяснение пришло потом, когда я встретила Алексея Федоровича Лосева и он открыл мне тайну бессмертия души и тайну Божественной любви к человеку, тайну трагическую.
Все смерть, да смерть… А жизнь, почему она так быстро проходит? В каждой книжке она уж очень скоротечна. Ну, совсем как сон (у Андерсена в одной из его умных сказок быстрее сна нет ничего). И моя жизнь, хоть не книжная, а настоящая, тоже наверное промелькнет, совсем как летние каникулы, долгие, но почему-то с неожиданно быстрым концом. А там, глядишь, снова школа и снова экзамены. И самое страшное — вдруг выпускной (на то и школа!). Вот ужас! И почему-то у меня решительно объединялись вместе образы школьного круговорота и жизни. Однако вопрос о жизненных каникулах и каком-то обязательном и неотвратимом экзамене так и остался до поры до времени неразрешимым. Опыт был мой совсем детский, но интуитивно, как я теперь думаю, правильный.
И откуда берутся эти вопросы? Наверное, для детей характерно их задавать.
Если вдруг я останусь совсем одна, девочкой (предчувствие?), что мне делать, куда деваться? Почему-то возникает образ из моей детской песенки о щуке, притаившейся в глубине озера. Проснется она и — конец счастливой рыбке. Такая щука всегда может подстеречь. Хорошо, если все-таки сама притаюсь. А где? В каком-нибудь уголке крохотном, в маленькой-маленькой комнатке (не думаю о том, кто мне ее даст), чтобы туда можно поставить маленькое-маленькое пианино (на нем ноты и книги) и диванчик (на нем спать, сидеть, читать), а в нем одежда и другие вещи). Я даже измеряла у нас в коридоре такое расстояние, но почему-то ничего не получалось.
Да и как жить? А никак. Позовут в школу — пойду, прикажут работать — пойду, но сама — никуда. Кто-то неведомый, думаю, поможет и направит. Вот такая замечательная утопия. А может быть, предчувствие некоей высшей силы, которую даже боюсь назвать?
И почему родилась я в России, а не там, где мои любимые книжные герои? Наверное, потому, что Россия огромная и самая безопасная страна: не провалится в море (как остров Англия), в ней нет извержений вулканов (как в Италии), а Камчатка далеко (я географию хорошо знаю и карту читать люблю), не появятся в ней африканцы или арабы (как было в Испании) и войны нет (а вот Франция и Германия все время неспокойны). Да, самое лучшее место для меня — Россия, большая и самая сильная, а самое спокойное место — Москва, где я живу.
Сколько же глупостей приходит в голову маленькому человеку, хотя он как будто вполне сознательный и книжки на разных языках читает! Но все-таки — ребенок. А взрослые ничего не подозревают, да им и знать не надо. Только испугаются. Я и молчу.
И еще мучил меня вопрос о моем «я».
Что означает смерть для моего «я»? Исчезнет ли оно окончательно или переселится в какое-то иное существо? Вдруг, например, в какое-нибудь животное? Весь мир полон жизненной силой, бесчисленными миллионами сгустков разных, низших и высших, организмов, и все безумно хотят жить и себя проявлять. Неужели станет мое «я» противной гусеницей или пиявкой, а еще лучше амебой или водяной блошкой? Какой ужас! Хорошо, если попадет это несчастное «я» в другого человека и заживет там своей жизнью, а вдруг это будет негр, или китаец, или индус? А новое «я» ничего не будет помнить о прежнем своем существовании, забудет прошлое. А вдруг ему уготована страшная смерть, например, в зубах крокодила, а то и в глуби морской (недаром я так боюсь глубокой воды и тоска охватывает от бездн океанских) или от вражеского оружия? А то и съедят где-нибудь в Африке.
Перечисляю все виды страшных смертей для моего несчастного «я» и впадаю в полное недоумение. Особенно жутко, если переселившееся «я» помнит о прежней жизни, тоскует по ней, а вырваться никуда не может. И вот я, девчонка, решаю — не мучить и не убивать животных, никаких, а особенно гусениц, тем более что потом они оборачиваются прелестными бабочками. Нет, пусть все живут, ведь в них, несомненно, таится другое «я», других ушедших, тех, кто жил до меня, и тоже страдавших от своей участи.
Да, задавалась я этими мировыми проблемами — в полном одиночестве. И не знала я, что такие же вопросы задавали уже в глубокой древности и что возникло целое учение о переселении душ. И не кто иной, как Платон, верил в эту так называемую метемпсихозу (получение умершими нового жизненного жребия из рук Судьбы Ананки описал он в X книге своего «Государства»), И все в том же «Федоне» удел умерших, очистившихся полностью от своих провинностей, — жить совершенно бестелесно, пребывая в прекрасном обиталище. А в «Федре» так прямо изложено орфико-пифагорейское учение о метемпсихозе. И когда я сознательно прочитала киплинговского «Кима», то неожиданно нашла там подтверждение пифагорейских идей о переселении душ в буддистском оформлении. Но все это будет потом.
И наверное, запуталась бы я окончательно, если бы не врожденное чувство Божественного присутствия в нашей жизни и если бы не бесценный подарок мадам Жозефины — Ветхий Завет и Евангелие на французском языке. Дорогая моя старая мадам, Вы помогли мне выбраться из тумана печальных раздумий в счастливой семье, где в доме никогда не вспоминали Бога, где не было ни одной иконы, где были самые редкие книги, но решительно отсутствовала главная — Библия. Я помню, дорогая мадам, день Вашего рождения — 9 февраля (удивительно совпало с днем тяжелейшей смерти моего старшего брата) и буду помнить всегда Ваше чуткое сердце. Как Вы сумели заметить, чего я лишена. Без всяких объяснений, без всяких вопросов Вы одарили меня источником вечной жизни моей бессмертной души, и все сразу стало на место.
Вчитываясь в мельчайший шрифт тончайшей бумаги с золотым обрезом, я нашла радостно такие утешительные слова: «Dieu n’est pas le Dieu des moits, mais il est le Dieu des vivants» (S. Matthieu. XXII 32). И еще раз подтвердилась эта мысль в другом месте (S. Marc. XII 27)[109].
Нет мирового кладбища, нет никаких переселений моего неповторимого «я». Внутренне, делая тайком свои деревянные крестики, я уже готова была принять Благую Весть. Но как общаться в молитве с Господом Богом, как просить[110] (ведь дети просят особенно) Отца Небесного, не своими глупыми, наивными словами, но словами молитвы? Я не знала, хотя и прочитала во французском Евангелии, как Иисус учил своих апостолов. Не молиться же мне по-французски? Пусть так молятся французские дети. Куда же мне обратиться? Я записала в своем дневнике значительные, но простые слова: «Хочу учить „Отче наш“». Хочу, а русского текста этой главной молитвы нет, и достать неоткуда. Да, не понимают нынешние дети, да и взрослые, каково жить в стране пятилеток безбожия, и к тому же дочери партийного ответственного работника, хотя человека ученого, многознающего, заботящегося не только о своих, но и о чужих, бедных и страждущих.
Никто же не поверит, но помогла мне любовь к чтению. Я постоянно забиралась в шкафы отцовских книг и наткнулась там среди других классиков на собрание сочинений поэта Генриха Гейне, откуда я многое учила наизусть, конечно, связанное с Гейне-романтиком, а не с едким критиком.
И вдруг открываю пьесу, вполне раннюю, юношескую (ее обычно никто не вспоминает среди ученых), но мне интересную, потому что там семейство разбойников, пьеса под названием «Вальтер Радклифф». Думаю теперь, что некое подражание. Явно не обошлось без Шиллера и старых романов, о чем, как думаю, говорит фамилия героя — Радклифф. Ведь была популярная писательница под этим именем, автор романов с разными ужасами в старинных замках[111]. Я уже не помню за давностью лет (потом не интересовалась этой пьесой), было ли это семейство разбойников рыцарским или нет. Скорее да, но все они обуреваемы страстями, и один из них под конец вдруг обращается к Богу. Видимо, спасает свою душу. Он произносит молитву Господню, всю полностью (я проверила по французскому тексту). Вот — я нашла то, чего добивалась столько лет. Да здравствует чтение знаменитых писателей. Спасибо папе — он любил Гейне, хотя тот часто уж очень ироничный и даже ехидный.
А как же просмотрели советская власть и так называемый Главлит? Он же имел дело не только с печатающимися книгами. Мог, наверное, наложить запрет и на прежние издания. Или я ошибаюсь, хотя мне лично известно, как чистили библиотеки. В институте, где я училась и где работал А. Ф. Лосев, — в МГПИ им. Ленина — даже роскошное издание «Божественной комедии» решили предать огню. Об этом рассказывал нам член подобной комиссии, известный профессор Борис Иванович Пуришев (это был конец 1940-х годов — борьба с космополитизмом).
Вот какими неисповедимыми путями — дух дышит, где хочет, — пришла ко мне молитва «Отче наш», и пришла в канун грозного 1937 года. Наверное, в утешение девочке, которой предстоял одинокий трудный путь без семьи. Зато есть кого просить о помощи и защите. «Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое».
Мне было около пятнадцати лет, когда я потеряла отца. Помню, как под утро 22 июня 1937 года на даче, в Мамонтовке (там был целый комплекс дач ЦК ВКП(б)), меня разбудила мама, совсем здесь нежданная, так как она находилась в Москве, где старший брат мой, Хаджи-Мурат, праздновал окончание школы на выпускном вечере. В комнате были утренние сумерки; мама, наклонившись ко мне, сонной, прошептала: «Папа арестован, не бойся». Какие-то люди ходили по комнате, где вовсе нечего было искать. Вскоре все вместе с мамой исчезли, мы остались одни, втроем, и утром начали новую жизнь — я, старшая, младший почти на три года Махачик и совсем маленькая шестилетняя Миночка. Все как будто было как всегда. Я следила за младшими; мы завтракали, обедали. Готовить ничего не надо было. Можно пойти в дачную столовую или взять все домой, что мы и делали, благо располагались все службы здесь же рядом, на огороженном высоким забором участке, где были разбросаны дачи, в которых жили работники ЦК. Вот уж поистине замкнутое пространство, недаром многие его боятся. Обеды были вкуснейшие, а лучше всего мороженое самых разнообразных сортов: сливочное, пломбиры, ананасное, земляничное, малиновое — всего и не перечесть. Так, одни, прожили мы, наверное, неделю. Я, пока на даче, читаю по-французски письма мадам де Севинье к дочери и «Федру» Расина. А потом приехала мама и сказала, что нам надо уезжать в Москву — являлся комендант и потребовал отъезда. В какой-то из ближайших дней пришла за нами машина (помогала переезжать мамина двоюродная сестра Валерия Владимировна Туганова), и мы оказались в нашей московской квартире в полупустом подъезде. Оттуда забрали и других отцов, да и дом напротив, так называемый военный, тоже почти пуст.
Бедный брат мой, Хаджи-Мурат, возвращается под утро с выпускного вечера, веселый, свободный, — школу закончил, блестящий ученик, украшение старших классов! А дом родительский пуст: всю ночь шел обыск (в понятых дрожащая дворничиха Паша Зорина). А уже через несколько дней вызов в комсомольское бюро, и добрейший Володя, вечный комсомольский вожак, требует исключить Тахо-Годи из комсомола. К тому же характеристику в комсомол давал дядя Джалал Коркмасов. Нажмутдин Самурский как секретарь обкома прав таких не имел. Но дядя Джалал тоже арестован, а потом все друг за другом пойдут. Но — большая редкость — на бюро стали спорить, и в конце концов брата не исключили из комсомола. Уже потом на фронте, где он был четыре года на передовой, его приняли после одного из боев в партию. Между прочим, он дал зарок ничего чужого не трогать, особенно на чужой земле, и вернулся без единой раны, хотя часть его бросали в самые опасные места.
Нас переводят в следующий класс в совсем другую школу, что на горке. Ее учеников впоследствии Туська будет презрительно называть «умничками девяностой школы», то есть дураками. Наша, 5-я политехническая (она же 83-я по общемосковской нумерации) становится военным училищем. Уж очень она по своим зданиям и всей структуре подходит для такой цели. Многие ребята, окончившие семь классов вместе со мной, остаются в этом училище. Видно, нужны молодые кадры. Военных старших поколений арестовывают вовсю. Брата, конечно, не принимают в Юридический институт. Он хотел стать юристом — по традиции. И он пошел слесарем в метро. Хорошо хоть, туда пустили, но в дальнейшем, уже после войны, он все-таки закончит юридический, защитит кандидатскую диссертацию, станет большим специалистом по криминалистике и ее особой части — баллистике, будет занимать важные места в научно-исследовательских институтах как эксперт-криминалист. Но до этого еще далеко. А пока 10 июля 1937 года я в своей голубой тетради записываю стихи:
Камин погас. Остывшая зола
Не обожжет, а только приласкает.
Больная тень выходит из угла
И тихо, тихо, тихо умирает.
Кто их автор? Не помню. 18 июля отмечаю: «Ежов получил орден Ленина». Но мама надеется (как надеялись многие), что через два-три месяца отец вернется. Какая наивность, думаю теперь, а тогда и на Сталина надеялись, даже гадали на картах, что вернется отец обязательно. Но жизнь продолжается.
Мама тщетно пытается устроиться на работу, продает оставшиеся книги (весь архив отца увезли и самые ценные книги по Кавказу — тоже), ходит узнавать о судьбе отца, но старается всячески, чтобы ход нашей жизни не нарушался. Иногда приходит наша француженка мадам Жозефина, мы идем в парк, на берег Москвы-реки, в прохладные липовые аллеи. Устраиваемся в тени, читаем, беседуем. Но и мадам приходится отказать — платить нечем. Каждый день мы с сестренкой, захватив с собой в корзиночке бутерброды на завтрак и французские книжки (сестренке особенно нравилась повесть графини Сегюр о маленьком ослике Кадишоне), проводим время в уютном парке, ожидая каких-то перемен. А может быть, тов. Сталин ответит на мамины письма, думаю я. Ведь папа ни в чем не виноват. Произошла ошибка. Сталин обязательно разберется. Ведь он хорошо знал и, конечно, помнит папу, у него дочка Светлана, моя ровесница, фотографии которой на руках у Иосифа Виссарионовича показывал мне отец. Какие чудесные подарки от него когда-то получала наша мамочка. Мы так всегда любовались роскошными меховыми палантинами из котика (настоящего!) и горностая, когда мама вынимала их из нафталина. Ей некогда и некуда было их носить — нас было четверо, она все силы отдавала нашему воспитанию, помогала отцу и держала в идеальном порядке дом. Да, вот если бы была жива Надежда Сергеевна Аллилуева! Она трогательно и тепло относилась к папе, иной раз угощала его нехитрой яичницей, ею же зажаренной, если случалось вместе задержаться по делам. Но я помнила фотографию Надежды Сергеевны в гробу и таинственные тихие разговоры между отцом и матерью. А потом еще страшный день — 1 декабря 1934 года, который начался с того, что наша старушка-француженка, войдя в комнату, с волнением воскликнула: «Kyroff est tué» (Киров убит), а мы, дети, не очень-то знавшие, кто такой Киров, вдруг почувствовали, что надвигается что-то страшное. Да, оно надвигалось, и вот теперь мы ждем напрасно ответа от великого Сталина. Может быть, он нас пожалеет.
Но детей, а особенно детей врагов народа, вождь народов не жалел, хотя объявил, что дети за отцов не отвечают. Мама, отчаявшись, решила отослать меня и младшего брата на Кавказ, в город Владикавказ к своему брату, профессору Леониду Петровичу Семенову, одинокому холостяку, жившему со своей старшей сестрой Еленой Петровной в доме, где родилась наша мама, где одно время воспитывался папочка в семье нашей бабушки, где он окончил классическую гимназию в 1912 году и откуда уезжал учиться в Московский университет. Леонид Петрович — человек ученый, знатоки исследователь творчества Лермонтова, был замкнут, осторожен и погружен в науку. Однако нас, детей любимых им Алибека и Нины, не побоялся принять, обладая каким-то неведомым тайным мужеством.
Наша мама подозревала печальное будущее и собственный арест. Уже в нашей квартире арестовали и дядю Гамида Далгата (маме было страшно, и она поселила его в одной из незапечатанных комнат), и это был знак. Тогда она с какой-то необъяснимой энергией, а может быть и объяснимой — ведь дело шло о будущем ее детей, срочно, в первые же дни, пока не описали вещи (у них, как всегда, порядка нет), собирает большой груз с сундуками, коврами, ценностями, пианино и отправляет его во Владикавказ. Энкавэдэшники в первую очередь забирают оружие. Забрали старинные кинжалы, даже детский, но настоящий, хоть и маленький, и, конечно, папин именной револьвер. Ах, как же отец не застрелился сразу? Ах, почему, когда арестовывали, все, люди смелые, испытанные в боях, военные, все, как обреченные жертвы, шли под нож? Каждый думал, что арест — ошибка, партия разберется. Какие же были они слепцы? А может быть, это мы, глупые, так их сейчас судим из нашей другой жизни и не понимаем многого, в том числе чувства преданности партии. Забирали людей идейных, не прихлебателей и винтиков — те как раз остались. Идея требовала жертв, и они шли на них.
А предусмотрительная мама отправляется со мной во Владикавказ и там передает на меня деньги дядюшке, чтобы, когда я стану студенткой, мне из этих денег высылали ежемесячно определенную сумму. Я еду, собрав все, что у меня было, в теплом пальто из английского горохового цвета сукна, в единственных туфлях на низком каблуке, со своими красивыми платьями (к чему теперь они?), минимум вещей. Прячу в портфель три свои заветные тетради — красную, голубую, бежевую, прячу французскую Библию — подарок мадам. Все мои французские дневники и разные сочинения, даже журнал «Стрекозу», все забрали в охапках бумаг. Но все это по сравнению с исчезновением отца — пустяки.
Второго августа мама отправляет со своей кузиной, тетей Валей, моего младшего брата во Владикавказ.
Но мамы мы тоже лишаемся. Ее уводят из дома под самый новый, 1938 год, когда она умудрилась сделать елочку для своей младшенькой. Чемоданчик (я его хорошо помню, небольшой, из коричневой кожи) с необходимыми вещами она держала наготове уже давно и ареста ожидала. (В течение пяти лет она находилась потом в мордовском лагере в Темниках, в Потьме, и вышла оттуда полным инвалидом.) В Москве остались старший брат и Миночка. Ее чуть было не отправили в детский дом на верную гибель или забвение родной семьи, за ней являлся инспектор МГБ, и ей готовили печальную участь. К счастью, брат тайно отвез девочку к маминым кузинам Тугановым (в Москве их было три — Тамара, Мария, Валерия; самая старшая, Фатима, была в лагере вместе с нашей мамой). И девочку в течение нескольких дней перевозили из одной семьи в другую, заметая следы. Через неделю Миночку привезла в Орджоникидзе, все в тот же дом, к Леониду Петровичу, совсем юная наша кузина Ольга Туганова (будущий доктор исторических и кандидат юридических наук, известный ученый). А потом младшего брата отправили в детскую колонию (он еще при маме вернулся от дяди в Москву), а дальше — смерть в тюремной больнице от чахотки. Хаджи-Мурат женился на школьной подруге Лиде и остался в одной комнате нашей квартиры[112]. Так распалась наша семья, казалось, такая прочная и благополучная. Так исчезали тысячи подобных нам семей. И еще удивительно, что трое из нас выжили, выросли и начали самостоятельную жизнь, дождавшись 1956 года, реабилитации отца и матери. Отца — уже посмертной.
Уже будучи студенткой и находясь в Москве, я не раз бывала в справочной МГБ, что на Кузнецком около Лубянки, или на улице Матросской Тишины в Сокольниках. Так я узнала о смерти брата (неведомо где и когда, просто смерть) и о смерти отца, который якобы скончался 23 февраля 1944 года в лагере Дальстроя (а это и есть Магаданские лагеря). Однако в ряде изданий год его смерти имел совсем другую дату — 1937 год (в том числе и в Большой Советской энциклопедии). Упорно ходили слухи о том, что после ареста его отвезли в Дагестан.
Как теперь точно известно из следственного дела моего отца, с которым я познакомилась в архиве Лубянки, где изучала дело А. Ф. Лосева, отца расстреляли в Москве 9 октября 1937 года[113] по обвинению в участии в пантюркистской организации. Судила так называемая тройка в течение 15 минут, с 16.45 до 17.00. Отец не признал себя виновным. Расстреляли его в тот же день[114]. Прах отца покоится (если можно так сказать о прахе насильственно убитого) на Донском кладбище в братской могиле № 1. В списке похороненных он стоит под номером 2002.
Мне на память о погибшем выдали в архиве его билет красного партизана и тюремную фотографию человека с потухшими глазами, в рубашке с открытым воротом. Вот и все. Где весь его богатейший архив? Где рукопись фундаментального труда «История Дагестана»? Мать не раз обращалась в КГБ и получила однажды ответ, что архив А. А. Тахо-Годи за давностью лет, надо полагать, уничтожен. Между прочим, то же самое отвечали мне, когда я писала об архиве А. Ф. Лосева, который считался уничтоженным. Но тогда, в 1995 году, произошел редкостный случай. Мне выдали 2235 листов большого формата, забранных при аресте А. Ф. Лосева. Может быть, и сейчас в таинственных закромах Лубянки лежат рукописи моего отца и кто-нибудь даже использует его труды, издавая в разных видах под своим именем? И такое бывало не раз.
А то, что обманывали нас годами — десять лет без права переписки, — своя политика. «Чекисты» заметали следы своих преступлений, чтобы у терроризированного населения не создавалось впечатления массовых расстрелов 1937–1938 годов и голодной смерти в лагерях военного времени.
Я считаю, что для отца лучше было сразу погибнуть, чем терпеть пытки и издевательства в тюрьме, рабский труд и голодную смерть в лагере, где тысячи несчастных нашли конец в поистине братских могилах среди вечной мерзлоты.
Моя племянница Елена и моя младшая сестра Мина Алибековна (во крещении Нина) впервые посетили обнаруженную с помощью В. П. Троицкого и общества «Мемориал» могилу нашего отца за крематорием, под стеной Донского монастыря, летом 2002 года. В июньскую ночь после посещения этой братской могилы № 1 сестра написала стихи, которые назвала «Неправильный сонет» — в сонете 14 строк, а здесь — 15, и кроме того, есть еще и эпиграф. Вот эти стихи:
В сонет не вмещается этот рассказ
О жизни, о смерти, о каждом из нас.
Между жасминов и тюльпанов
В благоуханной тишине
Перед могилою желанной
Пришла пора склониться мне.
Безвинно брошенный в темницу,
Оторван от жены, детей,
Он не одну провел седмицу
Своих печальных, черных дней.
Но вот пришел конец мученьям
И в общей яме жалкий прах…
А мать ждала, ждала в слезах;
Ей снился сон, что он вернулся.
Но этот сон не снится мне
Между жасминов и тюльпанов
На монастырской стороне.
12 июля 2006 года, день святых Петра и Павла.
День убавился на час. Лето проходит.
13 июля, память Двенадцати апостолов
Почему-то я ничего не помню о том, как приехала в город Орджоникидзе (он переименован в 1931 году «по просьбе трудящихся») после ареста отца. Все было так неожиданно, ошеломляюще. Еще недавно мы с Туськой покупали какие-то модные туфельки почти без каблуков и с трогательными бантиками, а тут вдруг прощание, заверения в вечной дружбе, слезы и, главное, — без мамы, теперь уже единственной опоры. А как ожидалась осень, день рождения, 26 октября! (Я и представления не имела, что этот день — память Божией Матери Иверской, а она ведь обо мне пеклась и печется по сей день.) И вокзала не помню, и поезда, и приезда. Кто встречал? Когда? Все смутно, ехала ли я одна или с мамой? Но как она могла оставить дома в Москве маленькую девочку? Может быть, надеялась на Мурата? Младшего сына уже отправила все той же дорогой раньше меня к родственникам. Вместе с тем не могла же мама оставить в поезде меня одну, да еще с большими деньгами (передать брату, Леониду Петровичу, на дальнейшую мне помощь), и к тому же багаж должен прибыть, отправленный срочно из Москвы. Да, мама и я — обе вместе. Но ощущение осталось долгого-долгого, на многие годы одиночества. Все связи терялись, нити рвались ненадежные, и как будто бы вместе, а смотришь — ты совсем один. Потому и не запомнились этот печальный отъезд и не менее грустный приезд — прощание с прошлым.
Ах, сколько раз рассказывала мама о своем доме, какое у нее при этих воспоминаниях бывало счастливое лицо! Родной дом во Владикавказе — земля обетованная. Я наизусть знала расположение комнат, и флигель, и сказочный садик в цветах и ароматах, и длинную-длинную галерею с занавесками от солнца летом, а зимой теплую. Ее обогревали, и в зимний день хорошо бывало поглядывать на заснеженные кусты и деревья. И свой второй дом, в два этажа или полтора этажа, как хотите, с прохладным rez-de-chaussée, с ванной и кипятком в вечно пылающем титане, и службы кухонные и хозяйственные. Свой, любимый мир детства и юности, который покинула мама, увезенная Алибеком в далекое странствие, совсем не беспечальное.
Оглянулась — и ничего нет, будто и никогда не слышала маминых рассказов. Зато сразу услышала злобное рычание, едва ступив со двора на шаткий порожек (он таким и дальше пребывал много лет). Ну кто же входит в советское время через главный, парадный подъезд? Все норовят как-то сбоку, сзади, с черного хода. Ну и я со двора. А рычало некое маленькое существо с грязной, свалявшейся, некогда, видимо, белой, а теперь серой от пыли и грязи шерстью: глазки маленькие, злобные из-под нависших бровей, рядом грязнейшая миска с остатками какой-то гадости. А вдруг чужой тоже кинется к этой миске — наверное, так подумал маленький сердитый звереныш. Ну и встреча, все норовит тяпнуть, и я в испуге бросилась в какую-то шаткую дверь. И слышу голос: «Мушка, Мушка, свои, не тронь». Боже мой! Так это знаменитая Мушка, японская болонка, которую когда-то в «мирное время» Михаил Иванович Жданов подарил своей супруге Елене Петровне, урожденной Семеновой, — эта счастливая пара как раз и жила семейно в симпатичном доме в два, а если хотите, в полтора этажа и rez-de-chaussée. Бедная, бедная Мушка! По ней одной видно, во что превратился отчий дом и какие необратимые метаморфозы произошли с некоторыми его обитателями.
Собственно говоря, дома-то по-настоящему и не было. Стены и комнаты — да, но и они не все, как оказалось, свои, семеновские. Но ведь дом — это не только стены и комнатные пространства, это еще нечто внутреннее, дух незримый, связующий живую и косную плоть. Я потеряла в Москве именно такой дом родительский, но здесь ощутила себя чужим ребенком. И совсем не потому, что Семеновы занимали только четыре комнаты и одна из них огромный зал. И не потому, что какие-то жильцы на непонятных основаниях занимали еще четыре (считая флигель). О втором доме я и не говорю. Его давно продала тетка Елена Петровна (она всем заправляла по своему усмотрению и вполне бездарно), но там до времени жили мирные и приличные люди (тоже из бывших).
Поражала меня, привыкшую к ясной чистоте и свету московского родительского дома, некая сумрачная убогость, в которой таилось нечто принципиальное. Как будто нарочно толпились какие-то старые, изъеденные жуками-точильщиками буфеты, шкафы, стулья, кресла. Какая-то нелепая железная черная печь с трубой (то ли остаток революционных дней, то ли предчувствие новых военных). В комнате, где мы с тетей Леной, кроватей нет. Зачем они? Проще всего — топчаны деревянные, попросту говоря, доски, положенные на козлы — твердые, прочные. Самые элементарные кровати — всего две — у Леонида Петровича в зале. Зал весь перегорожен книжными шкафами, и еще пианино водрузили, да по стенам закрыты до потолка полки — книги. Книги — это хорошо, я это люблю, но запрещено прикасаться к ним — выдает по своему желанию, когда считает нужным, Леонид Петрович. А вот когда он станет уезжать в Москву и оттуда бандеролями присылать горы книг для библиотеки Пединститута, где он профессором, тогда я наслаждаюсь, вытаскивая ловко книги и не повреждая бандероль — читать-то хочется.
И есть еще одна запретная для всех комната — Володи Жданова, сына Елены Петровны. И у него хорошая кровать, и книги, и газеты, и журналы, и пахнет хорошим кофе, хорошим табаком и сдобными булочками из этого уголка — заглянешь потихоньку, позовешь к обеду, нет, он не выйдет. Румяный, черноволосый, крепкий мужчина лет тридцати пяти (с двумя высшими образованиями), целыми днями лежит и смотрит в перевернутый газетный лист; все остальное — видимость. Он болен. Одни говорят — жертва воспитания матери, другие — шизофрения (это, скорее всего, наследство по женской линии его отца Михаила Ивановича, которого давно нет: то ли в ссылке, то ли в вечном отъезде).
Тетя Лена, тихо рассказывала потом мама, разорила весь дом, все продавала и продавала, даже коптила специально потолки, чтобы пострашнее: тогда не поселятся чужие. Сама — заслуженная учительница, орденоносец, непререкаемый авторитет в делах воспитания в школе № 5 (бывшая классическая гимназия, где учился мой отец и куда меня определяют в 8-й класс). Ходит в каких-то странных сарафанах — от старых платьев отрезает рукава и поддевает неопределенного цвета кофту — и одеяние на все случаи жизни готово. Живет по-спартански. Но сына ублажает. Ходят какие-то мужики с маслом, икрой, кофе, булочками, которые тетка обменивает на вещи — Володю надо кормить хорошо. Приходит некая «мама Нюня» — пережиток обслуги покойного богатого доктора Далгата, а теперь просто перекупщица и спекулянтка. Шепчутся. Как же, старые связи крепкие, все идет в дело. Да уж и менять не на что, все разорено (только книг никто не смеет касаться — этим займутся другие родственники из Ленинграда, все еще впереди). А тут вдруг мать моя со своими вещами, коврами, золотыми часами, семейными драгоценностями — вот и ко времени. Теперь уже и наше добро пошло в ход — Володю кормить. Да и другим родственникам, все из того же Ленинграда, останется на разор. Зачем Ниночке и Алибеку это добро? Алибек, может, и не вернется, да и Ниночка вскоре исчезнет, а дети их, слава Богу, пригреты, и кормят Азочку, а потом и маленькую Миночку, пшеном с тыквой и кукурузной мамалыгой — гадость ужасная, и Азочка потихоньку таскает для Миночки по капельке хоть, но маслица настоящего. А ребенок честный очень и ходит тетке жаловаться, и Азочка ее убеждает: «Дурочка, ведь это я для тебя старалась, и так ты совсем слабенькая!» Бедный дядя Леня, брат Елены Петровны, ни о чем не ведает, в еде неприхотлив, лишь бы вечером перед сном было кислое молоко (покупают его у немцев-колонистов из-под города) — прекрасная еда, вроде нынешней ряженки, только в сто раз лучше, здоровее и вкуснее.
Дядя Леня на все дает деньги и еще посылает в Пятигорск, младшей сестре Китти. Та почему-то к жизни реальной не приспособлена, но зато к английским романам даже очень — всю жизнь ей кто-то помогает: то Алибек, а то и брат Леонид Петрович, душа добрейшая и честнейшая. Но он весь в науке и весь в Лермонтове, ему не до дел хозяйственных. А тетя Елена Петровна все сокрушается и сокрушается о судьбе несчастных африканцев, как они бедные существуют, слушает передачи об их несчастной жизни и вздыхает. Ну совсем как диккенсовские дамы из романа «Наш общий друг», что собирали деньги на штаны для голых аборигенов каких-то южных океанских островов.
Дядюшка-то бессребреник, гонорары за свои статьи в местных газетах не берет — ему стыдно. Библиотеку института пополняет на свои личные средства (все равно все книги потом погибнут — спустят в подвал, где их зальет водой, но, к счастью, Леонид Петрович не узнает об этом, скончается вовремя, в 1959 году), детей Нины приютил, не побоялся, а придет время, и саму Нину примет в дом, и деньги сохранит, посылая, как просила сестра, студентке Азочке, и младшую горячо полюбит и научит искусству научной работы. Но стеснителен и скромен до крайности, а уж следить за тем, что делает старшая сестра, Елена Петровна, — совсем немыслимо.
Сидит дядя Леня за шкафами с книгами, в шатком креслице, а то и просто на стуле — это его кабинет. На письменном столе, что характерно, ничего, кроме чернильницы простой, стаканчика для ручки и карандашей. И это не случайно — скрытность, выработанная тяжелыми временами: никаких рукописей на виду, никаких книг на виду — все спрятано в стол или шкафчик, на котором только трехтомный энциклопедический словарь и казенного типа лампа: да и над письменным столом лампочка висит сиротливая с какой-то приколотой картонкой — якобы абажурчик. И все шкафы под замком, и стекла в них занавешены изнутри, не дознавайся, что за книги. А на ночь по всем комнатам закрываются тяжелые ставни, запираются болтами, дверь парадная еще с давних времен обита изнутри железом, замок замысловатый, крюк, да еще цепочка тяжелая. Какой-то заколдованный дом. А войти куда как просто — через ворота (они будто бы на запоре, но это чепуха) и по шаткой ступенечке в шаткую жалкую дверь на крючке да и в галерею. Разве все предусмотришь? Есть еще путь — от грузин-соседей да и через наш забор в садик, прямо в кусты жасмина и сирени, и опять ход прямой (все на каких-то жалких крючочках) да и в галерею. Бывало, все эти пути перед сном переберешь — может быть, со двора да на чердак? А потом надоест, и заснешь на своем топчане. Хоть я и не принцесса на горошине, но всюду давит, лежишь ведь на каких-то одеялах вместо хотя бы матраса — ну и убожество. Утешаю себя — это ведь изгнание из бывшего, наверное незаслуженного, рая. Уж если у Альфонса Доде какие-то мифические албанские короли в изгнании натерпелись в Париже, то чего уж мне, дочери арестованного отца и птенцу разоренного гнезда, жаловаться? Заслужила то ли за свои грехи, то ли за родительские, а то и за предков.
Нет, лучше не задумываться, вставать надо рано, пора спать, а сон-то и не идет, все копошатся какие-то тени по углам, тетка храпит вовсю (она своего храпа не чувствовала и, между прочим, лишена была обоняния). Тихонько встану, зажгу лампу на столе под каким-то самодельным корявым якобы абажуром. Может, почитать? Но где-то скребется мышь — это уж совсем страшно, боюсь я мышей, а в доме, в конце галереи, — погреб с лесенкой в сырую затхлость, и на полках связки лука, и на полу горы старых киножурналов (наследие тети Китти, любительницы экранных красавцев) и нот (а это от кузенов Еланских). Когда-то, не все ли равно когда, хоть и сто лет тому назад, в общем до революции проклятой (и мой отец ее тоже делал), романсы пели, на гитаре и скрипке играли, рояль звучал… А теперь — раздолье мышиному царству. Нет, лучше с головой под одеяло, чтобы нигде никакой щелочки, а то тетка рассказывала, как ее однажды, о ужас, крыса ухватила за пятку.
Господи, что делает время! А может быть, и судьба. Была Елена Петровна дамой представительной, высокой: затянутый в корсет пышный бюст, модная прическа, мех небрежно наброшен на плечи, а рядом скромный, вроде чеховских героев-неудачников, Михаил Иванович Жданов, лицо смущенное — как же это так, очутился рядом с такой важной особой. Она и Овидия читает (у меня сохранилась книга издания Сабашниковых, в особом кожаном переплете с золотыми инициалами Е. Ж.), и в «Терских ведомостях» печатается. Вот в 1912 году в № 17 субботнем, января 21-го, под собственной фамилией фельетон (а по-нашему рассказ), который называется «Мираж» и кончается так (после сцены расставания его и ее): «На утро к высокой лестнице веранды подали широкое ландо. В светлом костюме, спокойный и красивый, не торопясь, сошел Виктор Сергеевич по ступенькам. Застоявшиеся лошади рванулись, и экипаж мягко покатил по проселку. Ларский ехал в город, взять для себя заграничный паспорт». Совсем как во всех историях разбитой любви. Она хочет учиться и устраивать в деревне школу, а он, бывший бедный студент, сирота, живший на копеечные уроки, ослеплен богатым наследством, не может ответить на первую любовь юной Маши из соседней усадьбы — он уже устал, не ему строить новую жизнь, и он уезжает за границу, манит его мираж будущего неведомого счастья. Ну, совершенно в духе времени — разочарование, упадок духовный, отказ от служения людям, одиночество. Сколько печаталось таких вот «фельетонов» (именно так обозначен сей рассказ в газете). А мне кажется, что сама Елена Жданова уже стала терять интерес к размеренной, деятельной жизни, которой был наполнен ее родной дом. Что-то ее не удовлетворяло. Может быть, надежды на семейное счастье разбились? Мама рассказывала, какая торжественная шла процессия в храме, что стоит на высоком холме, который подпирают мощные стены, увитые диким виноградом, и лестница каменная ведет высоко на самый верх, будто к небу. Вот по этой белокаменной лестнице и шествовала невеста в подвенечном наряде, а прелестные мальчики поддерживали ее длинный шлейф. И мне показалось, что вот эта вся красота под синим небом и южным солнцем, у подножия прекрасных гор, оказалась тоже миражом для бедной Елены Петровны. Почему она потом вдруг ударилась в опрощенство, своеобразное толстовство (мать, Васса Захаровна, умерла, в семье что-то сломалось), надела холщовый балахон, подпоясалась вервием, на ногах какие-то деревяшки — все прошлое забыто. А ведь сын больной есть и муж тишайший пока еще никуда не делся, наоборот, подарил японскую редкой красоты болонку. Но какие могут быть болонки, если на пороге семнадцатый год, и тут никакое опрощенство не поможет. Придется совсем по-новому строить жизнь. Легко мне было четырнадцатилетней девчонке судить свою тетку, по-своему очень добрую, но вместе с тем замкнутую, закрытую, озабоченную, даже суровую. Кто знает, какой крест ей пришлось нести?
Вспоминаю, как приехала я в дом на Осетинской, 4, в 1944 году, когда еще шла война, и как снова увидела маму. Мы с ней расстались на Алтае — она из лагеря прибыла через всю страну ко мне, а нас, студентов, возвращали в Москву, и путь ей был опять через всю страну на Кавказ. Помог брат Леонид Петрович со специальным пропуском. И застала я опять убогий сумрак и рядом с Еленой Петровной вернувшегося из небытия Михаила Ивановича Жданова, ее супруга. И как сидели мы за столом со скудной все той же кукурузной кашей, и дядя Миша, почти глухой и слепой, изящно и просто красиво ел из своей глиняной миски, как будто это был тонкий фарфор. И мама старалась вдохнуть новую жизнь в это печальное семейство. Благоденствовал, как всегда, только Володя, все такой же румяный, черноволосый — запах кофе и табака, — а чего это стоило Елене Петровне? И я, повязанная темным платочком, бегала в обкомовскую столовую получать по особому пропуску для профессора Семенова улучшенное питание — обком заботился. На всех не хватало, но мама трудилась, как всегда, возделывала огород (картошка — главная еда) и одна кормила всех. В этом доме она, младшая, потом похоронит всех: и дядю Мишу (бывшего ссыльного), и тетю Лену, и Володю (бросился под поезд, ведь больной психически), и Леонида Петровича в 1959 году, и, наконец, сама упокоится в 1982-м. Но печальную картину застала я в этот приезд в почти разоренном доме, пережившем войну. А садик все цвел, вселяя надежды. И это был совсем не мираж…
Как не хотелось идти в школу, а надо. Меня всегда поражали рассказы Алексея Федоровича, как он с нетерпением ожидал начала учебного года. Нет, я такой не была. А может быть, школа была в прежние времена другая? Как вспомню нашу московскую, так лучше (за редким исключением) и не вспоминать. Что же здесь, в бывшем Владикавказе, меня ждет? Пойду в лучшую школу (то же, как и в Москве, № 5), где когда-то учился мой отец. А на школе доска возвещала — учился здесь Евгений Вахтангов. Факт немаловажный. Нет, идти не хотелось. Тем более что надеть — неясно. Не пойдешь же в летнем платьице с оборками цвета персика (шили еще в 1934 году). Но выход простой. Тетя Лена все, что касается одежды, решает просто — отрезать, вырезать, выкрасить (обычно говорят: «и выбросить» — но здесь другое: надеть). От старого черного хорошей шерсти маминого платья остался целым только верх. Не беда. Нижнюю часть отрезают и выбрасывают. В руках тетки — простоватый серый кусок, который недолго думая она красит сама (видимо, научилась в трудные дни) в черный цвет. Материя, сразу видно, разная, но цвет якобы черный. А вот как пришить? Это уже труднее. В ход идет приятельница, мамаша школьного зам. директора по хозчасти (попросту завхоза, но из «бывших», «благородных»), некоего Аркадия Николаевича или опять-таки попросту Аркадия, который обитает на совершенно замечательных антресолях бывшей гимназической церкви — там поместится не одна квартира. Ловкий, изящный, улыбчивый Аркадий с матушкой устроились превосходно. Так я получаю замечательное платье. Поскольку же чулки у меня черные, а старые парусиновые туфли на низком каблуке серые, то их я сама немедленно тоже покрасила черной ваксой и оказалась вся в трауре. Вполне эффектно, и даже что-то есть в этом наряде горестно-сиротское. Но ведь я действительно сирота, а горе всегда со мной отныне и, наверное, до века, как я думаю. Слава Богу, ошиблась. Во всяком случае другого наряда в школу я не ношу, и ученик из параллельного восьмого — некий Заремба — распространяет слух о том, что я ношу действительно траур, а по кому — великая тайна. На голове старый бархатный берет (в Москве они были когда-то модны), старая куртка из-под лыжного костюма, хотя на лыжах никогда не ходила, предпочитая любимые коньки. Не могу понять, почему мама отправила меня так убого одетую? А может быть, мои хорошие вещи (их было много) тоже пошли на прокорм прожорливого румяного любителя кофе, икры и сдобных булочек?
Школу я полюбила очень. Уже за одно то, что она на горке, и к ней надо подниматься уступами, и тебе навстречу ветви деревьев — свисают они из-за стен бывшего генерал-губернаторского сада (теперь там военный госпиталь), вьются лозы дикого винограда, цепляются цепкими щупальцами по стене, цветущие магнолии вот-вот как будто заглянут в школьные окна, мощные орех и каштан в обширном школьном дворе, зеленый ковер лужаек — никак их не вытоптать мальчишкам. В школе упоительная прохлада (стены старые, толстые), лестница белая, разделяясь на два марша, торжественно ведет на второй этаж. Чего-то явно не хватает на просторной площадке второго этажа. Ну, конечно, портрета царствующего государя.
Однако мы ведь помним, что и города Владикавказа — давно нет, города военного, офицерского, с кадетским корпусом, с губернаторскими балами и адъютантами его высокопревосходительства, нарядными дамами и магазинами, через которые можно хоть из Парижа (не говорю о двух столицах) выписать все, что угодно (еще мама об этом рассказывала), да и губернское правление совсем поблизости (а там ведь начальником хозяйственного стола скромный чиновник, Петр Хрисанфович Семенов, губернский секретарь и надворный советник), и рядом дворец бывшего декабриста и масона барона Штейнгеля — нет ничего, все исчезло, как не бывало. Все упразднили, попросту уничтожили. От мрамора штейнгелевского дворца — ни следа, зато высится бетонное здание погранучилища. О храмах и говорить и вспоминать нечего. Разрушены. Не посчитались с памятью героев Кавказской войны (заодно взорвали и памятник знаменитому солдату Архипу Осипову), и мальчишки десятилетиями выкапывали из земли старинные орденские знаки и швыряли черепа из разоренных прихрамовых могил[115]. А тот храм, где венчалась некогда Елена Петровна, моя тетка, на высоком холме в самом конце улицы Осетинской, где я живу, без крыши стоит, поливается дождями и ливнями (город ими славится), а это ведь православная осетинская церковь — тем хуже для нее.
И батюшка-настоятель расстрелян. Я-то хорошо знаю это. Ибо его дочь, тетя Люба, с мужем и маленькой дочкой — наши квартиранты. (Это та самая Бэлочка Левитан, которой я экспромтом произнесла несколько строк, увидев ее школьницей, умницей и любительницей книг: «Помню я тебя девчонкой в розовых штанишках, / А теперь ты ходишь в школу и читаешь книжки. / Ты прочла недавно даже „Саламбо“ Флобера. / Удивилась я, сказавши: „Вот так наша Бэла“».)
Школа мне полюбилась. Может быть, потому, что она оставалась в эти годы (конец 1930-х) удивительным анахронизмом. Как то бывало в старину, квартира директора школы располагалась при школе. Директор, мощная, грузная, грозная Татьяна Ивановна Раздорская, обитала на втором этаже в огромной квартире: одна из комнат — настоящий дворцовый зал. А жили там — сама Т. И., ее дочь, Т. И. — младшая с дочкой Ирочкой и сестра Т. И. — Нина Ивановна Глинская — одни женщины. Но самое интересное, что Татьяна Ивановна была дальней родственницей Семеновых: сестра моей бабушки Вассы Захаровны, а именно Надежда Захаровна, — жена Федора Ивановича Раздорского[116], женой брата которого была (если не ошибаюсь) Татьяна Ивановна. Она пользовалась большим авторитетом в педагогическом мире, держала на большой высоте школу (так и хочется сказать, гимназию), и когда она умерла (в мою бытность в последнем классе), началось постепенное падение этой некогда замечательной, как тогда называли «образцовой», школы.
Татьяна Ивановна, не показывая другим, относилась ко мне и к Миночке по-родственному. Когда мы, девчонки, освобожденные от физкультуры у добрейшего Шуры Варизиди (грека), решив помочь своим сотоварищам и прекратить нудный урок, стали незаметно на железной печке жечь серу и всех отпустили, так как многим стало плохо, Т. И. расследовала это дело. Она знала, что я принимала в этом безобразии участие, но меня не наказала, как и других. Сделала вид, что преступник не найден.
Миночку Татьяна Ивановна приглашала к себе на елку. Когда для внучки Ирочки понадобились занятия по французскому, меня пригласили ей преподавать. Это была скорее забава, так как мы с Ирочкой играли в лото и так учили французские слова. Этим методом пользовалась когда-то моя madame. И я по ее стопам, помня давние уроки, произносила, глядя на курительную трубку: «la pipe de Stalin», или на ступку: «le mortier et le pilon» и т. д. Мы учили стихи, которые я когда-то учила с madame. Мне даже платили за уроки, а вдобавок дарили шоколадки. Надо сказать — мне везло на учеников. В Москве студенткой учила я немецкому (спасибо маме), а так как очень уставала от всяких нагрузок, то рада бывала, если ученик заболевал или пропускал уроки (я обычно ездила к ученикам)[117]. Тренировала я по английскому языку сына наших друзей Павлика Авакова, приезжая к маме в Орджоникидзе летом. Мы с ним бойко разговаривали. Когда война кончилась, то почему-то появились в Москве какие-то английские студенты (наверное, демонстрация дружественной акции) и была хорошая практика, а когда они уехали, то еще переписывались (почему-то было можно, а потом все быстро прекратилось, «железный занавес» упал), и я достаточно легко писала письма. Кстати сказать, моя младшая сестра тоже увлекалась английским и хорошо сочиняла целые послания, переписываясь со своим приятелем-англоманом. Но судьба у бедного Павлика оказалась трагической. Он закончил физический факультет, попал в Дубну, место тогда знаменитое, быстро выдвинулся, но вскоре загадочно погиб, утонув в реке Дубне у всех на глазах. Говорили, что там был какой-то страшный водоворот. Гроб с его телом через всю страну везли на грузовике, хоронили торжественно на новом кладбище и путь туда усыпали цветами. Могила Павлика открыла это место упокоения, а через несколько лет кладбище заполнили и закрыли. Какой умный, красивый, изящный и тонкий был наш друг Павлик, с которым не раз путешествовали по Военно-Грузинской дороге и таинственным ущельям к истокам Терека. Почему именно ему выпала такая печальная судьба? Алексей Федорович Лосев на подобные вопросы всегда отвечал: «Не спрашивай, потому что ты дурак и высших замыслов не знаешь». Я и не спрашиваю теперь.
Почему-то я с большим удовольствием вспоминаю учителей своей новой школы и своих соучеников, хотя в дальнейшем, как ни странно, мы никогда больше не виделись — кто-то умер рано, кто-то погиб на войне, а другие исчезли незаметно; все были заняты своей жизнью, и она разбросала нас по разным городам и тысячеверстным пространствам.
А вот забыть не в силах старого учителя черчения и рисования, Леонида Митрофановича Колесникова.[118] Он учил еще моего отца. Чертила я плохо, и, качая головой, старик говорил: «Ну что же, девочка, ты так плохо чертишь, а отец твой так хорошо чертил!» Когда сдавали к зачетам чертежи, за меня это делали мальчики, а я только ставила свою фамилию, но Леонид Митрофанович делал вид, что ничего не замечает. Вот в этом и была прелесть школы — прошлое и настоящее смыкались, прошлое не умирало, все еще жило, несмотря на любое его искоренение. Или, например, наш географ — Ермаков Всеволод Васильевич (его квартира-музей на углу нашей улицы, в нынешние 1990-е годы противоборства осетин и ингушей кто-то взорвал дом — хозяева были ингуши). Он объехал (конечно, еще до революции) буквально весь мир, говорил на многих языках, заставлял нас рисовать карты, знать все проливы и острова, говорить с ударениями иностранными. «Ка́нада», «Бри́ндизи», «Це́лебес» — для нас особый шик. Географию мы обожали, и я даже теперь люблю рассматривать и читать карты Древнего мира (греки, римляне, Палестина) и нового. Всеволод Васильевич, страстный путешественник, пустился на свой страх и риск один через горы и перевалы на юг, в Грузию, когда немцы подходили к городу (они так и не взяли его, и жители не оказались в оккупации, то есть не стали бесправными при советской власти). Он, как подобает иным из героев Джека Лондона или Александра Грина, исчез: то ли убили бандиты (экипировка у него была старинная, заграничная), то ли сам погиб от голода, то ли попал под горный обвал. Совсем как у бессмертного Александра Грина, ушел по дороге в никуда наш строгий и чудаковатый географ. А химик — или, по-нашему, «Химера» — Александр Михайлович Москвитин! Добрый, рассеянный (это у него мы украли серу и жгли на печке), он постоянно нас бранил — химию мы не знали, но рассказы о великих химиках любили. Или математик, Николай Петрович («Никопёр») Мазуренко, — строгий, но снисходительный, особенно к моему принципиальному незнанию никакой математики. Ничего не поделаешь — неспособная я к этой науке. Задачи решать мне помогал дядя Леня, Леонид Петрович. Бывший реалист, он помнил все, что было связано с точными науками, — вот как замечательно учили в давние времена[119]. Когда задачи по геометрии (большие домашние задания) бывали безукоризненны, Николай Петрович делал невозмутимый вид и ставил отличную оценку, чтобы уравновесить жалкие тройки, а то и двойки, за контрольные. Зато счастливыми были часы русского языка и литературы! Разве забудешь Антонину Владимировну Тихонову (ее дочь Ирочка моя одноклассница, голос прекрасный, соловьиный)! Она наш классный руководитель. Но главный мой герой — Семен Федорович Андреев (его адрес домашний: Артиллерийская, 25, помню до сих пор — мы с ним переписывались, но об этом ниже). Энтузиаст, живой, быстрый, влюбленный в поэзию и в Маяковского. А мы за ним. Маяковского любили, знали, все читали и видели в нем начало героическое. Вот что значит учитель настоящий — увлечет, и не заметишь, как попал в ловушку. С трепетом читала я стихи поэта о Ленине и о том, что «жизнь пройдет, как прошли Азорские острова», и забывались невзгоды и слезы. Какое-то было колдовство. Пришлось потом расколдовываться. Семен Федорович погиб на войне.
А ученики? Круглые отличницы вроде Вали Полетаевой, меня не очень привлекали, хотя танцевала она танго на выпускном вечере с сыном министра местного МВД превосходно (вскоре папашу арестовали). Или тоже отличница, Валина соперница, Вера Минкина. Она приглашала меня домой: все хотелось узнать, почему и зачем я приехала из Москвы? Дома Вера с мамой говорили по-французски, правда, с русским прононсом, но я не растерялась и заговорила, как учила меня madame. Мать и дочь были несколько обескуражены. Зато скромная Ирочка Тихонова привлекала своей нежностью (умерли рано и она, и мать — чахотка); Ирочка Лотоцкая своей полной несовременностью (ходили вместе из школы — жила в самом конце нашей улицы) напоминала прежних институток. Главные забияки нравились мне больше всех: Светлана Шевандина — типичный мальчишка, мотоциклист (любимый ею спорт); Ира Ефимова — прекрасно воспитанная и вышколенная дома немкой, все у нее je m’en fiche, полное презрение к отличникам, которые, по ее словам, высиживают отметки задом (Sitzfleisch). Любимое ругательство этой бойкой девицы — она нас всех выучила — «Gesindel», а попросту «сволочь», но по-немецки как-то приличнее. Мне интереснее встречаться с Ирочкой Лотоцкой, «Лотосом». У нее хорошая, милая семья и хорошие книги. От нее я приношу сестренке детскую книжечку, о которой она помнит до сих пор, — «Приключения Грибуля».
Мальчишки есть, но они не очень принимаются в расчет. Очень уж кроток Сережа Рыпинский (выяснилось потом — мой тайный воздыхатель), очень уж здоров Роман, очень уж уныл Цаголов. Зато Сенька Уринов совсем не уныл, не здоров и не кроток, а настоящий псих — прыгает со второго этажа школы на улицу, и ничего — жив (потом встретились случайно в Москве, в общежитии на Стромынке, и разбежались в разные стороны). Предпочтение отдаю Борису Тибилову, жгучему брюнету, осетину, широкоплечему, сильному, положительному герою. Провожает меня из школы, дает серьезные советы, многое понимает. Когда расстались — я уезжала окончательно в Москву, — подарил мне большую толстую тетрадь в переплете (знал, что я сочинять люблю) и сделал надпись на первой странице: «Тому, кого люблю как друга и уважаю как сестру». Увы, когда нас, студентов, эвакуировали из Москвы, многое пришлось бросить, и тетрадь для моих будущих сочинений осталась в общежитии на Разгуляе. Но первую страницу я вырвала и уничтожила. Так распростилась я не без печали со школьным прошлым.
Наступило 26 октября 1937 года. Мой день рождения — 15 лет. День всегда долгожданный и радостный. В юности не понимаешь, что такое поток времени, безвозвратное время.
Кажется, что путь куда-то вдаль бесконечен, и ты сам такой же бесконечно идущий по дороге путник. Совсем как в горах (это мне ближе, чем степь). Идешь постепенно вверх, повороты, перевалы, а все-таки дорога неустанно ведет вверх, и путник рад — достиг вершины. Глупая юность. Недаром на кольце Соломона: «Все проходит». Да, жизнь проходит. Какие вершины? А не хотите ли бездны? В горах их много, и меня девочкой они страшили, я их навидалась в Дагестане. А все-таки радовалась дням рождения. Может быть, надеялась, что за поворотом некто встретится, с кем вместе пойдем дальше? В моем совсем юном возрасте скорее была чистая радость, оставшаяся с детства, — поздравления, подарки, любящие родные лица.
Однако чистая радость ушла. Я почти сирота. Спасибо дяде и тетке, что приняли, приютили, кормят, учат, опекают, а то, что в доме этом убого и тетка на галерее в каком-то жалком мангале (ведро, обложенное кирпичом) варит всегда подгоревшую кашу, — это пройдет. Запомнится только наш садик, совсем как у древних римлян. Со всех сторон стены, а вместо крыши синее жаркое небо и под ним, благословенным, расцветают розы — розовые, алые, кремовые, белые, желтые; падает с деревьев алыча, темно-кровавая и цвета маленьких солнышек, и жасмин с сиренью под стеной, и акации, а цветов не перечесть — и все такие простые, домашние: гелиотроп, портулак, венерин башмачок, колокольчики, резеда, шпажник, ночная красавица, фиалки, левкои, львиный зев, флоксы, розовый и белый табак, алые маки, желтые лилии, маргариток целый ковер, ноготки (это потом, когда вернется мама, подымут сиренево-розово-голубые и нежно-зеленые головы гордые гортензии), даже папоротники и громадные лопухи. Хороши они под водосточной трубой. Свой мирный, ласковый садик — три ступени с галереи, или, что то же, с веранды, и ты в раю. Конечно, не сравнить с садом у наших друзей, двух сестер из когда-то большой исчезнувшей семьи. Там в саду зреют персики, груши спелые падают наземь и виноградные лозы плетут прихотливый узор, а мы, добравшись до таких сокровищ, никак оторваться не можем[120]. Нет, нет, я нисколько не завидую, а только удивляюсь, как можно сохранить в столь тяжелые времена и удивительный дом (он в самом центре города), и такой роскошный сад.
Зато в нашем садике жужжат пчелы и шмели копошатся в розах. Это старики-супруги (квартиранты Семеновых) имеют небольшую пасеку, ульи в нашем садике. Александр Андреевич научил меня не бояться пчел. Не надо только махать руками и выражать беспокойство — пчелы чрезвычайно чувствительны. Сиди, читай спокойно книжки, поливай цветы, собирай плоды и, если сядет пчелка на твою руку, не гони ее. Посидит, отдохнет и полетит дальше. Александр Андреевич все болезни лечит пчелиным ядом. Сидит на солнышке и сажает себе на колени пчел, а ну-ка кусайте, сам их заставляет. Действует очень хорошо.
26 октября — прекрасный, теплый, мягкий, солнечный день. С утра я уже волнуюсь. Вспомнит ли меня кто-нибудь из друзей? И вдруг, какое счастье, телеграмма поздравительная от Туськи, моей пока еще верной. Одна телеграмма. И на том спасибо. Но праздник все-таки состоялся, и принес его дорогой дядя Леня, нас, детей Нины и Алибека, любящий. Леонид Петрович дарил только книги, конспекты (так он говорил по-старинному) и нам, детям, елочные игрушки.
В этот день преподнес дядюшка мне роскошный том стихотворений французского поэта François Coppé с великолепными иллюстрациями. Это как раз по мне: исполнилось-то всего лишь пятнадцать лет и голова полна мечтаний, надежд несбыточных и романтики. Книга. Мне больше ничего и не надо. Вот это и есть настоящий день рождения.
Бедный Франсуа Коппе стал жертвой моей маленькой сестры, сочинявшей рассказы, повести и даже романы. Одинокий ребенок, она вырезала из роскошной книги иллюстрации и украшала ими свои сочинения. Пригодились и журналы «Нива», запасы которых хранились на полках кладовой. Я с увлечением читала там светскую хронику и знаменитую историю об американке Эллен Келлер (слепоглухонемой девочке), написанную ее воспитательницей мисс Салливен. Картинки из «Нивы» — хорошие иллюстрации для сочинений нашей малютки Миночки. Да и что жалеть? В войну, когда холодали и голодали, девочка, сидя у печки, читала последние оставшиеся в живых журналы. Елена Петровна топила книгами (Леонид Петрович был эвакуирован вместе с институтом в Грузию, в Цхинвали). Приехавшие из Ленинграда, бежавшие от блокады в первую же зиму Сергей Петрович с женой, ребенком и некой прекрасной дамой, «другом-женщиной», передохнули в доме и тоже отправились в благодатную Грузию. Анна Вячеславовна (тетя Ася), супруга нашего дяди Сережи, не преминула пошарить все в том же мамином сундуке, откуда исчезали вещи для прокорма ненасытного Володи, сына Елены Петровны. Тетя Ася не стала обременять себя вещами, но захватила с собой мамины драгоценности. О чем и о ком думать? Небось пропали в лагерях и Алибек, и Нина. Пусть хоть мы да поживимся.
В архиве семьи Тахо-Годи сохранилась переписка между Сергеем Петровичем и Ниной Петровной, вернувшейся из лагеря и обобранной супругами, Сережей и Асей. Как возмущается Сергей обвинениями сестры, и как потом спадает его обидчивый тон — знает кошка, чье мясо съела. Тогда, приехав в Тбилиси, семейство Сергея хорошо устроилось… «Друг-женщина», некая Нина Дмитриевна, преподавала английский в доме секретаря обкома партии Северной Осетии Кулова, а Сергей и Ася посещали этот дом как родня уважаемого профессора Семенова. Леонид Петрович облегчил им жизнь, взяв с собой мальчика Налика в Цхинвали, куда прибыл институт. «Любящие» родители, однако, оставили продуктовые карточки сына у себя — и так проживет с дядей.
А у дяди ни кола ни двора в чужом городе. Там он и получил тяжелую болезнь сердца, от которой скончается. Феноменальная скупость в отношении других, даже родственников, характерна для Сергея Петровича и его супруги. Когда кончилась война, Сергей Петрович перед своим приездом в гости к брату Леониду Петровичу прислал ему посылку — подарок. В ней были сухари из черного хлеба. Даже тихий Леонид Петрович смутился от этого зрелища. А ставшая известной история с кражей драгоценностей наконец открыла ему глаза на ближайшую родню. Анна Вячеславовна (урожденная Судковская) вместе с тем гордилась своим происхождением. Мать — богатая помещица то ли близ Ростова, то ли на Ставрополье. Однако дочери у нее от музыканта, скрипача-поляка из семьи бывших ссыльных. Чем уж тут гордиться! Когда все исчезло в революцию, Ася попала во Владикавказ, училась в 1920-е годы в Сельхозинституте, была там лаборанткой и снимала комнату в доме Семеновых. Там и начался роман с Сергеем Петровичем, который оставил ради Аси (она высока, сухощава и стройна, он маленький, плотный) свою невесту, и его отец, Петр Хрисанфович Семенов, ходил извиняться и улаживать дело миром с оскорбленной невестой. Когда арестовали моего отца, Сергей Петрович приехал в Москву заявить своей сестре, чтобы она с ним не поддерживала никакой связи. Я помню, как он наставлял мою мать кормить моего брата (он устроился рабочим в Метрострой) обязательно гречневой кашей. Очень полезна при физической работе. Что поделать? В семье не без урода. А как любили и баловали самого младшего родители, а сколько помогали ему Нина и Алибек! В последующие годы Сергей и Ася, зная о моем независимом и солидном положении, стремились изобразить мир и радушие. Потрясающий эгоизм родителей совершенно отдалил и отделил от них сына, моего кузена Наля, и его жену Светлану, мне очень близких. В одной ленинградской огромной квартире вблизи Смольного жили, как чужие, старались не общаться[121].
Несчастные старая Елена Петровна и ее маленькая племянница, дрожавшие от ужаса в подвале при обстреле города, голодные (ели картофельные очистки), брошенные, неизвестно как выжившие (девочку иной раз подкармливала соседка, сердобольная старуха Александра Абрамовна, чья дочь — буфетчица в обкоме партии), да еще напуганные возможным приходом немцев, каждая по-своему пытались проводить время с пользой. Миночка сочиняла при коптилке рассказы, вырезая для них картинки из книг, а тетка сжигала (топила печь) все книги с хорошими плотными переплетами из дядиной библиотеки, самые его заветные, на иностранных языках, и старинные журналы, хорошо переплетенные, и груды старых романов (приключенческих из кладовки — мной любимый Брет Гарт туда же), чтобы немцы приняли тетку и ребенка за самых простых обывателей. А я в тот страшный 1942 год писала с Алтая младшей сестре стихи в преддверии ожидаемых ужасов:
Срублена старая слива
Нет и душистых акаций
Нежные чашечки лилий
Смял сапогами наци
Смолкли ноктюрны Шопена
Порваны чуткие струны
Слышат лишь старые стены
Вопли в сиянии лунном
Смерть в аромате азалий
В книжных зияющих полках
В звуках умолкших рояля
В стоне предсмертном ребенка.
На далеком Алтае с ужасом следила за приближением врага к городу, который (вот что значит родина в опасности) снова в сводках стали называть Владикавказом, вспомнили старину. И снова наполнился важными обитателями дом-дворец Чермоева (никак не разорят)[123] — там расположился весь генералитет, обороняли подступы к Закавказью.
Почему-то все мои волнения сердечные выражались в стихах, предназначенных для Миночки, младшенькой. Когда враги были отброшены, я написала с Алтая письмо к ее дню рождения, 26 июня 1943 года. Вскоре наш институт возвращался в Москву.
Мне говорят, что ты уже большая
И что двенадцать солнц отмерили свой бег,
Мне хочется не верить, дорогая,
И на тебя смотреть глазами прежних лет.
Смотреть и вспоминать — тяжелая задача
В суровый час войны минуты ясных дней.
Листки календаря потеряны. Я плачу,
Но верю, встретимся — цветок души моей.
Мы встретились на исходе войны, летом 1944 года, когда я нежданно для обитателей дома по Осетинской, 4, постучала около пяти часов прохладного раннего утра в ставни родного дома.
И с Франсуа Коппе меня тоже ожидала встреча. Нет, Франсуа Коппе, очевидно, вполне бессмертен. Когда моя сестра переехала в 2004 году окончательно в свой родной город, Москву, она в подарок мне привезла точно такой же, как бы восставший из праха и пепла том моего любимого в ранние пятнадцать лет поэта. Оказывается, в библиотеке покойного Леонида Петровича хранился еще один экземпляр роскошного издания. Теперь он надежно спрятан в мой книжный шкаф. Правда, мои книжные шкафы, хоть и имеют замки, но никогда не запираются. С замками я в плохих отношениях. Вдруг запрешь и — не откроешь. Нет, уж лучше пусть шкафы будут открыты. Да и моей племяннице (дочери Мины Алибековны) Леночке, теперь уже доктору филологических наук, удобнее забираться на полки с русской литературой и уносить книги для работы к себе в кабинет.
Сохранилась моя запись от 18 декабря 1937 года. Читаю «Безобразную герцогиню» Фейхтвангера, заодно «Витязя в тигровой шкуре» (24 декабря), перечитываю любимую книжку «Дети капитана Гранта» — как будто бы мирная, спокойная жизнь. Тем более что брат Махач вместе с мамой в Москве. С ним всегда приключения по неуемности характера. Мама пишет — сломал руку, а новый, 1938 год все ближе и ближе. Новый год встречаю в школе, дома все равно не с кем. Дядя Леня в Москве и Ленинграде, как обычно по своим лермонтовским делам. Не с кем словом перемолвиться. Ответа на мои письма к некогда моей милой младшей подружке Лидочке Королевич нет. Она меня забыла окончательно. И вдруг — событие. Телеграмма (моя запись 23 января 1938 года). Получать в наши дни телеграммы страшно. Жди неприятностей, да еще каких! И верно. Едет к нам, в этот дом — прибежище для многих, моя сестренка, шестилетняя девочка Миночка (никак не могу ее назвать полным именем Муминат — имя, может быть, для Дагестана хорошее, но носить его тяжело), и везет ее наша троюродная сестра, кузина Ольга Поленц, дочь тети Маси (это по-старинному: в детстве так, не произнося звука «ш», все ее звали, а по-нынешнему тети Маши). Ольга сама еще юная, старше меня года на два, но очень быстрая, деятельная, заканчивает немецкую школу. Это понятно: отец, с которым мать разошлась, — немец из Риги[124]. Поезд опоздал на пять часов. Приехали — живая, бодрая, красивая Ольга (собиралась стать юристом), как всегда одетая модно, изящно, и с ней худенькое существо в темном платьице, волосики, скорее русые, чем темные; они потом станут каштановыми. Существо маленькое жмется смущенно, а я ее обнимаю, целую, потом обе плачем. Ведь случилось непоправимое. Теперь мы совсем сироты. Маму арестовали под самый новый, 1938 год. Это когда я, ничего не подозревая, весело провела вечер в школе — все-таки юность. От бедного ребенка пришлось узнать некоторые подробности. Сама она, слава Богу, спасена из лап гэпэушников с Лубянки. Они ведь очень «заботились» о детях, по их милости оставшихся без родителей. Попросту говоря, отправляли этих сирот в детские дома, меняли фамилии (маленькие — авось забудут свои, родительские), пусть станут пионерами да комсомольцами, непримиримыми к врагам народа. Хорошо, старший брат Мурат (хоть его не забрали, и это чудо) догадался увезти девочку к родственникам, кузинам мамы, к Тугановым, тем самым, у кого в давние времена мальчик Алибек приобщался к русской культуре.
Их четыре сестры. Правда, старшая — Фатима (Фотинья), замужем за азербайджанцем Ахметом Рзаевым в Баку, — уже арестована (тоже после исчезновения мужа) и отправлена на восемь лет в мордовские лагеря на лесоповал. Вторая, Тамара, красавица, живет в квартире на улице Каляева (бывшей Долгоруковской) с детьми Таней и Граней (Евграфом). Они — Грузиновы, старинного рода[125], почтенное дворянское семейство. Хотя тетя Тамара давно не живет с Грузиновым, но он, прямо по Алексею Толстому, — настоящий хромой барин (в войну 1914 года ранен в ногу), с великолепным французским и светскими манерами, почему-то обретается в этой безалаберной квартире. Со мной пытается по-французски перемолвиться, вспомнить, по его словам, «la volubilité de la langue» — больше не с кем. Тетя Тамара соединилась (без регистрации) с Германом Борисовичем Сандомирским[126], а он безвозвратно исчез, как и многие (совсем по-булгаковски), на память о себе оставив гору французских романов (с ex-libris’ами), которые я перечитывала[127]. Тут же ночует тугановская родня, нечто старомодное, давно ушедшее — тени прошлого. Здесь же дети арестованной Фатимы — Алик и Дима[128], девочка Тамилла. Их привезла из Баку добрейшая Ольга Захаровна Туганова, бабушка, родная сестра моей бабки Ольги Захаровны. Так она и осталась в этом удивительном семействе. В общем — настоящий Ноев ковчег, где и я время от времени бываю. Кроме того, у тети Тамары хранятся некоторые книги из библиотеки моего отца, переданные мамой на хранение, да и ее собственные вещи. А комнат всего две, над аркой двора, на втором этаже, холодные, и кухонька маленькая. Сандомирский не гнался за удобствами и последний получил квартиру в этом важном доме. Тетя Тамара обычно сидит в глубоком кресле и курит, курит день и ночь. Да, ночью она не спит, все ждет возвращения с фронта сына, Грани. Вернулся через много лет из лагеря (после смерти Сталина), куда отправляли наших пленных солдат — прямо с поезда снимали. Дочь тети Тамары, милая Танечка, моя симпатия, разъезжала по фронтам с агитбригадой, где и нашла не очень порядочного и простоватого мужа Славика. Вместе пели, танцевали, вселяли бодрость в солдатиков. Встречали их с энтузиазмом. Однако вернулась Танечка с лихорадочным румянцем на щеках, почти больная. Хотелось мне ее порадовать (это уже в конце войны). Покупала билеты в театры (самые дорогие, по 35 рублей, партер). Наслаждались игрой Марии Ивановны Бабановой (театр Революции, он же Маяковского), вслушивались в незабываемый голос — «Ромео и Джульетта», «Собака на сене». Некое подобие дружбы между мной, старшей, и Таней, хотя опыт жизненный у нас совсем разный (у нее очень даже вредный, он ее и погубил). Шли мы однажды вместе — зимним сияющим днем — я в старом пальтишке, она — в роскошной шубе лисьей, в шапочке и с муфтой — золотистый меховой поток, воронова крыла волосы, черные глаза, матовость щек, но румянец больной — красота и безнадежность. Умерла рано, съела ее чахотка. Дружбы как и не бывало.
Вот и нашу малютку спрятали в этот странноприимный и гостеприимный дом. И по ее рассказам, было очень весело. Все время ставили какие-то спектакли, наряжались, Миночка играла роль из детских песенок Чайковского: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал, что из шкурочки рачонка сшил четыре башмачка, и на бал». Да, она в какой-то детской пьесе играла Лизочка и живо этот факт помнит до сих пор.
Но потом пришлось ребенка перепрятывать. Куда? К третьей сестре, тоже красавице — Маше, той, которая сначала за Поленцем, а потом за Архангельским Владимиром Александровичем, пианистом[129]. И вот уже от тети Маши ее дочь Ольга повезла Миночку на Кавказ, тоже в странноприимный дом Семеновых. Миночка рассказала, как мама устроила ей елку под Новый год[130] и как пришли дядьки злые и стали все ворошить, все искали оружие (нашли у кого!) и стали лезть в плетеную корзинку. А девочка выглядывает испуганная из своей кроватки и говорит чужим дядькам: «Не трогайте, там мои игрушки». (Ну совсем как Архимед в Сиракузах грабителям-солдатам: «Не трогайте мои чертежи». Правда, Архимеда убили.) И дядьки отступили.
Тут же стала вспоминать о другой елке в Кремле, в роковом 1937 году. Как папа не хотел туда ехать, но надо было показаться на этой особой, закрытой для чужих детей, кремлевской елке. Там был замечательный кукольный театр, но девочке не захотелось его смотреть, она не отходила от отца и не радовалась. Наверное, предчувствовала. И тут же вспомнила о другом знаменитом кукольном театре Образцова, куда она с мамой пошла на спектакль о Буратино. Ребенок уже читал в «Пионерской правде» это сочинение, наполовину не Алексея Николаевича Толстого (всему миру был известен Пиноккио К. Коллоди[131]). Так хотелось посмотреть любимых героев в театре кукол. А билетерша не пускает, ребенок мал, будет мешать, нельзя. И что вы думаете? Нина Петровна просит телефон и звонит в Центральный комитет партии, своему Алибеку, и жалуется на вопиющую несправедливость. Дирекция театра реагирует немедленно — Миночка с мамой торжественно заняли свои места.
Пока малютка наша после дороги заснула, от Ольги узнаем еще одну печальную новость. Брат мой, Махач, взят в детский дом. Зная его нрав (а он пошел в своего деда, Алибека «бешеного»), понимаю, что путь его будет тяжел и чреват последствиями непредсказуемыми. В августе (то есть через полгода) я получаю письмо из Рыбинска (14 августа 1938 года). Брат мой бедный находился там в детском доме. Взять его к себе даже добрейший дядюшка не решался. Тот краткий срок, что мальчик жил в доме Семеновых, запомнился им навсегда. Рады были бесконечно его самовольному отъезду в Москву к матери. Брат пишет, что его переведут из Рыбинска «ближе к Москве». 26 сентября старший, Мурат, сообщил мне, что Махача приговорили к пяти годам тюрьмы, но будто бы «пока все обошлось». Что же все-таки там произошло? И где? «Ближе к Москве» или в Москве? Или приговор был условный? Мне никогда ни старший, ни младший не говорили ни слова. Мурата в это время приняли в Юридический институт со стипендией 143 рубля. Где мама, никто не знает. Ходят слухи (это пишет Мурат), что она в Махач-Кале. Полная неизвестность. Явно назревают новые тяжелые события. И вот она — новость. Махачик сообщает мне в письме от 8 декабря 1938 года о женитьбе Мурата (ему 19 лет) на своей соученице по школе, Лиде Киселевой, отчаянно влюбленной в него не один год. Проследить скорбный тридцать восьмой год в жизни Махача можно по его письмам к маме, которая только в 1939 году наконец сообщила свой лагерный адрес.
Из Москвы 18 сентября 1939 года мальчик писал матери в лагерь (значит, он тоже получил ее адрес) о том, как 5 января 1938 года его некий «штатский мужчина» привез в Даниловский распределитель (видимо, имеется в виду Данилов монастырь — почему-то в монастырях советская власть обычно устраивала колонии для беспризорных), и затем через неделю их, нескольких таких же несчастных ребят, в сопровождении парочки военных (вдруг пустятся ребята в бега), отвезли в Рыбинск. Пока ехали, «всю ночь мне не спалось», — пишет Махач. Да разве заснешь, не зная, что тебя ждет в почти что лагере, который назывался весело «Имени 1 мая». Младший получал от меня и Миночки письма, обе мы посылали брату стихи и рисунки, Миночка, как обычно, куколок. Правда, в детдоме разрешались походы на Волгу, а зимой — коньки и лыжи, так что, может быть, и оправдывалось нечто радостно первомайское в этом детдоме?
Только через год старший брат забрал Махачика домой. Дверь ему открыла поселившаяся в двух комнатах нашей квартиры доносчица, сексотка, почетная пролетарка, делегатка VIII Чрезвычайного съезда Советов в 1936 году (когда принимали новую Конституцию) — некая Гулютина (живет в нашем дворе, но ей улучшили жилищные условия, предоставив вдобавок и нашу площадь).
Мальчик пошел в школу, читает много, записался в библиотеку, что в нашем замечательном соседнем парке. Дома книг нет — все книги исчезли: какие забрали гэпэушники, какие продала мама, а кое-что спрятала у тети Тамары. Наш дом без книг — это что-то небывалое[132].
А мальчик пишет матери: «В будущем я хочу стать писателем» и посылает ей в письме свой рассказ «Осень». И в нем: «Осень чувствовалась везде… Где ты, краса лета?.. Все как будто заснуло, умерло… аллея усыпана скрюченными листьями… Они, казалось, мучились… Холод сковал их… только угрюмые сучья качались от ветра…» Это прогулка брата в нашем любимом парке. Сам он еще совсем юн, но уже осень его наступила, и в нем скоро заснет жизнь, умрет.
Пишет он матери через несколько дней, 29 сентября: «Я соскучился по тебе… Учусь в 6-м классе… в школе веду себя хорошо и стараюсь как можно больше учиться…» Он мечтает о возвращении матери, о том, как отслужит два года в армии и пойдет в институт, как встретится с Азой и уже большой Миночкой, думает о них, думает о матери: «Я читаю каждое твое письмо и знаю, что тебе трудно жить».
И снова 27 октября пишет дорогой маме. Написал рассказ «Гуниб» и послал на конкурс (какой? неизвестно). Получил «отлично» за изложение «Песни о вещем Олеге». И решительно утверждает: «Я уже окончательно решил стать писателем. Кончить 10 классов и, отбыв воинскую повинность, поступить в литературный институт. Кончив его, я стану писателем. Но до этого придется десяток лет упорной борьбы».
Но что же, что же столь роковое случилось, если он в этом письме посылает такие строчки?! «Вот тебе мой стих» — как это по-детски «стих», а ведь мысль человека умудренного:
В мире людском человек, как пылинка
В этом потоке бесчисленных дней.
Жизнь расцветает, как чудная роза,
Гаснет, как пламя свечей.
Да, жизнь его скоро погаснет, не успев даже расцвести[133]. Эти стихи брат написал при мне, и я их переписала в свою крохотную записную книжечку. Она хранится у меня до сих пор.
Самое главное, Махач ни разу не пишет о своем житье вместе со старшим братом и его женой Лидой. Такое впечатление, что Махач эту новую странную семью не признает. Она для него не существует. Лида совсем не нашего круга человек, чуждая по происхождению, культуре, складу характера, духовным запросам (да их и нет), привычкам. И первый знак — равнодушие к книгам, о науках я и не говорю, о них скажу ниже. А уж как жена Мурата не терпит нового родственника, можно себе представить, да с его гордым и независимым нравом и с его врожденной пылкостью и талантливостью. Я, между прочим, в свое время тоже подвергнусь испытанию. И мне придется бежать от чуждого мне мещанства, обывательских прописных истин, глухоты умственной и сердечной. Глубокое одиночество сквозило в письме младшего, мне посланном 8 декабря 1938 года. И я записала тогда же: «Думаю, что мы не станем друзьями с невесткой Лидой». Так оно и оказалось, хотя Лида и прислала мне родственное письмо. Но это уже особая история[134]. А печальный путь моего бедного младшего брата не мог иметь хорошего конца к горести и моей, и моей мамы. Мы, единственные, его любили, но одна — узница лагерная, а другая — беспомощная, лишенная родного дома девчонка…
Да, Ольга совсем нерадостная вестница. Но, несмотря на январь, несмотря на вести одна другой печальней, встреча родственная, полная воспоминаний о былых днях моего рождения и непременных подарках, среди которых тонкие духи и безделушки — дары Олечки Поленц. И мы, обнявшись, идем на солнышко. Да, да, здесь в январе сияет солнце, с крыши самая настоящая капель. Какой снег? Снег как выпадет, так и растает. Здесь, в городе, погоду делают горы (это нам еще географ разъяснял). Они нависли над бывшим Владикавказом. Совсем как будто рядом Столовая гора. И правда, настоящий праздничный стол, накрытый скатертью-самобранкой (географ наш видел такую же, и тоже Столовую, в Южной Африке, в стране буров, о которой мы в детстве читали в книжке «Капитан Сорви-голова»). А над всеми горами — величавый Казбек, величавый и вечный. Вот он и насылает, совсем как древнегреческий Зевс (тот у поэта Архилоха «дождит» и веет вьюгами), снег, дожди (город славится невероятным количеством осадков), ливни, грозы, ледяные лавины, скрывая свой суровый лик туманной завесой. Но смилуется, улыбнется — каждая морщинка, каждая складочка будто видны на его вершине — и все окрест светится и сияет, пусть и в январе.
Вот мы с Ольгой и гуляем в такой счастливый день под стенами дома, что напротив нашего, гуляем, греемся на солнышке, слушаем: кап-кап, кап-кап. Так мерно и мирно, так неизменно спокойно и — утешительно.
Под стенами этого дома еще можно прогуливаться. Здесь ингушская туристическая база (город Орджоникидзе — общий центр для осетин и ингушей, что и отзовется братоубийством через десятки лет, в девяностых годах XX века, — пока власть держит всех крепко в узде). И я, прогуливаясь под окном этого знакомого дома, даже не подозревала, что здесь, путешествуя по Кавказу, останавливались Лосевы, Алексей Федорович и Валентина Михайловна. А я напротив, на Осетинской, 4. Они тоже не знали о девочке им неведомой, но близкой. Сладко думается мне теперь об этой встрече — невстречи. Все приходит в свое время, не раньше, не позже. Все как надо.
А дом этот знаменит. Я не раз упоминала о нем. Миллионер-нефтяник Чермоев покинул свой дом-дворец еще в годы великого Октября. Хозяин исчез (говорят, за границу, в Ирак, тоже нефтяной), а дом остался и стоит до сих пор, хотя и в виде совсем изуродованном. В 1938 году, о котором я вспоминаю, он ждал своего скорого расцвета — придет с войной, как ни странно. Дом действительно изумительный и построен ну совершенно в духе старинного Востока. Снаружи — ничего особенного, все скромно, стены как стены, окна как окна — ничто в глаза не бросается. Зато внутри роскошные залы, цветные витражи, мрамор, за домом террасами поднимается сад, и главное — белокаменная лестница спокойными маршами (чтобы не устать, поднимаясь) ведет вверх, прямо к небу.
Забыть нельзя, как мы с моей подружкой Ниной[135], или как все ее звали за веселый нрав, живость невыразимую, милую éspièglerie, Нинон (она мое единственное утешение в сумраке тех дней да и верная, единственная подруга долгие годы, ласково принятая в доме Лосевых), не раз пробирались в сад этого, как мне казалось, заколдованного дома. Не все же нам с Нинон, сидя у нее в прохладной красивой комнате (убранной коврами), поглядывая в открытые окна, слушать сладкий тенор незабвенного Бадридзе: «В парке Чаир расцветают фиалки, в парке Чаир расцветает весна…» или перелистывать старинный сборник оперных либретто «Однажды в Версале»: «au j’eu de la reine, Venus Moscovite разорилась дотла» — а это тоже незабвенная «Пиковая дама»[136].
И вот мы с Нинон поднимаемся по нагретому белому камню, забираемся на тот самый верх, что упирается прямо в кроны мощных орехов и ведет к небу. Сидим, ни слова не говоря, только вдыхая аромат фиалок — их целый ковер. Зачем нам этот воспеваемый парк Чаир (Нинон умудрилась и там побывать, она обожает светскую жизнь)? У нас здесь свои подснежники, маргаритки, фиалки, свои ландыши, свои неземные ароматы. Разве забудешь их? Никогда больше не придется мне подниматься по белой лестнице здесь, в этом очарованном саду (не раз вспоминаю знаменитую повесть Фрэнсис Бёрнетт «Таинственный сад»), никогда не придется больше подниматься и по белокаменной лестнице, к храму на холме, где когда-то в подвенечном наряде шествовала Елена Петровна. Люди исчезли, камни остались, но души их умерли.
И какой парадокс! Маленькая моя сестра, поступив в первый класс все той же бывшей гимназии, подружилась с чернокудрой Медеей Зоделава (хорошенькое имя, не правда ли?), дочерью наркома внутренних дел Северной Осетии. Девица Медея отчаянная, пьет чернила из непроливайки, предана моей сестрице и водит ее к себе в дом, тот самый, что напротив нашего дома, да и в саду играют вместе — дочь врага народа и дочь гэпэушника. Но и этого мало. Дом напротив действительно заколдован. Не успел погибнуть от взрыва бомбы в войну генерал Зоделава (семейство уехало в Грузию), как наркомом стал генерал Текаев (юго-осетин, или, что почти то же самое, грузин), а его дочь Элеонора (Нора) — ближайшая школьная подружка опять-таки моей сестрицы, и обе проводят целые дни в том самом доме напротив — достался генеральской семье (милая и добрая, надо сказать честно, Марья Антоновна, младшие Джульетта и Эдик). Генерал гигантского роста, смотрит на все благосклонно. Опять удивительная и причем многолетняя крепкая дружба этой семьи с моей Миночкой, которая посвящена во все тайны дома и сада. Даже знает, что там есть комната без окон и в ней, как в бункере, обитал генералитет, когда обороняли Владикавказ. В доме Миночка видела совершенно замечательное полотно маслом: генерал Текаев открывает дверцу легковой машины, из которой выходит сам Вячеслав Михайлович Молотов. Вот кто жил в этом снаружи неприметном доме!
Дружба двух девочек привела к тому, что и Нина Петровна, вернувшись из лагеря, обрела помощь от могущественного семейства. Младшие дети учились слабо и ходили к Нине Петровне, благо живут напротив, заниматься всей школьной премудростью, и вполне успешно (у мамы дар, прирожденный талант воспитателя и учителя в одном лице — это от Вассы Захаровны). Когда всех бывших лагерников по указу свыше стали выселять из городов за сто километров (вот она новая зона), генеральша Марья Антоновна — она была очаровательна, — призывая «милость к павшим», добилась у грозного супруга исключения из правил: Нина Петровна осталась в своем доме «под сенью дружеских штыков»[137]. Наш дом, пока не перевели генерала в Грузию, пользовался полной неприкосновенностью. Еще Гомер говорил в X песне «Одиссеи»: «Люди бывают разные» (228-й стих). Справедлива эта более чем двухтысячелетняя истина…
Вот как далеко увел меня рассказ о прогулке под стенами дома напротив нашего. Ничего не зная о будущем, мы беседовали — кто бы думал — на темы литературно-критические. Ольга защищала Максима Горького, а я — категорически нет. Нашли время, о чем говорить! Хорошо хоть на солнышке погрелись и капёль послушали. Назавтра Ольга уехала на север.
Не раз мы, маленькие, читали о детях, потерявших родителей, украденных, подброшенных, найденышах, и почти всегда — со счастливым концом. Мы думали, что все эти скорбные истории нас совсем не касаются, и переживали за маленьких героев, нетерпеливо ожидая финала — вот-вот они встретят близких, и воцарится мирная, благостная жизнь.
К нашему удивлению (моему и Миночки) мы сами стали действующими лицами развернутой перед нами книги жизни, не придуманной, а самой настоящей. Мы — две сиротки — живем дружно. Я почти на десять лет старше и маленькой сестренке пытаюсь в какой-то мере заменить мать, хотя бы лаской, приветом, словом, а то и прижать к сердцу покрепче это хрупкое существо, уже знакомое с горем. Мне кажется, что нанесенный в раннем детстве удар оставил свой след на всей дальнейшей жизни моей сестры. Очень нежная и ласковая, она так тянулась к утерянной когда-то материнской заботе и любви.
Сохранилась фотография тех давних лет. Мы обе в нашем сказочном садике. Я сижу, а малышка в белом платьице прильнула ко мне. Да, платьице. Девочка приехала в шубке — зима, январь, и в единственном платье — больше ничего. Но тетка наша очень просто справляется с проблемами одежды. Добрая старушка, Наталья Ивановна, чей муж разводит пчел в нашем садике, квартирантка Семеновых (ох уж эти квартиранты, с которых Елена Петровна получает пять рублей в месяц!), быстро справляется с делом. Взят кусок материи, как всегда неопределенного сероватого цвета. Его складывают, вырезают отверстие для головы, зашивают по бокам, оставляя место для рукавов (слишком сложно шить рукава). Затем под этот балахон надевают какую-то примитивную старую кофту с рукавами — и наряд готов.
Моя сестра вспоминает, как ее, восьмилетнюю, отправили в школу (я была в это время в Москве). Тетка нашла в мамином сундуке (вот уж поистине какой-то волшебный, неисчерпаемый клад, кто только им не пользовался) детскую матроску[138], ту, что носил маленький Махачик (заветное мамино сокровище, память о любимом сынишке), и в этой матроске посадили ее за парту. Но рукава матроски были совсем коротки. И что вы думаете, кто вышел из положения? Нет, совсем не тетка, а сам бедный ребенок. Девочка нашла старые свои детские чулки в рубчик, отрезала пятки и нацепила на руки. Так и ходила в школу. Тетке было все равно, она, занятая педагогическими проблемами (орден Ленина на груди), изданием учебника по русскому языку для младших классов, общественной работой и заботой о голодающих и голопузых африканцах, даже и не заметила изобретательности своей племянницы. Но, подумала я, ведь в средние века платья обычно шили без рукавов. Рукава, самые разнообразные, привязывались отдельно, их можно было менять как угодно — достаточно посмотреть на средневековых красавиц и их наряды. Чем хуже маленькая сообразительная школьница?
Итак, вопрос с одеждой на первых порах решился положительно. Главное — были вместе и помимо еще всякой школы наслаждались книжками. Девочка прекрасно читала с трех лет (как и все мы, братья и сестры). Я с ней стала заниматься по-французски. Еще когда жили в Москве, на даче в Малаховке, наша madame Жозефина понемногу с ней занималась. Язык быстро усваивается и быстро забывается у детей. Вот мы и читаем вместе книгу, которую я с несколькими любимыми привезла из Москвы. Знаменитая Bibliothèque rose (красная с золотом), повесть т-те Segure «Les mémoires d’un апе», герой которой симпатичный ослик Кадишон — любимец Миночки. Отныне каждый встречный ослик (в городе, еще патриархальном, их много) для моей сестрицы — Кадишон. Как увидит на улице понуро стоящего ослика (хозяев с кладью ожидает) или смиренно (до поры до времени, пока не надоест) тянущего повозку, так с восторгом кричит: «Кадишон, Кадишон!» И как интересно — на углу нашей улицы дом, в подвале которого как раз живет «ослиная женщина» — так все ее называют. У нее ослик с повозкой работает ежедневно (нанимают за деньги) и кормит хозяйку. Моя мама, когда вернулась в родительский дом и за городом тяжкими трудами возделывала огород, обычно нанимала под картошку ослика с повозкой у соседки. И как этот ослик удивительно справлялся с тяжелым грузом! Привык, наверное.
К тому же на осликах катаются в роскошном городском парке на берегу Терека (идти от нас минут десять). Его по-старинному называют «Трек». Когда-то, конечно до революции, там действительно был велосипедный трек. Так и осталось это название, хотя велосипедисты давно исчезли. Но зато продают мороженое, зато можно целый день сидеть у быстро текущих ручьев, вблизи зеркальных прудов, под сенью склонившихся к воде деревьев — какая тень благодатная в жаркие летние дни. Слушаем журчанье и плеск фонтанов, собираем роскошные павлиньи перья (распустив хвост, разгуливают по парку эти противно крикливые горделивые птицы), целый день среди благоухающих цветов, в беседке, увитой лиловостью глициний, да еще с книжкой в руках. Так бы и остановить время.
А на берегу Терека возвышается — со всех концов видно — мусульманская мечеть, точная копия знаменитой Каирской[139]. Там теперь, как и положено в советское время, краеведческий музей, где качается маятник Фуко, доказывающий всем верующим и неверующим вращение Земли. Мечеть — самое романтическое место в городе. И не раз через много лет поднимались мы по железной ажурной витой лестнице со страхом и упорством на минарет. Красота открывалась удивительная.
Да, но сейчас зима, во многих домах стоят праздничные елки. Детям на радость — ведь елки уже несколько лет как вполне законные, разрешенные. И мы с Миночкой приглашены в дом к дяде Володе, Владимиру Федоровичу Раздорскому, кузену нашей мамы, профессору-ботанику, доброму, да еще и увлекательному рассказчику, к тому же остроумному. Ученым быть — не редкость. Ученых много, а вот ученых да еще и добрых, любящих не всегда найдешь. У нас их два — дядя Леонид Петрович и его двоюродный брат Владимир Федорович.
Правда, Леонид Петрович невероятно скромен и тих, хотя в науке строг и принципиален, никаких поблажек не допускает, а вот такой хорошей веселости духа, как у Владимира Федоровича, у него нет.
У дяди Володи при Сельхозинституте, где он почитаемый профессор, прекрасный дом, настоящий старинный особняк. И в доме, как положено человеку, женатому на красавице, тете Веточке — Елизавете[140], тоже все красиво — и мебель, и рояль, и занавеси на окнах, и портьеры на дверях. А уж елка — никак ее не разберут. Около елки все время гости девочки Светланы (она и правда — вся светится) и сына Игоря — тот все больше со своим домашним кинематографом (потом и станет киношником-сценаристом) и вообще техникой. Светлана — ласковая капризуля, избалована родителями, ровесница моей Миночки, а Игорь — шалопай своевольный, тоже от излишнего баловства, — пока никто из них не чувствует близкого горя, надвигающегося вместе с болезнью матери.
Вот и мы. Миночка в самом жалком, убогом виде — представьте ее балахон, я-то еще ничего (храню для выхода в свет многие годы единственное хорошее платье, сшитое еще в цековской мастерской). Вижу недоумевающий взгляд тети Веточки, которая пытается всячески развлечь мою Миночку. Втянуть в хоровод елочный, привлечь фильмом, что показывает Игорь, угостить повкуснее. Кончается, как в старых добрых святочных рассказах, — тетя Веточка дарит моей сестрице красивую кофточку, коробку с вкусными сладостями и забавные игрушки. Между прочим, в доме взрослые гости, и я слышу перешептывания. Наверное, про нас. Так не хочется выглядеть бедными родственниками, но Миночка веселая и довольная возвращается домой. Для нее это праздник. Мало их будет до встречи с мамой. Младшей дочери стукнет тогда двенадцать лет.
Мама. Думаю все время о ней. Вот она и откликнулась нежданно-негаданно. В марте 1939 года я получила паспорт — совсем взрослая[141]. В паспорте в графе национальность написали по моей просьбе — мать русская, отец дагестанец, чтобы никто не удивлялся странной фамилии; на Кавказе-то ничего, а вот за его пределами трудновато, никто не поверит, что я русская, самая настоящая русская и по маме, и по языку, и по воспитанию, и душой. Сдаю экзамены, дни прекрасные майские, и вдруг письмо. Оно совсем не похоже на обычные письма, на нем стоит непонятный штемпель. Господи, да ведь это мама, мамочка наша. Какой переполох, доходящий до страха, пережила я в доме моих родичей! Как они испугались этой весточки от лагерной узницы. Можно подумать, что письмо тайно подброшено, незаконно отправлено, выброшено тайно за ограду лагеря или из зарешеченного окошка вагона. Да нет, чуть не плача, взываю я к испуганной тетке: «Смотрите, почтовый штемпель стоит, известно откуда отправлено, все правильно, маме разрешили писать». Сколько охов, вздохов, чуть ли не все окна закрыли и двери заодно, да чтобы никто не знал, не видел (почтальонша принесла спокойно — адрес наш, о чем думать). Шло обсуждение, наверное, не хуже, чем знаменитый «Совет в Филях». Леонид Петрович и то старался урезонить тетку Елену Петровну. Миночке не хотели говорить — вдруг проболтается. Наивные, будто никто не знает, почему Аза и Мина здесь живут, кто их родители и где они. Ну, совсем страусы. Голову спрятали и думают, что их никто не замечает. Да все давно всё знают. У половины города чуть ли не в каждой семье и арестованные, и сосланные, и погибшие. И между прочим делается вид (как-то, не сговариваясь, само получается) — ничего не случилось, все в порядке, живем, как все граждане благонамеренные. Так моя бедная маленькая сестренка и не узнала о первом материнском письме. Это уже потом, когда стали регулярно приходить от мамы письма и родственники пришли в себя, Миночка посылала в своих письмах рисунки, картинки (те самые, что вырезала из красивых книг), писала целые рассказы, и не только о своей жизни. Но как горевала мама, получив ответ на свое письмо, переполненное любовью, нежностью, заботой, желанием узнать любые наши мелочи, пусть даже пустяковые, но для нее важные. Мои напуганные родичи разрешили мне написать только несколько строк, как в телеграммах, — все здоровы, живем хорошо, учимся хорошо. Не хватало только «спасибо товарищу Сталину за счастливое детство». Через год я поехала к маме (об этом ниже) на свидание в мордовский лагерь с характерным названием (а ведь оно не случайно) — Темниковский. Тьма, мрак, что есть хуже, да станция еще лучше — Потьма — потемки, опять ничего, кроме мрака. Удивляюсь, как не переименовали этот лагерь, почему не «Солнечная поляна» или «Светлое будущее»? Так вот, когда я встретилась с мамой, она с горечью поведала мне, как плакала, получив сухие, будто к чужой, несколько строк, продиктованных испуганными интеллигентами. Мама рассказала, как женщины радовались и от радости плакали, получив полные любви письма детей, как тут же стали получать денежные переводы и даже посылочки. Она же плакала от горя. А может быть, мы, дети, отказались от родителей, врагов народа? Такой обычай входил в силу и в моду, и многие отрекались прилюдно, печатно, в документах и фамилии меняли. Власти поощряли инициативу юных пионеров и комсомольцев. Пример преданного завоеваниям революции Павлика Морозова (не дай Бог никому такой славы, как у этого несчастного деревенского мальчика) был у всех на виду. Бедная моя мать, попробуй переживи еще отречение собственных детей! Мне после этой казенной отписки стало так противно и я внутренне пришла в такую ярость, что тут же решила: во-первых, никого не спрашивая, буду писать маме, что хочу; во-вторых, уеду в Москву, как только найду предлог. Оставаться здесь было тошно. Вот Миночку жалко. Что еще они с ней сделают? Но родичи потом, видимо, сами устыдились, и ребенок переписывался с матерью свободно. Я же назло (уже тогда возрастало мое злопамятство) взяла и написала письмо своей madame Жозефине, благо адрес ее домика в Сокольниках у меня был и я не раз буду посещать старушку, пока не придет война и нас всех не раскидает по белу свету.
А в это время Москва ликовала, прославляя героев северных походов (пели: «Прощай, папанинская льдина»), восхищалась полетами Чкалова и твердо знала, что самые лучшие самолеты — у нас. Даже я помнила знаменитый марш авиаторов: «Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца — пламенный мотор» — совсем дело плохо, мотор вместо сердца. И так уже человека приземляют, сравнивая с винтиком, а тут — мотор, так это уже и не человек вовсе. Но зато «и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ». Вскоре, правда, мы узнаем, какое спокойствие нам обещали. Ребята бредили футбольными победами «Спартака»: «Эй, вратарь, готовься к бою, часовым ты поставлен у ворот». Значит, снова бой, снова граница на замке, снова часовые. Наши мальчики и не подозревают, что герои «Спартака», великолепные братья Старостины, вскоре попадут в лапы НКВД да за решетку, с часовыми, и надолго[142].
Да, последствия первого письма многое перевернули. Как-то раз получаю на свое имя (отнюдь не на имя Семеновых) мамочкино письмо, где она пишет о том, как она мечтает о моей учебе в Москве. Так же когда-то мечтала ее мать, Васса Захаровна, что Ниночка после Высших женских курсов Герье в Москве отправится в Париж, в Сорбонну. Тогда помешали смерть Вассы Захаровны, война, замужество, революция — слишком много помех для одной юной девицы. И тут вдруг во мне загорелся какой-то огонь, сердце забилось, душа воспрянула. Поеду, поеду в Москву, в свой прежний класс, к подружке Туське, к старшему брату, пусть и женатому, все равно. В июне, к окончанию экзаменов, мама прислала мне 20 рублей. Представляете — из лагеря прислала. Не мы ей, а она — нам. Жертвует собою ради нас. И всю жизнь так. Не смущаясь, я поведала родичам о желании мамы, передав ее мечту как непреложное ее требование (пришлось пойти на хитрость, ведь все дело в акцентах и интонациях). Мне показалось, что родственники даже обрадовались, и очень быстро, к октябрю, собралась я в путь, в родную Москву. Одну, конечно, не пустили, а в провожатые дали благодушную Софью Петровну, мать моей подружки Нинон. Вот с ней мы и уехали.
В Москву, в Москву — взывали три сестры из чеховской пьесы. Я хорошо знала Чехова, любила и перечитываю на старости лет. Сестры до Москвы так и не добрались, а ко мне Москва обернулась совсем не дружески, наоборот, отнеслась как к чуждому элементу.
Если по порядку, то на Курском вокзале совершенно неожиданно для меня нас встречает высокий, белолицый, русый, красивый юноша в каком-то порыжевшем (буквально ржавом), старом нелепом пальтишке. Боже мой, да это мой младший брат, наш Махачик! Облик, как потом поняла, то ли аттический курос, то ли юное низверженное божество. И это он, всего-то четырнадцатилетний, а выглядит мужественным, много пережившим и много передумавшим человеком. Молча взял мой чемодан, и пошли мы по туннелям вокзала.
Увы, моя эскапада с поездкой в Москву — полный провал. Кому я здесь нужна? Школа наша закрыта, стала военным училищем. Открыли на горке новую под номером 90, ту самую, учеников которой Туська называет «умничками девяностой школы», то есть полными дураками. Я всем чужая, и мне все чужие. Не может одна Туська вновь вернуть прошлое, хоть и старается, и дом ее единственное отдохновение души, там только сочувствие и ласка. Наш так называемый дом — никакой не дом, а настоящая коммуналка. Я еще к ним не привыкла. Это все еще впереди — и общежитие (тоже почти коммуналка) покажется мне раем. А здесь злобные взгляды Гулютинши (так мы ее называли), чужие глаза Лиды, которой (я ее понимаю) мы с Махачиком мешаем — комната одна, а уже первенец младенец Алик, и как быть маленькому семейству? Ничто не напоминает мне прошлое, наоборот, всякая мелочь угнетает.
Софья Петровна, накупив для своих подарки, уехала через несколько дней. Последняя ниточка порвана. Куда деваться? Мешаю я, точно мешаю, всем чужая, и Махачик мешает, тоже никому не нужен. Пишу письма, прошу совета у любимого учителя, Семена Федоровича Андреева. Отвечает мне понимающе и советует вернуться. Не стыдно ли возвращаться, спрашиваю я. Нет, примем с пониманием и лаской. А тут еще мой день, мне семнадцать лет, о чем пишет младший брат мамочке в лагерь. Вот он помнит. Как же не помнить, когда и он, бывало, в мой радостный день получал заодно (чтобы не было обидно) подарки, все-таки младший. И считает он годы, когда самому будет семнадцать, и мама вернется, и все заживем дружно.
Помечтать неплохо. Но хоть кто-нибудь близкий пришел бы, поцеловал, чем-то одарил! И представьте, услышана моя мольба. В мой день, а я что-то от тоски, наверное, чувствую себя совсем плохо, вдруг появляется двоюродная бабушка, родная сестра моей, покойной. Та самая, некогда красавица, Ольга Захаровна Туганова, в чьей семье во Владикавказе собирались люди известные, те, кто приезжал в город Владикавказ со своими научными целями, а то и художники, и писатели, осетины и русские. И непременный альбом с автографами — стихи и проза на память очаровательной хозяйке и ее прелестным юным дочерям. Правда, я не называю Ольгу Захаровну бабушкой. Я зову ее «тетя Оля», а мой отец называл ее мамой. Перед глазами такая картина из наших прежних времен. Отец обнимает Ольгу Захаровну. Она совсем не старуха, но выглядит усталой, изможденной, и, главное, зубов нет — всё некогда, за всеми внуками ухаживает, а о себе забыла. Отец говорит: «Мама, вот вставим тебе новые зубы, и ты у нас сразу помолодеешь, займусь-ка я этим делом». Ольга Захаровна обнимает отца: «Ах, Алибек, Алибек, ты все такой же мечтатель». А тут вскоре мечтателя и арестовали. Так тетя Оля осталась без новых зубов. Но и такая она вся светится добротой, лаской, приветом. Откуда узнала она о моем одиноком дне рождения? Не знаю. Принесла чудные пирожки, испекла сама, и мы вместе с ней полакомились, хотя пришлось идти на кухню, теперь чужую (чайник ставить), где соседка наблюдает за каждым движением. Как я рада этому проблеску родной улыбки! Тетя Оля опекает все тугановское семейство и живет у старшей дочери Тамары, а теперь и обо мне вспомнила, позаботилась.
Ничего не поделаешь. Возвращаюсь снова во Владикавказ, чтобы там закончить десятый класс, и снова в заветный город Москву.
А как же мой младший брат, Махачик? После моего сравнительно краткого пребывания в Москве я его больше никогда не видела. Что с ним происходило, куда он делся, старший брат никогда не говорил и, видно, что-то скрывал от всех.
Но я не могла забыть своего русоволосого братика. Какой он милый на фотографии в нашем парке — стоит, доверчиво так смотрит, улыбается, весь беленький и в белой рубашке. Рука забинтована (значит, где-то лазил по деревьям), в другой ведерочко — там, конечно, рыбки. Стоит на берегу пруда, такой счастливый. Как ни странно, но более поздних фотографий нет. Кто позаботился бы снять такого сорванца, только что мать и отец, а их не стало.
Наконец, приехав в Москву окончательно, стала я ходить по местам неприятным и опасным. Узнавать об отце. Толку было мало. Без права переписки 10 лет. Тогда не знали мы, что это верный расстрел, и надеялись. В один из таких для меня тягостных дней отправилась я на Кузнецкий, где справочная лубянская. Может быть, скажут что-либо о брате моем младшем. Вот-вот начнется война и старшего заберут в армию, останется его жена Лида (потом она уедет в эвакуацию) с годовалым ребенком, по иронии судьбы названным Алибеком. И какая загадка — ничего общего с нашим отцом Алибеком, ни внешне, ни внутренне: какой-то совсем чуждый, чужой человек, и даже на своего отца, Мурата, совсем не похож! Ну, ладно. В общем, я — студентка, я среди своих сокурсников-товарищей, мне никто не мешает. Иду самостоятельно на Кузнецкий, подаю запрос. Ответ мне дают почти сразу, где-то порывшись, в каких-то картотеках: «Тахо-Годи, Махач. Осужден по уголовному кодексу». Я уже не могу слушать. Осужден? Уголовный кодекс? Господи, что это? Спокойный голос говорит: «Он умер». Вот и все. Точка поставлена. Голова моя кружится, я рыдаю, ничего не могу ни спросить, ни сказать. Как безумная, выбегаю на майский асфальт, несусь по улицам. Не знаю, как добралась до общежития на Стромынке. Умер. Он. Мой брат.
А как же мама? Это был день 12 мая 1941 года. Об этом мне напоминают мои наивные горестные стихи «Моему брату», они сохранились в тетрадке, которую заполнила я всякими выписками и своими беспомощными виршами в старинном Муроме, где месяц жили с конца ноября, когда пединститут эвакуировался на Алтай. Вот эти жалкие и жалостные строчки:
Где его могила — я того не знаю.
Слышит ли он капли дробные дождя,
Чувствует ли холод мертвый покрывала
Из снежинок колких сотканный любя.
Обвевает ветром холмик одинокий,
Обнесен оградой иль порос травой,
Нежные пушинки тополь среброокий
Устилает мягко раннею весной.
И когда он умер, я того не знаю,
Осенью ли поздней, как и все цветы,
Что блестят на солнце, время презирая,
Сорванные бурей так же хороши.
Жизнь и смерть такая — это ль не загадка?
Может быть, то шутка — он ведь их любил.
Думаешь, гадаешь — и всплакнешь украдкой.
Почему он умер? Для чего он жил?[143]
Все, кто живут, когда-нибудь умирают, и цветы, и люди. Как этот мальчик сочинил когда-то: «Жизнь расцветает, как чудная роза, гаснет, как пламя свечей». Вот и он погас, правда, не успев расцвести.
Осенью 1941 года мама спрашивала в письме: «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами»[144]. Сообщить матери у меня не было сил. Я лгала ей в письмах, что Махач в детской колонии, что он жив и здоров, но писать оттуда в связи с войной нельзя. Я не могла сообщить ей еще более страшное, никогда мною не прощенное другому брату и его жене.
В тот день и час военного лета 1941 года, когда я пришла в нашу старую квартиру проститься с прошлым и в доме никого не было, кроме малыша, ползавшего по полу среди разорванных бумаг и фотографий, которые он с удовольствием засовывал в рот, я нашла брачное свидетельство моих родителей — бесценный документ. Я уже писала об этом в самом начале моих воспоминаний, в их первой части. Я подобрала там же две маленькие фотографии моих родителей, явно выпавшие из медальона. Но среди хаоса бумаг (как будто кто-то специально их уничтожал перед бегством) и младенческих луж на полу, где елозил голопузый мой племянник, весь мокрый, я нашла записку, карандашом нацарапанную едва-едва и обращенную младшим братом к старшему. Младший упрекал старшего, почему он так и не пришел его проведать в тюремную больницу. Он тяжело болен — туберкулез. И мне стало ясно, почему старший скрывал от меня ужас, случившийся с младшим. Значит, горячо любимый матерью мальчик умирал в тюремной больнице. Значит, он попал по уголовному делу в тюрьму. И тут я вспомнила, как в свое время старший писал о каком-то приговоре на пять лет заключения, когда «все обошлось». Значит, теперь не обошлось. И что мог наделать горячий, бешеный нравом, в каком-то приступе безумия мой русый мальчик? А тот не пришел, не пришел. Боялся. За кого? За себя, за жену, за своего младенца?
А я рыдала на Кузнецком и не знала, что от меня скрывалось. Почему? Я была одинока, и мне нечего было страшиться навестить умирающего в тюремной больнице. Судя по записке, туда пускали родственников. Младший скончался шестнадцати лет[145], а хотел стать писателем и мечтал о встрече с мамой, когда ему будет семнадцать лет, а ее срок окончится в сорок втором.
Но какой-то неведомый страх или небывалая осторожность сказались еще раз, даже в спокойные семидесятые годы, когда Мурат уже занимал важный пост, был известным ученым-криминалистом.
К нему неожиданно обратился известный детский писатель Иосиф Дик. Он вернулся с войны инвалидом, без двух рук, однако нашел в себе силы стать писателем, женился, завел семью. Он умело орудовал своими культяшками за пишущей машинкой, сам сидел за рулем и правил, оказался во всех смыслах личностью необычной. Сын румынского революционера-коммуниста Иона Дическу-Дика, он, когда арестовали в Москве отца, в 14 лет очутился в одном детском доме с Махачом[146], удивился его незаурядности. Через много лет, услышав фамилию Тахо-Годи, узнал телефон, позвонил, решил повидаться с Хаджи-Муратом, рассказать о Махаче, узнать о его судьбе. Мурат не пошел на эту встречу, не пошел на зов. И сам рассказал мне об этом тоже через несколько лет. Что им руководило? Ведь был храбрый солдат, прошел всю войну и на фронте стал членом партии (для сына врага народа это серьезно). Был добрый человек, мягкий, может быть слишком, и отсюда подчинение более сильной воле другого.
Мой же младшенький так и останется в вечности с улыбкой, доверчивым взглядом, с перевязанной рукой и ведерком с рыбками на берегу пруда[147].
Я же по жестокосердию своему сообщу в конце концов матери в лагерь, уже в сорок втором году, в письме, о смерти Махачика. Как она выжила после нанесенного мною удара, рассказала при возвращении, поняла и простила меня.
Так и вернулась я в город у Столовой горы, как говорят, «не солоно хлебавши». Оставалось мне закончить школу и пуститься в свободное плавание. Экзамены сдала и получила грамоту, которая равнялась золотой медали и давала возможность поступать в высшую школу без экзаменов. Каким образом эту похвальную грамоту с портретами Ленина и Сталина торжественно мне выдали, не помню. Сама удивлялась только, что все дружно поставили мне оценки отличные — думаю, что пожалели, не без этого. Как я ничего не понимала в науках точных, такой я и осталась в десятом классе, правда, старалась и даже брала частные уроки у одного студентика (тетка устроила). Но когда он вдруг не мог, то радовалась — идти не надо, какое счастье. Совсем как когда сама давала потом уроки и тоже чувствовала большое облегчение, если вдруг мой подопечный болел, и денег не жалко, пусть пропадают, у меня больше времени для своих занятий.
Запомнила хорошо главное, и это помнит всю жизнь моя младшая сестра — недавно сама в этом призналась. Вечер выпускной. Все готовятся, многие шьют нарядные платья, прихорашиваются. А что я? Во-первых, мне никто ничего не сошьет, тем более лето, жара, надо что-то легкое, воздушное, надежд никаких. Во-вторых, чувствую себя дурнушкой, да что скрывать, просто некрасивой, куда же мне соваться с нарядами? И вот до чего не знаешь сама себя: пройдет год — и вдруг выяснится, что я даже очень красива, но сама не замечаю, себя не вижу. Выдался жаркий, душный вечер, темь-темная, как всегда на юге. Сижу дома, горюю. А выручила меня все та же Нинон. Тотчас забрала у матери своей, Софьи Петровны, ее серое шелковое платье (плохо, что рукава длинные — жарко), ее туфли — и вот я одета, и сестричка Миночка радуется. Но чувствую себя не в своей тарелке, потому и не помню, как поднимаюсь на эстраду получать заветную грамоту (в отличие от гоголевской, пропавшей, она до сих пор у меня хранится надежно с портретами вождей). Только в жар бросило (я легко краснела) от смущения и радостных хлопков. Скорее на место да слушать наш школьный концерт и чудно взмывающий ввысь голос Ирочки Тихоновой с алябьевским «Соловьем». Да, Ирочки скоро не станет, сгорит от чахотки, а я вот все вспоминаю ее поистине соловьиное горлышко и бледное, скромное личико. Откуда только у этой бледной девушки такой силы и немыслимой высоты голос?!
Насчет подарков родственных по случаю окончания школы ничего не помню, записей давно никаких, даже самых кратких, как бывало, не делаю. Главный подарок совсем другой — конечно, от мамы, из лагеря. Приходит письмо. Опять событие, но, слава Богу, теперь уже родичи привыкли и писем не страшатся. Но это особенное. Маме за ее примерное поведение и за «выслугу лет» — прошло три года заключения — разрешено свидание с дочерью, причем пропуск уже выписан и дубликат его вложен в конверт (письмо заказное). Пропуск действителен год, а уже прошло полгода, надо торопиться, иначе пропадет. Тетка охает и ахает, дядя рассуждает спокойно. Надо как можно скорее отправляться в Москву, чтобы осенью ехать в эти самые темные Темники и в потемки Потьмы. Дядя снабжает меня деньгами — мама оставила ему сумму, которую должно хватить на мои четыре года высшей школы (тогда, как и до революции, — четыре, а не пять лет, как в дальнейшем), если ежемесячно будут высылать мне шестьдесят рублей — по тем временам вполне серьезно для студента, чья стипендия почти такая же. И вот, простившись с маленькой, но уже взрослеющей Миночкой, в надежде на скорую на новых каникулах встречу, и вместе с неизменной Софьей Петровной (как будто я не одна ехала из Москвы) мы едем на север, только на север (прямо как жюльверновский капитан Гаттерас, что шагал всегда только на север), в Москву, до которой чеховские три сестры так и не добрались. На вокзале встречает меня подружка Туська, и я снова в унылой комнате нашей бывшей квартиры, совсем не к радости ни брата, ни его жены. А что делать?
Да, этот вопрос встал передо мной, когда выяснилось очень быстро, что в замечательном Институте философии, литературы, истории (ИФЛИ) в Ростокине (это Сокольники) меня совсем не ждут. Собеседования прошли как будто успешно, литературу русскую я знаю, правда, советскую поэзию (на нее мало обращали внимание) не очень, кроме Маяковского. Но главное — анкета. Выдумывать я никак ничего не могу. Моя биография умещается на пол страничке — родилась, училась, закончила. И, конечно, родители. С родителями, как вы понимаете, совсем плохо. Фамилию сменить я ведь не могу. Многие, например, фамилии меняли, а иные (особенно из провинции) просто скрывали о своих арестованных. Так, например, сделал профессор Василий Иванович Кулешов. Он сам, поступая в ИФЛИ, это проделал, и на склоне лет напечатал свою историю и подарил мне оттиск — мы же вместе в МГУ много лет работали на филологическом. Он скончался где-то в 2005 году, а я и посейчас профессорствую на факультете. Так сделал, кстати сказать, друг наш, Алексея Федоровича и мой, профессор Гулыга Арсений Владимирович, безвременно ушедший. Он тоже скрыл неприятные факты (об этом есть в его напечатанных воспоминаниях). Но мне никак нельзя скрывать. Фамилию отца хорошо в Москве помнят — как же, отдел школ ЦК партии. Человека, от которого зависела моя судьба, я хорошо запомнила — это профессор Металлов — зарубежник, а я как раз и хочу заниматься иностранными литературами[148]. Он-то мне и сообщает, что, к сожалению, мест нет и попробуйте на следующий год. Но я все понимаю сразу. Через много лет (у меня почему-то всегда через много лет нечто происходит), когда я уже кандидат наук (1949 год — разгар борьбы с космополитизмом), он, заведуя зарубежной кафедрой в Литературном институте Союза писателей им. Горького, приглашает меня на кафедру читать античную литературу, но я, злопамятная (помню причиненное мне зло всегда), отказалась, сославшись на занятость. Я его помнила, но меня вряд ли он запомнил лично, хотя фамилию, конечно, знал. Я ему благодарна, раздумывая в последние времена. Если бы я попала в ИФЛИ — не видеть мне Лосева, ему туда тоже хода не было. И вообще оказалось, что все, кто не пускал меня туда, куда мне очень хотелось, с точки зрения судьбы моей были правы. Время показало, что все отказы и непреодолимые препятствия вели на правильный путь — к встрече с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Вот так неведомы нам высшие решения, а мы волнуемся, страдаем, плачем, но в конце концов все правильно там, где судьба моя давно известна. Надо уповать на Господа и Ему доверять.
А как я страдала тогда, как мучилась! Разбилась моя мечта, да и мамина. Как же — лучший гуманитарный вуз, ведь в университете Московском с 1922 года не существовало филологического факультета. А нам, гордецам, подавай самое лучшее. Ан нет, подождите. Не все вам высший сорт и первая свежесть, хотя, по Булгакову, второй свежести не бывает. Но сорт второй возможен, и не всегда он плох, как думают. Мало ли какие обстоятельства заставляют одно или другое считать вторым сортом, а он, может быть, получше первого. Утешительным в это трудное время было для меня посещение старенькой madame, которая жила в тех же Сокольниках, где и отвергший меня ИФЛИ. Поехали вдвоем, с моей подружкой по дому и классу Таней Смирновой. Madame за чайным столом, и с ней ее воспитанник (сын погибшего генерала Венюкова, в чьем доме madame была гувернанткой), милый, еще молодой человек, для него она — мать. Беседуем, мешая русский с французским, и madame рассказывает о демонстрации молодежи в Париже (там уже нацисты): идут с увесистыми палками для игры в гольф на плечах и кричат: «Gaulle, Gaulle» — во славу генерала де Голля, призывающего к сопротивлению. Мы с Таней радостно и понимающе киваем головами, однако наивность демонстрантов нас поразила. Думаю, что немцы даже и внимания не обратили на этих «игроков в гольф» и вряд ли кто понял, что здесь имеется в виду имя генерала, а не длинная палка (gaule) — созвучная имени, а может быть, и английская goal — цель (русское «гол»). Больше я никогда не видела свою madame Josephine.
В общем, кидалась я то в один вуз, то в другой — все только педагогические, их в Москве три. Есть государственный им. Ленина: он только что был имени наркома просвещения Бубнова, но по исчезновении наркома в подвалах Лубянки, откуда нет возврата, срочно переименован. Ленин — имя надежное, так думалось и партии, и народу, а оказалось отнюдь не вечным это имя, и в так называемую перестройку (на всех языках она так и звучит, перевести сей феномен невозможно адекватно) и Ленина сняли с мраморной вывески бывших Высших женских курсов Герье, Пироговская, 1, — остался только Московский педагогический госуниверситет, МПГУ: слова переставили, иначе было бы МГПУ (логичнее — Московский государственный пединститут, но сама конфигурация знаков и их последовательность навела бы на грустные мысли — ГПУ, да еще московское![149]). Есть еще Городской педагогический институт им. В. П. Потемкина (члена партии с 1919 года, дипломата, историка) — считается хорошим, но и туда нельзя (Лосева туда тоже не брали даже на почасовую). Есть и достаточно странный МОПИ — это Московский областной пединститут, да еще им. Крупской, но это совсем нехорошо, слово «областной» пугает. Он не входит в главную тройку, но я там еще успешно поработаю лет десять, и не пожалею. А в главную тройку входит еще Московский пединститут им. К. Либкнехта на знаменитом, когда-то веселом Разгуляе.
Пришлось мне подавать документы к К. Либкнехту. Смотрите, как складно получилось — на третий раз удачно. И я не прогадала. Славился этот институт тем, что его классический ампирный дом с колоннами (и, конечно, окрашенный охрой, как в таких домах положено) когда-то принадлежал графу Алексею Ивановичу Мусину-Пушкину, известному археографу, собирателю древних рукописей, члену Российской академии, обер-прокурору Священного синода (конец XVIII века). С этим домом связано предание — здесь во время пожара Москвы сгорела принадлежавшая графу рукопись «Слова о полку Игореве». Все студенческое и преподавательское население института гордилось именно этим преданием, не подозревая о действительно происшедшей когда-то в этом доме трагедии[150].
Зачислили меня как-то очень быстро, никто не прекословил, не ссылался на отсутствие мест, никакой враждебности. Я не совсем поняла, почему все прошло столь гладко, но секрет раскрылся попозже, когда мне совсем туго пришлось. Встал вопрос не как жить, а где жить. Стипендию в первое время (о блаженные времена!) получали все, правда, вскоре и это блаженство кончилось для слабоватых и нерадивых.
Когда принимали в институт, сомнений не было ни у меня, ни у Мурата — будем жить вместе. Какая наивность! Брат, видимо, помнил наше общее детство и никак вообразить не мог в свои двадцать два года, что не может быть никакой общей, совместной жизни. У них — семья, я — отрезанный ломоть. И слава Богу, что так. Наверное, общая жизнь превратилась бы в ад и свелась к типично кухонным (в одной комнате!) низменным скандалам. Да, правильно у Чехова две сестры жили отдельно от брата Андрея и его капризной, с большими претензиями на «бонтонность» жены (а по-французски говорила с ошибками, на прислугу орала), третья же долго терпела и сразу же покинула дом после гибели барона Тузенбаха.
Здесь, в нашей прежней квартире, не было и намека ни на французский язык, ни на хороший тон, ни на книги, ни на деликатность. Происходило что-то фантасмагорическое, и до сих пор я не понимаю, неужели нельзя было просто сказать правду и разъехаться. Зачем надо было устраивать вещи поистине странные, а ведь мы потом много лет, хоть и почти официально, но общались. Все мои вещи умещались в одном чемодане — у меня кроме него ничего не было. Это еще папа как-то купил хорошие чемоданы на все случаи жизни, коричневой кожи, мал-мала меньше. И мое достояние — большой и самый крохотный, малюточка, который находит в большом свой уголок. Мама взяла с собой в лагерь тоже один из них, для самого необходимого. И вот открываю я свой чемодан и вижу, что оттуда исчезли мои сокровища — мамины вещицы, переданные мне, — прелестная эмалевая пудреница, золотая цепочка и колечко. В комнате никого не было. Не знаю, что ударило мне в голову, но я, нисколько не стесняясь, открыла чемодан Лиды. И обнаружила в нем эти дорогие мне вещицы. Недолго думая я переложила их к себе, на прежнее место. Но когда этот удивительный для меня акт повторился буквально, а никто из нас двоих не произнес ни слова, я решилась. Меня вынуждают, мне подают тайный знак таким нелепым, но верным способом. Мне надо уходить тотчас же. И я ушла. Брат остался в полном неведенье. Помните, опять-таки у Чехова, в «Трех сестрах», Андрей Прозоров, брат трех сестер, рассуждает: «Жена есть жена. Она честная, порядочная, ну, ну, добрая, но в ней есть при всем том нечто принижающее ее до мелочного, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек… Иногда она кажется мне удивительно пошлой, и тогда я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее или по крайней мере любил»[151].
А куда идти? Вот тут-то и начались мои скитания по знакомым, еще помнившим мою семью, а главным образом, к моей подружке Тусе. Спала то на одном диване, то на другом, то на третьем — очень удобно, чемодан спрятан в глубине за роялем «Рёниш», бабушка добрейшая, старается, как ни отказываюсь, накормить с утра. Прихожу поздно, к ночи (сижу по библиотекам, где же еще приткнуться?), чтобы соседи по лестнице не видели — донесут. Туська нарочно тушит на лестничных площадках электричество, и я пробираюсь в полном мраке, слыша где-то наверху ее шепот: «Жюль Верн, komm her». Почему Жюль Верн и почему по-немецки (это происходило ежевечерне), не знаю. Отправляюсь ночевать на Малую Никитскую, в большой дом, где в огромной коммуналке есть красивая, вся заставленная мебелью, комната писателя Романа Фатуева и его жены Галины Федоровны (об этом см. выше)[152].
Несмотря на молодость, мою быстроту и неутомимость, стало мне тяжело. Надо добиваться общежития. А как? Ходить и просить, обивать пороги трудно после счастливых дней, когда отец сам помогал просителям и утешал их. Недаром писал Данте, что нет большей печали, чем вспомнить о счастливом времени в несчастье[153]. Пришлось однако просить. Пошла я к заместителю директора института по научной части, профессору Александру Зиновьевичу Ионисиани. Пошла именно к нему, а не к заведующему хозяйственными делами. В памяти неожиданно всплыла фамилия, которую я не раз слышала дома. Профессор-историк Ионисиани — заместитель моего отца по институту национальностей (о котором писала выше).
С трепетом вошла я в большой кабинет, где за столом сидел тучный (он уже тогда отличался корпулентностью, хотя я знала Александра Зиновьевича несколько десятков лет) пожилой черноволосый человек (он так и не поседел). Лицо невозмутимое, но небольшие черные глаза смотрят пристально, видят насквозь. Я почти ничего не говорю, подаю заявление с просьбой об общежитии. Вижу, как нахмурил брови важный человек, взглянул на меня одно мгновение, размашисто подписал заявление и вдруг как-то вскользь (свидетелей нет): «А что слышно об отце?» Что я могу сказать: «Десять лет без права переписки, слухи есть, что он где-то на Дальнем Востоке или где-то под Москвой». Александр Зиновьевич про себя незаметно усмехнулся, совсем незаметно, никто бы и не понял, а я поняла: знал, наверное, что такое означает сей приговор. Подал мне мою бумагу, сказал, куда ее передать и посмотрел на меня пристально и незаметно, но я опять поняла — жалеет и поможет не только сегодня. И ведь так оно и случилось, истинная правда. Обязана я профессору Ионисиани очень многим: помогал и в эвакуации, помогал моей матери, помогал в Москве, и все как-то незаметно, но ощутимо, серьезно, только маленькие черные глазки из-под век буравят тебя, обдумывают.
Вот счастье-то привалило — общежитие, общее житье с такими же студентами. Стромынка — знаменитое место. Названа она по дороге, которая еще в XIV веке шла в село Стромынь. Стромынка находится в Сокольниках, между улицами Стромынской и Матросской Тишины. Меня всегда удивляло, что на улице с таким названием (тишина, пусть и матросская) расположен филиал Лубянки (тюрьма и справочные), куда я не раз ходила узнавать, после долгого стояния в очереди, о судьбе своих родителей — и все безрезультатно. Оказывается, Петр I, заботясь о матросах, работавших на парусной фабрике (рядом река Яуза), устроил в этом месте тихий дом для отдыха. В XIX веке возникло официальное название. Видимо, основательное, каменное здание, в глухом месте, на отшибе, очень подошло советским чекистам для расправы с их жертвами.
Сейчас я бы Стромынку не нашла, а тогда просто было, все вместе, компанией ездили. Место поистине замечательное — студенческий город для обитателей из самых разных вузов, можно жить, не выходя в город. Насколько понимаю теперь, это прообраз общежития в нашем главном здании Московского университета на Воробьевых, или Ленинских, горах, кто как называет. Стромынка — громадный комбинат — тут вам и почта, и телеграф, и прачечная, и камера хранения (если уезжаете, сдавайте вещи, ничто не пропадет), здесь и столовая, и свои магазины, и мастерские. А само общежитие — невероятный лабиринт нескончаемых коридоров, все один на другой похожи, всюду одинаковые двери, не разберешься. Мы всегда делали разные заметки на первых порах, чтобы не заблудиться, а потом привыкли и с закрытыми глазами нашли бы свою комнату. Комнаты обычно большие — пятнадцать кроватей на пятнадцать душ. Аспирантам — другое дело, и больным — тоже послабление (одна наша студентка, заболевшая туберкулезом, жила в отдельной комнате). Кровати — мой дом, моя крепость. Вся послеинститутская и послебиблиотечная жизнь проходит на кровати. Мы сидим в самой лучшей Исторической библиотеке, я еще хожу в Иностранку, что в переулке напротив Дома ученых (потом переедет в новый огромный безликого вида дом, что станет совсем неинтересно). В библиотеках назначаем встречи, у кого есть знакомые и друзья, а то и в кинотеатре «Арктика» в Армянском переулке. Внимания не обращаем на готическое здание, была там в другие времена лютеранская кирха (хорошо хоть не православный храм), и потому акустика прекрасная. На Стромынке никогда в столовую не ходим. Нам она не нужна. Неподалеку от института в большом стеклянном доме (очень похож на отцовский институт, а может, это он и есть) на первом этаже — столовая, и мы своей компанией захаживаем туда, а на перемене можно и в буфете схватить стакан сметаны со сдобной булочкой — традиционное, мгновенно съедаемое и недорогое объедение. Еще рядом Пушкинская библиотека. Мне там раздолье — хороший отдел иностранных книг. У меня там знакомая библиотекарша, и книги немецкие, английские, французские дает на дом — их обычно никто не спрашивает. Рядом с библиотекой Елоховский собор — объект тайных моих мечтаний, чтобы этак незаметно туда пробраться, не дай Бог увидят, тогда конец. Донесут, проработают и могут исключить.
Поздним вечером с Шуркой, моей подружкой, веселой, шумной, простоватой пышной блондинкой без всяких интеллигентских комплексов, едем домой на Стромынку и неподалеку в заманчивом магазинчике (так и веет ароматами свежих булочек и свежей колбаски — всегда всё свежее) покупаем никогда не надоедающий нам ужин — хлеб горчичный (такого вкусного я больше никогда не ела), кусочек масла сливочного, сто пятьдесят граммов любительской колбасы (давно уже такой нет, розовая, в белый горошек) — и все съедаем, сидя на кроватях у своих тумбочек. Холодильников еще нет в природе, запасов не делаем, магазинчик всегда рядом. Мы — первокурсницы и не претендуем на большой стол, где солидно ужинают по-настоящему и пьют чай старшекурсницы, все строгие, аккуратные, даже чопорные.
Совсем к ночи, когда уборщицы удалились и надсмотрщиков за порядком нет, все по очереди идут в рядом расположенное помещение, где умывальники, строй унитазов, отделенных друг от друга перегородками. Категорически запрещается здесь стирать и вообще заниматься хозяйственными делами. Конечно, все дружно нарушают это правило. К ночи вовсю принимаются как раз за мелкую стирку, а сушат на спинках все тех же кроватей и на стульях. Никак не можем угомониться, хотя вставать нам, первокурсницам, надо рано; старшие же живут вальяжнее, не торопятся на лекции. А мы — как же можно пропустить лекции по введению в языкознание у профессора Михаила Николаевича Петерсона[154], который странно говорит «мёбель», похож на приятного с маленькими усиками ласкового кота и поздравляет нас с наступлением радостного, по его словам, дня экзаменов. Милый, благородный Михаил Николаевич! Занимаясь факультативно с ним древнегреческим (вот куда влечет), я и не знала, что встречусь с ним в будущем, что станет он моим оппонентом по кандидатской диссертации, подарит мне на память с надписью трогательной том «Записок» Юлия Цезаря (он бережно хранится в моем шкафу) и окажется близким Лосевым православным человеком. Вот кого всегда вспоминаю с теплотой и благодарностью.
Нельзя пропустить и практические занятия доцента А. Н. Руднева (встречала его фамилию только с инициалами). Привил он нам любовь к диктантам по транскрибированию текстов. Так и звучат строки Фета: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали / Как и сердца у нас за песнею твоей. / Ты пела до зари в слезах изнемогая, / Что ты одна — любовь, что нет любви иной. / И так хотелось жить, чтоб звука не роняя, / Тебя любить, обнять и плакать над тобой»[155]. Так было смешно читать в транскрипции эти прекрасные строки, превратившиеся в уродцев, — но интересно; смотришь, и за Фета схватишься, или за Тютчева, или за Полонского, чтобы просто так почитать. Наш наставник подбирал тексты на редкость поэтические, знаменитые, и мы запоминали стихи на всю жизнь. Вот вам и скучные практические занятия.
На истории педагогики (у нас же педвуз) у известного профессора Медынского лучше всего сидеть в самом конце большой аудитории и заниматься, чем хочешь, — слушать не обязательно. Тем более что с нами сидит интересный молодой человек, наш же студент, сын профессора, и все мы увлеченно болтаем, забыв о педагогической науке.
Но древнерусская литература у высокой, статной русской красавицы Веры Дмитриевны Кузьминой — одно наслаждение. В ней есть нечто горделивое, чистое, возвышенное, и особая простота в длинном скромном платье, русском цветастом платке на плечах, и волосы на пробор, а сзади пучок — скромно и незабываемо. Мы увидимся с ней снова на далеком Алтае, станем близки, а потом, когда встречусь с Лосевыми, она даже посетит нас, зная больше меня об их прежней жизни (она последняя ученица академика Михаила Несторовича Сперанского). Мы как-то тихо и незаметно уйдем, каждый в свою судьбу.
Ну, а знаменитый Михаил Михайлович Морозов[156], всеобщий чарователь, чьи лекции-беседы слушали, затаив дыхание, всегда предстает в папиросных вспыхах, одна нога на стуле, ему так удобней, и как-то небрежно произносит Мэколи (вместо Маколея). А то неизвестно почему (он всегда отклоняется от своего любимого Шекспира) вдруг начинает объяснять, сокрушая авторитеты, что никаких братьев Рюрика, Синеуса и Трувора не было, а был Рёрих со своим домом и верной дружиной («Rürich syn hous and tru vor» — как будто так). Мы в норманнской теории основания русской государственности ничего не понимали. Нам кажется, что здесь последнее слово науки — ярко, живо, интересно.
Мы, глупые, не читали Василия Осиповича Ключевского, великого историка, да М. М. Морозов, судя по его возрасту, лекции Ключевского уже не застал и вряд ли изучал его «Курс русской истории», повторяя, как потом я выяснила, разные дилетантские, но претендующие на открытия, утверждения. А не мешало бы всем нам внимательно ознакомиться с этим замечательным курсом (он переведен на разные иностранные языки и основа для тех, кто изучает историю России за рубежом)[157].
Слухи передают друг другу, что Михаил Михайлович из семьи известных богачей и меценатов Морозовых, а в Третьяковке мы пойдем смотреть портрет маленького Мики, кисти Серова. И мальчик окажется ну совсем вылитый Михаил Михайлович. И даже шапка волос такая же густая. Придет время, и встречусь я с Михаилом Михайловичем в уютной домашней обстановке у моего кузена-англомана, и мы будем есть настоящую английскую кашу овсяную — porridge — и рассуждать о Шекспире, красивых женщинах (одна сидит обычно рядом с ним), новых книгах, театре, да и походя он проэкзаменует меня в знании английского, оба остаемся довольны.
Английский — моя страсть, и наша «англичанка» (фамилия ее Зенкевич, не родственница ли критику Михаилу Зенкевичу?) мастерски ставит нам произношение, устраивает вечера, всевозможные party, где я декламирую Байрона «My soul is dark» («Душа моя мрачна» — это совсем по мне), играю Мендельсона и Шопена, ребята дружно аплодируют. На этих занятиях английским познакомилась я с Танечкой Кострикиной (после фронта — на флоте — вернется в Москву, станет философом, профессором в Киеве, умрет рано от чернобыльской радиации). Она меня всегда поощряла играть и выступать на наших английских вечерах. С Таней, надежным другом, мы встретили 9 мая 1945 года — День Победы — на Красной площади. С Таней я не чувствовала себя одинокой. Важную роль сыграли в моей молодости уроки английского. Английский поможет мне и в студенческие годы, и в аспирантские. Благодарно вспоминаю я свою преподавательницу, блестящего педагога-энтузиаста.
Между прочим, на уроках английского распевали мы знаменитую американскую песенку «Янки дудль», которая почти всегда упоминается в книжках о разных событиях в жизни Соединенных Штатов. Записываю по памяти, может, и ошибаюсь:
Yankee-Doodle went to town
At pon’ little pony,
He stakes feather on his hat,
Cryed macaroni.
Yankee-Doodle, Doodle-do,
Yankee-Doodle dandy.
He меньший энтузиаст наш фольклорист Владимир Иванович Чичеров[158]. Он не только серьезный и увлекающий нас ученый. Он тайный мой благожелатель и даже помощник в делах деканатских (с ними часто сталкиваются студенты). Тоже ведь знал Алибека Алибековича и работал под его началом, помнит, сочувствует и вместе с зам декана, как будто строгой административной дамой (она оказывается тоже помнит моего отца), чтобы мне помочь, предпринимает разные шаги. Так незримо помогает бедный мой отец своей дочери. Помнят его, потому что человек был благородный, хороший. Вот так и говорят: «Мир не без добрых людей». И это правда. Не все же злу верховодить.
Учусь я радостно, все хочу узнать. И даже странное, какое-то фантастическое здание института с его парящими в воздухе, железными ажурными лестницами, переброшенными на немыслимой высоте, через которые взглянуть вниз страшно, напоминают мне горные тропинки над бездной, и я с ловкостью спускаюсь, поднимаюсь, бегаю, не глядя под ноги, вниз, ну совсем как в горах, где тоже смотреть вниз опасно. А ведь еще есть лабиринты подвалов, и есть еще на крыше, высоко под небом, особая верхушка — и они станут мне вскоре знакомы, когда придет время[159].
Я собираюсь к маме. Сделать это не очень-то просто. Надо привезти как можно больше продуктов, полезных для заключенной. Нужны деньги, и много. Как быть? Тут неожиданно всколыхнулись Мурат и Лида. Мурат — по давней детской любви, а Лиде — деваться некуда. Достали какие-то рюкзаки, Лида у своей матери, женщины скромной и простой (жила по соседству), хозяйственной, запасливой, насобирала кое-какие продукты. Для поощрения мне (все-таки поездка — дело важное, будут помнить долго) тоже выдала презенты. Достала из нашего же огромного, окованного железом, открывающегося с какой-то музыкальной фразой сундука на теперь уже общей кухне мамины серенькие матерчатые туфельки на среднем каблучке. У мамы и у меня — нога маленькая, размер 33–34 — редко кому подойдет, вот и хранились в недрах сундучных, звонких. Теперь я облагодетельствована. Туфли мне служили безотказно до самого отъезда в эвакуацию, других не было. И еще из тех же глубин (почему мамины сундуки и кофры были неизмеримы и почему оттуда чужие всё черпали и черпали, что во Владикавказе, что в Москве?) вынимает хорошо мне известное мамино английское пальто — белое в клеточку (оно сохранилось на фотографиях, когда гуляли в нашем парке). Жаль, видимо, мне отдавать, но пришлось — слишком растолстела Лидия Макаровна, и отчего все толще и толще становится? Пальто в сундуке — совсем бесполезно, а я еще могу пригодиться. И пригожусь, и еще кое-что заработаю, но это нескоро. Пальто мне в самую пору, но длинновато (тогда длинное не носили). Сосед, муж робкий, забитый супругой Гулютиншей (он портной), подшивает пальтишко — и мне подарок. Оно сослужит службу недолгую. Уезжая на Алтай с институтом, отнесу его в скупку вблизи зоопарка, получу какие-то гроши, но и то хлеб, а на Алтае какое же летнее пальто, там мороз по 30–40 градусов и летом ночные заморозки.
Однако денег не хватает. Предстоит важный визит, к дядюшке Всеволоду Петровичу Семенову, финансисту в органах просвещения, то ли Гороно, то ли Мосгороно, в общем что-то связанное с образованием (это отец давным-давно туда устроил дядюшку, и он удержался в сферах образовательных). Всеволод Петрович живет один в большой комнате (в квартире еще одна семейная бездетная пара). С женой, Анной Андреевной (урожденная Гусакова из Грозного), он развелся, когда сыну Юрию — англоману — исполнилось шестнадцать лет (соблюдал приличия)[160]. Мать и сын живут в невообразимо населенной коммуналке в центре, у Никитского бульвара, очень высоко, в одной комнате, а он в Сокольниках, если не ошибаюсь за давностью времен [161].
Принял дядя Владя меня очень любезно, угощал чаем с пирожными, подарил коробку конфет. Но как только я напомнила о костюмах отца, отданных ему на сохранение, пусть хоть деньги какие-нибудь за них даст для мамы, тут он стал буквально изворачиваться, так что даже мне, девчонке, стало стыдно за него, солидного человека, да еще старшего брата моей бедной матери. Ах, Ниночка, Ниночка, все вздыхал он. Ничего не дал, но пошел меня провожать с коробкой конфет. Как же, темно, погода мерзкая, осенняя, ветер сильный. И я не только ничего не получила от дядюшки, но еще и сама пострадала. Ветер унес мою шляпку[162], которую мама в лагере связала, прелестную, и подходила она к английскому пальто. Уж как Всеволод Петрович бегал в темноте по лужам, разыскивая шляпку, — улетела. Значит, не судьба ни шляпку носить (унес ветер), ни пальто (будет продано). Признаюсь, что вспоминать сей родственный визит противно.
Однако собралась я все-таки с мешками неподъемными — что за спину, что на плечо, что в руки. А я ведь невероятно тоненькая, худенькая, откуда только сила взялась. Мама — вот кто зовет, кто ждет. Не помню, как я ехала, с какого вокзала (провожал брат). Помню только поезд, ночь, остановка — одна минута. Кто-то сбрасывает мои мешки и меня на платформу деревянную, а потом местная «кукушка» везет, еле тащится. Наверное, неохота — все зоны да зоны.
Наконец, вот и он — лагерь исправительно-трудовой среди дремучих мордовских лесов. Я не знала тогда, еще слепа была, что это ведь знаменитые Саровские леса. И о батюшке Серафиме ничего не слыхала. Куда уж мне! У меня ведь только и есть, что Библия французская, от моей madame подарок, да Евангелие лютеровское (наследие фрейлейн Мари). Сомнительное богатство.
Боже, и в таком святом месте (думаю я теперь) — проволоки зубастые да заборы колючие и ток электрический поверху да вышки сторожевые. И всего-то здесь, где мама, лагерь женский, и уж какой контингент важный — жены врагов народа. Ворота среди всех этих колючек, пропуск, деревянные мостки — всюду почва болотистая, наверное, весной комаров тучи, но сейчас противная осень, вот-вот и снег ляжет, он уже чувствуется в воздухе.
И чудо — мы с мамой в маленьком отдельном домике (таких — не один, все предусмотрено). Три дня, целых три дня можем видеться целый день, и мама прибегает ко мне в тулупе, сапогах, такая незнакомая и такая своя. О чем говорили, о чем вздыхаем, о чем плачем, обнявшись, припав друг к другу на жестком топчане (это моя кровать, а я привыкшая к топчанам еще у тети Лены). Все спуталось — прошлое и настоящее, а всего ведь не скажешь, не дай Бог, чтобы огорчить, обидеть маму. Все хорошо, все ладно, учусь, помогают добрые люди, все в порядке, и Мурат с семьей, и Махачик (тут провал полный, путаюсь, пытаюсь выбраться). Друг друга утешаем разными мелочами. Мама приносит подарки — опять она мне, а не я ей — кофточки вязаные, да какие! Таковых и в Москве не найдешь, все по заграничным образцам. Вязать научилась у своей соузницы, жены нашего посла где-то в Европе. Та в Неаполе школу вязанья закончила и маму обучает — здесь и жакет цвета электрик, и одна кофточка кофейная с рукавчиками-фонариками, а другая темно-синяя с галстучком. Уж как я буду беречь их долго-долго и все никак не расстанусь, а девчонки станут удивляться — откуда такая красота, нигде ведь не купишь. О лагере ни с кем не делюсь. Тайна великая, а что родители арестованы, это все знают, это не скрываю и говорю даже с гордостью. Мама все хочет меня познакомить со своими подругами, да чтобы тетю Фатиму повидала, но тетя на лесозаготовках (ей дали восемь лет), хорошо хоть возчиком работает и выйдет живая. Никого я не помню, с кем мама знакомила. Запомнила только Валю Пикину, бывшую секретаря ВЛКСМ (это комсомол). Бодрая, веселая, крепкая молодая женщина. Вернется и станет членом правительственной комиссии по реабилитации.
Рассказывает мама, что работает в прачечной, где тепло, вода горячая, мыло, но и утюги тяжелые — за чистотой следят, инфекций и эпидемий избегают всячески. А то была и в пошивочной — целая фабрика одежды. Там заработала больной позвоночник — ведь все время согнувшись. А в прачечной от тяжелых стирок и утюгов — опущение внутренностей (предстоят еще страдания и операции). Лагерь работает день и ночь, а вот когда война начнется, тут мама моя едва живой останется, и такую ее, как там говорят, «доходягу» и выпишут на свободу.
Мы, приезжие, — ведь я не одна такая, — идем обедать в столовую для ИТР — инженерно-технических работников, по дороге на деревянных мостках беседуем о пустяках, будто и лагеря никакого нет. Ну совсем, как в Москве: столовая чистенькая, столики со скатертями белыми, обед хороший, официантки — в фартучках белых и белых наколках разносят блюда, ничуть не хуже столовой, где мы — студенты — обедаем. Официантки — заключенные, а столовая для свободных, вольнонаемных (в лагеря для заработка многие нанимались) и для «сотрудников» лагерных, для начальства, отнюдь не для жен врагов народа. Не помню, как прощались, как спешила я на «кукушку» — ходит редко, и опять ночь да ночь кругом. Правда, что темень темная — Темники проклятые, и потемки потемками — Потьма ненавистная. Да и станция именуется примечательно — Явас, так и кричит как будто: вот я вас! Не всем же на свободе жить, и лагеря не мешает попробовать.
А тут и война пришла. 22 июня — в тот самый день и месяц, когда увели отца в 1937 году. Запомнила этот день навеки. Пришла война для нас, студентов, совсем неожиданно. Узнали днем на занятиях, и мальчишки тут же побежали записываться добровольцами, но студентов пока не брали, а мы, девчонки, тоже сразу в медсестры. Все происходило с невероятной быстротой, но ощущения скорого конца войны не было. Нет, нам казалось, что долго-долго никаких мирных дней не увидим. Не помню, чтобы вслух выражали признаки особого патриотизма, произносили речи. Нет. Просто пошли записываться добровольцами. Больше задела, и очень сильно, отмена стипендий для всех, независимо от успеваемости. Тут же многие из ребят стали искать работу, занятия пропускали, а некоторые вообще бросили институт и разъехались по домам.
Наша небольшая компания бодрилась и делала незаинтересованный вид — ну что там война, ничего, поживем еще. Иной раз собирались вместе поболтать, повеселиться, что-нибудь вкусное поесть — пока всего полно в магазинах, еще только начало. То собирались у одной подружки — квартира пустая, то у другой — в доме Нирнзее, доме примечательном, самом высоком в Москве, где длиннющие коридоры, устланные красными дорожками, и всё двери, двери, двери, а за ними отдельные маленькие квартирки[163]. В той, где мы собирались, две комнаты, отделенные аркой, и забавная маленькая кухонька. Зато вид в окно замечательный — высоко, вся Москва перед тобой. Воображаем (до чего же наивно, по-детски) «пир во время чумы». Как же, на столе пирожные и бутылка вина (вот так пир!) марки Шато Икем — якобы французское. Такого вина я больше никогда не встречала[164]. Но и этого мало. Бегаем в оперетту, в сад «Эрмитаж». Там ставят бессмертную «Сильву» Кальмана. Героиню играет известная чешская актриса с русской фамилией Стефания Петрова (только ударение на первом слоге). Отец героя — великолепный Ярон[165]. Постановка блестящая. В разгар действия — воздушная тревога. Не думайте, что все разбежались или попрятались. Нет. Вышли в сад под деревья. Тревога быстро кончилась, к счастью, и мы успешно дослушали и досмотрели любимую оперетту. Наслаждались в Художественном «Пиквиком», а в ложе справа сидел Антони Иден (лорд Эйвон) — министр иностранных дел Великобритании, нашей союзницы. Вспоминала, как с родителями смотрела «Дни Турбиных», и в ложе — наше правительство. Вспоминала, как с отцом слушали скучнейшую грузинскую оперу Палиашвили «Абесалом и Этери» в Большом, и в ложе сидел Сталин (была декада грузинской культуры).
А тут — вовсю идет война, настигает нас.
Уже заклеивают окна бумажными полосами (от взрывной волны), ставят ящики с песком у подъездов под стенами домов — от зажигательных бомб: песок будет их гасить. Но, думаем мы, ведь их еще надо поймать и сбросить в песок, значит, придется лезть на крышу и дежурить, скорее всего ночью. Тут мы задумываемся, и особенно когда неожиданно среди ночи раздается вой сирен, лучи прожекторов скрещиваются в небе, гул летящих самолетов, выстрелы, видимо, зениток, падающие осколки непонятно чего, то ли бомб, то ли сбитых самолетов. Ужас охватывает нас, но вот и отбой дают. Что же случилось? Неужели немцы так дерзко прорвались в Москву? Да ничего не случилось — это пробная тревога. А ну-ка посмотрим, как поведут себя москвичи? Для москвичей же, особенно старшего возраста, — испытание тяжелое. У кого обморок, у кого дыхание перехватило, у кого сердечный приступ. Впоследствии мне рассказал Алексей Федорович Лосев, что его учитель по университету, близкий ему человек, уже старик, известный ученый и член академии наук СССР Николай Иванович Новосадский скончался от сердечного приступа в эту замечательную ночь имитации вражеского налета.
В институте у нас, как и всюду, в расписании — военное дело. Обычно мы с презрением к нему относились, подумаешь — разбирай да собирай какие-то железки, и я — самая отстающая, обычно или незачет (пересдавала потом), или едва-едва натянут «тройку». Да и наши военруки хороши — двух слов связать не могут, неотесанные. Но теперь всех обуяла страсть — к войне будь готов! Всегда готов! И куда лень делась и куда исчезло презрение? Да и военруки вдруг стали совсем другие — по-человечески говорят, разъясняют каждую мелочь, показывают образцы стрелкового оружия, хвалят. Все это, конечно, давно списанное с армейских складов, но все-таки не железяки. Мы с азартом ходим на некогда нелюбимые занятия. И я, двоечница, быстро, буквально с закрытыми глазами, собираю и разбираю затвор винтовки (это пустяки), а главное, — достаточно примитивный пулемет. На медсестерских занятиях старательно испещряем тетради записями, но главное, учимся держать в вытянутой руке самый настоящий тяжелый револьвер, уж какой системы, не помню (наверное устаревшей). Очень горжусь, что рука не дрожит — вот бы выстрелить, и каждый ждет похвалы от инструктора. Но когда ведут нас в обычную больницу, чтобы там на живых людях делать уколы, то все наставления летят прахом. Уколы делать так и не научилась: видите ли, боюсь уколоть живое тело — вот глупая! А когда увидела мертвое, да еще на полу, какое-то серое и под серым грубым мешком, то стало тошно, и я чуть не потеряла сознание. Вот вам и медсестра военного времени. Нет, это не для меня. Противогазы мы дружно выкинули, а сумки из-под них оставили. Очень удобно для самого необходимого.
Тем временем стали нас переселять с места на место. Стромынку забирают под госпиталь, всех рассовывают, кого — куда. Сидим в какой-то школе на окраине. Уже на Москву начались налеты, а мы на первом этаже, в вестибюле. Прижались друг к другу, сердце сжимается. Грохот, бах, бах, так и кажется, что сразу в тебя и — конец. Темно, зябко, пытаемся о чем-то говорить, чтобы не слышать грохота. Удивляемся одной из наших девчонок — в Париже родилась, вот те на. А мы и не знали. Да как же ее не арестовали — первая мысль. Да, да, в паспорте так и стоит — место рождения: Париж. Потом уже не удивлялась, когда другая — родом из Харбина. Живут, оказывается, — пока. Еще неизвестно, что с ними дальше будет. Нет, никакой мне заграницы не надо. В анкетах писала с особенным удовольствием — за границей родственников нет. Зато свои — лагерники.
И снова школа, уже другая. Классы светлые, школьников почему-то нет. Мы, студенты, вместо них. Везет нам на школы, еще встретятся на долгом пути. В этой мне нравится. Лежим на каких-то тюфяках прямо на полу, но зато за загородкой. Мы в школьной канцелярии расположились. Ничего, кроме тюфяков. А вещи-то наши где? На Стромынке, конечно, в камере хранения. С собой самое необходимое в сумках противогазных, в авоськах. В те времена это очень важная часть человека. Именно часть. Без авоськи — никуда, и какие-то кулечки, бумажные, газетные. Еще не дожили до эры полиэтиленовых пакетов, у нас простота нравов. Едим тоже попросту, очень вкусно, одно и то же каждый день два раза. Порошок клюквенного киселя разведешь в стакане кипятком и уплетаешь с хлебом. Порошок этот — самое дешевое, и он всюду, и даже маленькие кубики киселя есть, еще лучше. Наверное, в Москве запасены на всякий пожарный случай горы этих кубиков, теперь их «выкинули» — продают. Но с хлебом не так просто — уже в июле ввели карточки. Иной раз соберемся — и за город, хоть немного отвлечься и развлечься на природе, подальше от толп, заполняющих улицы и довольно возбужденных. Чего-то ждут, чего-то опасаются. Большей частью бегают по рынкам, рыночкам, магазинчикам, пока еще покупают, расхватывают. В первую очередь мыло, соль, спички — известный аварийный набор. Нам же ничего не надо. Мы свободные птицы, ничем и никем не обремененные. Надо сказать — ощущение интересное, совсем особое. Главное — все вместе, ты не один, что, между прочим, одиночества внутреннего не исключает.
Но вот мы снова переезжаем, прихватив противогазные сумки и авоськи. Попадаем в самое интересное место, к Петровскому бульвару, в бывший «Дом крестьянина». Да ведь это знаменитая Трубная площадь, дореволюционная Труба[166], где продавали птиц и где по всем переулкам и закоулкам — подозрительные заведения (читайте Куприна «Яму» и бытописателей Москвы). А тут вдруг гостиница для приезжающих в Москву крестьянских ходоков, как будто на белом свете есть еще живой крестьянин. Он — анахронизм. Всюду коллективы и колхозы. Так вот в страшные дореволюционные времена в этом длинном-длинном вдоль бульвара доме (на углу бульвара и Неглинного проезда) помещалось известное увеселительное заведение. Соответственно, и дом построен удобно — коридоры длинные, длинные, путаные, путаные — лабиринт. И всё двери, двери, двери — отдельные кабинеты для клиентов-посетителей с дамами. Есть и залы — видимо, бывший ресторан, бывший для танцев и еще какие-то бывшие. Всех нас расселили тоже по бывшим кабинетам, и мы ходим друг к другу в гости, собираемся маленькими компаниями; окна черной бумагой плотной закрыты, да еще шторы, и в комнате тепло — ведь лето, и уютно. Кто гитару перебирает, кто подпевает. Ну и что, если война, если грохот за окном и бомбы падают? Мы молоды, и вместе не так страшно. Уже вражеские самолеты летят к Москве, а у нас уютно и дружно. Правда, по лабиринту коридорному одному ходить жутко и холодно — полы выложены камнем (ковры исчезли с великим Октябрем и посетители сгинули). Ни души, все по своим каморкам. Заслышишь шаги вдалеке, неприятно, знобит. Кто идет? Войти с улицы может любой. Ходим поэтому по два-три человека и разговариваем громко: если чужой, пусть не приближается.
Опасения отнюдь не напрасные. Прибегает кто-то из наших мальчиков, глаза большие, руки дрожат, бледный. Наткнулся в самом дальнем закоулке лабиринта на труп. Недолго думая, решили идти на Петровку, 38, в Угрозыск, благо с нами рядом. Даже очень интересно. Целое событие! С какой важностью и серьезностью отвечали мы на вопросы следователя. Мало нам войны — убийство! Да рядом с нами, тут же, в этом фантастическом доме. Но были счастливы, когда наконец попали в здание своего института, подальше, подальше от бывших увеселительных заведений.
Но это про себя, а «на миру» — коллектив. О нас институт помнит, мы не брошены и на занятия даже ходим. Смотреть же поздним летним вечером, как летят из Москвы красные огоньки, а ты сидишь на природе, со своей дружной компанией, — зрелище не очень приятное, какое-то завораживающее. Огоньки ведь не простые: немцы, бомбардировщики — и бах, бах! — взрывы слышим, сбрасывают по дороге оставшийся груз и как раз на поля и домишки дачные. Кажется, что именно тебя охватит огненный вихрь, что в тебя целятся, ты — мишень. Ребята кричат мне: «Да спрячься ты в овраг, что ли, в орешник». Думают, что там наверху, в небе кто-то зоркий прицелится в мое пальто английское, белое в клеточку. Лезешь ползком к оврагу, там безопаснее.
А то видишь у площади Лубянки печально знакомой, где станция метро «Дзержинская», очередь длиннющую, ее с раннего утра занимают женщины с колясками, с детишками. Мне тоже пришлось дважды приютиться в метро. Шла по Петровке, а тут сирена воет, попала в метро у Большого театра. Потом — рядом с Лубянкой — опять сирены. Деваться некуда, побежала вместе с очередью в разверзтую благодетельную пасть глубинную. Там порядок, никакой паники. Раз уж попал сюда — будь покоен, ничего с тобой не случится. Между рельсами, на полотне, где снуют обычно электрички (вот это-то и странно), газеты разостланы, и мы все вповалку устраиваемся. Лежишь, клубочком свернувшись, а на платформе — те, кто с колясками. Полная тишь, тишина глухая. А в ушах как будто прибой шумит, будто морскую раковину приложили к уху (в детстве бывало). Вылезешь на солнце из подземных благодетельных недр и зажмуришься — неужели день светлый, а там в глубине казалось — глухая ночь. И сразу есть хочется, но есть нечего. Пока доберешься до школы, где за загородкой тюфячки на полу и стакан клюквенного киселя с куском хлеба.
А дни подступали важные, и бомбы падали чаще, да всё в центр. Говорят, целились в Кремль да в здание ЦК партии на Старой площади. Потому Большой театр весь накрыт какими-то декорациями. И он совсем не театр, а настоящий лес, а рядом зенитки и девочки-зенитчицы. На площади у Большого театра мы все с восторгом и удивлением будем созерцать распростертый вражеский самолет, специально выставленный для обозрения публики, — пусть знают, что Москва не беззащитна. Но уже напротив телеграфа дом высокий разбит. Стена обрушилась, и висят в воздухе пустые квартиры, мебель видна, кровати, столы. За Смоленской площадью, где Проточный переулок, вблизи метро — тоже развалины, за кинотеатром «Художественный» на Арбатской плошали большой пустырь, земля разворочена, воронки, кирпич битый, ветер бумагу носит, обрывки летят, песок, глина, и какие-то люди ходят по пепелищу, что-то ищут, шарят, копаются в обломках. Не знала тогда, что в ночь с 11 на 12 августа дом № 13 по Воздвиженке (это как раз рядом с Арбатской площадью), большой пятиэтажный с улицы (со двора четырехэтажный, такой уж странный), уничтожен фугасной бомбой. В доме этом жил профессор Алексей Федорович Лосев (в эту грозную ночь они с супругой ночевали на даче в Кратове), в развалинах дома откопали старика под 90 лет — жив был, а рядом на диванчике мертвая старуха, его жена, — родители Валентины Михайловны Лосевой. А по развалинам ходили мародеры.
Хочется на позднем солнышке погреться — нас в институте поселили для пущей безопасности в полуподвальном помещении. А какая же безопасность, если бомба в 500 килограммов на крышу? Так всех и накроет (бомбоубежищ настоящих в Москве нет, всех в метро не спрячешь). Любимое место — Тверской бульвар, самый его конец, совсем у Никитских Ворот, где стоит памятник Тимирязеву. Но, увы, памятник без головы, снесло взрывной волной, так и валяется неподалеку — потом снова приставят: это ведь памятник, а не человек. Здесь площадка посыпана песочком, скамейки греются на солнце, и я тоже, сижу, читаю какую-нибудь французскую книжку или том Шпильгагена из Пушкинской библиотеки. Рядом обычно старушки да старички, на меня никакого внимания. Но вдруг слышу: «А Вы не боитесь сойти за шпионку? Книжки-то иностранные, а у нас, между прочим, война». Голос веселый, несерьезный, видно, кто-то хочет познакомиться. Так и есть, какой-то художник подсаживается и вежливо беседует — не с кем поговорить (человек в летах, в армию не берут). Так мы не раз, сидя на солнышке, рассуждаем об импрессионистах и прерафаэлитах. Еще не разорили щукинскую коллекцию на Пречистенке (это будет позже, после войны), и мы с ребятами там не раз бывали. Очень оказался симпатичным сосед по скамейке. Так, видимо, и остался без собеседника — мне уже было не до прогулок. Я на память о последних летних днях неподалеку сфотографировалась: на голове вышитая мамой тюбетеечка, из-под нее длинные косы, на плечи накинут алый шелк с белыми чайками, улыбка лукавая. Что-то неуловимо восточное, или по-научному «каспийская подраса средиземноморской расы», как сразу признал известный археолог Борис Алексеевич Куфтин, встретившись со мной в доме Лосевых.
В институте нас все больше обучают стрельбе. Интересно, но как-то несерьезно и вряд ли пригодится. В мишень — одно дело, а в человека? Нет, страшно в человека. И правда, так и не пригодилось. Да я бы и не спустила курок. Если только вдруг, от неожиданного испуга.
Мы дежурим, обходим огромное здание сверху и до самого низа (у всех свое расписание). Подвалы здесь, как и положено, старинные, глубокие, запутанные. Предполагается, что в них может проникнуть враг, соглядатай, шпион. Два-три человека никогда не спустятся в подвалы — страшно по-настоящему. Собираемся группами, в руках фонари, на всякий случай спички, свечи и почему-то длинная веревка. Ребята смеются: «Давайте закрепим ее у входа в подземелье». Вспоминаем нить Ариадны на Крите, и правда — ненужную эту веревку привязали при спуске. Идем, кричим (думаю, что со страха) в непроглядном мраке, среди мусора, паутины, каких-то завалов — видно, никогда ни у кого рук не хватало убирать это подземелье, да и для чего? Вражеских элементов нигде нет, а может быть, в завалах прячутся? Зато распугиваем криками и фонариками крысиное царство, разбегаются по темным углам, визг, топот, да, самый настоящий, а вовсе не шорох. Их тут целая орда. Мы смеемся, выбираясь из этого затхлого, жуткого лабиринта: «Зачем нужен был пожар 1812 года? Крысы сожрали рукопись „Слова о полку Игореве“». Граф, наверное, прятал от пожара в глубинах своего дворца. Но этого мало. Если уж мы обследуем отвратительные подвалы, то на крыше, у самого неба, тоже обязательно побываем.
Как я боялась горной высоты, а тут пришлось лезть по винтовой лестнице на крышу. И не просто на крышу, а на вышку, высоко-высоко над крышей примостившуюся. Нечто вроде насеста со скамеечкой и железными перильцами. Неужели это была я, да кто поверит? Я сама в первую очередь удивлюсь. Ничего не поделаешь. Да, действительно это была я, тоненькая, кареглазая, косы длинные, ниже пояса, руки как будто худенькие, но, это я давно заметила, очень сильные. Схватившись за перильца, сжимая их крепко, крепко, всматриваюсь я в ночь. Мрак полный, нигде ни огонька и только мирное сияние звезд в московском военном небе. Дух захватывает. Красота невиданная, поспорит с горными высями. Помните гётевское: «Über allen Gipfeln ist Ruh?»[167], которое по-русски с невыразимой тоской преобразил Лермонтов: «Горные вершины / Спят во тьме ночной». Но конец, конец главное… «Warte nur, balde ruhest du auch» — «Подожди немного, отдохнешь и ты». А помните в чеховском «Дяде Ване»: «Мы отдохнем, отдохнем… Мы увидим небо в алмазах». Горные вершины и ночное небо в алмазах видела я в счастливые годы детства в Дагестане. Вижу и сейчас алмазное сиянье в московском, военном небе. Но отдохнуть вряд ли дождемся.
Зато дождались мы 16 октября, страшной московской смуты. Думаю, что не хуже была она той, старой, в XVII веке, тоже во времена военные. И тоже интервенты, враги, тогда поляки, да самозванцы, да людишки подлые, да беглые казаки… Но это тогда, во времена царствия и междуцарствия. Здесь мы, студенты, видим картины небывалые по нашим понятиям в стране социалистической, да при порывах патриотических, уже свершившихся. Мы свидетели подвига летчика Виктора Талалихина[168]. Он первый ночным тараном сбил вражеский бомбардировщик над Москвой в августе сорок первого — наше общее лето. И такой позор здесь в столице, брошенной на произвол! Толпы мечутся по улицам, двери магазинов разбивают, склады грабят, тащат сахар, муку мешками, да и вообще, что попадает под руку. И все это под вопли репродукторов и бодрые, веселые марши. Песни-то все патриотические, призывают к борьбе с врагом, прославляют героев, а марши торжественно-победные. И эта разноголосица оглушающая день и ночь — видимо, по приказу включили, как говорят, «на всю катушку», а выключить некому — сбежали, и бегут, бегут. Да еще костры горят — жгут бумаги, документы. Дым, гарь. Ходят страшные и странные слухи. Где правительство? Где Сталин? То, говорят, в глубинах метро, то в Куйбышеве. Почему не в Кремле — он вождь, он все видит, все знает. Но слухи шепотом. Чего там раздумывать, грабь, запасайся, черный день пришел. Говорят, немцы под самой Москвой, в Крюкове по Киевской дороге.
Осень противная, холодная, лужи стоят ранним утром с ночи покрытые ледяной пленкой. Зима наступает рано. Уже все признаки ее будущей лютости. Ветер несет листья с почти голых, сиротливых в своей нищете деревьев. По Москве, ближе к окраинам, наши же студенты, да служащие, да рабочие, те, кто не ушел в ополчение (предчувствуем и узнаем вскоре, чем это ополчение безоружных кончилось — смертным боем, единицы вернулись), копают противотанковые рвы, вкапывают надолбы из скрещенных рельсов — танки вражеские останавливать. Остановишь их, поди — опять глухой ропот. Нет спасения.
И вдруг среди разбоя, воя репродукторов, никому не нужных маршей с лживой бодростью — шеренги молодцов: все, как на подбор, высокие, здоровые, в полном зимнем обмундировании, шеренги бойцов, волосы русые, глаза светлые, шагают без песен, сосредоточенно, мерно, тяжело, земля вздыхает от их поступи — богатыри, спасители. Сибиряки пришли, одним словом. Разве забудешь, как бросались мы к ним навстречу, с каким восторгом, плачем, каждого обнять хочется, но идут вперед строго, защитники. Вот кто пришел спасать Москву от позора. Мы, встречавшие и своими глазами видевшие, так и поняли. Мы — свидетели, народ молодой, непосредственный, наверное, наивный, неискушенный, но зато искренний, без лжи и фальши. Для меня особый праздник это великое событие. Двадцать шестого октября мне исполнилось девятнадцать лет, мой день рождения. Ни отца, ни матери, ни близких, пожаловаться некому. Только осень, ветер, лужи с мокрой мертвой листвой. Иду по лужам, холодно, одиноко, а в голове сами собой складываются строчки, может быть, стихи, если есть в них рифма. Я ведь известный фантазер-стихоплет. Нет чтобы плакать, так стихи вместо слез:
Хмурое октябрьское утро
Обволакивает город-великан.
Мне сегодня 19 стукнет,
А вокруг лишь лужи да туман.
Жизнь мелькнула лентой кинофильма.
Прежде счастье не давало ей дремать,
А сегодня рок неумолимый
Обрывает тоненькую прядь.
Для чего три Парки в древнем Риме
Терпеливо нить мою пряли,
Для того ль, чтоб в глинистой могиле
Мне заснуть от ужасов войны?
Мысленно произнесла свое творение, неожиданно сложившееся, — сама себе посвятила, — и тут, опять-таки совершенно невольно и даже вслух я произношу последнюю строку так:
Мне заснуть и не писать стихи.
Сразу в голове ясность, и я, вполне довольная своим остроумным финалом, смеюсь. Даже грусть прошла.
В этот же день объявили — мы эвакуируемся. Новостью особенной такая весть не была. К концу лета и особенно в сентябре начался великий исход из Москвы. Жители уезжали со своими предприятиями, заводами, фабриками, учебными заведениями, оставляли комнаты в коммуналках. По правилам, чтобы их не потерять, надо платить квартплату, находясь в отъезде, но многие квартиры ловко занимали оставшиеся под видом военной необходимости, и хозяевам дорого стоило отвоевать свою жилплощадь. Каждому понятно, что такое квартирный вопрос в Москве, когда большинство огромного города ютится по спасительным коммуналкам. У нас, студентов, такой проблемы нет.
Мы — бездомные, нас спасают общежития: уедем, ну и что, в другом месте нас снова ожидает общежитие, все-таки институт проявляет заботу о своих учащихся. Мы действительно подопечные нашей администрации, нас опекают, и, надо сказать, старательно. Если не станет студентов — институт закроют.
Уехать не так просто для отдельного человека. Надо быть очень самостоятельным или зажиточным или со связями, чтобы пускаться в путь независимо ни от кого. Предпочитают с коллективом. Станет тяжело тебе, зато всем вместе тяжело, и каким-то образом совместные усилия помогут. Многим семьям никак невозможно бросить тяжелобольных, стариков-родителей, новорожденных. Остаются под бомбами, обстрелами, холодом и голодом. Какая же война без холода и голода? Хотя и в довоенное советское время (не путайте с так называемым «мирным временем» — это до первой войны 1914 года, — которое вспоминают с умилением) много наголодались в благословенных краях Украины, черноземной России, Волги и Кубани[169]. А что будет в войну и после войны, уму непостижимо.
Помню, что когда я в 1944 году приехала к маме в город Орджоникидзе (он же и Владикавказ, и одно время именовался по-осетински Дзауджикау, хотя в городе, а это почти вся Осетия и есть, большинство населения — русские), то в окна нашего дома то и дело стучали оборванные, голодные, измученные странники, прося хоть какое-нибудь, пусть жалкое подаяние, и мама, помня свое лагерное впроголодь житие, всегда находила, что подать, — шли с запада на восток.
Вот и эвакуация — на восток, на восток, на Урал, за Урал, в сибирские просторы, а если можно, то и дальше. «За хребтом Кавказа», куда когда-то думал скрыться Лермонтов, спасаясь от всевидящего глаза и всевидящих ушей голубых мундиров, никакого спасения не могло быть. Пламя войны занимается быстро, огненными языками охватывает земли, казалось бы, далекие от западных пределов.
Наш институт покидал Москву вполне организованно. Сначала разведали, где можно найти такое пристанище, чтобы не голодать, а кормиться вполне прилично, устраивать свое хозяйство, добывать провиант в окрестностях. Надо сказать — поступали достаточно разумно. В конце концов остановились на краях далеких, обильных. Горный Алтай — вот куда лежал наш путь. Я, как всегда, и не подозревала, что самый близкий и родной мне по духу человек, Лосева Валентина Михайловна, в тех же самых местах пребывала в лагерной зоне — широко раскинул свои щупальца пресловутый ГУЛАГ, оплел проволочной паутиной Россию[170].
Примечательный день 7 ноября 1941 года, суровый, морозный (зима легла в этом году рано и всю войну будет лютовать). Снег падал хлопьями на серые солдатские шинели, на винтовки с примкнутыми штыками — уходили биться за Москву. И, о чудо, Сталин на мавзолее, и на него падает снег. Провожает. Напутствует.
Есть приказ нам собираться, что нетрудно — живем в том же здании, откуда намечен путь достаточно сложный. Брать предписано минимум. Только один чемодан у каждого да на спине рюкзак или мешок с продуктами. Итак, с чем я готова расстаться? Да почти что со всем, как и мои сокурсники. Книги, конечно, бросаем — там будет библиотека, значит, и книги; тетради тоже бросаем. Грустно, что альбом, подаренный Борисом Тибиловым, приходится оставить, вырвав лист с посвящением — его в клочки, память — прочь.
Подушку бросаю (дальше расскажу, как я ее заработаю, да, именно заработаю, но нескоро), беру крохотную «думочку» на пуху — не весит. Одеяло у меня байковое. Ватного вообще нет, шерстяного тоже — это вам не родительский дом с папой и мамой. Одеяло ремнями приторачиваю к чемодану. В нем все мое имущество — остатки детских летних платьев (тонка и могу носить долго), шерстяное, сшитое еще в мастерской ЦК, туфли мамины черного лака, кофточки вязаные — подарки мамы, дагестанские переметные сумы — хурджины (они до сих пор у меня — вышиты пестрой нитью), а в них самое дорогое — документы, в том числе брачное свидетельство родителей, и фотографии из родительского альбома, обнаруженные на полу комнаты Мурата среди хаоса (читайте выше). Главное — французская Библия на тончайшей рисовой бумаге, мелкий шрифт, лютерово Евангелие — вот и все мое достояние. Пальто английское белое в клеточку продала в скупку (см. выше), так что оно не обременяет. Перед отъездом в Мосторге на Петровке (бывший Мюр и Мерилиз) купила, наконец, настоящие кожаные туфли коричневые на среднем каблуке, устойчивые, удобные, за 250 рублей — тогда это обычная цена. Есть еще давний спортивный костюм — брюки и куртка, на лыжах не ходила, а на коньках в нем бегала. Костюм на себя. В брюках удобно. Как потом заметила, из нашей группы я одна в брюках, но после войны никогда не носила сей модный предмет дамского современного туалета, хотя ночные пижамы люблю и ношу с детства. Но это еще не вся экипировка.
А продукты? Трудно представить, как знатно позаботился институт о своих студентах. Каждому выдано 16 килограммов, то есть пуд, и распоряжайся, как хочешь. Продукты везем на себе, на спине, а чемоданы на склад. Потом их на грузовике привезут к нам в назначенное место в назначенный срок. На каждом — официальная бирка с фамилией и номером. Верим, сдаем, и не ошиблись. Рюкзака, конечно, у меня нет, да и откуда его взять? Зато есть лагерная марля — это опять мамин дар (марля в лагере заменяла многое). Шью (иголки, нитки и всякая мелочь при мне, захватила, уезжая из Владикавказа, хотя оставила там свои заветные три тетради — красную совсем детскую, голубую с краткими записями по-русски, бежевую с французскими стихами и альбомчик с рисунками Гуниба). Сшила вместительный мешок из двойной желтоватой марли, прикрепила самодельные ремешки, и рюкзак (а это и есть «заплечный мешок») готов. Осталось его наполнить очень вкусными запасами для арктических экспедиций со складов Севморпути: они питательные и самые настоящие продукты в виде брикетов. Тут гороховый суп, гречневая и пшенная каши, опять же клюквенный кисель в кубиках, хлеб в виде сухарных ломтиков и великолепное розово-белое сало, в дальнейшем мной очень даже оцененное, а в первый момент — отвергаю: фу, сало, есть не буду. Уж не помню, что еще там было. Да, сахар. Как же без него? Вот вам и целый пуд. Мешок за спину, вроде ничего, вынесу. И — в дорогу.
Дорога продумана не простая. Сначала обычная электричка — едем весело, перемена мест полезна, а для меня особенно. Я с детства страдала морской болезнью: ни поезд, ни извозчика, ни трамвай не выносила, чем раздражала родителей. А тут вдруг сама себе удивилась — еду в электричке, и хоть бы что — вот что значит война, все сразу перевернула, не только духовно, но и физически, даже физиологически. После такого полезного шока я не боялась никаких поездов, автобусов, грузовиков открытых и самолетов, больших и маленьких. И по шатким мостикам над бурной рекой перебегала, не глядя вниз, и по винтовой лестнице на вышку минарета, все — ничего.
Наша дорога на восток шла через городок Егорьевск к Шатуре, где находится старая известная Шатурская электростанция. И, конечно, опять непременная школа, где мы попросту на полу ночуем, и ожидание поезда: стоим под моросящим дождем. Кто поет «Синий платочек», а неподалеку от меня юная супружеская пара в два тихих голоса исполняет трогательную песенку: «Я маленькая балерина / Всегда мила, / И больше скажет пантомима, / Чем я сама…»[171] Ребята сказали — Вертинский, а он личность запретная, злостный эмигрант. Придет время, и будут принимать его с триумфом и в СССР, и в нашем институте через несколько лет после войны.
Нас погрузили на открытые платформы. Сидим на огромных кругах мексиканского свинца (военная помощь союзников), а на соседних платформах орудия под брезентом. Некуда спрятаться от ветра, мерзко, холодно, но никто не простудился — привыкли. Едем на восток и не один день — целую неделю. Если очень приспичит, то в чистое поле (поезд больше стоит, чем едет): мальчишки в одну сторону, девчонки — в другую. Как нарочно — ни кустика, но никто не стесняется, время военное, привыкли.
Прибыли, наконец, в старинный город Муром, что стоит на Оке, а рядом село Карачарово, где на печи сидел тридцать лет и три года славный богатырь Илья Муромец[172].
Как приехали, повели нас по заранее подготовленным улицам к хозяевам (им платил институт), кто кого примет на житье-бытье, кому что выгодно. Одним — ребята (помогут по хозяйству), другим девчата (меньше с ними забот). Нас, четверых, приняла пожилая тетка, довольно сварливая, как потом выяснилось. Прибыл и грузовик с нашими вещами, наконец и мое байковое одеяло. Спим на полу на каких-то непонятных подстилках — половиках: твердо, но привыкли. Едим очень экономно, боимся трогать свои запасы, они нам должны пригодиться позже, поэтому время от времени бегаем на жалкий рыночек, в основном за картошкой, варим и уплетаем с салом. Хлеб выдает наше начальство. Это молодые преподаватели и аспиранты, живущие на нашей же улице и облеченные полномочиями. Они общаются с Москвой, знают все новости и держат нас в курсе событий.
Сразу же ведут всех в баню, вот то-то мы рады — давно не мылись, а потом по всей дороге самое приятно воспоминание — бани. В баню надо идти по мосту, через гигантский овраг — он, как говорят, и поныне там. В бане очереди за маленькими кусочками черного мыла, шум, гам, толпы студентов из разных вузов, встречаются знакомые, даже школьные[173]. Сейчас я бы сравнила прибытие нас, грязных, превратившихся потом в чистых, с описанием в X книге «Государства» Платона встречи душ в загробном мире — радостно приветствуют они знакомых, но одних, так сказать, грешников, ведут на неотвратимый суд, а другие, уже очищенные, — счастливы.
Достопримечательность в городе одна — краеведческий музей. Там в дубовых колодах покоятся экспонаты — мощи княжеские: супруги Петр и Феврония. Имена нам по легендам знакомые[174]. Хорошо, что хоть в музей попали и там сохранились. Теперь, как рассказывают, почивают они в храме.
На берегу Оки монастырь старинный, конечно, давно закрыт. Смотрю на него и, как всегда, рифмоплетствую: плиты черного мрамора, снег на почернелых крестах и на зубцах мрачных стен. А наверное, плиты давно разбили, кресты сбросили, зубцов вообще не было. Гуляю под стенами монастыря, по берегу замерзшей Оки — зима в ноябре. И снова рифмы глупые — все никак не уймусь. Теперь уже воспеваю скрытую гладь реки и холодный блеск зеленых глыб льда (откуда эти глыбы увидела, не знаю). Но финал-то какой, вполне романтический: «И сумрак скрытых тайн подводных / Зовет меня в небытие». Очень характерно.
В Муроме тоска, живем целый месяц, живем слухами, книг никаких, одни разговоры, да время от времени пробираемся на вокзал, чтобы дорогу найти покороче, поудобней, ведь придется тащиться с вещами. На душе смутно.
Вспомнилось одно — и очень важное — событие еще в Москве, летом, в июле. Слышим неожиданно (вот благодетельная радиоточка) знакомый голос (акцент грузинский) и вместе с тем непривычный, как будто неуверенный, просящий, а не приказывающий: «Братья и сестры…» (Господи, до чего дожили!) Каждый шорох слышен — зубы стучат о стакан, вода булькает — пьет, волнуется. Чудеса да и только. Значит, дела плохи. Нашему муромскому сидению приходит конец. Срочно выезжаем на восток, на Алтай. Для нас это все равно, что на край света.
Как всегда, никому и ничему не верим. Сказано — состав подадут в 9 часов утра. Да, но ведь это не обычная посадка мирного времени. Думаю, вагоны будут осаждать толпы, едем же мы не одни, город полон эвакуированных студентов разных вузов. Встаю раньше всех, часов в шесть. Беру в руки чемодан, за спину рюкзак — и в путь, пешком, через весь город — вокзал, как всегда, на окраине. Идти тяжело, но приспособилась — пройду несколько шагов, стану, отдохну, отдышусь и снова дальше. Добираюсь до вокзала, а там такие же шустрые, как я. Вместе ищем состав на путях рельсовых. Опять, как всегда, местный вокзальный народ ничего толком не скажет, самим надо разбираться. Нашли длиннющий поезд, череда нескончаемая пульмановских, громоздких вагонов. Ничего общего с пассажирскими вагонами, самые настоящие армейские теплушки. Толпа со всех сторон осаждает заветный состав, напирают, орут: картина страшная, полный беспорядок. Я не понимаю, каким образом среди этого хаоса голов, мешков, чемоданов обнаружила своих, с нашей муромской улицы, — и все вместе ринулись в один из так называемых вагонов: подсаживаем друг друга, цепляясь за борт теплушки, за раздвижные двери, за стенки, неизвестно за что, но цепляемся, карабкаемся, задыхаясь, — забыть невозможно.
Народ наш студенческий обезумел: а вдруг уедут без нас? Нет, бросайся вперед, кто как может. Взяли приступом — теплушка наша. Ура! Нары по бокам, верх и низ, два этажа, наверху в стене маленькое сиротливое узенькое окошечко, совсем как в вагонзаках, в тех, с арестантами. Только одна разница: там окошечко за решеткой, а у нас — нет, мы свободные. Опять не помню, как умудрилась взобраться на верхнюю полку, как подтянулась на руках. Это я-то, нелюбитель всякой физкультуры, если помните. Знаю одно — руки у меня сильные, хоть сама худенькая. Подтянулась на второй этаж, да еще к окошечку, совсем хорошо, глазеть буду на дорогу, а она предстоит длинная. На нарах по шесть человек, значит, нас — 24, это вам не 36 лошадей в одном товарном вагоне, жить можно.
И что это за жизнь? Едем не неделю, как в Муром. Едем целый месяц — кто бы думал, что так долго. В Муроме сидели месяц, и теперь уже самой настоящей зимой еще месяц на рельсах. Одно удовольствие — готовить обед на печурке, что водружена на полу, посредине, между нарами, обогревается углем, выдают по вагонам. Есть старший, кто следит за порядком. Да, самое приятное, самое сладкое — поесть. Спасибо за кубики, пакетики, концентраты гороховые, гречневые, пшенные, кисельные. Ах, как хорошо! А потом спать. Спим, убаюканные стуком колес или тишиной — стоим долго, дольше, чем едем. Кто занимается мелким хозяйством, что-то зашивает, пришивает, отрезает, заплаты кладет, а кто пишет открытки, чтобы на станциях бросить, а кто и почитывает. Я где-то, может быть в Муроме, прихватила, а может, в поезде у кого, томик Стендаля из его собрания сочинений, какой-то, видимо, из последних, где критические заметки, размышления и его итальянские впечатления. На коленях книга, в руках карандаш, что-то выписываю. Никогда так время томительно, уныло не тянулось, как здесь, на нарах, — как в заключении. И еще беда, первый признак голодной и грязной жизни — вши, и не только в волосах, но в швах одежды. Вот еще достойное занятие — целыми часами вычесываем волосы (у меня длинные косы), осматриваем белье, платья. Ничто не помогает. Голод, нищета. На станции всех непременно первым делом в баню и в прожарку. Вещи забирают и выдают после дезинфекции. С этим очень строго, боятся эпидемий, особенно сыпного тифа. Мы подчиняемся охотно, иначе невозможно существовать.
Уже и Волга позади, и Азия надвигается на нас — говорят, Уральский хребет. Какой там хребет, никаких гор не видать, мне особенно, Кавказ знающей. Но раз говорят — Азия и хребет, значит, так оно и есть — в общем, ничего примечательного. Примечательно одно — простор, и мы на древних степных равнинах. Вспоминаем географию (я ведь ее люблю) — степь Барабинская, самая настоящая. Эх, «степь да степь кругом, путь далек лежит…» — совсем, как в старинной песне о ямщике, в зимней степи замерзшем. Немудрено в такие морозы. Кругом ни кустика, ни пятнышка, ну совсем белоснежная скатерть, глаза от нее ломит, не охватить эту бескрайность молчаливую и пустую — тоска. Но жизнь берет свое.
Мы, как только останавливается наш дом на колесах, не упускаем случая — приспичит ночью, куда денешься? Надо как бы про запас действовать. Мальчишки налево, девчонки направо — опыт есть, стеснения нет, сидим спокойно, свои дела делаем, а как же иначе? Дни считаем, и все конца нет, и событий никаких.
А вот и не так. Было одно — как еще живы остались! Событие произошло еще раньше, под Свердловском, на Урале. Стоял наш состав долго. Он стоять может не то что несколько часов, но несколько дней, ничего не разберешь. Мы, трое девчонок, решили прогуляться, не все же спать или варить кашу. Обычно все мы, путешественники поневоле, любопытствовали на станциях. И тут мирно погуляли да и пошли домой. А где же он? Поезда нет, ищем, бегаем по рельсам, опасно, все забито составами, все неожиданно двигается какими-то рывками; перелезаем через вагоны, боимся — вдруг тронется. Холод забирает, дрожим. На мне под моим пальто на ватной подкладке английского сукна есть еще жилетик, тоже ватный, сама сшила и даже вышила поверх коричневого шелка какие-то квадратики, цветные ромбики. Жилетик самодельный (без рукавов, в общежитии соорудила, и варежки тоже сшила перед отъездом — из куска серой байки, как настоящие: тоже хранятся на память). На ногах выданные всем нашим студентам громадные башмаки, куда влезает обмотанная разным тряпьем нога, башмаки кожаные, на хорошей толстой подошве. Но мороз адский, холод лютый: потерялись, погибнем, никто не поможет. Сообразили, несмотря на страх, а может быть, благодаря страху, сесть в электричку пригородную. Свердловск — далекий тыл, там электрички ходят нормально и затемнений никаких нет. Стали догонять наш состав. И, представьте, догнали в самом Свердловске. Нашли — вот уж как страх подгонял нас, возопили, узнав знакомый вагон, — поезд опять стоит — кричим, стучим в двери, нас втаскивают, кругом ахи-охи, а мы, глупые, сразу к огню, руки греть. Боль адская пронзает страшно, горят руки, ломит пальцы, как будто их огнем замораживают. Не знали дурочки — снегом надо оттирать замерзшие или замороженные руки, а не лезть к пылающей печурке. Едва пришли в себя, поплакали вдоволь (теперь от радости, что на месте), поели и спать. Удивляюсь до сих пор, до чего же все-таки были мы отчаянные храбрецы, и всего-то по девятнадцать лет, да время военное, безжалостное. Но выдержали. Путешествие продолжается.
Ничего не помню, как ехали дальше, где останавливались. В памяти остался грузовик открытый, и мы там, нахохлившись, прижавшись друг к другу. Дорога, хорошее расчищенное шоссе — это так называемый Чуйский тракт, ведет прямо за границу, в Монголию[175]. Едем через Барнаул, через Бийск на грузовике газогенераторном. Думаю, что давно все позабыли, что это за грузовик, но на нем установлено нечто вроде печки железной, куда подбрасывают деревянные чурки (их здесь целый запас). В печурке происходит некая химическая реакция и получается газ, на котором работает наша машина. В этих местах мы потом не раз видели такие грузовики.
Мы держим путь в город Ойрот-Тура, трижды переименованный (совсем как Владикавказ), поскольку все эти смены названий связаны с изменением разных обстоятельств, часто национально-политических. Город, вернее городок, стоит на реке. Все называют ее Улалашка, хотя официально (это я узнала через десятки лет по БСЭ) река называется Майма. Недаром маленький городок назывался Улала. Мы застали его как Ойрот-Тура[176]. Расположен он среди гор, в котловине при слиянии реки Маймы и мощной Катуни. Живут здесь, судя по названию этого замечательного административного центра, ойроты, родственные монголам. Чтобы избежать разных непредвиденных осложнений, нашли простой выход — географический. Быть городку Горно-Алтайском. Какие могут быть претензии к Алтаю, горы они и есть горы, но и здесь, если вдуматься, тоже есть некоторые тонкости.
Память сохранила картину незабываемую. Замерзшие, голодные, совсем без сил, вваливаемся мы гурьбой в свет, тепло, какой-то домашний уют вестибюля белого здания. В темноте среди белейших снегов огоньки окон — нас ждут. И сверху откуда-то громкий и тоже радостный голос: «Мальчишки, девчонки, идите скорее греться». Мы бросаемся по лестнице вверх. Нас буквально обволакивают доброта и отеческая заботливая приветливость этого пожилого высокого, интересного — сразу видно, ученого — человека. Со всех сторон шепот — «профессор Зильберман». Узнаем, что это физик, и очень известный, Александр Наумович Зильберман. В то время мне и в голову не могло прийти, что в давние времена, в 1919–1920 годах, молодые люди Алексей Лосев и Александр Зильберман вместе ездили на заработки в Нижегородский университет. Так началось наше знакомство с профессурой пединститута им. К. Либкнехта en exit, в изгнании, в Горном Алтае.
Неутомимый и грозный директор института — Пильщиков. Никто не знал сначала, как его зовут, — это некий символ деспотической власти. Потом символ обрел имя — Михаил Дмитриевич. Он являлся, как метеор, как молния или ракета, и всегда в черной коже с головы до ног. Сегодня он в Москве, завтра здесь, за тысячи верст, и снова исчезает надолго вроде небесного тела, может быть, и кометы — от которой можно ждать чего угодно, зла или блага. Надо честно признать, что Пильщиков привез с институтом не только своих преподавателей и профессоров, но принимал в штат ученых из других вузов и исследовательских институтов, заброшенных эвакуацией в места отдаленные и без всякой надежды на работу. Сколько известного народа мы, студенты, не просто перевидали. Мы учились у выдающихся специалистов и многих запомнили на всю жизнь. Более того, по условиям нашего бытия мы со многими близко знакомились, даже дружили, помогали друг другу, чем могли. Они опытом, наукой, знаниями, мы сноровкой в делах хозяйственных, требующих усилий физических.
Городок маленький, даже скорее это городок мал-мала меньше. Одна улица с деревянными тротуарами (они появились из-под растаявшего снега). Однако есть почта, и на опыте узнаем — письма хоть и долго идут — война, но доходят и без всяких там конвертов, а простые треугольники — главное, чтобы штампы стояли. И телеграф есть — связь с миром налажена. Бывало, с волнением подходишь к окошечку (служащие всюду — русские, местные) и ждешь треугольничек или в конверте (роскошь!) весточку до востребования. В окошечке внимательно копаются, ищут и, представьте себе, письмо находят. Можно отправить заказное — я на Кавказ, вечно со своими жалкими (а тогда казались серьезными) стишками своей младшенькой сестрице. Там воюют вовсю, но письма ходят не в пример нынешней отсталой почте. Местного населения из числа ойротов не видно. В основном они в горных местностях и за городом. Иной раз встречаются старики или старухи, похожие на стариков, в каких-то жалких одеяниях и обязательно с трубкой во рту — прикрыв глаза, дремлют. Курят все и всегда. Молодежь появится у нас в институте позже, и даже организуют ойротское отделение — заслуга тюрколога Н. А. Баскакова. В центре, то есть на этой главной улице, есть несколько пятиэтажных домов. В одних живет начальство многих уровней, в других мастерские разные. В одной из них мне сшили за какие-то гроши коричневую из тонкой шерсти юбку. Кусок материи привезла из родительского дома уже скроенный, так что шитье пустячное, но все, как надо, — мастерица, примерка, булавки, зеркало. В городе есть, и это крайне важно, пивной завод. Его благодетельное присутствие оценим позже. Городок укрыт снежным покровом, мороз под сорок градусов — дело обычное, только дымки поднимаются над крышами.
Мы все обуты, как уже я писала, в громадные кожаные ботинки на толстой подошве. Откуда их добыли для студентов, никто не знает. Говорят, что износить их нельзя и что они американские. Может быть, помощь союзников? Здесь, среди снегов и мороза, нам бы валенки, с ботинками не очень-то походишь. Все как один мы решили — ботинки продаем, цену установили общую и распродали — от покупателей отбоя нет. Городок облагодетельствован нами — весной, очень поздней, грязи будет вволю, но мы об этом не думаем, живем одним днем. Зато начальство наше заботливое привезло целую гору валенок, прелесть какая — валенки. Примеряем (порядок установлен твердый), надеваем и чувствуем себя превосходно: тепло, удобно, так и хочется побегать, в снежки поиграть, бабу снежную слепить — и этим забавляемся.
Станет потеплее, приблизятся весенние дни, тогда нам их подошьют, а то и калоши выдадут — нет, не напрасно мы снабдили городок заграничной обувью.
Живем мы, можно сказать, в самом культурном месте Ойрот-Туры, в большой, обширной, огражденной заборами, воротами усадьбе педагогического техникума. Уж не знаю, как наш грозный директор Пильщиков выселил весь педтехникум из хорошего кирпичного белого здания, служащих из удобных двухэтажных деревянных домиков, студентов из общежитий. Но Пильщиков всемогущ, и наш институт с его многочисленным, шумным, требовательным населением — как же, из столицы прибыли — не выносят аборигены. Куда делось училище, нам знать неинтересно, переехало, наверное. Усадьба обширная с хозяйственными постройками, совсем отдельный мирок и, главное, отдельный приветливый деревянный домик — библиотека, прямо скажу, замечательная. Те, кто педтехникум устраивали, заботились о просвещении, книги (издавали ведь до войны, да и после, в советское время, стотысячными тиражами) выписывали со знанием дела. Недаром Николай Александрович Баскаков[177], известный тюрколог, сотрудник нашего института, приезжал ежегодно в Ойрот-Туру до войны и восхищался не только природой (занят был изучением местных языков и наречий), но очень хвалил этот маленький культурный оазис и вкуснейшее мороженое. Помню, как мы, увлеченные рассказами профессора Баскакова, решили обязательно приехать сюда после войны и в мирное время насладиться здешними красотами и вкуснейшим мороженым. Увы, мечты так и остались мечтами.
Занятия идут своим чередом, есть расписание, есть деканат и декан, общий для филологов и историков, профессор Борис Александрович Грифцов (приехал с женой и дочерью — она географ)[178]. Все, конечно, в размерах очень умеренных, не сравнишь с московским размахом. Мы — рядом.
У меня сохранилась фотография (март 1942 года). Казалось, что все имена запомнятся навеки, поэтому фамилии полностью, а вместо имен инициалы. Пытаюсь вспомнить и, кажется, вспоминаю. Главная — Лида Булгакова, твердый непреклонный староста, с Орловщины, и всегда вспоминает станцию Поныри — самые лучшие яблоки в мире. Рядом с ней скромная, мягкая Люся Суздальцева — в центре. Крайняя слева — Лена Просвирова — бойкая рассказчица, курит, песни поет, около нее тихонькая Таня Николаева. Справа от Суздальцевой Галя Коган — смотрит вдумчиво (будет долгие годы директором музея Достоевского в Москве, и мы с ней, единственной, видимся иной раз или говорим по телефону); около нее разумная и всегда справедливая Аня Коссова — все они стоят[179]. Сидят — Аза Тахо-Годи (косы уже подобраны, уложены короной), Юля Языкова — мечтательно смотрит куда-то юная дама (уедет в Среднюю Азию к эвакуированному мужу), за ней Ковальницкая (Вера как будто?), задумчиво мрачная, и, наконец, Шарапова (как будто Женя?), особа решительная. Все разбредемся, разъедемся и даже в Москве, в том же самом институте, не встретимся — такая судьба.
В симпатичных домиках — наши профессора и преподаватели (всем по комнате, но многие живут и в городе). В библиотечном доме заведующая тоже своя, старая образованная дама (прежние у нее в услужении). Хозяйством ведают наши же служащие, а также аспиранты и старшекурсники, у кого есть особая жилка, даже скорее хватка, деловая. И над всеми возвышается профессор Александр Зиновьевич Ионисиани, мой извечный благодетель в память Алибека Тахо-Годи. Часто вижу в нашей усадьбе прогуливающуюся молодую, скромную женщину с ребенком — это семья профессора, заместителя Пильщикова по всем делам сразу, отнюдь не только по науке. Профессор Ионисиани — высший авторитет в жизни института, уступает только Самому, то есть Пильщикову.
И всюду слышна интересная интонация вопросительная, да еще постоянно употребляют слова «однако» — интонация эта присуща всем местным, особенность алтайско-сибирских краев. Вскоре и мы начинаем подражать, недоумевающе вопрошаем, сами не замечая нового нашего говора. Привыкаем к новой обстановке.
Встречаем мы новый, 1942 год весело, в нашей институтской столовой, которую обслуживают аккуратные официантки. Повар — чудодей (откуда он взялся, тоже небось из эвакуированных?). Пировали на славу: город полон продуктов, рынок богатый, мы от нечего делать даже покупаем по дешевке круги замороженного молока и поедаем их на третье. Новый год, пьем шампанское, запиваем вином жаркое; посуда, бокалы — все, как следует. Однако, по русской пословице, «не все коту масленица, придет и великий пост». Он как-то неожиданно и пришел.
Городок наводнили беженцы с запада, хаотические толпы людей, не знающих, где найти пристанище, большей частью народ из Прибалтики. Никто из нас не понимает, почему? То ли их выселили в Сибирь — и живите, как хотите, хоть умирайте, то ли сами бежали. Почему-то эти вновь прибывшие, достаточно богатые, наводнили рынок своими красивыми заграничными вещами, цены поднялись сразу и невероятно. Вот тут-то мы и стали вспоминать наше благодатное житье-бытье и серьезно думать о пропитании. Весной спасаются диким чесноком, который здесь называют колба (аналог кавказской черемши, только еще более острый). Весной и летом весь городишко погружен в густой, едкий запах колбы. Чего только с ней не делают, можно сказать, всё. Аборигены из ойротов, те курят флегматично табак, жуют его и заодно жуют так называемую серу (какие-то наросты на деревьях), жуют колбу и вполне безразличны к нашим проблемам. Русские жители имеют свои хозяйства, держат коров, коз, всякую живность и тоже нас не понимают. Мы, студенты, пытаемся приспособиться; ребята вовсю поедают дикую колбу, но я не выношу ни ее, ни ее запах, мне отвратительный. Зато в городе работает пивзавод, а там и дрожжи пивные продают, и прекрасное пиво. Вот наши мальчишки таскают в чайниках это столь жизненно важное питие, и мы дружно на него налегаем. Я больше никогда его не пила, вернувшись в Москву, но в голодном для нас алтайском городке мы остались живы, не покрылись фурункулами и язвами (от бескормицы, как говорится) только благодаря благодетельному действию этого пенистого, темно-коричневого, горьковатого напитка. Иначе — просто конец.
Конечно, в институтской некогда обильной столовой все сразу исчезло: и еда, и официантки, и повар, и мороженое разноцветное каждый день. Все сгинуло, как и не бывало. Теперь в столовой неуютно, грязновато, столики мокрые, тряпки и ведра всюду. Громадный бак у раздаточного окна (самообслуживание непривычно). Это самый важный элемент трехразового питания. На доске объявлений редкостное меню: «суп лоп.» и «суп рас.». Поясняю: суп лопша (орфография именно такая) и суп рассольник (сохраняю полное написание). По сути дела всюду одно и то же: мука на воде, так называемая болтушка, иной раз плавают сгнившие соленые огурцы. Чтобы съесть хоть несколько ложек мокрой муки, мы подделываем обеденные талоны — вместо двух, пишем двенадцать или двадцать, и нам льют в принесенные кастрюльки это пойло. Надо еще уметь осторожно слить в бак ненужную воду и так же осторожно донести до дома взбаламученную муку. Мы будем ее сдабривать киселем из калины: благо ее полно в любое время года, то свежая, прямо с куста, то мороженая, и тоже на кустах. Спасительную калину перетираем с водой и согреваем прямо в печке, когда прогорят дрова.
Лучше всех умеет обращаться с ликвидацией воды профессор Иван Григорьевич Голанов. Он необыкновенно ловко сливает в бак так называемый суп (имел Иван Григорьевич опыт лагерного жития)[180].
Никогда не забуду, как вошел в наш деканат небольшого роста мужичок в выцветшей розоватой рубахе, подпоясанной веревкой, на которой висел чайник (сразу видно, откуда сей посетитель), и отрекомендовался скромно, с поклоном: «Профессор Голанов» (да он и был из крестьян, уроженец Тулы).
И несмотря на все трудности, когда наступила весна (а она очень поздняя), Алтай открылся нам во всей красе. Разве забудешь голубоватые, покатые горы (совсем на Кавказ непохожие)! А вдалеке над всей этой благодатной землей царит Белуха. Мы ее видим (в ней более четырех тысяч метров высоты) из окрестностей нашего городка. Горы и долины — в цветущих кустах и цветах. Все совсем на наше непохожее. Так и стоит перед глазами изобилие этой земли. Вдыхаешь красоту странных ирисов с ароматом персиков, удивляешься полевым гиацинтам и лилиям, стрелочкам лука, ромашкам всех оттенков. Цветы наши садовые растут здесь на свободе, какими-то необычными пришельцами. Никогда не видала среди дикой природы столько изысканных форм и красок. А колокольчики розовые? А левкои голубые? Может быть, только в полевом царстве Верхнего Гуниба в детстве. Глядя на алтайские красоты и краски, на бесконечную, вдаль уходящую дорогу по мягким зеленовато-голубым холмам и долинам, постепенно понимаешь, почему жили здесь буддисты с их верой в коловращение жизни и смерти, в колесо судьбы и в конечную нирвану, в полное ничто. Срываем с жадностью крупные гроздья черемухи (целые деревья, не кусты) со вкусом хорошей вишни, вместе с девчатами ломаем ветки обильной калины. Что летом, что зимой — всюду красота небывалая, и о еде не думаешь.
Разве забудешь мороз в сорок градусов? Но ветра нет, и столбы дыма из труб упираются в самое небо, а я иду в старенькой шубке и валенках (спасибо институту!) и не мерзну, иду долго-долго, в полном одиночестве, и совсем не страшно на льду уснувшей реки меж рядами голубых величавых елей. А голова полна мечтаний. Больше всего думаю о младшем брате, все кажется — жив, вернется, встретимся (даже если и стариками). И снег чистейший, солнце яркое, холодное, под ним россыпи алмазных снежинок, как на праздничной новогодней хвое. Безмятежный мир. Тишина. Думы.
Вспоминаю лето, июль. Стоит жара (мимолетна она и тем радостней), и мы, девчонки, будто без роду, без племени, стираем нехитрое наше бельишко в быстрой речке, которую все называют Улалашкой. Она стремительно несется и падает в безумную, дымящуюся от бега, пены и брызг Катунь. Может быть, это и есть река Майма, на которой стоит городок, но эту все кличут Улалашкой. У-ла-ла, у-ла-ла — почти как наше старинное ой-люли, ой-люли. Стираем, раскладываем на бережку, на травке, под горячими лучами. Как не вспомнить гомеровскую царевну Навсикаю и ее служанок, которые не хуже нас стирали и выбеливали под солнцем юга тонкое полотно? И мы высушиваем и выбеливаем то, что имеем по своей нищете, зато чистое. И по гальке, по траве босиком, можно снять свои «деревяшки» с какими-то замысловатыми ремешками (их делают местные умельцы). Можно что-то починить, заштопать (свет яркий, не то что дома вечером при коптилке — электричества на общежитие не хватает). Уроки моей тетки Елены Петровны пошли впрок. Верх любимого платьица вот-вот разлезется: отрезаю рукавчики короткие, отрезаю все по грудь, сооружаю бретельки и у меня готов сарафан, еще поношу на следующее лето. Думаю о будущем солнце, а оно на исходе. Скоро, в августе, заморозки ночные, и конец нашей полуголодной веселой свободе.
И никто не мешает мне благодатными летними днями полеживать в тени деревьев нашей обширной усадьбы, открывать страницы еще нечитанных книг. Так я познакомилась и запомнила воспоминания «Dichtung und Wahrheit» старого Гете о молодых годах[181] (писались поздно, издавались в течение многих лет, с 1811 по 1833 год). Иной раз просто лежу бездумно на горячей траве и повторяю нараспев пушкинские строки о далеком южном крае, где «пел Торквато величавый и где теперь во мгле ночной адриатической волной повторены его октавы»[182].
Мы голодны и беспечны в приютившем нас городишке на краю света, но мы — свободны. Или это нам только кажется?
Да, без книг, несмотря на прелести кратковременного лета или морозной долгой зимы, обходиться немыслимо. Милый деревянный бревенчатый домик библиотеки так и заманивает к себе. В домике летом приятная прохлада, зимой сладостное тепло, печи, изразцовые голландки, нагреваются знатно. Книги на открытых полках и подлежат обозрению. Ползаю буквально по всем полкам (мне разрешает наша старушка-библиотекарша), лезу наверх, сижу на корточках внизу, выискиваю. Здесь настоящая сокровищница. Хоть я и много читала в своей недолгой жизни, но и я с восторгом хватаю знаменитую трилогию Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса» — правда, тогда вышло только два тома (третий читала в Москве, много лет спустя, как только вышел). Запомнилась навсегда, и я не раз ее потом перечитывала. А то вдруг почему-то потянет к Руставели, к бессмертному «Витязю в тигровой шкуре» (по-грузински «Вепхисткаосани») в русских переводах (и Константин Бальмонт, и Ш. Нуцубидзе; уже не помню, был ли там Н. Заболоцкий в одной из ранних редакций, но комментарии подробные). История и культура Грузии всегда меня интересовали, и особенно годы ее процветания при царице Тамаре, время, которое профессор Шалва Нуцубидзе назовет Восточным ренессансом. Ну и конечно, под влиянием великой поэмы очень быстро сложила новый свой рифмованный опус по типу руставелиевской строфы — шаири, чтобы послать младшей сестре и подруге, Тане Кострикиной. Делюсь с читателем моим восторгом перед «Витязем»:
Месх безвестный Руставели чуждых не слагал газелий,
Воспевая Тариэля, для царицы всех цариц,
Для Тамар прекраснолицей, чтоб взметнувшеюся птицей
Поднялись ее ресницы, коль падет пред ней он ниц.
Он создал свои шайры, первые в подлунном мире.
Пусть поет старик-мествири эти звучные стихи.
Каждый стих рожден был болью, слез приправлен горькой солью,
Вскормлен нежною любовью, как нарцисс лучом зари.
Сладко роз благоуханье, солнца Грузии сиянье.
Нет для лавров увяданья и для славных вечен свет.
Как пурпурное алоэ распускается от зноя
Красками с Авророй споря — так для «Вепхис» смерти нет[183].
Книгами обмениваемся друг с другом, выясняются общие интересы с некоторыми студентами. Беседуем, сидя под деревьями, о прочитанном с Любой Кабо (дочерью географа профессора Р. Кабо), в будущем писательницей[184], очень мне симпатичной; и я прислушивалась к старшей своей собеседнице, уже прошедшей и через высшую школу, и через опыт самостоятельной жизни. Обмениваемся мыслями и книжками с Сашей Каном, историком (сын нашего профессора Сергея Борисовича Кана). Оказалось, что у нас обоих есть общие духовные запросы, и мое лютерово Евангелие имеет у Саши большой успех (давать не боялась — человек порядочный). С Леночкой Голубцовой (дочь Людмилы Васильевны Крестовой, доцента филфака) дружим по-настоящему — играет большую роль тесное общение и с Людмилой Васильевной, и с членом ее семьи Верой Дмитриевной Кузьминой (тоже наш доцент, я уже упоминала о ней выше[185]. С почтением смотрю я на студента мрачноватого, Толю Егорова (будущий академик РАН)[186]. Толя — старше меня на два года, очень молчалив и замкнут, много читает. Ребята удивляются — о чем это мы с ним можем говорить. Он мало с кем общается. Но у нас есть что обсудить, ведь он пишет работу у самого Б. А. Грифцова о Бальзаке, а я у Бориса Александровича работаю в семинаре и сочиняю «Романтические элементы в творчестве Бальзака», да еще по-итальянски читаю Данте и песнь о Роланде на старофранцузском — и тут без помощи профессора Грифцова невозможно обойтись.
С Толей Аграновским нас объединяет общая судьба — отец и мать арестованы в 1937 году. К Толе вернется отец в 1942 году, а моя мама ко мне в 1943-м. Так же, как и я, пишет он в гулаговский лагерь письма, сообщает о командировке на посевную в глубинку Алтая, в Шебалдинский аймак (район), — ведь он не только учится, но и работает. Ему, как он пишет матери, «не привыкать» (30 мая 1942 года). Брат его, Валерий, сообщает матери точный адрес Анатолия: Ойротская автономная область, город Ойрот-Тура (а не Айрот-Тура), пединститут им. К. Либкнехта (4 ноября 1941 года)[187]. Анатолий — любимец всего института (он заканчивал истфак в 1943 году), живой, веселый, красивый, высокий, никогда не отказывается от работы, и его посылают вместе с Колей Бибилейшвили, тоже нашим активистом, добывать продукты для института в далекие, южные горные аймаки, в Чемал, Манжерок, в Онгудай. Он — непременный участник наших вечеров и даже сочинил вальс «Ах, Онгудай, Онгудай», который распевают и под который танцуют. Вместе с нашими преподавателями ходим в кино смотреть «Леди Гамильтон» (Лоуренс Оливье и Вивьен Ли — герои). Толя помогает устроить вечер классической музыки в том же кинотеатре (маленький, но удобный зальчик, нечто домашнее), и все мы с надеждой слушаем увертюру «Рассвет на Москва-реке» к «Хованщине» Мусоргского[188]. Как технически устроили музыкальный вечер, не знаю, на то есть Толя Аграновский. Он много знает, все замечает, записывает, недаром станет выдающимся журналистом и публицистом, с большим культурным фундаментом[189]. С Викторией Мандельцвейг (все зовут ее Тора) мы во многом единодушны, как и с Галей Коган, подружкой по нашей общей комнате. Но Тора живет отдельно вместе с мамой Фаиной Абрамовной (отец умер в лагере), что у нас не редкость; есть и другие девочки вместе с матерями (вот и Альбина Пуйша такая) — им все-таки легче, друг друга поддерживают. А мы с Галей — одни.
Сколько забот у нас, девчонок, в общежитии! Поесть надо, из ничего сделать нечто съедобное, на раскаленных кирпичах в топке печки сооружать из картофельных очисток подобие оладий с калиной. Тут обрадуешься даже самой незаметной помощи. Как-то мне выдают батон колбасного сыра. Я потом никогда его не видела. Сыр как сыр, но шкурочка — аромат колбаски и сам он им пропитан. Хочу поделить этот батон на кусочки, чтобы есть медленно и чтобы угостить девочек (без этого никак нельзя), но голова кружится от завлекательного аромата, съедаем быстро. Хорошо хоть хлеба получаем 800 граммов и без перебоев. Лежа вечером на кроватях, начинаем обмен мнениями, что бы нам хотелось съесть (сыр напомнит!). Обсуждаем бесконечно разные блюда, Ленка вдобавок курит, Галя вдруг запевает: «Летят утки, летят серы и два гуся…», или еще лучше: «…Эта серая лошадь, она быстро не бежит…» — дальше ничего не помню, но голос Гали слышу и сейчас — низкий, контральто. Или мне так тогда казалось?
А заботы о тепле? Чем печи топить? Не хватает угля и дров. Выход простой — выламывать деревянные тротуары. Так делают все. В основном идем на это преступление в ненастную погоду, запасая к зиме. Гроза, молнии вовсю сверкают, а наша компания девчонок с какими-то зубилами, с какими-то заступами выламывает доски, за грозовым грохотом ничего не слышно. Тащим, сами вымокшие до нитки, на второй этаж, как опытные преступники, следы заметают потоки ливня, зато запас дров рядом и только для нас — никому ни одной щепки, соблюдаем строго. Спасаясь от наступающих морозов, взламывают не только тротуары, ломают заборы (это уже не девчонки, а ребята и даже преподаватели). Скоро в нашей усадьбе их совсем не стало — сожгли в печках.
Да, зима приближается. Осенью, в назначенный срок, приходит и мой день рождения — подумать только — двадцать лет. Почему он всегда в дни холодные, туманные, дождливые? Может быть, война виновата? На душе, на сердце тяжело. Беру карандаш и записываю, отмечая очередную годовщину, несомненно, под влиянием первой строки дантовского «Ада» — Nel mezzo del cammin di nostra vita:
Земную жизнь пройдя до половины,
Ты можешь подсчитать по книге бытия
Весь тяжкий путь годов в мученьях проводимый
И гордо заявить: «Страдая, жил не зря».
Когда же в книге записей моих
Лишь двадцать значится на долю,
В суровый день войны, подсчитывая их,
Я ставлю точку и — не боле.
Задумываться некогда, надо спешить хоть как-то собраться к утру на лекции. По-моему, с утра читает у нас, филологов, профессор Савич — историк. Читает интересно, тема: Иван Грозный покидает Москву и отправляется в Александров, в свою новую столицу, с опричниками. Все мы старательно записываем за профессором, но не успеваем. Хочется слушать, рассказ живописен, увлекателен. Старшие нам говорят: «Он учился у Ключевского, а на Ключевского приходили со всех факультетов, и Шаляпин советовался со стариком, когда готовился к роли Бориса Годунова». О Ключевском даже мы, младшие, слышали, хотя и не читали [190]. В тонкости «исторической школы» мы не вдаемся, но слушать нашего историка интересно.
А вот другой историк, профессор Виктор Федорович Семенов, это всеобщая история, то есть иностранная. Ребята с истфака рассказывают, что Виктор Федорович самый главный знаток «огораживания» в Англии, которое принесло большие социальные перемены в стране. Смеясь, наши истфаковцы повествуют о том, как профессор Семенов спит на своем чемодане, где хранится защищенная им в Москве докторская диссертация — его главная драгоценность. Мы ребятам не доверяем, но они дают «честное слово», что это не анекдот. Мы сомневаемся и приходим к компромиссу. Наверное, профессор просто держит свой заветный чемодан с диссертацией у себя под кроватью — самое надежное место. Виктор Федорович Семенов, профессор, почтенная личность, на чемодане спать никак не может. Просто не заснешь в такой странной позиции.
Географы хвалят профессора Потапова (он отправился к знаменитому Телецкому озеру вместе с дочерью Грифцова, Ириной). Биологи всегда с восторгом рассказывают об известном ученом, спасителе лесов, профессоре Горячкине.
Химики почитают своего профессора, Виктора Ивановича Спицына, очень импозантного и авторитетного в институте. Они правы, профессор Спицын — член-корреспондент Академии наук и в дальнейшем полный академик. Мне нравится Софья Абрамовна Соболева, которой я сдаю экзамен по марксизму. Совсем не похожа на «марксистку», просто хорошая женщина. С Абрамом Мироновичем Лопшицем (его называли «Лопшик»), математиком (по-моему, геометром), и с его дочерью Галей Шестопал (фамилия ее матери) я дружу. Хотя в семье все математики, но любят и знают литературу, страстные любители музыки, милые, добрые — и у них есть дома самая настоящая небольшая арфа, предмет моего восхищения. Когда вернулись в Москву, я забегала к ним не раз, благо жили в центре, в Староконюшенном, во дворе, в старинном маленьком двухэтажном домике, очень для них подходящем, — вся семья роста небольшого, и впечатление от их домика — сказочное. Снабжали меня книжками, особенно запомнилась одна — о Франциске Ассизском[191]. А супругам Зильберманам очень понравились мои вязаные кофточки. Когда приехала мама, очень просили их осчастливить маминым вязаным искусством и всегда старались заплатить как можно больше или достать продукты, что было важнее денег.
Мы, филологи, увлекаемся лекциями Людмилы Васильевны Крестовой и ее неразлучного друга (приехали вместе, живут вместе — одна семья) Веры Дмитриевны Кузьминой[192]. Как читает стихи Людмила Васильевна по курсу лекций — то Лермонтов, то Тютчев — бросаешь ручку и просто вслушиваешься в каждое слово, в каждый звук. Вера Дмитриевна скучнейший XVIII век (так всегда считали студенты) превращает в целую драматическую поэму. Сколько страстей, сколько страданий — ни следа скуки. Людмила Васильевна одобряет мой интерес к Тургеневу, ею же инспирированный, и уже намечает тему моей будущей дипломной работы о Тургеневе во французской критике, которую я буду сочинять в Москве. С Верой Дмитриевной, или «ВэДэ», как ее называет Леночка Голубцова, и с Людмилой Васильевной у меня доверительные отношения, но я не очень понимаю, почему они так враждебно относятся к Борису Александровичу Грифцову. Что-то здесь есть загадочное, но училась и у них обеих, и у Бориса Александровича с большим энтузиазмом.
В Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне есть что-то родное, близкое, ласковое. Чувствуют мою заброшенность, одиночество и отвечают приветом сердечным. Когда же я тяжело заболела, летом 1942 года, они, единственные, не официально, а дружески, мне помогли. Привели откуда-то врача Бройтмана (эвакуирован из Кишинева, уроженец Румынии), и тот установил серьезную болезнь сердца — эндокардит, воспаление внутренней сердечной сумки. Чем лечить? Лекарств нет. Мои благодетельницы лечат меня гомеопатией, настойками. Помню два пузырька, из которых капаю поочередно в стаканчик с водой и пью. Сил у меня нет совсем — лежу пластом. Спасибо, девочки помогают, и комнату нам дали другую, большую, светлую (а это уже помощь А. З. Ионисиани). Мне кажется, что вся моя болезнь от истощения и тоски. Мама, мама, где она?
Чтобы отвлечь от тяжелых дум, Людмила Васильевна устраивает около моей кровати настоящее научное заседание, читает интереснейший доклад. Девочки, мои подружки по общежитию, усаживаются рядком, пришли знакомые студенты с других курсов и аспиранты. Людмила Васильевна повествует нам о сложных отношениях Л. Н. Толстого и И. С. Тургенева в связи с историей незаконной дочери Ивана Сергеевича, в конце концов ставшей настоящей француженкой. История очень драматичная. Людмила Васильевна оперирует документами, и выясняется картина как будто семейная, но на самом деле гораздо шире, приоткрывающая безвыходность общественного положения и юридической бюрократии во Франции, а не только в России. Людмиле Васильевне свойственна тщательная работа с архивными материалами. Мы знаем, по ее же рассказам, как она выявила подложность записок А. О. Россет-Смирновой, той самой «черноокой Рассети», которой восхищались Пушкин и его современники и которая была близким другом Гоголя. Ряд текстов в этих записках оказался на совести дочери Смирновой[193]. Запутанную историю подложных фактов Людмила Васильевна как прекрасный текстолог доказала вполне.
Не знаю, помогла ли гомеопатия, а, может быть, скорее, усиленное питание (об этом позаботился Александр Зиновьевич) и наше увлечение пивом, но я, слава Богу, поправилась.
Вера Дмитриевна и Людмила Васильевна — мои кумиры. Обижать их нельзя. Но как раз я стала свидетельницей нанесенного Вере Дмитриевне оскорбления.
Как писала я выше, жизнь не только студентов, но и преподавателей, нелегкая. Не все имеют давние ойротские связи, как Н. А. Баскаков, который даже открыл в институте ойротское отделение и потом вывез его в Москву. Но Н. А. человек благородный, воспитанный, скромный и всегда готов помочь нуждающимся, пользуясь знанием языка, обычаев и старыми знакомствами.
Осталась в памяти (ее нельзя было не запомнить) небольшая, важная для характеристики ее участников не только бытовая картина. Мы с Верой Дмитриевной у шаткого забора, почти разоренного. Вера Дмитриевна (она сильная, как валькирия) крепкой рукой пытается оторвать одну из досок — на топку. Мимо проходит доцент, математик Смирнов, главный профкомовский деятель. Набрасывается буквально с бранью на Веру Дмитриевну — как смеет уничтожать народное добро (думаю, что на правах профсоюзного главы имел всегда хорошие дрова, сам ведь распределял). Неожиданно возникает Н. А. Баскаков, как всегда элегантный, с палкой (слегка прихрамывает), высок, красив, настоящий лорд Байрон. Слышит брань и, не раздумывая, награждает злобного профсоюзника пощечиной. Не смеет оскорблять женщину. Ударил по физиономии основательно. Тот немедленно сбежал, а Баскаков, смеясь, помог Вере Дмитриевне справиться с доской. Конечно, пострадавший молчал об этом происшествии, но весь институт хорошо знал о его позоре. Мир, как видим, не всегда царил в нашем тесном обществе.
С Л. В. Крестовой и В. Д. Кузьминой, вернувшись в Москву, часто встречались. Обычно забегала к ним домой на улицу Кирова (ныне опять Мясницкая), где их квартира рядом с каким-то банком, а внизу магазин «Чай»[194]. Огромная, как зал, комната, другая — небольшая. И всюду книги, книги. Людмила Васильевна дает мне поручение — разыскать какой-либо текст ей нужный у итальянских поэтов. (Это в связи с влиянием на Пушкина, что вскоре запретят. Никакого влияния, все это космополитизм.) И я, бывало, сижу и выискиваю вполне удачно нужные стихи среди тысячи строк. А то вместе в консерваторию, в концерт. Впервые от Людмилы Васильевны и Веры Дмитриевны слышу имя «Флоренский». Это в 1943 году, до моего знакомства с А. Ф. Лосевым. А потом, в пятидесятых, они обе у нас в гостях на Арбате, и выясняются старинные лосевские связи с семьей Голубцовых, что, видно, не очень по нраву им обеим — родня важная, духовная, профессор Московской духовной академии, дочери монахини, сын епископ и так далее. И связи постепенно рвутся, хотя с Леночкой Голубцовой встречаемся в деловой обстановке. В ответ на мой звонок поздравляет Людмила Васильевна с Новым годом, «который приносит людям мир, исправление горьких несправедливостей, забвение ошибок и душевную радость». «Радуюсь нашей близкой встрече. Ждем к себе», — пишет Людмила Васильевна, а Вера Дмитриевна приписала свое: «И я тоже жду Вас, дорогая» (19 января 1957 года).
С благодарностью вспоминаю руководство Людмилы Васильевны моей дипломной работой «Тургенев во французской критике», ради которой дни проводила в Иностранной библиотеке. У нее же писала и аспирантский спец-вопрос «Миф о Лаодамии в русской поэзии (И. Анненский, Валерий Брюсов, Ф. Сологуб)». Сидела в Ленинской библиотеке, где заодно изучала помпеянские мозаики (это другой спецвопрос). Трогательно было, когда Лена Голубцова после кончины матери передала мне сохранившиеся мои давние сочинения. Теперь они — в моем архиве и напоминают о прошлых, иной раз счастливых днях. Душа Л. В. Крестовой живет в ее стихах, мне ею продиктованных по моей умоляющей просьбе и очень близких к моим тогдашним настроениям.
В моей крохотной записной кожаной книжечке с пометкой 20 января 1942 года, г. Ойрот-Тура, среди разных записей (здесь и адреса, и стихи, и афоризмы) вижу я почти стершиеся стихи Людмилы Васильевны Крестовой, написанные в день приезда ее старика-отца Василия Михайловича из Москвы 2 декабря 1942 года. Вот они:
Заплетала для нас среди дней-кружевниц,
Заплетала судьбина узор.
И в весеннем молчаньи, под пение птиц
Ты склонила потупленный взор.
Из Брабанта лежали в руках кружева,
Из страны, где в горах Монсальват.
Там незримое явно, здесь брезжит едва
И доступно тому лишь, кто свят.
Мне ж сплетала узор крепостная отцов,
Проклиная судьбины печаль.
Оттого и не снится ласкающих снов,
Лоэнгрин, белый лебедь и даль.
Отца Людмилы Васильевны, ясноглазого старца, приехавшего за тысячи верст к любимой дочери, мы похоронили вскоре. Я помню, как поднимались на холм вблизи городка, где Вера Дмитриевна водрузила большой деревянный крест. Первая и последняя наша могила на чужбине.
А стихи остались в моей книжечке, куда я потом вписала телефон профессора Лосева, и телефон Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек, и стихи Тютчева. Строчки почти стерлись, но я их знаю наизусть. Когда же меня не станет, может быть, прочтут, а может быть, к тому времени и строчек, и книжечки, и большого желтого заграничного портфеля, где все мое заветное хранится, не останется, погибнет, исчезнет, забудется навеки. «Узор судьбины» — прихотлив, и не нам, смертным, его разгадать.
В памяти моей живет чувство благодарности и тепла к двум замечательным женщинам, Людмиле Васильевне и Вере Дмитриевне, хотя они тихо отошли от меня в сторону, как и я сама — от них, когда познакомилась с А. Ф. и В. М. Лосевыми и началась новая, самая главная и последняя страница моей пока еще длящейся жизни.
Шел январь 1943 года. Как я ждала именно этот сорок третий Новый год! Тоска брала — где мама? Как она? Срок ее кончается, но слухи ходят грустные — никого не выпускают из лагерей. Война, и все с этим примирились. Но моя душа не может смириться. Нет, не может быть. Где-то она там в своих мордовских снегах? Где?
Сидим при коптилке. Читать трудно — гаснет все время, но все равно читаем, записываем на каких-то случайных, откуда-то выдранных страничках, серая шершавая бумага, сразу видно — время военное. Глаза слипаются. Спать хочется, да, спать хочется. И вдруг открывается дверь в нашу комнату, и чей-то голос девчачий спокойно, но громко: «К Тахо-Годи приехала мать!» Ко мне! Мама! Не помню, как спустилась я вниз по нашей скрипучей лестнице (хорошо, что еще держится, не проваливается) и кинулась по снегу глубокому (нападал к ночи, и никто, конечно, не убирает, зачем?) к воротам — они настежь открыты, входи, кто хочешь. В такой снег никто и не пойдет, в городишке по домам, лучше в тепле заночевать. Господи, стоит в темноте кто-то, закутанный в платок серый, большой, за плечами мешок, рядом — тоже мешок. А снег все падает, и хлопья не тают, морозец, но по-нашему, алтайскому, нестрашный. Не помню, что кричала я, именно кричала, а не говорила, как будто боялась, что снег слова заглушает. Не помню, как бросилась к этой фигурке в сером платке, обнимаемся, плачем, и с места не двигаемся. А потом оглянулась — пустой, в сугробах полуночный двор. Чего же мы здесь стоим, схватила, потащила мешок, побежала, девочки бросились помогать; а я эту скорбную, одинокую фигурку по лестнице, в обнимку, вверх, не могу отпустить. Девчонки бегают, кричат весело, двери в комнатах соседних пооткрывались. «Приехала, приехала, — кричат, — мать приехала к Тахо-Годи». И уже чайник зашумел. Значит, дома, если считать наше убожество домом. Пусть хоть так — все-таки дом.
В Новый год, 1 января 1945 года, поздно вечером вспоминала я мамин приезд и нашу встречу, вспоминала, как всегда, сдерживая свои чувства ритмом и рифмой:
Ровно два года тому назад
В город Ойрот-Тура
По снежной дороге, не зная преград,
К дочери ты пришла.
Гасла коптилка. Никто не спал,
Я стала лучину щипать.
Вдруг дверь распахнулась, и кто-то сказал:
«К Тахо-Годи приехала мать».
Бросилась вниз. Не узнать тебя,
И голос, и рост не тот.
Взглянула — под серым платком глаза.
Твои — обнялись у ворот.
Я не забыла, я помню, поверь!
Как будто то было вчера.
Зимнюю ночь, когда стукнула дверь
И к дочери ты пришла.
Да. Пришла и осталась со мной, с нами, в комнате, по-моему, седьмой. Семь — хорошее число. И началась новая жизнь, с мамой. А я еще завидовала девочкам, которые приехали сюда со своими матерями. Они привыкли, не расставались. А я не могу привыкнуть и счастлива особенно. И никогда не привыкну к такому счастью, даже когда буду каждое лето навещать маму уже во Владикавказе. Ждешь, ждешь приезда к ней, и от нее никак не оторвешься, не уедешь, и на всякие хитрости пускаемся с моей верной подругой Ниной. Уж она-то обязательно найдет выход (знакомств множество), и находит — пропуск на въезд в Москву продлен, еще можно опоздать, подумаешь — аспирантура. Но однажды опоздала и услышала строгий голос: «Что же это вы, сударыня, загуляли?» — профессор Алексей Федорович Лосев, чей телефон (Г-1–07–16) в моей крохотной записной книжечке, спуску не дает. С тех пор приезжала вовремя.
Идем мы с мамой, не мешкая, на следующий же день, в баню. Дорога длинная, тяжелая. Еще тяжелее выбраться живой, едва живой, но все-таки на ногах, из лагеря, да в войну. Нашлись добрые люди среди вольнонаемных врачей, все справки оформили как надо. Нормальному человеку и так видно — кожа да кости, вот-вот совсем «доходягой» станет, а там и в землю мерзлую (хорошо, если в землю). Но ведь в лагере, исправительно-трудовом (ИТЛ), — все ненормально. Темники, Потьма — мрак, тьма, темь. А закон соблюдается (все законники — великие фарисеи). Раз увели от маленькой дочери под Новый, тридцать восьмой, то выпустить в мир (раз судьба такая) тоже под Новый, сорок третий, хоть и мороз тридцать градусов, хоть и ночь, и волки воют — за ворота и прочь.
Каждый раз, как вспоминаю мамин простой рассказ (она не любила об аресте и лагере говорить, как многие бывшие там, изредка к случаю вдруг упоминала), сердце сжимается именно от простоты: ночь, снег, луна, волчий вой и одинокая фигурка с вещами (вспомним: «с вещами на выход»). Поставит на снег, передохнет, отнесет один мешок, пойдет за другой кладью, снова в путь до узкоколейки, «кукушки». Тишина. Ни одной души, а волки воют, их много в этих лесах. Зато воля. И тут вдруг появляется некая «душа», здоровый мужик вынырнул из-за сугроба и, представить трудно, не убил, не ограбил, а помог маме за буханку хлеба (в лагере выдали) добраться до «кукушки» и даже посадил ее в жалкий вагончик. А дальше, впереди — тысячеверстная Россия, и всё на восток, на восток. Идет по следам нашего пути, и опять всё в снегах. Снег, да снег кругом, и конца и края нет. Так, с поезда на поезд, от станции к станции. Для заключенных — особая очередь к окошечку. Мама говорит — стыдно мне было стоять в этой очереди среди страшных мужиков, а ей, наоборот, сочувствуют, помогают и билет бесплатный выдают — лагерница имеет право, и хлеб выдают, и бабы милосердные и мужики совсем не страшные помогают, чем могут. Так и добралась на поездах, грузовиках, с пересадками, перепутьями и в наш городишко по Чуйскому тракту.
Завтра с утра в городскую баню, чистую, горячую, многоголосую (матери с детишками), и аромат еловый. Вы смотрели когда-нибудь газетные снимки немецких концлагерей, Освенцима или Маутхаузена, да и любого, на которых заключенные живые скелеты — свидетельство нацистских преступников? Мне теперь даже и видеть эти снимки не надо. Я видела мою мать — совершенно такой же живой скелет, все то же самое — кости да кожа. Наши, родные, советские исправительно-трудовые лагеря поспорят с нацистскими. Но там хоть был Нюрнбергский процесс, как никак, но судили и даже иных повесили, да и народ немецкий морально осудили за уничтожение евреев (как известно, народ всегда молчит). Наше родное Советское государство и ухом не повело, чтобы всенародно судить сталинских преступников. Успокоились: почти тайно, на закрытых собраниях, парткомовцы оглашали доклад Хрущева — в перерыве (доклад большой) выходить не разрешалось, а мы, слушатели в МГПИ им. Ленина, сидели, сжавшись, ни на кого не глядя, не вымолвив ни слова. Нет, не говорите об Освенциме, лучше скажите о лагере для жен врагов народа. Да что там этот лагерь, он почти не в счет, он либеральный. Это вам не Джезказган в Средней Азии или Колыма.
Я видела свою мать в бане городка Ойрот-Тура. Ее видели женщины и дети. Дети плакали и кричали от испуга. Это правда, это факт. Я помню всю жизнь, как мы с мамой, смущенные, собирали свои вещички, чтобы скорее покинуть это жаркое, чистое, с горячей водой и облаками елового аромата, благодатное место, где рыдали маленькие дети, глядя на живые мощи моей бедной матери. Да что там Тургенев! Его «Живые мощи», как нас заставляли учить, — эпоха дворянская проклятых бар-крепостников, а у нас социалистическое, самое прогрессивное в мире общество. Задумаешься.
Хорошо, что есть еще люди, добрые и памятные на доброе прошлое. Вот и заместитель директора, Александр Зиновьевич, о котором не раз упоминала, сразу же помог моей маме, стоило нам обеим появиться в его кабинете. Без лишних слов он назначает маму секретарем в наш деканат. Как горжусь я мамой, видя ее за отдельным столиком, собранную и приветливую. Волосы — серебро седины, глаза молодые, на плечах белая шерсть большого платка (не серый, именно белый). Она умело и аккуратно ведает расписанием, нагрузками и многими мелочами факультетской жизни. Кажется, будто без нее факультет и не существовал. С мамой наши профессорские семьи, да и городская интеллигенция, достаточно зажиточные все, стараются познакомиться поближе. Откуда-то узнают, что она великолепно вяжет — и к ней уже стоит очередь; узнают, что она имеет навыки хорошей косметички — хоть и война, но женщины всегда остаются женщинами, — и к маме — новая очередь. В городе узнают (городок и наши профессора имеют общие связи), что мама хорошо преподает иностранные языки. И вот мама учит немецкому языку детишек. Тут и я ей на подмогу, одна не успевает. Особенно запомнился мне шестилетний прелестный мальчик Юрочка, сын известной в городе врачихи Надежды Ивановны (с ней знакома Л. В. Крестова). Мы с мамой учим его говорить по-немецки, схватывает быстро, очень ему нравится наша с ним игра. «Юрочка, ты нас не забудешь?» — «Нет, нет, — горячо отвечает, — буду помнить». Но мы не обольщаемся. За уроки мама денег не берет — я хожу ежедневно получать литр свежайшего молока от хозяйской коровы. Да вообще изголодавшейся маме обычно платят натурой: то дровами, то картошкой, то овощами, кто чем может, а то и семенами или картофелем для нашего огорода. Мама своими руками, привычными к любому труду, к весне за городом возделывает огород. Трудно очень, но необходимо. Мама всегда говорит, что настоящему интеллигентному человеку нельзя стыдиться никакой, даже самой грязной работы. Стыдятся обычно мещански настроенные люди. Я это усваиваю на всю жизнь.
О, у нас к лету — своя картошка. Но чего она стоит, каких трудов — все на себе надо перетаскать, да еще за городом, да еще в гору подняться, к тому же мешки раздобыть, лопаты, грабли, тяпки и тому подобное! Мама не любит одалживаться. Худенькая (но уже, слава Богу, подправилась), стройная, она выпрямилась постепенно после лагеря, физически изменилась — что значит свобода. И вспоминает, как в тюрьме удивляла своих сокамерниц, обливаясь холодной водой, когда их водили в умывалку. Она знала — надо быть здоровой, придется поднимать дом во Владикавказе, растить дочь, ухаживать за стариками — братом, сестрой, ее больным сыном. Недаром с юности она страстная поклонница шведской гимнастики Мюллера и ледяных ванн. Я с детства не без восхищения наблюдала ежедневные мамины физические упражнения и ванны с холодной водой. Она считает, что именно физическая закалка помогла ей выжить в концлагере. Кожа да кости, но все-таки жива осталась.
Я же в свою очередь думала, что дух играл здесь особую роль, маму поддерживала мысль о дорогих ей людях, о детях, о муже, с которым еще не потеряла надежду встретиться. Нет, без духа здесь не обойтись, хотя и прежняя, давняя закалка тела тоже не лишняя.
Помогало маме и ее доброе сердце. Она всегда готова прийти по первому зову к тому, кто нуждается. Помню, как она самоотверженно вылечила одну из моих сокурсниц, поселившуюся в нашей комнате после приезда мамы. Девушку (ее звали Вера) все видели с перевязанной тугим платком головой. Единственная моя мама проявила участие и узнала у Веры, что голова ее вся в слипшихся волосах и лишаях, а что делать, неизвестно, и она чувствует невыносимый зуд. Однажды, когда все разошлись в выходной теплый, хороший день, мама нагрела ведра воды, повела Веру в некий закуток, сняла с головы платок (там копошились целые колонии вшей), остригла наголо волосы, вымыла Вере голову с керосином, сожгла всю эту липкую массу и, можно сказать, спасла девушку. Самое важное, все было сделано так, что никто и не подумал о страшной картине, открывшейся матери. Знали обо всем она, я и сама Вера. Печально, но в дальнейшем эта девушка отплатила нам черной неблагодарностью (никогда не ждите благодарности, разочарований меньше), и мы решительно порвали с ней все отношения, и не только мы вдвоем, но и вся наша комната. Пришлось Вере покинуть наш общий дружный круг.
А как трогательно и преданно мама будет во Владикавказе ухаживать за обломками некогда большой семьи — за братом, сестрой, психически больным ее сыном, несчастным стариком-мужем Елены Петровны, вернувшимся из ссылки. И снова многие годы будет поднимать и обновлять старый дом, старый сад, сажать картошку за городом и там в полном одиночестве бросать в небо проклятия Сталину (молиться, как известно, она не могла и не умела как русский либеральный интеллигент). Давала дома уроки (одновременно занимаясь хозяйством), зарабатывая на жизнь, и своим необыкновенным талантом прирожденного педагога превращала лодырей, лентяев и хулиганов в примерных учеников, любителей книг, грамотных, развитых умственно и воспитанных. Многие и многие ей обязаны в дальнейшем своей счастливой судьбой. Но вот и парадокс — всех, кто попадал ей в руки, она сумела преобразить, буквально придать каждому человеческий образ [195], единственным остался глух и неподатлив ко всем ее попыткам — собственный внук, Алик, которого брат мой в память отца назвал Алибеком и который ничего не унаследовал ни от деда, ни от своего родителя.
Недолго мы с мамой радовались друг другу. Летом стали поговаривать об отъезде в Москву, о том, чтобы начинать там новый учебный год. Более того, предстояли административные перемены. Наш институт соединяется с Московским госпединститутом имени Ленина (помните, меня туда не приняли в 1940 году, как же — дочь врага народа, а я все-таки там буду учиться и работать), что на Пироговке, 1, бывший 2-й университет (там преподавал А. Ф. Лосев), бывшие Высшие женские курсы Герье. Туда же с нами едет ойротское отделение Н. А. Баскакова. И конечно, наш А. З. Ионисиани, как говорят, и там готов стать заместителем директора по научной части. Но что делать нам с мамой? Начались тяжелые дни проверки всех отъезжающих. Сотрудник местного НКВД (как же без него) вызывает в свой кабинет и ставит визу — да или нет, мало ли какие есть причины. Мы с мамой под ударом. То, что ей нельзя, очевидно, а вот как мне быть? Иду, трепеща. Меня встречает вежливый человек и спрашивает одно — в каком году арестован отец. А, в тридцать седьмом? Все понятно. Можете ехать. Что за политика на исходе войны? Почему такой либерализм? Я до сих пор не понимаю. С мамой расстаться не могу, но она, как всегда, тверда: никаких сантиментов, надо ехать в Москву, там заканчивать институт, там жить — такова судьба. Сама она собирается на Кавказ, в свой родной дом, надеется на помощь брата, почитаемого во Владикавказе (на краткое время город именуется теперь по-осетински Дзауджикау, жители, смеясь, называют его Дождикау — славится небывалым количеством осадков).
Собираем мы с ней мои скромные пожитки. Как всегда, один чемодан — не больше. Сидим, чистим картошку, трем ее и делаем крахмал. Без него нельзя — это для киселей (помню клюквенный кисель 1941 года), которые продаются в кубиках и пачках — все-таки еда. Выдают нам на дорогу сахарную свеклу — сладкая, белая, вкусная, все довольны, говорят — на дорогу. Какая там дорога? Уже в Бийске, ожидая поезда несколько дней, всю съели, неужто еще ждать! Выдают хлеб — это уже серьезно. Запасаемся на рынке бутылкой с топленым маслом, поллитровка. Так делают специально, чтобы деревянной тонкой палочкой вынимать из горлышка по капельке масло — недурно затеяно и экономно. Бутылку водки обязательно — лучшая плата, мало ли что произойдет.
Расстаюсь в слезах, а мама, как всегда, тверда. Уезжаем с пересадками, сначала грузовики, опять Чуйский тракт, а там местными поездами до города Новосибирска и страшного его вокзала: одно воспоминание о нем вызывает мистический ужас — мечутся толпы, путаница этажей, лабиринты подземные, откуда-то течет вода, вопли, воры, плач, стоны, мешки, грязь, вонь, словом, хаос — столпотворение. Нет, не хочу вспоминать.
Там сажают нас в вагоны типичной подмосковной электрички. Между сиденьями-скамейками и под ними и над ними в сетках наши вещи. Мой испытанный чемодан между скамейками, и я дремлю на нем. В каждом таком «купе» шесть человек. Посиди-ка попробуй сутками. Меняемся друг с другом, чтобы как-то подремать. Перед посадкой в вагон душераздирающие сцены. И не просто чужих, но из нашего же института сотрудников не сажают в наши вагоны — они не предназначены для длительного следования, каждый человек на счету с вещами. Может вообще кончиться катастрофой. Ждите на этом проклятом, безумном вокзале следующего эшелона, если он будет, а то штурмуйте пассажирский — все стремятся в Москву с той же невероятной силой, с какой бежали из нее. Спасибо, что у меня водка и буханка хлеба. Практически из вагона выйти невозможно, как и покинуть вокзал, останешься с пустыми руками. Толпы не хуже новосибирских. К счастью, лезут в вагон ражие носильщики, здоровые детины, глаза красные (от водки), рты жадные, руки волосатые. Эй, донесу! Одному из них сую свой чемодан. Для него он, что перышко. Бежим вместе в камеру хранения, я, уцепившись за его пояс, и буханка хлеба моя в его лапах. Спасибо и на этом. А водка еще пригодится на московских рынках.
Вот оно наше общежитие, наш дом, Усачевка, 37. Едва живые ввалились, и как заснули, не помню. Через несколько дней одна из наших крепких девиц, Тоня (по-моему Мельникова, даже лицо ее помню), за несколько хлебных талонов (даром — ни за что) привозит из камеры хранения мой многострадальный чемодан. Слава Богу, путешествие окончено.
А как же мама?
А мама осталась одна в Ойрот-Туре с еще не уехавшими оттуда студентами и сотрудниками из администрации. Я сохраняю письма мамы, которые она мне посылала с Алтая. Видно, как она снова налаживает свою жизнь, в который уже раз, оторванная от родных корней, от мужа, детей, семьи. Как всегда, работы у нее много, продолжает заниматься русским и немецким с Юрочкой, перешла в нижнюю комнату, где гораздо лучше и удобнее, хотя студентки очень стесняют. Картошка, с которой она так мучилась, выращивая, лежит на зиму во дворе, в яме — помогли, выкопали институтские. Зная, что я в дороге, все равно дает советы и даже высылает 200 рублей, которые получила от Елены Петровны из Владикавказа. Это ее же собственные деньги, оставленные для моей учебы еще в 1937 году.
Директор выдал на зиму полкубометра дров — зима разыгралась не на шутку. А это всего лишь октябрь. Коля Бибилейшвили тоже помог — выдал три килограмма проса. Коля остается в городе для ликвидации всего институтского хозяйства, замещает Пильщикова. Мама не перестает работать, снова к ней очередь, вяжет кофточки, носки, варежки, да и немецкий не ждет. Просит меня прислать немецкие книжки с латинским шрифтом, готику ее глаза не выдерживают, а каждый урок с Юрочкой — молоко.
Теперь мама связана с тем самым педучилищем, которое выселил институт и которое возвращается на свое место. Рада, что выдали ей один килограмм соли и поллитра керосина, да еще из института 16 килограммов картошки, что полагалось для всех отъезжающих, да еще выдадут 50 килограммов свеклы и моркови. Огромное подсобное хозяйство передали все тому же пострадавшему педучилищу. Уезжает вторая партия студентов, преподавателей и сам Александр Зиновьевич, которому предложили важный пост в Иране, но он предпочитает более скромное и, наверное, более надежное место — заместителя директора по науке. Маме досталось от него в наследство целое хозяйство — ведра, лопаты, лейки, кувшины, неизвестно, сколько еще придется ей жить в этом городке, работая в педучилище среди совсем чужих.
В письме от 18 октября она сообщает, что видела во сне нашего дорогого отца. Пришел к ней в какой-то арестантской одежде, она усадила его на стул, стала на коленях целовать ему руки, один глаз у него закрыт. Бедная, она не знала, что 9 октября 1937 года его расстреляли. И какие у него замученные глаза на той фотографии, что мне в 1995 году выдали на Лубянке! Она ее, к счастью, не успела увидеть — умерла.
Положение мамы тяжелое. Она служит секретарем директора в педучилище, но к ней относятся как к чужой, даже комнату не отапливают при 15–20 градусах мороза, зарплаты не дают второй месяц. Зимой день короткий, и вязать удается мало, да и многие заказчики уехали, а местным никакие изыски не нужны. Однако мама не падает духом и в своей нетопленой комнате делает гимнастику Мюллера. «Видишь, какая твоя мама! — пишет она в канун моего рождения 25 октября. — Я все-таки еще молодцом!»
Интересная картина рисуется при отъезде последней группы профессоров, преподавателей и студентов. Мама их именует по рангам — львы, львята и шакалы. Львы, вроде известных, географа Потапова и биолога Горячкина, получили по 250 килограммов проса, львята и шакалы тоже себя не обидели: «Все время суетились и тащили кто что мог», Коля Бибилейшвили «совсем забегался». Пильщиков не дал маме ничего, пожалел даже два килограмма пшена, хотя студентам и рабочим выдали по 20 килограммов. Сам он повез лично себе 15 тонн пшена. Какой молодец!
Мама выполняет в педучилище ту же роль — секретаря, и директор даже похвалил ее за аккуратность и требовательность. Пользуясь этим, мама попросила у директора педучилища, чтобы ей выдали дрова. «Я так рада, что будут дрова. У нас уже зима». И радуется, что я, как она пишет, «вырвалась из этой глуши». А я в это время записываю на сером жалком листочке бумаги в день своего рождения:
Мне исполнился двадцать один,
Вновь Москва и опять одиночество.
О, как горек отечества дым,
Смерти хочется.
Какая же я была глупая и слепая! Какая смерть?! Даже мама почувствовала за тысячи верст мое состояние и написала 1 ноября: «Не огорчайся, что тебе 21 год, а ты еще ничего не видела. В это время еще все мало видят и еще идут по дороге к своей цели. Не надо этим огорчаться. Потом, через много лет, даже и не так много, ты увидишь, как разно пойдут пути всех и как неожиданно изменится жизнь и какие разнообразные варианты она примет». Мама подбадривает меня: «Ты крошка, но духом мужественная и крепкая». «Ты девочка моя ненаглядная, — пишет она, — знай, что мама горячо любит тебя и, может быть, больше всех своих детей» (16 ноября 1943 года).
В эти же дни, когда мороз добрался до 35 градусов, мама ожидает пропуск, отправленный ее братом, Леонидом Петровичем, ценным письмом в Ойрот-Тура с разрешением на въезд в город Владикавказ (он же Орджоникидзе). Мама готовится в дорогу, копит продукты и с гордостью сообщает мне в письме от 22 ноября, что у нее запасено полтора литра топленого масла, пол-литра постного, несколько килограммов сухарей, полтора килограмма пшена, три килограмма еще необрушенного проса, есть картофель и тыква. «Ведь я не ленива и изобретательна». Признается мне, эпически повествуя, как она с соседкой по комнате собирает мусор в сарае, набивает печь и как этот мусор и щепки горят несколько часов, а потом в эту печь ставятся кастрюли и все варится замечательно. С гордостью восклицает бывшая лагерница и она же бывшая m-lle Нина: «Это моя идея!» (22 ноября 1943 года).
Да, у кого какие идеи рождаются! Вот знаменитый историк России, Василий Осипович Ключевский, говорил в своих лекциях об идеях, вошедших в исторический процесс, ставших историческим фактом, и о тех, которые так и остались «личным порывом», об идеях «блестящих и погасших в отдельных умах, в частном личном существовании». Они, по словам Ключевского, «так же мало увеличивают запас общежития, как мало обогащают инвентарь народного хозяйства замысловатые маленькие мельницы, которые строят дети на дождевых потоках»[196]. Должна сказать со своей стороны, что идея Нины Петровны, несмотря на ее, казалось бы, личный порыв, оказалась созвучна совершенно таким же идеям других тысяч и тысяч голодных и замученных великой войной отдельных личностей и тем самым стала вполне историческим фактом, вошла в историю. А кроме того, маленькие мельнички отнюдь не бесполезны. Я видела вблизи истоков Терека, как мириады капелек, сочащиеся из отвесной скалы, сливаясь вместе, заставляли работать маленькую, почти детскую горную мельничку и вода далее целым потоком вливалась в Терек. Значит, не без пользы для совместной жизни людей, или, по терминологии Ключевского, «общежития», работают идеи, вызванные к жизни «личным порывом». Было чем гордиться моей матери, даже если такая же идея родилась совсем независимо у тысяч и тысяч обездоленных войной. И как наивно тогда звучат в ее письме такие замечательные слова: «Но мы помалкиваем, чтобы не нашлись конкуренты. И в лес ходить не надо, и пилить, колоть не надо». Бедные наши доморощенные изобретатели!
В своем последнем предотъездном письме мама пишет: «Впереди тебя ждет хорошая жизнь. Верь мне. Я не ошибаюсь в своих предсказаниях» (22 ноября 1943 года). Да, мама не ошиблась. Только у нас с ней в конце концов оказались разные понятия о «хорошей» жизни. В каждом письме, а в дальнейшем и в нашем общении она заботилась постоянно, в первую очередь, о стороне материальной, не подозревая, что основа моего совместного бытия с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Лосевыми на всю жизнь останется, и тоже в первую очередь, духовной. «Марфа, Марфа, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно», — сказал Иисус одной из сестер (Лука 10: 41), когда Мария сидела у Его ног и слушала Его слово. «Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лука 10: 42). Но в те дальние, военные, голодные годы материнская забота иной и не могла быть. Еще надо было сначала выжить физически, чтобы потом возродиться заново, духовно.
Наконец, 3 января 1944 года, читаю я письмо из Владикавказа. Несмотря на морозы и все препятствия, мама, получив 6 декабря пропуск для въезда в родной город[197], напрягла, как она пишет, «всю свою волю и ум», чтобы за несколько дней продать всё ею накопленное за четыре тысячи (две на дорогу, две с собой), 9-го покинуть Ойрот-Туру, ехать с шестью пересадками, на станциях, не стесняясь приличной публики, идти в очередь для отбывших срок арестантов к начальнику за билетами, расплачиваться с носильщиками продуктами (их-то она везла с собой, как сокровища), сидеть четыре дня в Красноводске (восточный берег Каспийского моря), ожидая парохода, два дня под холодным дождем на открытой пароходной палубе[198] (ее не укачало, на то она и моя мать, хотя все лежали и мучились). Потом Баку с дикими зимними ветрами, Махач-Кала (там когда-то она была счастлива с Алибеком) и, наконец, дом, где три дня она крепко спала, чтобы на четвертый начать стирку.
Как вспоминает моя младшая сестренка (она ходила неотрывно за мамой, а та, судя по письму, шутила: «А может, я не твоя мама, а чужая тетя», но девочка двенадцати лет настаивала: «Нет, мама, мама»), когда мама мыла пол в так называемой столовой (она же кухня) и, поднимая слой земли за слоем, добралась до пола, то пораженная этим открытием девочка закричала: «Мама, там доски деревянные!» Полы не мыли и вообще не убирали все военные годы. Так опять мама начинала новую жизнь с великим трудом, наводя чистоту и возвращая к деятельной жизни старый дом и его обитателей. Вместо месяца она ехала восемнадцать дней, с 9 по 24 декабря, но встретила Новый год в своей семье, где открыла для себя много неожиданного (о чем я писала выше) — распродажу и расхищение имущества, которое она в свое время вместе со мной перевезла из Москвы после ареста отца. Постарались некоторые родственники — и тетя Лена (ради своего великовозрастного сына Володи), и семейство дяди Сережи (ради личного благополучия), и сам Владимир, лет двадцать (так утверждал Леонид Петрович) выносивший излома в обмен на кофе и табак все более или менее достойное. Другой бы руки опустил, но не моя мать. Она сделала все возможное и невозможное, чтобы возродить совсем впавшее в небытие семейство своих близких.
В Москве приняла нас в свои объятия Усачевка, неподалеку от здания педагогического института имени Ленина на Пироговке. Мы теперь не либкнехтовцы, а бери намного выше — ленинцы. Итак, Усачевка, 37. Общежитие по тем временам хорошее, рядом с монастырем Новодевичьим, рядом с кругом трамвайным (теперь там станция метро «Спортивная»), Входишь в арку между домами (днем ничего, а вечером страшно — мрак), и сразу налево наш корпус. Лево и право не рекомендуется поздно вечером путать — направо корпус, где другое общежитие, морское. Флот, как флот, но только это хозяйственники, тыловики. Мы на первом этаже, окна выходят в кусты, цветущие летом. А сейчас осень, и листья облетают, но все-таки сохраняется во дворе некое подобие зеленого скверика. Вход по пропускам, по студенческим билетам, но после разных препирательств и споров бдительные стражи, довольно вредные тетки, все-таки пропускают вечерних гостей (скорее всего, этим теткам кое-что перепадает в руки). На первом этаже очень важное место — почтовый ящик, куда складывают письма, где оставляют записки, но многие, в том числе и я, предпочитают соседнее почтовое отделение 48, до востребования.
Номера комнаты я не помню, девочек — тоже. Вселились группой, как ехали, что совсем не означало добрососедских отношений, но жили мирно и скучно. Единственное важное событие — поездка девочек на вещевой рынок. Страшно и завлекательно. Купить можно все, но и потерять все сразу; обманут, обокрадут, деньги отнимут. Страх один, а не поездка. Тем не менее каждой что-то хочется купить, собираются втроем, не меньше, деньги запрятываются так, что сама не найдешь сразу. Я не пускаюсь на такие опасные предприятия — трусиха известная, но добрые души снимают мерку с моей ноги и к всеобщей радости притаскивают с рынка к зиме теплые ботики (теперь, наверное, никто о них не имеет представления). Еще и валенки алтайские сохранились, но это для домашнего употребления, для тепла. В комнате не очень-то уютно. Большой угол занимает великовозрастная студентка, ей за тридцать, да еще с сыном, мальчишкой (ей разрешила комендантка, известная взяточница). Старообразная, кокетливая (очень смешно), эта особа претендует на особое положение и, отгородившись занавеской, постоянно ворчит и воспитывает нас, девчат, громким шепотом. Из этой малоприятной обстановки хочется скорее в институт. По неведению сначала кажется, что он далеко, ехать три остановки. Какие битвы разгораются в ожидании трамвая, все кидаются, дружно отпихивая один другого, набиваются так, что дышать нельзя, висят на подножках, кулаками пробивают дорогу в вагон. Проехала я так несколько раз и задумалась. Зачем испытывать такое безумие ежедневно, да еще рано утром, когда люди едут на работу? Неужели нет иного выхода? Выход быстро нашелся. Оказалось — институт совсем рядом, только надо уметь пройти переулочками, и никакой трамвай не нужен. С тех пор за мной, открывшей эту дорогу, пошли все мои сокурсницы и больше не мучились в трамвайной давке. Все познается вполне примитивно, опытным путем, особенно когда тебя чуть не раздавят и не задавят при попытке воспользоваться столь важным средством передвижения, как трамвай.
Надо сказать, что трамваи вообще ходили очень плохо, особенно зимой. Бывало, бежишь вечером из консерватории или с улицы Кирова от Крестовой и Кузьминой, буквально замерзаешь в старой (сшита мне в четырнадцать лет) так называемой шубке, а попросту в пальто на вате, но сукно хорошее, английское; сил нет стоять на остановке — у нас прямой путь кольцо «А», знаменитая «Аннушка». И тут я вслух говорю себе и почему-то по-английски: «Don’t stay», и по снегу пешком — даже не иду, а бегу, и так до Усачевки, а трамвай ни один не прошел мимо.
В институте, конечно, все не так, как, бывало, рисовала мне мама, учась в этом здании на Высших женских курсах Герье[199]. Понастроили в коридорах отгороженные фанерой закоулки — это так называемые деканаты (в Ойрот-Туре и то было лучше) — говорят, помещения не хватает. Парадный вход, как и положено при советской власти, забит наглухо. А как торжественно выглядела мощная ротонда главного входа, поддерживаемая дорической колоннадой и увенчанная куполом — образец московского неоклассицизма[200]. В советской Москве дела нет никому до ротонд и колонн дорических, и не такие памятники уничтожали. Этот хоть оставили как учебное заведение. Знаю только по старым фотографиям, мне подаренным, что парадная лестница вся была уставлена кадками с вечнозелеными лаврами (символ вечности науки!). Некогда журчащий фонтан в греческом дворике — колонны, стеклянная крыша (совсем музейная) — давно молчит. Со двора, с черного хода идут, толкаются студенты, преподаватели, профессора. Некогда все здания во дворе — собственность Высших курсов. Теперь, когда мы, студенты, прибыли в Москву, здесь Медицинский институт (как будто под номером два), Химико-технологический имени Менделеева, да еще в нашем здании Дарвиновский музей (потом переселят его). В нашем здании — вся администрация и гуманитарные факультеты — филологи, историки, круглый роскошный зал для Ученого совета на втором этаже; химики, физики и все другие факультеты в другом здании — ближе к Усачевке[201].
Холод стоит невообразимый, мы все в шубах, никакие раздевалки не работают, это естественно. А мама рассказывала, как курсистки ходили в белых батистовых кофточках, и печи (они очень умело и прекрасно архитектурно скрыты) одаряли их теплом, и кадки с цветами среди колонн, а свет льется через перепончатое стекло перекрытий — чем не зимний сад или музей изящных искусств на Волхонке. Всё в прошлом.
Война кончается, а мы все в шубах в огромной поточной аудитории первого этажа. Перед нами, тоже в шубе, профессор Виктор Владимирович Виноградов — русский язык[202]. Как говорят, ему помог вернуться из ссылки Сергей Ефимович Крючков (есть еще кто-нибудь, кто помнит учебник русского языка Светлаева и Крючкова?). Замечательный знаток русской грамматики и стилистики, его семинары — радость познания как будто обычных слов. Навсегда запомнила, как Крючков поучал: надо говорить «отзыв о чем-то», но «рецензия на что-то». А теперь безграмотно пишут и говорят, как придется. Опять-таки говорят шепотом, что Сергей Ефимович, несмотря на свою скромность и вид настоящего мужичка, человек тихий, но связан с людьми могущественными, иначе не видать бы Виноградову Москвы[203]. Ничего в памяти от лекций В. В. Виноградова не осталось. Он поручил мне разобрать какое-то собрание лингвистических книг (ему сказали, что я знаю языки) и по-моему только поэтому поставил мне зачет по какому-то семинару, который я не посещала и сдавать не готовилась.
А семинар Былинского, который на газетных материалах демонстрировал нам невежество журналистов! Былинский (я уже не помню его имени, но помню выразительность его лица) — автор замечательного справочника, которым в советское время пользовались всюду — в издательствах, на радио и телевидении. Тогда еще стыдились безграмотности в речи и на письме.
Сидим в шубах (почему-то вся моя память об институте сорок третьего — сорок четвертого годов — холод и шубы), слушаем, а может быть, только прислушиваемся к заунывному распеву давно мне знакомых стихотворных строчек. Молодой человек на кафедре, ему лет тридцать (говорят, скоро будет профессором), самозабвенно, прикрыв слегка глаза, упивается Блоком. Это Александр Сергеевич Мясников[204]. Любит Блока и Куприна. Мы вскоре разгадали все его приемы на зачетах и поэтому смело идем на экзамен по русской литературе XX века. Знаем, что обязательно спросит, а кто ваш любимый поэт (или писатель). Не задумываясь, отвечаю — Блок, Куприн. «Ах, у Вас „Олеся“, ну расскажите, расскажите». Я стараюсь рассказать красочно. Получаю пятерку, да и большинство тоже. А не пойти ли на семинар к старым профессорам? Идем к Дживелегову[205] или Нейману[206]. Мне это тем более приятно, что они знают моего дядюшку Леонида Петровича Семенова, знают и уважают. А то и к Ник. Нику Гусеву[207], как мы его зовем. Человек исторический — был секретарем самого Льва Толстого. Мне опять-таки приятно к нему идти — и дядюшку знает, а главное, моего отца помнит и высокого мнения о его работе «Лев Толстой в „Хаджи-Мурате“». Можно окунуться в старославянский у давнего знакомца, профессора Голанова, того, что с чайником на веревочном поясе прибыл к нам в Ойрот-Тура. Семинар Ивана Григорьевича очень мне помог, с удовольствием потом изучала разные учебники старославянского — и новые, и те, по которым когда-то учился Алексей Федорович Лосев.
Не ходить же на педагогику — скучища пренеприятная. Есть интерес к преподаванию — будешь хорошим учителем, а нет, так нет, сколько ни сдавай зачетов и экзаменов. Зато практика в школе у Николая Оскаровича Корста — одно удовольствие, и все девчонки влюблены в этого видного, полного сил человека, искрящегося умом и остроумием, знатока литературы и особенно поэзии. И почему он вдруг завуч в школе? Очень нас это интриговало. А он возьми, да перейди в институт, и стал вскоре важным профессором. Но и нас не забывал.
А вот самое любимое занятие — забираемся на широкий подоконник в одном из закоулков (их много в институте, и очень симпатичных, располагающих к беседам) и слушаем стихи нашей поэтессы Клеопатры, Клары Заклинской. Человек она горячий, сплошные эмоции, ногти грызет с остервенением, денег никогда нет, но стихи действительно хорошие, и читает без всяких вывертов. Рада я, что встретила ее через десятки лет, будучи профессором и читая античную литературу на Высших литературных курсах Литинститута Союза писателей (на Тверском бульваре, дом знаменит — в нем родился Герцен). Среди поэтесс-слушательниц — а там были и Римма Казакова, и Новелла Матвеева (повышали на курсах квалификацию! вот чепуха — талант живет сам по себе, какая еще квалификация?!) — подошла ко мне Лариса Романенко. Ну и чудеса! Да это наша Клеопатра Заклинская. Живет в Прибалтике, замужем за военным. Фамилия, естественно, другая, а вместо Клеопатры стала Клара Ларисой. Заново познакомились, и я получила в дар хорошую книжечку стихов «Лесные колодцы» (Рига, 1967) (она у меня и сейчас в шкафу). Вышла из нашего узкого кружка настоящая поэтесса. Приятно вспомнить.
Конечно, главное мое прибежище — библиотеки, особенно Историческая, и Иностранная, знакомые мне с первого курса. Там можно сидеть целыми днями — народу мало, время еще военное, за науку многим хвататься рано.
Вот когда с войны придут жаждущие учебы и науки, залы сразу наполнятся, а сейчас благодать. К тому же наши студенты языки иностранные знают плохо, а я могу читать на нескольких, поэтому книг — изобилие. Тут и французов изучаю — диплом пишу у Л. В. Крестовой, как упоминала выше, тут и почему-то привлекающий меня историк Средних веков Огюстен Тьерри[208], а я Средние века люблю и мечтаю ими заниматься, хотя и древность греко-римская меня властно притягивает — вот бы поэзией греков или историей Римской империи, эпохой Цезаря и Августа заняться! А кроме того, русские символисты и Иннокентий Анненский — сколько я их переписывала в свои сшитые самодельные тетрадочки из шершавой, серой, неведомо откуда добытой бумаги (чисто хозяйственная документация, выброшенная за ненадобностью) или на выдранных из книг и словарей последних чистых страницах «для заметок», а то и между строк какой-нибудь завалящей брошюры — все можно приспособить, если нуждаешься.
В библиотеке не только книги. Там мы назначаем встречи с друзьями, свидания. И там же, прихватив с собой что-нибудь съестное, перекусываем — кипяток есть всегда. Не институтская аудитория, а залы библиотечные — вот где главная моя школа на третьем и четвертом курсах института. Совсем неожиданное, но радостное свидание подстерегает меня в старом здании Ленинской библиотеки. Очень я его люблю, этот большой зал с антресолями для людей ученых, известных. Но нас, студентов, уважают, привечают (служители еще сохранились старые, не то что нынешние, непонятно почему попавшие в библиотеки, озлобленные и наглые девицы — деться, видимо, некуда), помогают всячески. Сколько книг, альбомов, журналов я там перечитала на разных языках! И вот никак не могу найти одно издание; решила: пойду-ка к библиографической старушке — она все знает. Поднимаюсь по винтовой лестнице вверх, где библиографический скворечник (люблю эти старинные лестницы, и в нашей квартире на Арбате есть такая, старинная). Оглядываюсь, а старушки нет. Обернулась она, как в сказке, в молодую прелестную скромницу. Взглянула на меня, и мы уже обнимаемся и целуемся тихо, тихо — не шуметь. Это мой давний друг, сестра моего романтического друга в седьмом классе, Вадима (вместе за одной партой несколько лет), Туся (она же Инна по-настоящему) Штерн-Борисова. Началась наша трогательная дружба, скрепленная прошлым и тем чувством, которое питал к Тусе мой брат-изменник. Она ничего не забыла. Мы ездим к Тусе на дачу — лето жаркое, и мы среди поля, под небом со всех сторон открытым, пределов нет, на травке под кустами все рассказываем друг другу, печалимся, и кажется, что прочнее никогда не будет дружбы. Ан нет. Помешали Лосевы. Встреча с ними отодвинула в тень и Тусю-Инну, но сердце до сих пор тоскует, почему нельзя соединить вместе близкие, дорогие мне души? Почему? Нет ответа[209].
Библиотеки устраивают вечера, куда приглашают известных людей. Запомнился один — в «Историчке» — встреча с генералом Алексеем Алексеевичем Игнатьевым (1877–1954), графом, русским атташе в Париже еще до революции (1908–1917). Приняв сторону Советской России как продолжения России имперской, граф помог сохранить в банках Франции 225 миллионов рублей золотом (сведения из энциклопедии), принадлежащих Русскому государству, и уже с 1927 года обосновался в советском торгпредстве в Париже — оказался очень дельным и дальновидным человеком.
Оказав столь важную услугу советской власти, он вернулся в 1937 году на родину, принят был как герой, и все мы зачитывались его книгой «Пятьдесят лет в строю» (она выходила первым изданием в 1939–1940 годах) — ну как же, придворная и высшая военная среда, Пажеский корпус, кавалергарды, адъютантство при генерале Куропаткине в Русско-японскую войну, дипломатические миссии в Скандинавии и Франции — увлекательная жизнь. И вот мы видим очень бодрого (ему под семьдесят) генерала, с гвардейской (не советской) выправкой, рост под два метра, совсем как, судя по фотографиям, великий князь, главнокомандующий русской армией Николай Николаевич Романов (да и Николай I и Александры II и III отличались высоким ростом; исключением был скромный император Николай II — на то его предки генералы, а он только полковник). Прибыл граф с супругой, молодящейся старушкой в какой-то старомодной огромной шляпе (она бывшая эстрадная певичка, но всю жизнь вместе). Нас поразил язык выступавшего перед нами графа — русский язык, сохранившийся в своей чистоте с далеких времен (так, между прочим, говорил в Московском университете профессор моей кафедры классической филологии Александр Николаевич Попов; его приглашали обычно в Малый театр проверять речь актеров, играющих в пьесах конца XIX и начала XX века), а помимо того, он как аристократ грассирует слегка и русские слова французского происхождения произносит именно по-французски. Замечательно, что он советскую власть именовал «советским режимом» и произносил это regime так изысканно и аппетитно, как будто никакого отношения к Советам не имеет. Ему задавали вопросы, он снисходительно (с высоты своего огромного роста) отвечал, a madame кивала головкой, и перья на шляпе колыхались. Все дружно провожали эту экзотическую в наших глазах пару. Зато запомнилось.
Кончалась студенческая жизнь, но меня, как ни странно (анкета плохая, а как известно, у нас главное — анкета и отдел кадров), рекомендовали в аспирантуру. Думаю, что дело было не в моих отличных отметках, курсовых и дипломной работе, а в Александре Зиновьевиче, который перед своим отъездом в Ойрот-Туру обещал маме помочь ее дочери.
И, как всегда, вопрос: в какую же аспирантуру, на какую кафедру? Не знаю, как быть, какой путь выбрать. Меня привлекают и Средние века (конечно, Запад), и мир прекрасных богов, героев, поэтов, владык и завоевателей — Древняя Греция и Рим. Начинаются переживания, раздумья, советы, даже переписка с дядей Леонидом Петровичем. Владимир Иванович Чичеров, мой давний благожелатель (о нем выше), советует заниматься античностью, древнее как-то безопаснее (он ведь знает мою биографию), тем более что в институте открылось новое отделение, классическое, и кафедрой заведует профессор Николай Федорович Дератани[210], который перед самой революцией защитил магистерскую диссертацию об Овидии на латинском языке, последнюю в Московском университете. Я еще новичок в хитросплетениях человеческих отношений, и особенно с подкладкой интриганской. Я ничего не знаю о профессоре Дератани, который принесет много страданий и Алексею Федоровичу Лосеву, и мне, — настоящий злой гений.
А вот есть еще профессор Нусинов[211] — это зарубежная кафедра, где сосредоточена вся премудрость от Средних веков до двадцатого века. Расхрабрилась и подошла к профессору с козлиной бородкой (есть что-то напоминающее Троцкого). Говорит с акцентом и голосом недовольным — потревожила какая-то мелюзга-студентка. Что, что? Какая аспирантура? Кто прислал? Никто? Замолк от удивления. Как это никто? Так не бывает. Никакой аспирантуры. Спасибо профессору Нусинову, что отказал мне в аспирантуре. Как хорошо, что я такая наивная дурочка вовремя выслушала его отказ, и надо сказать, он меня не огорчил.
Уж очень неприятный оказался мой высокоученый собеседник — стояли, помню, среди колонн греческого дворика. Не дай Бог у такого быть в аспирантуре. Но я благодарна профессору Нусинову за его честный отказ, без оговорок и уверток. В этом благо.
А вот классическая филология оказалась настолько забыта властями, что даже единственный партийный среди всех профессоров-классиков Н. Ф. Дератани не побоялся моей анкеты и принял в аспирантуру кафедры классической филологии. Более того, он стал моим научным руководителем и гордился чрезвычайно таким приобретением, так же, как потом неистово ненавидел, уяснив, что я — ученица не его, а опального Лосева, и готова всеми силами защищать гонимого.
Пришлось в июне сдавать экзамены в аспирантуру. Как помогли мне мои домашние занятия латинским языком и греческим, сначала с М. Н. Петерсоном на I курсе, а потом самостоятельно. Кончилось все благополучно. Сдала, едва живая от страха. Как же не испугаешься, если отвечаешь человеку по виду, ну совсем как папский кардинал со старинного портрета — и черная шапочка на голове, а пальцы тонкие, и постукивает ими по книге — лежит перед ним раскрытый Ксенофонт, но он на страничку и не смотрит — наизусть знает и еще мне подсказывает, и видно, надоело ему нас, нескольких дураков, экзаменовать по тексту, всем гимназистам давно известному, поэтому нетерпеливо постукивает еще и ногой по полу — стук, стук, стук… Человек этот, который задает вопросы и, почти не ожидая ответа, от нетерпения сам себе отвечает, и есть грозный профессор Лосев Алексей Федорович; фамилию, адрес и телефон его я старательно и спешно кривыми буквами записываю потом в свою книжечку, когда его назначили мною руководить в изучении и чтении греческих писателей и поэтов. Осенью следовало приступить к занятиям.
Страшным сном прошел греческий экзамен. Чтобы проснуться, надо немедленно ехать к маме. Собралась быстро, но без пропуска — никуда, ведь все еще война, хотя тучи ее уходят на Запад. Иду в милицию, вблизи нашей Усачевки, там нас, студентов, своих соседей, знают хорошо. Висит огромная карта, и начальник, изучая меня, говорит: «А Орджоникидзе — это не на границе с Турцией? Иначе не пустим». Мы с ним вдвоем проводим географическое исследование, и хлоп, печать на пропуске и закорючка — гуляй целых два месяца.
Думаете, что теперь можно нормально сесть в пассажирский поезд? Ошибаетесь. Во-первых, это не пассажирский, а теплушки с нарами, а во-вторых, чтобы билет добыть, надо одному человеку (он промышляет у нас в общежитии, но он верный, не подведет) хлебную карточку на месяц. Вот так. Делать нечего, поступаю как вся наша бездомная и полуголодная студенческая братия, стремящаяся домой, якобы на хлеба родительские. Едем долго, но не очень, не месяц, а всего лишь неделю, и в теплушке действительно тепло, лето ведь в разгаре, народ студенческий веселый. Мимо, мимо разбитых станций и вокзалов, городов — и всюду брошенная военная техника — танки, орудия, какие-то скелеты обгорелые вокруг, горы железа, груды кирпичей. Неужели это все будет жить? Восстановят, и даже довольно быстро, хотя бы фасады вокзалов. Я в этом удостоверюсь на будущий год, на новое лето. А пока бездумно болтаем друг с другом, и только сердце как-то особо схватывает, когда вдалеке вижу какие-то холмы, предгорья, южные тополя, и встают из далекого прошлого близкие слова: «Минеральные Воды», «Прохладная», и ветерок веет тоже прохладный, ароматный. Наконец, Беслан, а там пересадка на местный, набитый не столько людьми, сколько мешками. И как это один человек может увезти с собой, дотащить, поднять? У меня же никаких вещей, я достаточно натерпелась с чемоданом, рюкзаками. Нет, спасибо, еду налегке с маленьким узелком, да и везти-то нечего. Еду, не предупреждая, хочется нечаянной радости (потом узнала я, что есть икона Богоматери, именуемая «Нечаянная радость», 22 декабря), стоит только стукнуть в окно. Утро раннее, сумеречное, еще и четырех утра нет, и Казбек еще не проснулся, окутан туманным сном, а что говорить о людях — задень небось намучились, спят еще. А я быстрым шагом по знакомой дороге мимо сонных домов, подъездов, окон — настоящее мертвое царство, но прохладно, приятно, и счастье охватывает, вот-вот еще один поворот, и наш старый дом, приют и убежище для гонимых временем и судьбой. Поднялась на цыпочки и в окно, почти задыхаюсь — услышат? Изнутри старинные ставни на болтах закрывают оконные стекла.
Да разве мама не услышит, она у меня чуткая и, наверное, уже встала печь топить. Проскрипел ставень, приоткрылось окошко: «Азочка, ты?» И сразу тоже из прошлого века, ключ проскрежетал (запираются на ночь основательно, не думая, что через двор, через хлипкую дверцу на веранде вполне можно пробраться злоумышленнику, но таковых нет), и я дома. А младшая моя сестренка, Миночка, в рубашонке вылезает из-под одеяла, и мамины карие глаза, те самые, что под серым платком узнала в снежную ночь в снежном далеком городке. Действительно — не ждали (помнится, есть с таким названием картина Репина). Нежданная радость, да еще два месяца с мамой, сестренкой, дядюшкой. Уж как он интересуется моей аспирантурой! Подумать только — классическая филология, наука старейшая, и вдруг кому-то нужна, целое отделение открыли. Но и двух месяцев мне мало. Моя закадычная подружка Нина продлила мне пропуск (у нее всюду связи), и я прихватила даже сентябрь месяц. Каково же мне было услышать в телефонную трубку по приезде в Москву голос насмешливый, но, как показалось мне, добрый профессора Лосева: «Что же это Вы, сударыня, так запаздываете, что-то Вы загуляли».
Сумрачным осенним октябрьским днем пришла я на Арбат, 33, на второй этаж. На двери дощечка, под плотным стеклом. Читаю: «Профессор А. Ф. Лосев». Почему-то многие будут принимать эту скромную надпись старинными славянскими буквами за якобы бронзовую. Нет, не до бронзы было, война, разорение полное, надпись тушью под стеклом (кто-то из знакомых ребят выписывал аккуратно) от бедности и нищенства[212]. Нажала кнопку звонка и стою, затаив дыхание, сердце колотится. Дверь открывает высокая дама, тонкая, стройная, повадка строго-непреклонная. Это — Валентина Михайловна, супруга профессора. Глаза ее серые вдруг взглянули на меня, девочку, устало и ласково, что-то близкое и совсем свое почудилось мне в этом взгляде, и я доверчиво и уже без страха пошла за ней к двери в кабинет, где ожидала меня встреча с моей судьбой.
Судьба привела меня еще в один дом, к профессору Марии Евгеньевне Грабарь-Пассек, с которой я по решению зав кафедрой классической филологии должна изучать латинских авторов для сдачи кандидатского минимума. Дом этот известный, стоит на Зубовской площади. Узнала я потом от Алексея Федоровича, что именно в этом доме, переехав в Москву, жил одно время поэт Вячеслав Иванов и именно туда приходил Алексей Лосев со своей дипломной работой «О мироощущении Эсхила». Разве это случайность? Мы оба в этом доме начинали новый жизненный этап. Я — как аспирантка-первокурсница, он — завершая университет.
А дом важный, устойчивый, удобный (это в революцию там все оледенело). На каждой площадке — скамеечка и цветы (все сохранилось при советской власти — вот чудеса). Поднялась я, по-моему, на третий (а может быть, на четвертый) этаж как-то незаметно. Для меня пустяки. К машинистке Анне Ивановне по поручению Алексея Федоровича бегала на десятый этаж, чтобы не ждать лифта.
Встретили приветливо и Мария Евгеньевна, и ее супруг Владимир Эммануилович (старше ее лет на тридцать, но разница незаметная, оба седые), некогда известный правовед, давно не у дел. Он сразу назвал меня «девочкой», а она «татарской царевной». Так мы подружились.
Любили почему-то в сумерках читать подряд всего Горация — обе не хотели при электричестве читать давние и такие свои, близкие стихи. А потом пили чай (днем кофе), и почему-то разливал его дрожащей рукой Владимир Эммануилович. А то Мария Евгеньевна вела меня в заманчивую каморку, сверху донизу все четыре стены в книгах, и мы с ней выбираем, что бы такое нам почитать «просто так», все равно на каком языке, и мне дарили симпатичные книжечки (обычно из дублетов). Так я стала обладательницей знаменитой в мире средневековых мистиков книги Фомы Кемпийского на французском языке «Imitation de Jesus-Christ»[213]. А то Мария Евгеньевна садилась за пианино, да не простое, а концертное. И мы, наслаждаясь музыкой, вдруг вспоминали, что сегодня вечером играет Генрих Нейгауз в консерватории, и быстрым шагом — туда.
Мария Евгеньевна — добрый и участливый человек, давняя, по 1920-м годам, знакомая Лосевых, а сейчас они вместе с Алексеем Федоровичем на одной кафедре. Алексей Федорович бывало удивлялся: «Как защищена со всех сторон Мария Евгеньевна». А ведь ее дед по матери знаменитый московский батюшка, отец Валентин Амфитеатров (его почитают будто святого), отец — Пассек — известная фамилия в русской истории, ректор Юрьевского (Тартуского) университета, муж — брат Игоря Грабаря — тут вам и духовенство, и ученые, и художники[214]. Но сама Мария Евгеньевна очень скромна, никакой гордости — забот много, Владимир Эммануилович требует большого внимания (хотя сам ходит в Ленинку, и я там с ним встречаюсь), да еще она помогает кое-кому из родни. Как-то раз прихожу, а Мария Евгеньевна раскладывает на диване кучки денежных купюр, распределяет (меня она не стесняется), кому что предназначено. Да еще большая забота — громадный кот Сюня, в честь которого издается забавная газета с помощью соседа по квартире, тоже ученого. Сюня настоящий идол, выступает важно, а больше благодушествует лежа. О забавной встрече с Сюней рассказывал нам с Алексеем Федоровичем профессор Борис Васильевич Казанский из Ленинграда, ученейший филолог-классик, с которым мы в дружеских отношениях[215]. Борис Васильевич останавливается в Москве у Марии Евгеньевны и спит на раскладушке. В первый же свой приезд он проснулся среди ночи от каких-то шорохов, сопенья и чего-то тяжелого и мягкого у своего изголовья. Борис Васильевич вскакивает в недоумении. А это доброжелательный Сюня решил ночью познакомиться с гостем и признал его своим.
Мария Евгеньевна любит что-то рассказать à propos. Читаем с ней об Островах блаженных и Элизиуме, так называемых Елисейских полях. И тут же весело: «А вот моя маленькая ученица, Танечка Миллер, приехавшая из Парижа, сразу поняла, что это за поля. Это знаменитые les champs Elysées в столице Франции». Или вдруг вспоминает (читая Горация), как в Вене ее угощали редкостным блюдом из слегка поджаренных в масле лепестков роз (die gebrannten Rosen).
Хвалит Мария Евгеньевна большой талант Миши Гаспарова и жалеет умницу Сесиль Топштейн (нигде не берут на работу, пятый пункт мешает).
Памятуя о моем увлечении Горацием, Мария Евгеньевна дарит мне тейбнеровскую книжку 1890 года и сопровождает ее обращенными к Горацию стихами Вольтера и дарственной надписью «Милой молодой поклоннице милого старого Горация, Азе Тахо-Годи, на память о М. Грабарь-Пассек». Мария Евгеньевна всегда все делала аккуратно. Она вырезала по размеру и цвету подходящую к титульному листу страничку, четким своим почерком переписала стихи Вольтера и приклеила к обороту переплета:
J’ai vécu plus que toi; mes vers durèrent moins,
Mais au bord du tombeau je mettrai tous mes soirs
A suivre les leçons de ta philosophie
A mépriser la mort en savourant la vie.
Avec toi on apprend à souffrir l’indigence,
A jour sagement d’une honnête opulence,
A vivre avec soi-même, à servir ses amis,
A se moquer un peu de ses sots ennemis,
A sortir d’une vie ou triste ou fortunée
En rendant grâce aux dieux de nous l’avoir donnée.
Во всех строчках каждое начальное А Мария Евгеньевна особо выделяла, и выглядел этот мадригал чрезвычайно изящно, и мне даже показалось, что Мария Евгеньевна выбрала именно эти стихи, так как некоторые заветы старика Вольтера ей в какой-то мере были близки: смерти не бояться, переносить нужду спокойно, жить в ладу с самим собой, помогать друзьям, слегка посмеиваться над враждебными глупцами и благодарить богов за ту жизнь, печальную или счастливую, которую они нам даровали.
Да, это не то что Гораций, это древний Гесиод, подумала я, все что надо для человека среднего. Ну да, «меру во всем соблюдай» — знаменитое изречение. Нет ничего нового под луной. Но что-то в этом близкое было и для Марии Евгеньевны. Недаром она переводила и любила Феокрита и сельскую буколику, да и Анакреонта. Наверное, мечта о мирной жизни и покое, а их-то и не предвиделось.
Я получаю миниатюрное немецкое издание «Anakreontische Lieber» (серия Amaltheo-Bucherei. Wien — Zürich — Leipzig, 1921), с изысканными иллюстрациями и оформлением Отто Фридриха (Bildschmuck von Otto Friedrich) и, конечно, автографом: «Милой Азе на добрую память от М. Грабарь-Пассек, 4 дек. 1958 г.». Или показывает мне верстку своего перевода Феокрита и сокрушается, что цензура не разрешает печатать (1945 год!) из-за якобы неприличий древнего поэта. Книга вышла в 1958 году и подарена с надписью от переводчика А. Ф. Лосеву. Мне же достался Анакреонт.
После моей докторской защиты (Мария Евгеньевна один из моих оппонентов) она дарит мне чудную старинную в росписи и золоте фарфоровую чашечку. Я и теперь любуюсь на это произведение французских мастеров с тончайшим рисунком Porte St. Denis.
Мария Евгеньевна преподает и немецкий в дипломатической школе (немецкий ее второй родной язык в прибалтийском варианте), она автор прекрасного учебника немецкого языка[216], ее почитают в Тарту, и каждое лето для нее там готова удобная комната [217].
Обозревая и осмысливая через десятки лет мои встречи с Марией Евгеньевной и восстанавливая разрозненные факты, когда-то от нее слышанные, я прихожу к выводу, что жизнь столь хорошо «защищенной» Марии Евгеньевны не удалась. Погруженная в мир высокой европейской культуры, с детства наделенная большими талантами (писала стихи на разных языках, переводила, рисовала, хорошо играла на фортепьяно, читала символистов и серьезные книги), с интересом к наукам и особенно к философии (училась на Высших женских курсах и писала о Вл. Соловьеве), она уже в 1920-е годы поняла, что с таким запасом знаний ей трудно найти место в советском обществе. Она оставила свои исследовательские стремления, хотя и пыталась одно время начать (если нельзя с Вл. Соловьева, то, может быть, с Гомера), но и это оставила, исписав несколько толстых тетрадей (я их видела). Поняла, что одно поможет — знание языков, и систематически стала приводить в порядок греческий и латинский, став ученицей (конечно, приватной) С. И. Соболевского. В общем, классическая филология ее спасла, а все остальное, что связывало Марию Евгеньевну с Серебряным веком русской культуры, взрастившим ее юность, ушло в тайники ее сердца, как, надо сказать, у многих ее сверстников, родившихся в конце XIX века. (Мария Евгеньевна родилась в 1893 году, 28 октября, а я 26 октября 1922 года, совсем рядом, почти в одни и те же дни. Может быть, потому нам так легко общаться?) Мария Евгеньевна не была ни действительным членом ГАХН, где могла бы проявить способности, ни даже членом-корреспондентом этой удивительной академии, все-таки просуществовавшей все 1920-е годы. Она таилась.
В последний раз я видела Марию Евгеньевну на ее юбилее в Институте мировой литературы, очень скромном (только члены сектора и наша кафедра в основном). Алексей Федорович не смог быть, но прислал поздравление, которое я прочитала и сказала приветствие от себя. Зато одна из моих учениц, Лида Горбунова, большая умница и прекрасный филолог (Н. А. Федоров с ней дружил и очень ценил)[218], посвятила Марии Евгеньевне латинские стихи в духе средневековых вагантов, где, ссылаясь на сочинение Цицерона «О старости»: почтенному Катону и старость не мешает любить науку и литературу, — ставит в пример Марию Евгеньевну, которая сама ничуть не уступает Катону и есть живое воплощение науки. Слава ее велика, а годы не мешают ей цвести, как розе. Лида возглашала:
Salve, Maria, scientia plena,
Quius nomen notum satis
Multis viris litteratis
Hodie clamamus
Canimus, laudamus…[219]
He помогли поэтические заклинания благого будущего.
Скончалась Мария Евгеньевна (пережив мужа на 20 лет) в тяжелом помрачении ума и души. Это ли не драма? И не с кого спрашивать. Господу Богу вопросов не задают. Но мы с Марией Евгеньевной пока еще в 1945 году, ничего не знаем о будущем (как это хорошо!), и я не осмысливаю ее прошлое. Мы просто радуемся нашему общению, поэзии, музыке, Горацию. Моя аспирантская жизнь идет своим чередом.
Подступает Новый год. Ведь принято его обязательно встречать, и я встречаю в общежитии, на Усачевке, в новой комнате № 22, где я, аспирантка, живу в очень симпатичной компании. Нас человек пять. Опять неизбежные кровати, тумбочки, стол посредине, за дверью вешалки, все как положено в общежитии. У нас дружные, семейные, можно сказать, отношения. Шумная вихрастая стриженая светловолосая Юлька, по призванию Цезарь, — это я наградила ее таким прозвищем. Она комсомольский вожак у себя на курсе, особа авторитетная. Но и ей придется трудновато при проверке анкет. Калуга, откуда она родом, на короткое время была захвачена немцами. Значит, Юлька была в оккупации, и ее усиленно «прорабатывают». А вот Танечке Угодниковой, тоже из Калуги, все нипочем. Она не комсомольский деятель, а просто прелестное существо, блондинка с фарфоровым милым личиком, розы на щечках, и как идет ей черное короткое бархатное платье. Особенно она хороша, когда за ней заходит ее воздыхатель, молодой человек. У него в кармане важная книжечка, как покажет — сразу всюду пропускают. Очень удобно ходить в кино. Здесь же сероглазая, много думающая Вера Бабайцева (будущий профессор — русское языкознание, я ее встречу в университете, где она готовилась к докторской защите). Рядом замечательная самоотверженная девушка по имени Тэма. Она в дружбе с юношей, русым красавцем. Вернулся с фронта слепым и в полном отчаянии. Под руку с Тэмой (на всякий случай есть и палка — учится ходить один) каждый день — в институт, изучает азбуку для слепых. Тэма читает ему, пишет конспекты. Смотреть — сердце разрывается, но и радуется. Если это настоящая любовь, то уж навеки. Напротив нашей двери комната, где живет милая сероглазая, ласковая Олечка Мельниченко, о которой в своих письмах не раз вспоминала мама.
Электричество постоянно гаснет, но наши ребята — молодцы, умеют присоединить провода к самой лампочке, всё «жучки» какие-то подозрительные, плитки перегорают, а мы их снова приспосабливаем проводками, пружинками. А чтобы комендантша не приставала, ей — регулярные дары съестные по всем праздникам. Рынок Усачевский рядом, можно обменять и кое-что купить. Водку в так называемых ОРСАХ — отделах рабочего снабжения, выдают по карточкам. Великое дело.
И вот стол накрываем простыней, водружаем ведро, выкрашенное в синий цвет, — это для чая. Сахарин есть, американская тушенка есть (тоже по карточкам), ребята несут каждый свое, почетные гости, вроде Танечкиного воздыхателя, кое-что посолиднее, и винегрет готов. Очень весело, чокаются чашками с так называемым чаем, а то и с водкой (есть любители). Война на исходе, поэтому и весело. Все просто, непритязательно, дружелюбно. Нет, вспоминаю я Усачевку хорошо. До сих пор в памяти некоторые лица. Как будто рассматриваю серые глаза Веры, матово-смуглая Тэма, розовая Танечка, Олечка Мельниченко. Есть что вспомнить. А главное, с Усачевкой многое происходило впервые: впервые отсюда я поехала к маме, впервые привезла сюда от мамы новую (после моей детской) шубку, сшитую настоящим портным, впервые купила на рынке босоножки на высоком каблуке. Впервые я после многих лет обрела подушку. Не все же спать на плоском тюфяке с «думочкой» под ухом.
Не забудем, что рядом Новодевичий монастырь, и там открылась духовная семинария, открылся в трапезной храм, и я по вечерам тайно туда пробираюсь — не дай Бог, заметят. И свечки ставлю, и к иконам прикладываюсь, и нищим — их множество — подаю (это уже влияние Лосевых). Лежим на горячей траве, лето, жара, а мы под деревьями в Новодевичьем, мы с девчонками зубрим, каждый свое: кто русский, кто греческий, а неподалеку юные семинаристы тоже зубрят каждый свое, и никто никому не мешает. Стоит вечный Смоленский собор, и нас тайно пускают в его подклеть, где покоятся в каменных гробницах великие княгини, а в самом соборе надгробие монахини (разведенной жены Петра I) Евдокии Лопухиной, и пылинки в солнечных лучах пронизывают вечность мрамора. Ничего не поделаешь — советская власть. Она всюду. Но монастырь стоит.
Так вот, памятуя о том, что Новый год — это все-таки праздник еще и детский (о Рождестве давно в советское время запрещено вспоминать, и его приспособили к новогодней елке), я решила устроить пусть и не совсем настоящий, но все-таки праздник для моего маленького племянника, который уже подрос с 1939 года — шесть лет. Для нас, детей Нины Петровны и Алибека Алибековича, это возраст, когда мы читаем книжки, я играю в школу, обучаю соседских девочек чтению, я уже почти что взрослая.
Недолго думая, я иду в букинистический магазин и покупаю детское издание «Дон Кихота» (так называемая «Золотая библиотека»). Самое хорошее чтение, прекрасное издание, рисунки — тут вам и ослик, и Санчо Панса, и Дон Кихот с тазом на голове вместо шлема. Но этого мало. Тащусь на Белорусский вокзал. Помню, что оттуда прямая дорога до Новых Домов на Красной Пресне, где живет мой племянник со своей матерью Лидой — той самой, что была сначала Лидия Максимилиановна, потом Лидия Максимовна, а в итоге стала Лидией Макаровной Киселевой. Отец ее по материнской линии имел предков в Австрии, по фамилии Бах. Отец — одессит, а там встречается и не такое, но Лида по виду действительно напоминает немку — блондинка, упитанная (или попросту толстушка). Брат мой Хаджи-Мурат, отец Алика, еще с фронта не вернулся.
На Белорусском продают елки, я покупаю пушистую красавицу, кладу на плечо. В мешке купленные с рук там же, на рыночке, игрушки. Оказалось, однако, что идти далеко, но другой дороги нет. Холодно, но это ведь не Алтай, и я ускоряю шаг. Наконец, я у цели и предвкушаю радость ребенка. Лида недовольна — с елки снег, надо пол вытирать; да еще в ведро установить. Все делаю с удовольствием. Мальчик прыгает рядом, хлопает в ладоши, хватает игрушки, хватает книжку — читать не умеет, но картинки смотрит с изумлением, ослик понравился. Я чувствую себя хорошим воспитателем, научу мальчика любить книги, брат приедет, вместе возьмемся за дело. Но не тут-то было. Эта елка первая и последняя. Когда появилась синтетика, Лида купила елку синтетическую, мусора от нее нет, забот никаких. И вообще все эти праздники детские и учеба и воспитание — ерунда. «Сам постепенно воспитается» — вот ее принцип.
Вот он и воспитался так, что когда моему брату пришло время писать кандидатскую диссертацию, то мальчика отправили, думаете, куда? Ну конечно, во Владикавказ, к моей маме — пусть она взвалит на свои измученные плечи еще одну заботу — говорят, «своя ноша не тянет». Но такая ноша привела к тяжелым последствиям. Отдали в школу, где учился Алибек, где училась я, где училась моя младшая сестра, где преподавала моя тетка Елена Петровна. Самовоспитание (а мальчику уже десять лет) привело к полному краху, и методы моей мамы, превращавшей лодырей в прилежных учеников и любителей книг, обернулись крахом и позором школьных педагогов. Из школы забрали его со стыдом приехавшие родители (брат успешно защитил диссертацию) и увезли в Москву своего самовоспитывающегося сына уже в двенадцатилетнем возрасте. Все хорошие задатки задавили, нигде толком он не учился, все на каких-то курсах юридических (отец — юрист, криминалист, мать стала адвокатом). Не хочу здесь рассказывать унылую биографию некогда маленького, хорошенького ребенка. Я с ним не виделась после школьной катастрофы больше никогда (Лидия Макаровна успешно отгораживала нашего брата и от нас, и от его друзей). Узнала только после смерти моего брата в 2002 году, что сын его умер годом раньше от рака. Какой печальный конец радостного детского праздника с елкой и «Дон Кихотом».
Радостным же для меня было событие как будто совсем пустяковое, но чрезвычайно важное — обретение подушки. Я ее не имела с 1941 года — пришлось оставить в общежитии при эвакуации.
Позвонила ко мне моя невестка, Лидия Макаровна, и попросила сдать за нее экзамен по английскому языку (она училась на заочном в юридическом институте). Никаких языков она не знает, на занятия для заочников не ходила, а сдать экзамен необходимо, не переведут на следующий курс. «Что тебе стоит?» — сказала она мне. Мне ничего не стоило сдать английский, а ей как юристу, изучавшему Уголовный кодекс, ничего не стоило на своем студенческом билете сменить свою фотографию на мою и отправить меня на сессию с легендой — не посещала занятия, болела, но занималась дома. Преподаватель, потрясенная моим английским, поставила мне отлично (был перевод, пересказ и ответы на вопросы и т. д.), поражаясь, как человек, не ходивший на занятия, столь прилежен. Студенты ничуть не удивлялись (они ни разу не видели в своей группе Лиду), и я им даже помогала. Лида, когда я вернулась с отличной оценкой, была не очень довольна: «Зачем ты получила отлично? У меня все оценки средненькие по другим предметам, ну хоть бы тройку — чтобы не выделяться». Но, к сожалению, я не могла отвечать на тройку, и Лидия Макаровна, посетовав, сделала мне подарок — я получила от нее подушку, правда, неважную, почти слежавшуюся, но все-таки подушку. А как веселились мои девчонки в общежитии, увидев плоды моих трудов, — учите хорошенько языки, глядишь, и пригодится, может, еще что-нибудь, кроме подушки, заработаете.
Оно-то, конечно, хорошо, и компания дружная на Усачевке, и подушку заработала, и монастырь рядом, и в храм тайком пробираюсь, и война кончается, но как подумаю об отце, так сердце схватывает. Уже брата потеряла, а отец? Всё надеемся, надеемся с мамой, а вдруг жив? Я даже запрос письменный подала, опять на это проклятое место, на Кузнецкий, 22, что рядом с Лубянкой. Хотя это для меня проклятое, а в начале 1930-х место благодетельное. Там Политический Красный Крест во главе с женой М. Горького Екатериной Павловной Пешковой многим помогал, в том числе и Лосевым, когда их арестовали и в лагеря отправили. Но это было давно, всё равно прикрыли, и теперь ни на чье милосердие не надейтесь. Уж как я была оглушена, разобрав только «смерть» из слов равнодушных гэпэушников (помнится у Пушкина: «из равнодушных уст я слышал смерти весть»)[220], когда узнала о брате. А вдруг отец — тоже? Да, дрожь берет, когда держишь в руках повестку с вежливым приглашением явиться на Кузнецкий. Что делать? Пошла с трепетом, а оттуда, рыдая, мчалась по улицам, каким даже не помню. Смерть. Смерть. Умер. Умер, да еще какая ирония — 23 февраля (день Красной армии), да еще в сорок третьем году, уже два года минуло, а мы-то думали и ждали! Умер от воспаления легких, какая доверительная подробность, пусть помнят родственники. Лжецы проклятые! Убит он, расстрелян в подвалах Лубянки [221], мой добрый, умный, красивый отец, мой отец[222].
Меня утешили Лосевы. Только они и могли меня утешить. Почему? Почему именно они? Не потому ли, что были рядом со мной, а мама далеко, на Кавказе? Нет, совсем не поэтому. Да я и не искала утешения у мамы. Она не могла утешать и сама не искала утешения: она посылала проклятия в небеса на погубителей своего, вечно любимого ею Алибека. Лосевы утешили меня не просто сочувствием, как бывает у родственных по крови людей. Они утешили меня как близкие по духу, что сильнее всякой плоти. Утешили общей молитвой, взыскующей помощи у Господа.
А кто же все-таки эти Лосевы, Алексей Федорович и Валентина Михайловна? Об этом расскажу по возможности кратко, что удается мне с трудом, потому что их жизнь для меня не поддается никакому словесному ограничению. Она не просто собрание фактов. Она духовна. А дух не имеет ни границ, ни препятствий. И, как говорится в Евангелии, «дух дышит, где хочет» (Ин. 3: 8).
Алексей Федорович Лосев родился 23 сентября (10-го по старому стилю) 1893 года на юге России в городе Новочеркасске в Области Войска Донского. Отец, Федор Петрович (родился в 1859 году в станице Урюпинской), преподаватель математики в гимназии, был одаренным музыкантом. За блестящее руководство Войсковым певческим хором в присутствии императора Александра III и его супруги Марии Феодоровны получил бриллиантовый перстень из кабинета Его Императорского Величества (удостоверение от 9 марта 1888 года № 56), а затем и серебряную медаль в память императора Александра III. Дослужился до надворного советника. В дальнейшем стал архивариусом Донской духовной консистории. Преподавал математику в младших классах гимназии, что не мешало ему дирижировать городскими оркестрами и давать сольные скрипичные концерты, получая вместе с тем блестящие характеристики от епархиального начальства за свою безупречную работу в качестве церковного регента. Федор Петрович не зря окончил в Петербурге известную Придворную певческую капеллу, где готовили дирижеров, хормейстеров и регентов высокого класса. Семейная жизнь, однако, была не по нему. Больше всего он любил свою скрипку (играл он виртуозно), церковное пение, вино и женщин. Хотя Федор Петрович женился на милой гимназистке, Наталье Алексеевне, дочери протоиерея, настоятеля храма Михаила Архангела о. Алексея Григорьевича Полякова, и Евдокии Алексеевны Поляковой (урожденной Житеневой) — известная в Новочеркасске почтенная семья, — но вскоре оставил жену с трехмесячным сыном Алешей. Дед сам крестил внука. Крестные Алеши Лосева — о. Стефан Власов и Федосья Васильевна Кушелева, богатая домовладелица. Отец встретился с сыном незадолго до смерти (1916 год), оставив ему в наследство старинную скрипку и сундук с нотами. Скрипку, однако, украли, пересылая наследство из станицы Константиновской, и подменили ее на более простую, немецкую, которая доныне сохранилась среди вещей А. Ф. Лосева, пережив даже гибель его дома в Москве в бомбежку 1941 года.
В 1900 году, 28 апреля, скончался дед Алексея Федоровича. Мальчику исполнилось семь лет. Дом по улице Михайловской (она же Западенская), 47 (ныне Кирова, 73), по духовному завещанию своей матери, Евдокии Алексеевны, получила в наследство Наталья Алексеевна, оставшаяся вместе с маленьким сыном круглой сиротой. В 1911 году Наталья Алексеевна Лосева, жена надворного советника, продала за 4 тысячи рублей этот родительский дом, чтобы можно было послать учиться в Московский университет своего сына Алексея, окончившего в этом году гимназию. Сама же она переехала к сестре, Марфе Алексеевне, жене о. Стефана Власова, настоятеля кафедрального собора в станице Каменской, где и жила до своей кончины (видимо, в 1920 году).
Со стороны материнской, а именно со стороны бабушки, родичи А. Ф. Лосева происходили, как и его отец, из станицы Урюпинской. Это известная семья Житеневых[223]. Бабушка А. Ф. Лосева Евдокия Алексеевна Житенева родилась в 1836 году. Ее старший брат, Петр Алексеевич, — в 1833 году. Дочь Евдокии Алексеевны, Наталья, и сын Петра Алексеевича, Евдоким (род. 1868), таким образом, оказались двоюродными братом и сестрой, а Евдоким Петрович — двоюродным дядей А. Ф. Лосева. Имя этого дядюшки, который жил в Москве на Остоженке в собственном доме, был членом правления Грибановской мануфактуры, постоянно встречается в дневниках студента Лосева. Это тот самый добрый дядя Авдоша, в дочь которого Люсю, то есть свою кузину, был влюблен юный Лосев[224]. Житеневы, судя по всему, были люди почтенные, достойные, большей частью военные. Так, отец бабки Алексея Федоровича, то есть его прадед, Алексей Евдокимович Житенев, потомственный казак, имеет замечательную биографию. Хотя он родился в 1797 году, но совершенно юным уже участвовал в военных кампаниях 1812–1814 годов. Из его послужного списка известно, что он, сын есаула, в июне 1812 года в походе с Дона на запад шел под командой генерала Тормасова, брал Варшаву под начальством генерала Беннигсена, участвовал под Лейпцигом в знаменитой Битве народов 1813 года под командованием генерал-лейтенанта графа Ф. В. Ридигера, предка Патриарха всея Руси Алексия II. В боях за переправу через Рейн он был под командованием генерала Витгенштейна. Через Страсбург дошел до Парижа. За участие во взятии Парижа был награжден орденом Святого Георгия (№ 27 850) и удостоен потомственного дворянства, а за кампании 1812–1814 годов получил памятную серебряную медаль. Алексей Житенев воевал и в 20-е годы XIX века. Он участник Русско-турецкой войны 1822–1829 годов. За турецкую кампанию получил из рук графа Воронцова серебряную медаль. Охранял границы по Черному и Азовскому морям. С корпусом генерал-лейтенанта Сухомлина сражался против турок, когда русские войска разбили верховного турецкого визиря и переходили через Балканы, вытесняя турок. Получил патент на чин сотника и скончался, находясь в боях с пятнадцатилетнего возраста, в возрасте сорока двух лет в 1839 году. Интересно, что в роду Житеневых повторялись три имени: Евдоким, Алексей и Петр. Так, отец Алексея — Евдоким Петрович (род. 1770), дед его — Петр (род. 1746). У самого же Алексея Евдокимовича сын Петр (род. 1833) значится уже как дворянский сын, а у Петра опять-таки сын Евдоким Петрович (род. 1868), тот самый дядя Авдоша. Как видно, Алексей Лосев тоже не совсем случайно получил свое имя.
Уже 16-летним юношей Алексей Федорович знал, что опорой является мать, женщина строгих правил, беззаветно любившая сына и сделавшая все, чтобы он, окончив гимназию, уехал в Москву в университет.
Алексей Федорович постоянно вспоминал свою классическую гимназию с огромной любовью. Здесь были прекрасные педагоги, здесь читали Эсхила, Софокла, Еврипида, Данте, «Фауста» Гёте, Байрона. Здесь Иосиф Антонович Микш, чех по национальности (друг знаменитого филолога Ф. Ф. Зелинского), на всю жизнь внушил Лосеву страсть к древним языкам, греческому, латыни. Инспектор гимназии Ваккерман разрешал ученику Лосеву беспрепятственно посещать театр, где гимназист пересмотрел весь классический репертуар (Шекспир, Шиллер, Ибсен, Метерлинк, Чехов) в исполнении известных актеров, гастролировавших в провинции. Юный Лосев проявлял огромный интерес к науке, выписывал журналы «Вокруг света», «Природа и люди», «Вестник знания», зачитывался романами французского астронома Камилла Фламмариона, и астрономическое небо было для него первым образом бесконечности, понятие которой стало в философии Лосева одним из основных. Директор гимназии, Федор Карпович Фролов, был настолько чутким, что, заметив интерес юноши к философии Вл. Соловьева, сам спросил его, какие книги он хотел бы иметь в качестве наградных, и подарил ему при переходе в последний класс гимназии восьмитомник (1-е издание) Вл. Соловьева. Платон в переводе XIX века профессора Карпова к этому времени тоже находился в библиотеке гимназиста Лосева. Одновременно с гимназией Алексей Федорович учился по классу скрипки в частной музыкальной школе педагога-итальянца Фридриха Ахилловича Стаджи (Федерико Стаджи), лауреата Флорентийской музыкальной академии имени Керубини, оказавшегося по воле судьбы на юге России.
Страсть к музыке рано захватила Алешу, еще когда он проводил, как всегда, лето в любимой Каменской, в семье своей тетки Марфы Алексеевны и ее супруга о. Стефана Власова. В семье любили музыку, устраивали музыкальные вечера, да и кузина Маша собиралась стать пианисткой. Вот так на одном из вечеров с успехом играла девочка-скрипачка, дочь местного инженера-немца, знакомая Алеши. Девочку звали Цецилия Ганзен. Ее игра разбудила страстное желание мальчика тоже учиться игре на скрипке, даже стать виртуозом. Но, увы, наука пересилила карьеру музыканта. Зато Цецилия уехала в Европу, сделала блестящую артистическую карьеру, а затем в Гейдельберге обосновалась как видный профессор (см. многотомную музыкальную энциклопедию). С Алексеем Лосевым она никогда больше не встречалась, но в памяти Алексея Федоровича сохранился прелестный образ подруги детства, своей игрой приведшей его в школу Федерико Стаджи. Обучение у Стаджи было чрезвычайно серьезное, его ученики становились известными музыкантами, да и сам Алексей, заканчивая вместе с гимназией и музыкальное образование, на выпускном экзамене играл знаменитую и трудную «Чакону» Баха. О высокой степени подготовки юного скрипача Алексея Лосева в школе Стаджи можно судить по одному любопытному факту из биографии выдающегося музыканта (альт) Федора Серафимовича Дружинина. В своих воспоминаниях Федор Серафимович рассказывает, что он играл «Чакону» Баха, оканчивая Московскую консерваторию. Слушательницей Дружинина была Анна Ахматова, гостившая под Москвой, в усадьбе «Старки», у тестя Федора Серафимовича, известного поэта и переводчика С. В. Шервинского. Ахматова никогда не слышала «Чакону», и молодой Дружинин познакомил с ней поэтессу[225]. Теоретическая подготовка оказалась столь глубокой, что в дальнейшем А. Ф. Лосев не только выпустил в 1927 году книгу «Музыка как предмет логики», но, будучи профессором Московской консерватории, общался на высоком профессиональном уровне с выдающимися теоретиками музыки.
В 1911 году Алексей Федорович окончил гимназию с золотой медалью. Выпускное сочинение — на тему историка Карамзина: «Авторы помогают своим согражданам лучше мыслить и говорить». Ко времени окончания гимназии Алексей Федорович, как он сам вспоминал, был готовый философ и филолог. Так оно и осталось на всю жизнь. И в Московский Императорский университет он поступил в 1911 году одновременно на два отделения — философское и классической филологии, на историко-филологический факультет, который окончил в 1915 году. В 1914 году Алексей Федорович был послан в Берлин для совершенствования в науках, работал в Королевской библиотеке, слушал оперы Вагнера, но война прервала занятия. Пришлось срочно возвращаться домой. Дипломное сочинение Алексея Федоровича «О мироощущениях Эсхила» читал знаменитый символист Вяч. Иванов и одобрил У его. С Вяч. Ивановым Алексея Федоровича познакомил его старший друг, филолог-эллинист Владимир Оттонович Нилендер, переводчик Гераклита. Сам Вяч. Иванов на всю жизнь остался любимым поэтом Лосева. Характерно, что, поступая в университет, он написал сочинение, названное «Высший синтез как счастье и ведение», где доказывалось единение в научном мировоззрении всех областей духовной жизни человека, науки, религии, философии, искусства и нравственности, столь важное для понимания творчества Лосева.
С 1911 года А. Ф. Лосев по рекомендации профессора Г. И. Челпанова стал посещать Религиозно-философское общество памяти Владимира Соловьева, которому покровительствовала известная меценатка Маргарита Кирилловна Морозова. Там он познакомился с крупнейшими философами Серебряного века русской культуры (Н. А. Бердяевым, Е. Н. Трубецким, С. Л. Франком, С. Н. Булгаковым, отцом П. Флоренским и др.). После закрытия этого общества в начале большевистской революции он — участник Вольной академии духовной культуры, основанной Н. А. Бердяевым и закрытой в 1922 году, когда около двухсот известных ученых, в том числе и философов, были высланы по указу Ленина за границу. Алексей Федорович еще не выпустил ни одной книги (он напечатал только ряд статей, а книги писались), для заработка преподавал в школах, как и раньше в гимназиях, и пока еще не вызывал подозрений, а значит, и не попал в число высланных. Оставленный на кафедре классической филологии для подготовки к профессорскому званию, он — неизменный участник Московского Психологического общества при Московском университете. Именно там, на последнем заседании 1921 года, которое происходило под председательством Ивана Александровича Ильина, Алексей Федорович читал доклад «„Эйдос“ и „идея“ у Платона». К этому времени относится доклад в «Философском кружке им. Л. М. Лопатина» — «Учение Аристотеля о трагическом мифе». С докладом о «Пармениде» и «Тимее» Платона Алексей Федорович выступал в Обществе памяти Вл. Соловьева. Им был прочитан также на одном из последних заседаний у Бердяева в апреле 1922 года доклад «Греческая языческая онтология у Платона». К 1922 году все научные общества закрыли.
В 1916 году вышли из печати одна за другой три статьи молодого Лосева, первая из которых опять-таки связана с античностью, «Эрос у Платона», а две другие посвящены философии музыки («О музыкальном ощущении любви и природы» и «Два мироощущения»), К 1919–1922 годам относится большая работа «О философском мировоззрении Скрябина». Примечательно, что, начиная с дипломного сочинения, Алексей Федорович занят мировоззренческими вопросами. Жизненно важная для всего творчества А. Ф. Лосева проблематика находит свое выражение в серии книг по русской религиозной философии «Духовная Русь», задуманной к изданию С. Н. Булгаковым, Вяч. Ивановым и А. Ф. Лосевым в очень неподходящем 1918 году. Среди авторов этой замечательной серии, кроме ее основателей, были князь Е. Н. Трубецкой, Н. А. Бердяев, С. Н. Дурылин, поэт Георгий Чулков, С. А. Сидоров. Алексей Федорович писал сразу две статьи: одну о национальной русской музыке, другую о Римском-Корсакове и Вагнере. Название «Духовная Русь» предложил Вячеслав Иванов. Издание по вполне понятным причинам не осуществилось[226]. Возможно, что обобщающая статья А. Ф. Лосева «Русская философия», в которой впервые рисуется тип русской мысли и его модификации, была одним из результатов намеченного С. Н. Булгаковым, Вяч. Ивановым и А. Ф. Лосевым издания[227]. Эта статья, написанная в 1918 году, вышла в 1919 году в Цюрихе на немецком языке в томе под названием «Rußland», посвященном жизни духа, искусству, философии и литературе России. Примем во внимание, что в предисловии к «Античному космосу и современной науке» (14/VIII — 25) Алексей Федорович пишет о своих долголетних изысканиях в связи с выходом этой книги в 1927 году и что изданная тоже в 1927 году «Философия имени», оказывается, была написана уже в 1923 году (предисловие к ней 31/XII — 26), следовательно, А. Ф. Лосев в самые трудные голодные годы не только был избран профессором Нижегородского университета (23 февраля 1919 года)[228], куда ездил читать лекции по классической филологии, но и сидел над текстами античных философов, когда «ученая Москва», как он пишет, занималась «более мешочничеством, чем Платоном и новой литературой о нем», так как «связи с заграничными книжными магазинами у нас в Москве, — продолжает Алексей Федорович, — не было решительно никакой в течение нескольких лет»[229].
В 1921 году был закрыт историко-филологический факультет Московского университета, сдавали последние экзамены в 1922 году (откроется филологический факультет в МГУ во время войны, более чем через двадцать лет). Литературные курсы, не раз возникавшие и запрещавшиеся, или Институт слова, недолго существовавший, давали временный приют старым профессорам и молодежи с университетскими дипломами. Тут-то А. Ф. Лосеву и пригодилось его музыкальное образование. С 1922 года он профессор Московской консерватории. Прибежищем для московской интеллигенции стала Государственная Академия художественных наук (ГАХН), где президентом был достаточно либеральный профессор П. С. Коган, а вице-президентом — философ Г. Г. Шпет. Действительные члены Академии занимали в ней разные должности, получали твердую зарплату. Там А. Ф. Лосев стал ведать отделом эстетики, где, по крайней мере, можно было выступать с докладами среди профессионалов, хотя и там шли жесткие проработки «формалистов» и требовался классовый подход[230]. Правда, в 1929 году, когда Алексей Федорович дал согласие занять должность ученого секретаря группы по музыкальной эстетике, Государственная Академия художественных наук закрылась. Как раз в это время начались судебные процессы над технической интеллигенцией.
Что касается членства в ГАХН, то Алексей Федорович в письме от 30 мая 1922 года к вице-президенту Академии Г. Г. Шпету интересовался, не может ли Г. Г. представить его кандидатом в Академию художественных наук, так как Алексею Федоровичу не хочется, чтобы его кандидатуру выдвинули люди, отношения к философии не имеющие[231]. Неизвестно, каков был ответ Г. Г. Шпета А. Ф. Лосеву. Однако Алексей Федорович с 1923 года стал действительным членом ГАХН[232]. И хотя профессор Лосев не попал в Институт философии (где директором был Шпет) внештатным сотрудником 1 разряда (просьба Алексея Федоровича в этом же письме не была удовлетворена), но ученый, в одиночку работающий, искал союзников, чтобы вместе продвигать философские идеи, особенно когда после выхода первых книг некогда сочувствующие стали от него отходить.
Есть любопытный факт, наглядно демонстрирующий стремление Алексея Федоровича работать не одному, а вместе (мы знаем по дневникам молодого Лосева, какое значение он придавал этому вместе). Существует экземпляр книги Алексея Федоровича «Диалектика художественной формы», которую он подарил Г. Г. Шпету с надписью многозначащей, из «Илиады» Гомера, да еще на греческом языке. Об этом экземпляре лосевской книги, купленной своим другом у букиниста, сообщил профессор Станислав Джимбинов, большой знаток книг, на вечере в память Г. Г. Шпета в марте 2005 года в «Доме А. Ф. Лосева». Услышав об этом, я тотчас поняла, что это за стихи, то есть какова их нумерация. Это «Илиада» X 224 и часть 225 стиха:
σύν τε δύ έρχομένω καί τε πρό ό τού ένόησεν
δππως κέρδος έηι
В переводе Гнедича читаем так:
Двум совокупно идущим, один пред другим вымышляет,
Что для успеха полезно.
В переводе В. Вересаева:
Ежели двое идут, то придумать старается каждый
Что для успеха полезней.
Продолжение (ст. 225 — вторая половина и ст. 226) в переводе Гнедича[233] тоже примечательно:
Один же хотя бы и мыслит,
Медленней дума его и слабее решительность духа.
Алексею Федоровичу не надо было выписывать продолжение по-гречески. Г. Г. Шпет, знаток классических (да и других) языков и в том числе Гомера, сразу мог понять, о чем идет речь — вдвоем идти и вдвоем мыслить полезнее, чем в одиночку, а главное, когда вместе, то и дух решительней.
Большой смысл вложил Лосев, обращаясь к Шпету, в эти знаменитые строки Гомера: давайте вместе трудиться на философской ниве. Каков был результат, мне, увы, неизвестно. Зато мы знаем, как ошибся П. С. Коган, президент ГАХН, готовый с надеждой смотреть в будущее[234]. Академический корабль уже шел ко дну. Лосева арестовали в 1930 году (Академию тоже под замок). Шпета арестовали через пять лет.
Как же не вспомнить мне в связи с этим редкостным фактом о самом Станиславе Бемовиче Джимбинове, одном из вечерних собеседников Алексея Федоровича! Попросту Стасик, хотя Алексей Федорович называл его всегда полным именем, Станислав. Начались эти беседы еще в 1973 году. Способствовала им совместная моя работа в Литературном институте имени Горького на Тверском бульваре в знаменитом доме Герцена (вернее, в доме И. А. Яковлева, чьим незаконным сыном был Герцен), который прославлен в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита» как дом тетки Грибоедова (кстати сказать, ее дом на Садовом кольце до сих пор стоит). Я любила читать там лекции по античной литературе для будущих писателей (у меня была почасовая оплата) — публики веселой, своеобразной, иной раз прямо фантастической. Мы со Стасиком под началом С. Д. Артамонова (бывшего проректора МОПИ, где я работала до защиты докторской, заведующего кафедрой зарубежной литературы) и добрейшей Валентины Александровны Дынник, знатока французской литературы, изящной переводчицы, красивой и даже в эти годы величественной дамы, хорошо знавшей А. Ф. Лосева по прежним временам и моего дядюшку профессора Леонида Петровича тоже. Валентина Александровна переводила не только средневековых поэтов (на них одних не проживешь), но даже североосетинский «Нартский эпос», знаменитый на всем Кавказе.
Я помню Валентину Александровну еще по сороковым годам (она недолго заведовала в МГПИ имени Ленина кафедрой зарубежной литературы, но пришлась там не ко двору). Алексей Федорович, встречаясь с ней, держался истинным джентльменом, да и как иначе — одно загляденье: высокая, статная, горделивая, темно-зеленое суконное платье, соболья огромная муфта, соболья шапочка, держится прямо, величественно, но вместе с тем милостиво. Именно такою я, юная аспирантка, ее запомнила. А в Литинституте, на кафедре, мы уже друзья — старшая и младшая. Вместе ездили на Кавказ (в 1967 году) на какую-то конференцию. Я хотела повидать маму во Владикавказе, Валентину Александровну пригласили как почитаемую переводчицу «Нартского эпоса». Мы нарочно взяли двухместное мягкое купе, чтобы никто не мешал нашим беседам. Пожилая ученая, величественная дама со мной мила и откровенна. Курит обязательно, но чрезвычайно элегантно. А почему курит? Да в тюрьме в 1930-х годах научилась — как просто. И волосы — роскошная волна, расчесывала, укладывая их на ночь. Вот не думала — настоящие, без всяких хитростей, отливают густой медью. И у нас дома побывала, а я потом, в Москве, не раз у нее. И дома все строгое, красивое, изысканное, ничего буржуазного и манерного. В один из таких визитов Валентина Александровна подарила мне очаровательную книжечку французских средневековых фаблио, снабдив остроумным стихотворным посвящением тоже в духе веселого жонглера XII–XIII веков:
Готова при любой погоде
Я славить Азу Тахо-Годи:
В занятьях древностями юмор
В ней лишь окрепнул, а не умер.
Ужели не простит мне Аза
Того предерзкого рассказа,
Где посрамление воспето
Античного авторитета?
Там не по собственной охоте ль
Лошадкой скачет Аристотель,
Быть может, слишком он беспечен,
Но как, зато, очеловечен!
Стасик — аспирант, я — преподаватель, но интересы во многом совпадают, и вот он уже у нас в гостях. Совсем так, как потом появится Костя Кедров, известнейший поэт и доктор философских наук Константин Кедров, вместе со своей супругой Леной Коцюба (тоже Литинститут) возродившие позднеантичные палиндромы и даже составившие словарь с этими загадочными стихами, который я иной раз показываю удивленным моим студентам классического отделения. Вот вам и XXI век — все уже было в древности, и даже чрезвычайно изощренное. Да, хорошие ребята были когда-то в Литинституте. Правда, кое-кто из них, например, Николай Рубцов, никак не мог сдать мне экзамен по «античке», дважды проваливался (ямба от хорея не отличал — зачем это знать вдохновенному поэту?). На третий поставила ему тройку — и то слава Богу. До сих пор сохранились у меня смешные их стихотворные опыты, мне посвященные. А самое приятное время — экзамены и зачеты. Читайте что хотите на экзамене, держите открытыми учебники, да я все равно задаю вопросы вне билетов. И даже вижу опытным взглядом, как ответит только еще вытаскивающий билет. В свое время обучал меня Алексей Федорович Лосев, мой главный учитель. Особенно весело у нас, когда сдают зачет заочники, люди взрослые, уже писатели, из разных краев Союза. Их такое множество, что я приглашаю на помощь моих учениц с кафедры классической филологии МГУ (им обязательно выплачивают почасовые): Валю Завьялову, Олю Савельеву, Наташу Старостину, Ирочку Пикову. Сама я дирижирую большой группой — пусть отвечают без подготовки, сразу: кто храбрец? И, конечно, кавказский народ. Им приятно отвечать Азе Алибековне Тахо-Годи — фамилия на Кавказе известная. Лаборант зарубежной кафедры, Лидия Васильевна Плодухина, Лидочка, вместе с нами радуется — зачеты, экзамены — а как праздник. Как же иначе? Еще профессор Петерсон напоминал нам, студентам, что самое хорошее время — экзамены. Да и я сама любила экзаменов свободу (лекций нет). А зачет на Высших курсах (здесь же во дворе), где слушают мои лекции Новелла Матвеева, Римма Казакова, Давид Кугульдинов, Лариса Романенко и многие другие — не упомню всех (все под управлением добрейшего Н. В. Таран-Зайченко), — тоже одно удовольствие. Иной раз и слушатели бывшие вспоминают — через того же Стасика получаю стихи Новеллы Матвеевой и отдельную книжечку ее супруга Ивана Киуру с добрыми надписями, а то и «Лесные колодца» Ларисы Романенко (той самой, что когда-то училась со мной в МГПИ и звалась Клеопатрой). А теперь дарит мне поэзию и прозу Олеся Николаева и свои собрания стихов поэт-философ Константин Кедров. Помню, как ходили все вместе, студенты и я, на спектакли «античные» — Еврипида «Медею» (ставил Охлопков и ругал его за анахронизмы С. И. Радциг), да еще раз на «Медею» из Финляндии — вот уж мы хохотали. Ничего в этом авангардном зрелище не поняли, а только одно слово знакомое, его выкрикивали из-за каких-то ширм актеры: «Медея» (ударение на первом слоге).
Особенно дороги мне две фотографии — храню их тщательно. Они демонстрируют влияние моих лекций по «античке» на литинститутских студентов, причем влияние на производство — ведь студенты-писатели еще бывают и инженерами. Преподнес мне эти снимки А. Хачатрян (из скромности не написал полностью имени). На одном инженер Хачатрян рядом с мощной, гигантской трубой. Он указывает на марку трубы. Она называется «Сафо». Подпись: «Азэ Алибековне Тахо-Годи с уважением А. Хачатрян. 26/VI.68». На другом снимке группа инженеров, конструкторов, рабочих у подножия этой гигантской «Сафо» (десять человек). На обороте надпись разъясняющая: «Первая в стране железобетонная труба, полученная на установке МРИ г. Череповец. Первое изделие названо САФО». Труба только что родилась — на ней дата 5 мая 1968 года — вот вам воздействие поэзии Сафо на моей лекции в Литинституте! Где еще вы это встретите? Заметьте, подарок мне сделан в летнюю сессию, к празднику учебному — результат праздника производственного. Мне почему-то вспомнилась драма с изобретателем новых труб инженером Лопаткиным в романе Дудинцева «Не хлебом единым» (я его романы перечитываю). В 1986 году в Литинституте меня наградили почетной грамотой — 30 лет учила будущих «инженеров человеческих душ».
Да, не забыть мне садик за решеткой и ступени в старинный особняк — на каждой ребята: кто курит, кто спорит, а кто и созерцает. И все какие-то веселые. Вот в этом замечательном заведении (неподалеку от него разные «забегаловки», что тоже всех радует) и удивительным образом вырастали такие знатоки поэзии и вообще литературы, как Стасик и Костя. А Станислав еще энтузиаст-книжник. И каждую книгу покупает в двух экземплярах и так заполнил свою квартиру — они уже окончательно его вытеснили, — что половину передал в Литинститут (это уже когда он солидный профессор) по символической цене — 10 рублей за том (это в наше-то время!), то есть попросту подарил.
Когда приходил бывало к нам в десятом часу вечера и вместе сидели за чаем, как бедный Стасик шептал разные немудрящие новости или рассуждал об идеях и смыслах, я ему каждый раз напоминала, что мы живем совсем обособленно, никого нет постороннего, стены необъятной толщины, никто не услышит — телефон выключен и т. д. и т. д., — но приучить трудно: говорит тихо-тихо, а потом вдруг вытаскивает из огромного портфеля приемник, на котором можно «ловить» какие угодно короткие «вредные» волны. «Да, у нас на Арбате ничего нельзя, все забивают». — «Нет, попробуйте, попробуйте». В следующий раз мы возвращаем Стасику это чудо техники, и он утаскивает его в своем необъятном портфеле, где и книг полно. Вот вам и шепот, а таскать в портфеле подобную технику не боится!
Не так-то просто было писать в 20-е годы книги по чистой философии и по истории античной философии. Еще труднее было их печатать, приходилось прибегать к разного рода ухищрениям. Так появились книги А. Ф. Лосева под маркой «Издание автора» (маленькие тиражи в пределах 1500 экземпляров).
За кратчайший срок с 1927 по 1930 год, всего за три года, Алексеем Федоровичем было издано восемь книг (все они переизданы издательством «Мысль» в 1993–1999 годах). Это были: в 1927 году «Античный космос и современная наука» (550 стр.), «Музыка как предмет логики» (262 стр.), «Философия имени» (254 стр.), «Диалектика художественной формы» (250 стр.); в 1928 году — «Диалектика числа у Плотина» (194 стр.); в 1929 году — «Критика платонизма у Аристотеля» (204 стр.); в 1930 году — первый том «Очерков античного символизма и мифологии» (912 стр.) — второму тому так и не дали появиться. И наконец последняя, фатальная книга «Диалектика мифа» (тоже 1930 год, 250 стр.)[235]. Уже одни заголовки этих томов подтверждают слова Алексея Федоровича о себе как о философе имени, мифа и числа.
Книги А. Ф. Лосева не избегали современности, а наоборот, были связаны с ней. Он писал не просто об античном космосе, но и о достижениях современной науки, самых последних, наиболее интересных, но и опасных в 1920-е годы, да и не только тогда (например, о теории относительности Эйнштейна, знаменитой формуле Лоренца, математических теориях П. А. Флоренского). В «Очерках античного символизма и мифологии» автор четко продумал историю понимания разных типов античности в новоевропейской культуре. При изучении Платона Алексей Федорович применил типологический метод, выявивший специфику именно языческого платонизма, без всякой его модернизации и христианизации. Алексей Федорович занят изучением последних философов античности — неоплатоников, шаг чрезвычайно опасный и дерзкий, так как у советская наука заклеймила их мистиками и вычеркнула из истории философии. Только на склоне XX века, в 1980-е годы, А. Ф. Лосев приучит читателей и ученую публику к знаменитым именам Плотина и Прокла, некогда проклятым марксистами. В 1949 году он установит связи с Институтом философии Грузинской Академии наук на предмет перевода Прокла «Первоосновы теологии» (выйдет только в 1972 году) и консультаций для исследователей неоплатонизма (особенно Ш. В. Хидашели). Консультировал Алексей Федорович и перевод Иоанна Итала (византиец XI века, ученик Михаила Пселла), которым занималась Натэла Кечакмадзе. Хороший философ, она погибла так рано и так неожиданно. Недавно нашла ее книжечку с надписью: «Моим самым любимым друзьям, Алексею Федоровичу и Азе Алибековне. 22 декабря 1965 г.». А Денеза Зумбадзе, философ и богослов, разве ее забудешь?
А. Ф. Лосев своими книгами пытался осуществить ту самую связь времен, которая грозила распасться в 1920-е годы и, в конце концов, в ряде гуманитарных наук, в том числе философии и классической филологии, была уничтожена.
Книги печатались с огромным трудом. Одна из главных, до сих пор еще не разгаданная во всей полноте, — «Философия имени» (вышла в 1927 году), — написанная еще летом 1923 года и вынужденно сокращенная в 1926 году, навеяна философско-религиозными, так называемыми имяславскими спорами, возникшими в России перед Первой мировой войной, — о сущности Имени Божия. Имяславские споры среди афонского монашества в дальнейшем перешли в сферу размышлений известных русских религиозных философов, богословов, ученых, таких как о. Павел Флоренский, о. С. Булгаков, В. Ф. Эрн, М. А. Новоселов, профессор М. Д. Муретов, епископ Феодор (Поздеевский), о. Феодор Андреев, известный петербургский священник, философ В. Н. Муравьев, математики — профессор Д. Ф. Егоров (президент Математического общества Москвы), профессор Н. Н. Бухгольц, профессор Н. Н. Лузин, профессор С. П. Фиников, Н. М. Соловьев и др. Имяславие, или ономатодоксия, — одно из важнейших и ранних (ёще с IV века) учений ортодоксального Востока. Почитание и истолкование Имени Божия обусловило в свое время догматику, культ и мистическое сознание православия, утвердившееся в учении о сущности и энергии Имени Божия у великих византийцев, святого Григория Паламы (XIV век) и святого Марка Эфесского (XIV–XV века). А. Ф. Лосеву, по своим убеждениям философу-имяславцу, особенно была близка догматическая основа этого религиозного движения. И вполне естественно в письме о. П. Флоренскому А. Ф. Лосев обратился с просьбой обсудить с ним тезисы имяславского учения, о которых он беседовал с афонским старцем о. Иринеем (Цуриковым). Письмо написано в январе 1923 года, а летом того же года «Философия имени» была завершена. Ей предшествовали и сопутствовали философско-богословские доклады Алексея Федоровича, посвященные историко-догматическому развитию этой проблемы, важной для современного положения русской православной церкви. Доклады проходили в квартире Лосевых на Воздвиженке (дом 13) или у Д. Ф. Егорова. В 1922 году А. Ф. Лосев и Валентина Михайловна Соколова были обвенчаны о. Павлом Флоренским в день Вознесения Господня в Сергиевом Посаде, в Ильинском храме. С тех пор В. М. Лосева стала верной помощницей и защитницей философа Лосева в проблемах религиозных, научных, издательских и житейских. Без ее деятельной любви не были бы напечатаны все книги 1920-х годов, то что теперь называют первым «восьмикнижием». Без ее молитвенной помощи Алексей Федорович не вынес бы невзгоды и мытарства, выпавшие на его долю.
Вот и в 1924 году он опять собирает новый сборник, состав которого свидетельствует о роли Валентины Михайловны в этом новом издании, хотя помнилась еще история с погибшей «Духовной Русью». Теперь, чтобы избежать строгости цензуры, затеяно математическое, астрономическое и механико-физическое собрание текстов — несомненное воздействие советов Валентины Михайловны.
В письме о. Павлу Флоренскому (24 мая 1924 года) Алексей Федорович приглашает его участвовать в этом сборнике, где сам Алексей Федорович пишет о математических учениях Плотина и Ямвлиха, В. Н. Муравьев о некоторых вопросах теории множества, В. П. Зубов о средневолновой физике и оптике, В. М. Лосева об астрономических системах Птолемея и Прокла. В конце письма просьба к о. Павлу посетить супругов Лосевых и разделить с ними «благостные воспоминания» в годовщину их свадьбы 23 мая по старому стилю (5 июня по н. ст.)[236].
Не знаю, состоялась ли эта встреча, но что задуманный сборник не состоялся, хорошо известно.
Кто же такая Валентина Михайловна Лосева?
Валентина Михайловна (27 апреля 1898–29 января 1954) родилась в Москве в семье Михаила Васильевича и Татьяны Егоровны Соколовых, которые помнили свое крепостное детство (деревня Шахматово, Московской области, Клинского уезда), но, перебравшись в Москву и обосновавшись в центре города на Воздвиженке (дом Арманд № 13), завели свое дело (он — лучшие в Москве щетки, она — модную мастерскую дамского платья). Умело приумножая свое состояние, родители Валентины Михайловны, сами научившиеся только читать и писать, прекрасно понимали вместе с тем огромную роль культуры и сделали все, чтобы их дети, старший Николай и младшая Валентина, выросли превосходно образованными людьми. Сын закончил Высшее техническое училище, стал инженером-теплотехником. Валентина Михайловна росла дома с гувернантками и учителями, а затем закончила с отличием 1-ю Московскую женскую гимназию и дополнительное математическое отделение 4-й гимназии. Она прекрасно владела тремя европейскими языками, изучала латынь и греческий, а в 20-е годы и древнееврейский. Была прекрасной музыкантшей (фортепьяно), любила живопись и литературу, но не меньше того — философию, математику и небесный свод. Валентина Михайловна поступила на Высшие женские курсы, вошедшие после революции в состав Московского университета, и закончила физмат 1-го МГУ в 1924 году по специальности «астрономия». В юности увлекалась символистами, «Миром искусств», ежегодно ездила с матерью в Париж (на демонстрации новых мод переводчицей при матери), ходила на концерты Скрябина, публичные лекции Вяч. Иванова, слушала Вагнера, читала не только Тютчева и Новалиса, но и Ницше. В трудный 1919 год после лекций Бердяева о безумии, охватившем Россию, написала ему письмо (17/VI), где выразила мысль о том, что путь России — это безумие перед людьми, но мудрость перед Богом. Философ ответил ей не только на метафизические вопросы, но даже и по поводу неразделенной любви, которую определил как ложную, обманчивую и не благословенную Богом.
Любовь к науке была нераздельна в Валентине Михайловне с глубоко переживаемым религиозным чувством. Еще девочкой она мечтала о себе как христианке, преследуемой властями, и даже молилась: «Дай Бог, чтобы меня преследовали и мучили». Каждое утро перед гимназией заходила в часовню Страстного монастыря (запись в дневнике от 24/VI 1919 года).
С увлечением работала Валентина Михайловна в обсерватории Астрономического института при Московском университете, любила вычислять и наблюдать, помогала в этом известным астрономам К. Л. Баеву, А. А. Михайлову, В. Г. Фесенкову (исследовала атмосферу Марса). Успевала преподавать в школе (1919–1926 годы) и издала для школьников небольшую книжечку задач по астрономии.
Валентина Михайловна посещала Физическое и Астрономическое общества, где выступала с докладами (один из них — «О движении и температуре туманности Ориона»); не только в научном, но и в философском плане близко общалась с выдающимися математиками — Д. Ф. Егоровым, Н. Н. Лузиным, С. П. Финиковым, Н. М. Соловьевым. В 1925 году Главнаука утвердила ее аспиранткой академика В. Г. Фесенкова. Кандидатскую диссертацию по небесной механике (как и ряд других работ) она написала у духовно близкого ей профессора Н. Д. Моисеева. У него же закончила аспирантуру в 1935 году. Диссертацию («Об изменении эксцентриситета и большой полуоси орбиты спектрально-двойных звезд») Валентина Михайловна защитила уже после возвращения в 1933 году из лагеря. Защита диссертации состоялась в 1935 году, а утверждение в степени кандидата физико-математических наук — в 1937 году. Исследовательская работа в Астрономическом институте им. Штернберга завершилась перед самой войной. В 1937 году Валентина Михайловна поступила в Московский авиационный институт на кафедру теоретической механики, которой заведовал профессор Г. Н. Свешников. Валентина Михайловна читала здесь лекции как доцент (утверждена в звании доцента в 1939 году) до самой своей смерти в 1954 году. Читала лекции она превосходно и была прирожденным педагогом. Не только студенты МАИ, но и солидные слушатели Горной академии и Авиационной академии были ее горячими поклонниками.
Характер Валентины Михайловны был чрезвычайно самостоятельный, независимый, горячий. Она не боялась никакого начальства и ощущала в себе право интимно говорить с каждым человеком, видя в нем обязательно, пусть на самой глубине души, живое или замутненное чувство добра. Отзывчивость и готовность прийти на помощь были в ней поразительные, но вполне естественные. Статная, высокая, тонкая, она была красива особой утонченно-хрупкой красотой (возможно, наследие отца, незаконного сына помещика). Русые волосы, большие серые глаза, точеные черты лица, узкие руки с длинными пальцами, всегда в темном. Однако за этой хрупкостью скрывалась недюжинная сила воли, и не было ей тяжести не по силам. Всю свою жизненную энергию она посвятила осуществлению идей своего мужа, Алексея Федоровича Лосева.
Встреча с ним кажется как будто случайной. Но ничего случайного не бывает, есть промысел Божий. А. Ф. Лосев в 1917 году, в разгар революции, когда уплотнялись квартиры, снял в семье Соколовых по объявлению комнату[237](у Соколовых была квартира в два этажа, внизу — семь комнат и наверху — три, так называемая «верхушка»). Так познакомились молодые люди, вначале только соседи, а затем друзья. С 1919 года Алексей Федорович регулярно ездил для чтения лекций в Нижегородский университет, где его избрали профессором. И только в 1922 году Валентина Михайловна и Алексей Федорович были обвенчаны о. П. Флоренским в Сергиевом Посаде 23 мая (по старому стилю), или 5 июня по новому, в знаменательный день Вознесения Господня. С тех пор Валентина Михайловна стала единомышленницей и помощницей Алексея Федоровича и в науке, и в религиозной жизни, в которой они вместе с лучшими представителями интеллигенции 20-х годов активно участвовали, страстно переживая нестроения русской православной церкви. Оба были тесно связаны с движением имяславия, начавшимся в России в преддверии революции и оказавшим огромное влияние на работы А. Ф. Лосева по философии имени. Оба были близки именно на этой почве, как говорилось выше, с о. П. Флоренским, о. Ф. Андреевым, М. А. Новоселовым, Н. М. Соловьевым, Д. Ф. Егоровым и с выдающимися деятелями имяславского движения афонскими старцами о. Иринеем (Цуриковым) и о. Давидом (Мухрановым). Последний был духовным отцом Лосевых и благословил Алексея Федоровича на страдания в Страстную пятницу накануне ареста 18 апреля 1930 года. Сам о. Давид скончался за несколько дней до ареста Валентины Михайловны. Она похоронила его и сама была арестована 5 июня 1930 года.
Валентина Михайловна и Алексей Федорович были непримиримыми антисергианцами, близкими по взглядам к митрополиту Петру, назначенному патриархом Тихоном одним из местоблюстителей, а также к петербургскому владыке Иосифу (Петровых). Они были свидетелями уничтожения церквей, разорения монастырей, гибели близких по духу батюшек, не признававших компромисса с советской властью митрополита Сергия (Страгородского).
Вера для Лосевых была неотделима от знания и науки. И в научных делах, как и в вере, Валентина Михайловна неизменно поддерживала Алексея Федоровича. Ей приходят мысли о времени нового христианского мученичества, которое призывает «на подвиг исповедничества»; не покидает Валентину Михайловну ощущение сатанинской стихии и страданий первых христиан (запись в дневнике от 10/X 1928 года). Однако книги А. Ф. Лосева надо печатать, и Валентина Михайловна помогает править «Философию имени» и «Античный космос», впечатывает греческий текст в «Очерки античного символизма и мифологии», следит за типографскими делами. С ужасом узнает о смерти заведующего 4-й типографией, где печатался «Античный космос», и его помощника, а следовательно, и о задержке публикаций. Одновременно идут аресты, из тюрем никого не выпускают (записи в дневнике от 18/XI 1925 года; 29/XI 1927 года). Главлит в лице цензора Романенко обвиняет «Диалектику числа у Плотина» в невыдержанной идеологии, в идеализме, требует статьи (но без идеализма), толкового словаря к книге. «И смешно, и досадно, и противно», — записывает Валентина Михайловна в дневнике (10/V 1928 года). Она — постоянная посетительница Главлита и самого Лебедева-Полянского. Идет с верой и молитвой. И вот 4/VI 1928 года, в день Святого Духа, Главлит разрешает печатание. «Все чудесно. Сила — умного креста», — записывает Валентина Михайловна. Выходом в свет знаменитого восьмикнижия («восьмикнижием» назвал труды Лосева известный современный философ и математик С. С. Хоружий) Лосева мы все обязаны подвижнической деятельности Валентины Михайловны.
«Философия имени» (автор хотел назвать книгу «Диалектика имени», но Валентина Михайловна посоветовала известное теперь всем название) посвящена В. М. Лосевой вполне заслуженно. В предисловии к этой книге, в которой ни разу не упоминается Бог (цензура!), но где под Именем, несомненно, понимается Имя Божие, эзоповым языком писал автор, что «испытывал влияние тех старых систем, которые давно забыты и, можно сказать, совершенно не приходят никому на ум»[238]. Эта старая система и была имяславием. Со времени античности, Платона, Плотина и христианского неоплатонизма (корпус псевдо-Дионисия Ареопагита, приблизительно VI век н. э.) имя понималось во всей глубине его сущности. А. Ф. Лосев твердо полагал, что назвать вещь, дать ей имя, выделить ее из потока смутных явлений, преодолеть хаотическую текучесть жизни — значит сделать мир осмысленным. Без онтологического понимания имени мир — глух и нем, он полон тьмы и чудовищ. Но мир не таков, потому что «Имя есть жизнь»[239].
Говоря о том, что «всякое имя нечто значит», Алексей Федорович бесконечно углубляет эту мысль (что особенно характерно для него в плане общественных и личных связей человека), признавая, что без слова и имени человек «асоциален, необщителен, не соборен… не индивидуален», являясь чисто животным организмом. Несколько раз на страницах книги в духе античного жанра энкомия встречается похвала слову. «И молимся мы и проклинаем через имена… И нет границ имени, нет меры для его могущества. Именем и словом создан и держится мир… Именем и словом живут народы, сдвигаются с места миллионы людей, подвигаются к жертве и к победе глухие народные массы. Имя победило мир»[240].
Идеи книги А. Ф. Лосева вполне современны, и такие ее категории как «структура», «модель», «знак», «символ», «миф» не только перекликаются, как это теперь видно, с его поздними работами 1960–1980-х годов по языку, но устремлены в будущее[241]. Ученый с полным правом мог сказать, что он почти первым в русской философии диалектически обосновал слово и имя как орудие живого социального общения и вскрыл живую и трепещущую стихию слова.
Исследование имени в книге идет, как это свойственно автору, логически чрезвычайно последовательно. А. Ф. Лосев недаром признавался в одном из писем жене (из Белбалтлага в Сиблаг 11/III-1932): «В философии я логик и диалектик»[242]. Логикой и диалектикой пронизана вся книга, именно потому что «диалектика — ритм самой действительности», диалектика есть «непосредственное знание», диалектика есть «окончательный реализм», диалектика есть «абсолютная ясность, строгость и стройность мысли», это «глаза, которыми философ может видеть жизнь»[243].
А. Ф. Лосев считал себя не только логиком и диалектиком, но и «философом числа», полагая математику «любимейшей» из наук (письмо 11/III-1932)[244]. Он тесно общался с великими русскими математиками Д. Ф. Егоровым и Н. Н. Лузиным, близкими ему не только в связи с наукой, но и глубоко мировоззренчески[245]. Не забудем, что и супруга Алексея Федоровича была математиком и астрономом, ученицей академика В. Г. Фесенкова и профессора Н. Д. Моисеева; помощница Алексея Федоровича в его научных трудах, она целиком разделяла его взгляды. Известно, что Алексей Федорович серьезно занимался рядом математических проблем, особенно анализом бесконечно малых, теорией множества, теорией функций комплексного переменного, пространствами разного типа. Он мечтал написать книгу по философии числа, вспоминая свою «Философию имени». И не только опубликовал «Диалектику числа у Плотина», но ряд математических идей вошли в его большой труд «Античный космос и современная наука». Уже в 1930–1940-е годы Алексей Федорович написал «Диалектические основы математики». Рукопись вместе с важным предисловием В. М. Лосевой и совершенно неожиданно найденным ее завершением (оно считалось утерянным) появилась в печати только в 1997 году[246].
Мысли о единении философии, математики, астрономии и музыки, столь характерные для античной культуры, никогда не покидали ученого. Задумывая в лагере книгу «Звездное небо и его чудеса», он хочет, чтобы она была «углубленно-математична и музыкально-увлекательна… хочется музыки… с затаенной надеждой я изучаю теорию комплексного переменного… И сама-то математика звучит, как это небо, как эта музыка». Математика и музыкальная стихия для него едины[247]. Вот почему единство философии, математики и музыки воплотилось Алексеем Федоровичем в книге «Музыка как предмет логики», над которой он работал будучи профессором Московской Государственной консерватории, где сблизился с известными музыкантами, композиторами и теоретиками (А. Б. Гольденвейзером, Г. Г. Нейгаузом, Н. Я. Мясковским, Н. С. Жиляевым, Г. Э. Конюсом, М. Ф. Гнесиным и другими). Но, как мы знаем, самые ранние работы Алексея Федоровича тоже посвящены музыке и философии так же, как и самые поздние, в годы 1960–1970-е (например, «Проблема Вагнера в прошлом и настоящем», «Исторический смысл эстетического мировоззрения Вагнера», «Основной вопрос философии музыки»).
Самое важное, по Лосеву, это наличие чистого музыкального бытия, в котором бесформенность и хаотичность формы имеют особую оформленность. Чистое музыкальное бытие — слияние противоположностей, вечная изменчивость, самопротиворечие, противоборство, данные как жизнь. Музыка — это длительное изменчивое настоящее, которое творит будущее. Главное состоит в том, что музыка основана на соотношении числа и времени. Она не существует без них, ибо она есть выражение чистого времени. А время, в свою очередь, объединяет «длящееся и недлящееся». Но ведь «без числа нет различения и расчленения, а следовательно, нет и разума»[248]. «Музыка и математика — одно и то же» в смысле идеальном[249]. Отсюда — вывод о тождестве математического анализа и музыки, где происходит прирост бесконечно малых изменений, непрерывная смысловая текучесть. Как и в учении о множествах, в музыке многое мыслит себя как одно, единичности мыслятся как нечто целое.
Таким образом, музыка теснейше связана с числом, числовыми отношениями, математикой в целом и ее отдельными теориями. Но способ конструирования предмета у музыки и математики разный. «Математика логически говорит о числе, музыка говорит о нем выразительно»[250].
В дальнейшем, через многие годы Алексей Федорович выпустит книгу «Античная музыкальная эстетика» (1960–1961), в которой теснейшим образом свяжет античную музыкальную форму со спецификой мышления и бытия Древней Греции и Рима.
Наконец, в 1930 году вышла книга, определившая судьбу А. Ф. Лосева на всю дальнейшую жизнь — «Диалектика мифа». Книга эта, несомненно, связана со всеми предыдущими.
А. Ф. Лосев десятки лет занимался античной мифологией и в русской науке разрабатывал теорию социально-исторического развития мифа[251].
Миф, как полагает Лосев, представляет собой, говоря философским языком, тождество идеального и реального, идеи и материи, так как в мифе идея одушевляет материю и сама становится живой плотью. Но если идея воспринимается телесно, то она есть живое существо, обладающее именем. Для человека, мыслящего мифически, «миф есть сама жизнь» (как не вспомнить слова из «Философии имени» — «имя есть жизнь»), «жизненно ощущаемая и творимая, вещественная реальность и телесность», «миф есть само бытие, сама реальность, само конкретное бытие». Он обладает не только личностной, но и социальной силой воздействия, магической силой. «Миф есть в словах данная личностная история. Он есть чудо, как чудом и мифом является весь мир»[252]. Любое общество, где господствует миф, полно веры в любые чудеса, воспринимаемые как реальный факт.
Широко распространявшиеся через газеты и журналы лозунги идеи об усилении классовой борьбы при успехах социализма порождали миф о страшном мире, в котором «призрак бродит по Европе, призрак коммунизма», «где-то копошатся гады контрреволюции», «воют шакалы империализма», «оскаливает зубы гидра буржуазии», «зияют пастью финансовые акулы»[253]. Сталинский миф о построении социализма в отдельно взятой стране, то есть в Советском Союзе, представлен в виде патетической долбежки, сопровождаемой внутренним голосом, который тоненько пищит в душе: «Н-е-е-е-е» или «Н-и-и-и-и». Стоит только спросить: «Как? Невозможно?» И этот голос умолкает, но возникает опять «насмешливо-лукаво», как только начинается очередная долбежка[254].
Так обожествлялись основополагающие идеи (идея материи, материалистической диалектики, социализма в одной отдельно взятой стране, обострения классовой борьбы, врагов народа, Великого Учителя, победы коммунизма и т. д.), мифологизировались движущие силы истории, принципы марксистско-ленинского мировоззрения, то есть творились все новые мифы, беспощадно преследовались те, кто не верил в их реальность и жизненную необходимость. Новый миф обретал силу, имел свое имя, свою плоть, становился агрессивным орудием господствующей идеологии.
Все эти идеи были представлены автором необычайно талантливо, но эта талантливость дорого обошлась автору. Советская власть сделала чисто практические выводы из лосевской теории мифа. Эта власть почувствовала своим классовым чутьем огромную действенную силу слова философа Лосева, который хотел все понять до конца и до конца проник в мифологическую стихию тоталитарного социалистического общества. Книга «Диалектика мифа», сначала разрешенная не очень бдительным цензором, при выходе была запрещена цензурой, так как Алексей Федорович незаконно вставил в печатавшийся текст то крайне опасное, что было исключено предварительной цензурой.
Предлог для ареста книги и ее автора был найден. А поскольку все издательские дела с чиновниками и типографиями вела супруга Алексея Федоровича, В. М. Лосева, то и она попала в тюрьму, а затем и в лагерь. Но иного выхода, кроме как высказать вслух заветные свои идеи, у философа не было. В одном из лагерных писем жене он справедливо писал: «В те годы я стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры». «Я задыхался от невозможности выразиться и высказаться. Этим и объясняются контрабандные вставки в мои сочинения после цензуры, и в том числе (и в особенности) в „Диалектику мифа“. Я знал, что это опасно, но и желание выразить себя, свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности»[255].
А. Ф. Лосева обвинили, и это самое главное, в связях с якобы существовавшей церковно-монархической организацией «Истинно-православная церковь». А. Ф. Лосев и В. М. Лосева действительно активно участвовали в церковной жизни. Они соединяли свое имяславие с «антисергианством», то есть непримиримой позицией местоблюстителей покойного патриарха Тихона митрополитов Петра (Полянского), Кирилла (Смирнова) и большинства высоких иерархов в отношении митрополита Сергия (Страгородского), вступившего в компромисс с безбожной советской властью. В годы гонений на церковь супруги приняли в 1929 году тайный монашеский постриг от афонского старца, своего духовника, архимандрита Давида (Мухранова) под именем Андроника и Афанасии[256].
Так А. Ф. Лосев очутился 18 апреля 1930 года на Лубянке. Далее — семнадцать месяцев во Внутренней тюрьме, четыре с половиной месяца в одиночке, перевод в Бутырки, пересыльную тюрьму, где 20/IX 1932 года предъявили приговор — десять лет лагерей[257].
В. М. Лосева переживает арест своего мужа, последовавший за выходом «Диалектики мифа», и речь Л. Кагановича на XVI съезде ВКП(б), утешается тем, что приняла участие в общих страданиях. Ей трудно, но «по силам», она понимает страдания матерей-христианок, вынужденных отдавать детей на муки (запись 17, 21 /V 1930 года). Вспоминает прощальные слова о. Давида после принятия Святых Тайн Алексеем Федоровичем накануне ареста: «Да сохранит Вас Христос, да даст Вам благодать хранить истину». Однако 5 июня, в годовщину венчания, Валентину Михайловну тоже арестовывают и дают пять лет лагерей. Вместе с Валентиной Михайловной арестовали и о. Митрофана (Михаила Тихоновича Тихонова), иеромонаха Зосимовой пустыни, закрытой в 1923 году, куда наезжали Алексей Федорович и Валентина Михайловна. Иеромонах о. Митрофан был близок к игумену пустыни Герману, после его смерти нашел надежное пристанище у Лосевых под видом старого дядюшки. Пришлось расстаться и с о. Досифеем (Шониным) из Аносиной пустыни, у которого исповедовались Лосевы, посещая любимую ими обитель[258].
Столь сурового приговора тогда никто не ожидал. Но Лосева стали «прорабатывать» в печати еще в год «великого перелома», 1929-й, и в Институте философии Коммунистической академии как зловредного идеалиста уже после ареста. Идеологические и политические обвинения предъявил ему Л. М. Каганович на XVI съезде ВКП(б), и текст этого выступления сопровождал Алексея Федоровича всю жизнь. К этой травле присоединился и М. Горький со зловещими нападками в «Правде» и «Известиях» одновременно (12/XII-1931). Так что судьба ученого была предопределена. После приговора его отправили по этапу на строительство Беломорско-Балтийского канала[259]. Через Кемь на Свирь, работа в 40 километрах от лагеря на сплаве леса, затем (после тяжелого заболевания) вновь на Свирьстрой, но в поселок Важины, где философ (и это к счастью!) стал сторожем лесных складов. Все, как всегда, в лагерях: мокрые оледенелые палатки, теснота нар в несколько этажей, голод (по тем временам еще терпимо — разрешали иной раз посылки), цинга, воровство уголовников, хаос, мрак, грязь. Алексея Федоровича в дальнейшем после многих хлопот переводят в проектный отдел; по 12–14 часов при тусклом свете заполнение статистических карточек и другая канцелярская работа, от которой Алексей Федорович начал слепнуть, так как всегда страдал близорукостью, но местные врачи считали, что все это в порядке вещей. Утешала переписка с женой, находившейся в одном из Сибирских лагерей, Боровлянке, на Алтае. Наконец, уже в 1933 году они после многих мытарств объединились на Медвежьей Горе в пределах Белбалтлага с помощью возглавлявшей политический Красный Крест супруги М. Горького (вот парадокс!) Е. П. Пешковой (постоянный ходатай к Е. П. Пешковой — друг Лосевых Зинаида Аполлоновна Таргонская). Строительство канала завершалось. Супруги Лосевы, так называемые «каналармейцы», освободились в 1933 году досрочно в связи с инвалидностью и ударной работой, благодаря которой в ОГПУ был выдан документ, разрешающий жить в Москве и снимающий судимость. А. Ф. Лосев в 1933 году возвращается к своей научной работе, но печатать книги по философии властями было официально запрещено. Правда, эстетикой (конечно, древней, и древними мифами) можно. В ЦК ВКП(б) не понимали, что для профессора Лосева философия, эстетика и мифология родственны и чем древнее философия, тем она (еще не обремененная сложным категориальным аппаратом) выразительнее, а значит, и эстетичнее. К тому же античная философия еще и мифологична в определенной степени. Поэтому Алексей Федорович работает над своей первой «Историей античной эстетики», над текстами мифологическими, но все это задерживают редакторы-марксисты издательства «Искусство», потом военная катастрофа уничтожает рукописи Лосева. Приходилось заниматься также и переводами. В 1937 году опубликовано несколько переводов из Николая Кузанского, кардинала, неоплатоника-гуманиста эпохи Возрождения (разрешен марксистами как диалектик). Правда, перевод испорчен редакторами, и даже имя Лосева с трудом можно обнаружить в этой книжке. Перевод Секста Эмпирика будет опубликован (значительно переработанный Алексеем Федоровичем) только в 1975–1976 годах. Подготовлена им была «Античная мифология» (собрание и систематизация текстов, статьи и комментарии А. Ф. Лосева, его собственные переводы труднейших авторов, в том числе и неоплатоников). Каких трудов стоило это замечательное собрание! Алексей Федорович не признавал в данном случае пересказов мифов. Он хотел, чтобы читатели услышали живой голос античных поэтов, писателей, философов в лучших переводах. Он распределил тексты на два тома. Первый, посвященный космогонии, рождению космоса, теогонии, рождению богов и самим Олимпийским богам. Второй — систематическая картина мира от вершин Олимпа к небу, поднебесью, земле, Аиду, куда уходят умершие, и Тартару, где томятся низвергнутые олимпийцами титаны, бывшие властители космических пространств. Здесь же, во втором томе, были собраны тексты, посвященные богу Аиду и владыке водной стихии Посейдону, братьям Зевса, владыки Олимпа и верховного божества. Люди, дети и потомки богов, то есть герои, в том числе великие — Геракл и Дионис, вошедшие в сонм богов, также рассматривались в этом томе.
Читая документацию издания, видим, какие препятствия ставили и ученые, конкуренты-античники, пытавшиеся изобразить себя борцами за марксистское освоение мифологии, и так называемые красные профессора, требовавшие от мифологии партийности и классовой борьбы, а, значит, ничего не понимавшие в родовом обществе, где ни того, ни другого не могло и быть.
Руководители издательств, сначала Academia, а потом и «Художественной литературы», удивлялись: «Неужели нельзя было подыскать мифолога-марксиста вместо идеалиста Лосева?» А Лосев откровенно писал: «Я не марксист»[260], и с ним ничего нельзя было поделать.
Но тут свое слово сказала война, поставившая на всем точку. В воронке от фугасной 500-килограммовой бомбы, уничтожившей в ночь на 12 августа 1941 года дом, где жил Лосев, покоился в толстых переплетах первый том «Античной мифологии», второй том оказался разбитым и раздробленным. Олимпийские боги, как всегда, бессмертны, а герои, как им положено, гибнут.
Алексей Федорович уже не возвращался к этому собранию редчайших текстов и своих статей, занимаясь новыми трудами. Меня он просил заняться изданием «Античной мифологии» после его смерти. Но и мне пришлось нелегко. Этот уникальный том надо было издать достойно. Он вышел через 70 лет после своего завершения, в 2005 году[261].
Тяжелая судьба преследовала Лосевых. Не успели они прийти в себя после концлагеря, как одна за другой терпели крах все попытки публикаций новых книг, несмотря на усилия Валентины Михайловны и Алексея Федоровича. Редакторы-марксисты были неумолимы, хотя находились и понимающие, сочувствующие, как, например, известный М. А. Лифшиц или академик Украинской Академии наук профессор А. И. Белецкий. Последний даже устраивал, правда, безуспешно, защиту докторской диссертации Алексея Федоровича по классической филологии в Харьковском университете. Но и там слыхали о сомнительной известности профессора Лосева. Начавшаяся война, как все знают, завершила целый этап в жизненной и творческой биографии Алексея Федоровича.
Новое испытание ожидает Лосевых в 1941 году. Сами Лосевы ночевали с 11 на 12 августа на даче в Кратове (Казанская железная дорога), а родители Валентины Михайловны — в Москве. Мать погибла в развалинах, а отец, сидевший с ней рядом на диванчике во время бомбежки, остался жив. Совсем по-евангельски — «один берется, а другой оставляется» (Мф. 24: 40). Он скончался в 1945 году уже на новой квартире, которую Моссовет выделил профессору Лосеву по улице Арбат, 33 (здесь в 1988 году скончался и сам Алексей Федорович). Весть о катастрофе привезла на дачу в Кратово жена Н. П. Анциферова, Софья Александровна. Всеми раскопками, спасением рукописей руководила Валентина Михайловна с помощью друзей — Леонида Николаевича Яснопольского, Николая Павловича Анциферова, Николая Николаевича Соболева, Акима Ипатовича Кондратьева. На месте большого дома у Арбатской площади — гигантская воронка. Районные власти выделили сараи, где сушили на веревках выкопанные рукописи, книги, в ящики из-под снарядов складывали жалкие остатки уничтоженного имущества. Это было третье разоренье Лосева — гражданская война на родине, концлагерь, война. Нужны были нечеловеческие силы, чтобы все вынести.
Слава Богу, что помогали друзья, среди которых и Сергей Сергеевич Скребков (1905–1967), не просто слушатель Алексея Федоровича в Московской консерватории, но настоящий ученик и единомышленник. Он сразу пришел на помощь — ведь в бомбежке гибло все, и нужна была даже самая элементарная посуда. Вот Сергей Сергеевич и снабдил Лосевых всем необходимым для домашнего обихода. И сейчас среди моей посуды я сразу могу найти еще сохранившиеся глубокие и мелкие тарелки с синей каймой и золотыми колосьями. Скажете — пустяки? Нет, это забота о ближнем.
Никогда Сергей Сергеевич не прерывал глубокой связи с Алексеем Федоровичем. Я свидетель их встреч и бесед с 1945 года, регулярных приходов Сергея Сергеевича поздним вечером (ведь после занятий с аспирантами Алексею Федоровичу требовался отдых), после девяти часов. Сначала беседы в кабинете вдвоем, а потом уже за чашкой чая, вместе с Валентиной Михайловной и мной. Я всегда любовалась на двух друзей. Оба высокие, статные, красивые, лица одухотворенные, глаза полные мысли, но не без иронии. Почему-то Алексей Федорович обращался к Скребкову, солидному профессору, заведующему кафедрой: «Ты, Сергей Сергеевич», а тот к учителю: «Вы, Алексей Федорович». Особенно смущался ученик, когда Лосев при прощании подавал ему пальто. Сергей Сергеевич сопротивлялся, возмущался, но Алексей Федорович твердо заявлял, что подавать пальто — привилегия хозяина, старинный ритуал. Сергей Сергеевич смирялся, но в следующий раз все повторялось сначала.
Мы получали от Сергея Сергеевича книжные подарки: то энциклопедический музыкальный словарь, то интересный сборник «Выдающиеся деятели теоретико-композиторского факультета Московской консерватории» (забавные были комментарии Алексея Федоровича, вспоминавшего давних коллег) и обязательно свои собственные сочинения — их у нас почти полное собрание. Особое место занимала у нас небольшая книжечка «Мои воспоминания» (1963). Автор ее — выдающаяся пианистка Елена Александровна Бекман-Щербина (Скрябин считал, что Елена Александровна лучше всех исполняет его произведения), мать супруги Сергея Сергеевича Ольги Леонидовны. Книжечка с автографом от семьи Скребковых — Сергея Сергеевича, Ольги Леонидовны и Марины, их дочери (все — музыковеды-теоретики). Смотрю на эту книжечку, перечитываю и вспоминаю нашу замечательную поездку зимой в конце сороковых в дом отдыха «Имени Владимира Ильича» под Солнечногорском. Какая радость — все вместе: и Мусенька (Валентина Михайловна), и Алексей Федорович, и А. М. Ладыженский с супругой, и Н. П. Анциферов с Софьей Александровной, — еще все вместе.
Когда от нас уехали наконец (через двадцать лет) Яснопольские, осуществилась мечта Алексея Федоровича — купить рояль Бехштейн, именно этой фирмы, столь знаменитой в молодые годы Алексея Федоровича, когда он восхищался игрой Иосифа Гофмана и Рахманинова. Как же без Бехштейна, с его «бархатными басами и звонкими серебристыми верхами», по словам Е. А. Бекман-Щербины?! И здесь помог Сергей Сергеевич.
После кончины Сергея Сергеевича его супруга подарила нам (за два года до смерти Алексея Федоровича) последнюю книгу Сергея Сергеевича «Художественные принципы музыкальных стилей», и мы внимательно ее изучали и поражались всеохватности мысли профессора Скребкова, нашего друга, ушедшего из жизни в полном расцвете сил творческих, мужественно встретив наступающий конец и оставив в наших сердцах неизгладимую память[262].
Боже, сколько потерь! И я, когда-то совсем юной знавшая старых друзей Алексея Федоровича, теперь, пережившая всех, вспоминаю и вспоминаю. А потом, когда и меня не станет, кто их вспомнит? Может быть, прочтут мои жалкие строки.
Профессору Лосеву дорого стоило напечатание книг 1920-х годов. После лагеря он вынужден был молчать 23 года, писал свои будущие книги, как всегда систематично, преподавать тоже не перестал, как и В. М. Лосева. Она — в Москве, он — сначала на периферии (Чебоксары, Куйбышев, Полтава — зимние и весенние сессии). Занимаются наукой. Пытаются печатать, но издательства глухи, и один за другим срываются планы по изданию таких трудов, как «История античной эстетики» (первая рукопись ее погибла в бомбежке) или «Античная мифология» (была спасена со дна фугасной воронки). Алексей Федорович переводит Николая Кузанского и занимается математическими изысканиями, в чем ему помогает Валентина Михайловна. Оба полагают, что математика не идеологична, и потому труд по философии математики можно будет напечатать. В 1936 году Валентина Михайловна как знаток поднятых в книге проблем пишет предисловие к «Диалектическим основам математики». Но опять издание срывается[263].
Алексея Федоровича приглашают, как ни удивительно, в 1942 году в Московский университет, где его прочили в заведующие кафедрой логики. В этом же году он получил звание доктора филологических наук, так как философских дать побоялись. Лосев пользуется большим успехом у студентов-философов МГУ, и снова начались обвинения в идеализме, во вредном влиянии на студентов (благодаря проискам бывших «друзей», в том числе Павла Сергеевича Попова, и бдительных партийных идеологов факультета, особенно Зиновия Белецкого), а затем последовал перевод в Московский государственный педагогический институт имени В. И. Ленина, где Лосев профессорствовал как филолог до конца своих дней. Но и там до 1960-х годов партийные руководители кафедры классической филологии профессор Н. Ф. Дератани, доцент Н. А. Тимофеева создавали нетерпимую обстановку для А. Ф. Лосева, любимца студенческой аудитории, человека независимого и творческого. Еще с середины 1940-х годов В. М. Лосевой и мне много пришлось бороться за профессора Лосева. Валентина Михайловна скончалась в 1954 году, а в 1958-м Алексея Федоровича лишили штатного места в институте, и мне пришлось обращаться за помощью в высокие инстанции, чтобы восстановить Алексея Федоровича. Я обратилась к академику М. Б. Митину, который еще в 1943 году сыграл главную роль в присуждении степени доктора филологических наук Лосеву. У Митина был симпатичный молодой референт, Геннадий Константинович Ашин, с которым я договорилась о встрече и которому рассказала о новом преследовании Алексея Федоровича со стороны парткома и Н. А. Тимофеевой. М. Б. Митин принял меры, и Алексей Федорович остался на штатной должности в институте. Надо сказать, что об этом факте из биографии Лосева и моем обращении к М. Б. сам Ашин вспоминал через десятки лет, уже будучи солидным ученым, профессором МГИМО и МГУ — значит, запало в душу давнее событие. Наш старый друг, профессор В. В. Соколов, рассказал мне 28 ноября 1999 года, что на юбилее Анатолия Семушкина — ему 60 лет (вот хороший ученый и порядочный человек, Алексей Федорович давал в свое время отзыв о его кандидатской работе, а он приходил к нам на Арбат) — Г. К. Ашин сам поведал В. В. о нашем знакомстве и помощи в один из тяжелых моментов биографии Лосева (а сколько таких было!)[264]. Да и меня сократили в Московском областном пединституте, где я работала десять лет (поздравили с докторской!). Но тут случилось чудо, умер заведующий кафедрой классической филологии МГУ все тот же гонитель Алексея Федоровича профессор Дератани, и меня пригласили на эту кафедру. Я защитила докторскую в 1958 году, заведовала кафедрой до 1996 года. Положение Алексея Федоровича укрепилось. При новом зав. кафедрой общего языкознания (шла большая реорганизация факультета) профессоре И. А. Василенко в начале 1960-х годов А. Ф. Лосев обрел в институте наконец-то достойное место.
Еще в первые годы знакомства с А. Ф. Лосевым Валентина Михайловна предчувствовала с ним глубочайшую связь. Недаром в 1919 году ей приснился сон о том, как мать Алексея Федоровича передала ей сына. В любви к Алексею Федоровичу, писала она, «вся задача моей жизни», «весь смысл жизни моей на земле» (запись в дневнике 1/III 1919 года, 3 часа ночи).
В своих воспоминаниях о лагерной жизни Н. П. Анциферов так писал о чете Лосевых: «Все чаще приходили радостные новости о досрочных освобождениях. Был освобожден и А. Ф. Лосев. Но жена его, заключенная по его делу, освобождена не была, и Алексей Федорович остался вольнонаемным. Как живо помню я эту дружную высокую чету, направлявшуюся из 1-го лагеря в Управление на работы. Жена Лосева Валентина Михайловна произвела на меня глубокое впечатление какой-то особой душевной грацией, одухотворяющей все ее движения. Блестяще образованная, умная, талантливая, она могла бы много достигнуть в своей специальности — астрономии. Но она всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души посвятила мужу, любя его как человека, безгранично и страстно веря в его великое призвание философа. Каждая встреча с ними была для меня большой радостью»[265].
…Вот я и переступила через порог кабинета и села напротив человека в черной шапочке и шотландском пледе (осень сырая, промозглая). Руки крепко удерживают львиные головы черного кресла, и стук ноги нетерпеливый, совсем как на экзамене, но здесь, в этом мрачном, темном кабинете, в сто раз похуже экзамена. «Ну-с, приступим», — сказал профессор Лосев.
И началась моя новая жизнь. Началась она в доме разоренном, где собраны слабые признаки единого и целого прошлого бытия. Меня встречает полный хаос разбитых вещей, груды гниющей картошки в прихожей, где на стенах трогательный греческий орнамент — волна и меандр — это постарались ребята из бывшей Строгановки. Называется — подсластить жизнь. Недаром и в дальнейшем: как беда, так Валентина Михайловна покупает что-нибудь сладкое, приятное, да и я так же стану поступать.
Куда ни глянешь, груды рукописей, на подоконниках, по углам, а в закоулках каких-то немыслимых, о, ужас — иконы разбитые. Кастрюли, чайники, посуда на полу, на табуретках, рядом у печки дрова навалены, уголь, и среди этого нагромождения разбитых осколков прежней жизни в глубоком кресле ясноглазый старец, Михаил Васильевич, отец Валентины Михайловны, тот, которого спасли из-под развалин дома. Добрые глаза смотрят ласково на девочку, как он сразу стал меня называть[266]. Он и скончался при мне в декабре 1945 года, девяностодвухлетний, в полном разуме, от скоротечного рака пищевода, умер голодной смертью, а глаза смотрели с мучительно-терпеливой лаской и на дочь, и на меня, только еще начинавшую жить в свои двадцать два года, на ту, которая займет вскоре короткий диванчик (ноги можно поджать — это все пустяки), где он, Михаил Васильевич, почивал.
Вот и я обрела уголок на этом диванчике, где пребывала в неизъяснимом счастье многие годы. И не нужны мне были ни ласкающие сны, ни Лоэнгрин, ни белый лебедь, ни даль, о которых горевала в своих стихах Людмила Васильевна Крестова. Я попросту обрела в разоренном лосевском гнезде свою духовную родину во всей ее полноте, умозрительную, но родину.
Здесь и строгость, и дисциплина, и взыскательность Алексея Федоровича (его мы с Валентиной Михайловной именовали Ханом за самовластие — покорялись, признаться, вполне охотно). Но здесь же теплота и ласка поистине родная, материнская Валентины Михайловны, моей Мусеньки, как я ее называла, зная, что есть еще у меня и любящая мама, далеко за тысячи верст. Вот и приходилось разрываться — лета не дождусь к маме, на Кавказ, на южное приволье, хотя там господствует свой строгий порядок, а здесь при внешней неупорядоченности материи стройная упорядоченность духа. И к ней влечет меня необоримая сила, когда приближается конец утомительного от ощутимых всем существом радостей лета.
Так незаметно раздваивается душа — здесь и там, там и здесь. И перед моим очередным отъездом на Кавказ, печально и выжидательно глядя на меня, говорит Валентина Михайловна: «Ну, вот, опять уезжаешь. Ты красивая, выйдешь там замуж». А мне смешно. Там? Замуж? Да никогда. И я смело отвечаю: «Я вас обоих никогда не покину. Здесь останусь». О, как помню я этот момент в дверях, на пороге, перед моим отъездом туда. Как помню мой храбрый ответ, ответ девочки, заранее принимающей всё будущее, по молодости о нем и не думающей. Будущее для меня — вечно настоящее, с Валентиной Михайловной и Алексеем Федоровичем. А вечно настоящее, я поняла это каким-то шестым чувством, — сама вечность, и, значит, вечная радость втроем.
Но мама, мама, которая тяжело переживает совсем непонятную ей нашу близость, ни в какие житейские привычные категории не умещающуюся! (Так и не поняла, но приняла, как неизбежное.)
Как мне не вспомнить свои рифмованные признания маме. О снежной дороге, что привела ее в алтайский городишко, к любимой дочери, о ее письмах с надеждой на мое большое и счастливое будущее. А жизнь все время доказывала ей тяготы нашей с Лосевыми московской жизни, и это вместо благостного семейного счастья, о котором мечтает каждая мать. Да и я погружаюсь в чувство вины и пишу прямо:
Я виновата пред тобой.
Все, что имела, потеряла,
Забыла даже голос твой,
Как будто вовсе не слыхала.
Я виновата пред тобой,
Я в дом иной нашла дорогу.
И даже весточку порой
Не посылаю ради Бога.
И признаюсь, и прошу: «Я виновата пред тобой / Прости меня, пойми, родная!» А как мы обнимались в снежную алтайскую ночь, и я узнала маму не по голосу, а по родным глазам из-под серого платка?! А как мы плакали, обнимаясь, в ее лагерной темени?! А как мы кинулись друг к другу ранними сумерками летнего рассвета, когда меня не ждали?! Все это правда, и от нее не уйдешь. Ничего не могу с собой поделать, виню себя нещадно, маму люблю всем сердцем и всей плотью. Но люблю и тех, кого называю Муся, Ма и Хан и кто называет меня Кикиндель[267] или Азка.
Первое, что я напечатала на пишущей машинке (их сохранилось несколько, и очень забавных, старинных — потом куда-то дели), были такие слова: «Мусики, носики, котишки. Ма, Хан, Азка».
И вот эта маленькая дружная компания собирается на дачу. Имеется в виду дача по Казанской дороге (Казанская дорога — лучшие мои воспоминания, не считая Валентиновки) в деревне Опариха. Дачу эту, скорее часть избы у бабки Татьяны (она принимала Алексея Федоровича чуть ли не за митрополита и падала перед ним ниц), сняли для Лосевых их верные друзья Тарабукины, Николай Михайлович (великий, но гонимый искусствовед — оценят в конце XX века) и Любовь Ивановна — художница, картины которой — цветы, всегда цветы. У нас столовую украшает ее букет на фоне книг, а как же иначе. Николай Михайлович, очень строгий и привередливый в искусстве, снисходительно одобрял — ничего не поделаешь, жена, и не только художница, но и красавица, да еще какая, не только в далеком прошлом (Бальмонт посвящал ей свои экспромты), но даже и в сороковые годы (да и позже, в семидесятые) очаровательная. Опариха далеко от железной дороги, пешком не менее часа, но я туда, к «своим», приезжаю почти каждый день, а то и меня оставляют ночевать. Итак, едем в Опариху, которая вдохновила меня на следующий машинописный опыт, да еще напечатанный варварски с точки зрения аккуратности и правил.
«В Опарихе, в саду, на хоботках[268] отдыхали трое: Хан с козырьком[269], Мусь с трогательной косичкой и их глупый Кикиндель. Хан был важный-преважный и говорил только „Угу“ или „ммм“. Мусь, делая строгое лицо, произносила „антиномия“. Кикиндель был неразумный гадкий утенок и вечно смеялся. „Господи! — восклицала Мусь. — Да ведь она совсем ребенок“. „Угу“, — неопределенно произносил Хан и задумчиво покачивал головой, а Кикиндель тоже хотел казаться взрослым и делал серьезную мину, пряча смехунчиков-бесенят и щекоча ресничками Мусину щеку. Втроем они смотрели на мир — двое взрослых, прошедших длинный тернистый путь, и человеческий детеныш, которого они нашли на одном из поворотов дороги в никуда».
Самое интересное — в это время я ничего не знала о «тернистом пути», об арестах, лагере и т. п., но опять-таки шестым чувством (помните Гумилева?) подозревала и прозревала всё (а они от меня упорно скрывали) и любила их, обоих, еще больше. Они — гонимые, это я знала твердо. Я — тоже гонимая, и мы вместе.
Так и остались мы, пока жива была Валентина Михайловна, — Хан, Мусенька и Азушка, Глазастик (глаза у меня блестящие, большие), Кикиндель. Они — «взросленькие», причем есть «взросленький старший» и «взросленький младший», и почему-то мы все — «мурзилочки» (есть старшие и младшие) и «носики», а самое главное, ресничками коснуться Мусеньку и забраться к ней под бочок — сладко, сладко, тепло сердечное обвевает, охватывает все существо мое худенькое, или, скорее, тоненькое[270]. Они ко мне как родители к любимому ребенку, дитенку, а я к ним тоже как к детям, но «взросленьким». Чувство материнское всегда охватывает меня, как только о своих «мурзилочках» подумаю. А ведь это очень серьезный и по-настоящему суровый Хан и мурза — слез никаких не выносит, лучше никогда ни одной слезинки — конец, и говорить не станет, и не объяснишься. А с Мусенькой, Ханшей, ее «ханенок», ее «персидская дочка» (так меня тоже зовут), ее «девочка Н.» (это когда меня уже окрестили Натальей в память матери Алексея Федоровича) может и посекретничать, пошушукаться и поплакать. Мусенька может рассердиться, но потом простит, обнимет, приласкает, а с Ханом лучше наукой заниматься, стихи читать, слушать внимательно, помогать, чем можешь, — глаза-то у него плохие совсем, и пожалеть разрешается. Хан — логика и дисциплина, а Мусенька, или Ханша, — внешне как будто полный беспорядок (некогда ей за порядком следить, жизнь ее — тяжкий груз, который она почитает за великое счастье), а на самом деле — внутренняя собранность ума. Потом поняла я — это монашеская собранность, никакого бытового порядка которого совсем не надо. Самое главное, у нас никакого быта, ради которого люди живот свой полагают, никакой ради него суеты. Суеты не должно быть ни в науке, ни в повседневности.
В нашей маленькой так естественно создавшейся семье возник и свой язык общения. Взрослые, или «взросленькие», как я их называла, были Ханом и мамой-Ханшей, а я их дитенком, Кикинделем, Хохолком, девочкой Н. Строгий Хан, или, как иной раз называла его Валентина Михайловна, А-Фы, сидел в своем «кобенеде» (это словечко Валентины Михайловны). Ему нельзя было мешать, и он не выносил плаксивости и жалоб. На даче хорошо сидеть всем вместе на «зеленых попиках» (зеленых одеяльцах — это взято из Блока) или, что то же, на «хоботьях» — вот почему мы все вместе именуемся еще «хоботунами».
Надо сказать, что в разговорах, не только между собой, но и со знакомыми «словарный запас» лосевский необычайно расширялся. Он любил совсем необычные, нетрадиционные словечки и выражения, то придуманные им, то откуда-то заимствованные. Я даже составила как-то целый словарь таких словечек, выражений, мелких анекдотических штрихов, заимствований из русской литературы, каких-то афористических реплик, памятных строчек, забавных обращений и наименований, из которых приведу некоторые.
Например, когда Алексею Федоровичу наливали последнюю чашку чая, он всегда просил «1/22» Почему? Загадка. Но Виктор Троицкий (математик-физик) и Константин Кедров (поэт-философ), каждый сам по себе, пришли к выводу, что это минимальная единица финикийского алфавита, основы древнегреческого. Но впрочем, может быть, Алексей Федорович об этом и не думал, а инстинктивно чувствовал? Как знать? Вместо того, чтобы сказать Валентине Михайловне или мне — «помолитесь обо мне», он всегда говорил «подумайте, подумай обо мне» (такое было и во времена лагерной переписки конспиративное выражение, но оно у нас сохранилось). Оба они, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, когда хотели подчеркнуть в человеке добрые чувства, считали, что он относится к нам «благоуветливо» (это слово из церковного обихода), а иных, вертлявых и болтливых, Алексей Федорович называл «вертунами» и «свистунами» (это относилось, в частности, и к Исаю Нахову); тот, кто занимался ерундой, — «Мартын с балалайкой». Очень важный — «фон барон Харахон Дудкин», а льстивый — «Сахар медович», тупой — «Бардадым» и «дуботолк». Кто заигрывает с дамами и приударяет за ними — «водолаз» (вместе ловеласа) или пускается в «чекемеке», а то и в «запепе-коко». Храбрец выступает в «неглиже с отвагой», а если запутался, значит, «Митроша ошибся». А то вдруг вместо «предварительно» — «провизорно», и деньги — «авуары», и почести — «онёры». Сам о себе — «жив курилка», «стреляный воробей», «мужик хитрый».
Любимые иронические словечки — «фордыбачить» (хорохориться), «остаканиться» (успокоиться). Когда Валя Завьялова привезла шубу из Венгрии, Алексей Федорович, посмеиваясь, спросил: «Шуба-то по кости тебе» (это полненькой Вале). А уж если пошла полная путаница, то всегда вспоминал знакомого аспиранта-грузина еще 1930-х годов Григория Матвеевича Каландарашвили, который забавно рассказал однажды, как ведут себя обезьяны в зоопарке: «Она хватает, потом сосайт, потом бросайт», или «пожар в сумасшедшем доме», или «битва русских с кабардинцами» (старинная олеография). «Полнота жизни» — когда со всех сторон наука, дела, люди, а когда неприятности, тогда «жить вредно», и кто этого не понимает, значит, его «не переехали». Когда бедный Алексей Федорович устал и мы все ему уже надоели, он начинает напевать слова старого душещипательного романса «я фа-па-са-тыню удаляюсь от прекрасных здешних мест», и все кончается на ночь снотворным под названием «успокоиловка» и «мавзолеевка» (последняя всегда вызывает у меня поистине гомерический смех). Но в конце концов Алексей Федорович вспоминает какой-то ответ некоего мифического мужика на вопрос канцлера Бисмарка, как он живет: «Ничего» (конечно, передается с немецким акцентом). Оказывается, Бисмарку ответ так понравился, что он любил произносить в трудные моменты это слово по-русски.
С аспирантами особенно бывало весело. Если кто-либо плохо знал особенности 3-го склонения древнегреческого в сравнении с санскритом, то Алексей Федорович, подражая Епиходову (из чеховского «Вишневого сада»), качая головой, приговаривал: «Что-ето-такое, что-ето-такое». Колеблющейся аспирантке говорил: «Чего ты волнуешься, как Адриатическое море?» (это почти горацианское «Ad Lydiam»). На блестящий ответ следовала похвала: «Адски шикарно, как говорили Белградские гусары». Иной раз Алексей Федорович вспоминал юность и популярную оперетту «Вова приспособился»: «Я капитан с собачьим нюхом и тонким слухом. Я знаю всех и все, да, да» или «Всех на кол посажу, всех на кол посажу» (эти песенки попали в фильм В. Косаковского «Лосев»). А если уж дела совсем плохи, то значит, «мы попали в запендю» и «кибитка развалится».
Как-то, диктуя Юдифи Каган, Алексей Федорович сказал: «Муслить совсем другой глагол, чем мыслить». А когда она удивлялась многообразию и тонкости греческих частиц (это ведь целая симфония), о которых писал знаменитый знаток древних языков С. И. Соболевский, Алексей Федорович с задором бросил: «Вы, нынешние ну-т-ка!»
Между прочим и лагерь наложил отпечаток на лосевские словечки: «буровить» (настойчиво делать), «кушать» (наговаривать на кого-либо), «отлить пулю» (выдумать), «сифонить» (дуть, в окно сифонит), «текучка» (много дел), «дуром» (зря), «шалабан» (очень много), «чертовая» (удивляясь чему-то), «отвалиться» (бросить дело), «запсотить» (куда-то задевать), «нарынживать» (стараться), «уточнить» (многозначный глагол, например: «его уточнили» — сняли с работы, выгнали, отправили в карцер и т. д. и т. п.), «задымачивать» (стараться усиленно) и многие другие, встречающиеся, кстати, в прозе А. Ф. Лосева, а не только в разговорах. (О «протоколе» на даче А. Г. Спиркина вместо «портала» я буду говорить ниже. Это не случайность. На Беломорско-Балтийском канале «порталом» назывались створы шлюзов, а лагерники именовали их «протоколами».) А сколько забавных присловий, подслушанных у друзей и потом употребляемых в разных случаях! Например: «Хоть я и не виноват, но он меня простил» (говорил Н. М. Гайденков о Н. М. Тарабукине); «Сколько ни говори халва, во рту сладко не будет»[271].
Ну и конечно, когда речь заходила об очень хитроумном человеке, Алексей Федорович неизменно подтверждал: «О, это настоящий кардинал Пачелли» (тот, который стал папой Пием XII, 1939–1957, и вел серьезную политику за независимость государства Ватикан).
Перечитывая записки, которыми мы обменивались с Мусенькой, поражаюсь, как она, бедная, бесконечно занятая работой, Алексеем Федоровичем, неустроенностью дома, своей теоретической механикой, заседаниями кафедры, походами в МГПИ с Алексеем Федоровичем, как она готовила обед, таскала сумку с продуктами, топила печь, закупала дрова, и никогда ни одной жалобы, только счастье, что все это не для себя, а для Алексея Федоровича. Вот почему, глядя на Валентину Михайловну, и я с пылом делала все, чтобы разделить ее труды. А как же без пыла — «я близ Кавказа рождена!» Иной раз и Алексей Федорович оставлял записку. Если я очень усердствовала с уборкой (ничего не могу поделать — порядок от мамы; помню древнего Гесиода: «В жизни порядок важнее всего, вредней беспорядок»), то он оставлял такую лаконичную записку (на обороте оглавления Ученых записок кафедры — их еще только готовили, значит, 1952 год): «По возможности не нарушай порядка». Или еще: «За мной не приходи, меня проводит Николай Николаевич» (это Соболев, наш великий книжник и якобы секретарь Алексея Федоровича — чтобы получить карточки продуктовые). Подпись — Хан. А какие росчерки — на полстраницу. А Мусенька пишет спешно целые реляции — завтрак, обед, по пунктам (в науке ее астрономии всегда порядок) и еще с юмором: «Посуды!!!» и сбоку: «Алексеюшка — Азушка» и снизу: «Муська, Азка, Хан». Подпись — «Муська». А то с укором: «Аза! Что же ты ходишь целый день голодная? Если уж себя не жалеешь, то меня бы с Ханом пожалела! Мало у нас скорбей, хочешь еще свою болезнь добавить». Предписывается мне «Хана не будить, пока сам не встанет… борщ сварить с грибами». Тут же «Хочется втроем на „Электру“ сходить» (это к вахтанговцам). «И еще ресничек хочется» (это чтобы я приласкала). «И вообще очень многого всего хочется. Торта тоже, напр., хочется. И чтобы люди все как ангелы были». О, какая мечта! Несбыточная. Но хочется. Есть еще N.B. (nota bene) — кашу на обед поставить в печку, «она упреет». Вот это называется, по Лосеву, «полнота жизни». Иногда и так: «Суп надо сейчас же скипятить, а то он до обеда прокиснет». «Аза, когда придешь, посмотри, прогорела ли печка и закрыть ее окончательно». Это та самая печка, куда однажды забралась кошка (от крыс нас спасала) и выскочила в испуге в искрах. Азка-хохолок (это все я) научилась и печку топить. Но Азка уже проверяла и машинопись, вписывала греческий текст, а заодно по записке Муси напоминала Хану о том или другом. Например: «Хохолок! Скажи Хану, чтобы надел новые галоши. Лежат в бумаге на моем письменном столе». Как это похоже на Мусеньку — галоши на столе письменном, но зато заметно. Временем дорожили. Азушке надо чистить судака (суп делать), но тратить время Ханское нельзя. Значит, когда Валентина Михайловна придет и сядет за стол с Ханом, Хохолок почистит рыбу. Иной раз приказывает: «Посуду не мыть», значит, предстоит важная работа. «Как не хочется уходить надолго!» — страдает Муся. И просит Азушку быть «поласковей с Ханом», «не давай ему звонить в издательство, позвони сама». И Хан просит книжку передать Вале Гусятинской, «лежит на круглом столе». (Сколько книг там лежало! А теперь нет, все в шкафах.) Да и я иной раз оставляю записки: «Мусь, суп готов, картошка очищена, посуда вымыта. Андрюшка (это Андрей Белецкий по-домашнему) нас надул (не пришел). Мы идем походить», и подпись «Кикиндель». А на обороте записаны Сомнения в текстах к мифологии (Минуций Феликс и Прокл), значит, мне надо их проверить. Сообщаю: «Мусь, милый, Хан и Кикиндель отправились в Ленинку». И, наконец, уходя на работу, записка оставляется: «Поздравляю Азушку с днем рождения. Муся. 26 окт. 950 г.». Рядом корзина цветов с записочкой. Вот неожиданность! А это прилежная слушательница моих лекций с другого факультета, Альбина, Аля, Авдукова (стала на всю жизнь другом). И как узнала о моем дне рождения? Весь день с утра — радостно.
Играючи справлялась Валентина Михайловна с домашними делами, не забывая проверять контрольные, курсовые, дипломные по теоретической механике, — и все ко времени. И вдруг что-то вкусное приготовит, быстро, сноровисто, никогда не задумываясь над рецептами, только интуитивно. А если встречаем Светлый праздник, то куличек каким-то чудом в печке голландской испечет, хотя бы почти символический (настоящий принесет старая монахиня), а пасху сырную с цукатами творит с небывалым тщанием, протирает внимательно, ситечко волосяное, ваниль ароматная и все — в меру. Алексей Федорович — тонкий ценитель. Но ведь и кулич, и пасха, и яички — украшение праздничное, а суть, а главное — наш общий с Мусенькой пасхальный канон — старинная книжечка (жива до сих пор у меня), где каждая заставка, каждая буковка — красная, радостная, как и сам праздник Воскресения Христова. Никогда больше не встречали мы после кончины Мусеньки великий Светлый праздник как торжество высокого духовного горения и благоговейной любви. Без Валентины Михайловны осиротели мы с Алексеем Федоровичем во всех смыслах.
Мне нравилось, что Мусенька никогда не жалела посуды, не разделяла ее, как многие, на обычную и праздничную. У нее все было празднично. Она с детства у родителей привыкла к хорошо и красиво накрытому столу. Правда, Тарабукин бранил ее за скатерть с кофейными пятнами, но она покорно ее снимала и застилала другую (скатертей много осталось после бомбежки). А красивые чашки и тарелочки (особенно японские и китайские; после войны их много продавали) всегда в деле; если разбиты — не страшно. Никогда не было у Мусеньки мещанского «благоговенья» перед дорогой посудой «для гостей». Когда Алексею Федоровичу она подарила великолепного фарфора чашку, он ежедневно из нее пил кофе. Это уже я, после Мусеньки, как память о ней, спрятала чашку и заменила другой.
А вот в одежде — сама простота. Но так оденется, совсем не думая — некогда, — что кажется — дорогое. И многие обманывались, не верили, когда Мусенька скончалась, что у нее никакого гардероба не осталось, одно-два платья я донашивала в ее память. Что ей платья и для себя — красота, вот для других — совсем другое дело! Для Алексея Федоровича запасала костюмы и пальто, которые он много лет носил, и все равно как новые (последнее летнее — в музейной части «Дома А. Ф. Лосева» — экспонат).
…Итак, меня посадили напротив в низкое тяжелое официальное кресло — осталось от выехавшей из дома организации. Так мы и просидели с этой минуты всю жизнь. Он в своем кресле с высокой спинкой, раздумывая, близко поднося к глазам листочки блокнота, что-то записывая, диктуя, размышляя вслух, а я — напротив, с листами бумаги, текстами греков и римлян, словарями, справочниками. И уже кресло это страшно официальное я выбросила, уже сидела на простом крепком стуле. На него и встать было можно, чтобы дотянуться до книг, сразу лестницу не принесешь. Уже занимаясь, работая, прислушивалась, не кипит ли что на плитке, не булькает ли вода, не сгорело ли что, — а то и дров в печку надо подбросить, — как-то все эти обязанности, ученые, домашние, хозяйственные, скоро мы с Валентиной Михайловной поделили. Да и трудно ей, бедной, было. В Московском авиационном институте полная ставка на кафедре теоретической механики у важного Георгия Николаевича Свешникова, да еще в Авиационной академии. Старик-отец, как ребенок, муж — тоже большой ребенок: в хозяйство допускать нельзя.
Можно только писать записочки, о которых я уже упоминала. А мне еще надо было в Ленинке поработать, и, бывало, до позднего вечера, успеть в общежитие. На улицах мрак, страшно. Трамваи ходят плохо, бежишь пешком. Утром тоже спешишь. Еще надо успеть обменять водку у рынка Усачевского на что-либо более полезное, а на Сивцевом Вражке, тишайшем, пустом, обменяться с молочницами с Киевского вокзала: я им — селедку, они мне — молоко; я им — спички или чай, они мне — молоко.
С удовольствием бегаю по разным поручениям: то старушкам-вдовам отнесу так называемую пенсию от Алексея Федоровича (очень интересно навещать с «пенсией» — она всегда порекомендует какого-либо психотерапевта, но все напрасно — Зинаиду Аполлоновну Таргонскую: Лосевых вызволяла из лагеря — старые друзья); а то и часы швейцарские (Алексей Федорович носит их во внутреннем кармане пиджака) отнести в починку. Думаете — чего проще? Нет, совсем не просто. Обычному часовщику нельзя — испортит. Нужна солидная рекомендация к отменному часовщику на Пречистенке. Часовщик не простой. Да он и не мужского рода, а женского, и к тому же внучка Льва Николаевича Толстого, незаконная (законную от нас поблизости мы знаем — Анна Ильинична, жена П. С. Попова). У Льва Николаевича дети незаконные не редкость (часто смеялись, указывая на яснополянских ребят, похожих на Льва Николаевича). Обычно мудрый Лев Николаевич заботился о профессии способных незаконных потомков, отправляя иных в Швейцарию учиться искусству часовщика (вспомним Руссо). Вот к такой реликтовой часовщице я и попала. Рекомендация важная — Николай Павлович Анциферов.
С предосторожностями великими (цепочки, щеколды, замки) открыли мне дверь после заветного имени Николая Павловича. И что же и кого же я увидела? Если вы читали «Мертвые души», то вполне представляете себе Плюшкина. И вот я увидела живую иллюстрацию к поэме Гоголя. Он или она — непонятно. Голова, да и вообще вся фигура, закутана в какое-то страшное тряпичное одеяние, то ли капот, то ли халат, то ли платки старые, вязаные (холод на улице, холод в коридоре коммуналки). Но глаза зоркие, и пальцы цепкие. Схватили часы, и тут же назначено время прихода. Дальше передней не пустили, дверь закрыли со всеми предосторожностями. Часы долгие годы шли отлично, и сейчас, спрятанные, готовы они отмерять время. Вот вам и внучка Льва Николаевича. Жаль, имя ее я запамятовала.
Бегала я по Арбату в дом, где аптека, по нашей стороне — в сторону Арбатской площади, от нас совсем близко. Над аптекой и поликлиникой кто-то живет, темная передняя, темные комнатки, и я туда с перевязанным пакетом. Что там была за семья — не знаю, ходила не раз. Дошли до меня слухи, что там жила дочь знаменитого московского батюшки, о. Иосифа Фуделя, Нина Иосифовна со своим мужем Николаем Николаевичем Ильиным, историком (работал в Библиотеке имени Ленина).
Посылали меня еще в одну квартиру на Арбате (от нас противоположная сторона, ближе к Смоленской площади), и тоже с перевязанными пакетами. Говорили мне уже после кончины Алексея Федоровича, что там жили старики-родители о. Михаила Шика, расстрелянного в 1937 году вместе с его другом о. Сергием Сидоровым, отцом Веры Сергеевны Бобринской, с которой я не раз беседовала. А на Смоленском бульваре я частый гость Надежды Григорьевны Чулковой (жены Георгия Ивановича, «мистического» анархиста, поэта[272], друга Вяч. Иванова, брата Любови Ивановны Тарабукиной-Рыбаковой, художницы и красавицы) и Анны Ивановны Ходасевич (сестры Любови Ивановны). Бросив Анну Ивановну (ее дома называли Нюркой), Ходасевич вместе с Ниной Берберовой покинул Россию. Но верная его памяти Анна Ивановна дарила мне перепечатанные стихи исчезнувшего поэта-супруга, трогательные, соединенные как бы в книжечку листочки. А вот Надежда Григорьевна одарила меня толстой машинописной книгой своих воспоминаний (фотографии для нее переснимал мой старший брат, Хаджи-Мурат) и самодельными книжечками с поэмой Вяч. Иванова «Человек» и стихами. Алексей Федорович через меня посылал этим старушкам то, что они называли «пенсией». Давно снесен домик Чулковых, но в памяти моей жив. Слава Богу, что есть еще память.
И московскую квартиру, что любезно предоставили власти пострадавшему от немецких захватчиков профессору (таких в Москве были единицы), надо устраивать в пустом доме, совсем не приспособленном для жилья. Кто бы помог, приласкал, согрел? Находились для помощи люди добрые, они всюду есть, только поискать, а вот приласкать, согреть — это труднее. И ее надо согреть, Валентину Михайловну, и его — Алексея Федоровича. Последняя ниточка — связь с прежней жизнью — оборвалась — похоронили Михаила Васильевича. Совсем остались одни. И вдруг оказалось — не одни. Есть живая душа, близкая, сама вроде как былинка, ни корней, ни опоры, а туда же — в помощники. Вот и хорошо, троим легче; а где трое во имя мое берутся, сказал Христос, там и я посреди вас. Так мы и собрались.
Иной раз приходилось оставаться ночевать на Арбате, спать на том самом коротком диванчике, на котором скончался 92-летний Михаил Васильевич. Ночевать страшно — крысы одолевают. Носятся, топочут по высоким книжным шкафам. В подвалах — хранилище овощей и пир для крыс. Единственное спасение — найти кошку, да еще такую, что крыс одолеет. Зима. Сугробы. Снег сверкает. Чистота. Ночь. Бегу по Калошину переулку к своей юной подружке Любочке Бобровой (дочь поэта и поклонница Надежды Павлович, поэтессы и духовной дочери оптинского старца Нектария в прошлые 1920-е годы). И вдруг из-под ворот кошка, да вдобавок рыжая, на снегу особенная эта рыжина. Я ее хвать, и в сумку. Сама не знаю, как успела. Сумку затянула и назад, домой. Прижилась наша рыжая, наша спасительница, та, что чуть не обгорела в печке, на тлеющих угольках — тепла искала. И крыс как не бывало, а потом и подвалы освободили[273]. Так мы вздохнули свободно. А то ведь крысиная орда людей не боится, а мне хочется поближе к ночи шкафы с книгами облазить, чтобы под самый потолок и чтобы порядок наводить. Но и тут надо соблюдать осторожность. У нас появилась новая кошка Мурка, место которой — высокие шкафы. Она озлоблена на жизнь (на двор не выпускали), забирается под потолок и оттуда бросается на всех, кто громко разговаривает и ее раздражает. Спокойна она только на коленях Алексея Федоровича, когда он работает и Мурка мирно мурлычет. Уже все привыкли говорить чуть ли не шепотом, если она на шкафах. Оттуда она ринулась на внука Елены Семеновны Постниковой (он еще был в меховой шапке), и мальчика едва успокоили, рыдал бедный. Но однажды Мурка сбежала. Открываю дверь на лестницу и вижу забавную картину. Посередине важная кокетливая Мурка, а в четырех углах по солидному коту — идут смотрины. Нашу квартиру заполонили крошки-котята, Муркины ребятишки. Что это было! Они всюду, в кабинете, лезут на столы, диваны, к Алексею Федоровичу непременно, катаются шариками пушистыми. На помощь пришли аспиранты — всех разобрали. Одного, самого хулиганистого, взяла моя ученица Люся в свой дом, в Барвиху, и он, по ее словам, вырос в огромного котищу и прославился на всю деревню своим буйством. Так что и мы не без живности в нашей строго интеллектуальной обители.
Допоздна разбиралась я с книгами и рукописями. Бывало, самовольно, за что получала от Валентины Михайловны нагоняй. От Алексея Федоровича — никогда. Постепенно научилась все бумажечки, записочки, листочки беречь, не выбрасывать рваные обожженные листы. Потом из них складывались вполне связные страницы, осколки погибших работ, то, что называют фрагментарными текстами. А для нас троих это были не просто тексты, а сгустки мысли, насильственно оборванные на полуслове. Как будто по живому резали, как будто кто-то сильный и грубый затыкал рот, не допускал договорить до конца уже все продуманное, любовно выношенное, до последнего вздоха проверенное.
После такой работы уже не хотелось спать, все горело внутри, тянулась душа к истокам, к тому, что породило эти удивительные страницы. И начиналось ночное чтение. Книг — необозримое количество, расставляли в специально заказанные мастерам шкафы до потолка, обязательно с закрытыми стеклянными дверцами, такие, чтобы в три ряда можно было поместить. Лосев обновлял, пополнял, возобновлял погибшую наполовину библиотеку. Книги были странно дешевы. Люди уезжали, бежали из военной Москвы, книги иной раз даже не продавали, а просто оставляли лежать аккуратно сложенными на улице, как это было на Моховой, около Университета. Приходи и бери. Букинисты процветали, библиотеки брошенные продавались за гроши. Мы с Алексеем Федоровичем постоянно обходили два раза в неделю весь центр со всеми знакомыми книжными, а иные приносили книги домой и просто приходили посмотреть, обменять книги и купить лишнее. Например, Д. Тальников («Книжная лавка писателей» на Кузнецкой) принес «Cor ardens» Вяч. Иванова, мне в подарок от Лосевых к дню рождения. В свое время театральный и литературный критик еще в 1920-е годы (как и Натан Венгров, что читал нам в МГПИ украинскую литературу «от Сковороды до Кочерги»), Приходил и Циппельзон, тот, что в «Вечерке» публиковал заметки, именуя себя «букинистом и коллекционером». Он снабжал книгами президента Академии наук С. И. Вавилова, был товароведом в магазине Академии наук (вот где можно разгуляться и запрещенного Мережковского нам продать). Там работала старшей в отделе букинистической книги строгая, милая Вера Тихоновна — всегда поможет (ушла на пенсию, и я ее навещала в Гагаринском переулке, в старом домике на третьем этаже, принося ей что-либо приятное для ее одиночества — Алексей Федорович следил за этим).
За Циппельзоном надлежало бдительно смотреть и не подпускать близко к книжным шкафам.
Уже в шестидесятые годы любили мы с Алексеем Федоровичем бывать на улице Герцена, почти напротив Консерватории, в букинистическом магазине на втором этаже, где иностранные книги, у красавицы Елены Павловны Волковой. Почему она товаровед, не очень понятно. По скромности своей не сразу призналась, что она супруга знаменитого художника Александра Дейнеки. Сколько интересных книг она нам припасала, очень заботилась об Алексее Федоровиче, и мы переживали ее горе, когда она в 1969 году потеряла мужа, писали ей о своих чувствах. Елену Павловну отличало изящество не только внешнее (всегда безукоризненно и современно одета), но и изящество речи, обращения, а главное, душевное. Еще был у Алексея Федоровича в те годы помощник в книжных делах Николай Николаевич Соболев, полуармянин, полуавстриец (говорил, что Соболев по-армянски «Самурян» — не выдумал ли?), бутафор и декоратор по профессии, страстный книжник. Уж если ходил с Алексеем Федоровичем к букинистам, то ни одной малейшей интересной книжечки не пропускал, шел прямо к полкам, лез под прилавки. Много чего приносил, но, как потом выяснилось от его родных, много чего и уносил. Любопытный человек. Женился вторым браком на Елене Николаевне Флеровой, статной пепельной красавице, и так ее обожал, что несколько лет только наслаждался своей любовью, нигде не работая, и распродавал свою великолепную библиотеку. А когда она исчезла, стал секретарствовать у Алексея Федоровича (иначе безработный, карточек не получает). Но и Елену Николаевну (уже после кончины Мусеньки) оставил с дочкой, тоже Еленой (в будущем талантливой художницей — давно в Соединенных Штатах). Николай Николаевич поучительно рассказывал, как надо звонить официальным лицам: набирает номер телефона и секретарше: «Говорит Николай Николаевич»… Та в испуге тотчас зовет начальника. Авантюрная жилка нашего Николая Николаевича действует безотказно, но мы с ним друзья. Он даже провожает вместе с Валентиной Михайловной меня на вокзал или едет со мной в магазин покупать мех на зимнее пальто — знаток не только в книгах. Голос мягкий, вкрадчивый, шаги тихие, но уверенные, глаза ласковые. Лосевых любит, но «странною любовью», и себя не забывает. Усмотреть за Николаем Николаевичем невозможно. Новый, неразрезанный «Столп» о. П. Флоренского принес (у Алексея Федоровича сохранился бомбежный экземпляр), а потом тихо унес и продал нашим же знакомым. Несмотря на некоторые грехи, все-таки много помогал в спасении библиотеки и ее пополнении.
Шкафов не хватало, покупали у знакомых, заказывали через друзей, чтобы повместительнее, о красоте речи не было, хотя, как ни странно, некоторые огромные шкафы были красного дерева, но никто внимания на это не обращал. Старинные разбитые соколовские вещи умные знакомые мастера подбирали, собирали, чинили, приводили в божеский вид и тому же Лосеву потом продавали. Шкафы имели названия. Все хорошо знали, что рыдван — это страшилище на полкомнаты — трехтелый (буквально) Герион, он перегораживал комнату. А высоченный до потолка во всю стену шкафище — этот назывался Гайденковским — делал мастер от Николая Матвеевича. Изящный резного ореха с разными завитушками назывался Лёнькиным, по имени Алексея, в обиходе — Лёни, Постникова, математика, сына ближайшего покойного друга Лосевых Георгия Васильевича Постникова, погибшего в 1930-е годы. Куплен был у матери Лёньки Елены Семеновны Постниковой — у них он был лишний.
Вот я и читала ночи напролет, забираясь в разные шкафы. В первую очередь, конечно, — русские символисты — в стихах и прозе. Их научил меня любить и понимать А. Ф. Лосев. Уже через много лет я поняла, какое место занимал символ в иерархии лосевского миропонимания. И опять, как в детстве Жуковского, теперь переписывала стихи Вяч. Иванова[274], чтобы были всегда рядом; так же, как во время войны переписывала Анненского и Гумилева, теперь снова переписывала Тютчева, мельчайшим почерком, экономя бумагу. А тут целые россыпи несметных богатств. И не разбирала, кто символист, акмеист, футурист (были здесь на серой бумаге революционных лет с фантастическими шрифтами озорные манифесты разных авангардистов), или старые романтики, Гельдерлин и Клейст, или немецкий Рильке, а то и Гюисманс или Морис Метерлинк, или видение святой Терезы Авильской, или «Цветочки» Франциска Ассизского — все было интересно, в том числе и «Тридцать три урода» Л. Д. Зиновьевой-Аннибал или «Алый меч» З. Гиппиус. Все было интересно, все поглощалось еженощно, и поэзия, и философия. Это было настоящее пиршество духа. А главное, никто не мешает. А где же книги богословские, религиозные? Оказывается, они (вот судьба) погибли в первую очередь (потом греки, а затем и римляне — такая очередность). То, что осталось, глубоко припрятала Валентина Михайловна — не доберешься. О них даже не говорят вслух. Уже после 1961 года, когда делали большой ремонт, я своими руками все разбирала. Что — в кабинет, что — в Гайденковский шкаф, а основные — богослужебные и творения Отцов Церкви — в новый стенной шкаф с плотными, сплошными дверями — и на замок. В те же времена, при Валентине Михайловне, были книги, необходимые для обихода, когда вместе стояли на молитве. Алексей Федорович помнил службы наизусть, книг богослужебных у него под рукой не было.
Да, книги — великое дело. И, несмотря на военную катастрофу, количество их неуклонно увеличивалось, так что я могла с удовольствием, все возрастающим, путешествовать по книжным шкафам. Иной раз это было трудновато, полки забиты, вынуть трудно — тогда приходилось бороться с набитыми полками, а что делать — неизвестно.
Если бы еще Лосевы были в своей квартире, а то какая-то странная коммуналка с Яснопольскими! После их отъезда в собственную квартиру мы, наконец, вздохнули свободно. А пока… А пока Николай Павлович Анциферов пришел в гости (он ведь живет рядом) и принес в подарок не что иное, как книгу. Да еще какую! Дм. Мережковского «Павел и Августин», издательство «Петрополис» (начало 1920-х годов, Берлин). Мережковский и З. Гиппиус эмигранты. Их книги запрещены к изданию и продаже советскими цензурными властями, но хитроумные букинисты все равно добывают запрещенные книги и продают своим надежным клиентам. Мы с Алексеем Федоровичем, как известно, всегда обходили все книжные магазины в центре дважды в неделю и уже договорились о Полном собрании сочинений Дмитрия Сергеевича Мережковского. Заодно букинист приложил поздние, не вошедшие в собрание, романы о декабристах, об Александре I и пьесу, посвященную страшной судьбе Павла I. Я даже знаю, куда мы запрячем эти драгоценные книги в кабинете Алексея Федоровича.
А тут вдруг «Павел и Августин». Алексею Федоровичу читать некогда. Я ее быстро пролистала для него, как-то ночью лихорадочно «проглотила», да скорее прятать. Николай Павлович, добрейший, знает, чем порадовать своего друга, сам спасал его уничтоженные бомбежкой книги. И теперь в лавке Союза советских писателей, что на Кузнецком, приобрел редкое издание за 125 рублей 21 октября 1945 года. Раритеты продаются (с разрешения цензуры) для советских писателей на втором этаже «лавки» (в дни революции там за прилавком стояли известные люди, например, Н. А. Бердяев), это совсем уж для избранных. Спасибо дорогому Николаю Павловичу, если бы он только знал, какую сослужил службу именно мне, тогда ничего не понимавшей в проблемах богословских, а только живущей сердечной верой.
Книга Мережковского меня захватила, но, как всегда, времени на раздумья не хватает, да я еще и размышлять по-настоящему не умею, поэтому и эту книжку (а она даже продавалась аккуратно обернутая, прямо как в супер, в плотную бумагу, чтобы в глаза не бросалась) сразу под замок в левую часть рыдвана, где самая «опасная» литература засунута так, что и при желании не вытащишь. Так торопилась, что и внимания не обратила на какую-то надпись, наверное, чей-то автограф, чей неважно. Спрятала книгу и забыла ее на долгие годы. Сохранился лишь некий абрис туманный, заманчивый, но вот-вот совсем исчезнет.
Однако ничего случайного не бывает, и мы ничего не забываем, знание таится глубоко-глубоко (совсем по Платону), а смотришь, в нужное время проясняется, просветляется и на многое, может быть на самое главное, открывает глаза.
Через десятки лет, когда Алексея Федоровича не стало, а на мою долю выпало собирать разбитый архив, извлекать из небытия всю его философскую беллетристику, издавать его труды, впервые перепечатывать, возможно, не очень умело, самой и с помощью некоторых молодых друзей и учеников (главное лицо, конечно, Саша Столяров и его помощники — Лида Постовалова, Миша Нисенбаум, Саша Жавнерович, Любочка Сумм, Лена Макаревич) несколько сот страниц, вот тогда-то я нашла гимназическое сочинение Алексея Федоровича о Жан Жаке Руссо «Значение наук и искусств и диссертация Руссо „О влиянии наук на нравы“»[275]. В этом пространном сочинении 1909 года Алексей Лосев делает следующий вывод: Руссо неправ, утверждая, что наука портит нравственность человека, так сказать, естественного, некогда связанного непосредственно с природой. Науку отрицать нельзя, так как она служит духовному развитию человека. Но абсолютного познания «сущности всего, что существует», она не дает. «Все человеческое знание, — пишет юный Лосев, — основано на вере, вера же должна вести его и к знанию абсолютного». Наука же «только средство к познанию Того, Кто нас создал». Руссо, еще раз категорически подтверждает автор, «не прав, отвергая науку». Ведь наука «ведет нас к познанию Творца, познанию Того Существа, которое для нас есть и путь, и истина, и жизнь» (с. 57). Как видим, вера и разум, как всегда, сочетаются здесь у Лосева, начиная с юных лет и до последних дней жизни. И совершенно прав гимназист, рисуя дикость древнего «природного» человека, не только в плане материальном, но, главное, в духовном.
Критика Жан Жака, считавшегося «сердцем XVIII столетия», умно и со знанием дела проводимая юношей Лосевым, заставила меня перечитать автора «Исповеди», «Новой Элоизы», «Эмиля», задуматься о неистребимом влиянии его на современников и потомков, на французскую революцию конца XVIII века, на любителей сентиментальных романов и на почитателей педагогических взглядов Руссо, адептов естественного воспитания человека.
И случилось чудо, совершенно внезапно из тайников неведомых души или сердца, уже не понимаю, каким путем, но родилось стремление срочно найти давно и прочно забытую книгу Мережковского «Павел и Августин». Может быть и потому, что Алексей Федорович высоко почитал послания апостола язычников и его знаменитую формулу «верою разумеваем», которой сам следовал неукоснительно.
После большого ремонта (в 1960-м уехали наши «временные» постояльцы) все шкафы приобрели новое назначение, все книги я своими руками расставила, и оказался весь так называемый Серебряный век в моей комнате, нами заново обретенной, в огромном до потолка шкафу, но зато на высоте совершенно доступной. И там желаемая книжка. Мережковский в плотной бумажной обертке оказался на своем правильном месте, рядом с Зинаидой Гиппиус, с Валерием Брюсовым. Но строй его всех дореволюционных сочинений по старой памяти все-таки во втором ряду — вот давняя привычка — чтобы в глаза не бросался (неискоренима выучка советского общества).
А ну-ка, что там о вере и разуме у апостола Павла пишет Мережковский? Но, признаться, часть эта произвела на меня достаточно смутное, неясное впечатление, и я уже как по обязанности перешла к Августину. А он раскрыл мне такую тайну, которая стоит многих томов исследований.
Как замечательно просто, доступно, а главное, логично и аргументированно, следуя за Августином, изложил Мережковский проблему, за которую хватались, борясь с Евангельским Христом, все так называемые просветители, реформаторы, революционеры XVIII века, великие философы, вроде Канта, и дилетанты в философии, вообразившие себя учителями человечества, вроде Жан Жака Руссо и Льва Толстого, и все их последователи.
Да все они попросту заражены пелагианской ересью, ничуть об этом не подозревая.
С Пелагием и его сектой (IV–V века) Августин не только успешно спорил, но и непримиримо боролся. Однако и сам Августин не подозревал, насколько популярными станут еретические идеи Пелагия в последующих веках второго тысячелетия от Рождества Христова, когда о Пелагии будут помнить только узкие специалисты, изучающие еретические движения.
Дело в том, что Пелагий полностью отрицал наличие первородного греха. По его твердому убеждению, первый человек в Раю уже свободен, ибо он сделал свой выбор, доказал свою волю независимо от Господа Бога. Следовательно, если человек грешит, то его грех, частный, «личный» и вполне может быть ликвидирован дальнейшим нравственным совершенствованием. Можно достигнуть даже святости, сделаться «безгрешным», опираясь только на свою «свободу воли». И Благодать это только «подражание Христу в нравственной жизни, в добрых делах» (с. 214).
Если нет первородного греха, то зачем нужна вера в Сына Божия, который сошел с небес ради нашего спасения и искупил Своей крестной смертью и воскресеньем грехи всего человечества? Вполне можно удовлетвориться Иисусом человеком, возвышенно нравственным, и подражать ему именно в смысле моральном. Если Христос только человек, то при чем тут Божественная Благодать, творящая чудеса? Достаточно соблюдать правила порядочного поведения, установленные высоконравственными людьми.
Так и великий Жан Жак, который всю жизнь грешил и каялся, уповает на «естественного человека», «безгрешного», «невинного», как первый человек в Раю, как сама природа. Он буквально повторяет Пелагия, «защитника природы» (defensor naturae), утверждая за Пелагием, что «естественный человек добр», ему свойственна «первородная невинность» (с. 214). Отсюда и «нравственный императив» Канта, столь повсеместно восхваляемый в опустошенном мире, без Христа. Отсюда и нравственный пафос евангелия от Льва Толстого, которым он сам себя отлучил от церкви Христовой (это очень хорошо разъяснил Синод Софье Андреевне Толстой). Отсюда берут начало не только толстовцы, но и сектанты разных толков, которым покровительствовал и помогал Лев Николаевич. Если сделать вывод из пелагианской ереси, то получается, что «жил Христос для всех, а умер и воскрес (если только воскрес) ни для кого, ни для чего». Всем, следующим за Пелагием, «нужен не распятый на кресте Сын Божий, а человек Иисус, до креста и без креста» (с. 215). Справедливо продолжает Мережковский: «Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь, говорит с Августином и Паскалем всякий, знающий, что такое зло — „первородный грех“, а не знающие говорят, с Руссо и Пелагием, „лучшее во мне то, что я себе нравлюсь“. И это понятно и приятно всем. Мед — у Руссо — Пелагия; у Паскаля — Августина — полынь. Друг „цивилизации“, „прогресса“, „свободы“, „природы“ и проч. и проч. — Пелагий, а „гаситель духа“, „первый догматик св. Инквизиции“, сам уже „Великий Инквизитор“ или просто „выживший из ума старик“ — Августин» (с. 215). Спор Августина с Пелагием продолжился в споре Паскаля с «вольнодумцами» XVII века, предтечами Руссо и Вольтера. И если человек получил от Бога «дар свободной воли», то в этом одном «душа» Великой французской революции и «Декларации прав человека». Ересь Пелагия особенно оказалась опасна для будущего христианства «как тихий подкоп изнутри, тихое внутреннее уничтожение, выветривание истины ложью» (с. 216).
Я и так не питала теплых чувств к Жан Жаку и Толстому с его «учением» («Войну и мир» люблю и перечитываю, не обращая внимания на так называемые историософские рассуждения в конце романа), а после книги Мережковского поняла всю пагубу, идущую от Пелагия и его наследников, любимца сентиментальных аристократок, эрменонвилского «отшельника» Руссо, яснополянского старца и кенигсбергского философа.
Антихристианство и революция рука об руку — страшнее нет ничего. Мы, в том числе и я, все это пережили «на своей шкуре», как говорил А. Ф. Лосев.
А что же все-таки этот книжный автограф, на который я в давние времена не обратила внимания? Надпись примечательная: «Милому Илюше от любящего Дм. Мережковского». Теперь уже, как человеку искушенному, и автограф мне стал понятен. Книга (из серии «Лица святых. От Иисуса к нам») подарена автором Илье Исидоровичу Фондаминскому, писавшему под псевдонимом «Бунаков» (1880–1942), члену ЦК эсеров (чета Мережковский — Гиппиус с эсерами дружила). И. Фондаминский давний эмигрант (с 1906 года в Париже, после возвращения на родину в 1917 году снова эмигрировал в 1919-м, жил во Франции), один из основателей и соредактор (вместе с В. В. Рудневым) журнала «Современные записки» (1920–1940). В 1930 году один из организаторов «Лиги православной культуры». В 1941 году его арестовали нацисты и отправили в концлагерь, где он принял православие. Погиб в 1942 году в Освенциме.
Вспоминаю с благодарностью Николая Павловича — подарок сделал поучительный.
Еженощно при мне, сидящей за книгами, появлялась Валентина Михайловна ставить чайник на плитку и давать бессонному Лосеву снотворный напиток с теплой сладкой водой. Сон был утерян Алексеем Федоровичем перед самой войной после больших неприятностей и как бы в предчувствии многих будущих бед. А потом, жалея Валентину Михайловну, и я научилась подогревать этот чайник среди ночи и готовить бесполезный напиток — все равно не сплю. Затем процесс этот усовершенствовали, стали наливать в термос и ставили у кровати Алексея Федоровича на стул вместе с порошками. Толку было мало. Человек думал ночью, чтобы работать бесперебойно днем, и снотворные не помогали, засыпал утром, уже изнемогая.
Чего только Валентина Михайловна не придумывала! Подружилась в соседней поликлинике с сестрой медицинской, Надеждой Ивановной, которая приходила к нам делать Алексею Федоровичу какие-то полезные уколы (я в этом не разбиралась). Сестра верующая, православная, приносит старые, я бы сказала, душеполезные книжечки. Очень хочет помочь Алексею Федоровичу, советует сходить к ее знакомой, врачу, да не простому. Надо привезти с собой чай и сахар — денег не берет. Еду, конечно, я, как полагается. Замоскворечье. Старый деревянный дом, коридоры, перегородки, переходы. Наконец нашла. Узкая длинная комната с одним окном, пианино, диванчик узкий, на стене картина большая из жизни Христа, стенной шкафчик — ничего лишнего. Врач, женщина лет сорока, тоже узкая, тонкая, голос ласковый, тихий. Из шкафчика вынимает чистое полотенце, кладет сахар и пачку чая, водит над ними рукой, крестит, глаза закрыты и как во сне, ни слова, но зевает с вздохами. Мне даже стало страшновато. Потом как бы просыпается, улыбаясь, передает мне чай и сахар — теперь это будет пить Алексей Федорович и обязательно заснет. Садится за пианино, играет неведомый мне торжественный хорал, встает, крестится и ласково со мной прощается.
Дома рассказываю Валентине Михайловне о враче. Она смущена, но все-таки чай завариваем, даем Алексею Федоровичу пить. Толку никакого. Не спит, как всегда. Теперь вспоминаю, как экстрасенсы Спиркина тоже клялись вылечить Алексея Федоровича от бессонницы и уж каких манипуляций не делали (тоже водичку пить, ими наэлектризованную якобы, — сущая ерунда, или нитками обвязывать палец — Алексей Федорович все это вышвырнул с презрением) — все напрасно. Нельзя человека думающего, мыслящего, в уме слагающего книги, заставить не думать, не мыслить, книг не сочинять. Так и страдал до конца жизни.
А милая Надежда Ивановна стала через много лет знаменитой особой. Она увлеклась Цветаевой, все силы свои направила на восстановление ее квартиры, дома, на создание музея цветаевского. Жила она рядом с нами, на углу Сивцева и Староконюшенного, и я общалась с ней по телефону. Она все собиралась к нам в гости, да так и не собралась (была уже совсем немощной, жаловалась мне), умерла, не повидавшись, старинная наша знакомая, глубоко нам сочувствующая, Надежда Ивановна Катаева-Лыткина. А одна из давних ею принесенных книг для Валентины Михайловны так и осталась у меня на память.
Уж очень не везло Алексею Федоровичу с вмешательством психотерапевтов, обладавших даже гипнотизерскими способностями. Пришлось к ним обращаться мне после смерти Валентины Михайловны. Появился у нас видный, интересный, совсем заграничный доктор Богдан Евгеньевич Довбня — светило психиатрии. Оказалось, что наш доктор еще помнил Алексея Федоровича с 1920-х годов. Особенно внимательно обращался с Алексеем Федоровичем, время от времени поглядывая на великолепный сапфир — кольцо с камнем, — нечто вызывающее, да еще у мужчины, да еще у доктора — в нем, наверное, крылась особая сила. А кончилось очень забавно. Алексей Федорович уложен на свой диванчик, чтобы удобнее засыпать при сеансе. Доктор произносит гипнотическим голосом: «Вы уже засыпаете, вы уже засыпаете, вы уже спите». И тут Алексей Федорович ни в одном глазу: «А я вовсе и не сплю». Этим все и кончилось. А знаменитый Владимир Евгеньевич Рожнов! До него не доберешься, так важен, но давняя ученица Алексея Федоровича, Розочка Любошиц (доброты редкостной), пациентка профессора, быстро нас соединила. И что же, Владимир Евгеньевич так заинтересовался Лосевым, что приходил в гости, беседовал о диалогах Платона, получил их в подарок (значит, 1960-е годы) и, по Платону, решил беседовать со своими пациентами. Встает вопрос — кто кому помог?
Как-то совершенно неожиданно телефонный звонок. Старинная приятельница Валентины Михайловны, жена Михаила Фабиановича Гнесина, Галина Маврикиевна. Мы одни (Валентины Михайловны нет уже на свете), и вдруг через много лет озаботилась Галина Маврикиевна о бессоннице Алексея Федоровича. Кто сказал? Может быть, от Скребковых узнала? Требует, чтобы Алексей Федорович перебирал в уме все части тела от ног до головы и повторял: «Я сплю», «мой палец спит», «моя нога спит». Алексею Федоровичу эта ерунда совсем не пришлась по вкусу. Обещал, что будет исполнять, но, конечно, такой чепухой не стал заниматься. А «заботливая» Галина Маврикиевна исчезла уже навсегда. Никогда ни ее не слышали, ни о ней.
Был у нас интересный человек (по-моему, учился у Алексея Федоровича в Институте слова в 1920-х годах), Александр Петрович Примаковский, большой книжник, работал в так называемом ВААП’е, знал языки, диссертацию кандидатскую защитил о том, как Ленин работал над книгой «Материализм и эмпириокритицизм» (источники, использованные Лениным, книги, газеты и т. д.). Александр Петрович — большой любитель лечебных трав, живет по Киевской дороге под Москвой и выращивает разные редкости, которыми и нас снабжает, для сна Алексея Федоровича все придумывает, даже травников-стариков привлекает. Мы с Валентиной Михайловной слегка подсмеивались над Александром Петровичем, а с моей сестрой Миночкой так просто насмехались, но он кроткий, не обижался. Однажды принес траву Herba Hellenium, которая якобы придает невероятную силу и по-русски называется девясил. По рецепту Александра Петровича настояли в графине (сложная процедура), напиток приятный. Но Алексею Федоровичу все равно ничего не помогало. Уже после Валентины Михайловны пытался опять нас приучить к этой «траве Елены» (мыслится — Елены прекрасной), но весь графин опустошили рабочие во время ремонта — уж очень хороша водица. Огорчился Александр Петрович, принес какой-то порошок из пчелиных крылышек (но я не решилась его давать Алексею Федоровичу), а потом какие-то схемы упражнений для сна. Все напрасно. Хороший был человек Александр Петрович. Некоторые книги от него до сих пор помню, например, одну английскую об Орфее, где собран громадный материал. Все говорил Александр Петрович, что травы помогут ему долго жить, но умер раньше Алексея Федоровича.
А помогал много лет массажист, обрусевший китаец (приехал строить социализм в СССР) Цзюй (мы его звали Николай Васильевич, или просто Коля Васильевич), да Федор Дмитриевич Карнеев, лечивший пчелиным ядом очень успешно (на себе я тоже пробовала). Официальная медицина его не принимала, но приютил важный академик в своем институте. Федор Дмитриевич не раз буквально спасал Алексея Федоровича. Поневоле задумаешься о пользе врачебной помощи.
Зато с глазами вначале хорошо помогала известный в Москве врач-гомеопат, окулист, Быстрицкая. Лечила и меня заодно. Приезжала к нам домой. В «Воспоминаниях» С. И. Фуделя прочитала я, что он тоже лечился у Быстрицкой и тоже как будто успешно (см. 1-й том его сочинений, М., 2001, письмо № 186). Но дальше ничто не могло помочь, совсем как еще в начале сороковых. Не дало результатов лечение алоэ по методу знаменитого профессора Дм. П. Филатова и его супруги, доктора Скородинской. Зрение катастрофически ухудшалось.
Вопреки всем целителям и дипломированным врачам, Алексей Федорович жил полной жизнью.
Наш общий интерес к стихам привел Алексея Федоровича к мысли — а почему бы не почитать древнегреческих поэтов, сочетая их с античными мотивами в русской поэзии, конечно, у тех же символистов, хотя бы у Вяч. Иванова и Брюсова, как ни различны эти последние, и может, даже и хорошо, что так непохожи. Этой идеей заразили даже коллег по кафедре. Тем более что там были такой тонкий ценитель и переводчик древней поэзии, как Владимир Оттонович Нилендер, друг Лосевых, или Сергей Петрович Кондратьев, блистательный переводчики «Дафниса и Хлои».
Начали мы с Алексеем Федоровичем заниматься метрикой древних греков, остановились на Архилохе, Алкеевых стихах и Сапфо, на хоровой лирике Вакхилида и небольших одах Пиндара. Разучивали, разбирали, пели, репетировали самозабвенно. Голос, как говорили знатоки, у меня от природы поставлен, могу часами читать вслух и не устаю. Алексей Федорович — сам прекрасный режиссер и актер еще с гимназических лет. Его лекции — целый спектакль. Да и я в ажиотаже невольно вхожу в роль. Валентина Михайловна — благодарный слушатель и строгий критик. И, наконец, выступление на заседании кафедры, нечто вроде маленького камерного вечера с одним исполнителем. Успех был полный. Все дивились, откуда вдруг такой энтузиазм и как это можно воспламенить слушателей классическими и столь каноническими греками, да еще умудриться присоединить к ним «Менаду» Вяч. Иванова и «Медею» Брюсова. Долго потом вспоминали это странное заседание кафедры и писали в разных отчетах о благотворной культурно-просветительской деятельности аспиранта Тахо-Годи.
Настолько увлеклись греческой поэзией и Вяч. Ивановым (десятки раз выкрикивали в разной тональности «все горит. Безмолвствуй!» или «Тишина… Тишина…»), что решено было в несколько варьированном виде повторить этот вечер уже в кабинете Алексея Федоровича, дома, пригласив некоторых знатоков.
Лосевы жили тогда, несмотря на отдельную трехкомнатную квартиру в 96 метров, очень стесненно. Отопления центрального не было, газа не было, но зато всюду лежали дрова, и не только в квартире, но и в подвале, очень хорошем и сухом, да еще баки с керосином для керосинок, плитки электрические вечно перегорали, их не хватало, да еще запасы картошки в передней, а между окнами зимой — сетки с продуктами — холодильников тогда не было, первый купила Валентина Михайловна в 1950 году вместе с «Книгой о вкусной и здоровой пище» — теперь реликтовой, не хуже знаменитой Елены Молоховец.
Кухня загромождена сундуками разбитыми с такими же разбитыми вещами — один на другом до потолка, старые, купеческие. Узенькая дорожка к окну, где какие-то коробки, за окном опять сетки, а сбоку стариннейший Павловский красного дерева с бронзовыми головами громадный комод. Потом его забрала Елена Николаевна Флерова — наш друг, она понимала толк в мебели, а нам он мешал.
У Соколовых на Воздвиженке, 13 (хорошая цифра!) квартира была огромная, места достаточно, а у нас не квартира, а склад. В нашу кухню почти невозможно войти из-за разбитых купеческих сундуков. Время требовалось, чтобы все разобрать и со многим проститься навеки. Особенно горько было смотреть на разбитые огромные иконы, иные старинные, иные письма Павлика Голубцова (их останки отдали тоже Е. Н. Флеровой, и она отвезла их в Троице-Сергиеву Лавру) — те, что стояли когда-то в келейке Алексея Федоровича и Валентины Михайловны на так называемой «верхушке», на антресолях, пока эти комнаты не захватил энкавэдэшник после ареста Лосевых, и старикам с Лосевыми по уплотнению многолетнему остались только две комнаты (одна, правда, как громадный зал) да еще разные сарайчики во дворе.
Однажды открыла я дверь в кухню, и передо мной рухнул потолок вместе с креслами и столом начальника Райздрава некоего Ларкина, рухнула и часть стены. Потом, правда, в несколько дней восстановили, — не из-за профессора, нет, из-за начальника на третьем этаже.
И теперь иной раз боязно открывать дверь на кухню, но, говорят, дважды не рухнет.
Не это самое главное. Главное, что третья комната, хорошая, с двумя окнами, квадратная, удобная, налево из главной (направо — дверь в кабинет Алексея Федоровича), была занята сыном Л. Н. Яснопольского, академика Украинской ССР, замечательного старика, но страшного либерала, одного из тех думцев, что подписали в свое время «Выборгское воззвание», а потом два месяца со всеми удобствами отсидели в крепости под арестом[276]. «Ваше благородие, когда соизволите отправиться на отсидку?» — спрашивал, по рассказу Л. Н. Яснопольского, жандармский чин.
Л. Н. Яснопольский очень помог Лосевым во время катастрофы с домом и через АН СССР добился рабочих, которые вручную разбирали воронку от бомбы; он же достал ящики для перевозки книг. Они до сих пор у меня и в музейной экспозиции библиотеки «Дом А. Ф. Лосева», тоже с книгами и архивными папками. Лосевы, конечно, не могли отказать Л. Н. Яснопольскому в его просьбе приютить на два-три месяца его сына Сергея с женой Валентиной Николаевной (прожили двадцать лет). У них с Лосевыми общие друзья — В. Д. Пришвина и семья А. Б. Салтыкова, из бывших лосевских друзей М. В. Юдина, Н. Н. Андреева да еще А. Д. Артоболевская. Люди все верующие, тоже многие из них пострадали в 1930-е годы. Как же тут откажешь? К тому же квартира еще только устраивалась. Было как-то страшновато среди полупустого дома (Горздрав выехал, а Райздрав еще не вселялся), рядом с разбитым и сгоревшим театром Вахтангова, с мрачным огромным полупустым так называемым Филатовским домом (жильцы в эвакуации), в пустом с деревянными особнячками и булыжной мостовой Калошином переулке, где пленные немцы возводили импозантное здание с куполом и колоннадой портала — очередную Кремлевскую больницу, нечто чужеродное тихому, зараставшему летом травой переулку. Потом, чтобы выровнять с современностью сей переулок, сломали все особняки, возвели восьмиэтажный дом и новые корпуса Кремлевки.
Большую комнату перегородили книжными шкафами, устроили как-то узенький коридорчик, и всякий входящий, свой или чужой, невольно взирал на тех, кто сидел в небольшом отгороженном шкафами квадрате за круглым столом.
Мрачно встретили мое появление Яснопольские и пугали Лосевых, что я обязательно всем их добром завладею в каких-то злых целях. Так мне пришлось жить рядом с этими чужими людьми в проходной комнате — на маленьком диванчике — многие годы, хотя я постаралась хотя бы декоративно создать обстановку изолированного помещения. Но чужие голоса, глаза, шаги, разговоры, радио, музыка, кухня — все было похоже на какое-то странное общежитие. Алексей Федорович, правда, сидел всегда в кабинете, где работал и спал. А мы с Валентиной Михайловной больше крутились здесь, в проходной и на кухне, и, конечно, с трудом это вмешательство в нашу жизнь выносили, но сдерживались. В основном — я, а Валентина Михайловна была резка и часто приструнивала слишком свободных соседей в своей собственной квартире, полученной ее и Алексея Федоровича трудами.
К чему все это я рассказываю? К тому, чтобы не думали, как спокойно и благополучно и нестесненно жил Лосев после войны на Арбате целых двадцать лет. Но он, как философ, не задумывался над всей этой бытовой стороной и всегда был благодушен и ровен, а мы, все-таки женщины, не могли иной раз не кипеть.
Зато истинные друзья Лосевых все очень тепло и как-то радостно меня приняли, даже недоверчивый Тарабукин, поняли нашу дружбу и родственность. Со всеми до конца их жизни я была тоже дружна и родственна, а с иными или с их детьми, внуками и даже правнуками близка до сих пор.
Во всяком случае, принимать гостей в то время Лосевым было достаточно трудно. Считалось, и небезосновательно, что все разговоры подслушивают или через телефон, а то и под дверью. Сидеть следовало только в закрытом кабинете, особенно громко не говорить, а это не всегда удавалось. Даже группа аспирантов занималась с Алексеем Федоровичем греческим и латинским языками в кабинете, а их бывало человек 8–10. В дальнейшем, после 1960 года, Яснопольские выехали, купив кооперативную квартиру (у них и машина была, стояла во дворе под окнами — но Лосевым никогда ее не предлагали). Мы сделали в 1961 году большой ремонт, и тогда уже появилась возможность освободить кабинет от дополнительных нагрузок.
Итак, большое затруднение мы испытали, устраивая вечер в кабинете Алексея Федоровича. Время надо выбрать, чтобы соседей не было, чтобы свободно, вдохновенно читать и греков, и Вяч. Иванова, чтобы стеснения никакого. У меня еще дополнительные сложности. Ехать надо мне из общежития, к вечеру — обычно не раньше 9 часов собирались гости, — зима, мороз сильный. В чем ехать? Пальтишко зимнее очень уж непрезентабельное. Старое, английского сукна, которое носила еще в 6-м классе и до аспирантуры, переделали в летнее, а мама что-то перелицевала и соорудила новое, черное, с маленьким воротничком, какое-то, признаться, сиротское. Девочки в общежитии знали, что еду на вечер, и просто запретили надевать это пальтишко. Одна из них, по-моему, Вера Бабайцева, а может быть, и не она, дала мне свое зимнее, более приличное, по всеобщему мнению, пальто, шапочка у меня была кротовая, почти не греет, но зато сверху пестрый шерстяной вязаный мамой красивый шарф — и вид, как на старинных грузинских портретах. Все сороковые годы я любила так ходить, а если на шапочку надеть темный платок, то совсем как монахиня, и держишь себя сразу по-особенному, строго. Платье на мне было тоже еще с маминых времен. Я его очень берегла, а когда бывало холодно, надевала сверху тоже маминой вязки жилет. В общем, принарядилась.
Гостей собралось всего несколько человек, но люди серьезные: чета Анциферовых, из Киева приехал по делам Александр Иванович Белецкий, высокий, сухощавый, стройный, серебро волос, живые глаза, весь изысканность и порыв. Все знает, всю мировую литературу. Любит читать вслух Вяч. Иванова:
Не извечно, верь, из чаш сафирных
Боги неба пили нектар нег:
Буен был разгул пиров предмирных
Первых волн слепой разбег.
Наши солнца — тихое похмелье
И на дне алеет их хрусталь:
Легче хмель, согласнее веселье
И задумчивей печаль…
Но и древле распрей мир, и ныне
Мир разлук, — семи разлук свирель,
Пьяный сон луча в его пустыне, —
Вечного прозрачный хмель[277].
Жутко становилось, когда представлялся именно в его чтении этот слепой разбег, этот накат волн страшных глубин еще пустого моря на пустынные берега. Людей еще нет, и боги еще не пируют. Замечательно читал, в этот вечер особенно.
А то вдруг начнет свои сатирические стихи под именем Петра Подводникова. Всеобщий хохот. Или какие-то свои вымышленные апокрифы и романы. Мы с ним были большие друзья, он учился с моим дядюшкой, Леонидом Петровичем Семеновым, с Леонидом Арсеньевичем Булаховским, Николаем Каллиниковичем Гудзием в Харьковском университете. Много лет, до самой его кончины в 1961 году, переписывались. Храню его замечательные письма. Теперь не умеют их писать и общаться в письмах, как прежде. Письмо — слово живое.
Среди гостей был известный всей ученой Москве, и не только ей, профессор Николай Каллиникович Гудзий, старинный друг Белецкого, человек горячего нрава, любитель живописи, чей торжественно-мрачный кабинет темного дерева и мягчайших кожаных кресел был увешан картинами знаменитых мастеров. Висели прямо на книжных полках. Как доставал он книги — загадка. Злые языки говорили, что многие картины — подделки. Николай Каллиникович упрашивал Алексея Федоровича согласиться на предложение Федора Сергеевича Булгакова (сына о. Сергия) позировать ему для скульптурного портрета. Ф. С. Булгаков с Натальей Михайловной Нестеровой жили рядом с нами, на Сивцевом, и мы не раз на прогулках встречались с Федором Сергеевичем[278]. Алексей Федорович отказался. Тогда Булгаков отлил из бронзы гордую голову Гудзия, и она стояла у него в кабинете в переулке Грановского. Теперь же — в кабинете декана филфака Московского университета. Ведь Николай Каллиникович был одно время деканом филфака.
Вот и все гости. А я одна со своими стихами. Читаю «Мэнаду» Вяч. Иванова. Да это не просто чтение. Надо же представить спутницу Диониса, менаду, безумствующую, да еще следует вспомнить, что Вяч. Иванов посвятил и эти стихи, и всю книгу «Cor ardens» — «Пламенеющее сердце» — своей безвременно умершей жене Лидии Дмитриевне Зиновьевой-Аннибал, ее он воспел в образе вакханки, с сильно бьющимся сердцем, вспоминая Гомера. Я хорошо знала эти гомеровские строчки. Они относятся к несчастной супруге Гектора Андромахе, которая, узнав о гибели мужа, бросается, подобно менаде — с сильно бьющимся сердцем, — к башне, всходит на стену и видит мертвого Гектора на поле битвы (Ил. XXII 460 сл.).
Вот мне и надо было эту безумствующую менаду (слово это от глагола μαίνομαι — безумствую) изобразить: «Бурно ринулась Мэнада, словно лань, словно лань… Так и ты встречая бога, сердце, стань… сердце стань… У последнего порога, сердце стань, сердце стань. Жертва, пей из чаши мирной тишину, тишину! — Смесь вина с глухою смирной — тишину, тишину…»
Намучилась я с этими возгласами. Не знала я тогда семейной трагедии Вяч. Иванова и как умирала его жена. Знала только из той же книги «Cor ardens» и от Алексея Федоровича о необыкновенном единении супругов, выраженном поэтом в «Венке сонетов». «Мы — два грозой зажженные ствола…» — начинается сонет и кончается незабываемой для меня строкой (я в этот момент вспоминаю Алексея Федоровича и Валентину Михайловну): «Мы — две руки единого креста»[279].
О неожиданной смерти Лидии Дмитриевны рассказала мне позже ее друг Надежда Григорьевна Чулкова, свидетельница этой кончины (оба они — и Георгий Иванович, и его жена — также друзья Лосевых). Умирая от дифтерита, приобщившись Святых Тайн, Лидия Дмитриевна произнесла: «Христос воскрес». Когда Надежда Григорьевна подарила мне свои «Воспоминания», там была уже целая глава о Вяч. Иванове, его супруге, собраниях на «Башне», о последнем лете в имении друзей «Загорье» и страшных подробностях прощания поэта с умирающей женой.
На вечере у Лосевых все это от меня еще скрыто, и я только менада с сильно бьющимся сердцем.
Дебют мой прошел успешно, все как-то воодушевились, тоже стали читать стихи, вспоминали былое, хвалили, смеялись, и от всеобщего веселья чуть не свалилась на Александра Ивановича и Николая Каллиниковича красная с золотом энциклопедия, что стояла на полке старого дивана, как раз над головами сидящих. «Ну, и нашли место!» — возопил Николай Каллиникович и потребовал немедленно убрать оттуда всю энциклопедическую премудрость 1920–1930-х, чем все радостно и занялись. Бедная Валентина Михайловна! То Тарабукин требует сменить скатерть со стола, то Гудзий требует убрать куда-то книги, а куда? Конечно, на пол.
Алексею Федоровичу все труднее писать самому, с глазами плохо. Заметки и записки пишем ему крупным шрифтом. Все, что обдумывается, заносится в тезисном виде в тонкие и толстые, еще довоенные тетради (их сохранилось много). Страницы заполнены четким почерком (специально для Алексея Федоровича) — Валентины Михайловны, моим, а далее других помощников, так называемых секретарей, тех, кто писал под диктовку, иной раз много лет подряд, а то от времени до времени, по необходимости. Я их всех различаю по почеркам. Все они, правда, возникнут много позже, с 1960-х годов. Мы же еще только в сороковых.
Многие проходили лосевскую школу, хотя, казалось бы, работа механическая: пиши под диктовку, да читай, да в словари смотри. Ан, смотришь, и школа получается, а там и диссертация пишется, и научный работник вырастает.
Валентине Михайловне трудно справляться с потоком лосевских запросов, у нее полная ставка в Авиационном институте. Да и я уже сочиняю диссертацию под строгим надзором Алексея Федоровича. Значит, еще нужен помощник. Это близкий нам человек, студентка классического отделения Юдифь Каган, дочь М. И. Кагана, сотоварища Лосева по ГАХН’у, философа-неокантианца, учившегося в Германии. Он близок М. М. Бахтину, М. В. Юдиной, сестрам Цветаевым, семье Флоренского. Умер в 1937 году — слава Богу, дома.
У Юдифи в те давние времена трудная жизнь в старинном деревянном доме в тишайшем Молочном переулке близ Зачатьевского монастыря, в двух комнатах коммуналки на втором этаже. В одной — рояль и принимают гостей, в другой на столе у Юдифи «Столп» о. Павла, а под стеклом портрет величавого Моммзена («Это что, твой дедушка?» — выясняла ее сокурсница). Мы дружим, но часто спорим и даже иной раз ссоримся, не разговариваем. А потом опять вместе. Я аспирантка, она студентка. Более того, я преподаю III курсу, где она учится, так как В. О. Нилендер читает и толкует на занятиях свой перевод «Электры» Софокла, а о грамматике забывает. Я заново обучаю девиц III курса греческой грамматике по методу Лосева, с таблицами, схемами, мнемоническими правилами.
Однако когда Юдифь (я не ожидала от нее такой деловитости) переехала на Юго-Запад в огромный кооперативный дом, где собрались сливки московской интеллигенции (там поселилась и семья Аверинцевых после тяжкой обстановки почти что в одной комнате старого дома), я уже никогда там не бывала, хотя Юдифь и приглашала в свой салон. Да, да, это был настоящий салон для интеллектуалов, любивших архивы и воспоминания, а заодно и слухи, и сплетни, и то, что называют попросту «перемыванием косточек». А так как Юдифь близка с Анастасией Цветаевой и очень многими известными людьми, то поле длительной беседы и для Юдифи, и для Софьи Исааковны, ее матери, открывалось широкое. Нас с Алексеем Федоровичем это интеллектуально-светское общество не привлекало — мы люди рабочие, но, если надо помочь, помогали.
Когда Юдифь издавала свою книжечку об И. В. Цветаеве в издательстве «Наука» (1987), Алексей Федорович стал одним из рецензентов (а они все — очень важные: С. С. Аверинцев, И. А. Антонова — директор музея бывшего «изящных искусств», некогда цветаевского). Но самое любопытное — Лосев значится на обороте титула как «доктор философских наук». Для небольшой, но очень насыщенной фактами и авторскими раздумьями книжки понадобилось пять рецензентов, и чтобы обязательно один — философ. Вот Лосева и сделали философом, благо начальство высшее в издательстве не очень в этом разбиралось (Юдифь рассказывала о фантастической безграмотности некоторых лиц). В январе 1988 года мы с Алексеем Федоровичем получили в дар эту книгу «с любовью на добрую память всегда думающая о вас обоих с благодарностью ваша Юдя» (21 января 1988 года), а в мае Алексея Федоровича не стало.
Когда понадобилось помочь в издательстве одной из подопечных Анастасии Ивановны, то она через Юдю обратилась ко мне, и я дала положительный отзыв. Сама я лично не встречалась с Анастасией Ивановной, но еще в Молочном переулке мы втроем, Софья Исааковна, Юдя и я, собирали в лагерь посылки для Анастасии Ивановны. Мы уже знали о страшной смерти Марины Ивановны, но Софья Исааковна запретила сообщать об этом в лагерь. Через много лет Софья Исааковна рассказывала, как они вместе с Анастасией Ивановной ездили в Елабугу и водрузили крест на предполагаемой могиле Марины. Меня всегда поражала сила духа этих двух женщин, преданных погибшей. И каждая из них предана своей вере. А Юдифь, которую наставлял на путь православный Алексей Федорович, так и не крестилась — не переступила, как сама говорила, порога, хотя вот-вот была готова. Но грустно повторяла о вере отцов, правда, неуверенно. Но все-таки осталась у порога. Душа раздваивалась. Очень она увлекалась стихами Пастернака в его знаменитом романе, перепечатывала откуда-то не раз, дарила мне (они сохранились) и решила к нему приехать. Но как? Может, не принято? Просила у Алексея Федоровича разрешения на него сослаться (учились когда-то вместе в университете, помнили, встречались). Алексей Федорович разрешил. Юдифь вернулась в восторге и с маленькой фотокарточкой поэта, передала нам (она сохраняется у меня, но без всякой надписи — все боялись причинить вред друг другу). Ездила Юдя и на похороны Бориса Леонидовича, а потом подробно повествовала Алексею Федоровичу, и он плакал.
Связывала нас особенно дружба Юдифи с Юрой Айхенвальдом и его женой Вавой (Валерией Герлин). А. Ф. Лосев считал Юлия Айхенвальда (деда нашего Юрия) вместе с Гершензоном двумя великими русскими критиками XX века (об этом вспомнила Ю. Каган в своем вступлении к книге: Юрий Айхенвальд. Стихи и поэмы разных лет. М., 1994). Юлия Айхенвальда выслали в 1922 году из Советского Союза, и он вскоре погиб в Берлине (попал под трамвай). Отец Юрия, Александр Айхенвальд, значится в книжке школьных записей преподавателя А. Ф. Лосева, стал членом партии, видным экономистом — бухаринцем, расстрелян в 1941 году. А сам Юрий тоже перенес два ареста (1949, 1951), ссылку, психиатрическую больницу (1952–1955) в Ленинграде. И, как полагается, после всех страданий — реабилитация 1955 года, тяжелая болезнь сердца, неуспокоенного никакими реабилитациями и любовью верной Валерии (Вавы), — всегда вместе. И вместе в Пединституте, студентами, у профессора Лосева, вместе пришли поздравить Алексея Федоровича на юбилее 1968 года. О жизни замечательной четы Айхенвальдов нам всегда сообщала Юдифь (мы всегда обменивались сердечными приветами), и особенно об их дочери, лингвисте-полиглоте, очень самостоятельной особе (то в Бразилии, то в Австралии) и очень талантливой. Сам Юрий — поэт, писатель, переводчик. Он заново перевел бессмертного «Сирано» Э. Ростана, но мне, консервативно настроенной и помнящей почти наизусть старый перевод Т. Щепкиной-Куперник, приятнее было у вахтанговцев слушать знакомые с детства стихи.
Бедный Юрий скончался в 1991 году (родился он в 1928-м), ненадолго пережив Алексея Федоровича, а в 1994 году Юдифь подарила книжку уже мне одной «на память обо всех нас, так нужных другу» (видимо, описка: «друг другу»), 30 июня 1994 года. Через семь лет не стало и Юдифи (Софья Исааковна скончалась еще раньше), но телефонные звонки от нее в последнее время поражали своей странностью, и слова неясные, как будто окутанные туманным покровом, наводили на печальные размышления. О где вы, времена старого деревянного домика в тишайшем Молочном переулке близ Зачатьевского монастыря!
И среди студентов, которым в начале 1950-х годов преподавал профессор латынь (как же — он ведь «учителишка»!), встречались люди способные, ищущие, интересные. О себе и о своих друзьях вспоминает профессор Дмитрий Рачков (из Тамбова) в книге «Записки шестидесятника. Рассказы. Очерки. Эссе». Тамбов, 2002, которую (как и более раннее издание) он мне прислал в подарок. Очень искренняя книга, да и биографии его автора и друзей заслуживают внимания — тут и ученые, и писатели, и сочинители песен. Мне запомнился в МГПИ, когда мы с Алексеем Федоровичем ездили туда на занятия, сам Дима Рачков — необычайно стремительный юноша. Я даже запомнила зов Алексея Федоровича: «Рачков, ты куда?» И скромнейший Валерий Агриколянский — он романтик, и кандидатскую защитил на эту тему, подарил автореферат. Помню еще Юлика Кима — стал знаменитым бардом. Был там и сын известнейшего советского литературоведа Тамары Лазаревны Мотылевой Миша Ландор, полная противоположность своей ортодоксальной матери (он и кончил печально — видимо, раздваиваться душе и сердцу тяжко), был и писатель Юра Коваль — все оппозиционеры, все критически и скептически настроенные — и всем пришлось пережить уколы, а то и удары судьбы.
Автор совершенно правильно пишет, что в то время они, студенты, не могли себе представить никакой философии, кроме марксистско-ленинской, направляемой идеологическим отделом ЦК партии. Поэтому, если бы даже им стало известно, что Лосев — философ, они не могли бы понять этакой удивительной вещи. Философ «это что-то нереальное, эфемерное, из давнего прошлого» (с. 105). Но став аспирантом и бывая на ученых советах, Дима Рачков очень хорошо понял, как чужд был Лосев («орвелловская сцена») в этой компании профессоров, («профессорни» сказал бы сам Алексей Федорович), особенно когда защищались диссертации по Лебедеву-Кумачу, Демьяну Бедному или Павленко.
Я сама хорошо помню, как на одной из докторских защит в огромной так называемой Ленинской аудитории откуда-то сверху, гремя тяжелыми сапогами, стремительно бросился к кафедре никому не ведомый человек — уже выступили оппоненты — и громко заявил, что диссертант преступник, сажал в тюрьмы, доносил на невинных, в том числе и на самого обвинителя. Как все переполошились (в это время шли реабилитации, гулаговцы возвращались из лагерей) и как с перепугу дружно провалили диссертанта. А он уже заказал ресторан с угощением для членов Совета, и представьте — не выбрасывать же — все отправились пировать. О времена, о нравы! — воскликнем мы с Цицероном. А что же дальше? А дальше через некоторый положенный по уставу срок сей ученый и проученный однажды муж защитил свою диссертацию, и даже единогласно. Надо ли снова вспоминать Цицерона? Не надо. Обычное дело.
А вот когда Алексей Федорович смертельно заболел, то знаменитый бард, Юлий Ким, неожиданно для меня прислал своего друга, корейского врача, который на время облегчил состояние больного. Помочь уже было нельзя, слишком далеко зашла болезнь, но важен сам факт — память бывшего студента, когда-то плохо разбиравшегося в латыни, но хорошо знавшего, как сделать доброе дело.
Алексей Федорович в память отца помог Юдифи поступить к нам на отделение. Помню, как к нему приходила высокая, стройная черноволосая женщина с выразительным лицом и низким голосом — Софья Исааковна. И Юдифь — черноволоса до блеска, прямой пробор, пучок, всегда строга и с хорошим вкусом. Вот она сидит в тяжелом кресле, пишет крупным, ясным почерком об эстетической терминологии, а я об Олимпийской мифологии, хотя иной раз меняемся ролями. Но дело вдет.
Казалось бы, как просто и хорошо. Но это именно кажется. Пока забудьте о простоте и счастливом конце, что венчает дело.
Упорный А. Ф. Лосев понимает, что эстетический космос античных философов не по профилю, а проще — не «по зубам» кафедре классической филологии МГПИ им. Ленина, руководимой профессором Н. Ф. Дератани. Алексей Федорович разрабатывает подступы к классической эстетике, изучает ее истоки, то есть Гомера, Гесиода, лириков. Это самая настоящая литература, и кафедра вполне компетентна рассмотреть рукопись и рекомендовать ее к печати. Но дело в том, что на кафедре года с 1945-го вдет глухая, да и открытая борьба с идеалистом Лосевым. Собственно, Лосева стремится выжить с кафедры Н. Ф. Дератани, как уже говорилось, единственный член партии среди старых ученых, специалистов по классической филологии.
Если бы Лосев тихо сидел и не вылезал со своими работами по античной эстетике, если бы не читал блестящих курсов греческой литературы и мифологии, если бы не увлекал студентов и аспирантов в высокую науку, если бы не разоблачал невежество рвавшихся в кандидаты наук членов партии, если бы не выступал на философских семинарах со своей неумолимой диалектикой, если бы не критиковал так называемые труды присных и прихлебателей Дератани, если бы дерзко не обращался в ответ на оскорбления в ЦК, то мертвенный мир господствовал бы на кафедре и Лосев не был бы Лосевым.
Но Алексей Федорович — человек самостоятельных и независимых взглядов, его голыми руками не возьмешь. Премудрость марксистская ему, прошедшему школу диалектики великих неоплатоников, Дионисия Ареопагита, Николая Кузанского и Гегеля, — детские игрушки. Ему ли трепетать перед IV главой «Краткого курса ВКП(б)», «Материализмом и эмпириокритицизмом», «Философскими тетрадями» Ленина, «Диалектикой природы» Энгельса и «Капиталом» Маркса? Все это Лосев изучил досконально, как он имел обычай самому во всем разбираться, и в науках, и в потугах на науку. Что-то взял на вооружение (одобрение гегелевской диалектики Лениным, учение о социально-экономических формациях), умел оперировать «священными» текстами, смело выставляя их в противовес противникам, и не боялся бить врагов, опираясь на их высшие авторитеты. Справиться с Лосевым, прямым конкурентом заведующего кафедрой, было трудно. Алексей Федорович часто говорил, что его больше гнали именно конкуренты в философии и филологии, провоцирующие власть демагогическими воплями о вредном идеалисте.
Да и обидно было заведующему кафедрой. Он диссертацию на латинском языке, кстати сказать, последнюю в России, защитил в самую революцию в Московском университете по риторике Овидия, знаток был латыни, прошел старую муштру классическую, старше был Лосева, а вот пришлось приспосабливаться, крутиться, объединяться с молодыми партийными неучами, самому вступать в эту проклятую, но такую нужную партию, интриговать, губить прежних коллег, перессориться со всеми стариками и однолетками. Знаменитые старики, академики М. М. Покровский, С. И. Соболевский, И. И. Толстой, терпеть не могли партийного Дератани, не выносили его С. И. Радциг, Н. А. Кун, Ф. А. Петровский, А. Н. Попов и др. В ИФЛИ, цитадель советской гуманитарной науки, не пускали, а он, окопавшись в МГПИ, в партийных кругах наркомата просвещения, в околоцековских чиновничьих службах, презирал в свою очередь бывших учителей и сотоварищей. Да еще откуда ни возьмись свалился на голову младший коллега все из того же Московского университета, неугомонный и очень подозрительный Лосев, с совершенно испорченной биографией, закоренелый идеалист, беспартийный, тайный антисоветчик. Еще удивительно, как о нем заботятся верхи. Перевели со своей ставкой в Пединститут им. Ленина, чтобы он там, как и в Университете, соблазнял своими идеями незрелую молодежь.
На первых порах хотелось тишины, и даже в гости ходили несколько раз друг к другу. И жен у обоих звали одинаково — Валентина Михайловна.
Но тишина быстро кончилась. Особенно же после истории с защитой диссертации некоей приезжей Новиковой. Народ невежественный, но зато партийный, считал удобным спрятаться под опеку профессора Дератани. Так и здесь предстояла защита, и Лосева назначили оппонентом.
Диссертация эта кандидатская была жалостная, вульгарно-социологическая, конечно, по русским переводам. Языков ни древних, ни новых диссертантка не знала. Для вящей учености пыталась сослаться на английское издание текста и смехотворно перевела в перечне действующих лиц (дальше она не пошла) английское minister — слуга, прислужник, как «министр». Гермес оказался министром Зевса. Я сама читала эту диссертацию и делала выписки из нее; они у меня, как и отзывы Лосева, хранятся.
Дератани боялся провала. Защищали тогда на Ученом совете факультета, где много было солидных ученых. Решил воспользоваться авторитетом Лосева, уговорил выступить его оппонентом. Скрепя сердце Алексей Федорович согласился. Не мог отказать. Дал отзыв кислый, но в итоге, как делают в сомнительных случаях, все-таки положительный.
Новикова держала себя на заседании Ученого совета вызывающе, отвечала оппоненту грубо, передергивала его аргументы, даже делала политические выпады. Дома Алексей Федорович, поразмыслив и поняв, что дал согласие на отзыв против совести, решился на опасный шаг. Просил Совет собраться и выступил там с отказом от собственного отзыва.
Присутствовать при этом самоубийстве было невыносимо. Сердца наши с Валентиной Михайловной истекали кровью. Страшно было смотреть на белого после бессонных ночей человека, душа которого металась между научным долгом, совестью и собственным благополучием на кафедре.
Голос Лосева был тверд, он принял решение и не отступил от него, как ни ополчались, издеваясь над его поступком, Дератани и Тимофеева (парторг кафедры) в маске служителей истины, клеймя чуть ли не предателем научной добросовестности. Лосев не просто произвел сенсацию на Совете своим отказом, раскрытием глубокого невежества диссертации и причинами, по которым он вынужден был дать положительный отзыв, он многих членов Совета привел в смущение. Иные из них задумались и прозрели. Хотя бы тот же молчаливый, мрачноватый Вячеслав Федорович Ржига, великий знаток древнерусской литературы и других славянских[280], или Борис Иванович Пуришев, ставший нашим неизменным гостем и другом, тоже немало страдавший, Иван Григорьевич Голанов, сам в 1930-е годы под арестом и выслан. Это был открытый вызов заведующему со всеми его креатурами и союзниками. Отныне мира быть не могло. Дератани и Тимофеева в средствах не стеснялись, писали тайные доносы на Лосева, а тут стали открыто действовать против него и против ему сочувствующих.
Кафедра была приведена в боевую готовность. Главную роль играла парторг кафедры доцент Н. А. Тимофеева, оплот заведующего. Она четко делила всех на материалистов и идеалистов, друзей и врагов народа, но любила пококетничать, произнося в нос, на французский манер, слово «жанр». Она считалась местным специалистом по жанру романа. Спорить с ней было опасно. Все трепетали, ибо партком с его интригами была ее стихия. Не могла противиться главной паре Г. А. Сонкина, член ВКП(б). Защитила она диссертацию по Горацию в мою бытность (оппонентом, вполне благожелательным, был Лосев). Она — вдова известного военачальника времен Гражданской войны — Михайловского, с высокими связями. Ей поэтому прощали образованность, знание языков, деликатность. Человек она в глубине души страдающий. Должна защищать общую «линию», вступает, бедная, в противоречие сама с собой, Лосева боится, но уважает. А еще больше боится Дератани с Тимофеевой.
Есть еще тоже бывший ученик Дератани — некто Генрих Борисович Пузис, так сказать, друг кафедры. Его призывают для разного рода обсуждений и отзывов и, если надо, избиений. Высокий, толстый, нескладный, как будто всегда небритый, похожий на жабу. Юдифь Каган однажды после того, как он пожал ей руку, долго мыла и терла ее. «Как жабу подержала в руках» — ее слова.
Есть еще Н. М. Черемухина, доцент-искусствовед, ученый секретарь кафедры. В прошлом — дочь состоятельных родителей, получила прекрасное образование, юность проводила за границей — в Греции, Италии, на Крите. Много всего знает, но в голове полная путаница. Как удержаться среди злодеев и остаться человеком? Она боится всех, но, хорошо знаю, Лосева уважает, а меня даже любит, храня нежную память о моем отце, у которого она работала в Музее народов СССР. Н. М. Черемухина — та самая, которая однажды с апломбом провозгласила на заседании кафедры: «Человек — это звучит горько», выразив, по Фрейду, подсознательное личное ощущение своей погубленной жизни.
Для сокрушения Лосева призывались и студенты классического отделения. Не все ведь любили своего профессора, хотя он со всеми возился, читал замечательно греческих авторов, Гомера, мифологию, давал книги.
Со студентами Дератани и Тимофеева заигрывали, соблазняли их демагогией, так что споры и скандалы расходились кругами. Некий Кузнецов очень усердствовал (его я запомнила), и еще Лия Тюкшина, хоть и студентка, но уже член ВКП(б). Сама из деревни, взятая на воспитание симпатичными сестрами Чеховыми (не родней Антона Павловича), одна из которых работала вместе с Валентиной Михайловной на кафедре в МАИ. Мне приходилось забегать в их деревянный дом в Гагаринском переулке (он давно уже снесен). Благодаря Валентине Михайловне эту девочку Лию устроили на классическое отделение. Дератани и Тимофеева основательно с ней поработали, и она, так скромно улыбавшаяся («Какая у нее хорошая улыбка», — говорила Валентина Михайловна), стала одной из верных помощниц партийных деятелей факультета в травле Лосева. Но зато это открыло ей всю дальнейшую карьеру.
Но были и ярые сторонники Лосева — Виктор Камянов и Петя Руднев — старшекурсники, и младшие — Олег Широков и Леня Гиндин — все талантливые ребята, честные, совестливые. Их судьба дальнейшая тоже об этом свидетельствует. Многим был знаком известный критик Виктор Камянов, но мало кто знает, что он по образованию филолог-классик, учился у Лосева. Петр Александрович Руднев — известный стиховед, был в свое время гоним. Всю жизнь мы с Алексеем Федоровичем, и потом я одна, — близкие друзья с Петей. Всю жизнь друзья с профессором О. С. Широковым (до сих пор хранится его курсовая за II курс у нас дома) и женой его, Аидой, тоже ученицей Лосева. Прекрасным ученым был Леня Гиндин, доктор наук и профессор, сам учитель многих учеников и наш друг. Увы, и Олега, и Лени, и Пети уже нет на свете.
Этих младших, когда Дератани закрыл классическое отделение в МГПИ и ушел заведовать кафедрой в университет (это особая история), перевели на классическое отделение филфака МГУ, которое они закончили.
Между тем, среди всех неурядиц, скандалов, объяснений, избиений надо было сдавать кандидатский минимум, диссертацию готовить, наукой заниматься, Алексею Федоровичу и Валентине Михайловне помогать. Как-то само собой получилось, что спецвопрос по философии мне придумал Алексей Федорович. Предложил рассмотреть изменение жанров греческой литературы в связи с эволюцией общества и личности. Обдумывали мы это, сидя на порожках опарихинского домика, еще летом 1945 года. Тогда же придумал Алексей Федорович мне тему диссертации — изучить поэтические тропы поэм Гомера и постараться объяснить их мифологические корни, выделить их, исторически сложившиеся еще в родовом обществе. Работа очень конкретная, вся основанная на внимательном изучении текста, но вместе с тем и на изучении трудной теории поэтического языка — этого Kunstsprache, и огромной о нем литературы. Темы минимума и диссертации утвердили еще до больших скандалов на кафедре, и мой официальный руководитель (он всеми аспирантами руководил) Н. Ф. Дератани забыл о моих научных делах, так как их заслонили совсем не научные коллизии.
Минимум по философии сдавала я Э. Кольману, старому деятелю Коминтерна, чешскому коммунисту, попавшему здесь в немилость и подвизавшемуся в МГПИ. Э. Кольман был странный человек. Он почему-то писал Лосеву, даже пытался приглашать его к философскому сотрудничеству, общался с ним и как-то вел себя не очень ортодоксально. В институте все его почитали и побаивались. Он мог снова очутиться вблизи высших властей[281].
Аспиранты трепетали перед экзаменом, хотя все готовили традиционные известные вопросы по истории философии. Мой спецвопрос заинтересовал Кольмана, и он так увлекся, что долго обсуждал со мной, к удивлению молчаливой комиссии, тонкости жанровых своеобразий и философских школ в Древней Греции. Поставил он мне пятерку и был страшно как-то оживлен, доволен. Кстати сказать, по марксизму-ленинизму я схватила едва-едва тройку, потом пересдала на четверку.
После экзамена среди аспирантов прошел забавный слух, что Тахо-Годи сдавала Кольману спецвопрос на английском языке. Это был, конечно, вздор. Но Кольман с акцентом говорил на русском, а я многие вещи разъясняла, ссылаясь то на немецкие, то на английские источники, и тут произошла какая-то аберрация. Правда, мои сотоварищи по аспирантуре и общежитию не раз просили меня писать письма по-английски (тогда почему-то стали получать из Англии от студентов письма). Я английский любила, хорошо его знала, как и французский, почти с детства, и вообще питала страсть к языкам. Сама учила итальянский, испанский и польский, по совету своего дядюшки, любившего польских романтиков. У меня от дяди сохранились словари, грамматики, прекрасные антологии. Потом пришлось всю эту лирику забросить, сохранить языки только для научного употребления. За границу не посылали, осталась без разговорной практики, хотя когда-то бойко говорила, чему есть свидетели. В общем, философию сдала успешно. Но это поддела.
Материалы по Гомеру Алексей Федорович предписал мне взять с собой, когда я поехала в очередной раз к маме на Кавказ. Там каждый день, сидя под сенью древес, среди аромата роз, жужжания пчел, под синим небом в нашем маленьком садике, напоминающем по своей интимной замкнутости и благоуханию какую-то живую декорацию к идиллиям Феокрита, я читала Гомера.
Так Гомер и не покидал меня, и первая моя книга тоже связана с нашим чудесным зеленым оазисом среди знойного (но с частыми грозами) владикавказского лета.
Вышла эта прекрасно изданная толстая книга «Гомер. Поэмы» со вступительной статьей и под научной редакцией Александра Ивановича Белецкого в 1953 году, когда ответственным редактором была строгая и благожелательная Ольга Александровна Лаврова. Именно в этой редакции и тогда, и позже находили приют авторы не совсем детских книг (мягко говоря). Например, таких, как книги Я. Э. Голосовкера или в дальнейшем наши с Алексеем Федоровичем книжки о Платоне, об Аристотеле — традиция издавать серьезное чтение для серьезных людей (возраст не в счет) сохранялась долго. А «Платона» я завершала тоже среди цветов нашего садика.
Надо сказать, что я сделала оригинальную, но опасную вещь — во-первых, соединила перевод «Илиады» Н. М. Минского и «Одиссею» Жуковского (Гнедича побоялась — не поймут), а во-вторых, расположила песни «Одиссеи» совсем не традиционно, не так, как у Гомера, где достаточно сложно в плане композиции, а в хронологической последовательности, то есть с песни IX, со стиха 39-го «Ветер от стен Илиона привел нас ко граду киконов», а это и есть рассказ Одиссея на пиру у царя Алкиноя о своих странствиях. Конечно, всё оговорили, разъяснили, но прелесть прихотливого переплетения нитей сюжетных ходов исчезла. Очень получилась у меня «Одиссея» рационально построена. Знаю, что многие возмущались, но школьники читали с удовольствием мои изложения троянского цикла, чтобы все соединить накрепко, воедино. А тут еще роскошные иллюстрации (подлинный реализм, без вывертов) молодого художника И. Архипова — вот уж удовольствие для юных читателей; да и тираж 50 тысяч — это вам не нынешние времена. Книжку расхватали. И мне, начинающему автору, приятно было ее видеть на столах многих слушателей в Библиотечном институте. Первый экземпляр послала я во Владикавказ — Орджоникидзе с надписью: «Мамочке и дяде Лене от Азы ее первая книжка. 2 сентября 1953 года». Ведь я ее делала в нашем уединенном ароматном садике. Там же готовила я и «Греческую трагедию» (бумага серая, но тираж 100 тысяч, вышла в 1956 году) и поместила в книгу «Электру» Софокла в переводе дорогого Владимира Оттоновича Нилендера, да еще всунула туда «Антигону» в переводе Дм. С. Мережковского — как менялись времена, — и, конечно, «Ифигению в Авлиде» Иннокентия Анненского, одного из моих любимых поэтов. А в 1981 году «Одиссея» в «Худлите» с моей статьей (тираж 50 тысяч!).
Так все началось с Гомера и продолжалось им же. В издательстве «Просвещение» в 1987 году вышел мой «Гомер. Илиада. Одиссея», а в почти угасшей «Детской литературе» — мой «Эпос Античности» (2005, серия «Библиотека мировой литературы для детей»). Как грустно — исчезает замечательное издательство, и радостно, что есть еще такие знающие и внимательные редакторы (наверно, последние), как Анна Николаевна Печерская. Обе поэмы в переводе В. В. Вересаева.
Что же говорить о моей «Греческой мифологии» (1989, 1999, 2002) — и здесь без Гомера не обойдешься! Он оказывается необходим и для «Православной энциклопедии» — а уж «Мифы народов мира» без него просто немыслимы. А лосевского «Гомера» издает как само собой разумеющееся серия «Жизнь замечательных людей» («Молодая гвардия»), и я назвала там свое предисловие по-лосевски «Гомер, или Чудо как реальный факт». Алексей Федорович знал, с чего мне начать свой путь в науку.
Хорошо с Гомером наедине.
Стояла блаженная жара и блаженная тишина. Никто не мешал. Как будто мир отгорожен навеки, и его вообще не существует. А мне все равно «не хватает овсов» в деревне Опарихе (там летом Лосевы, и я к ним почти ежедневно езжу), «не хватает Коли Тарабукина». Знал бы, что я его так называю, строжайший Николай Михайлович — бывший лицеист, два раза в день крахмальные рубашки, безукоризненная «бабочка» вместо демократического галстука, дважды в день бритва, и чтобы скатерть на столе — белоснежная. Да, именно его мне не хватает (как пишу я в письме к «взросленьким» 14 августа 1945 года) — вот чудеса, вот что выдумал Кикиндель, он же Хохолок, мурзилочка! Как-то раз это уединение нарушил мой сотоварищ по аспирантуре (он был зарубежник) Сергей Гиждеу. У него во Владикавказе жили родичи, хорошо всем известный офтальмолог профессор Гиждеу, и Сережа приехал его навестить. Зашел ко мне, и мы с упоением беседовали о поэзии, особенно вцепились в Рильке, которого наше поколение тогда еще не знало, а мы уже читали его по-немецки[282]. То вдруг появилась моя подруга Юдифь. Она участвовала в экспедиции геологов под руководством своей матери Софьи Исааковны, которая многие годы преподавала в Институте нефти и газа имени Губкина, была опытным геологом. Геологи очень любят места под Владикавказом для практики студентов. Знаю наверняка, так как другой геолог, наш друг, профессор Павел Васильевич Флоренский, старший внук о. Павла, не раз вывозил студентов в наши края и даже как-то прихватил туда с собой мою маленькую племянницу Леночку, о чем она красочно вспоминает.
Так вот, Юдифь отправлялась потом дальше по Военно-Грузинской дороге в Тбилиси (она даже изучала грузинский язык), а все ехавшие туда всегда проезжали через Владикавказ — начало этого двухсоткилометрового пути.
Но как выяснилось потом, Юдифь с Софьей Исааковной посетила и Баку. У меня сохранился любопытный документ, письмо от Юди к ее любимой подруге Майе, которая покинула классическое отделение МГПИ, чтобы учиться в аспирантуре у самой Ольги Михайловны Фрейденберг, двоюродной сестры Бориса Пастернака, в Ленинградском университете, где Ольга Михайловна в это время заведовала кафедрой классической филологии. Самое забавное, что Юдифь писала в «никуда». Она не знала адреса Майи, летом находящейся в Крыму. Именно это письмо, где красочно описывается Баку, город страшных ветров, виртуозного воровства, нефтяных вышек, старинных улочек и даже женщин в чадрах, — подарила мне на память Юдифь (28 июля 1948 года, Баку), ожидая встречной весточки в конце августа в Москве. Дело, однако, не в письме. Майя навестила Юдю в Москве, страшно разочарованная. О. М. Фрейденберг, как выяснилось, женщина пылкая, страстная последовательница академика Н. Я. Марра, «нового учения о языке», которое насильственно внедрялось в языкознание с верховного одобрения (ведь Марра приняли в члены ВКП(б) на съезде партии), а всем известно, что с одобрения Иосифа Виссарионовича так же неистово через несколько лет ниспровергали Марра (академика дореволюционного, крупного ученого — но не без фантастических теорий, лингвиста и археолога). Майя присутствовала на заседаниях, когда Ольга Михайловна швыряла стулья, бранила и изгоняла традиционалистов, в том числе И. М. Тронского, презирала иудеев — сама была католичкой. Бедная Майя, ошеломленная таким невиданным поведением ученейшей дамы, не выдержала, уехала в Москву. Вскоре она скончалась.
Тяжелую историю напомнило мне письмо Юдифи, которая обещала дорогой Майюшке «писать чуть ли не каждый день, а вот уже почти неделю как в Баку и впервые взялась за карандаш».
Так сидела я и ежедневно трудилась, выписывая из Гомера и классифицируя на карточках все оттенки метафор, сравнений, синекдох и т. п. Довольная своими приятными и ничуть не обременительными занятиями, я, закончив обе поэмы (работала я быстро, как-то лихорадочно, и сейчас происходит то же самое, если засяду, наконец, за письменный стол), написала удовлетворенное письмо моим дорогим «взросленьким». И как же я была поражена, когда получила в ответ строгую телеграмму (она хранится до сих пор): «Темпы свидетельствуют небрежность работы. Лосев». Но чтобы подсластить пилюлю, в конце телеграммы, уже после подписи приписка: «поезжай Куфтиным». А это ближайшие друзья Лосевых в Грузии — Борис Алексеевич и Валентина Алексеевна. Он — выдающийся археолог (открыл Триалетскую культуру — книга у нас хранится, его подарок), она — блестящая музыкантша и автор единственной в своем роде диссертации «Флейта Пана». Телеграфист дважды набрал лосевский мне призыв — «поезжай Куфтиным», а я по глупости пропустила это счастье, а может быть, и не по глупости, а из-за страха перед моей небрежностью в диссертации. Но Тбилиси от меня не уйдет. Он еще будет предметом обсуждения, когда меня станут изгонять из института, хотя в этот самый критический момент я больше интересуюсь не местом моего устройства, а вопросом, «выросли ли утята» (письмо от 14 августа 1948 года) на даче у Расторгуевых в «Заветах Ильича» у Афанасии Андреевны, глухой, добрейшей покровительницы говорливого шумного птичьего семейства.
Однако я задумалась, заволновалась, стала все перечитывать, перебирать, пересматривать. Много чего нашла пропущенного, недосмотренного в спешке. Когда же вернулась осенью в Москву, всю работу еще раз проверяла, уточняла, классифицировала, составляла статистические таблицы и поняла, что в науке спешить нельзя. Как прав Алексей Федорович, что работает ежедневно, регулярно, систематически, из бесчисленных капелек-фактов создается целый мощный поток мыслей.
Алексей Федорович любил учить, научать, лепить ученика, создавать из него личность, необязательно большую, но с присущими только ей качествами, и чтобы мыслил пытливо, добирался до сути, привык к внимательной работе, с уважением относясь к исследуемому материалу, без всяких вкусовых ощущений. Ученика не жалел, требовал строго. Многому научил меня Лосев в работе над диссертацией. А еще больше я училась, помогая ему в его ежедневных трудах.
И как хорошо! Совсем забыл обо мне Дератани. Так думала я по наивности. А он вовсе и не забыл. Заканчивалась моя аспирантура, и было принято решение, что меня оставят на кафедре[283]. Уже будучи аспиранткой (я это упоминала), я преподавала греческий на третьем курсе классического отделения, где училась Юдифь. Но события развертывались стремительно, тут уж ни с чем и ни с кем не считались, и летом, в июне, меня отчислили с моей ассистентской полставки [284]. Самое опасное, что не просто сняли с работы, а включили по наущению Дератани в криминальные списки, куда включали и солидных ученых — и действительно изгоняли. Предлог благовидный был — укреплять кадрами Ашхабад. Значит, прощай, Лосевы, прощай, Москва, прощай, диссертация. Для меня такое укрепление кадров — чистая ссылка, откуда не вернешься. Но если учесть, что вовсю идут аресты, то эта ссылка, может, и спасение. Но какой ценой!
И вот тихо договорились Алексей Федорович и Валентина Михайловна с нашими друзьями Александром Ивановичем Белецким и его сыном Андреем — поехать мне в Киев, тоже укреплять кадры на открывшейся там кафедре классической филологии и отделении, которыми руководил Андрей Александрович Белецкий. Все это предприятие держалось в строгой тайне.
В институте последняя моя встреча с начальством, деканом, профессором Иваном Васильевичем Устиновым, была вполне драматична. Человек я сдержанный, никогда ни с кем не скандалила, голоса не повышала, всю горечь всегда держала в себе, а тут вдруг не смогла стерпеть, прорвало, наговорила и накричала на всех со слезами, с рыданиями, уж они и не рады были, что вызвали меня на разговор. Помню, что с остервенением и злобой кричала: «Буду преподавать, обязательно буду, в Москве, на классическом отделении, всем вам назло». Закатила сущую истерику, но стыдно не было. За многие годы все обиды вылились, и легче стало. Как в воду смотрела, выкрикивая растерянному декану свои провидческие слова, над которыми мрачно ухмылялись. Да, стала преподавать, на классическом отделении, сначала в Киеве, а потом, после смерти Дератани, и в Московском университете. Вот как все неожиданно исполнилось. Несомненно, с соизволения высших сил. Так завершилось мое пребывание в МГПИ. Лосев остался там пока в полном враждебном окружении.
К счастью, никто меня не искал, не требовал. Это еще раз указывает на то, что Дератани надо было просто отделаться от меня любым путем, а остальное его не заботило. Выгнали — и хорошо. Может быть, я и уехала в Среднюю Азию, а может быть, скорее всего, в Тбилиси. Знали, что я с Кавказа, и полагали, что там у меня друзья. Во всяком случае, есть у меня характеристика, посланная Дератани в Тбилисский университет.
До последней минуты не хотелось уезжать, но пришлось. Ровно год — учебный год — проработала я в Киеве, на кафедре у А. А. Белецкого[285]. Вспоминаю с чувством любви и признательности это время. Вся семья Белецких: он сам, Мария Ростиславовна, сыновья — ученейший Андрей с женой, красавицей Ниной Алексеевной, и Платон с женой, тоже красавицей Славочкой (оба талантливые художники), — встретили меня как родную. Первые дни я у них, в квартире на Рейтарской улице (дом 11, квартира 7), неподалеку от Святой Софии. Затем нашли мне отдельную комнату в деревянном домике на проспекте Ленина, 75, квартира 5, у сестер Савченко (в центре, бывшая Фундуклеевская). Там источали изобилие бесчисленные магазинчики и ларечки с душистыми гроздьями винограда, персиков, слив — пройти мимо, не купив, просто невозможно.
Признаюсь, однако, что первый месяц или полтора для меня были очень тяжелы. Скучала по оставшимся в Москве моим «взросленьким». Да и они по мне тосковали. Валентина Михайловна в записочке, посланной с оказией, так и писала: «Любим, скучаем, надеемся… родная моя девочка, когда же мы будем вместе?» И тут же о М. Н. Петерсоне — отзыв мне о диссертации готовит, а С. И. Радциг болен, а Дератани «лезет» на опустевшую кафедру (Радциг отказался по болезни от заведования), и вдобавок: «А как там (то есть в Киеве) с космополитизмом?» Андрей же Белецкий страдает со своей докторской, так как его возможные оппоненты, Μ. Н. Петерсон и П. С. Кузнецов, числятся в списке реакционеров, а список составлен Мещаниновым[286], «живым Марром». Значит, мне еще с кандидатской везет, если Μ. Н. Петерсон точно будет моим оппонентом.
Бедный Андрей пишет 31 ноября 1948 года в письме Валентине Михайловне и Алексею Федоровичу о переживаниях «этой самой Азы»: «Совершенно откровенно: трудно с ней было только первые несколько дней, когда она очень тосковала (плакала часто), как „пересаженная роза“ (тут он выразился по-гречески: ώσπερ τό ρόδον то μεταπε-φυτευμένον). Теперь проще. С занятиями она справляется хорошо, насколько я могу судить из непосредственного наблюдения… об Азе говорят: „Да, она симпатичная, но очень строгая“… Я пока никаких претензий к Вашей „удочеренной“ не имею». Да и перемена оказалась очень резкой. После нашего московского безбытного бытия я попала в совершенно другую обстановку, чинную, внешне декоративную, обеспеченную, сытую, с прислугами, гувернанткой, выбором блюд за столом (что предпочитаете, мясное или овощное и т. д.), обязательным вином, белоснежной скатертью, крахмальными салфетками (у каждого своя — в кольце), ежедневными гостями за обедом или вечером, закупками (своя легковая «Волга» и шофер), тоже ежедневными (все должно быть свежее), самой хозяйкой, Марией Ростиславовной и т. д. и т. п. В доме соблюдается строгий распорядок. Несмотря на почти ежедневных гостей, Мария Ростиславовна всегда находит время, чтобы сесть за фортепьяно. А вечерами, когда уложена спать Леночка, Мария Ростиславовна приходит поцеловать в лобик и перекрестить внучку. На изголовье беленькой кроватки — иконка и крестик. Я имею право присутствовать при этом ритуале в спальне Марии Ростиславовны как друг малышки.
В этой замечательной квартире большая библиотека, книги все в новых переплетах, все чистенькие, вся русская и иностранная литература. Такое впечатление, что их вообще, кроме меня, никто не читает. Вся научная литература в кабинете Александра Ивановича Белецкого. Вся лингвистика (труды и словари, на всех европейских и восточных языках, вплоть до арабского, санскрита и японского) — в кабинете Андрея Александровича. Красив не только интерьер этой квартиры на улице Рейтарской со всеми картинами, книгами, изяществом обстановки и сервизов, но и обитатели ее. Сам Александр Иванович, изысканно любезный, Мария Ростиславовна (ежевечерняя классическая музыка за пианино, радостное гостеприимство) и, конечно, невестки — одна другой краше. Нина Алексеевна, жена Андрея — костюмы, прически, но и много нарочитого, жеманного, речь избалованного ребенка, то сюсюканье, то пришепетывание, то вольные жесты — однако этой даме уже давно за сорок (Андрею тридцать пять, он старше меня на десять лет, а Нина Алексеевна старше Андрея), и не всегда приятна присутствующим вечная игра в наивное детство, по сути дела скрытая неудовлетворенность. Зато жена Платона, или Тоси, красавица Славочка (полностью Борислава), — сама как произведение искусства, и хороша, и ласкова[287], пара очень эффектная. Эти молодые супруги, да если еще не капризничает их дочка, прелестная крошка Леночка, — одно загляденье. И все как-то одно к одному подходит — гармонически — и красота, и положение.
Мария Ростиславовна требует, чтобы я у них ежедневно обедала, Леночка зовет меня ежедневно с ней поиграть, Александр Иванович задаривает красивыми блокнотами и сказал, что «подношения будут продолжаться». Андрей показывает мне свои стихи и переписывает для меня в особую тетрадь особенно им любимые; Славочка и Тося возят меня на машине прогуляться. Однако Мария Ростиславовна признается мне, что ужимки Нины Алексеевны ее раздражают, а Нину Алексеевну раздражает отношение ко мне Андрея. Он не только провожает меня, но и ожидает после занятий, а когда я попросила этого не делать, мрачно ответил: «Пусть привыкают». Конечно, он страшно одинок. Не с кем побеседовать об эпиграфике, крито-микенском письме, да и о своих собственных рисунках — очень напоминающих японские, насквозь символичные — все больше моря, облака, громады скалистые, странные деревья и краски удивительно-нездешние. Андрей знает все, вплоть до санскрита, арабского, египетских иероглифов, говорит по-испански и пишет по-хеттски, читает по-японски. Но я пишу Валентине Михайловне: «А что толку. Он весь, как шкаф с учеными книгами или энциклопедия. Надо так, чтобы вся эта наука была в человеке незаметна, естественна и не пугала бы маленьких глупых людей…» А какая разница в методах у Андрея и Хана: «У Хана всякая мелочь становится большой, соединяется с чем-то другим. Она, как квадратик в мозаике — их много и все отдельные, а потом соединяются, и получается большое и красивое, и стройное. А у Андрея каждый кусочек сам по себе, а для чего он — неизвестно» (письмо к Валентине Михайловне 23 сентября 1948 года — день рождения Алексея Федоровича, которого я и поздравляю). В одном из писем ко мне, уже в Москву, видимо, 1951 года (оно не датировано), Андрей характерно пишет: «Мой принцип должен быть сформулирован так: 1 000 000 фактов и 0,1 обобщения… Наверное, нет вещи более хрупкой, чем история… Поэтому (не говорите Алексею Федоровичу) я думаю, что мельчайшие факты драгоценнее самого грандиозного обобщения». Мне не хочется заниматься пустяками, но и здесь, в Киеве, я готова помочь Алексею Федоровичу, сделать рефераты, переводы новых иностранных книг — их много у Андрея.
Эта обстановка, такая чужая, заставляет страдать меня от доброты и ласки Марии Ростиславовны, Александра Ивановича и Андрея.
До того соскучилась по своим «взросленьким», что послала отчаянное письмо (после благостного моего посещения Лавры) с просьбой «мурзилочке» (то есть Алексею Федоровичу) не читать: «Так жить не могу… остается только плакать… как мне здесь жить… руки опускаются, как будто взяли и обрезали крылья… страшно опуститься духовно…
Вы с Ханом для меня были, как живая вода… но мне говорят, что я привыкну» (26 сентября 1948 года). А как привыкнешь, если перед глазами всегда дорогие мне Хан и Мусенька, он — в кресле, она на диванчике притулилась. Отдыхают. Думают. И обо мне тоже. Чтобы их не очень расстраивать моими ламентациями детскими, рассказываю в письме, как живу, какая комната (хорошая, много цветов, стол письменный, книги), что покупаю, как сама готовлю завтрак на электрической плитке, как Мария Ростиславовна дала мне второе байковое одеяло (холодно в комнате на первом этаже деревянного старого дома, окно и стеклянная дверь в небольшой садик) и как на моей маленькой сковородочке помещаются две картошки, и этого вполне достаточно.
Но, видимо, права Мария Ростиславовна — заботы, учебные дела, книги серьезные, и я постепенно успокаиваюсь, привыкаю. А тут еще Александр Иванович дает читать свой лироэпос «Полдень. Вечер. Ночь» (первую часть он читал у нас в Москве). Спрашивает моего мнения. И я ему сразу говорю, что главное в этом лироэпосе — ритм и несомненное влияние Петрония, не в смысле неприличия, нет, а в общем тоне. На мои слова Александр Иванович так и расцветает. Оказывается, я отгадала, и Петроний на него всегда влиял, и такого замечания, как мое, он раньше ни от кого не слышал. Жалко мне стало милого, такого доброго ко мне Александра Ивановича. Особенно когда он признался, вздыхая: «Вот и домашние читали, и невестки, а никто ничего не сказал» (3 октября 1948 года). Ведь действительно домашние заняты совсем другим. Да и судьба Андрея такая же — никому его надписи не нужны. И Александр Иванович что-то унывает. Идут неприятности (как же, космополитизм, с ним борются!), и Александр Иванович уже не будет вице-президентом, и ему придется каяться — он говорит об этом с иронией, но бывают дни для него очень тяжелые. Мария Ростиславовна мрачнеет. Ей надо у всех поддерживать бодрость, дом держать на высоте, не унывать — дисциплина, порядок. Как она мне мою маму напоминает!
А меня постепенно втягивают занятия со студентами. Подробно пишу о своих занятиях, какие рассказы греческие даю для перевода у классиков I курса, о том, что они хорошо работают, создали научный кружок, утвердили темы по гомеровскому эпосу. Например, «Элементы крито-микенской культуры в „Одиссее“» (Андрей читал лекцию на эту тему), «Географическая карта Гомера», «Военный быт греков и троянцев в „Илиаде“», «Общинно-родовой строй в эпосе Гомера», «Женщины в общинно-родовом строе по „Илиаде“ и „Одиссее“», «Жертвоприношения и похоронные обряды в „Илиаде“», «Ремесла в гомеровском эпосе», «Гомеровский эпос в античном изобразительном искусстве» и многие другие.
Должна сказать, что к 8 марта работа нашего кружка и моя как руководителя была особо одобрена в докладе проректора на праздничном заседании[288].
Андрей доволен нашими общими с ним успехами, но зато горько жалуется на свое собственное положение, достаточно горестное и даже «каторжное», так как в Институте археологии распространилась «директивная скифомания». Греки числятся здесь «империалистами-поработителями». В местном историческом музее директор решил убрать экспонаты «греческого импорта» и заменить их образцами «скифского экспорта». Печалится Андрей о несчастной судьбе своих учеников (кому нужна классическая филология), выражая это по-гречески: «Λυπούμενα τήν δυστυχίαν αύτών βλέποντες» (даже такой пустяк опасается выразить на русском языке — письмо от 5 января 1949 года).
И даже когда совершился поворот к традиционному языкознанию после дискуссии 1950 года, выхода работы Сталина «Марксизм и вопросы языкознания» (1950) и когда Андрей защитил, наконец, свою докторскую диссертацию в 1951 году в Институте языкознания АН СССР «Принципы этимологических исследований (на материале греческого языка)» (книжку с таким названием напечатал в 1950 году Киевский университет), он пишет мне: «Я порядочно устал… Я счастлив был бы отдохнуть от преподавания, но эта возможность пока что безмерно далека. Надеюсь увидеть Вас еще раз» (1951). Еще бы не устать! Думаю, что не только от преподавания. Как-никак, пришлось же ему закончить автореферат, совершая над собою страшное насилие, ссылками на работу Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», хотя и спасла она сравнительно-историческое языкознание (традиционное индоевропейское). Да еще, бедный, сделал вывод (представляю, что он переживал, но переживали все лингвисты, не один он, да и не только лингвисты, все советские ученые): «…наиболее полный охват изучаемого языкового материала и наиболее глубокое его понимание возможно при условии „внедрения марксизма в языкознание“ (Сталин И. В. Марксизм и вопросы языкознания. М., 1950. С. 29)».
Несмотря на защиту докторской, Андрею тяжело. На классическом отделении отменяют греческий язык, и это называется «борьба за классическое образование» под флагом «расширения профиля». Пока что идет сокращение наук. Бедный Андрей пишет: «Как на островке среди этого бурного моря, я нахожусь на кафедре общего языкознания» (24 февраля 1954 года). И в 1957 году он опять пишет о «гонении на классическую филологию», но полагает (думаю, правильно), что в этом виноваты сами классики, «не сумевшие доказать пользы своей науки в век расщепленного атома и децентрализации бывшей европейской культуры». Вместе с тем бороться «за правое дело», «за науку Соболевского и Дератани… бесполезно» (26 августа 1957 года). Многое он выносит за скобки, собираясь при встрече, на которую надеется, «рассказать устно».
Проходит почти десять лет, и в 1966 году Андрей Белецкий устраивает прекрасную конференцию, III Всесоюзную по классической филологии (после Москвы и Ленинграда). У него начинается новая жизнь, появляется новая жена, Таня Чернышева, ожидание ребенка. Мы с ним стоим у роддома под окном Тани, не предполагая печального конца этой новой жизни. На память сохранился придуманный Андреем значок — сова Афины, фотографии, где еще живы М. Е. Грабарь-Пассек, и Андрей Козаржевский, и А. Ф. Лосев, И. М. Тройский, А. В. Урушадзе, молодые М. Гаспаров, Сергей Аверинцев, Рисмаг Гордезиани (их защищает Лосев от злых нападок В. Ярхо — и тот уже умер), и О. Широков, и многие другие, которых давно нет.
А как было радостно! Солнце ласковое киевского августа, опять вечная София и Владимирская горка, сады и кручи над Днепром, и мы еще молодые, и я, и даже Андрей. Всё в прошлом.
В то время, как я в Киеве погрузилась в совсем новую для меня жизнь и тосковала по «старшеньким», в Москве, в МГПИ разыгрывался еще один акт драмы, и длился он с июня по декабрь 1948 года под занавес правления Н. Ф. Дератани. И он, и его верная помощница, парторг Н. А. Тимофеева инспирировали погромный отзыв о рукописи Алексея Федоровича «Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика)», написанный И. Б. Астаховым (его называли хромым бесом за злокозненность и хромоту, он ходил с палкой) якобы по поручению дирекции Института философии, где этот «эстетик» работал[289].
Лосева надо было запугать, и рецензент на уровне пролеткульта выступил с обвинениями автора рукописи в идеализме, в незнании античности, теории эстетики и т. д. и т. п. В заключение Астахов безапелляционно заявил: «Работы Лосева, как не отвечающие научным требованиям, решительно невозможно рекомендовать к изданию».
Однако Лосев не сдавался и в своем ответе уличил рецензента в полемике с «Кратким курсом ВКП(б)». С врагами приходилось бороться их же оружием. Алексей Федорович в своем ответе гражданину Астахову подчеркнул политическую подоплеку, необходимую для тех, кто заказывает подобные «рецензии», и послал этот пасквиль вместе со всей документацией и положительными отзывами, которые у него уже имелись, в ЦК ВКП(б). Положительные отзывы о рукописи Алексея Федоровича дали — профессор В. Ф. Асмус, непререкаемый авторитет в историко-философских проблемах, академик А. И. Белецкий и И. А. Ильин, известный искусствовед и ученый секретарь кафедры эстетики Академии Общественных наук при ЦК ВКП(б). Мы и не подозревали, что Игорь Аркадьевич Ильин вскоре станет нашим ближайшим другом (см. ниже).
Враги не унимались, и 15 сентября состоялось заседание кафедры, на которое Алексей Федорович не пошел. Сил не хватало. Профессор Дератани со своей стороны прочитал свое письмо профессору Лосеву, в котором призывал «все прошлое забыть» ради «дружественной совместной работы». Но этим дело не кончилось. На заседании 14 декабря прочитали заявление Алексея Федоровича по поводу отзыва Астахова, где было указано, что он не имеет отношения к Институту философии АН СССР. В своем заявлении Алексей Федорович писал: «Считаю позором для себя и для кафедры участие в обсуждении отзыва о филологической и даже лингвистической работе», который принадлежит человеку, не имеющему «отношения ни к классической филологии, ни к античности вообще» и который «даже не может прочитать в подлиннике анализируемые мною тексты». К этому заявлению Алексей Федорович приложил три положительных отзыва, требуя зачитать их на заседании кафедры, присоединить к протоколу, а копию протокола срочно ему вручить.
Выписку из протокола № 8 от 14 декабря 1948 года секретарь кафедры Н. М. Черемухина переслала Лосеву. В этом замечательном документе говорилось, что кафедра не может вынести «окончательного суждения», так как профессор Лосев не явился на заседание и не представил свою работу. Встает вопрос: а откуда же рукопись Лосева попала к Астахову? Но и этого мало. Кафедра не посчитала отзыв Астахова пасквилем и снисходительно вынесла заключение о том, что «Лосев желает перестроиться и избавиться от формализма и идеалистических концепций, но это ему не всегда удается, и в процессе перестройки у него появляются ошибки». Правда, кафедра великодушно «готова помочь Лосеву перестроиться», послать рукопись на новый отзыв к специалистам. Особенно интересны стиль и терминология этого документа — предлагается бескорыстная помощь заблудшему идеалисту и формалисту (слава Богу, не космополиту, иначе бы просто выгнали из института или арестовали по доносу Астахова), дружеская помощь для перестройки слабо подкованному в марксистской теории товарищу по науке. О, лицемеры и демагоги — племя их бессмертно.
Конечно, никуда рукопись не посылали, заседаний не устраивали, оставили Лосева в покое (если можно назвать покоем отказ печатать) — роль сыграли документы, посланные в ЦК ВКП(б), попавшие к порядочному и внимательному человеку, Николаю Ивановичу Арбузову[290]. Но долго еще Н. А. Тимофеева (она стала заведующей кафедрой после ухода Дератани в МГУ) мучила Лосева уже с «Олимпийской мифологией», очищая ее от того, что считалось космополитизмом, то есть истребляя указания на всю западную науку, вставляя ссылки на классиков марксизма-ленинизма, а к «Эстетической терминологии» сочиняла прославления Сталину и Жданову, что не мешало ей, однако, и в дальнейшем, в начале 1950-х годов, посылать лосевские рукописи на злостные рецензии[291].
Вообще дела университетские в Киеве идут успешно. Недаром, когда водил меня Андрей к проректору, тот поощрительно произнес «добре, добре» и прочел мне даже наизусть украинские стихи о Дагестане. Да еще замдекана Стоковский (личность партийная и строгая) явился ко мне на занятия на минутку, чтобы вызвать студентов на какое-то мероприятие, но уселся и сидел минут тридцать, когда я рассказывала «ужасную скучищу» о букве i в латинском алфавите (я веду занятия не только у классиков, но и на романо-германском отделении). Подошел ко мне, спросил мою фамилию и вдруг говорит: «Очень хорошо читаете лекцию» (письмо Валентине Михайловне 16 сентября 1948 года). Возможно, удивился, что молодой человек читает латынь. На кафедре классической филологии одни старички, и на них гонение, а здесь вдруг молодая особа — плюс для кафедры Андрея.
Андрей сообщает Лосевым обо мне, что «очень удачным (и выигрышным для нашей кафедры) было ее выступление о воспитательном значении Краткого курса». «Я, — продолжает он, — получил одобрение начальства за удачно привлеченный к работе юный кадр». Однако «этот кадр в ужасе мечтает о побеге» перед дверями аудитории, но «перешагнув порог, энергично начинает занятия, бросая сквозь очки неумолимые взоры на трепетных студиозов» (там же).
Но чтобы занятия шли успешно, надо к ним готовиться и мне, и Андрею. Постепенно вхожу в дела этого ученейшего, доброго и страшно рассеянного человека. Перевожу ему тексты (новогреческую грамматику с французского языка, работа, от которой отказалась Нина Алексеевна), печатаю сразу на двух машинках, делаю все с удовольствием, Андрей доволен.
Андрей пишет обо мне: «Она очень интересная собеседница и очень заметно отличается от людей своего возраста. По своим интересам она похожа на людей более понятных мне поколений». Вместе с тем Андрея «смущает», как он пишет, такое обстоятельство: «Аза очень охотно помогает мне в моих (иногда скучнейших) делах. Читала даже корректуру на украинском языке, выучилась печатать на машинке с греческим шрифтом… высказала желание несколько ознакомиться с греческой эпиграфикой и палеографией». Андрей огорчен, что я, правда, ничего из рекомендованного им не прочла и пока не занялась с ним «совместным чтением греческих авторов», но зато сделала доклад на кафедре об изучении поэтического языка Гомера (письмо от 3 ноября 1948 года).
Мария Ростиславовна рада очень — она любит сына и жалеет его (все из-за Нины Алексеевны). Мы вместе с Андреем разбираем и приводим в порядок его книги, печатаю его любимые надписи и навожу порядок у него на столе (это мое любимое дело), где вечный хаос. Многое надо Андрею помнить, он по рассеянности забывает, и я ему постоянно напоминаю, куда ему следует идти, где его тетрадки, где записные книжки. В это же время для разминки Андрей поднимает гири (они тут же в кабинете, на полу) или растягивает эспандер — человек он могучий. Здесь же Нина Алексеевна пищит, «дерется, танцует и выполняет все функции забавной (но злой) обезьянки» (письмо от 18 октября 1948 года).
Меня просто убивает ученость Андрея, страшно становится от его учености. Но я начинаю понимать, что он «не совсем шкаф с книжками», как думала раньше. Этот шкаф постепенно начинает передо мной раскрываться с некоторых интересных сторон, раскрывается сам, добровольно. Человек ищет сочувствия, понимания, общей заботы, общего дела, а разве найдешь при такой печальной семейной ситуации! И вот жалуется мне — страдает тяжелой бессонницей, не знает, что делать, как поступить, даже спрашивает, а как же Алексей Федорович? Что делает, когда не спит? Удивляется, что мы с Валентиной Михайловной по ночам к нему встаем, чтобы дать снотворное и принимаем разные меры, совсем не лечебные. Да разве это ему доступно?
«Вот только вчера Нина Алексеевна поколотила его за то, что он при ней начал меня хвалить, и какая я помощница, и какая я чу́дная. Нина Алексеевна накинулась на него, исцарапала, кричит во весь голос: „Скажи, что я чу́дная“» (то же письмо). Бедный, бедный Андрей! Бог с ней, с ученостью, человека самого жалко, а чем поможешь?
А тут еще я со своей, как пишет Андрей, «императивной эмоциональной доминантой… sie volo… брошу все и уеду», чтобы встретить с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной Новый год, что неосуществимо до конца семестра (кончается 4 января) без неприятностей (письмо к Лосевым от 18 декабря 1948 года).
Как он боялся меня отпускать на время в Москву, думал, что я вдруг там останусь — знал мою тоску по Лосевым. Как гордился моей диссертацией и вместе с тем огорчался, что мы расстанемся, и как печальна была летом 1949 года наша встреча на даче в «Заветах», когда бродили мы с ним по полям, подальше от дома, и сколько горьких слов было сказано, и какая безысходность сквозила (еще ведь надо было ему докторскую защитить, она на подходе). На такого сильного и ученого человека смотреть при его горестных признаниях, не зная, как помочь, тягостно. Ах, как грустно мы расстались ближе к вечернему часу, к летнему закату, возвращаясь ни с чем к деревенскому домику, где встретил нас ласковый пес Аян, тот, которому Алексей Федорович бросал кусочки сахара, вопрошая: «Сахару дать?» и тот в ответ: «Дать», звонким лаем. Чудом сохранилась у меня забавная фотография — мы вдвоем: на фоне античного бюста. Мощный Андрей и я, тоненькая, почти детская фигурка, как на рисунках Андрея[292].
Университет имени Шевченко (бывший Святого Владимира) еще толком не восстановлен, занимаемся там в холодных, сырых от полной неустроенности помещениях, но больше в какой-то школе, куда ходим рука об руку с Андреем Александровичем уже к вечеру через вырытые для прокладки труб ямы, развалины сносимых домишек. Осень дождливая, ноги вязнут в глине, то и дело попадаешь в какую-нибудь яму, но Андрей Александрович крепко меня поддерживает. В школе частенько не горит свет, выключают электричество. И мы, заведующий кафедрой, солидный ученый, и молодой ассистент, сидя за уютным столом на Рейтарской, мечтаем — а может быть, сегодня не пойдем, может, электричества не будет. Иной раз мечта сбывается, и мы радуемся, как дети. Тогда Андрей Александрович начинает читать какую-нибудь свою загадочную повесть о брате Юнипере, или я пускаюсь играть с маленькой внучкой Белецких — прелестной Леночкой — с детьми я очень хорошо ладила, и они меня любили. А то слушали музыку или печатали на машинках, Андрей Александрович — что-то для своей докторской (кандидатскую он защитил в Харькове, до войны, и уже там совсем молодой заведовал кафедрой), а я — для студентов упражнения, фразы для перевода — очень интересно печатать на машинке с греческим шрифтом, одно удовольствие[293].
Вечером можно позвонить на Арбат, в Москву, или ждать телефон оттуда, услышать родные голоса, и уже совсем поздно, увы, надо возвращаться в свой деревянный домик. А там я непонятно как живу.
Просто так. Плачу деньги — и все. Даже не прописана в Киеве, и отдел кадров как-то совсем этим не обеспокоен.
Из Киева то езжу поездом в Москву, на краткий миг, то летаю самолетом. Бедный Андрей Александрович очень страдает от таких отлучек, но поделать ничего не может. А то присылают мне из Москвы с оказией маленькие посылочки с чем-либо вкусненьким, для утешения, например, с черной икрой. Тогда этих деликатесов в Москве было сколько угодно после денежной реформы, отмены карточек и т. п.
Белецкие устроили (узнав все от Валентины Михайловны) мне прекрасный день рождения 26 октября, с цветами, конфетами, подарками — и от себя, и от Лосевых. До сих пор живы у меня хрустальная вазочка для цветов и чайная чашечка с блюдцем и десертной тарелкой. А той, что устроила праздник, хлопотливой, заботливой Марии Ростиславовны — давно нет на свете. Нет и дорогого мне Александра Ивановича — храню его фотографию: смотрит грустно — и надпись «Милой Азе — в знак дружбы — с мечтой о встрече» (1953 год). Храню подаренный при новой встрече изрядно поредевший и постаревший блокнот с трогательным элегическим стихом, сложенным Александром Ивановичем:
Муз было девять, пока не стала Сафо десятой.
Аза пришла — и опять стало нечетным число.
Его письма Алексею Федоровичу и мне — спрятаны далеко, все обещаю передать их в Киев, а поднять из архива не было сил, а ведь письма замечательные. Недавно нашла их, но пока жива, никуда не передам. Это частица моей жизни.
Не забуду, какое беспомощное соболезнование прислал Андрей, узнав о кончине Валентины Михайловны. Ведь он привык иметь дело с древними надписями на памятниках людей, умерших тысячи лет назад, а тут вдруг свой, недавно еще живой человек. Андрею «очень трудно высказать пережитое». Гораздо легче вспомнить о беседах за чайным столом «в обставленных со всех сторон книгами комнатах», о Валентине Михайловне, посвященной «в тайны астрономии и филологии». Для Андрея эта смерть не что иное, как «изумление» и «нелепая неожиданность» (24 февраля 1954 года). Он как бы предвидит собственный конец, который воспримется через много лет тоже как изумление и нелепая неожиданность.
Как хорошо все вместе встречали Новый год с поздравлениями, написанными искусным византийским почерком Андрея Александровича, тоже с подарками, с елкой. Или вечерние беседы за чайным столом: все друзья, все единомышленники, и особенно интересно, когда собираются втроем — Александр Иванович, Леонид Арсеньевич Булаховский и приехавший на сессию Академии наук Н. К. Гудзий — все три друга. Важные, ученейшие, выдающиеся (к Александру Ивановичу с почтением приходили домой члены ЦК Украины). А какая простота и доброжелательность в обращении, да с кем, с девчонкой, «гимназисткой», как называл меня Булаховский (нравится ему мое коричневое платье, напоминает старые времена его молодости), и я тоже вступаю в эту серьезно-шутливую беседу с участием острых на мысль и язык братьев, старшего Андрея, младшего Платона. Чего стоит один его диалог с самим собой, где употреблялось только одно слово «бандура» и производные от него! Виктор Максимович Жирмунский — тот был солиден, казался взрослым среди всех этих ученых мужей, любителей высокой поэзии, тонкой иронии, забавных мистификаций, — но если дошло дело до науки, то только держись, шутки в сторону.
Господи, неужели все это было, и все ушло, и почти никого из них, этих собеседников, будто платоновских симпосиев, нет на свете. И мы — тогда юные и молодые — теперь, как скромно говорят, «на возрасте», а попросту — старики[294].
Тем более остры воспоминания о киевских днях, каких-то солнечно-теплых, даже зимой, не говоря уж о блаженной весне и благодатной плодоносной осени.
Однажды, в пору зрелости яблок и груш в киевских садах (как мы любили гулять на Владимирской горке и в Ботаническом и в Царском, над Днепром), ранним утром пошла я пешком по дороге, вблизи днепровского берега, паломницей в Киево-Печерскую лавру. Тогда, как ни странно, там открылся мужской монастырь при всеобщем церковном запустении. Его закрыли в казалось бы более либеральные времена. От реки веет холодком, но день разгорится жаркий, хорошо идти под нависшими деревьями, прячась в их теплую тень. Хорошо карабкаться по кручам, нависшим над Днепром, и через какой-то пролом в стене вдруг выбраться в монастырский сад. Это вам не грубая проза — взять да и приехать на трамвае к воротам Лавры. Да, деревья, отягощенные плодами, сказочны, и тишина такая, что слышно, как падают яблоки в густую пахучую траву.
Вот так же через несколько лет, идучи пешком от Звенигорода до Поречья на свидание к Лосевым, в морозный, сверкающий зимний день слышала я в полной тишине робкий шорох падающих с еловых веток невесомых снежинок.
Там, в Лавре, перед одним из храмов — толпа богомольцев, со всей России, настоящих паломников, странников, убогих, больных, на костылях, старых, молодых, с младенцами на руках, с мешками за плечом, с каким-то дорожным скарбом. Все под разгорающимся солнцем воду пьют из какого-то фонтанчика, на головах платки, темные, белые, и говор, и рассказы степенные, и радостные возгласы нежданной встречи.
В монастырском саду — нездешняя тишина, а тут у храма — разноликая и разноязычная, шумливая, как-то вдохновенно-радостная толпа — достигли цели, пришли наконец к святому месту.
Никогда более я не слышала такого величавого пения суровых мужских голосов, как в этом храме, никогда более не видела столь торжественную «катавасию» — «нисхождение» (греч.) — седобородых, строгих старцев в старых бедных рясах, среди бедного, темного, известью беленого нищего храма. Пели они великую вечернюю песнь «Свете тихий святыя славы, бессмертного Отца небесного, святого блаженного, Иисусе Христе: пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем Отца, Сына и Святого Духа, Бога. Достоин еси во все времена пет быти гласы преподобными, Сыне Божий, живот даяй: темже мір тя славит». Время остановилось. Непонятно, как промелькнул день, прохладой уже вечерней повеяло, «солнце познало запад свой», а уходить не хотелось, так бы и сидел на этих еще теплых от жара солнца каменных плитах, так бы слушал говор ручья в траве монастырского сада, треск кузнечиков, шорох падающих яблок. Нет, все это было нездешнее, а возвращаться пришлось.
Возвращаться пришлось в Москву. Надо было оставить приветливый Киев, дорогих друзей, первых моих учеников — и поныне всех помню: они теперь профессора, доктора наук, заведующие кафедрами, доценты, кандидаты. Много воды утекло[295].
В Москву ехала защищать кандидатскую диссертацию и устраиваться на работу. В одиночку я, конечно, ничего не смогла бы сделать, но Алексей Федорович и Валентина Михайловна принимали меры.
Шла упорная борьба за право защиты диссертации в Московском университете, куда вот-вот должен был перейти заведовать кафедрой Дератани. Следовало успеть, пока он еще не член факультета, не член Ученого совета и не раскинул там свои сети. Оппоненты готовы выступить, и значительные — профессор М. Н. Петерсон, замечательный лингвист, специалист по сравнительному языкознанию, корректный, аккуратный, весь застегнут на пуговицы внешне и внутренне, доброжелательный, официальный. Но это только так кажется. Он с Анциферовыми и Лосевыми — единой православной гонимой веры, тщательно скрываемой, и готов помочь. Со мной ласков и предупредителен до трогательности, ценил мою работу по Гомеру. Другой оппонент — тоже профессор и доктор наук, Сергей Иванович Радциг, старый знакомец Лосевых и давний недруг Дератани. Он тоже доброжелателен, а главное, возмущен партийным интриганом, который вот-вот влезет на кафедру в университет. Сергей Иванович тяжко болел. В больнице читал мою диссертацию, но к защите, слава Богу, поправился. Дает свой подробный отзыв и Андрей Александрович Белецкий — заведующий киевской кафедрой. Но главное преткновение — все тот же Дератани, который уже интригует с деканом филфака МГУ Николаем Сергеевичем Чемодановым[296], занимающим также ответственный пост и в Министерстве высшего образования.
В общем, приходится туго. И если бы не помощь заместителя министра высшего образования академика Александра Васильевича Топчиева[297], хорошо разобравшегося во всей истории попыток удушить Лосева и его ученицу, провал был бы обеспечен. Просто не разрешили бы защиту. А куда еще деваться? Не в Ленинград же. Там, во-первых, издавна не любят московскую классическую филологию (теперь это, к счастью, забыто), а во-вторых, и это главное, хватает своих скандалов и забот. Все тоже воюют друг с другом и с космополитами, которых что-то очень много расплодилось. Нас об этом оповещает славная газета «Культура и жизнь», которую издевательски называют «Культура или жизнь?», наподобие разбойничьего клича «Кошелек или жизнь?».
А. В. Топчиев укротил своим авторитетом Н. С. Чемоданова, диссертацию после всех бюрократических, но необходимых процедур поставили на защиту. Я вооружилась старым большим портфелем Алексея Федоровича (другого не было) и отправилась на Совет. Там С. И. Радциг, внимательно разобрав мой труд, трогательно говорил о том, как в далеком Дагестане занимаются Гомером, хотя я с 1934 года в стране моего раннего детства не бывала. М. Н. Петерсон хвалил статистику и наблюдения над мифологическим субстратом поэтического языка, А. А. Белецкий дал ученейший во всех отношениях отзыв, сопроводив характеристикой педагогической. Общественная, от парткома факультета Киевского университета, была своевременно представлена и зачитана, потом в киевской университетской газете даже поместили статью Андрея Александровича о моих научных и преподавательских успехах.
Совет голосовал единогласно. В первом ряду сидели Н. Ф. Дератани, профессор Б. И. Пуришев, профессор Дмитрий Евгеньевич Михальчи. Эти двое последних живо обсуждали мою защиту и затем в одобрительных тонах рассказывали о ней другим, что сослужило хорошую службу при моем устроении на работу. Алексей Федорович и Валентина Михайловна сидели где-то в глубине.
Как полагается, надо было в начале вспомнить о советской передовой науке под руководством И. В. Сталина, а в конце поблагодарить его за работу. Но случился конфуз. Я благодарила всех, кого было положено, но благодарности Сталину никто не услышал, хотя мне казалось, что я ее произнесла. Потом мне делали за это выговор — ритуал нарушен, — но, видимо, я физически не могла вслух поблагодарить человека, погубившего мою семью.
Кандидатская степень открывала дорогу в Москву и давала возможность работать по специальности. Я покидала Киев.
Как-то получалось очень странно — за всю свою немалую жизнь работала я только в трех местах. Год в Киеве, почти десять лет в Московском областном пединституте и теперь, уже почти 50 лет, в Московском университете[298]. Каждый раз начиналась моя работа после каких-нибудь жизненных неурядиц, грозивших полной потерей возможности преподавать.
Вне преподавания в вузе я не мыслила свою повседневную деятельность, любила учить и любила учеников. В Москве же такую работу было найти непросто. Сложилось так, что всегда все места бывали заняты, а если случались катаклизмы (их в конце сороковых было много), то все равно шло перераспределение по кафедрам, и снова ни одного вакантного места. Тем более с такой специальностью, как классическая филология — изменить ей ни за что не хотелось. Это значило бы изменить делу Лосева.
Мудрая Валентина Михайловна каким-то невероятным шестым чувством понимала людей, находила пути к их сердцу, душе, совести — назовите, как угодно. Даже в очень плохих она всегда искала доброе начало и, представьте, находила отклик. Но уверившись в неисправимости дурного человека, была к нему беспощадной. Никого она не боялась (только Бога), ни гэпэушников, ни энкавэдэшников, ни начальников, ни чиновников. Могла идти в любые инстанции, защищая Лосева. Так и меня, обделенного судьбой маленького человечка, любимого, родственного по духу, она тоже защищала, как могла. Непонятно, какими путями, но она нашла понимающих, хороших людей в таком запутанном и официальном лабиринте, как Министерство высшего образования. Один из тамошних чиновников, Николай Павлович Журавлев, еще молодой[299] (годы шли, все мы старели, а душа Николая Павловича оставалась молодой и романтичной), оказался чутким и добрым человеком, сразу отозвавшимся на мое трудное положение. Через него в конце концов я оказалась на ставке в Московском областном пединституте (гуманитарные факультеты помещались в здании бывшего Елизаветинского института благородных девиц), где читала античную литературу, литературу Средних веков и Возрождения на литфаке (по кафедре зарубежной литературы) и вела латинский для студентом инфака, латинский и греческий для аспирантов обоих факультетов (это уже по кафедре иностранных языков и по кафедре французского языка). Сыграла роль и моя защита, так как заведующему кафедрой зарубежной литературы МОПИ С. Д. Артамонову о ней в тонах восторженных рассказывали Б. И. Пуришев и Д. Е. Михальчи. Оценка таких знатоков была чрезвычайно важной. Так почти десять лет я и проработала в МОПИ, куда пришла совсем юной. Мое тамошнее начальство добродушно смеялось над тоненькой, похожей на студентку 26-летней и. о. доцента Тахо-Годи. За студентку принимали в раздевалке и старшекурсники, а мне это даже нравилось. Все-таки читаю лекции на I курсе, где 250 человек в огромной длинной аудитории, и все, затаив дыхание, слушают, а потом еще в стенгазете пишут мне посвященные стихи: «Ты нам сонет Петрарки подарила…». С большим энтузиазмом читала я лекции, памятуя наставления Лосева: «Каждый лектор не только педагог, но и артист».
Так у меня это убеждение осталось на всю жизнь. В МОПИ я нашла внимательных, доброжелательных слушателей и коллег, которых вспоминаю с чувством признательности.
А все началось с душевного человека, с которым до самой его, тоже безвременной, кончины мы оставались друзьями. Н. П. Журавлев как-то трепетно относился к судьбе Лосевых и моей и, поднявшись по служебной лестнице достаточно высоко, неизменно приходил на помощь в критические моменты. Все начинается с человеческих отношений, с внутреннего чувства понимания, единения, сострадания, а проще — любви к ближнему своему.
А можно и без любви к ближнему. Это сейчас я благодушно вспоминаю МОПИ им. Крупской, но и там, как и во многих других местах, бывало непросто. За лекциями и экзаменами надзирал кое-кто и куда надо доносил. Конечно, не в профсоюз (профсоюзники в основном поздравляли женщин с 8 марта, одаривая нас одеколоном «Шипр» из большой корзины — куда как приятно). Грозой для преподавателей была партийная дама, тогда мало кому известная, прославившаяся позднее. Звали ее Раиса Орлова. Перед ней трепетали и зав кафедрой либерал Сергей Дмитриевич Артамонов, и опытнейшая Зоя Тихоновна Гражданская, и молодой, но очень передовой Володя Богословский (как страшно, в пожаре погиб через многие годы этот известный профессор), и все аспиранты. Приходила на экзамен, зловеще молчала, а потом разнос на кафедре, в учебной части, в парткоме.
Какое удивление я испытала, когда по «вражеским галкам» сообщили, что супруги Раиса Орлова и Лев Копелев (гулаговец, вместе с Солженицыным в шарашке спорил) — оба диссиденты, бросили свои партбилеты, покинули проклятую страну советскую и отбыли в Германию.
Быстро меняется жизнь, а люди еще быстрее. Вот вам и гроза факультета, неумолимая, бдительная коммунистка у Раиса Орлова. Чудеса да и только.
А год 1950-й все-таки оказался тяжелым. Вспоминала я свое паломничество в Киево-Печерскую лавру и совсем неожиданно для старшеньких собралась и поехала еще в сумеречное утро 8 сентября (мой день ангела) к Троице, где давно мечталось побывать, да помолиться, да поблагодарить за все дары жизненные преподобного Сергия. Тихая радость охватывает меня, как вспомню этот склоняющийся к осени день, все еще золотой, ласковый, весь полный надежд неисповедимых.
И правда, маленький храм Преподобного показался мне каким-то уютно-домашним, родным, своим, близким. А потом и к источнику святому (всего-то несколько километров — пустяки, хожу хорошо), и вода не кажется ледяной — вот счастье-то, и силы совсем необычные прибавляются, и сердце рвется куда-то, блаженство нездешнее охватывает.
По дороге назад, в Лавру, веселье нездешнее — еще целый день у меня впереди. И вдруг на каком-то мостике некий странник, то ли в подряснике, то ли просто в длинном темненьком одеянии, то ли юноша, то ли умудренный старец — не понять. И прямо ко мне. Слышу голос молодой, звонкий: «Наталья с источника, опять в Лавру. На-ка от меня, Владимира, образок Владимирской и помни». Подает мне маленький круглый совсем наивный образок Божией Матери — да и пошел дальше, тоже, наверное, к источнику.
Взяла я этот трогательный дар, и стало ясно: неслучайный и ненапрасный он — ведь сегодня день моего Ангела, а святая Наталья приходится на Владимирскую Божию Матерь. Я хорошо это знаю, как и то, что день моего рождения, 26 октября, приходится на Богоматерь Иверскую. Так и вернулась я в Лавру. И что же — там на склоне долгого дня, что прошел, как мгновенье, снова увидела встреченного мною странника, издалека улыбнулся мне, руку поднял, осенил крестным знамением и удалился тихо. А я сидела на скамеечке, и внутри все пело от небывалого тихого счастья. Совсем, как в храме Киевской лавры «свете тихий», и старцы в стареньких рясах. Сидела и слушала тишину блаженную, и всю суету забыла, и почувствовала, что пришла сюда домой. Не утерпела, взяла бумагу и ручку (как же, Алексей Федорович всегда требует иметь их при себе), и побежали строчки — воспоминания. Все соединилось вместе, и святой Владимир с распростертым крестом над великой рекой, и алые ее воды на закате, и камень тяжелый плит (к вечеру он дышит устало, засыпает от дневного зноя), и Божия Матерь в звездной столе средь жгучей синевы, и тишина, опустившаяся на сердце и объявшая нас троих — старшеньких и меня. А скромный образок, мне подаренный на середине пути от святого источника к Лавре, — храню среди своих сокровищ духовных в черной сумке покойной Валентины Михайловны, моей Мусеньки. Когда меня не станет, кому положено, найдет.
Радостным оказалось общение в эти годы с Игорем Аркадьевичем Ильиным (1904–1961), радостным, но и тревожным, человеком незавершенной судьбы. Он, лично не зная Лосева, но прозревая его личность по старым книгам, многим ненавистным, пытался Алексея Федоровича защитить своим отзывом (ну как же, ученый секретарь кафедры эстетики Академии Общественных наук при ЦК ВКП(б) вместе с А. И. Белецким и В. Ф. Асмусом). Правда, несмотря на эту защиту, Дератани и Тимофеева не унимались, зато к нам пришел друг. Интересная закономерность: как только человек сближается с профессором Лосевым, он сразу становится мишенью для лосевских врагов. Более того, проникаясь идеями Лосева, такой человек уже и ведет себя иначе, обращает на себя внимание подозрительных глаз — а ты случайно не идеалист, уж очень почему-то непохож на нас, твоих товарищей по работе; а ведь вроде был когда-то свой, доверяли тебе, но большевистский нюх не обманешь. Так нашего Игоря Аркадьевича и выставили из Академии при ЦК ВКП(б) — не оправдал доверия. Зато мы поверили ему сразу, но жизнь бедному Ильину в лице его бывших коллег мстила нещадно. Умница, тончайший (не хуже Тарабукина) знаток искусства. Как он комментировал мне и Валентине Михайловне выставку лучших советских живописцев — никакими словами не передать — даже студенты известного А. А. Федорова-Давыдова тихонько покидали своего руководителя и незаметно шли по залам за нами, с восторгом, едва скрываемым, прислушиваясь к Игорю Аркадьевичу! Какое вдохновение в глазах, в каждом слове, вулкан идей, да и сам всегда взъерошенный, похож на бойцового петушка, наскакивает, клюет, когтистый, а душа добрая. А вот работы почти никакой. Едва перебивается, пишет, не печатают, негодяи, а все пишет, тоже, наверное, как и Лосев, «для археологии», для будущих раскопок.
Однако судьба к нему свирепа — ничего не осталось, кроме тоненькой книжки. М. А. Лифшиц Ильина знал с 1920-х годов, уважал, понимал и издал в 1983 году небольшую книжку избранных статей «История искусства и эстетика», в которой тонко заметил, что идея Игоря Аркадьевича о ценности незавершенного в искусстве относится и к жизни автора — non finite [300]. Бедный наш друг! Ему как и Лосеву, ставили препятствия сытые и довольные, «совершившиеся» официальные чиновники, от искусства и науки.
Когда неожиданно Игорь Аркадьевич скончался, я пришла ночью на его отпевание (собирались дома) и не узнала — тихий, мирный, с маленькой бородкой, лежал пока еще на кровати — все завершилось. Успокоился. Жена его — Гали Павловна (урожденная Малянтович — дочь того самого Павла Николаевича, министра юстиции Временного правительства перед самым октябрьским переворотом). В 2001 году, 7 июня в «Известиях» впервые за десятки лет были помещены материалы из биографии Павла Николаевича Малянтовича, факты из его следственного дела (подобраны к публикации сотрудниками Центрального архива ФСБ РФ Н. Н. Воякиной и полковником В. А. Гончаровым (оба мне известны в связи со следственным «Делом» А. Ф. Лосева и моего отца). Впервые опубликован фотопортрет Павла Николаевича (очень похожа на него Гали Павловна). Любопытная картина: либерал, защитник большевиков на политических процессах, ценимый Лениным, выдавшим в годы большевистской революции Павлу Николаевичу охранную грамоту (хотя Павел Николаевич в свое время предписал прокурору арестовать Ленина), при Сталине в 1930 году отправлен в Бутырку (освободили влиятельные друзья), а в 1937-м вместе с охранной грамотой — уже на Лубянку (там грамота исчезла), где терзали его на допросах (их было несколько десятков, из «Дела» изъятых, как выяснилось в дальнейшем). Обращение Анжелики Павловны (второй жены Павла Николаевича, матери Гали Павловны) к Вышинскому (бывшему помощнику Малянтовича) только усугубило положение его первой семьи (арестовали шесть человек — все погибли, в живых остался внук, Кирилл Георгиевич, фронтовик, орденоносец, хотя и его в 1951 году арестовали и отправили на пять лет в лагерь). После всех мучений Павел Николаевич предстал перед Военной коллегией Верховного Суда СССР 21 января 1940 года и был через несколько часов расстрелян. Вот какое тяжкое наследство получила Гали Павловна. Я-то знаю на собственном опыте, как невозможно при всех усилиях отказаться от такого наследства при советской власти. Приходилось смиряться, терпеть.
Гали Павловна болела тяжело, но все-таки сделала все возможное в память мужа. Да и сама, одинокая, умирала в больнице (там еще с живой алчная медсестра стаскивала серьги бриллиантовые, мочки ушей разорвала). Оба они с Игорем Аркадьевичем жили трудно, распродавали вещи (неизменным оставался рояль, Гали Павловна обучала дикторов радио дикции), и постепенно ничего не осталось от когда-то богатого собрания картин, драгоценностей, безделушек, бесценных фотографий и документов (на память подарила мне старинную крошечную, буквально с ноготь, японскую вазочку расписную).
А какая была когда-то красавица Гали Павловна, да еще за некогда богатым первым мужем из купеческой семьи Шелковниковых, да еще наполовину гречанка (мать Анжелика Павловна — божественной красоты), и имя греческое — Гали, а совсем не Галина. Голос у Гали Павловны — чистое серебро. Я и сейчас его слышу явственно. Помогали мы с Алексеем Федоровичем ей в память Игоря Аркадьевича, уж очень одинока была (врожденная избалованность не способствовала дружбе). В конце концов осталась ей верна только дочь некогда знаменитого профессора Постникова, Кира Петровна (на рынок ходила в дорогих мехах — попроще ничего не было), подруга ее детства (советы благоволили к профессорскому таланту хирурга, он благоденствовал и, говорят, стал одним из прообразов булгаковского героя в «Собачьем сердце»).
В последние годы Гали Павловна мечтала уехать во Францию, считая себя потомком последних Людовиков (фантазия может быть — не знаю, но что она потомок графа М. Каподистрия — первого президента свободной Греции, погибшего от рук заговорщиков, — факт). Отсюда ее горделивость, требовательность, изящество манер, французский. Сама страдала и других заставляла страдать. Мучила и любила бедного Игоря Аркадьевича страшно. Но мы жалели ее одиночество — ночевала не раз у нас на диванчике после кончины Игоря Аркадьевича, рыдала по ночам, но днем у нас на кухне варила душистые травы (сохраняла цвет лица по особым рецептам), любила перебирать остатки драгоценных камешков (у нее был свой ювелир, ее обкрадывающий), вспоминая беспечальную юность. Не могла примириться с жизнью скромной. Гали Павловна как-то и нам помогла. Прислала одного из последних своих друзей, врача, биолога Александра Александровича Малиновского (сына известного ленинского бывшего друга, А. А. Богданова-Малиновского), который в трудную минуту помог Алексею Федоровичу особым подбором витаминов (он именно так лечил, а не фармацевтикой). Человек небывалой силы. У нас хранился в кладовке громадный сундук Гали Павловны (она из-за ремонта переезжала). Александр Александрович сам донес эту громадину до машины, в то время как три человека не могли его поднять.
Ох, сложна и темна душа человеческая. На последние деньги водрузила огромный валун на могиле Игоря Аркадьевича, и я была ее единственной спутницей на Ваганьковском кладбище. А теперь сама без спутников не могу обойтись, ежегодно 24 мая отправляясь на панихиду по Алексею Федоровичу.
Вспоминаю, как Игорь Аркадьевич помогал хоронить Валентину Михайловну, все труды на себя взял, да и потерял по своей рассеянности важные документы, что привело к большим осложнениям в дальнейшем. Страстная, мятущаяся, неуемная душа наш бедный Игорь Аркадьевич, русский человек на всегдашнем распутье. Как быть? Что делать? Жизнь загубленная, талант погибший.
…А пока каждый год, весной, Валентина Михайловна начинала разыскивать дачу, где бы можно спокойно провести летние месяцы. Меня же мудро отсылала к маме на Кавказ, да еще и следила, чтобы я не засиживалась в городе, а обязательно поездила, посмотрела красоты любимого Лосевыми Кавказа, о котором столько я наслушалась рассказов. Как они были правы, Валентина Михайловна и Алексей Федорович, отсылая меня путешествовать в те времена, когда я еще особых забот не имела! Читать лекции — разве это забота, это одно удовольствие, даже если ты должен в 6 или 8 часов изложить всю античную литературу для бедных заочников.
Пока же мы с дядюшкой моим ездили по окрестностям Владикавказа, в ингушские места, в Солнечную долину — Армхи (Сталин ингушей всех выселил в 1944 году), где стоят сторожевые средневековые башни, а брошенные дома заросли высокой травой и цепким кустарником, через который не продерешься. Неприятно и даже страшновато рядом с этими мертвыми домами, будто кладбище, где похоронили живых людей. На всю жизнь с болью запомнилось.
А вот в Кобани, где на высоком плато настоящий Мертвый город древних аборигенов (в изучение Кобанской культуры мой дядя профессор Л. П. Семенов внес значительный вклад своими трудами), совсем не страшно, хотя все плато усеяно маленькими каменными домиками, где покоятся кости, черепа и нехитрые глиняные горшки тысячи лет тому назад исчезнувших обитателей.
То мы едем по Военно-Грузинской дороге в Ларс, где живут кунаки наших родителей, а мама снабжает в дорогу корзиной с припасами на всякий случай. То бродим по ближайшим окрестностям, по так называемой Сапицкой будке, заросшей густым лесом. Переваливаем через гору по бездорожью, через чащобы, по следам мчавшихся здесь когда-то потоков грозовых ливней. Устраиваем привал вблизи селения Чми, в пользующейся плохой репутацией Воровской балке. И пока все поедаем вкусные бутерброды, я сочиняю смешную песенку о нашем храбром друге Викторе (мамином воспитаннике), верном спутнике в походах: «Милый Витя на пригорке, до чего же ты хорош, как у стража глаз твой зоркий, а в руках блестящий нож. Охраняешь от бандитов в этой балке воровской. Ах, зачем, зачем убита жизнь моя твоей тоской».
Делаем более далекие путешествия, с ночевками у кунаков или в турбазах, в Трусовскую, адскую теснину, где висит железный ящик на отвесной скале, и, чтобы задобрить злых духов, надо бросить в этот ящик монеты. Мы, конечно, не верим в этих духов. Но в полном одиночестве под мрачно нависшими скалами, смущенно посмеиваясь, бросаем монеты в звонкий ящик. А Терек мчится с другой стороны узкой тропы (мы идем к истокам Терека, хотим дойти, но не дошли) — только ослик по ней пройдет. Говорят, что потом эти деньги пойдут на варку пива к празднику святого Георгия, 28 августа, совпадающему с Успением Богоматери.
Тбилиси и Грузия от меня не уйдут. Я все время туда постепенно приближаюсь. На вокзал меня провожала Валентина Михайловна — билет привезли по протекции академика А. И. Белецкого некий академический чиновник — Николай Николаевич Соболев и Юдифь Каган; купе мягкое, халат красивый, шелковый, настроение бодрое — диссертация защищена успешно, работаю в МОПИ. В письме от 27 июля 1950 года сообщаю о двухдневном путешествии в Казбек (а это уже Грузия) вместе с Миночкой и кузеном Наликом (Леонидом), о подъеме к монастырю, о влюбленном майоре МВД. Но тут же опять вмешивается непременный быт, ссоры с мамой, как только она заводит речь о платьях и ухаживаниях. (Почему не выходишь замуж? Ты цены не знаешь себе, дура!) Да еще настоящая «схватка» (так я и пишу) из-за старшего брата, Хаджи-Мурата, или просто Мурата, чей сын замучил маму и чья жена Лида — предел мещанского счастья. Не могу я выносить всю эту бытовую пустоту. Жизнь в доме у мамы «бьет ключом». То какие-то влюбленные молодые люди (имеется на выданье моя сестричка, но никто ее не привлекает), то куча московских родственников, проездом на юг. Прямо настоящий караван-сарай. Да еще мне шьет новое пальто хороший портной (не портниха!).
Но разве можно забыть «взросленьких» там, на подмосковной скромной даче, где важный петух и утиное семейство. И я пишу им на радость в конце моего повествования: «У Муси хвостик, у Азки носик, у Хана шапочка и стрекочущу кузнецу по Муське ползущу». Это память о том, как лежим с Мусенькой на зеленом одеялке (мы его называем «зеленый попик» — как у Блока), а какой-то муравьишка пытается забраться к Мусеньке, и Алексей Федорович смеется, приговаривая: «стрекочущу кузнецу» — пример на дательный самостоятельный. Был такой в старославянском и встречался в неуклюжих стихах Тредьяковского. Помню начало: «Стрекочущу кузнецу в зленном злаке сушу», а далее не помню точно — «незаметну червецу по земле ползущу». По-русски: «Когда стрекочет кузнечик среди зеленой травы и незаметный червячок ползет по земле…» Написала и вздохнула. Радостно сообщаю «мурзилочкам»: выезжаю 20 августа, ждать еще 23 дня (16 июня 1953 года). Я знаю, что меня ждут в Москве, ждут своего fleur d’amour’кина, как еще меня там именуют (это вместо свадебного fleur d’orange). А тут еще Алексей Федорович дает замечательный совет, и не без ехидства. Когда я думаю под давлением родных отправиться в Кисловодск, Алексей Федорович называет его «общественным писсуаром» и пишет, коверкая нарочито под простонародье: «Аза, Кесловотск — ето для едейной савецкой ентилегенцыи науравни». Валентина Михайловна заметила ниже: «Вот не ожидала такой приписки из кобенеда» (это мы так, шутя, именовали кабинет Алексея Федоровича) — 26 июля 1953 года. Проблему Кисловодска немедленно закрыли после такой едкой характеристики. Зато возникла новая — снова за «хребет Кавказа».
Вместе с моей подругой Ниной ездили мы через Тбилиси в «кругосветное путешествие по Черноморскому побережью» (письмо от 17 июня 1952 года — подробно ниже). Пишу об этом в Звенигород. Адрес примечательный — Красноармейский тупик, 15 (дачу снял В. Н. Щелкачев).
И что это такое, всё дачные тупики попадаются. Когда в 1945 году жили в Опарихе, там утыкались в Интернациональный тупик, а идучи из «Отдыха» (Казанская железная дорога), я наткнулась на Комсомольский тупик. Значит, жизнь какая-то дачная тупиковая, фантазии не хватает у начальства кооперативного.
Когда в 1953 году собираюсь (опять-таки по внушениям Алексея Федоровича и Б. И. Пуришева) подальше от быта в Ереван, пишу своим: «Лучше бы нам совсем не расставаться» (10 июня 1953 года). О красотах Армении ничего не пишу, посылая письмо за письмом летом 1953 года и рисуя тяжелую картину быта, убивающего мою мать, которая держится стойко, несмотря на бесчисленных посетителей ее дома, родных и чужих (каждый день за столом не менее двенадцати человек, встает в 3 часа ночи, начиная работу и ежедневный поход на рынок, хотя есть и домработница). Опять приехала жена Мурата, Лида, и, конечно, без денег. Зачем они в гостях? Опять Алька возмутителен, и я в злобе бью его по спине так, что звон пошел (всю жизнь помню). А тут еще Миночка послала документы в аспирантуру, в Ленинград, а ее заведующая кафедрой, ученица дяди Лени и моя соученица Тина Круглеевская, вдогонку для анкеты сообщает об аресте нашего отца — очень бдительная особа, нашла время (она потом войдет в доверие к В. Д. Пришвиной и станет одной из ее наследниц). Жаль, что мы такие благородные и не сообщаем, что ее дядя был адъютантом генерал-губернатора, а мать — бывшая институтка — вышла замуж за простолюдина, чтобы скрыть свою дворянскую фамилию. «На стариков смотреть невыносимо», — пишу я. К дяде вызвали врача, так он плох, мама бледная, как смерть, Мина, «как восковая», — еще бы! А если не примут в аспирантуру, куда деваться? Пока еще 1953 год, и Хрущев еще не разоблачает культ личности, и никого еще не реабилитируют, и лагеря на месте. Нетерпеливо жду письма от Валентины Михайловны, что-то, видимо, подсознательно ощущаю. Обращаюсь к ней в письме последний раз: «глазастики вы мои милые», «люблю обоих мурзилочек, как никогда», «несмотря на все заботы, которые меня ждут, еду я в Москву охотно», «дорогие взросленькие» (12 августа 1953 года).
Да, заботы ожидали тяжелые — и глаза у Алексея Федоровича все хуже и хуже. Вот ударился об угол шкафа глазом, тем, который видит, весь белок залит кровью. Не жалуется, а более того, жалеет Валентину Михайловну. «А что меня жалеть, кто счастливее-то меня», — пишет она (6 августа 1952 года). И обо мне думают оба, о моей судьбе. «С нами только скорби, страдания, надо жить своей жизнью», «молодая жизнь должна идти иначе». Трогательно звучат слова: «Азушка, помни о нас, вспоминай почаще». Я-то знаю, что на нашем общем языке означает слово «помнить». Это значит — молиться. Так и в лагерной переписке Лосевы поддерживали друг друга памятью-молитвой. «Хан говорит, — пишет Валентина Михайловна, — нельзя губить молодую жизнь», и правильно добавляет: «А что значит загубить жизнь, я не совсем понимаю…» Да я тоже этого не понимаю — для меня наша с «взросленькими» жизнь и есть вечное счастье, не хочу, чтобы меня жалели. Счастливее меня нет никого на свете. Буду следовать завету Мусеньки: «Главное, будь сама собой, не делай ничего по рассудку, живи по сердцу и совести». Стараюсь, как могу.
В ответ на мои тревожные письма летом 1953 года получаю замечательную картину отъезда в Малоярославец, где Нилендеры сняли полдома для Лосевых. Картина как будто весело-ироничная, но чувствую убогость последнего летнего пристанища моих обоих «взросленьких». Я все увижу своими глазами в конце лета, последнего в жизни Мусеньки. И задумаюсь над словами Алексея Федоровича в этом последнем письме (17 июля 1953 года): «Аза! Ищущие найдут. А. Л.». Это уже совсем по-евангельски: «Ищите и обрящете, толкните и отверзется вам» из Нагорной проповеди Господа (Мф. 7:7).
По совету Б. И. Пуришева, страстного путешественника, отправили меня Лосевы далеко — в Армению. Сначала по Военно-Грузинской дороге, через летний, пылающий жаром Тбилиси, дальше, через Семеновский перевал, мимо каменных вишапов и хачкаров, мимо черноволосых мальчишек в автобусной пыли (несутся за машиной, звонко вопят: «Динь, динь, динь» — это, оказывается, они предлагают купить дыни), мимо Севана, к скалистому монастырю Гегарда, в Эчмиадзин, в циклопический Звартноц с мощными поверженными колоннами в душистой траве и жарком цветении ромашек. Древний Эребуни, древний Урарту (знаменитое открытие Б. Б. Пиотровского), и розовый туф Еревана, и особенно пленительная в зной вода холодных фонтанов. А поздним вечером на пятом этаже гостиницы мы слышим неумолчный шум гуляющей, веселой толпы; ночная прохлада выгоняет на улицы, и говорливые армяне никак не успокоятся. А мы тоже не спим, нас трое — могучий наш телохранитель Витя и моя кузина Светлана. Я же опять сочиняю, теперь уже ночную шутливую серенаду в честь русой сероглазой Светланы: «Все армяне в Ереване в Свету влюблены…» Действительно, в Светлану, загадочную чаровницу, все влюблены.
Как-то раз отправились маленьким самолетиком до Нальчика, а оттуда ночью, на грузовой машине, полной дров (не знаю, как усидели), в Приэльбрусье, в Терскол, в Тегенекли. Нас теперь четверо, неизменный Витя и мои родичи — историк Наль и та же Светлана, студентка-медичка.
Эти места заняты по высшему указу властей Грузией (как, между прочим, и ингушский курорт Армхи, который назвали «Дарьяли»), и именуют их теперь, по нашему мнению, крайне забавно — Пичвнари.
Пытаемся подняться к снежной полосе Эльбруса. Ну как же, там в «Приюте одиннадцати», среди снегов, ночевали Лосевы. Но женская половина не выдерживает, спускаемся, едва живые, вниз, а мужчины находят наверху какую-то огороженную проволокой зону и тоже возвращаются без всякого энтузиазма. Зато нам казалось наверху, что мы видим Черное море. Так должно быть, если забраться, куда надо.
Хорошо скользить по шаткому висячему мостику над буйной вспененной рекой или любоваться многоцветными брызгами безумного падения ледяных вод. Что там усталость и двадцать километров — туда и назад. Встать невозможно на следующий день после такой непривычной встряски, но зато вокруг родные горные громады, солнце играет на снежных вершинах, темнея и затухая, спускается в долину, источники нарзана вдоль нашей дороги бьют прямо из-под земли — пей, сколько хочешь. Когда еще вернемся сюда?
Никогда не вернемся. Никто и не подозревал, что наше путешествие было для двоих из нас, Светы и Наля, свадебным, они троюродные — тихо расписались, скрыв первоначально и от нас, и от отца свой тайный брак. Через много лет после счастливого путешествия (еще Алексей Федорович доживал последние годы) сердце Наля не выдержало. Он скончался в больнице рано утром, а Светлана в отчаянии умерла в тот же день. Хоронили вместе, и приветливый дом у самого Смольного монастыря замолк.
Вспоминаю тут же рассказ Н. П. Анциферова. Поехал он хоронить своего друга М. Л. Лозинского в Ленинград. В доме же застал два гроба. Супруга Михаила Леонидовича, ближайший друг Н. П. Анциферова, Татьяна Борисовна в отчаянии приняла огромную дозу снотворного, сделать ничего не могли. Похоронили в один день. Они любили друг друга «безумно и нежно».
Как-то Алексей Федорович и Н. П. Анциферов потребовали, чтобы я поехала в Крым. У нас в Симферополе были друзья, да и Н. П. Анциферов просил Ирину Николаевну Томашевскую, своего давнего друга, вдову Б. В. Томашевского, женщину замечательную (ее все почитали и побаивались в Гурзуфе), мне помочь. В общем, устроили целое путешествие — на юг, на восток, в горы. Особенно влек меня Партенит (как и всё в Крыму, это место стало называться дико — Фрунзенское), где, видимо (всем этого хотелось), стоял храм Артемиды, чьей жрицей была Ифигения.
Партенит — явно от греческого — дева. Никаких следов, ни одного камня, никаких, даже жалких, развалин. Только бескрайнее поле красных маков на пустынном берегу — капли крови — ведь приносили же человеческие жертвы. Во всяком случае, так говорит миф. И мы ему верим.
Было, опять-таки заботами Алексея Федоровича и Валентины Михайловны, устроено путешествие по всему черноморскому побережью. Ехали вдвоем, я и моя верная подруга Нина. Алексей Федорович вручил мне замечательный путеводитель по Кавказу (был такой и по Крыму) Г. Г. Москвича, где указаны цены на извозчиков, цены на базарах, в пансионах, санаториях, имена надежных проводников, все достопримечательности, храмы, развалины, исторические сведения. Многие не понимали, что Москвич — это настоящая фамилия автора, создавшего русский классический Бедекер. Алексей Федорович даже рассказал как-то о встрече в Пятигорске с одним милым стариком, который признался ему (сидели рядом на одной скамейке): «А ведь я Москвич». Лосев даже сначала не понял, а потом спохватился, разговорились, вспоминали прежнее, давнее. Валентина Михайловна, со своей стороны, в письме ко мне на Кавказ (26 июля 1953 года) описала подробно несколько маршрутов для недолгих, на 5–6 дней, поездок, в том числе на Клухорский перевал с его хрустально-изумрудными v озерами, где «светел тонкий хлад нездешней тишины» (строчка из стихов Валентины Михайловны). Кассарское ущелье на Военно-Осетинской дороге. Это о нем написал Лосев торжественные стихи:
Творенья первый светлый день
Не тмит в душе былых воззваний,
Лилово-розовую тень
Домировых воспоминаний.
Алканья гроз страстных кинжал,
Раздравший Душу мирозданья,
Бытийных туч пожар взорвал
Ущелью этому в закланье.
То сумасшедший Демиург,
Яряся в безднах агонии,
Взметнул миры, хмельной Теург,
Богоявленной истерии.
Валентина Михайловна писала мне: «Еще можем тебе посоветовать недалекую, но очень интересную поездку, дней на 5–6, тоже можно с экскурсией, но можно и диким образом. Это — поездка до Клухорского перевала и обратно, без перехода на Южный склон в Сухуми… Восхождение на Клухор занимает часа 3–4 (обязательно немного пройдите по снежному перевальному плато)… Обратите внимание на цвет Клухорского озера, сколько нежности и зеленоватости его вод среди вечных снегов и суровых скал. И какая там особая тишина, как „светел тонкий хлад нездешней тишины“. Еще хорошо поехать туда, где мы тоже сами были и впечатлениями от чего активно живем до сих пор, а именно по Военно-Осетинской дороге… Если ехать на неделю, то можно ограничиться наиболее интересной северной частью: 1) Цейский ледник, 2) Кассарское ущелье (А. Ф. в своих стихах когда-то писал, что это раздраженный демиург истерически растерзал космос на мелкие куски — точно стихов не помню). Такова была картина ущелья до войны, а как там сейчас — не знаем».
А вот и стихи Валентины Михайловны, из которых она привела одну строчку, в них — вся сущность совместной жизни Алексея Федоровича и Валентины Михайловны:
Наш путь суров. Нам не всегда по силам.
Но выси гор сияют нам вдали.
Наш путь суров. Проходит по стремнинам,
Но звоны вечности звучат нам здесь в тиши.
Наш путь суров. Бредем в изнеможеньи,
Но радостна заря в последний день пути.
Наш путь суров, но близок он к кончине,
Но светел тонкий хлад нездешней тишины.
Когда эти стихи писались, не знаю, но в них провидческое слово «кончина», она близится в последний день пути. Кончина пути — конец пути, конец жизни. Зато звоны вечности и «тонкий хлад нездешней тишины». Все сказано и все помнится Валентиной Михайловной в июле 1953 года, когда неведомая болезнь уже охватила ее, а она хочет, чтобы и я пережила давний восторг обоих путников на горных перевалах, среди стремнин и высей гор. Но мы побывали тоже в ущелье, правда, не в Кассарском, а в Трусовском, в стороне от станции и селения Коби (Военно-Грузинская дорога — места, где родилась моя бабка Васса Захаровна), пробираясь к истокам Терека. Об этой адской теснине я упоминала выше. Но лезть по глыбам Цейского ледника не хотелось.
Мы, слабые души, избрали наиболее удобный путь, знакомый всем, едущим из России в земли «за хребтом Кавказа», как писал Лермонтов.
Ехали мы, конечно, по Военно-Грузинской дороге, через Тбилиси (приятно провели время в гостеприимном прохладном доме родственников Нины), осмотрели окрестности, побывали в священных местах — Мцхетском Светицховели и древнем женском монастыре Самтавро, где когда-то игуменьей была святая Нина. Стояли на монастырской вечерне.
Потом дорога на Кутаиси, в Гелатский монастырь Давида Строителя. Упорно карабкались пешком через виноградники в жару и пыль, мечтая о глотке холодной воды, — мальчишки продавали ее внизу, на станции, бегая и зазывая «Цхали, цхали». Через перевал, туннели, к Черному морю, лежавшему рядом с рельсами, радующему вечерней прохладой.
Так и объездили все точно по расписанию, удивляя встречных нашими познаниями, почерпнутыми из верного «Москвича», красной толстенькой книжицы. Путешествие было веселое, отчаянное (все-таки две спутницы женского пола, без мужчин), растратили все деньги, и даже те, что нам выслали по телеграфу. Но зато вернулись домой с чувством выполненного долга. Все-таки посмотрели мир.
Лосевы же каждое лето, пока меня не было, сидели и трудились где-нибудь на даче, снятой с огромными трудами. Алексей Федорович не спал, требовалась тишина, а всюду кричат петухи, лают собаки, орут ребятишки и почему-то, куда ни глянешь, детские сады с целой оравой крикунов.
Жили по Северной дороге два лета в «Заветах Ильича». Адрес: Спартаковская улица, 24. По ходу поезда с правой стороны, идти минут семь перпендикулярно линии железной дороги. Лето 1949 и 1950 годов. Дальше была станция «Правда» — тоже характерное название. Лосевы рассказывали мне, что когда-то это место называлось Братовщина. Там были густые леса, дом, где летом жили родители Валентины Михайловны — снимали дачу. Привозили туда летнюю мебель, удобные диваны и кресла в летних чехлах, обязательно рояль — Валентина Михайловна играла. Всегда в гостях молодежь, лодки, река, Валентина Михайловна любила грести. Пикники, чай за вечерним столом, неторопливые беседы. Все кончилось, ничего не осталось, кроме пожелтевших любительских фотографий. Теперь, когда нет на свете Валентины Михайловны, а вовремя не спросила, и не узнаешь, кто же там изображен, что это за милые лица?
В «Заветах» симпатичный хозяин, Николай Андреевич (брат профессора-русиста Расторгуева [301]), и его сестра Афанасия Андреевна — хлопочет по хозяйству. Алексей Федорович под деревьями за столом, рядом пес, прекрасная лайка, умница Аян. Очень любит сахар, и когда Алексей Федорович (а он с детства обожает собак) спрашивает Аяна: «Сахару дать?», тот лает в ответ так, что мы буквально слышим: «Дать». Бедняга Аян погиб, и хозяин больше не заводил собак.
Под деревьями на коврике и я, лежа, сочиняю лекции — опять-таки требование Алексея Федоровича. К Валентине Михайловне пришла баба, принесла молоко и землянику. На руках ребенок. Баба говорит малышу: «Ну, плюнь на маму, плюнь». Младенец плюется, мать очень довольна, а Валентина Михайловна сразу мрачнеет. Предвидит, наверное, будущее ребенка и мамаши. На заднем дворе утки, роскошный петух и куры. Ими командует Афанасия Андреевна, почти глухая, добрая, всегда в темном. Стоим среди этой живности с Валентиной Михайловной, и она вдруг задумчиво говорит мне: «А я знала женщину, которую тоже звали Афанасия». Не знаю почему, но эти слова мне крепко запали в душу. И когда выяснилось, что Алексей Федорович и Валентина Михайловна приняли 3 июня 1929 года тайный монашеский постриг под именами Андроника и Афанасии, поняла ту печаль, с которой много лет тому назад были сказаны эти слова. Да, Валентина Михайловна знала в другой жизни совсем другую женщину, Афанасию, но она, эта другая, жила в нынешней потаенно, печально напоминала о себе.
Живали Лосевы и в Кратове, вблизи своих старинных друзей Воздвиженских. Владимир Иванович — сын последнего настоятеля Успенского собора в Кремле, Елена Сергеевна — дочь известного русского генетика Сергея Сергеевича Четверикова, преследуемого в годы лысенковского торжества. Е. С. Воздвиженская — ученица Алексея Федоровича по гимназии.
Кратово помнилось войной. Там зимовали Лосевы в 1941–1942 годах, снимая дачу у киноактрисы Эммы Цесарской, сыгравшей впервые Аксинью в «Тихом Доне». Сама она покинула Москву, а на даче жил ее брат. Там обосновались и Лосевы (улица Горького, 19), а на 42-м километре обитали П. С. Попов с супругой Анной Ильиничной Толстой и сыном Льва Толстого — Сергеем Львовичем, композитором. Ходили друг к другу в гости, оставляли записочки (кое-что сохранилось), вместе меняли вещи на продукты, доставали дрова. Жили мирно до поры до времени. Кратко об этом я уже упоминала.
Жили и в Звенигороде летом, неподалеку от церкви на горе, где источник святой воды. Там жить соблазнил В. Н. Щелкачев, профессор-математик, ближайший к Лосеву еще с конца 1920-х годов.
Мне посчастливилось знать Владимира Николаевича Щелкачева — это один из даров, отпущенный мне судьбой. О Владимире Николаевиче не могу думать спокойно. Да и в нем самом при внешней сдержанности и спокойствии скрывались внутренний порыв в бесконечность, внутренняя энергия мысли, творчества, любви к ближнему. Да, у него всегда присутствовало редчайшее ныне качество — любовь деятельная к человеку, не только родному, близкому, но даже к чуждому по убеждениям, мировоззрению, вере, к тем, кто заблуждается, не сознавая своих заблуждений — им особенно сострадал Владимир Николаевич, жалея, помогая, не подавляя их волю, тихо, спокойно, последовательно возвращая их к жизни духовной, давно ими забытой.
Выдающийся ученый, открыватель новых земель (это привилегия не только путешественников) в мире науки, математик, лауреат Сталинской премии, профессор Академии нефти и газа имени Губкина, доктор технических наук, долгие годы заведующий кафедрой теоретической механики в своей академии (раньше институте), блестящий лектор, прирожденный педагог. А нефтяные богатства, открытые для страны скромнейшим, но принципиальным, твердым, бескомпромиссным профессором теоретической механики В. Н. Щелкачевым! Всего не перечесть. Для меня, однако, он близкий, духовно родственный человек, и для меня, и для Алексея Федоровича Лосева, русского философа, и для Валентины Михайловны Лосевой, астронома с ее любимой небесной механикой.
Все мы оказались связаны воедино с Владимиром Николаевичем, а я — раньше всех, даже не подозревая об этом. Недаром когда я впервые увидела Владимира Николаевича, мне показалось, что я давным-давно его знаю. Это действительно так. Ведь Владимир Николаевич родился в городе Владикавказе, столице казачьего Войска Терского. Этот город — родина моей матери, Нины Петровны, из известной там семьи Петра Хрисанфовича Семенова.
В этом городе 3 ноября 1907 года и родился В. Н. Щелкачев (он скончался 13 апреля 2005 года на 90-м году) из семьи военных (внук генерала, сын полковника). В трудные и смутные времена родители переехали в Пятигорск, а в 1920 году вернулись во Владикавказ. Владимир Николаевич мальчиком тринадцати лет поступил в промышленно-экономический техникум и проучился в нем два года, хотя в Пятигорске уже имел гимназическое образование. В техникуме читали лекции профессора и доценты — из голодных столиц ехали на юг известные ученые, тем более что во Владикавказе уже открыли Сельскохозяйственный институт, где и преподавала столичная профессура. Все те же самые одновременно для заработка преподавали и в техникуме, где учился юный Щелкачев. Он вспоминает с благодарностью профессора Владимира Федоровича Раздорского, который читал геологию и палеонтологию, имел два высших образования. Владимир Николаевич пишет в своих записках о Раздорском как о ботанике, проводившем опыты с растениями, и как о прекрасном педагоге. Но Владимир Николаевич не знал, что профессор Раздорский уже в это время был европейски знаменит своими работами по архитектонике растений, а главное, это двоюродный брат моей мамы Нины Петровны Семеновой. Как удивительно сплетались жизненные пути владикавказцев! Ведь еще до моего рождения В. Н. Щелкачев, совсем юный, учился у моего дорогого дяди Володи.
После двух лет обучения в техникуме Владимир Николаевич поступил в выпускные классы так называемой совтрудшколы № 5, которые он и кончил, получив аттестат зрелости. Эта пятая школа в прошлом была классической гимназией, и ее закончили мой отец (в 1912 году) и мой дядя Сергей Петрович Семенов. В этой школе училась и я с 1937 по 1940 год. Вот и еще одна точка пересечения школьной жизни у нас с Владимиром Николаевичем — он в начале 1920-х годов, а я в конце 1930-х — в одной и той же школе.
А познакомилась я лично с Владимиром Николаевичем в Звенигороде, в 1951 году, где на даче по рекомендации Веры Архиповны, супруги Владимира Николаевича, поселились на лето Лосевы, а я их навещала, приезжая из Москвы. Владимир Николаевич сам рассказал о нашем знакомстве на международной научной конференции, посвященной памяти А. Ф. Лосева (доклад его напечатан в сборнике «Образ мира: структура и целое». М., 1999). В своем выступлении он вспомнил обо мне, девушке в белом платье, которую Лосевы представили как своего ближайшего друга и помощницу Алексея Федоровича. Действительно, на мне было легкое белое маркизетовое платье, сшитое много лет тому назад, еще в 1930-е годы, когда наша семья жила в Москве вполне благополучно, то есть до 1937 года. Так обычно мы и в дальнейшем с Владимиром Николаевичем, оба уже зрелые люди, всегда с улыбкой вспоминали о девушке в белом. И Владимир Николаевич узнал в конце концов о наших общих владикавказских корнях.
Еще не зная Владимира Николаевича лично, я слышала о нем и о его друге, математике Пете Черемухине, о знаменитых математиках, которых со студенческих лет знал Владимир Николаевич, — академике Николае Николаевиче Лузине, почетном члене Академии наук Дмитрии Федоровиче Егорове, профессоре Сергее Павловиче Финикове (его я встречала, когда он приходил в гости к Лосевым на Арбат). Владимир Николаевич подчеркивал, что у этих с европейским именем ученых и у Алексея Федоровича были не просто общие математические интересы, они были глубоко верующие, православные люди.
Недаром замечательное имяславское исповедание веры подписали Дмитрий Егоров, профессор Московского университета, Алексей Лосев, Николай Бухгольц, да и Николай Соловьев, тоже математик-имяславец.
Вот у этого Николая Михайловича Соловьева студент III или IV курса математического отделения физмата МГУ Владимир Щелкачев и встретил в гостях Алексея Федоровича и Валентину Михайловну Лосевых. Н. М. Соловьев — ревностный имяславец, тоже входил в круг Лосевых и Егорова. В своем выступлении «Из воспоминаний о Лосеве и его деятельности» на уже упомянутой конференции (с. 21) Владимир Николаевич вспоминает не очень точно о времени встречи: то ли это был 1927-й, то ли 1928 год. Могу точно сказать, что поскольку Н. М. Соловьев скончался 17 ноября 1927 года[302], встреча студента Щелкачева с Лосевыми состоялась в 1927 году до 17 ноября. Если же Владимир Николаевич поступил в МГУ в 1923 году, то значит, в 1927 году он студент IV курса.
Однако юный студент, оказывается, уже был наслышан об А. Ф. Лосеве «как об исключительно широко эрудированном философе». «Знал я, — продолжает Владимир Николаевич, — о научных связях А. Ф. Лосева с моими учителями, университетскими профессорами — Н. Н. Лузиным, Д. Ф. Егоровым… Известная для меня (через Н. М. Соловьева) близость мировоззрения этих математиков с А. Ф. Лосевым мне очень импонировала». Владимир Николаевич вспоминает, что в гостях у Соловьева зашел с Алексеем Федоровичем разговор о его книгах. В 1927 году из «восьмикнижия» вышло еще только четыре книги: «Философия имени», «Античный космос и современная наука», «Музыка как предмет логики» и «Диалектика художественной формы». Студент внимательно слушал беседу Лосевых и Соловьева, но, как вспоминает Владимир Николаевич, ему «стало совершенно очевидно, что А. Ф. Лосев не только философ, но и специалист по истории философии, филологии, лингвистике, музыковедению» (там же). Вот так и состоялось первое знакомство А. Ф. Лосева и студента Владимира Щелкачева.
Прошло три года, и начались аресты людей верующих, церковных и в первую очередь тех, кто входил в круг имяславцев, ревнителей Имени Божия. 18 апреля 1930 года в Страстную пятницу арестовали Лосева. В июне, 5-го числа, Валентину Михайловну, в ночь на 10 октября — Владимира Щелкачева (аспиранта). В распределительной камере на Лубянке он встретил только что привезенного туда же Д. Ф. Егорова. Это была первая и последняя встреча профессора и его бывшего студента не в университетской аудитории. Всех арестованных обвиняли как участников контрреволюционной церковно-монархической организации, которой никогда не существовало, но чекисты Лубянки сооружали контрреволюционные организации любого образца. Следствие завершилось в сентябре, и тогда же объявили приговоры осужденным: Лосеву дали десять лет, его супруге — пять. Д. Ф. Егорову пять лет лагерей заменили ссылкой в Казань на пять лет (якобы он мог там преподавать в университете, вот уж лицемерие), но он там вскоре скончался. Владимиру Щелкачеву три года лагерей заменили высылкой в Казахстан (он попал в Алма-Ату).
Как рассказывал нам с Алексеем Федоровичем Владимир Николаевич, в конце 1940-х годов он, приехав в Казань, посетил Арское кладбище, нашел там могилу своего учителя рядом с могилой великого Лобачевского и привел могилу Дмитрия Федоровича в порядок. И памятник, и надпись на нем: «Почетный член Российской академии наук» — Владимир Николаевич видел в совсем другие, поздние времена, насколько помню по его рассказу, чуть ли не в один из последних приездов на важную научную конференцию в Казанский университет.
Надо сказать, что меня всегда поражала удивительная мобильность Владимира Николаевича. Может быть, связано это с многолетней его альпинистской закалкой. Алексей Федорович относился к горным походам Владимира Николаевича вполне понимающе. Он сам любил горы и в середине 1930-х, немного отойдя от ареста и лагерного бытия на Беломорско-Балтийском канале, совершил ряд больших путешествий по Кавказу вместе с Валентиной Михайловной, переваливая через горы Северного Кавказа на благословенный юг. Владимир Николаевич, признанный авторитет в альпинистских подвигах, так и остался для всех нас непревзойденным образцом и почти что сказочным героем. А почему, любопытно, математики стремятся в горы? Владимир Николаевич не одинок — там побывали (упомяну мне знакомых) люди и старше его (например, член-корреспондент РАН Борис Николаевич Делоне — мастер альпинизма), и младше (например, академик Игорь Ростиславович Шафаревич и, конечно, сыновья В. Н.). Наверное, уход снежных вершин в бесконечное небо вдохновляет.
Вспоминается мне Владимир Николаевич строгим, сосредоточенным, весь в черном. Он читает псалтирь у гроба Валентины Михайловны Лосевой в январе 1954 года. Лежит, как сказочная спящая красавица, моя дорогая и единственная Мусенька. Окна наглухо занавешены, зеркала — тоже, на старинной парче (накрыла ею круглый столик) старинная книга священная, свеча в старинном подсвечнике — остатки прошлой жизни.
А потом кладбище, Ваганьково, сорокаградусный мороз — всю ночь жгут костры могильщики, земля не поддается, та самая, что во сне приснилась в больнице Валентине Михайловне, будто из-под нее она не может выбраться. И Владимир Николаевич тут же у разверстой могилы и шапку снял — мороз лютый. Я одета тепло, но холод пробирает, и получаю воспаление среднего уха, болею. Владимир Николаевич — крепок, закален в горах, здоров и еще утешает, и цветы бросаем на холмик, а они тут же стекленеют — мороз. Вот так запомнился мне Владимир Николаевич.
Многие годы он всегда на панихидах у могил Валентины Михайловны и Алексея Федоровича и в храме, где к столетию Лосева я объявляю во всеуслышание о постриге четы Лосевых, новость, которую в этот же день передает вражеский «Голос Америки». Каждый год 29 января звонок от Владимира Николаевича — помнит о Валентине Михайловне, я уж не говорю о 24 мая — дне кончины Алексея Федоровича — всё и всех помнит старый друг. Меня тоже поздравляет с моим днем рождения, ежегодно и с именинами (я во крещении — Наталья).
В память о Владимире Николаевиче у меня хранятся среди других книг, очень серьезных, том начала века (переизданный в 1992 году репринтом): Дьяченко Григорий, «Практическая симфония для проповедников Слова Божия», и, что особенно мне дорого, книжечка — результат огромного преподавательского опыта Владимира Николаевича — «Проблемы педагогики высшей школы» (М., 1990) с автографом Владимира Николаевича.
Все-таки редкостный человек В. Н. Щелкачев. Какая твердость воли и принципиальность в самых главных жизненных вопросах! Советская страна, советский народ переживают пятилетки безбожия (они так и назывались), идет искоренение православия (да и любой другой конфессии на территории СССР) — а профессор Щелкачев постоянный прихожанин храма Ильи Обыденного, что на Метростроевской (бывшая Остоженка, теперь снова обрела свое старое наименование). Он, арестант, не боится говорить о своей вере, впитанной от родителей еще мальчиком, и, будучи лауреатом Сталинской премии, не скрывает своих убеждений. Естественную, сердцем оправданную веру он поддерживает разумом — недаром его учителя в университете — выдающиеся ученые и верующие люди, и недаром А. Ф. Лосев требует Высшего синтеза — религии, философии, науки, искусства и нравственности. И сам апостол Павел пишет: «Верою разумеваем» (Послание к евреям. 11:3). Но есть еще опыт, есть незабываемые встречи, озарившие всю сознательную жизнь человека. Вот о такой встрече мне рассказывал не раз Владимир Николаевич. И случилось это в самые трудные для молодого человека дни, в ссылке, в Казахстане, в городе Алма-Ата. Город испокон века славился яблоками, так и называется до сих пор «Отец яблок». В этом городе Владимир Николаевич встретил матушку Параскеву (Матиешину), которая стала его наставницей в жизни духовной, стала поистине духовной матерью, и связь с ней Владимир Николаевич никогда не прерывал, где бы она ни находилась в многотрудные годы, и уже сам на склоне жизни посещал обитель, где матушка нашла себе приют, а затем и вечный покой (скончалась в 1952 году), и где ее почитали как новомученицу (см. Собор новомучеников и исповедников российских в «Православном церковном календаре» на 2006 год).
Владимир Николаевич, старость которого мы как-то не замечали, пострадал в последние годы от невежества врачей. Ему трудно было передвигаться с больным позвоночником, и он нуждался в помощи. А помощи-то настоящей и не было. Самостоятельность — вот что надо было Владимиру Николаевичу. Он все еще продолжал ездить в свою академию, даже вел семинар, на который являлись сто пятьдесят душ, и сам экзаменовал. Я удивилась, зачем самому? Нет, строгость и порядок необходимо соблюдать. Доброе сердце, душа открытая человеку, но в науке и учебе — строгость, как было некогда у его собственных учителей.
А как Владимир Николаевич помогал несчастным, попавшим в беду! Подробно рассказывал мне (и, наверно, другим, хотя бы профессору-искусствоведу Наташе Померанцевой, дочери его друга, профессора-математика университетского Алексея Николаевича Померанцева, — с Наташей мы друзья). И рассказывал не для того, чтобы сказать о себе, а чтобы мы пожалели несчастных, помолились о них, укрепили бы своей верой самого Владимира Николаевича.
Однажды в его квартире появились две старухи, нищие, изможденные, в каких-то грязных халатах, без копейки, только паспорта есть. Оказалось, родня из Грозного, где когда-то начинал свою нефтяную эпопею Владимир Николаевич. Несчастных вывезли на бронетранспортерах в чем были одеты — халаты, старые тапки, но в карманах паспорта. Изможденные, вшивые, пережившие блокаду голода, холода, смерти. Их увезли в Минводы, посадили в поезд и отправили в Москву, где, по словам двух старух-сестер, есть какая-то родня. И что вы думаете? Владимир Николаевич не только принял их, омыл, обул, одел, накормил, но и нашел хороший дом престарелых под Москвой, куда он потом регулярно ездил, посещая старух. А они — неверующие, упрямые атеистки, совсем чужие по взглядам, по духу. Куда деваться ему, за веру страдавшему Владимиру Щелкачеву? Но ничего, до того проник в их душу, да так твердо их повел, что старухи даже стали причащаться. А из-за них он ведь чуть сам не попал в катастрофу — бросился к автобусу, к ним торопился, да упал, да чуть не под колеса. (Не отсюда ли начались боли в позвоночнике? А врачи их еще усугубили своей неграмотностью.) Все сделал, и пенсию, и уход, и приличное содержание, и, наконец, похоронил их по-православному, как положено, и на поминовение выделил деньги.
Любовь к ближнему, настоящая, деятельная, без лишних слов. Я, вспоминая Владимира Николаевича, вижу в нем добродетельного самарянина евангельского (Лк. 10: 30–37), который один помог избитому и ограбленному разбойниками идущему из Иерусалима в Иерихон путнику, в то время как мимо него прошли равнодушно священник и левит.
«Люби ближнего твоего, как самого себя» (Лк. 10: 28), — гласит одна из заповедей Господа. А кого считать ближним? Своих близких любить — не заслуга, а вот ты полюби чужого и помоги ему, пусть даже чуждому по вере человеку (жителей Самарии презирали правоверные иудеи). Вот так любить попробуйте! А Владимир Николаевич в жизни своей долгой такой евангельский завет строго хранил и соблюдал.
В Москве мы втроем живем довольно замкнуто и, может быть, не по своей воле. Старые друзья, соединенные когда-то лагерными узами, нас не навещают, видимо, побаиваются. Никогда не заглядывают к нам, посещая Яснопольских в нашей квартире, ни Валерия Дмитриевна Пришвина, ни Салтыковы. Проходят по узкому коридорчику между шкафов уж очень поспешно, чтобы не заметили. Я не говорю здесь о Н. П. Анциферове (тоже ведь несколько раз арестован и сослан) — тот верный, его не испугаешь, как и В. Н. Щелкачева. Н. П. у нас еженедельно, или Тарабукины, или Николай Матвеевич Гайденков, Ладыженские. А чета Воздвиженских всегда к именинам Алексея Федоровича и Валентины Михайловны с подарками и пирожными собственного приготовления. Ведь Елена Сергеевна одна из трех любимых учениц Алексея Федоровича по гимназии (есть еще Натуля Реформатская и Маня Лорне, но они давно ведут свою, отдельную жизнь)[303], навеки преданная Лосевым.
Зато навещает нас, приезжая с далекого Урала, давняя подруга Валентины Михайловны, личность для меня вполне загадочная. Фигура изящная, высокая, тонкая, но лицо в тончайшей сетке морщин (у Мусеньки их совсем нет), волосы явно крашенные, голос прокуренный. Никак не поверишь, что увлекалась Далькрозом и эвритмией, да еще романами. И арестована была, и сослана. Где же познакомилась с Ольгой Робертовной Зейц, дочерью русского генерала порт-артуровца, Валентина Михайловна Лосева? Вопрос этот я никогда не задавала, принимала все, как есть. Да еще иной раз прибывал ее кузен (имя не помню). Он и устроил Ольгу Робертовну на бумажный комбинат уральский (как будто Соликамск), где сам работал. Смеясь, кузен демонстрировал нам индульгенцию от папы Римского на его имя. Откуда, почему ему и вдруг индульгенция? Наверное, был где-то в эмиграции, вернулся, да и на Урал. Известно мне, что Ольга Робертовна (всегда с папироской — и Валентина Михайловна терпит!) в революцию бежала за границу (не с кузеном ли?) и очутилась в лагере для беженцев на острове Лесбосе (о, где вы, Сапфо и Алкей?!). Но лагерь оказался настолько страшным и ужасным, что Ольга Робертовна самолично вернулась в Советскую Россию, не побоялась. Известно, что потом она опять с кем-то пыталась бежать уже из Советского Союза, через южную границу с Турцией, из Аджарии как будто. Но пограничники настигли беглецов. И не тогда ли она отправилась в ссылку и, может быть, на Алтай, где и познакомилась с Валентиной Михайловной. Но это уже мой домысел. Да, жизнь Ольги Робертовны — целый роман.
Однажды произошло нечто совсем необычное. Приехала с Урала Ольга Робертовна и сообщила новость, да какую — выиграла десять тысяч рублей. Советскому человеку после ликвидации инфляции и денежной реформы это все равно, что выиграть сто тысяч. Что с ними делать? В первую очередь — одеться, что и было сделано, а потом — неизвестно. Но в это время события нашей с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной жизни так повернулись, что было не до денежных планов Ольги Робертовны.
Кончилось все смертью Мусеньки. И Ольга Робертовна оказалась единственным человеком, который помог мне поставить памятник на могиле Валентины Михайловны. Мы с ней ездили в мастерскую на Преображенском кладбище и вместе выбрали изящную мраморную стелу. Она показалась нам легкой, не хотелось на холмик Мусеньки наваливать тяжелый камень. Мрамор, да еще белый, говорили нам, недолговечен. Но вот прошло уже пятьдесят лет, пока мрамор жив, а что дальше будет, от меня не зависит. Меня ведь тоже не станет, и кто позаботится — неведомо. Уж как распорядится Господь.
Бедная Ольга Робертовна скончалась через несколько лет после Мусеньки, но она дожила до реабилитации. Ей даже дали отдельную однокомнатную квартиру вблизи Воробьевых гор, но она стремилась в старую Москву, в старый дом и пусть даже в коммуналку. Успела переехать куда-то вблизи то ли улицы Кирова (теперь снова Мясницкая), то ли Маросейки и трогательно рассказывала мне, что у нее есть даже отдельный выход (не знаю, каким образом, может, комната при черном ходе в старом доме). Счастье обретения своего угла оказалось коротким. Как-то пришла незнакомая женщина и попросила помочь с похоронами Ольги Робертовны. Десять тысяч давно исчезли, и теперь среди немногих знакомых собирали посильные взносы. Где находился кузен Ольги Робертовны, не знаю.
Самой желанной, но, увы, редкой гостьей при Мусеньке — Ксения Анатольевна Половцева.
Ксения Анатольевна (1886/87–1948/49) — архитектор и художник, вторая жена известного философа А. А. Мейера (1875–1939), бывшего марксиста, а затем религиозного мыслителя. Мне всегда казалось, что она — дочь высокого петербургского чиновника, может быть, я ошибалась, но говорят, что нет. Ксения Анатольевна была секретарем Совета Петербургского Религиозного Философского общества (того, откуда изгнали Розанова и где важную роль играли Мережковский и Гиппиус), в котором деятельное участие принимал А. А. Мейер. Ее арестовали вместе с Мейером 11 декабря 1928 года по делу о созданном им кружке «Воскресение» (1917–1928). Собирались по воскресным дням — вот и название. В кружок входили известные ученые, такие как Г. П. Федотов, М. М. Бахтин, Н. П. Анциферов, А. В. Карташев, Л. Пумпянский, О. А. Добиаш-Рождественская, Н. В. Пигулевская и многие другие в разные годы (о деле А. А. Мейера см. журнал «Звезда». 2006. № 11). Сначала Ксения Анатольевна отбывала срок (семь лет) на Соловках, а затем в Белбалтлаге. Именно там она и А. А. Мейер познакомились с четой Лосевых на Медвежьей Горе — центре Белбалтлага. Доверительные отношения связывали В. М. Лосеву и К. А. Половцеву. После досрочного освобождения «по зачетам» в 1934 году Ксения Анатольевна и А. А. вынужденно переехали в Дмитлаг (город Дмитров — тоже лагерный центр), где работали вольнонаемными на канале Москва — Волга. Ксения Анатольевна тяжко перенесла болезнь мужа, о чем с печалью писала В. М. Лосевой. Валентина Михайловна была действительно для Ксении Анатольевны «самая близкая, родная, такая своя» (см. письмо: Вопросы философии. 2000. № 3. С. 98). После кончины А. А. в июле 1939 года (его похоронили в Ленинграде на Волковом лютеранском кладбище) Ксения Анатольевна жила в Калязине и Твери, где работала архитектором, и оттуда приезжала к Лосевым в Москву.
Лично я помню Ксению Анатольевну в последние годы ее жизни, с 1945 года, когда я сама уже соединилась с семьей Лосевых. Помню ее строгую, собранную, плотную, подтянутую фигуру, седые волосы, пробор, пучок. В ней нет ничего старческого, хотя она лет на десять старше Валентины Михайловны. У Ксении Анатольевны какое-то особое, благоговейное отношение к Лосевым. Недаром в одном из лагерных писем от 12 сентября 1933 года Алексей Федорович пишет Валентине Михайловне: «Сегодня будем праздновать по твоему благословению именины Александра» (они приходятся на 12 сентября — день святого Александра Невского). Думаю, что Мейеры знали о монашестве Лосевых — отсюда и благоговение Ксении Анатольевны.
Она, как могла, стремилась помочь Алексею Федоровичу. И делала это трогательно, аккуратно, внимательно, с любовью. Так, когда Алексей Федорович собирал материал к Гомеру (книга «Гомер» вышла только в 1960 году) и в Москве не было статьи известнейшего филолога-классика Фр. Штелина «Геометрический стиль в „Илиаде“» (Fr. Stählin. Der geometrische Stil in der Ilias. Philologus. Bd. 78 (NF 32). Lpz., 1923), Алексей Федорович попросил Ксению Анатольевну прочитать эту статью, выписать ее резюме (в Библиотеке АН СССР в Ленинграде, куда по своим делам ехала Ксения Анатольевна). Однако Ксения Анатольевна совершила что-то совсем невероятное. Она привезла Алексею Федоровичу тетрадь, где своим четким почерком (умела как архитектор прекрасно чертить) заполнила 59 страниц и сделала великолепный чертеж — план сражений в «Илиаде», распределенных по дням. Это был классически выполненный очень сложный чертеж, который не всякий смог бы выполнить. Так и хранится в левом ящике письменного стола Алексея Федоровича эта замечательная синяя общая тетрадь, на которой читаем: «Артель „Утильпром“, г. Ленинград, ул. Дзержинского, 68, цена 6 руб. Изготовлено из отходов бумаги». Но бумага, надо сказать, белая, в линеечку. А в эту аккуратнейшую тетрадку вложены три страницы моего текста, по Штелину, и тоже с небольшой схемой (их в статье Штелина, кроме плана сражений, всего четыре), но, конечно, написанного быстро, небрежно, хотя и правильно. Я всегда писала в то время очень торопясь, часто невнятным почерком, сразу переводя с четырех европейских языков необходимые тексты и осознавая их, уже написав, за что получала от Алексея Федоровича выговор.
И еще не раз помогла Ксения Анатольевна. Так, снова приехав в Ленинград, навещая могилу мужа, Ксения Анатольевна по поручению Алексея Федоровича переписала своим незабываемым почерком параграф о русском философе Лосеве из книги известного историка философии Дмитрия Ивановича Чижевского (1894–1977, из России эмигрировал в 1921 году) «Hegel bei der Slaven» (Reichenberg, 1934, переиздана в 1939 году в Париже). У Чижевского идут подряд Лосский, Франк, Ильин, Лосев. Чижевский пишет, что «все книги Лосева образуют импозантное введение в платонизм» и «могут также служить и введением в гегельянство». Ксения Александровна переписала синими чернилами параграф о Лосеве, как обычно, очень аккуратно в простой школьной тетради, ценою в 5 копеек, теперь уже на серой бумаге.
Милая, строгая Ксения Анатольевна, а внутренне такая любящая и нежная! И это было видно по всему — и как радостно встречалась с нами в кабинете, где мы вместе пили чай или кофе за овальным столом, покрытым старинной зеленой скатертью (она и сейчас жива), и как шла беседа, конечно, при закрытых дверях, и как произносилось имя Александра Александровича, и как прощались. В то время я еще не знала прошлого моих самых близких людей. Об А. А. Мейере — только, что был он замечательный философ. И только после кончины Валентины Михайловны мне открылось их лагерное бытие.
Переписку Алексея Федоровича с А. А. Мейером о том, что такое философия, письма Ксении Анатольевны к Валентине Михайловне я храню в особой папке. И узнаю каллиграфический почерк Ксении Анатольевны, которым она переписывала иной раз письмо Александра Александровича, — и это не случайно. Она знала, как плохо у Алексея Федоровича с глазами, и старалась, чтобы он сумел прочитать письмо. В свою очередь, Валентина Михайловна боялась, что почерк Алексея Федоровича не очень понятен для его адресата, и тогда она перепечатывала письмо на машинке. В таком виде переписка сохранилась и была напечатана в «Вопросах философии» (2000. № 3) с комментарием В. П. Троицкого. Об А. А. Мейере и К. А. Половцевой упоминается в книге воспоминаний Н. П. Анциферова, друга Лосевых и бывшего тоже «каналармейцем» на Белбалтлаге (см.: «Из дум о былом». М., 1992), а также в книге: А. Ф. Лосев, В. М. Лосева. Радость на веки. Переписка лагерных времен. М., 2005.
Приведу здесь последние из сохранившихся в нашем архиве писем В. М. Лосевой и К. А. Половцевой — свидетельство духовного общения двух замечательных женщин.
1. [Письмо В. М. Лосевой А. А. Мейеру]
Москва, 20 янв. 1935 г.
Дорогой Александр Александрович, вот не писала Вам полтора года и от Вас не имела ни строки, а стоит Ваш тихий и сложный образ в душе таким живым и родным, как будто и не расставалась с Вами. И после полутора лет не видения хочется не столько поговорить с Вами, сколько побыть и помолчать вместе, даже, пожалуй, какие-нибудь горизонты с Вами проверить.
На днях видела Вас во сне: где-то в солнечных, зеленых и голубых просторах встречаемся мы с Вами, радостно и молча здороваемся; а кругом всё такое светоносное, что уж кажется совсем и нездешним. И тишина! Светлая и прохладная тишина…
2. [Письмо В. М. Лосевой К. А. Половцевой]
Москва, 20 янв. 1935 г.
Дорогая Ксения Анатольевна,
Вы не можете себе представить, с каким странным и сложным чувством вспоминаются 1,5 года, проведенные на Медгоре.
Тут и тёмные воспоминания о задёрганности напряжённой технической работой, о полном отрыве от своего дела и невозможности ни сосредоточиться, ни подумать, ни почитать, — о невыносимом состоянии какого-то тяжёлого духовного обморока; но всё это одновременно связано и с живым делом большого строительства и овеяно нежными светлыми красками севера, водными просторами, горными высями и, главное, теплом, лаской и богатством общения с людьми. И здесь, конечно, самое близкое и живое, это — общение с Вами и Ал. Ал. Особо стоят два момента: наше с Вами возвращение домой из столовой в вечер того дня, когда Вы узнали о кончине Вашей матери, и «случайно» возникший разговор при встрече в наружных дверях, в нижнем этаже проектного отдела.
Всегда помню Вашу богатую измученность.
Ал. Фёд. кланяется и просит передать Вам его теперешнее политическое правило, заимствованное им у Гамлета: у «Не позволяй клоунам болтать больше того, что написано в пьесе».
В. Л.
Р. S. При нас был там общий, большой рыжий пёс с некоторой помесью сеттера. Знал он всех з/к, а лаял всегда на стрелков с винтовками. У нас с ним была особая дружба. Очень хотелось бы знать, существует он или нет. Помню я и Вашу собаку, убитую хозяином Вашим.
3. [Письмо К. А. Половцевой В. М. Лосевой]
3. V. <19>39, 7 ч. веч.
Дорогая моя, только что санитарная карета увезла А. А. в больницу. Поехала с ним Лида (дочь) как лицо официальное. Я осталась в её комнате, где он лежал эти дни, и так мне стало его жалко, так больно, так тяжело, что захотелось с Вами поговорить.
Всё произошло чудесным образом. Целый ряд совпадений удивительных, о которых расскажу после, сделали то, что уже на третий день он оказался в больнице. Доктор К., который приехал на дом в первый же день, сказал, что в больницу ложиться совершенно необходимо и как можно скорее, надо выкачать воду из полости живота. Такое решение К. произвело по-видимому удручающее впечатление на А. А. Он как-то сразу сдал, появились отёки на ногах, опять очень сильная желтизна на лице. Между тем, сегодня, когда в ожидании машины я несколько часов была с ним с глазу на глаз, — я опять убедилась, что слабость и многое другое у него нервного происхождения. Не сумеют врачи это определить в больнице, она его будет угнетать и замучает, вся эта больничная обстановка и невозможность отвлечься. Но… жребий брошен, ничего не поделаешь. По-видимому, так и надо…
К. после разговора по телефону с Москвой сразу же известил семью, и таким образом Лида встретила нас на вокзале. Сперва всё обошлось очень хорошо, главное, что не было лишней трёпки по городу, а мы сразу на такси приехали в пустую комнату, где он мог лечь и куда сразу же был вызван квартирный врач.
Всё идет так, как надо.
Но неужели надо, чтобы всё кончилось трагически? Чтобы никогда больше нельзя было так уютно, как бывало, поговорить о Прокле, о недописанных и написанных работах среди ваших книг, неужели так, дорогая моя?!!
До выкачивания воды К. не берется ничего говорить определенного. Пока его диагноз предположительный — церроз (не знаю, как пишется) печени.
Спасибо Вам за всё, моя хорошая, близкая, родная, такая своя. Да хранят Вас силы вышние. Ещё напишу, когда начнет что-нибудь выясняться. Простите за мазню.
Мой адрес тот же, хотя я там ещё не была. Пойду завтра. Пишу не своим почерком, очень уж тяжело.
Сегодня день Елены. Это было имя матери А. А.
7. V. <19>39
Не отправила Вам до сегодняшнего дня письма по простой, глупой, но понятной сейчас причине — не было конверта (даже на почте).
Пока положение всё то же. Врачи до сих пор не знают, что это такое, но выкачивание делать остерегаются — это признак хороший, но обещают сделать на днях. Пока дают рассасывающее. Во всяком случае вчера вечером температура была нормальная. Сегодня днём написал мне записочку, что ему сегодня «лучше». Вчера была у него в больнице. Вставать абсолютно не разрешают и говорят, что он нажил себе хождением всё это.
Как мне это всё слушать, представляете себе? — Лежание же для него на спине очень мучительно.
Я живу между двумя квартирами. Очень тяжело кого-либо другого видеть, говорить об этом. Ленинград для меня сплошное кладбище, на каждом углу встают призраки воспоминаний. За 42 года ведь много их накопилось, и всё это отошло в прошлое как неважное. Ездила за город к чудотворной иконе, — вот это единственное, что сейчас важно.
Обнимаю Вас. Сердечный привет Ал. Ф.
Александр Александрович Мейер скончался в ночь с 18 на 19 июля 1939 года.
Появилась у нас ученица Алексея Федоровича по Московской консерватории Ксения Гриштаева. Мне сначала трудно было разобраться в ее родственных отношениях, кто кому и кем приходится. Но постепенно уразумела, что Гриштаев это ее отчим, а отец ее Федотов, художник в Малом театре, дядя — Семен Матвеевич Козолупов (кто не знает музыкальное семейство главы советской школы виолончелистов?), Ростропович — ее двоюродный брат (он же ученик Козолупова), брат ее деда — Николай Александрович Холодковский (1858–1921), ученый-зоолог, но известен как образцовый переводчик и поэт («Фауст» Гете, Мильтон, Шекспир, Гофман, Лонгфелло и многое другое). Когда Ксения рассказывала уже в поздние времена, можно было запутаться, а замуж вышла, стала Заринская, но для Лосевых, для меня, для ее консерваторского круга она так и оставалась Гриштаевой.
Особенно Ксения переживала свой разрыв со знаменитой Марией Веньяминовной Юдиной, которая испортила ее музыкальную карьеру. Ксеня — горячая поклонница Юдиной. «Восхитительное существо», по словам Анны Ахматовой, «необыкновенно отзывчивая и деятельная», она в 19 лет готовилась к будущности пианистки[304]. Всем известно, однако, что такое сложный и переменчивый нрав Марии Вениаминовны, ее чудачества и эскапады. И погубила у она не одну Ксеню, были и другие жертвы, молчаливо ушедшие в тень. Ксеня общалась с Валентиной Михайловной и со мной. Я слушала с большим интересом, для меня возникал совершенно особый консерваторский мир времен давних, и не только 1920-х годов, но и 1930-х, когда Алексей Федорович и Ксеня почти ежедневно сидели в залах Консерватории, увлеченные музыкальной стихией (их, конечно, впускали без всяких билетов — все знакомые, все знали и Лосева, и Ксеню). Да, судьба Ксени музыкальная оказалась незавидной именно благодаря ревности и прихотям Марии Вениаминовны. Какие надежды погибли у талантливого, умного, хорошего человека! Валентина Михайловна терпеливо выслушивала Ксеню, согревала ее, жаждущую тепла и ласки, утешала так, как только она одна могла утешить.
Много лет прошло с тех пор, как Ксеня исчезла, и это я уже возобновила с ней отношения, когда стала печатать роман Алексея Федоровича «Женщина-мыслитель». Мы с Ксеней стали общаться, и она рассказала о многом (за точность фактов не ручаюсь). От нее я узнала, что Алексей Федорович читал первую главу своего романа «Женщина-мыслитель» под Москвой на Влахернской (Савеловская железная дорога, по-советски станция «Турист»)[305] и читал на даче, где снимала комнату Наталья Николаевна Андреева, вдова о. Феодора Андреева, близкого Лосевым стойкого имяславца, ученика о. Павла Флоренского. Он ведь скончался давно, еще в 1929 году, а Наталья Николаевна (1897–1970) проходила по одному делу с Алексеем Федоровичем в 1930 году. Первая глава — восхищенная апология пианистки Радиной (Юдина подозревала, что она единственный прототип, но прав Алексей Федорович — у художников никогда не бывает одного прототипа, вспомните о Л. Н. Толстом). Ксеня рассказывала о странных фантазиях Юдиной, считавшей себя невестой молодого Кирилла Салтыкова (1914–1939) (он — племянник лосевских друзей, А. Б. и Татьяны Павловны Салтыковой, в доме которых, по словам Татьяны Павловны, при Юдиной нельзя было даже упомянуть о Лосеве — ярость охватывала Марию Вениаминовну). Ксеня и Кирилл — друзья по училищу. Кирилл, по словам Ксени, попал к Юдиной, когда в Консерватории на кафедре, где был Г. Г. Нейгауз, арестовали Владимира Сергеевича Белова, учителя Кирилла. Мария Вениаминовна из высших духовных соображений требовала, чтобы Кирилл бросил музыку и углубился в молитвенное созерцание. Молодой человек любил не только музыку, но и горы, отправился на Кавказ и там погиб — участь достаточно обычная для покорителей горных высот. На правах невесты Мария Вениаминовна посылала ему письма, которые он, опять-таки по словам Ксени, не распечатывал, и его мать, Елена Николаевна, в утешение Марии Вениаминовне положила их в гроб сына.
С Ксеней особенно мы сблизились к 90-летнему юбилею Алексея Федоровича. Старая дама, но все еще прямая, стройная, вся в черном изящном платье, трогательно прислонилась к своему учителю. Так ее и запечатлели на снимках.
Ксеня очень волновалась за свой архив, на который уже покушался небезызвестный А. М. Кузнецов, посетивший и меня, чтобы прочитать в рукописи еще не напечатанный роман Алексея Федоровича. Не дочитав романа, Кузнецов исчез, сообщив мне о своей работе в Институте мировой литературы Академии наук. Однако П. В. Палиевский, замдиректора, выяснил досконально, что такой человек там нигде не числится. Зато Кузнецов прославился безудержной апологией Юдиной и стал чуть ли не главным авторитетом по всем проблемам ее жизни и творчества.
Иной раз появлялась без всякого предупреждения еще одна тень прошлого, Надежда Юрьевна Фиолетова[306], жена профессора-юриста, правоведа, богослова Николая Николаевича Фиолетова (1891–1943), ученика Евг. Н. Трубецкого в Московском университете, из семьи потомственных священников. Сама Надежда Юрьевна — человек ученый, философствующий, слушала когда-то С. Л. Франка и считалась его ученицей (училась на Высших женских курсах Герье, на философском отделении). С мужем познакомилась на одном из заседаний РФО памяти Вл. Соловьева. Обвенчавшись в 1923 году, не расставались до лета 1941 года, а потом Мариинские лагеря и смерть. С ним вместе в этот же день, но в Москве, арестовали тоже знакомого Алексею Федоровичу математика Комаревского Василия Михайловича, разделившего судьбу Фиолетова. Надежда Юрьевна всюду сопровождала мужа, и в разные города, где он читал лекции, и в ссылку в Ташкент. Всегда в нужде, всегда в ожидании ареста. Алексей Федорович и Валентина Михайловна старались помочь Надежде Юрьевне не только советами, но и материально, устраивая ее переводы, за которые платили какие-то авансы, но потом не печатали. Алексей Федорович даже привлек Надежду Юрьевну к переводу Николая Кузанского, но безрезультатно. Помню Н. Ю. в кабинете, на диване, за столом вместе с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной. Грузная, с тяжелыми папками, сумками, от вечных тревог нервная, но участвует в беседе не простой, а философской, живо и, судя по реакции Алексея Федоровича, умно и по делу. Печально я молодая, но уже много пережившая, наблюдала за беседой людей особенных (я это понимала), отягощенных прошлым и на пороге неведомого будущего — времена были трудные, послевоенные. Снова аресты и лагеря.
Со времени еще краткого преподавания Алексея Федоровича на философском факультете МГУ мы сблизились с Анечкой Гаревой (Анной Аркадьевной Фонштейн, 1918–2002), ученицей и другом не только Алексея Федоровича по гегелевскому семинару, который он вел на факультете, но и ученицей, другом профессора Б. А. Фохта (1875–1946), философа, логика, переводчика, архив которого она хранила многие годы. Б. А. — замечательная личность (семья — обрусевшие немцы), прошел неокантианскую школу в Германии, в Марбурге, у Германа Когена и Пауля Наторпа. И это после Московского университета, где его оставили при кафедре философии готовиться к профессуре. Ненасытность к знаниям и обучению этим знаниям других, что-то просветительское, было в этом человеке (потому и много переводил — Канта, Гегеля, Аристотеля) — пусть знают, читают. И с учениками любил общаться, говорил свободно и всегда свое мнение. Иной раз за него было страшновато, особенно когда у дверей парткома в МГПИ им. Ленина он, нещадно дымя (курил беспрерывно), изрекал опасные истины. Этот по виду типичный немец — высок, сухощав, подтянут, привычки имел чисто русские — многое начинал и не заканчивал, преподавал логику, но в преподавании и обиходе — никакой системы, всех всему сразу надо научить. Но все это не главное. Главное — честь. Может, от предков, рыцарей, кто его знает. Единственный он, кто не испугался и дал положительный отзыв об А. Ф. Лосеве и его книгах, когда вызывали следователи свидетелей на допросы. И недаром именно Анечке Гаревой передала архив вдова Б. А. Кому же, как не любимой ученице, тоже философу, умнице, да еще и красавице! Сочетание редкое. Анна Аркадьевна, тоже человек чести, никогда не прерывала связи с Алексеем Федоровичем, В. М. Лосевой и со мной. Она даже посещала в конце 1940-х годов, когда Алексея Федоровича перевели из МГУ на классическое отделение МГПИ им. Ленина, его лекции по греческой мифологии. Вместе со своими старинными друзьями и Аней Гаревой мы с Алексеем Федоровичем (уже когда не станет Валентины Михайловны) обычно встречали Новый год. Анна Аркадьевна работала на психологическом факультете МГУ многие годы. Это близкий и преданный Алексею Федоровичу человек. Пока живы были участники гегелевского семинара (в семинар входили еще Ирина Новожилова — ее внучка Оля Гаврилина училась на моем отделении классической филологии, а также Алина Петрашик — работала в «Литературной газете»), они посещали в трудные времена Алексея Федоровича, и не только Аня, но и Марк Туровский (потом известный ученый — не стало его в 1994 году — и сына своего назвал Алексеем), Сережа Липкин (рано умер, в 1952 году, бедный). Их особенно привечала Валентина Михайловна. Аня рассказывала, как участники семинара были ошеломлены изгнанием Алексея Федоровича. На собрании, где прорабатывали Лосева, Зиновий Яковлевич Белецкий, главный обскурант, прислал Марку Туровскому записку — выступить против Алексея Федоровича, идеалиста. Марк не вытерпел издевательств над своим учителем и выступил в защиту Лосева. Чего стоил ему этот дерзкий поступок! Недаром всех участников семинара заставили заново сдать все экзамены, чтобы увериться в благонадежности студентов. В конце концов в живых осталась одна Аня, теперь уже и ее нет.
Аня была близка с Сергеем Наровчатовым. Сергей Наровчатов, поэт, окончивший ИФЛИ, был заметной фигурой в литературе, но и он был осторожен, когда дело касалось Лосева. Ведь это Аня просила его написать статью об античной мифологии Алексея Федоровича в «Литературной газете». В своем кабинете говорить не мог, так как там была установлена подслушивающая аппаратура (говорили, выйдя в коридор). Но все-таки помог. Статью в «Литературной газете» написал И. М. Нахов (кафедра классической филологии МГУ, где я заведовала кафедрой, будущий доктор филологических наук, профессор), но и то написал под псевдонимом — Н. Михайлов. Статья называлась «Акме» (к 75-летию А. Ф. Лосева) (Литературная газета. 1969, 25 июня) — под «акме» здесь подразумевается творческий расцвет. На статью уже в 1980 году, через десятки лет, очень критически откликнулся известный переводчик Дионисия Ареопагита игумен Геннадий (Эйкалович) в газете «Русская мысль» (1980, 25 декабря), видимо, не очень понимая, в какой обстановке работал Алексей Федорович и что требовалось для печатания его книг. В 2005 году 20 декабря в библиотеке «История русской философии и культуры. Дом А. Ф. Лосева» состоялся вечер в память Б. А. Фохта, чьи сочинения из архива А. А. Гаревой теперь издает доктор философских наук Н. А. Дмитриева. На этом вечере дочь Гаревой, Наталья Михайловна, для меня она с детства Наташа, передала мне старую папку с конспектами лекций Алексея Федоровича по греческой мифологии, записанных Анной Аркадьевной в далеком 1947 году. Они хранятся в самом важном архивном шкафу № 1 в той большой комнате, где за овальным столом Алексей Федорович работал с аспирантами и где много лет мы вместе с Анечкой и другими старыми друзьями встречали Новый год [307].
Далеко отклонилась я в своем повествовании от наших летних дней в Звенигороде и знакомства с Владимиром Николаевичем Щелкачевым, его милой супругой, Верой Архиповной, и двумя их сынишками, которые колесили на велосипедах по всем окрестностям.
Жили Лосевы в Малоярославце, но это — под конец нашего счастливого жития в летнее время. Об этом потом.
Зимой же и весной бедная усталая Валентина Михайловна, мечтая отделаться от хозяйственных забот (мы вели хозяйство вместе, без домработниц), покупала путевки в дома отдыха и санатории больших министерств или Академии наук СССР. Так и запомнились зимы в Поречье под Звенигородом, куда я от станции ходила пешком 5–6 километров в морозные, снежные дни и где мы гуляли с Валентиной Михайловной по сказочному, призрачному лесу, почти бесплотному в зимнем сне.
Запомнились зимы в Подсолнечном (около Солнечногорска), где нас была целая дружественная компания: профессор Александр Михайлович Ладыженский с женой, Натальей Дмитриевной, Н. П. Анциферов с Софьей Александровной, Сергей Сергеевич Скребков с женой Ольгой Леонидовной и дочерью Мариной. Он, как уже говорилось, учился в консерватории в бытность там Алексея Федоровича, и всю жизнь наши семьи были близки. С. С. Скребков заведовал кафедрой теории и истории музыки в Консерватории, все свои книги всегда подносил Алексею Федоровичу, а тот, в свою очередь, свои, когда они начали выходить. Вся семья жила музыкой, старшие и младшие, с Лосевым тут было полное единение. Тарабукиных с нами не было. Они ездили в очень фешенебельные санатории, за что Алексей Федорович добродушно поддразнивал их, обвиняя в аристократизме и эстетизме.
А. М. Ладыженский, профессор-юрист, специалист по обычному праву кавказских горцев, знал моего отца в прошлые времена. Жена его Наталья Дмитриевна — дочь украинского академики Багалея, ректора Харьковского университета, в противовес оживленному рассказчику Александру Михайловичу, всегда сдержанна и молчалива. Оба любовно привязаны и к Лосевым, и ко мне. Жили они на Конюшковской улице, потом уничтоженной (строили новые дома европейского типа, старые все сожгли; слава Богу, что после смерти Натальи Дмитриевны), в деревянном особняке с кафельными печами, холодной и теплой прихожими, со стариннейшей мебелью и коврами на полу — очень дуло по низам.
Александр Михайлович — доверенное лицо и комендант сего дома, владели которым с давних времен братья — старейший филолог-классик Сергей Иванович Соболевский и академик-славист Алексей Иванович Соболевский. Александр Михайлович, опытный юрист, наблюдал за правами своего принципала, усмиряя жильцов, хранил старинную библиотеку и всю обстановку, что осталась еще от родителей Соболевских. Мы любили бывать в этом гостеприимном доме, а Ладыженские — непременно наши гости на встрече Нового года вместе с Анциферовыми и Властовыми.
Какая-то тайная печаль снедала Наталью Дмитриевну, нам непонятная. Через многие годы, слава Богу, что еще при ее жизни, произошла важная перемена. После смерти Сталина, когда стали разыскивать друг друга потерянные семьи, родители и дети, раскиданные войной, дочь Ладыженских, которую считали погибшей в Харькове во время нашествия немцев, нашлась в Мюнхене, прислала письма, фотографии — жизнь хорошая, муж русский. Завязалась переписка, но ехать было нельзя. Так и умерли Наталья Дмитриевна и Александр Михайлович, не повидав дочери и трогательно оставив ей в наследство свои сбережения.
Между прочим, почти такая же история произошла и в семье Анциферовых. Дочь Николая Павловича, Таня, тоже исчезла из Царского Села, где сгорел их дом, а потом откликнулась из Америки, из Соединенных Штатов, уже семейная, с мужем и дочерью. И тоже — письма, фотографии, радость, но Николай Павлович умер, так и не повидав дочери. Теперь этими историями никого не удивишь.
Так вот, Ладыженские увлекли нас в дом отдыха Севморпути — «Братцево», бывшее имение знаменитых графов Строгановых, с ампирным домом, увенчанным бельведером, колоннадами флигелей, обширным залом под синим с золотом куполом. Туда ездили и зимой, и весной — конечно, на каникулы. Хотя совсем вблизи Москвы (а теперь это давно Москва), но сохранялась целостность имения с чугунной оградой, прекрасно поставленным хозяйством, великолепным шеф-поваром (раньше был кремлевский), разнообразием обильных и вместе с тем изысканных блюд, с теплыми комнатами (конечно, отдельные), с тяжелыми темными занавесями на окнах, нежнейшими одеялами. Все сияло чистотой, уютом, теплом, и так по-домашнему звучал несколько раз в день приветливый голос в коридорах — «Кушать подано, подано кушать». Весной там заливались соловьи, бежали ручьи под каменными мостиками, среди приволья пробуждающегося от зимнего сна парка белела заманчиво уютная беседка, и казалось, что живешь совсем в другом мире.
Был дом отдыха Министерства иностранных дел, как будто вблизи Щелкова по Ярославской дороге. Там совсем интересно. Оказалось, что это бывшее имение родичей Четвериковых, миллионеров Алексеевых, а из этой семьи, как известно, вышел Станиславский.
В лютые холода, когда мы приехали, никак не могли протопить маленький коттедж, весь в изобилии мягкой мебели, кроватей и одеял. Печь стала даже трескаться, и на третий день нас троих перевели в так называемый голландский домик (там, по рассказу Воздвиженских, раньше жили слуги), вытянутый вверх, со всеми атрибутами счастливой голландской сказочной жизни. Там объяла нас несусветная жара, и спасение было на зимнем воздухе или в походах в столовую, на трапезы, где слева с прекрасной посудой общий большой стол (там как раз мы встретили отдыхавшую М. Е. Грабарь-Пассек, она преподавала немецкий в дипломатической школе), так сказать, табльдот. Но нас посадили за маленький вместе с супругами Громыками, видимо, сам глава семьи еще не набрался особой важности.
После тяжелого воспаления легких у Алексея Федоровича в 1951 году (он перенес болезнь дома) Лосевы отдыхали в санатории на станции Сходня. Туда я тоже ездила их навещать и даже прожила несколько дней в отдельной маленькой комнатке. Врачи, сестры, обслуга удивительно были приветливые и знающие свое дело люди.
Летний отдых, зимние и весенние краткие каникулярные передышки были для нас троих «приютом спокойствия, трудов и вдохновенья». Там всегда много работалось, а главное, никто не отвлекал, ни телефон, ни люди. Там исподволь, постепенно, методично продолжалась работа над лосевскими книгами.
В конце 1940-х годов в самом разгаре была борьба с вейсманистами-морганистами, Лысенко избивал генетиков, ото всех требовали участия в кружках по проработке постановлений партии и правительства. На периферии старались особенно, и в Киевском университете на кафедре, где я проработала год, тоже требовали посещения таких обличительно-просветительских занятий. К счастью, со мной была книга Б. М. Кедрова, недавно вышедшая, по-моему, «Энгельс и естествознание». Я эту книгу показала и объявила, что работаю по ней самостоятельно. Поскольку всюду висело изречение Сталина «Марксизм не догма, а керівнитство до діі»[308], меня оставили в покое, считая, что Энгельс поможет правильно действовать против окаянных дрозофиловых мух.
Среди всего этого бедлама — два важных события. По ранней летней прохладе, чуть ли не с первой электричкой привезла меня матушка Вера, вдова о. Александра Воронкова, лосевского погибшего друга, в старинный XVII века подмосковный храм, где старичок-батюшка окрестил меня, нарекая именем Наталии. Хотелось мне носить имя матери Алексея Федоровича. Он для Валентины Михайловны и меня был как ребенок. И теперь вместе мы втроем собрались во имя Христово, а это значит, и Он посреди нас, мы в единой церкви.
В последний же день 1949 года сделала всем нам Валентина Михайловна подарок — принесла мне паспорт с постоянной московской пропиской на Арбате (я даже не поняла, как сей документ у нее очутился). Теперь у меня законные права здесь пребывать, и не так уж страшны доносы в милицию от разных «доброхотов».
Жить на Арбате было не просто. Ведь это правительственная трасса, по которой едет Сталин в свою подмосковную резиденцию, где-то около Барвихи.
В конце недели появляется милиционер. Он поднимается на чердак и опечатывает его. Вдруг там кто-нибудь установит пулемет. Поэтому и ресторан «Прага» с его удобной для пулеметов крышей закрыт. Правда, там, как говорят, энкавэдэшники установили свои орудия. Дом наш содержится в большом порядке, и о каждом, кто там появляется, милиция знает через дворника (он в белом фартуке сидит на скамейке под деревом) или через тех же обитателей двухэтажного флигеля. Посторонним к Лосевым хода нет, а уж с ночевкой и подавно. И так до конца 1980-х: каждого подозревают. Милиция рядом, и прокуратура тоже. Все всегда начеку.
Наш двор обозрим со всех сторон, мышь не пробежит незамеченной среди кустов сирени, черемухи и жасмина.
От переулка отделяют нас чугунная решетка и ворота — остатки прежней усадьбы архитектора Лопыревского, строителя нашего дома и разных построек во дворе, искусственно потом разделенных, уничтоженных, снесенных.
Даже под окном нашей кухни, в укромном уголке, возделывает за забором скромный, но приятный цветник под большим деревом еврей-парикмахер, дверь его на первом этаже дома 31 выходит прямо в этот уголок, в садик под нашими окнами. Во дворе цветочные клумбы, асфальта еще нет[309].
Алексей Федорович каждый вечер гуляет под окнами во дворе. С ним почтительно здороваются, его знают все. Иной раз какой-нибудь пьяненький подойдет, но мирно поговорит о жизни, а я наблюдаю в окно, не пора ли вмешаться [310].
Двор патриархальный. Жарким летом вытаскивают кровати на воздух, спят, как цыгане, отгородившись какими-то тряпками на веревках. В нашем доме замечательная нумерация квартир двух семейств. На первом этаже нашего подъезда Николай Карпович Гасан, инвалид войны, физически здоровый, крепкий, но нервный до безумных припадков (бегает с топором — за кроткой женой Марусей). Он, вселяясь в свою комнату, взял себе, как истинный пролетарий, номер 1[311]. На втором этаже скромный профессор Лосев согласился на номер 20, кто его знает, может, еще будут жильцы. Но таковых не оказалось.
В доме райздрав, женская консультация, станция переливания крови. Все это по наследству от прежних времен. Раньше были здесь родильный приют и амбулатория бесплатная, для бедных. В самой середине Арбата было много медицинских учреждений одного хозяина «Общества русских врачей». Но место опасное. Остановиться и поговорить со знакомым на нашем углу или около дома — Боже упаси. Подходит человек в гороховом пальто: «Граждане, проходите». Я сама свидетель. Эти гороховые пальто стояли по всей арбатской фасадной парадной линии. Зато в переулках светло вечером, спокойно, никто не обидит, гуляйте, граждане, на здоровье. Нас оберегает родная милиция. Не нас, конечно, а правительственную трассу, но и нас заодно.
Теперь, когда Валентина Михайловна принесла мне паспорт, многие опасения отошли. А уже, как оказывается, начальник милиции пугал ее этой пропиской чужого человека (влезет в квартиру, вас выгонит, заберет, украдет), чего только не говорил. Но его можно понять. Он блюдет интересы неразумного профессора, он страж порядка, а ведь слова почти те же, что и у давних знакомцев, что жили в квартире Лосевых 18 лет, обещая выехать через два-три месяца, и мрачно встретили мое появление.
Слава Богу, многолетний комендант дома, хороший, почтительный человек, некто Кашкаров, всегда поможет, хозяйственный, честный. Но и он ничего не сможет сделать, если злостно донесут. Времена опасные.
Надо сказать, что наша жизнь, несмотря на разные тяжелые обстоятельства (а как же без них), чрезвычайно размеренна. На первом месте, конечно, работа, но тем не менее, бывают дни, когда хочется побыть вместе с друзьями, например, с Ладыженскими или с Анциферовыми (они самые близкие по расстоянию). И хотя они наши частые гости, но и мы иной раз захаживаем к ним — с ними как-то все очень ясно. Но есть один дом и для меня, и для Лосевых совсем загадочный.
Гуляя по вечерам с Алексеем Федоровичем по арбатским и приарбатским улочкам и переулкам, мы делаем большой круг и обязательно захватываем Пречистенку. Именно там во дворе дома с колоннадой, в Академии художеств (когда-то там миллионер Щукин владел прекрасным собранием импрессионистов — разорили, часть в московском музее на Волхонке, часть в Эрмитаже), в каком-то флигеле (усадьба старинная) квартира, на двери которой не менее шести звонков — Жабиным. Дом совсем особый. Здесь наши друзья Властовы. Борис Владимирович (1894–1964), профессор-биолог, вместе с Алексеем Федоровичем учился в Новочеркасской гимназии, и его жена Магдалина Брониславовна Вериго. Борис Владимирович — второй муж Магдалины Брониславовны, с 1923 года (первый — писатель Феликс Чудновский, умер в 1919 году в эпидемию испанки). Он правнук царского генерала (род Властовых греческого происхождения, был, видимо, Властос), да не простого, а героя Отечественной войны 1812 года — в галерее героев Зимнего дворца его портрет. Имя генерала-героя начертано и в Храме Христа Спасителя. По сведениям одного журналиста (Интернет), как сообщил мне Максим Левин, под городом Иваново есть храм Святого Георгия и могила вблизи него генерала Георгия Ивановича Властова (1769–1837). Здесь когда-то было имение генерала. Дед — Авенир Властов, предводитель дворянства в одной из центральных губерний. Судя по имени, младший из братьев (старшим давали греческие имена — Георгий, Константин). Брат деда — известный ученый, богослов, Георгий Константинович (1827–1899), тайный советник (а это генеральский чин). Служил при кавказском наместнике, заботился об улучшении жизни крестьян. В трудах его сочетались богословская и антиковедческая темы, да еще переводы. Наряду с работами о нетленности мощей, толкования книг библейских пророков и евангельских текстов, древнегреческий дидактик и мифолог Гесиод и по-французски сочинение о Прометее и Пандоре (мы — античники — ценим его гесиодовский цикл, в нашей с Алексеем Федоровичем библиотеке он есть). Борис Владимирович особенно страдал из-за тайного советника (конечно, следовало этот факт скрывать). Отец Бориса Владимировича — Владимир Авенирович (1865–1918), инженер, архитектор. В Новочеркасске есть церковь, им возведенная. С такой родословной при советской власти нелегко.
Магдалина Брониславовна — поэтесса, художница, родилась в Бонне (и этот факт надо скрывать, и даже в 1988 году в сборнике «Четвертых Тыняновских чтений» значится место рождения Петербург), училась в Париже (и это плохо) перед Первой мировой войной (1912–1913 годы); печаталась с этих лет и до 1919 года — с успехом, но издания-то последние пали на колчаковское время — лучше о них не вспоминать. Недаром, когда Магдалина Брониславовна читала нам с Алексеем Федоровичем отрывки из своих мемуарных записок, мы обратили внимание на их заголовок «Время забывать. Время вспоминать». Семья, как сообщает «Новый Брокгауз», очень старинная, дворянская, внесена в VI часть родословной книги губерний западных, наследие польско-литовского великого княжества. Отец, Бронислав Фортунатович Вериго (1860–1925) (о нем у Брокгауза и в советских энциклопедиях есть сведения), выдающийся физиолог. Он друг Менделеева, братьев Бекетовых, даже усадьбу купил по соседству с Шахматовым и Бобловым и назвал Веригиным. Профессор Новороссийского университета в Одессе, где окончила экстерном гимназию его дочь, особа независимая. Один сын, Александр, известный советский физик и воздухоплаватель. Зато другой, Сергей, белый офицер, ушел совсем юным, в 22 года, исчез навеки (факт скрывается тщательно даже в 1988 году). Ему, Сереже, посвятила Магдалина Брониславовна стихи. Так и слышу ее голос:
Я помню тебя, Сережа,
На эту гору, взойдя,
Небо на дым похоже
И та же на нем звезда.
………………………
Я помню тебя, Сережа,
И говорю с тобой.
Сумрак вокруг тревожен
И тягостен сердца бой.
…………………………
Боюсь, что тебе так грешно
Нести отгоревшую страсть.
И сердце, стучащее бешено
И волчью шершавую масть.
…………………………
И хочется мне, как в детстве,
Догнать и коснуться плеча
И песню запеть, что вместе
Мы пели в такой же час.
Страничку со стихами подарила мне Магдалина Брониславовна. А в книге стихов (II книга) уже «Смерть брата»:
Сережа, Сереженька…
Серенький дождик.
Раннее утречко, темь.
В тихую хвою попрятались зайчики,
Голуби дремлют под крышей в сарайчике,
Стелется по лугу тень.
…………………………
И, наконец:
Летечко кончено,
Милый охотничек,
Солнце прикрыла тьма.
Зяблые голуби в сумерках плачутся…
Умер Сережа. Крест его в Ачинске.
Медленный снег, зима.
Пребывание в Перми (отец получил кафедру в 1917 году в открывшемся Пермском университете — с кафедры в Одессе отставили еще в 1914 году), когда город в руках Колчака, лучше и не вспоминать даже про себя — опасно. Томск и попытка начать новую жизнь.
Гордость и страх замкнули Магдалину Брониславовну в четырех стенах — нигде не печатается, нигде не состоит (анкеты заполнять опасно). Бориса Владимировича от преподавания в университете отставили (довольно и лаборатории), в годы господства Лысенко никуда не пускают. А тут еще тяжелейший инфаркт, да многомесячное лечение, денег нет, но зато есть друг, Алексей Лосев, есть Валентина Михайловна. Их помощь спасает жизнь Борису Владимировичу Властову, старому гимназическому товарищу.
Ну как же не зайти, не навестить, когда пришел в себя Борис Владимирович, и совершенно неожиданно — наследство от брата-физика, да богатейшее (всю жизнь собирал ценнейший антиквариат, особенно мебель XVIII века, драгоценные безделушки, фарфор).
Квартира во флигеле коммунальная, огромная, но у каждой семьи по комнате (потолки высокие, даже очень) и по куску коридора — все поделено по совести. Значит, у каждой двери сундук на сундуке, а в комнате, когда-то почти пустой, нагромождение старины до самого потолка — и все сияет, искрится (люстры венецианские, перламутровые веера, старинный лак с серебром и золотом). И мы вместе с Алексеем Федоровичем, а Магдалина Брониславовна читает свои стихи и свой перевод Мильтоновского «Рая» (переводила для собственного удовольствия).
На один из своих юбилейных дней рождения (по-моему, 60 лет) она — настоящая французская маркиза в серебряных туфельках и серебристом кринолине (это моя тетка Мария Владимировна Туганова нашла для Магдалины Брониславовны великолепную портниху, еще из давних знакомств — сама любила изыски). Маркиза устраивает выставку своих картин, а вместо старинного зала — коридорный кусочек с сундуками — как там разместились картины, не помню, но уж очень интересные, и угощенье изысканное.
Мы познакомились в этот вечер у Магдалины Брониславовны с Беклемишевыми (он, Владимир Николаевич (1890–1962), через год скончался, известнейший зоолог, обладатель двух Государственных премий, скромнейший друг Властовых), с художником В. А. Милашевским, другом Магдалины Брониславовны по Томску, с Владимиром Августовичем Степуном, братом философа, актером МХАТа, арестованным и сосланным в известные годы. Он потом нас навестил (жил рядом с нами) и подарил диссертацию Федора Степуна о Владимире Соловьеве на немецком языке (храню в кабинете Алексея Федоровича — шкаф русской философии: W. Solowjew. Fr. Steppuhn. Leipzig).
Но тут же вскоре и новая катастрофа — выселение из коммунального флигеля в блочный дом на проспекте Мичурина (квартирка однокомнатная, крохотная) и — от всех потрясений — смерть Бориса Владимировича.
Магдалина Брониславовна — совсем одна, но мы рядом, хотя с нами уже нет давно Валентины Михайловны. Магдалина Брониславовна наш непременный гость на встречах Нового года с елкой и подарками. У нас Магдалина Брониславовна охотно читает стихи (у нее сохраняется с детства легкий чужеземный акцент в некоторых словах), остается у нас ночевать, утром вместе пьем кофе, продолжаем праздник, завершая его к вечеру.
Да и мы с Алексеем Федоровичем навещаем Магдалину Брониславовну. А она, искусница, угощает нас медвежатиной с брусничным вареньем на стариннейших тарелках, хотя весь антиквариат постепенно тает, жизнь требует своего, и в крохотной квартирке мало что напоминает XVIII век. А картины свернуты и спрятаны — с глаз долой.
И опять неожиданность. В стране отмечают столетие со дня рождения великого советского писателя Максима Горького — 1968 год. В Москву приезжает по особому приглашению Мария (Майя) Павловна Роллан (1895–1985; урожденная Кювилье, по первому мужу княгиня Кудашева); официальная супруга М. Горького, Е. П. Пешкова, тоже в Москве; из Англии прибыла ближайшая Горькому особа Мария Будберг (читайте книгу Нины Берберовой «Железная женщина»). И что же? Мария Павловна Роллан первым делом посещает в убогой квартирке Магдалину Брониславовну. Сама Магдалина Брониславовна нам рассказывает, что это ее кузина, плод греха, или, если хотите, j любви дядюшки Магдалины Брониславовны, военного, в чинах, и гувернантки-француженки в его семье (вот почему девочка носит материнскую фамилию). (Упоминалась фамилия Михайлов. Бабка Магдалины Брониславовны вторым браком была за генералом Михайловым — у него двое взрослых сыновей, сводных братьев матери Магдалины Брониславовны, один из них, тоже военный, и есть отец Майи.) Семья Вериго ближайшие друзья семейства известнейшего микробиолога, профессора Льва Александровича Тарасевича[312]. (Супруга его Анна Васильевна, урожденная Стенбок-Фермор (1872–1921), шведского аристократического рода, Екатерина Васильевна, ее сестра, замужем за князем Александром Сергеевичем Кудашевым[313].) И юная прелестная Мария-Майя Кювилье входит в этот круг и выходит замуж за родича семьи Н. А. Бердяева молодого князя Сергея (правда, есть сведения, что гувернантка, мать Марии, получив отставку, стала содержательницей меблированных комнат, где как-то останавливался молодой князь и где, возможно, завязался роман). Венчались они в 1916 году, и шафером был В. О. Нилендер (друг сестер Цветаевых, сотоварищ А. Ф. Лосева по университету). В 1917 году родился их сын, тоже Сергей, погибший в 1941 году в боях под Москвой ополченцем. Князь Сергей погиб в Крыму в 1920 году, то ли в боях, то ли расстреляли. Майя Кювилье зато приезжала к Волошину в Крым и проводила время в приятном и веселом обществе[314].
Вот вам и еще открытие нового факта из биографии Магдалины Брониславовны, да и из биографии М. П. Роллан.
Скончалась Магдалина Брониславовна в канун Благовещения 6 апреля 1994 года в здравом уме и твердой памяти, совершенно ослепшая. А было ей 102 года. Комната почти пустая (я ее видела, посетив Магдалину Брониславовну), но зато с тремя архивами — отца, мужа и брата. После кончины Магдалины Брониславовны прибавился и ее архив[315].
Я приехала в последний раз повидаться (в больничном морге) с Магдалиной Брониславовной и сказала слово прощания (оно записано, и его слушала М. О. Чудакова[316], которая познакомилась слишком поздно с Магдалиной Брониславовной). Привожу мое слово здесь:
«Мы простились с Магдалиной Брониславовной Вериго-Властовой, человеком трудной судьбы. Она была рождена для творчества, и сама была живым его воплощением. Она соединила в себе художника, поэта, писателя, знатока искусства. Да и вся семья Вериго-Властовой была чрезвычайно одаренной. Отец Бронислав Фортунатович, профессор Новороссийского университета (Одесса), — выдающийся физиолог; брат Александр Вериго — выдающийся физик; муж Борис Владимирович Властов — выдающийся биолог.
Магдалина Брониславовна была одарена талантами свыше меры. Сама душа ее была талантлива, и к чему бы она ни притронулась, все светилось этим талантом. И вместе с тем для тех ее друзей, кто знал ее десятки лет, как А. Ф. Лосев и я, Магдалина Брониславовна оставалась личностью трагической, одиноким и непонятым героем. Судьба распорядилась с этой маленькой, но сильной духом женщиной жестоко. За всю свою долгую жизнь, длившуюся больше века, Магдалина Брониславовна ни разу не выставляла своих картин, не выпустила ни одной книжки стихов (она иной раз сама печатала их, переплетала и дарила нам), не публиковала ни свои интереснейшие мемуары, ни свои переводы Мильтона. Только ближайшие друзья слышали живой голос поэта и видели полотна художника дома в тесном кругу.
Магдалина Брониславовна была гордым человеком. Она никогда не шла на компромиссы с властью, никогда ни о чем не просила, никогда не изменяла своему пути, хотя семья Властовых жила скромно и трудно. С достоинством несла она свой крест и несла со смирением, никого не упрекая, не обвиняя. Тихо и незаметно она писала стихи и картины, собирала и изучала архивы отца, брата и мужа, радовалась друзьям, делилась с ними своими мыслями, прислушивалась к их мнению. Она жила для будущего, не сетуя на настоящее, которое уходило все дальше и дальше. Уходили и друзья, умирали современники, страна и общество меняли свой лик. Но Магдалина Брониславовна жила для будущего. Будущее должно ее узнать, должно ее оценить, ибо на ее творчестве покоится отблеск вечности.
Вспоминая Магдалину Брониславовну, я не говорю ей „прощайте“, я говорю ей „до свидания“, до встречи в мире, где нет ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но „жизнь бесконечная“».
Незаметно приближались 1950-е годы, роковые для нас троих, для нашей личной жизни. Не говорю о всей стране — она переживала общую беду и предвестие общего выздоровления, которое, увы, длится уже десятки лет.
В 1953 году в последний раз я провела лето у мамы, где бывала ежегодно с 1944 года. На переломе к весенней поре, 5 марта 1953 года, не стало «великого вождя народов» И. В. Сталина.
Никогда еще мы не слушали столько великолепной классической музыки, столь мрачно-торжественной, фатально-величественной, что звучала в дни траура. Сама судьба стучалась в наши двери. Ведь никто не поверит сейчас, какое потрясение испытывали так называемые обыватели, а иначе, простые люди, да и не только они. Задумывались о будущем: кто поведет великую державу? Плакали непритворно в ожидании невиданных катастроф. Да, смерть Сталина граничила с всенародным и, более того, с космическим бедствием, хотя почти каждый в отдельности испытал на себе и своих близких тяжелую руку властелина полумира. Но ведь когда рушатся горы, разверзаются недра земли, море выходит из берегов, а пепел огнедышащего вулкана засыпает целые города — тогда вселенский страх охватывает бедное человечество.
Даже одна мысль о том, что будет некогда день, когда солнце погаснет, земля погрузится во мрак и мертвый сон обнимет мертвую нашу планету, уже одна эта мысль наводит ужас. Чего же вы хотите, если вдруг среди ночи металлический голос произносит слова, о которых тайно мечталось, но которых страшилась безмолвно произнести истерзанная человеческая душа. Сталин умер. Наконец умер. Зачем умер? Земля разверзлась, взволновалось человеческое море. Кто с горем, кто с надеждой на будущее, кто с любопытством и злорадством — но все в ужасе от невиданной катастрофы ринулись лицезреть вождя, мертвого льва, поверженного смертью.
Я сама свидетель этих мрачных толп, нервно торопящихся с затаенным блеском в глазах. Я сама с Алексеем Федоровичем и Валентиной Михайловной участница одного из таких шествий по бульварам, чтобы пробраться к Колонному залу. Удивительно, как быстро мы шли, почти бежали, как лезли через дыры в заборах, через какие-то щели, по дровам и доскам, как не боялись потерять друг друга и быть растоптанными. Но потом одумались и повернули, слава Богу, вспять, добрались до дому осознавать в уединении все величие этой катастрофы: будет ли она благодетельной или обернется чем-то еще худшим — никому не ведомо.
Маленький забавный штрих. Как только через несколько дней закончился траур и заработали промтоварные магазины, мы все — теперь уже радостно — отправились на площадь Маяковского в большой магазин радиотоваров и купили рижский приемник «Эльфу» — в наивной надежде слушать весь мир. Как оказалось в реальности, на Арбате такое общение с миром было невозможно, работали мощные глушители. Факт нашего похода в магазин — хоть и мелкий, но примечательный. Мы рассчитывали на новую жизнь и катастрофу теперь уже сочли благодетельной.
Но нас ожидало крушение в собственной семье.
По-моему, что-то сломалось в Валентине Михайловне, когда ей подробно рассказали об ужасной кончине лосевских друзей — известного археолога Бориса Алексеевича Куфтина (он хорошо знал моего отца и дядю) и его жены Валентины Константиновны, пианистки, ученицы Гольденвейзера.
Оба поехали отдыхать в Прибалтику. Там, случайно, рано утром, выходя из дома, наткнулся Борис Алексеевич на острый кол, подпиравший дверь, и пока добирались до врачей, истек кровью. В больнице Валентина Константиновна упросила оставить ее на ночь наедине с покойником и повесилась, глядя в лицо мужу. Перед смертью написала завещание — рояль передать Святославу Рихтеру.
Из Тбилиси, где жили Куфтины, прибыл брат Бориса Алексеевича — увезти его гроб (телеграмму дала еще живая Валентина Константиновна), а приехав, увидел два гроба. Так их вместе и похоронили в Тбилиси.
Это была замечательная пара. Я их помню хорошо в нашем доме. Оба красивые, высокие, внутренне изящные, талантливые. Он — первый исследователь открытой им знаменитой Триалетской культуры (Грузия); подарил в свое время нам об этом книгу. Она порывистая, живая, пианистка, профессор Тбилисской консерватории, автор диссертации о древнейшем музыкальном инструменте, «флейте Пана», — тоже целая книга.
Оба были гонимы и вынужденно попали в Тбилиси. Незадолго до гибели их пригласили в Киев: ее в консерваторию (Валентина Константиновна — украинка), его — в Институт археологии. Для них начиналась новая жизнь…
Помню, как сидим мы в кабинете Алексея Федоровича, и Борис Алексеевич, глядя на меня, изрекает: «Каспийская подраса средиземноморской расы», а Валентина Константиновна — в кроваво-красном шелку, наглухо закрытом вечернем платье с одной сверкающей брошью (была в гостях у Гольденвейзера, где много играла), волосы черные, глаза сияют, вся она излучает какой-то беспокойный свет.
Слушали мы втроем «из равнодушных уст» эту страшную историю погибели двух душ.
Ведь были у нас недавно, и вот нет их, и никогда больше не будет.
С тех пор помрачнела Валентина Михайловна, как-то внутренне замкнулась и, казалось, что-то скрывает от нас свое, тайное, тоже страшное и неизбежное. Думаю, что уже носила она в себе неизлечимую болезнь, не сознавая этого (никогда не лечилась, все врачи для Алексея Федоровича). Смерть, да еще такая (самоубийство — грех-то какой, как молиться за них?), надорвала некую душевную струну, стало трудно сопротивляться болезни, упорно захватывающей последние жизненные силы.
Тяжелые предчувствия стали посещать Валентину Михайловну. В последнее лето в убогом домишке в Малоярославце ей не спится, и невольно складываются стихи, наспех записанные той же ночью. Она видит в Алексее Федоровиче свою единственную опору, ниспосланную Богом:
Тобою к Богу приведенная,
Нездешним светом озаренная
Воскресшая душа моя
С тобой всегда.
С тобою жизни крест пронесшая,
Твои страданья перенесшая
Молящая душа моя
С тобой всегда.
В сердечно-огненных моленьях
И тихих тайн всенощных бдений
Бессмертная душа твоя
Полна всегда.
……………………………
Не смея ожидать спасенья.
Живя в надежде на прощенье,
Из мира мы уйдем
Когда?
Именно это «когда?» становится все более зримым. Сроки подходят. Ее бессмертная, скорбящая и молящая душа чувствует приближение страшного, неизбежного:
Уж поздний час,
Давно легла я.
Но все не сплю. Душа болит.
Шагами тихими, ступая,
Тоска, подкравшись, в дверь стучит.
Трещат накаты, мышь скребется,
Шальной мотор внизу турчит,
Суровых мыслей вихрь несется,
Судьба столиким оком зрит.
Не спи, не спи, напоминает,
В последний путь готовь себя,
Конец всей Жизни наступает,
Спеши любить, простить любя.
В душе иссякли жизни силы.
Простерта ниц лежит она.
В гробу тесно; темна могила.
Нет никого; душа одна.
Как всегда, с великой радостью еду я в неведомый мне Малоярославец на исходе лета 1953 года повидать Валентину Михайловну и Алексея Федоровича. С такой же радостью ежегодно встречала я маму, младшую сестренку, дядюшку — все владикавказское семейство. И всегда с печалью уезжала из родного дома на Кавказе, и с такой же печалью — из родного дома на Арбате. Лето 1953 года было особенно хорошее. Путешествие по Черному морю прошло замечательно: купались, грелись, гуляли среди пальм, олеандровых рощ и магнолий, поднимались на гору Нового Афона — нигде никаких признаков часовни или церквушки. Сплошной дом отдыха. И вот после этого южного великолепия сразу в скромный Малоярославец с деревянными домишками в кустах малины и черной смородины.
Увлекли Лосевых в этот городишко друзья Нилендеры, которые не раз там мирно живали. Как все жалко и убого! Ей-Богу, в Опарихе и то было лучше. Те же петухи орут, собаки лают, да еще и ребятишки кричат. Одна комната, разделенная пополам огромной русской печью. В одной половине хозяйка, в другой Лосевы. Хорошо еще, что хозяйка плохо слышит, а то ни о чем не поговоришь, как следует. Да и как-то говорить не хочется. Алексей Федорович унылый, Валентина Михайловна молчалива и что-то таит, осунулась, устала — это на отдыхе, якобы на природе. Да какая там природа! Пыль, грязь, лопухи, чертополох. Мне невдомек, что надвигается беда, весело рассказываю и щебечу. Решаем на днях уезжать в Москву, и Валентина Михайловна просит меня пригласить ее знакомого инженера, владельца немецкой машины BMW. Почему я запомнила эту марку? Никогда не помнила и не разбиралась в марках машин, а тут запомнилось, хотя на улице и не узнаю, если встречу.
Приезжаем через несколько дней, и, о ужас, Валентина Михайловна едва жива — белая, едва передвигается, потеряла, видимо, много крови. Осторожно укладываем ее в машину на подушки, устраиваем поудобнее. Уезжаем, чтобы никогда не возвращаться и даже не вспоминать тихое пристанище провинциального городка. Малоярославец связан у меня с неизбывным горем, и невмоготу становится, как подумаю о последних летних днях пятьдесят третьего года.
В Москве — срочно врачей. Один наш (от поликлиники Минздрава прикрепленный), старой еще школы, Константин Николаевич Каменский — живет рядом в доме 31-м, в квартире (теперь, конечно, коммунальной), где когда-то жил его отец, адвокат. Константин Николаевич вызывает хирурга из поликлиники на Гагаринском, совсем рядом. У Валентины Михайловны страшное кровотечение, лежит, как мертвая, кровь, говорит Каменский, желудочная, почему-то совсем черная, густая, смола. Хирурга мы тоже знаем, любит выпить и не прочь получить «гонорар», хотя не полагается. Мы готовы на все, гонорар даем, и еще какому-то врачу. Каменский командует — в больницу. Звонит в Боткинскую. Там готовы принять. И вот уже на легковой машине скорой помощи увозят Валентину Михайловну из дома. Привезут потом в гробу. Мы с доктором рядом. Алексей Федорович остается один-одинешенек, в кабинете, в кресле. Шепчет, как всегда, про себя, молится, думая, что незаметно, а я все равно знаю, крестит мелкими крестиками под пиджаком, там, где сердце.
В больнице снова осмотр, наша банка с черной кровью никому не нужна, запихиваем ее под скамейку. Здесь врачи все знают сами, и бедного Каменского никто не слушает. Сами обследуют, больница вам не поликлиника. Нахожу машину, уезжаю, забрав подушки, одеяла, одежду Валентины Михайловны, чтобы вернуться на следующий день. Валентина Михайловна в какой-то общей палате, еще на обследовании, и не получила своего постоянного места. Рядом с ней оказывается близкий человек — жена брата Г. В. Постникова. Она потом тоже умрет, только дома. Няньки шепчут мне, что все будет хорошо, и я сую им деньги.
Валентина Михайловна белая, совсем седая, глаза запали, руки истонченные, силится говорить. Слава Богу, кровотечение прекратилось. Дает мне сложенный листок бумаги, просит внимательно дома прочитать и рассмотреть.
Дома раскрываю этот листок, где карандашом, почерком через силу, мне краткая записка. Чувствует, что умрет, просит похоронить рядом с матерью, на Ваганьковском, и план нарисован, как найти могилу. Сразу видно математика, привыкшего иметь дело с точными чертежами. Аккуратные указания: прямо, направо, налево, прямо, налево, вблизи от дерева со сломанной вершиной — очень это символично, дерево сломанное — все мельчайшие приметы указаны, и чертеж нарисован совсем так же точно (потом по нему нашли место и рыли там могилу), как она это делала в Новочеркасске, в 1936 году, набрасывая план местности, где расположен был дом Лосевых. Оба чертежа у меня сохранились. Письмо о будущей смерти, уверенно предчувствованной, и все записочки наши, которыми обменивались, хранятся в особой папке. Каждая черточка дорога. И сейчас, когда взгляну на карандашные пометки, сделанные в старинном молитвеннике Валентины Михайловны для меня, не могу, плачу. Человека нет, а карандашная скобочка на месте, ею проведена, обо мне думалось.
Алексей Федорович об этом письме тогда не знал, сказала ему уже после.
И вот начались наши хождения в больницу, куда пускали нас без очереди — привилегия тяжелобольных, грустное преимущество; и халаты выдавали белые тоже сразу. А Валентине Михайловне даже и лучше стало. Чего только ни приносили, каких лекарств только и снадобий она ни пила, и гомеопатию, конечно. И врачи с воли под видом родных ее навещали, и батюшка, и воду святую, и просвирки, и даже причастие. Крестик спрятан, но так, что всегда рядом.
Она уже встречала нас, сидя на кровати, провожала в коридор, стала поправляться, а потом все рухнуло. Снова похудела, поднялась температура, косу пришлось мне ей отрезать, голове тяжело, когда жар (так эта коса поныне в Мусенькиных вещичках покоится). Опять стали искать врачей, да чтобы поважнее. Наш Каменский хорошо знал профессора Дамира Алима Матвеевича, крупного терапевта (он потом лечил Л. Ландау после катастрофы). Пригласили Дамира, денег не считали. Главный врач Боткинской профессор Шабанов разрешил, сам не раз сопровождал светило с целой вереницей ассистентов к больной. Тогда в моду стали входить антибиотики, начали лечить стрептомицином, очень большими дозами, уколами[317]. А больная все худеет, и боли начались адские. Приходим каждый день, сидим до ночи, хотим Новый год рядом встретить, а Валентина Михайловна гонит нас домой: «Уходите, я не могу при вас кричать, вы мне мешаете кричать». Морфий не помогал. Оставалось кричать. Уже сиделку взяли, чтобы всю ночь была рядом, а другая — днем. Приятная была женщина, которая ночью, — Екатерина Всеволодовна[318]. Все труды напрасны. Сидела я около нее, а она уже без сознания, только веки подергиваются, и голова, как в тоске великой, то влево, то вправо мучительно поворачивается. Пока еще была в сознании, просила не оставлять Алексея Федоровича, быть всегда вместе. «Передаю тебе в руки», — говорила она, рассказывая вещий сон, как лежит она в каком-то подземелье, роет, роет землю, а выбраться не может, земля тяжелая не пускает. «Передаю тебе на руки», — шептала.
И вот 29 января не стало нашей Мусеньки. Так хотела умереть дома, но врачи боялись ее тронуть. Умерла в больнице. В канун ее кончины сообщила Екатерина Всеволодовна, что не доживет до утра и чтобы мы готовились.
Ночью стали разбирать книжные шкафы, перегородки большой комнаты, сдвигали шкафы так, чтобы гроб мог пройти, складывали книги штабелями в стороне.
Утром рано позвонили — все кончено. А там привезли уже в гробу, белую, ледяным холодом веет, лоб поцеловала — почуяла впервые, что такое смертный холод. Одета во все белое, а сверху я положила еще от матери Валентины Михайловны оставшийся тончайший покров, нити шелковые, с нанизанными мелкими жемчужинками и перламутром, конец XIX века. В руках маленькая иконка, Иерусалимская (осталась еще одна — эта для Алексея Федоровича, к его смертному часу), крестик кипарисовый — так положено (ее серебряный предназначен мне). Спящая царевна — вот кто она, наша Мусенька. И гроб со всех сторон старинной родительской парчой покрыли, а на столике — золотое тяжелое кружево (все остатки Соколовского наследия) и на нем свечи. Псалтирь читают старые монашки, вдова отца Александра Воронкова, Вера Ивановна, и Владимир Николаевич Щелкачев. Иду к батюшке в Филипповский переулок, храм, Иерусалимское подворье. Батюшка надежный, можно довериться[319].
Не всякий решится в эти годы отслужить панихиду на дому, все должны быть предельно осторожны. Днем прощаются коллеги по кафедре. Заведующий кафедрой профессор Г. Н. Свешников произносит прочувствованное слово о Валентине Михайловне, жизнь которой была посвящена романтической науке, небесной механике. Все, слава Богу, кратко и пристойно. Сам Г. Н. Свешников — человек верующий.
Зимним вечером в наш дом, где мы по сути дела живем одни[320], пробираются наши друзья, несколько десятков человек, окна глухо занавешены, вокруг каменная старинная тишина. Свечи горят в руках, идет заупокойная служба. Алексея Федоровича подвели проститься к гробу, он рыдает, не может стоять, укладывают в постель, с которой он еще много дней не встанет, готовится к смерти. Снова призову батюшку, он исповедует и причастит Алексея Федоровича.
Января 31-го трескучий мороз, на кладбище могильщики ночью жгли костры, растопить землю. Им щедро платил наш друг, И. А. Ильин, которого потом я буду помогать хоронить его беспомощной жене. Могильный холмик усыпали хвоей и тут же заледеневшими — как живые — цветами. Разбросали из букетов. Корзины же с цветами от всех близких стоят у нас в столовой, там, где зеркало занавешено и шкафы выстроились совсем по-другому, — простор для гроба. Но теперь заболела я: простуда и воспаление среднего уха — кладбищенский мороз.
Зажили мы сиротливо с Алексеем Федоровичем, оба больные, едва передвигаемся. Он теперь один в своем кабинете, без Валентины Михайловны, я — в столовой на своем коротком диванчике. Но я-то молодая и помню наставления Валентины Михайловны, сама себя подбадриваю и Алексея Федоровича ободряю надеждой на жизнь с Мусенькой навеки. Мне кажется, что она здесь, рядом, только в другой комнате, где дверь замкнута, а так совсем рядом.
Поняла я и слова давние Валентины Михайловны, что она готова отдать жизнь за Алексея Федоровича. Она действительно отдала ему часть предназначенного ей срока. Он прожил 95 лет, работал до последнего дня. Это была ее доля в его судьбе, вполне реальная. Она дала возможность создать новое «восьмикнижие», заплатила за него, принесла жертву.
Надо продолжать жить, иначе Мусенька будет недовольна, работать надо, о науке думать, главное, книги печатать, заниматься Мусенькиным делом.
Она не смогла выбраться из-под тяжести земли в своем вещем сне, а мы с Божией помощью (не наша, но Твоя да будет воля) просто обязаны вырваться из-под тяжести нашего горя. К лету 1954 года вышла книжка, выстраданная последними Мусенькиными усилиями, «Эстетическая терминология ранней греческой литературы (эпос и лирика)». Новую череду издаваемых книг открыла все она же, сопутница и печальница философа Лосева — вечная его молитвенница перед Господом Богом, матушка Афанасия.
Мы осиротели, но жизнь надо было продолжать. Куда деться, куда бежать от печальных мыслей, как устроить новое наше бытие без той, которая всегда заботилась и сострадала? Конечно, к маме, на Кавказ, в старый дом, где находили прибежище многие и в гражданскую войну, и в годы сталинского разорения, а теперь вот мы. Хотелось в горы, но не очень далеко от мамы, чтобы всегда вернуться, если соскучишься. Так и получилось, ни в каких ближних горах, вернее, селениях, мы не прижились. Это вам не прежние времена, когда Лосев делал огромные переходы по Военно-Осетинской дороге, шел через Клухорский перевал, забирался к «Приюту одиннадцати» на Эльбрусе. Миновали те времена, а сидеть на аульском пятачке вечно в окружении удивлявшихся нам сельчан немыслимо. И почему всегда удивлялись и принимали Алексея Федоровича Бог весть за какую особу? То бабка Татьяна — за митрополита, то за знаменитого кинорежиссера Л. Висконти! «Маэстро, buonogiorio…» — открывает дверцу нашего такси сотрудник издательства «Искусство». А пока ехали поездом через Ростов с большими остановками, с длительными прогулками по перрону под хрипловатый завлекающий полушепот Бернеса: «Умирать нам рановато, есть у нас еще дома дела» (пел на каждой станции) — почему-то прошел слух, что едет турецкий посол инкогнито — это Лосев в черной шапочке. И теперь тоже в маленьком полузаброшенном селении принимали за какого-то важного беглеца, скрывается, от кого — неизвестно. Так мы вернулись в мамин старый дом, где каждое утро у Алексея Федоровича и Леонида Петровича, профессора Семенова, маминого брата, за чаем шли разговоры о литературе, и, чтобы совсем эпатировать символиста Лосева, тихий ироник дядя Леня вдруг объявлял, что он больше всего любит Крылова, Щедрина и Некрасова. А мы, молодежь, знали хорошо, что Леонид Петрович сам писал когда-то стихи, полные тоски и каких-то смутных видений, любил Жуковского, Фета, а главная его страсть — Лермонтов, не говоря уже о том, что Лермонтов — предмет его многолетних исследований и что он владелец лучшей лермонтовской библиотеки (пожертвовал потом в домик Лермонтова в Пятигорске) и задумывал создать Лермонтовскую энциклопедию. Она и вышла в 1981 году, когда Леонид Петрович давно скончался (1959). Издатели не преминули в первых же строчках предисловия вспомнить профессора Семенова, подавшего идею этого замечательного издания.
Потом сидели и перебирали с неизбежными рассказами старые семейные бумаги, альбомы, читали восстановленные из небытия выпуски журнала «Маяк», когда-то, в прежней жизни, изданные другой молодежью этого милого дома. Главное — мы с мамой, которая теперь уже постарела, поседела, пережила много потрясений, но не утеряла ласковой заботы о ближних и далеких, всех, кто страждет и нуждается в помощи. А то сядешь за пианино (рояль в гражданскую обменяли на пуд муки), наигрывая «Кукушку» старинного Дакена, а тетя Лена, сестра мамы, загадочно улыбаясь, прислушается и скажет: «Эту пьесу каждый день играл тогда английский полковник, что жил в нашем доме, а я ему жарила яичницу». Когда же это тогда? В Гражданскую? В Первую мировую? Почему полковник, кукушка, яичница, Бог его знает, у тетушки не добьешься. Она теперь какая-то странная, тихая, безмолвная, посмеивающаяся про себя, и скоро ее не станет. А нам, молодежи, было весело, сидели на горячих каменных ступеньках, ведущих в наш маленький садик, со всех сторон окруженный стенами, под синим, тоже горячим небом, дышали ароматом пылающих роз. Спрятавшись за кустами розовых флоксов и лиловых гортензий, плескались нагретой солнцем водой, отправлялись все вместе, прихватив Алексея Федоровича, в роскошный городской парк, по-старинному трэк, и читали, сидя в укромном месте под сенью нависших деревьев, под журчание вечнобегущей воды. И то, что стоит жара, — хорошо, и когда разразится южная гроза, небо станет черным и огненным и потоки понесутся с горы мимо нашего дома, — тоже хорошо (слава Богу, черепичная крыша пока не течет). А то Алексей Федорович или Леонид Петрович вдруг решат, что молодежи надо развеяться, и укажут цель путешествия — пусть не очень дальнего, но и не очень простого. Так мы побывали (об этом я уже писала) в Приэльбрусье и в Трусовской теснине. Мы — это я и моя сестра Миночка, мои кузены Леонид Семенов, в обиходе Наль (в память о романе некогда известного писателя и художника Каразина), и Светлана Раздорская, наши друзья Витя и Павлик Аваков (сын друзей наших родителей, молодой ученый-физик из Дубны, погибнет там через год). Алексей Федорович все удивлялся, как это устроила судьба остановиться ему вместе с Валентиной Михайловной в турбазе на улице Осетинской, в бывшем дворце нефтяника Чермоева, напротив которого дом девочки, что соединит свою жизнь с Лосевыми. «А мы и не подозревали», — вспоминал он. Да как же можно было это знать? Но все-таки интересный факт, совсем не случайный.
Следующее лето проводим в местечке Акри под Каширой. Нашла нам этот скромный домик Александра Ивановна Зимина, новый наш друг. Через каких-то знакомых пригласили ее на лето еще при Валентине Михайловне пожить у нас на Арбате, постеречь квартиру, но так получилось, что осталась у нас Александра Ивановна до 1960 года. Некуда ей было деться, дочери с ней не очень ладили. Было ей тогда под семьдесят. Человек удивительной деликатности и воспитания, ну как же — Мосальская-Рубец, воспитанница Смольного института, пережившая трех мужей (все они были генералы Генштаба: один умер до революции, двое погибли при советской власти), в лагере претерпела десятилетие. Она трогательно заботилась об Алексее Федоровиче, повязывая салфетку, наливая суп или чай, шила ему очередную шапочку. И все удивлялась, как он мало ест, ставила в пример своих мужей, особенно второго — казачьего генерала. «Но я же, Александра Ивановна, на маневрах не бываю и лозу не рублю», — говаривал Алексей Федорович.
Чтобы получить хоть какую-то пенсию, выдали Александре Ивановне справки о ее секретарской работе подруга по Смольному, знаменитая арфистка Ксения Эрдели и профессор Лосев. Забавный был случай, когда пришли из собеса с проверкой. Алексей Федорович так потряс скромную профсоюзницу своим видом, да еще ловко вынутыми из кармана ста рублями, что та, благодаря и кланяясь, исчезла, удивляясь настоящему профессору.
Мы жили так: в перегороженной книжными шкафами большой комнате, где, мало кого стесняясь, проходили Яснопольские, на маленьком, бывшем моем диванчике спала Александра Ивановна, я ставила каждый вечер раскладушку, а если кто-либо приезжал из ее родни, например, внучка Тамуся, или моя подруга Нина, ставили еще одну раскладушку, но никто не сетовал, не сердился, никто не видел в этом ничего необычного, главное было — не мешать Алексею Федоровичу и его работе в кабинете за закрытыми дверями[321].
Вот так начали мы блуждать по подмосковным дачам. В Акри часами гуляли с Алексеем Федоровичем по полям (особенно хороши там закаты) и часами работали над «Античной мифологией в ее социально-историческом развитии». Запомнилось мне это место кошмаром, случившимся при первой нашей туда поездке. Надо было выйти из вагона на деревянную платформу. Алексей Федорович не видит и начинает спускаться по вагонной лестнице вниз (между вагоном и платформой большой промежуток). Я его втаскиваю назад, а дама, которая нас туда сопровождала, стоит на платформе и тащит его к себе. Он же спускается в гибельную пустоту, под колеса поезда. Дама коренастая, сильная, решительная. Я в ужасе кричу диким голосом, ведь считаные минуты, и, схватившись за ручку тормоза, останавливаю поезд. Вся дрожу, рыдаю. Алексей Федорович не может переступить пустоту, что-то ему мешает это сделать. Тогда машинист (это обычный паровоз, не электричка) решает ехать до следующей станции и стоять, пока мы спокойно не сойдем. Народ наблюдает, сочувствует, советует, все ждут момента остановки, помогают. Буквально на руках переносят Алексея Федоровича на платформу. Поезд уходит. Мы остаемся одни и бредем пешком вдоль железной дороги назад в наш поселок, молча, сосредоточенно, переживая ужас случившегося. С тех пор у меня правило: дача должна быть конечной остановкой электрички или предпоследней, чтобы до нее дойти пешком. Пережить еще раз этот спуск по ступенькам под колеса! Я и сейчас, когда пишу, не могу успокоиться. Бог миловал в тот час.
Однажды Алексей Федорович решил устроить мне маленькое путешествие, подальше от Москвы. Ведь Валентина Михайловна и он, как я уже писала, направляли меня и моих друзей повидать чужие края с целью образовательной. А после ухода моей дорогой Мусеньки столько мы пережили вдвоем, что мудрый Лосев хотя бы недели на две постарался оторвать меня от горьких воспоминаний и от самого себя, чтобы я попала совсем в другую обстановку и набралась новых живительных впечатлений. Все получилось, как нарочно, необыкновенно удачно. Моя сестренка Миночка, аспирантка пединститута им. Герцена в Ленинграде, приехала к нам в Москву с путевкой в Прибалтику. Путевка на одного человека. Но Алексей Федорович дал совет — заплатить руководителю группы, и все устроится.
Так и сделали. Путешествие оказалось для нас полно приятных неожиданностей. Мы едем в Европу! Какая уж там Европа — подступы всего лишь, но какие, ни на что не похожие — без гор, перевалов, ущелий, бурных потоков и водопадов и жарких морей. Зато совсем чужие города, рыцарские замки, католические храмы, толстостенные башни, роскошные парки, вечный покой усыпальниц.
Мы, конечно, сначала ехали с группой, а потом отделились и храбро ехали вдвоем. Напутствуя нас в дорогу, Алексей Федорович — опытный путешественник — рекомендовал нам останавливаться в привокзальных гостиницах. А мы и понятия об этом не имели (как и многие другие люди). Оказалось, что при вокзалах есть хорошие небольшие, десятка на два человек, гостиницы, да еще дешевые — и все эти удобства при советской власти. Представьте себе — совет был замечательный, и никто не удивлялся, когда мы приходили в уютные комнаты, где давали чистое белье для постелей (чистое по-настоящему, ведь это Прибалтика), где даже можно выпить чаю (всегда есть кипяток), спокойно оставить вещи и отправиться в город или куда глаза глядят.
Мы запаслись хорошим справочником. Откуда? От Николая Павловича Анциферова, нашего благодетеля. (Вспоминаю поездку в Крым — это ведь он ее благоустроил, направив к суровой, но заботливой Ирине Николаевне Томашевской.)
Так вот Николай Павлович вручил нам книжечку со странной надписью (видимо, ее кто-то подарил самому Н. П.): «Милым пикарасикам». Почему такая надпись? Кому предназначалась? Может быть, для всех, кто берет в руки эту книжицу и сразу становится загадочным «пикарасиком»? Но самое интересное — в первый же день в Риге, оглушенные всем виденным (Домский собор, Ратуша, крестовые своды, рыцарские залы, узенькие улочки и т. д. и т. п. — все сразу в один момент — потом уже по отдельности смаковали), мы тут же на прилавке какого-то магазинчика (очень заманчивого) забыли дар Николая Павловича. Что с нами было! Как мы скажем о потере Николаю Павловичу, как будем каяться?.. А здравый смысл подсказал нам вернуться в магазинчик — и что за счастье (или попросту честность несоветского человека с прежней закалкой): нам вручают наш талисман (а как же иначе, удивляется продавец), и «пикарасики» спасены. Это первое, что нас обеих поразило[322].
И вот Рига, Ливония, за которую сражались русские еще со времен Ивана Грозного, пока Петр Великий не стал на берегах Балтики твердой ногой. Ливония — твердыня рыцарей-крестоносцев, тевтонов, потомки которых верою служили России. Воспетый Пушкиным непризнанный герой Барклай-де-Толли, граф Пален — глава убийц императора Павла I, неутомимый мореплаватель Крузенштерн, неистовый барон Унгерн, враг Советов, Бенкендорф — III отделение Собственной Его величества Канцелярии императора Николая I, герои Отечественной войны 1812 года — всех не перечесть, и красные латышские стрелки, верная стража Ленина.
Всякая история — драма. Но здесь, на маленьком пятачке земли, она особенно сгущена и кровава. Вот почему каждому надо прикоснуться к серым камням Братского кладбища. (Задумано было в память погибших в Первую мировую и за свободную Латвию. Работы шли с 1924 до 1936 года, а там смотришь — и свободе конец.)
Выразить это величие вечного покоя в камне — чудо его создателя Карла Заале. Не буду говорить сама. Дам слово Магдалине Брониславовне Вериго-Властовой[323]. Она, покоренная дерзостным замыслом творца, написала в 1958 году «Балладу о скульпторе Карле Заале», подарила нам с Алексеем Федоровичем. Я храню ее в роскошно изданном в Риге альбоме «Братское кладбище».
Скульптор мечтает в камне «века угрюмого видеть печать»:
Дрогнуло сердце в груди у Заале
Холодом смерти и тлена дыша,
Затрепетала Заале душа.
Он ощутил, как меняется плоть,
Крепкого тела спадает оплот
И, нарушая живого устав,
Разум меняет земной свой состав.
И вот:
Встали бесшумно из мрака теней
Мертвые всадники мертвых коней.
Были сурово спокойны их лица,
Мертвые очи в глубоких глазницах
Видели то, что незримо живым,
Тем, что под сводом живут голубым.
……………………………
В конскую гриву щекою упав,
Воины молча блюли свой устав.
И исчезали, подвластные тьме,
Взятые тьмою на мертвом коне.
Больше не правя уздою коня,
В смерти достоинство жизни храня.
…………………………………
Дальше, у лестницы серых ступень,
Мертвые лица откинуты в тень.
Здесь обороны узнали конец
Юноша-воин и хмурый боец,
Мертвые оба, спиною к спине,
Стынут под солнцем в таинственном сне.
И облелеяли дуба листы
Мертвую доблесть людской красоты.
……………………………
С правой и с левой ворот стороны
Старшие воины древней страны,
Крепкой рукой удержавши коней,
Смотрят из сумрака сгинувших дней
И наклоняют хоругви у входа
Строгие пращуры воли народа.
………………………………
Те, кто пройдут через легкую тень
Серых ворот и в сияющий день
Молча коснутся окованной силы,
Выйдут отсюда иными, чем были.
……………………………
Девять прекрасных и горестных лет
Строил Заале для тех, кого нет,
Город бессмертной и вещей красы…
Жизни его уходили часы.
Строил до вздоха последнего сил…
Кончена повесть о том, кто любил.
………………………………
Выстроил город и с мертвыми лег
Мертвый Заале в холодный песок.
Нет, не забыть этот город мертвых рыцарей, и в смерти своей хранящих величавое достоинство. И вода жизни изливается из каменных чаш, и мать Латвия скорбно увенчивает лаврами героев древней саги, и вечнозеленые травы буйно увивают серые, мертвые стены, и птицы щебечут, и покой мертвый, и жизнь вечная, и душа живая.
Я удивляюсь, как мы с сестрой, две молодые особы (она младше меня почти на десять лет), осмелились отправиться в долину реки Гауи, спускаясь по склонам знаменитой заповедной Сигулды, — в руках только пестрая резная трость (их продают на станции, на память), больше для красоты, чем для опоры, ноги несут быстро, утро раннее, день разгорается. И никого вокруг. Куда делись приезжие? Буквально растворились в лесных гущах.
Мы одни. Идем храбро и никого не боимся. Тишина, ветерок сладостный, шепот листьев, и всюду память о прошлом. То загадочные пещеры, омываемые водой, то священные развесистые дубы — языческое прошлое, то развалины каких-то стен, а то и самая настоящая башня (а замка давным-давно нет), и мы смело взбираемся по винтовой лестнице в ее чрево, пока сил хватает (прямо рыцарский роман). И знаменитая могила Турайдской Розы — тоже романтическая история, запечатленная Янисом Райнисом (трагедия «Любовь сильнее смерти», чем не Максим Горький с бессмертным вердиктом Сталина: «Эта штука сильнее „Фауста“ Гёте — любовь побеждает смерть»). Мы с сестрой — романтики, к тому же я ученица Алексея Лосева, значит, еще и символизм мне люб.
Вот и вспомнила я, когда мы с сестрой перебирались через протоки тихой, мелкой речки с песчаными отмелями (надо было пробраться в пещеру), что ведь это та самая река Аа, или Ая (как поэтично, не то что Гауя), в которой здесь в долине Сигулды утонул юный поэт Иван Коневской много лет тому назад (потом выяснила, что 8 июля 1901 года)[324]. И времена были другие, и река с водоворотами губительными (не то что при нас, тоже летом), и книгу его я держала в руках, читая по ночам. И как характерно — у нас дома такое странное издание: Коневской. Стихи и проза. Посмертное собрание сочинений. Без года и места издания. Как будто вне времени и пространства — посмертная, вечная.
Таллин почудился нам страничками из старых сказок братьев Гримм. К узеньким улочкам мы уже привыкли в Риге, к развалинам — в Сигулде, но здесь замок Вышгород, мощные башни. Не вздумайте-ка охватить «Толстую Маргариту» или равнодушно миновать грозное страшилище, мрачно взирающее на вас со времен Ивана Грозного (башня Кик-ин-де-Кэк, уж точно заглядывает в каждую кухню — любопытная старуха).
А веселые флюгера — «Старый Томас» на шпиле классической ратуши (иной себе и не представишь) или устремившаяся вдаль остроносая птичка на одной из крыш улицы Пикк! Да разве забудешь эту улочку — воплощение моей детской мечты, которой я заманивала любопытных малышей у нас дома, на Арбате, — дверца, заветная дверца. Попробуй-ка пробраться через эту преграду! Стальная, кованая, усеянная когтистыми железными шипами! Не дверца, а неприступный страж преграждает вам путь в конце самой короткой улицы. Сезам, откройся! Преграда радушно нас пропускает, хоть мы и чужеземцы, но, видимо, дружественные. Ни старые стены Вышгорода, ни угрюмые хранилища купеческих богатств (здесь не до красоты — все для заморской торговли), ни Дом «черноголовых», ни Олайская гильдия, ни зал магистрата в ратуше и ни веселый маленький петровский дворец в Кадриорге (высоченный Петр как-то удивительно удобно располагается в комнатках небольших, обозримых), где мирно скользят по глади водной лебеди, — ничто не заменит мне сказку маленькой улочки.
И, наконец, город Гедимина — Вильнюс. На горе башня, одинокая в своей властительной гордости; подданные простираются у подножия горы. Гедимин — наш давний знакомец, и потомки его не совсем чужие. Стоит почитать не только «Крестоносцев» романтического Сенкевича, но и вспомнить факты из давней русской, похожей на роман, истории. Мы с сестрой спешно вспоминаем, где, кто, когда от колена Гедиминова. Один из двух сыновей — Ольгерд (взял в жены княжну Тверскую, Ульяну), который оставил, совсем как в сказках, двенадцать сыновей от разных жен (они умирали, а он все жил и жил), иные из них — верные сподвижники Дмитрия Донского. Брат Ольгерда по имени Кейстут, отец знаменитого литовского хитроумного и мужественного князя Витовта, что выдал свою дочь Софью за русского великого князя Василия I, сына Дмитрия Донского. На авторитет отца опиралась Софья (пока был жив) в несчастьях, постигших ее сына Василия II Темного.
Как все знакомо. Сразу же на ум приходит Пушкин с его балладой «Будрыс и его сыновья»: «…Три замышлены в Вильне похода. / Паз идет на поляков, а Ольгерд на прусаков, /А на русских Кестут воевода». Но Кейстута коварно убил его племянник Ягайло (крестился, стал польским королем Казимиром, женившись на королевне Ядвиге). Куда ни глянешь, всюду убийства, кровь, власть на том и стоит.
Но нам некогда раздумывать. Издалека гордый, замок Гедиминов вблизи оказался весь в руинах. Sic transit gloria mundi — ничего не поделаешь. Нас привлекает вечное — не забудем: Литва земля католическая (недаром крестила язычников польская королева Ядвига). Куда ни глянешь, костелы, то францисканцы, то бернардинцы, то бенедиктинцы, то костелы святых Николая, Михаила, Екатерины, Тересы, а то громада Петра и Павла. (Сотни фигур святых, похожих на придворных изящных дам или ангелят-младенцев, напоминающих амуров с крылышками. Я не выношу этот католический натурализм.) Но вот совершенно очаровательный костел Святой Анны — маленький, башенки, устремленные ввысь, в духе поздней готики (хотя строили в XVI веке). Можно войти и ощутить прелесть простоты.
Однако самое главное — то, что знает весь город, знают все путешественники, знает не только Литва, но и Польша. Ворота (брама) с часовней Остробрамской Божией Матери, стыдливо скрытые в альбоме по архитектуре Вильнюса под будничным названием «Ворота Медининкай в городской стене» (фото № 138)[325].
Я-то знала, что Остробрамская чудотворная икона почитается и католиками, и православными[326]. Это единственная икона, на которой только Богоматерь, без Младенца.
Она в короне и озарена лучезарным сиянием. Склоненный лик неизъяснимо милосердно взирает на молящихся.
Да, мы ощутили себя у Острой Брамы настоящими средневековыми паломниками. Верующие не подходили, а на коленях подползали к святыне, не смущаясь прохожих. Скорее прохожие смущались, попав невольно в эту часть города. У святых ворот продают и раздают иконки, листочки с описанием иконы, здесь же — святая вода, цветы, четки освященные — дух захватывает. Мы преклонили колени, помолились Божией Матери, как могли, и я увезла с собой крохотный складень — золотая Матерь Божия в сиянии лучей. Храню ее в заветной сумочке Валентины Михайловны вместе с другими духовными памятными сокровищами, там же, где маленькая иконка, подаренная мне, Наталье, странником Владимиром на пути в Троицу (см. об этом выше).
Ни старая архитектура бывших дворцов, ни университетские колоннады и аркады, закрытые дворики, напоминающие монастырские коллегиумы, ни другие красоты всех стилей от Ренессанса, барокко, ампира и классицизма XIX века, ничто не оставило у меня столь живой и трогательно-возвышенной памяти, как скромное паломничество к Остробрамской святыне, назвать которое иначе как чудом я не могу — вера неистребима даже при власти Советов.
Запас впечатлений на чужой стороне был столь велик, что я была хорошо подготовлена к встрече с Западной Украиной, Львовом, Закарпатьем и даже с Польшей.
В 1965 году мне пришлось поехать во Львов, где в университете я выступала как первый оппонент с докторской степенью на защите диссертации по Аристофану (второй оппонент — В. Н. Ярхо, докторскую диссертацию защитил, но еще не был утвержден и стал вторым оппонентом). Алексея Федоровича можно было оставить на неделю благодаря нашей домоправительнице Ольге Собольковой.
Старинный православный город Галицко-Волынского княжества, но с XIV века польский католический, можно сказать, ренессансный и барочный (готический Львов весь сгорел в 1527 году). После раздела Польши он перешел к Австрии и стал Лембергом, после Первой мировой отошел снова к Польше, но Советы его возвратили, «воссоединили» в 1939 году. Воочию убеждаешься, что латинский язык некогда жил здесь совершенно закономерно. А как же, если в статуте города есть сенат, консулы, патриции и т. д., если вся официальная переписка идет по-латыни, как положено в международном общении. Общественные здания и частные дома изобилуют латинскими надписями, дидактическими, афористическими, не говоря уже о кафедральном соборе и прилегающих к нему усыпальницах. Вот уж действительно «живая латынь», которую пыталось возобновить ученое сообщество философов-классиков в XX веке (у нас даже выходил специальный учебник с разговорником), но толку никакого. Латынь заменил язык английский. Кто хочет познакомиться с латинскими надписями города Львова, рекомендую обратиться к статье Елены Васильевны Федоровой, доктора филологических наук, специалиста по латинской эпиграфике[327], внимательно обследовавшей и прокомментировавшей эту примечательную эпиграфическую риторику.
Но меня заинтересовали не только сам город, архитектура, надписи, но и, как ни покажется странным, Львовское кладбище, совсем необычное, поскольку меня повезли туда именно как в самый настоящий музей. Вот уж где живая иллюстрация к шекспировской трагедии «Ромео и Джульетта» или даже к «Графу Монте-Кристо» А. Дюма! Старинные склепы, семейные, фамильные, родовые (на У Руси эти дома мертвых так и назывались «домовины»). Створы железные, сплошные, да еще вторые — решетчатые, замки резные, схватывают намертво. Неприступный вход в вечность, но уж очень вещественный, ощутимый, осязаемый — духа нет, зато плоть торжествует. А вот что касается плоти, совершенно реальный факт. Со мной во Львове многие встречались, знакомились (все-таки зав кафедрой из Москвы), приглашали в гости (там я, например, впервые увидела давнего знакомого Алексея Федоровича — Алексея Владимировича Чичерина, профессора, председателя Ученого совета, где я выступала, бывшего арестанта и ссыльного[328]. Встретилась со мной и вдова известного филолога-антиковеда Соломона Яковлевича Лурье (он скончался в 1964 году). Она тоже филолог, русская, преподаватель, заинтересовалась статьями Алексея Федоровича о соотношении структуральной и классической лингвистики. С горестью сообщила мне, что С. Я. Лурье завещал, чтобы его скелет передали в университет для пользы дела. Она, рассказывая, заново переживала кошмар последних дней своего ученого супруга, для которого, видимо, существовала только плоть. Какой там дух у твердого материалиста, который еще с 1920-х годов проводил по Ленину «линию Демокрита»! Ничего, кроме атомов, материальных тел. Не забыл, но не хотел вспомнить, что Демокрит свои атомы называл «идеями». Медики от скелета отказались. Похоронили, как всех, — земле предали.
Как обычно бывает, счастливый кандидат наук и его друзья отблагодарили нас — поездкой в Закарпатье. Мягкие, невысокие, лиственные горы — так мне показалось, — маленькие, игрушечные, с черепичными крышами домики, народ по виду приветливый (по-настоящему никто не знает, что у него на уме). Тихий мирный Ужгород (на реке Уж), где привечал нас тоже филолог, Михаил Васильевич Орос. Он-то и возил на машине обозревать окрестные достопримечательности.
Достопримечательности, в основном, — развалины, давно прошедшее время. И, как все руины давнего, однообразны. Зато романтическое мое воображение возрадовалось, когда забрались мы на высокий холм и по настоящему подъемному мосту вступили в рыцарский замок (все благоустроено, обновлено, но, как говорится, в духе времени). Мукачев я запомнила, а вот от Самбора, королевского замка, которым управлял сандомирский воевода Юрий Мнишек (отец знаменитой и несчастной Марины), ничего не осталось, какие-то жалкие камни, но зато история.
И в утешение наш чичероне сделал подарок. Мы у стен православного Никольского монастыря. (Старинный монастырь был православным до Брестской унии 1596 года, создавшей греко-римскую униатскую церковь. Таким монастырь оставался до 1947 года. Затем вернулся в лоно православной церкви и остается там до сих пор.) Вдруг из ворот на грузовике выезжает монашка в рясе — опытный шофер, кузов полон роскошных яблок на продажу, а за невысокой стеной видны собиратели этого фруктового богатства и слышны оживленные голоса. Мужчины наши уселись на травке, в тени, а нас, двух женщин (меня и жену Ярхо, Софью), впустили в обитель, да еще радушно провели по кельям. Всюду чистота, порядок, красота: украинские вышивки, иконы убраны цветами и рушниками, коврики ручной работы, беленькие кровати, белые занавеси на окнах, светло, уютно — вот вам монастырское житие. Нам объяснили, что монастырь зарегистрирован как хозяйственный кооператив. А как же без хозяйства, трудятся все, каждый на своем месте, у кого какое послушание, кто на клиросе, а кто на кухне, вышивают, кружева плетут, одеяла стегают, но если время урожая, то все на его уборке.
Интересное хозяйство, насколько можно понять, пробыв там всего около часа. Отдохнули, и я оставила матушке-настоятельнице поминальные с записочкой.
В 1968 году отправилась я на XI Конгресс стран социалистического содружества под названием «Эйрене» (по-гречески «мир» — мы же все непрестанно боролись за мир, одновременно готовясь к войне, совсем как в латинской пословице «para pacem, para bellum»).
Единственный раз я участвовала в этом конгрессе и единственный раз оказалась за границей. Нынешний гражданин России, разъезжающий по всему свету, даже не представляет, каких трудов стоило поехать не просто так, для удовольствия, а по научным делам, по специальному приглашению (говорю о филологах, историках; у физиков, математиков, может быть, было легче, а впрочем, не всегда). Сколько мы с Алексеем Федоровичем получали таких приглашений от наивных, глупых иностранцев, и приходилось врать беззастенчиво — заняты, нельзя пропустить лекции, экзамены, а если лето, тогда болезнь приковала к Москве, и много других выдумок.
Правда, бывали такие умелые люди, знавшие иностранные языки, которых по знакомству делали переводчиками в группе важных университетских дам (в те времена так привыкли сидеть сиднем, что и языки мало кто учил, если только не делал это своей специальностью), и такой счастливец регулярно отправлялся в вояж[329]. Бесчисленные анкеты, и не только: «нет ли родственников за границей» (ни у кого, конечно, не было, а в постсоветское время они у всех откуда-то появились), но и: «где похоронены ваши родители» (а если они погибли в лагере или убиты в тюрьме, как быть?), даже пресловутый «5-й пункт» — национальность — пустяки по сравнению с предыдущим. Сколько хождений по инстанциям, сбора подписей, характеристик, собеседование в Первом отделе (филиал КГБ в каждом вузе). Бесконечные унижения и позор. Поймешь профессора Макаева, который никогда не ездил ни на какие конгрессы из-за проклятых анкет, а посылал свои статьи — он, европейская величина.
Но однажды повезло, так как собирались в соседнюю Польшу — предместье Европы, ее, так сказать, переднюю. Собирал группу видный историк С. Л. Утченко, вполне доброжелательно относившийся к Алексею Федоровичу и ко мне (а это — редкость). И вот я на конгрессе в Варшаве (21–25 октября, а дальше еще неделя в туристической группе по городам Польши). Встретилась с учеником знаменитого Ф. Ф. Зелинского академиком Казимиром Куманецким, который не раз был нашим гостем в Москве и сделал Лосева почетным членом «Общества польских филологов» (диплом хранится в нашем архиве). Председательствовала на одном из заседаний, вела собрание по-французски (на этом языке общались гости, а совсем не на английском — другие времена, другие нравы). На следующем выступала со своим докладом о греческом термине soma (имел успех, переведен на польский и немецкий) — проводила идею Алексея Федоровича о соматическом представлении личности у греков: была ли личность в нашем понимании? На следующем читала доклад Алексея Федоровича о понятии и эволюции «ночи» у древних греков (тоже напечатали по-польски и по-немецки). Но в это же самое время советские войска грозили Чехословакии, и поляки собирали подписи, тихо негодовали, тайно сочувствовали чехам, обстановка была неприятная, и мы уже как советские туристы рады были покинуть Варшаву, побывать в других городах.
Как уже говорилось, меня хорошо подготовила Прибалтика, и ничто меня не поражало. Единственно одно — упорство и настойчивость поляков, восстановивших камень за камнем, песчинка за песчинкой «Старо място» (старый городской центр Варшавы). Вот это было настоящее чудо — жертвенная любовь к родине, которой так отличались поляки в самые страдальческие времена своей не раз разоряемой и уничтожаемой страны[330].
Меня пленил Краков, древняя столица Польши. И даже не своей стариной в сердце города и не королевским Вавелем на холме, но какой-то особой уютной атмосферой, чем-то близким, теплым, — вот где бы надо жить, подумала я, не принимая во внимание мое мимолетное там пребывание гостьи. А поживи там по-настоящему, и неизвестно, чем все кончилось бы, может, рада была бы скорее уехать и никогда не возвращаться.
Больше ни в каких заграницах я не бывала и нисколько не печалюсь.
Здесь, на Родине, я видела три моря: Черное, Каспийское и Балтийское. Их волны, их прибой мне хорошо знакомы. Я родилась среди гор, знаю и люблю неодолимость Кавказского хребта, вершины серебряных шлемов Казбека и Эльбруса, грозный вызов небу — пик Ушбы — страшнее нет. Разве Швейцария сравнится с ними? Я слышала грохот водопадов с двухкилометровой высоты в неведомую бездну, видела пространство великих рек, бескрайность степей и пустынь. Запад с Карпатами и Восток с милым буддистам Алтаем — мне одинаково дороги. Я знаю землю Тавриды, загадочную Киммерию, которую вспоминал еще Гомер (не говорю о Еврипиде).
Я лицезрела роскошь дворцов русских императоров — что может быть великолепнее? — видела собрания их картин, сокровищ, коронационных регалий, священные храмы и камни Кремля. Москва знакомила меня с Дрезденской мадонной Рафаэля, луврской Монной Лизой, Пергамским алтарем, знаменитым собранием Шлимана[331].
Я знаю белые ночи Севера и южную тьму с падающими звездами, пальмы, цветущую кровь гранатов, раскидистые оливы и платаны, мандарины и лимоны, отягчающие ветви.
На вопрос из туманной Германии Гёте, очарованного благодатными долинами Италийской земли: «Kennst du das Land, wo die Zitronen blühn?» я могу ответить только утвердительно: «Ja wohl, mein lieber Dichter» [332].
А останки доисторических жалких людишек? И что сравнится с древностями Урарту, с циклопическими колоннами среди поля ромашек Звартноца, с монастырскими кельями, гнездящимися на скалистых высотах (побывайте в Иверии и вблизи Эребуни)? И библейский старец Арарат — вечность — рядом.
Чего еще желать? Мы все живем под одним небом, над нами сияет одно солнце (а сколько их еще невидимых!), нам таинственно светит одна луна. Так чего же еще искать? А дух дышит, где хочет.
Нет, я не печалюсь[333].
…Но вернемся в далекие 50-е, когда начались наши скитания по подмосковным дачам, памятные книгами, над которыми то там, то здесь работал Алексей Федорович. Попали мы в Домодедово, в «Елочки», к Николаю Ивановичу Либану (тогда еще в цвете лет), известному историку русской литературы на филфаке Московского университета (его рекомендовал наш друг профессор А. М. Ладыженский), в кирпичный дом с огромной верандой и шведской печью, обогревающей верх и низ, с большим, почти пустым участком — деревья еще молодые. Говорят, что теперь там настоящий лес, но зато и город добрался до этих мест. Там завершает Лосев «Античную мифологию». Работаем допоздна: лето, светло, а потом при керосиновой лампе. Как приехали — свет отключили, в поселке меняют столбы, все лето идет дождь, а мы навезли квасу для окрошки, один раз и попробовали, потом весь скис. Каждый вечер перед сном Алексей Федорович пьет по два нембутала, голова полна мыслей, как всегда, заснуть невозможно. Наша помощница Шура в рюкзаках везет книги из московских библиотек, надо закончить работу за лето и сдать «Античную мифологию» в «Учпедгиз» Ивану Михайловичу Терехову.
Алексей Федорович пытался отдать рукопись в «Худ-лит», но главный редактор, А. И. Пузиков[334], отказал решительно. В этом издательстве все еще помнят Лосева, и кое-кто помнил какую-то не очень внятную историю с попытками печатать огромную «Античную мифологию» с собранием текстов еще в конце 1930-х и в 1940-х годах. Больше всего потешались над четвероруким Аполлоном. Ну и выкопал Лосев такое чудище! Этого быть не может. У Аполлона две руки, и он прекрасен.
О, как тяжело было нам с «Античной мифологией», которой мы усиленно занимались еще в Акри (хотя и там распевал — уж это мне радио — любимый хозяином сладкоголосый мещанский Бунчиков)! Но ведь устроить никуда нельзя. А собственно говоря, куда? В издательствах Лосеву нет места. Уж очень всем мешает четверорукий Аполлон, нигде такого не найдешь.
И тут вспомнила я, что Алексей Федорович был когда-то, в годах 1920-х, знаком с Мариэттой Шагинян. Она живет рядом с нами, на Арбате. Дай, думаю, попробую к ней обратиться, вдруг эта влиятельная особа поможет. Алексей Федорович написал письмо, и я сама отнесла его вместе с рукописью в квартиру большого дома (номер 45, квартира 9), где внизу прекрасный магазин «Диэта» (давно его нет, зато ресторан «Муму» и корова картонная, мертвая, стоит рядом, народ привлекает). Отнесла — ответа нет. Тогда уже я сама написала письмо от себя. Ответ получила неутешительный. М. С. приехала больная из Крыма, лечится, не может ответить профессору, пока не прочтет рукопись книги. Однако независимо «от возможности или невозможности ему помочь» письмо напишет завтра. Мне же М. С. высказала полное понимание. Она писала: «Ваши чувства разделяю вполне. О проф. Лосеве слышала как о замечательном ученом, единственном в своем роде (двусмысленность — подумала я). И рада бы всей душой помочь, да самой сейчас плохо. Эти несколько слов шлю на Ваш адрес, чтобы Вы не волновались из-за моего молчания, а завтра буду писать проф. Лосеву. Шлю Вам сердечный привет. Мариэтта Шагинян» (1/VI — 1954). Увы, наступило завтра и послезавтра, и далее шли дни, но ответ так и не пришел[335].
Помог старый друг Николай Матвеевич Гайденков (потом профессор МГУ, скончавшийся в 1970-х, безвременно, тоже за всю жизнь много пришлось ему перенести). Он сагитировал директора «Учпедгиза» И. М. Терехова и превратил высокого чиновника, но человека с добрыми задатками, в лосевского поклонника. Терехов с энтузиазмом взялся за дело, выделил симпатичного редактора Сергея Алексеевича Ненарокомова, интеллигента прежней закалки, и книга вышла в 1957 году на хорошей бумаге, с супером — ее сразу расхватали, вышла под более лаконичным названием «Античная мифология в ее историческом развитии». Социальность испугала редактора, лучше быть от нее подальше.
В «Античной мифологии» А. Ф. Лосев имел возможность впервые после многолетнего перерыва спокойно изложить свою собственную теорию мифологического процесса, основываясь на смене родовых отношений первобытного общества древних греков, исходя из бытия и сознания в их единстве, изучая в мифах личностную историю, данную в словах, живой телесный дух в его развитии.
Следует сказать, что Лосев исследовал именно мифологическое развитие, не касаясь религии, области, которую часто по незнанию и спутанности понятий подменяют мифологией. Мифология как форма освоения мира человеком родовой общины была полна чудес, в реальности которых никто не сомневался. Каждый миф расцвечивался безудержной фантазией человека, погруженного в загадочную жизнь живого тела природы, частицею которого он и сам был, общаясь с таинственным и могущественным миром демонических стихий и богов.
Миф был полон выразительности, то есть имел огромное эстетическое значение, и поэтому был закреплен, живо воспринят, расцвечен, разработан в греческой поэзии и прозе, интерпретировался философами и учеными на протяжении всей античности, доходя от чисто художественных образов до невероятно сложных и отвлеченных символических умственных конструкций.
В своей книге Лосев доказывал на основе собранных им бесчисленных текстов (недаром он любил кропотливую науку, классическую филологию), что мифомышление возникает на ранней ступени общины — родовой формации, когда на мир переносятся родственные отношения древнего человека (иных он не знает) и весь космос представляет собою одну огромную родовую общину, одно огромное живое тело.
Лосев ввел в отечественную науку получивший потом большое распространение термин хтонизм, указывающий на первенствующую роль Матери-Земли в порождении ее первопотенций, сил, управляющих миром; это был мир архаической, доолимпийской мифологии, с ее фетишизмом (понимание всего неживого как живого), миксантропизмом (соединение животного и человеческого начал), тератоморфизмом, то есть миром чудовищных форм. Здесь звериные и человеческие начала были нераздельны, ибо человек сам не отделялся от природной материи и не ощущал себя как «я», как некую субстанцию, будучи только атрибутом этой материи. Поэтому превращаемость, оборотничество в пределах единого живого тела природы, было одним из главных принципов архаического, доолимпийского, хтонического бытия. Этот хтонический мир основывался на таких «вечных законах», которые требовали «постоянных чудес и превращений, постоянных сверхъестественных совмещений и разъединений, рождений и уничтожений»[336].
Алексей Федорович обосновал периодизацию, связанную с переходом от материнской общины к отцовской, патриархальной, которая стала основой антропоморфной, классической мифологии, где господствовала олимпийская семья богов, победившая стихийных, рожденных землей титанов.
Для нас было величайшей редкостью появление благожелательных рецензий на первые книги, на «Олимпийскую мифологию» и «Античную мифологию в ее историческом развитии». Это о Лосеве, вечно гонимом, вот чудеса!
Академик А. И. Белецкий в «Литературной газете» (1955, 4 июня) опубликовал большую рецензию «Новое о древних мифах», а В. В. Соколов в «Вопросах философии» (1958, № 10) выступил со статьей «Мифологическое и научное мышление». Потом и чудаковатый Г. Панфилов в «Вестнике истории мировой культуры» (1959, № 3) — почему-то на английском языке. Дальше пошли румыны, греки, поляки, венгры, чехи. Книгу, можно сказать, приняли.
Именно в это время у нас завязалось интенсивное общение с давними знакомцами и знатоками мифологии и загадочных тайн жизни древних греков, с теми, кто внутренне был близок Лосеву, даже если не всегда согласен с его взглядами на античность. Общность глубокая, культура одна, все выросли на почве Серебряного века.
Для меня же, молодой, тенями из прошлого приходили в наш дом Владимир Оттонович Нилендер (1883–1965) и Яков Эммануилович Голосовкер (1890–1967). Оба захаживали часто — Нилендер по дороге в поликлинику (он жил на Остоженке, неподалеку от нас). Голосовкер жил по соседству, в Кривоарбатском переулке, совсем рядом, в квартире у племянника, Сигурда Оттовича Шмидта, сына арктического исследователя О. Ю. Шмидта, академика. Нилендер — тот самый «вечный» студент, который когда-то привел Алексея Лосева к Вячеславу Иванову, уже в Москве, на Зубовской площади, в доме, где я бывала (у профессора Марии Евгеньевны Грабарь-Пассек).
Лосев окончил университет в 1915 году, а Нилендер, старше на десять лет, — в 1916-м, но уже будучи человеком известным, поэтом, переводчиком, близким к символистам, участником их журналов и издательств («Весы», «Золотое руно», издательство «Мусагет»), Он переводил фрагменты загадочного, темного Гераклита Эфесского (1910), орфические гимны (не увидели света — погибли), а кроме того, бывший гардемарин, был другом сестер Цветаевых, Марины и Анастасии, немного в него влюбленных. Владимир Оттонович в молодости был красив (сквозь старческие черты так и сквозит эта былая красота).
В советское время трудно жить поэтам-символистам. Но спасают древние языки. И Владимир Оттонович зарабатывает на жизнь переводами: латынь и греческий знал с самых юных лет (отец директор Нежинского лицея, основанного в конце XVIII века Александром Андреевичем Безбородко, канцлером и светлейшим князем — 1747–1799).
Нилендера влечет греческая трагедия (жизнь символиста, попавшего в революционную бурю, не трагедия ли?). В 1927 году вместе со своим ближайшим другом, Сергеем Михайловичем Соловьевым, племянником философа Владимира Соловьева (отец Сергея умер, а мать в горе застрелилась), обращаются к образу Прометея — недаром Маркс, назвал его «первым мучеником в философском календаре».
К тому же оба, и Владимир, и Сергей, живут трудно. Что можно особенно заработать в Румянцевском музее (библиотеке, названной после основательного разорения советскими культуртрегерами Библиотекой имени Ленина)? В этом пока еще тихом месте многие находили пристанище — книги и рукописи знали, читали, любили (как и знаменитый философствующий собеседник Толстого и Вл. Соловьева Николай Федоров, автор «Общего дела» — тоже библиотекарь). Жили вместе, вместе увлекались гностиками и вопросами веры (С. Соловьев не раз покидал православие для католичества, очень был несчастен и умер в войну в полном безумии).
Но тут в 1927 году сообразили издать Эсхиловского «Прометея прикованного» (Гослитиздат. М.; Л.), да не просто сделать общий перевод, но еще и реконструкцию дошедшего в жалких фрагментах «Прометея освобожденного». Очень смелая получилась реконструкция с хором титанов, океанид, людей (а они еще делятся на четыре хора — старики, юноши, девушки, дети) — апофеоз Прометея, хотя в науке так и не установлен порядок трилогии, и с 1828 года споры не прекращаются, да и Эсхил как автор взят под серьезное подозрение[337]. Удалось даже привлечь Анатолия Васильевича Луначарского, единственного образованного среди большевиков (учился в Первой классической Александровской гимназии в Киеве, где и Михаил Булгаков и Н. П. Анциферов), и тот написал, конечно в содружестве с С. М. Соловьевым, вступительную статью.
Путь для печатания переводов открылся. Вместе с С. В. Шервинским (тоже поэт по призванию, переводчик по необходимости, но талант светит) переводят Софокла, и не раз выходит любимый Владимира Оттоновича драматург по-русски. И любимой оказалась «Электра» Софокла, которую даже я сподобилась включить ради нашего друга, вместе с «Прометеем прикованным», в сборник «Греческая трагедия», издаваемый для юношества.
Когда открыли в МГПИ классическое отделение в 1944 году, Алексей Федорович, чтобы помочь Владимиру Оттоновичу, уговорил заведующего пригласить его для преподавания — заработок поэту нужен. А ведь кончилось все плохо. Увлеченный преподаватель читал на занятиях свой перевод «Электры» и комментировал его, при этом нещадно дымя папиросами (заядлый курильщик). На третьем курсе выяснилось — грамматики никто не знает совсем, и меня, аспирантку, направили исправлять положение. На курсе училась моя приятельница Юдифь Каган. Вот было веселье — зубрили пропущенное за несколько лет. У меня сохранились тетради для работы со студентами с примерами, таблицами, переводами, словами. Но к пятому курсу зав кафедрой решил перебраться в университет и все прикрыл. Это тот самый профессор Н. Ф. Дератани, что Лосева травил как раз в середине сороковых. И Владимир Оттонович потерял работу. Но дружба наша сохранилась, и посещения почти еженедельные продолжались, причем среди дня, с беседами, с клубами дыма. Алексей Федорович и Валентина Михайловна хорошо понимали бедного Владимира Оттоновича. Жена его, Надежда Алексеевна, знаток балета, ритмов, танцев, подрабатывала росписью платков и тарелок. Жить надо хоть так.
Помню, как уже после кончины Валентины Михайловны нас пригласил к себе Владимир Оттонович, чтобы передать и продать ряд книг — денег нет. Господи, как тяжко видеть самую настоящую бедность в коммуналке на Остоженке, на каком-то верхнем этаже. Не хотел Владимир Оттонович идти по букинистам-жуликам и предпочел Лосева, он ведь знал настоящую цену книгам. Возились, на полках перебирали давно никем уже не бравшиеся в руки греческие и латинские книги — а нам пригодятся: ведь сколько их потерял Алексей Федорович в войну! Так появились у нас книги Вяч. Иванова «Эллинская религия страдающего бога» (М.: Мусагет, 1914, с дарственной В. О. своей жене в 1953 году, с вписанными от руки страницами 225–228, очень аккуратно), его же «О Дионисе орфическом» с дарственной: «Дорогому Вл. О. Нилендеру всегда любящий Вяч. Ив.» (вырезал из «Русской мысли» — ведь Вл. Отт. переводил орфические гимны, и орфики его интересовали), «Дионис и прадионисийство» (Баку, 1923, с загадочной надписью самому Нилендеру на добрую память в 1924 году, напоминающей росчерк Бердяева (?!), и опять-таки в 1953-м — подарок жене, в тот же самый день, 1 мая 1953 года, что и «Эллинская религия»). Здесь же — совсем не античное — книжечка «Второе рождение», и тоже с дарственной: «Владимиру Оттоновичу Нилендеру на добрую память от всего сердца. Б. Пастерн. 19.IX.32» (это когда Борис Пастернак заново родился, встретив ту, которая стала его второй женой, красавицу Зинаиду Николаевну), а там и греческие, в том числе погибший у Алексея Федоровича том сочинений Гомера 1911 года с предисловием (я его всегда показываю студентам): Homeri opera. Rec. Th. M. Allen. T. V. Oxonii, с росписью Владимира Оттоновича 1913 года (с гимнами гомеровскими, фрагментами хрестоматии Прокла, жизнеописанием Гомера). Надо сказать, что Владимир Оттонович любил подчеркивать слова, строки, вписывать на полях некоторые знаки и всегда аккуратно. После разбора книг пили скромный чай, а перед этим, смущаясь, Надежда Алексеевна повела мыть руки в общественную ванную комнату, где ржавчина проела давно не белую ванну, где краны, кроме одного, не открываются, а мыло надо уносить, иначе другие унесут. Я хоть и живала в общежитиях, но там очень следили за чистотой, да и ванн не было — иди в баню, и мы ходили, и тоже все очень аккуратно и чисто. Да, уж лучше наше общежитие на Усачевке (бани рядом), чем интеллигентная коммуналка на Остоженке, — незабываемо (а жили в коммуналке все «бывшие»).
После кончины Владимира Оттоновича его вдова как-то снова пригласила нас, чтобы передать-продать гигантские тома Тезауруса греческого[338] — никому давно не нужен, а Лосеву с его исследованием об имени, о слове — просто необходимо. С этими громадными фолиантами мы застряли в лифте, и наша домоправительница, Ольга Сергеевна Соболькова (она приехала вместе с нами), куда-то звонила, бегала, и наконец мы благополучно приземлились. Наверное, мощная «Сокровищница греческого языка» с большим трудом покидала свое давнее пристанище.
В последний раз помог Алексей Федорович старому другу, когда явилась к нам на Арбат родственница Владимира Оттоновича с просьбой дать отзыв об архиве Нилендера, чтобы Ленинская библиотека его приняла. Архив оказался небольшой (списки принесла), но были некоторые ценные рукописи самого Владимира Оттоновича, например «Сценическая ритмическая композиция древнегреческой трагедии», реконструкция театральной постановки (все та же «Электра» незабвенная), где измерен каждый шаг актеров в соответствии с каждым произнесенным словом (об этом я всегда на лекциях вспоминаю вместе с именем Владимира Оттоновича). Алексей Федорович дал не просто формальный отзыв, а внимательный и научно серьезный, да такой, что, как нам потом сообщила благодарная родственница, Ленинка не только согласилась принять архив (об этом шла речь), но даже купила его, деньги заплатила, и совсем неплохие, к удивлению скромной нашей благодарной посетительницы. Думаю, что отзыв профессора Лосева сохранился в архиве одного из последних русских символистов[339]. И неслучайно в «Краткой литературной энциклопедии» (1968) есть небольшая статья «Нилендер».
А вот Яков Голосовкер удостоился попасть только в 9-й том этой энциклопедии, дополнительный 1978 года, а так бедного Якова Эммануиловича как бы и не существовало среди литературного мира, а может быть, и вообще.
Вот уж необычный человек, скорее чудаковатый, а еще лучше — странный. Он настоящий странник то ли по страницам веков (от античности до Канта и Достоевского), то ли в самой вредной для творческого человека заповедной зоне издательств, где каждый редактор, конечно, умнее автора, знает больше, как надо понимать тот или иной поэтический образ, оборот, мысль, слово. И каждый исправляет, наставляет, дает советы, а в результате — отказ печатать. Да еще посмеиваются, острят — это тот, который Якобы Голосовкер, а якобы, значит, его и нет совсем.
А ведь Яков Эммануилович окончил Киевский императорский университет святого Владимира перед самой мировой войной (1913), тот самый университет, который был известен выдающимися филологами-классиками. Тут же вспоминаю, как в доме Белецких в Киеве, не отрываясь, прочитала перевод Ю. А. Кулаковского и А. И. Сонни историка Аммиана Марцеллина, автора жизнеописания императора Юлиана Отступника (факты биографии этого несчастного императора использовал почти буквально в своем романе о нем Д. С. Мережковский), или «Историю Византии» того же Юлиана Кулаковского. А Генрих Якубанис, чьи переводы древних философов-греков навсегда связаны у меня с «Досократиками» А. О. Маковельского (первый русский перевод первого издания «Досократиков» Германа Дильса). Или профессор Алексей Никитич Гиляров с его классической книгой о греческих софистах, их мировоззрении и деятельности. А молодой Витольд Клингер с его литературно-мифологическими исследованиями и, конечно, работой о животных в античном и современном суеверии, без которой не обходится ни один мифолог. Школа великолепная! А главное, собственный талант. Как и Нилендер, Голосовкер — один из последних символистов. И не избежал в 1930-е годы концлагеря (зачем печатался в издании Academia, когда арестовали главного редактора Льва Борисовича Каменева?). Вот тут он стал настоящим странником («минус сто»), скитальцем.
Я познакомилась с Яковом Эммануиловичем сначала заочно, по его незабываемым переводам (как же — Гельдерлин «Смерть Эмпедокла» на полке лосевской библиотеки[340]), по переплетенной самим Яковом Эммануиловичем книжке переводов (текст машинописный), подаренной автором старому и верному другу академику Александру Ивановичу Белецкому (Александр Иванович помогал своим авторитетом, как и Н. К. Гудзий), а мне, молодой, передан в дар (храню этот редкостный экземпляр с правкой самого Якова Эммануиловича — никому, кстати сказать, из исследователей этот факт и этот дар, видимо, неинтересны).
Мы с Алексеем Федоровичем виделись с Яковом Эммануиловичем, когда он пробегал по Арбату мимо нашего дома и забредал к нам, чтобы рассказать о своем походе в «Детгиз». Не он один находил там приют, если к так называемым взрослым издательствам не допускали. В это время читала я с восторгом «Сказание о титанах» и «Сказание о кентавре Хироне» — рекомендовала своим студентам. Приходил иной раз Яков Эммануилович с гранками своих «Титанов» и, оставляя верстку, в следующий раз интересовался: «Ну как?» Концепцию Якова Эммануиловича Лосев не мог признать — истоки мифа у греков, как и у других народов, движутся от хаоса к космосу, а Яков Эммануилович видел золотой век титанов в безднах божественного бытия, погубленного олимпийцами. Алексей Федорович делал пометки на гранках (какой-то экземпляр сохранился у нас в архиве), оба вступали в диалог, сначала почти платоновский, потом Яков Эммануилович начинал горячиться (темперамент боевой), но каждый оставался при своем мнении.
Однажды, смеясь (остроумие и веселость духа не покидали его), сообщает: «Иду по Гоголевскому бульвару, а какая-то старушка подходит, кланяется: „Батюшка, благословите“». Борода у Якова Эммануиловича внушительная, длинная, седая — вылитый батюшка. Так я и запомнила сей красочный рассказ.
На занятиях со студентами всегда вспоминаю Якова Эммануиловича и больше всего люблю маленькую книжечку «Лирика древней Эллады в переводах русских поэтов», собрал и комментировал Я. Голосовкер (Academia, 1935 — до ареста Якова Эммануиловича ровно год). А вот роскошный трехтомник, изданный Евгением Кольчужкиным, владельцем издательства «Водолей Publishers» (сам поэт и дарил Лосеву сборник своих стихов — ТРОПОΣ) (Голосовкер Я. Э. Антология античной лирики в русских переводах. Томск; М., 2004–2006), я восприняла спокойно. Возможно, потому, что это не первое, горячее знакомство с талантом Якова Эммануиловича. Но статья Сигурда Оттовича Шмидта, замечательная, открывает не только много интереснейших сведений, а полна какой-то близости родственной и сострадания к судьбе Якова Эммануиловича. И действительно, Сигурд Оттович — племянник Якова Эммануиловича (чья сестра Маргарита была женой О. Ю. Шмидта — брак гражданский), давший ему приют и помощь, да и архив Якова Эммануиловича сохранился благодаря Сигурду Оттовичу, которого я сама воспринимаю как давнего-давнего знакомца. Отец Сигурда Оттовича, знаменитый Отто Юльевич Шмидт, был тоже давно знаком с А. Ф. Лосевым, будучи вице-президентом Академии наук, помогал в канун великой войны получать Лосеву книги из Германии, а Валентина Михайловна Лосева дружила некогда с сестрой Отто Юльевича — Норой — и помнила мальчика по имени Зига. Это и был будущий Сигурд (сначала Зигфрид, но мифология одна — скандинавская)[341].
Спасибо Сигурду Оттовичу за деятельную память об удивительном поэте и человеке, Я. Э. Голосовкере.
С еще одним символистом познакомились мы самым странным образом. Это был филолог-классик Моисей Семенович Альтман (1896–1986), тот молодой собеседник Вячеслава Иванова в Бакинском университете (1920–1924), которого поэт в сонете 1923 года назвал Эли-Мойше (пророки Илия и Моисей в одном лице).
Мы с Алексеем Федоровичем знали некоторые работы Альтмана (они были в нашей библиотеке), в том числе его «Греческую мифологию» (М.; Л., 1937), которую я обычно включаю в литературу по моему курсу мифологии. Больших работ его мы не встречали, в круг наших знакомых он не входил.
Однажды приятель по аспирантуре моей сестры, Мины Алибековны (Пединститут им. Герцена в Ленинграде), Юрий Петровский[342] приехал к нам в Москву с приветами от сестры и сказал, что профессор Альтман, с которым Юрий знаком, очень хочет с нами познакомиться, знает Лосева по прежним книгам и по вышедшей в 1957 году «Античной мифологии в ее историческом развитии», собирается в Москву и просит рекомендовать его.
Вот таким окольным путем, через молодого человека, М. С. Альтман появился у нас на Арбате в 1960-е годы. Человек он невероятной пылкости, стремительности и приносит с собой нечто напоминающее суматоху и спешные разговоры перед отходящим поездом. Моисей Семенович сразу же выяснил наши связи с вдовой Георгия Ивановича Чулкова, друга Вяч. Иванова, Надеждой Григорьевной, и с его сестрой Любовью Ивановной Рыбаковой (женой Н. М. Тарабукина). Потребовал однажды, чтобы я познакомила его с художницей Любовью Ивановной (к Надежде Григорьевне пошел сам), и мне пришлось его сопровождать, благо Любовь Ивановна жила недалеко, вблизи Консерватории. По-моему, мы даже сопровождали Моисея Семеновича вдвоем с Юдифью Каган (в этот вечер она у нас в гостях).
В Москве наш новый знакомец достаточно редкий гость, но когда приезжает, мы слышим по телефону его быструю речь с каким-то восточным акцентом (родился в местечке Минской губернии, потом Киев несколько лет, Баку с его интернациональным, пестрым населением — тут не всегда по-русски правильно заговоришь).
Зато беседы с Моисеем Семеновичем всегда насыщены воспоминаниями о любимом, незабываемом Вячеславе Иванове, о тех, кто учился вместе с Моисеем Семеновичем в Бакинском университете, о тех, с кем он и сейчас поддерживает теплые отношения, хотя бы с профессором-историком Ксенией Михайловной Колобовой, и непременно с нежностью о Любови Григорьевне, своей жене[343].
Судьба особенно не жаловала Моисея Семеновича — хотелось работать и печататься, а штатные места в высшей школе, как хорошо известно, заповедные, не попадешь, все давно заняты. Потому и радуется Моисей Семенович даже своему пребыванию в Туле (1956–1959), где он все-таки умудрился напечатать (и не только там) ряд своих небольших статей по ономастике — тут и Достоевский, и Лев Толстой, и Пушкин, и Блок. Алексею Федоровичу как философу имени остроумные и проницательные очерки Моисея Семеновича (он вообще искрился остроумием, шутками, анекдотами) интересны.
Но главное — повествования легкого на подъем нашего нового друга о его путешествиях в Америку (там родня, знаменитый музыкант, пригласивший Моисея Семеновича и Любовь Григорьевну, — имя его скрывалось), да не один раз, а дважды, и потом, самое интересное, в Рим, к Лидии Вячеславовне, через пространство в тысячу верст и тысячу лет. Моисей Семенович любит эпистолярный жанр, а нам некогда отвечать на множество его посланий. И он, шутя, но и всерьез замечает: «Понимаю, Вы оба очень заняты, Вам недосуг. Но разве не следует предпочесть дружбу службе, и не пора ли сменить недосуг на досуг» (22/XII — 1971). Заодно сообщает о книжных новостях (сочинения Вл. Соловьева и Вяч. Иванова издаются в Бельгии), и как-то между прочим, немного не по-русски: «А Лида снискала большой музыкальный интерес» — это о дочери Вяч. Иванова.
Да, путешественник шесть месяцев со своей супругой пробыл в США и Риме (1970). «В Риме я видел и слышал папу, в Нью-Йорке — Атлантический океан, а в Сан-Франциско — Тихий океан. Видел также, потрясенный, заполярные льды, своим безмолвным величием не сравнимые ни с чем, ни с чем. Был и в соборе Петра, и в подземелье орфиков, ходил по Via Sacra, приобщился к Микель Анджело и отрастил глаза у Рафаэля. И еще, и еще, и еще!». «А мой английский и итальянский языки за рубежом оказались именно „моими“, ничьими. Меня, однако, разумели: очень уж выразительна была моя мимика и наглядна жестикуляция. И тут же рифмы, „легкие подруги“:
Отплыть с Европы берега,
Изведать моря бучи
И плавать вдоль Америки
По всем путям Веспучи.
Когда-то в четверостишии „Метафилолог“ я писал:
Ни к какому плыть не стану берегу.
Курс невесть куда держа по румбам:
Пусть Колумб открывает Америку,
Я открываю Колумба.
Теперь, изведав метасферу, я уже не хвастаюсь, что я метафилолог. Стал, если не мудрей, то смиренномудрей…» (10/IV — 1970 — машинопись; приобрел машинку еще в мой ленинградский приезд на 70-летний юбилей И. М. Тронского[344], где я выступила со своими греческими стихами в 1967 году и посетила Альтмана и К. М. Колобову).
Очень беспокоится Моисей Семенович, что я не предупредила его о 80-летии Алексея Федоровича, а что касается относительно зрелого возраста, то он тут же прилагает сонет под названием «Глубокой осенью»: [343]
И с каждой осенью я расцветаю вновь.
Не доблесть расцветать весной и летом,
Когда любое семечко в чести,
И травы взысканы теплом и светом,
Расти способна чуть ли — на кости.
Но если мрак и холод, и при этом
Мы в возрасте весьма жды десяти,
Каким отважным нужно быть поэтом,
Чтобы дерзать и осенью цвести.
И вот, стирая старости границы
(Так человек, лишившийся десницы,
Ловчась, перерождается в левшу),
И я, в слезах, питая песен стаю,
И осенью ненастной расцветаю,
И лютою зимой плодоношу.
Да, Моисея Семеновича не страшили ни глубокая осень, ни зима — дожил в полном уме до 90 лет.
Получив от нас одно из писем, он очень доволен и не укоряет за задержку ответа. Наоборот: «Драгоценнейшие друзья, Аза Алибековна и Алексей Федорович. Ваше классическое и одновременно романтическое письмо, Ваша телепатия и симпатия нас прямо окрылили. Жива преемственность от Икара до Пикара. Серебром звенят все звенья золотой цепи истории».
И тут же: «У меня имеются грустные стихи:
Снег сгребают год за годом,
И теперь, как в старину.
Люди делают погоду,
Люди делают весну.
А того не замечают,
Ускоряя года бег,
Что, как лед, и сами стают,
Испаряются, как снег.
Но минор противопоказан, будем в мажоре!.. И все же, хотя gaudeamus, стареем. Но стараемся не поддаваться. А 1976 — кратен 8,13,19. Это мне, начетчику чисел, много говорит. Вступаем в последнюю четверть века 20-го. Это — впервые. Прямо удивительно. Сердечный и душевный привет.
Ваш с любовью и Любовью Григорьевной М. Альтман» (12/1–1976).
Иной раз письмо изобилует стихотворными строчками, и автор письма признается: «А в последнее время я много балуюсь стихами, которые мне даже снятся. Вот пример:
I
Всех планет орбиты — круговые,
Жизнь любая — прежний пересказ:
На земле живу я не впервые
И, наверно, не в последний раз.
II
В древнем тексте встретившись нежданно
С очень точной „из меня“ цитатой,
Понял я, что, как это ни странно,
На земле я был уже когда-то.
И еще:
На смену Пегасу
На пенсии, по старости, Пегас,
И в наши дни поэт порой пилот,
Кому, чтобы подняться на Парнас,
Сподручнее не конь, а самолет?
И еще:
Amo quia absurdum
В бога слепого веруя слепо
С сердцем безумным, а, может быть, мудрым,
Я и люблю, — потому что неясно
Amo — quia absurdum.
И еще:
Не сетуй
Не сетуй, мудрый (так уж в мире водится),
Обхаживая глупого тирана:
И солнцу проходить приходится
Через созвездие Барана.
И еще:
Лень
Не грущу, что навестила
И меня безделья лень:
Солнце, уж на что светило,
А не каждый светит день.
И т. д., и т. п. Всех краткостиший не напишешь: их (похвастаюсь) у меня больше шестисот» (22/XII — 1971).
И все это в одном письме, а писем много в нашем архиве и стихов много. Моисей Семенович ленью не страдал.
Хотели мы в свою очередь поздравить его. Готовился, как мы узнали из письма Кс. Мих. Колобовой, юбилей, и хотели подготовить машинописный сборник (а вдруг потом напечатают, издадут?), собирали статьи. Мы с Алексеем Федоровичем откликнулись тотчас. Алексей Федорович, по-моему, послал нечто о символе (его книга «Проблема символа и реалистическое искусство» вышла в 1976 году), а я — о пушкинских известных элегических стихах «Царскосельская статуя» («Урну с водой уронив об утес ее дева разбила»). Впрочем, за давностью лет могу и ошибиться, но что пушкинская тема была — совершенно точно.
Не помню, чем вся эта сложная эпопея закончилась. Вскоре скончалась Любовь Григорьевна. Моисей Семенович пережил ее на двенадцать лет. Очень они любили друг друга. Недаром же он писал Amo quia absurdum. Сердце у него было и безумное, и мудрое[345].
Изучая через десятки лет структуралистские методы в языкознании, А. Ф. вновь занялся проблемами философии языка, возобновил то, что давно пришлось отложить, но теперь уже на новых основаниях, с новыми целями. Как раз, очень своевременно, в шестидесятые годы появился у нас выдающийся лингвист, Энвер Ахмедович Макаев, член редколлегии журнала «Вопросы языкознания», где Алексей Федорович напечатал статьи о своем понимании математической лингвистики. Вскоре Алексей Федорович выпустил в издательстве своего института книгу «Введение в общую теорию языковых моделей» (1968), которую почти через сорок лет переиздало известное издательство УРСС в серии «История лингвофилософской мысли» (2004).
Э. А. Макаев пришел впервые к нам со своим докторантом Марком Михайловичем Маковским[346], а затем уже приходил и один. Беседы всегда интеллектуальные, философия языка. Энвер Ахмедович моложе Алексея Федоровича лет на 25, другое поколение, но образование блестящее, в двенадцать лет уже читал Канта «Критику чистого разума» по-немецки. Милиционер, увидев на улице мальчика в очках с книгой, спросил: «Скажите, а Вы ненормальный?» — один из любимых рассказов Энвера Ахмедовича. Юношей Энвер Ахмедович познакомился с Андреем Белым — оказалась любовь на всю жизнь. К тому же Энвер Ахмедович великолепный музыкант. И символист. Все, что дорого Лосеву, близко и родственно Макаеву. Помню, как после выхода статьи в «Вопросах языкознания» (1965) на следующий день, в 12 часов дня, когда Алексей Федорович еще не встал после бессонной ночи, вбегает Энвер Ахмедович с двумя бутылками вина. Я едва его удержала. Алексей Федорович наконец вышел, и они расцеловались. Потом вышли еще две статьи в «Вопросах языкознания», опять-таки с проблемой соотношения структуральной и классической лингвистики. Они имели заметный резонанс, мне об этом лично говорил во Львове известный литературовед, председатель Ученого совета и давний знакомый Алексея Федоровича, профессор Алексей Владимирович Чичерин.
Энвер Ахмедович был великий знаток символизма. На вечере в Доме ученых, посвященном 85-летию А. Ф. Лосева, 9 декабря 1976 года Энвер Ахмедович выступил с докладом на тему о символизме, так как в этом году вышла книга Алексея Федоровича «Проблема символа и реалистическое искусство». Энвера Ахмедовича слушали, затаив дыхание, люди стояли в проходе, в коридорах. Председатель, профессор А. В. Гулыга, всем давал на доклад 15 минут. Общая тема всего собрания «Традиция в истории культуры», и доклады, прочитанные на вечере, вошли в напечатанный и красиво изданный сборник. Энвер Ахмедович выступал минут 30–35. Его просили продолжать, никак не отпускали, но Энвер Ахмедович скромно вернулся на свое место. Все мы надеялись, что Энвер Ахмедович подаст статью в готовящееся издание. Не тут-то было. Он с невероятным упрямством решительно отказался. И книга вышла в 1978 году, но Макаев в ней отсутствовал. Почему он отказался, что им двигало? Вряд ли боялся — тема запретная. Это Лосев — человек отчаянный. А может быть, решил — я лингвист, и не мое дело быть в кругу литературоведов. Кто его знает? Человек он был особенный, особняком стоял и ровно в 60 лет ушел из Института языкознания, академического, где все его почитали, на пенсию, хотя принимал дома, консультировал и давал советы, но только достойным. Знал он новые языки блестяще (на международные конгрессы не ездил, а посылал на всех языках только тезисы — банкет не терпел, дворянин и княжеский сын, не хватало еще советские анкеты кагэбэшные заполнять). У нас дома как-то выступил по-шведски, Маковский — на древнеанглийском диалекте, Алексей Федорович по-гречески. Так пили чай. Но Энвер Ахмедович прекрасно знал языки древние и умел шутить. Он однажды перефразировал 238–269 строки Горация (Ars poetica), где вместо слов «vos exemplaria graeca» — читайте днем и ночью, он произнес: «Lossevia nocturna versate manu, versate diuma» — «Днем и ночью читайте творения Лосева». Моя племянница Елена успела запечатлеть на камеру свою беседу с Энвером Ахмедовичем — целый час рассуждал об Андрее Белом, докторе Штейнере, Эмилии Карловиче Метнере и всех драматических коллизиях. Слушали на вечере памяти Макаева в «Доме А. Ф. Лосева» (4 апреля 2006 года) с огромным интересом и даже аплодировали, как живому собеседнику. Книжная коллекция Энвера Ахмедовича украшает библиотеку «Дома А. Ф. Лосева».
В те же 1960-е на нашем горизонте еще одна совсем непростая фигура — Себастьян Шаумян, доктор филологических наук, один из главных структуралистов (Алексей Федорович их здорово критиковал, но и видел в них полезные, интересные для себя идеи), да еще секретарь парткома в Институте русского языка Академии наук. Это племянник известного большевика, революционера Степана Шаумяна, одного из 26 Бакинских комиссаров, расстрелянных белыми. Оказалось, что я, доцент Московского областного пединститута им. Крупской, преподавала студентке вечернего отделения (а вечерники по возрасту старше тех, кто на дневном, и серьезнее), очень любознательной, по имени Мария Васильевна, которая не раз задавала мне разные вопросы по латинскому и греческому языкам по просьбе своего мужа. И мужем-то оказался (как потом выяснили) Себастьян Шаумян (она называла его мне Сережей — для наивной конспирации?). Так я заочно познакомилась с молодым Шаумяном. А к нам с Алексеем Федоровичем уже приходил солидный ученый, с которым велись у Алексея Федоровича замысловатые беседы — оба ведь блестящие логики и философы языка. И вдруг в начале семидесятых Шаумян эмигрировал в Соединенные Штаты. Все удивлялись — зачем? Почему? Человек зрелый, здесь у него прекрасное положение, партком и т. д. и т. п. А он взял и уехал с семьей и библиотекой — разрешили. Все думали — кому он там нужен, в этой Америке? А он через много лет стал приезжать к нам на «Лосевские чтения», на международные конференции, на российские конгрессы философов. Стал почетным профессором Йельского университета, где у него свой дом, свой сад, где за ним ухаживает Мария Васильевна и где он издает книгу за книгой. И особенно подружился Себастьян Константинович с моей племянницей Еленой. Трогательно смотреть, как она ухаживает за этим старцем, а он всем доказывает свою независимость, самостоятельность и принципиальность — и в науке, и в жизни. Удивительный человек и горячий почитатель незабываемого его собеседника, логика и диалектика (как он сам) Алексея Федоровича Лосева[347].
Раньше всех, однако, оценил учение Алексея Федоровича об имени в страшные тридцатые годы человек крайне осторожный и сам высылавшийся из Москвы (но все-таки в 1946 году станет академиком), Виктор Владимирович Виноградов (ровесник Алексея Федоровича, родился в 1894 году). В память о давних встречах сохранилась у нас старая его книга «Современный русский язык» (М., 1938) с надписью: «Глубокоуважаемому Алексею Федоровичу Лосеву — „философу имени“ от любителя имен». Скромно, но выразительно. И в 1960-е способствовал Виктор Владимирович публикации лосевских статей в академических журналах. Скончался он в 1969 году.
Я уже не говорю о том, что лосевскую философию языка поймут (конечно, по-своему) через десятки лет новые поколения лингвистов, такие, например, как Мила Гоготишвили, ныне известный лингвист, автор огромной монографии «Непрямое говорение», где Алексей Федорович присутствует со своими трудами по философии имени (2006). Мила сначала прислала анонимно Алексею Федоровичу автореферат кандидатской своей диссертации о Бахтине, а потом, тайная почитательница Лосева, пришла помогать ему, записывать за ним последнюю его, итоговую, языковедческую работу (и Валя Постовалова — будущий доктор, языковед — тоже, меняясь с Милой, записывала под диктовку Алексея Федоровича) «В поисках построения общего языкознания как диалектической системы» (опять вечные Лосевские поиски). Это Мила, когда Алексей Федорович уже лежал в гробу на столе, бегала за льдом и подкладывала ему под голову подушечку, «чтобы мягче было». Многие знают фотографию — Алексей Федорович, сидя в своей качалке, на даче в «Отдыхе» целует молодой особе протянутую ему руку. А ведь это Мила приехала поздороваться и поздравить Алексея Федоровича с днем рождения. Высокая, стройная, рыжеволосая полугрузинка (совсем как колхидская Медея), умом острая и в деле быстрая (энергично составляла, руководя моими ученицами, указатели ко всем восьми томам «Истории античной эстетики»), И она же одна из первых начала писать о Лосеве-философе в первой книге его сочинений (серия текстов русских мыслителей — в приложении к «Вопросам философии») под названием «Из ранних произведений» — и потом дальше и дальше. Это она же, оставив тяжелобольную мать, перелетела через Атлантику и выступила с главным докладом на Международной научной конференции памяти Алексея Федоровича «А. Ф. Лосев и гуманитарная наука XX века» в университете штата Огайо в США (2002). А. Ф. Лосев — философ имени, современник XXI века — главная идея Людмилы Гоготишвили.
Со своей стороны, Валентина Ильинична Постовалова (Институт языкознания РАН) составила обширный словарь терминов и понятий «Философия имени» и комментарии к книге. Она же, автор многих статей, рассматривала в них учение Алексея Федоровича об имени с позиций его религиозно-философских воззрений, без которых осмыслить сложность лосевских диалектических построений невозможно.
Когда стали готовить в 1970-е годы энциклопедию «Мифы народов мира» в двух томах (1980–1982 — первое издание), Лосев принял в ней самое деятельное участие как член редколлегии, автор больших статей и как автор ведущей статьи «Греческая мифология».
Разохотился Терехов и в 1960 году издал прекрасную книгу «Гомер»; правда, несколько урезали ее, но издали тоже на хорошей бумаге, с иллюстрациями, схемами, чертежами, над которыми я старалась сама[348]. Мы и не думали, что лосевский «Гомер» приведет нас к редкостному знакомству, совсем неожиданному. Появилась — как будто бы голос из небытия — Татьяна Васильевна Розанова (1895–1975), да, она самая, старшая дочь Василия Васильевича. Как прихотлива нить судьбы, ее пряжа! Все рукописи этого времени печатала Алексею Федоровичу машинистка Людмила Николаевна Мунт (потомок декабриста И. Поджио), друг семьи Бобринских, друг Т. В. Розановой. Заглянула Татьяна Васильевна к своей приятельнице — перепечатать ряд оставшихся у нее важных свидетельств отца, а та Лосева печатает. Заинтересовалась, что-то очень на других ученых непохожее, узнала у Людмилы Николаевны адрес, написала Алексею Федоровичу о Гомере, и автор подарил Татьяне Васильевне свою книгу. Так началось с заочного знакомства.
Жизнь Татьяны Васильевны в Сергиевом Посаде, у стен Лавры, с тех пор, как в революцию все семейство Розановых перебралось туда из голодного Петербурга, была трудной. Как истинная христианка, Татьяна Васильевна никогда не роптала, как могла помогала всей семье, похоронила близких. Татьяна Васильевна — человек не просто образованный, но с умом философичным (читала Канта и неокантианцев), критическим, литература классическая ей особенно близка. Однако скромна чрезвычайно. Вот такой редкостный человек, как говорят, «обломок прошлого», и познакомился в письмах с А. Ф. Лосевым. Сохранились у нас только два письма (1962 и 1963). Осмелев, Татьяна Васильевна, наезжая в Москву (она связана с «Литературным музеем»), посещала Алексея Федоровича и каждый раз привозила от себя подарки — конечно, книжные, как бы в ответ на денежную помощь Лосева, которому о трудной жизни Татьяны Васильевны подробно рассказала наша милая, незабываемая Людмила Николаевна Мунт. Так Алексей Федорович получил в дар ряд сочинений В. В. Розанова (у Алексея Федоровича и так уже было хорошее собрание розановских книг — это ведь один из любимых его писателей, и меня приучал относиться почтительно к парадоксам и хитросплетениям Василия Васильевича) — «Литературные очерки» (1899), «Заметки о важнейших течениях русской философской мысли», «О борьбе с Западом в связи с литературной деятельностью одного из славянофилов», «По поводу одной тревоги гр. Толстого», «Европа и евреи». Книги и оттиски — не только с автографами Василия Васильевича, но и с большим количеством пометок Варвары Дмитриевны Бутягиной, его супруги, внимательно читавшей сочинения мужа.
В один из приездов Татьяна Васильевна подарила нам свои «Воспоминания» — читала я их Алексею Федоровичу (он очень был внимателен и печален), а сама я многократно их перечитывала. Но, увы, во время великого ремонта нашего дома, моей квартиры и переселения ящиков с книгами в другие помещения (в этом же доме, на второй и третий этажи в течение целого месяца) эти «Воспоминания» исчезли, как исчезли и другие перепечатанные розановские документы. Спас меня замечательный Алексей Леонидович Налепин, издававший Розанова. Узнав о моем горе (я ему позвонила), он тут же подарил мне целую книгу Т. В. Розановой «Будьте светлы духом» (М., 1999), расширенный, дополненный разными документами вариант той первой, захватывающей своей душевной простотой, рукописи. В книге, мне подаренной, увидела я и фотографию Татьяны Васильевны, позднюю. Она напомнила мне наши встречи и серьезные беседы, которые вели философ Лосев и дочь В. В. Розанова. Они очень хорошо понимали друг друга.
«Гомера» готовили с Алексеем Федоровичем тоже под Москвой, в Загорянке (ближе к конечной остановке Соколовской) по Ярославской дороге. Там, как оказалось неожиданно, друзья А. И. Зиминой сдавали отдельный маленький домик. Там мы даже слушали на нашей «Спидоле» передачи с VI Всемирного фестиваля молодежи и студентов под девизом «За мир и дружбу» (1957 год) — вот уж наивность всенародная, да и наша тоже. Добыла «Спидолу» моя ученица Валя Завьялова. Выгнала же нас из этого места сырость, расстилавшаяся туманом к закату солнца. Жить было невозможно, несмотря на милых хозяев и клубнику, которой нас потчевали.
И еще одна история заставила нас расстаться с Загорянкой. Случилась какая-то авария на железной дороге, и всех нас, ехавших с дачи, буквально выбросили на одной из платформ, причем, чтобы попасть на другую электричку, следовало перебраться через мост поверху над дорогой, как это часто бывает. Но каково мне с Алексеем Федоровичем! Ведь надо подняться на этот ажурный перекинутый на другую сторону дороги узкий, набитый людьми мостик, а к нему ведут узкие, тоже заполненные пассажирами ступеньки, причем один поток валом валит сверху, а другой, и мы в том числе, стремимся вверх. Я совершенно растерялась, я, но не Алексей Федорович Лосев — вот казацкая сила и смекалка — он выставил вперед, перед собой, свою тонкую металлическую палку, как острую пику, и пошел напролом по утлым ступенькам вверх, буквально разрезая нам и следующим за нами путь, как нос корабля режет волны. Народный вал сверху тотчас в испуге дал нам, идущим вверх, дорогу, и мы благополучно выбрались из этого страшного водоворота мрачной и озлобленной толпы. Картина, надо сказать, была внушительная. А потом снова атака на автобусы — нас вывозят почему-то в город Бабушкин, — и оттуда снова пересадка, и наконец Москва со своей суматохой, безумной жарой и новыми лестницами в метро — о такси даже и не заикайтесь, всюду толпы и всюду неприкаянные, растерянные люди — авария-то, как всегда, не одна. Да, после такого путешествия я решила: нет, надо рядом с Болшевым устраиваться. Туда — пешочком, а там — всегда более надежные электрички, а то и попросту машина — садись и езжай прямо на Арбат. И стоило это гроши.
Отправились мы с нашей помощницей Шуркой на следующее лето в соседнюю Валентиновку. Мне понравилось название — напоминало дорогую мне Мусеньку, да и Юлия Ивановна Самарина, мать профессора Р. М. Самарина и друг А. И. Белецкого, поселилась там и хвалила эти места. Бродили мы с Шуркой вдоль Полевой улицы и нашли симпатичный домик (Полевая, 16, поселок «За здоровый быт»), случайно после ремонта еще не сданный хозяевами, такими же, как и дом, уютными[349]. Старики-пенсионеры Севалкины, Михаил Митрофанович и Евгения Андреевна, без устали работали в огороде и в саду.
Кусты смородины и крыжовника, целое поле розовых и белых флоксов (цветы продавали), жимолость обвивает окна, выходящие в сад, скромная теплица с забавными огурчиками, помидоры аккуратно подвязаны, в тени берез скамейка и столик. Тихо. Мирно. Петухов и кур нет. Огромное поле клевера перед домом, а там дальше деревушка, несколько разбросанных домиков. За домом дорога через глубокий овраг по деревянному мосту на высокую кручу с березовой рощей и одинокой скамейкой. Внизу едва течет медленная, мелкая, тинистая Клязьма. Бескрайние золотистые поля ведут в никуда, сколько ни ходи, не найдешь конца, и где-то вдалеке церквушка, тоже недостижимая.
Меня особенно трогала одинокая скамейка над обрывом. Зачем, почему на такой высоте (и дымок — жгут костры неподалеку)? Кому здесь мечталось? И почему огромная старая береза тоже одинокая рядом? А на бескрайнем поле три одиноких дуба, в одной купе шепчут что-то друг другу. Ночью-то как страшно там и жутко — темный простор и три мрачных дуба. И всё под черным, безлунным и беззвездным небом. Становилось не по себе. Это вам не ясное, радостное раннее утро, когда я быстро спускаюсь по тропинке, а роса на каждом листочке переливается жемчужными капельками, и все такое приветливое, веселое, и душа ликует.
Наша сторона, левая по ходу поезда, солнечная, в фруктовых садах и кустах ягод, с цветниками (хозяева возят цветы в Москву), а правая — вся в соснах, сумрачная, сыроватая, с какими-то загадочными тропинками. Зато у станции, на пеньках, чистые старушки со своим скромным хозяйством — яйца, клубника, огурчики, и рядом магазинчик, где, к моему удивлению, можно купить любимые миндаль и фисташки, а так на полках пусто, и какой-то чудак парикмахер в маленькой будочке — вот и все богатство. Но нам и этого много.
У нашего Михаила Митрофановича каждый день можно купить и ягоды, и овощи. Он аккуратно взвешивает на весах, мерит стаканами, записывает в книжечку (когда-то в 1920-х годах имел свое дело и жену возил в Крым, помнит землетрясение 1927 года). Одно удовольствие делать такие покупки, когда все сверкает от утренней росы, все живое, свежее, аккуратное.
Мы сидим под деревьями и работаем. Теперь голова занята «Историей античной эстетики», той, которая была когда-то в двух томах, погибла в бомбежку и теперь снова возрождается под пером Лосева. Привезли книги — Гомер, греческие натурфилософы, тексты, словари, ученые книги, снова нам везут книги в рюкзаках, но уже не Шурка: расстались мы с ней, ушла замуж, предварительно поскандалив. Я-то думала, ей лет 18, а оказалось 27 — годы подпирали.
Тишина. Никто нас не навещает. И это хорошо, можно работать и быть на воздухе одним. Только слышно: «Миша», «Женя» — это перекликаются хозяева, работая в саду, собирая по соседству в канаве грибы, свинушки, или шишки и сухие ветки под деревьями. Хозяева рачительные, ничто не пропадает, все идет в дело, даже старый ржавый замок лежит в керосине недели две: вдруг пригодится; печь топят мусором с участка, хорошие дрова укрыты под навесом, на крайний случай. А этот случай как-то странно не наступает уже целых девять лет, пока мы здесь живем с 1 июля по 15 сентября. Маленькие, закутанные в какое-то выцветшее старье — прозодежду — супруги Севалкины, как трудолюбивые гномы, копаются целыми днями в земле и жарят какие-то подозрительные грибы, а то и навоз собирают на поле, конечно, рано поутру, раньше всех. Очень поучительная картина, как можно жить со вкусом, экономя, и незаметно, по капле, прибавляя к скудной пенсии кое-какой достаток. Нет, замечательные люди, у которых ничего не пропадает втуне. Такой замкнутый на себе хозяйственный цикл, ни в чем постороннем не нуждавшийся. Если идет дождь, а дышать хочется, Алексея Федоровича укладываю на раскладушку среди ароматных флоксов, укрываю его какими-то одеялами, клеенкой, плащами, над головой — огромный черный зонт, и под мелкий, сеющий дождичек лежи себе и думай, что там дальше продиктовать Азушке (так меня называли всегда он и Мусенька), что записать на маленькие листочки, сложенные в виде книжечки.
Времена менялись основательно. Ведь мы пережили знаменитое письмо Хрущева о культе Сталина, которое часа четыре читали в МГПИ им. Ленина и после которого никто не обмолвился словом и все прятали друг от друга глаза — привычка бояться и остерегаться каждого. Оказывается, близились 1960-е годы, краткое время либерализации, и, конечно, начались разного рода сдвиги.
Я уже заканчиваю преподавать в МОПИ им. Крупской (отставили после защиты докторской, как всегда — часов нет на ставку), уже оставила Библиотечный институт (я там на почасовой) — трудно справляться, но было интересно, народ библиотечный тянулся к знаниям, и я им читала все, от античности и кончая XVIII веком. Знакома со всеми библиотеками (там обычно проходят лекции по выходным дням) — тут всё — и Некрасова, и Тургенева, и Добролюбова, и Пушкина, и Химки (это уж непременно), и детские библиотеки, и новый небольшой зал в Ленинке (для обслуживающего персонала). Эту часть еще только отделывают. Читаю, как всегда, с радостью, но осенью трудно ездить с дачи, значит, надо уезжать в Москву, а не хочется. Бывшие слушатели нет-нет да и вспоминают меня даже теперь (идет 2007 год). Не раз в бывшей теперь Ленинке (ныне РГБ) мою племянницу Леночку спрашивают, какое ко мне отношение имеет она, и сам факт родственный помогает (а в библиотеках это важно).
Но главная моя забота — Университет, куда, как я об этом уже писала, призвали меня после смерти профессора Дератани «старики» (так именовали С. И. Радцига и А. Н. Попова). Заведование кафедрой — дело трудное. Я не собираюсь здесь писать о своей работе в университете, это часть официальная. Вообще, кто хочет что-то узнать о моих так называемых res gestae, пусть смотрят словари[350] и сборники, посвященные филологическому факультету.
Университет — это лекции, это камерные занятия с филологами-классиками, это преподавание. А я с детства обожаю учиться и учить. И чем больше моя аудитория, тем мне интереснее ее захватить, поднять над повседневностью, ввергнуть в бездну трагедии, увидеть, что и в Гомере «люди разные бывают» (Илиада, X, 228) и что за эпическим спокойствием назревает настоящая драма. Да, что там говорить! Лекции — это моя сцена, лектор — артист, учит меня Алексей Федорович. И как положено в театре, зал рукоплещет, а уж зачеты сдают или коллоквиумы с радостью (часы ведь еще не сокращали в эти годы на античную литературу для всего филфака, как в нынешнее время).
Особенно неудобно мне, когда перед поточной, самой большой аудиторией толпа студентов начинает собираться, а из аудитории, почти пустой, выходит профессор Алексей Иванович Метченко (1907–1985), зав кафедрой советской литературы, автор книги под названием «Кровное завоеванное», человек партийный, твердый, взглядов ортодоксальных, но нашу древнюю науку в моем лице уважает. «Ну как же, Аза Алибековна, вон к Вам идет на лекцию целая толпа, а у меня почти пусто». — «А это, — отвечаю, утешая его, — потому что их экзотика привлекает, услышат и греческий язык, и латинский, а у Вас дело уж очень серьезное, наш студент это не склонен любить». Так мы обмениваемся учтиво, и мощная фигура Алексея Ивановича как-то понуро уходит по коридору, а моя толпа несется занимать места и меня будоражит. Сколько потом в разных учреждениях, издательствах, редакциях, на радио встречала я своих слушателей, и всегда улыбались, вспоминая наши встречи, а если надо, и помогали по мере сил.
Как только я пришла в Университет, декан филологического факультета Роман Михайлович Самарин тут же предписал мне взять аспирантку, собирающуюся специализироваться по лингвистике. Как я ни отказывалась, но взять пришлось. Марина Николаевна Славятинская была первой моей аспиранткой в Университете, открыв вереницу из нескольких десятков. Как все начинающие ученые, Марина жаждала охватить всё — всё, что можно сказать о развитии прошедшего времени вообще, от Гомера до Византии. Долго пришлось бороться с энтузиазмом неофита, и, в конце концов, остановились только на Гомере (и только imperfectum)[351]. При профессоре Дератани кафедра была закрыта от внешних влияний, и все варились как бы в «собственном соку» — ведь партийного Н. Ф. Дератани все филологи-классики не терпели. Я же, как нормальный человек, привыкла общаться с учеными из разных сфер и, конечно, на обсуждение пригласила профессора Бориса Владимировича Горнунга, очень сурового, строгого, большого знатока и без всякого снисхождения к диссертанткам. Для кафедры это целое потрясение — пришел известный, чужой, разгромит. Однако Б. В. Горнунг отнесся к работе вполне объективно, дал ряд ценных указаний Славятинской, и, готовя защиту, я могла просить в оппоненты своих давних друзей, но тоже серьезных ученых, — профессора Андрея Александровича Белецкого и Леонида Александровича Гиндина, а попросту Леню, близкого нам с Алексеем Федоровичем, еще когда он учился на классическом отделении в МГПИ им. Ленина. Диссертация прошла вполне успешно, и я полагаю, что это был важный шаг в работе кафедры — открытость для чужих мнений, общение с учеными разных направлений, готовность к совместной работе в науке, что скажется в дальнейшем при участии членов кафедры в различных конференциях в Москве, Ленинграде, Киеве, Тбилиси и других городах[352].
Но, кроме лекций, аспирантов и заседаний, хотелось живого общения со студентами, чтобы не было «человеков в футляре» (о, бессмертный Чехов — плохой у него был в гимназии латинист!). Мы на кафедре старались встряхнуть студентов — то затащить их в так называемый «Дом дружбы» (Морозовский особняк на Воздвиженке), где встречались с приезжими греческими актерами (особенно потрясала трагическая Анастасия Папатанасиу — маленькая скромная женщина, необыкновенно величественная на сцене), то все вместе в театр, где великий греческий режиссер Рондирис ставит Эсхила. После постановки «Персов», когда уже голова закружилась от движений персидского хора, да еще в облаках воскурений ароматных, шли домой совсем потрясенные, а Сережа Аверинцев рядом все повторял — почему-то на немецком языке — эсхиловские строки (может быть, перевод знаменитого Виламовица?). А потом и встреча с самим Рондирисом на Моховой (ректор уступил свой кабинет), где я приветствовала режиссера по-древнегречески. А потом и Охлопков со своей «Медеей», и грозный Сергей Иванович Радциг стучит палкой, ужасается, что хор в 60 душ нацепил на себя трагические маски, — шло обсуждение тут же, в театре.
Но и мои преподаватели разохотились. Почему бы не быть театру у нас самих? Нашелся энтузиаст, Николай Алексеевич Федоров, блестящий знаток латинского, и хоть член КПСС, но в обиходе робок, зато на уроках гроза. Ну а как стал режиссером, то совершенно беспощаден к актерам. И что же? Создал Moskauer lateinisches Theater, с которым гастролировал по университетам ГДР. Ставили средневековую латинскую пьесу Гросвиты Гандерсхеймской «Дульциций» о христианских девах и воине Дульциции во времена Диоклетиана — очень благочестиво.
Да еще вторая пьеса «Бакхиды» Плавта. У меня чудом сохранилась программа на немецком языке, где излагается содержание пьес, указаны все действующие лица (играли все роли одни девицы — все мне памятные: Диоклетиан — Наташа Германюк, Дульциций — Стародубцева, солдаты — Ахтерова и О. Клековкина (у меня стоит от Оли подарок десятки лет — цветок «декабрист», подарила вместе с Ниной Рубцовой) и три девы — Гринчук, Чернышева, Алексеева. Вот и вся труппа для двух пьес. И свой концертмейстер — Лена Джагацпанян, но зато какой успех! Где теперь латинский театр? «Там, где прошлогодний снег», как говорил Франсуа Вийон.
И, конечно, всех нас радуют походы к Сергею Ивановичу Радцигу в его новую квартиру на Мичуринском проспекте (уехал из старого Серпова переулка). Там замечательно угощает вкуснейшими крохотными пирожками с мясом, бульоном, а потом и чаем с пирогами супруга Сергея Ивановича Наталья Тихоновна, энергичная дама, верно и вечно преданная Сергею Ивановичу. Всегда присутствуют члены нашей кафедры во главе со мной (обязательно Оля Савельева, последняя ученица С. И.), сын Сергея Ивановича дипломат Евгений Сергеевич с супругой и детьми, иной раз Вера Сергеевна — дочь. И обязательно важный генерал, отец супруги дипломата. Для нас специально надевает мундир со всеми регалиями, но показавшись во всей красе, уходит переодеваться (такой мундир невероятно тяжел), чтобы налегке вкушать вкусное угощение. И после кончины Сергея Ивановича все наши походы соблюдаются неукоснительно, а когда Наталья Тихоновна водружает на Новодевичьем подобие настоящего древнегреческого надгробия (мы с ней выбираем в альбоме), я произношу торжественную речь. Мне везет на речи и поздравительные (юбиляров поздравляем на Ученом совете, все-таки я зав кафедрой), и похоронные (первым ушел из стариков А. Н. Попов и в крематории на Донском пришлось выступать мне), и к дню рождения (у А. Н. Попова замечательно праздновали, угощали, и я впервые читала там свои поздравительные греческие стихи). А Наталья Тихоновна Радциг в благодарность за теплое дружеское отношение кафедры к памяти Сергея Ивановича (выпустили отдельной брошюрой его биографию с портретом и списками трудов и «Вопросы классической филологии» с портретом Сергея Ивановича и с посвящением ему) подарила кафедре большую картину маслом в золотой массивной раме, что висела в кабинете Сергея Ивановича — античные развалины (по-моему, римские) и бронзовый бюст Демосфена (речи его переводил Сергей Иванович). Все это украшало мой кабинет в новом здании факультета (гуманитарный корпус № 1 на Ленинских sive Воробьевых горах), на десятом этаже, № 1025. На память о Сергее Ивановиче Радциге у меня остались некоторые книги из его библиотеки (Наталья Тихоновна ее всю продала) и подаренные мне «История древнегреческой литературы» (второе издание 1959 года — самое лучшее, последующие Сергей Иванович тоже дарил мне, но они сокращались издателями), а также «Введение в классическую филологию» (1965).
Помню и поминаю добрым тихим словом двух наших кафедральных стариков, душой всегда молодых и увлеченно, до последнего дня учивших студентов и языкам, и литературе, а главное, любви к античности, хотя в годы так называемой борьбы с космополитизмом, особенно при заведующем Н. Ф. Дератани, обоим приходилось туго. Вот они меня и призвали на кафедру, чем втайне гордились.
Задумали мы устраивать «Посвящение в классики» — тоже забавный спектакль. Непременные вожди всех антиковедов — Гомер и Вергилий: Миша Бибиков — Гомер, Саша Подосинов — Вергилий. Миша занят палеографией у Бориса Фонкича, Саша — у меня Платоном. Давно они почтенные ученые, известные профессора. А я вижу их в лавровых венках с посохами в руках, выступают важно, произносят речи.
Н. А. Федоров как режиссер сочинил сценарий, а также клятву, так называемый Jus iurandum на латинском языке (тексты рукою Н. А. сохранились у меня в архиве). Слушали в записи «Пэан» Аполлону, в записи же — речь С. И. Радцига (он скончался к этому времени). Завершалось пением — конечно, Gaudeamus.
Скажете: наивно, игра? Да, и наивно, и игра. Но только не надо забывать, что это две замечательные эстетические, а значит выразительные, категории всегда помогают и в учебе, и в воспитании. Без них царит скука. Жизнь (а науки и учеба тоже жизнь) без игры — серая скука. Она-то большей частью и царит теперь в школах, и низших и высших. Даже и теперь, когда я со студентами-классиками по расписанию работаю дома, а не в аудитории на факультете, не обхожусь без игры, когда читаем древних трагиков, трудные вещи запоминаются тверже и быстрее, без особой зубрежки.
А наши встречи первокурсников с курсом выпускным?
С остроумными речами (как же без них), с угощением, а в чайниках живительный напиток («распитие и разлитие» запрещены на факультете приказом декана А. Г. Соколова, и мы подальше, в главном здании). Меню по-латыни на карточках, и все нарядные, веселые, и Марина Славятинская отплясывает рок, а Н. А. Федоров от восторга уже и на полу, и кадры старые мелькают: Сергей Аверинцев и Светлана Тер-Минасова перешептываются на скучном занятии по истории то ли философии, то ли партии. Володя Файер где-то разыскал фильм о нашем вечере. Смотрела дома, вспоминала давние годы. Вспомнить есть еще о чем, хотя бы о том, что кафедра моя с 1965 по 1996 год опубликовала одиннадцать выпусков «Вопросов классической филологии» — серьезного издания, где печатались филологи не только наши, но и других городов, и где впервые нашли место работы по литературе, языку и философии поздней античности, а также терминологические исследования — и все это под незримым влиянием А. Ф. Лосева, моего главного и единственного учителя.
После выхода моей первой книги «Гомер» меня приглашают на радио (Всесоюзное радиовещание) с лекцией-выступлением о Гомере. Я там была несколько раз, познакомилась с благожелательными, образованными людьми. А они познакомили меня с моим собственным голосом и подтвердили тезис Алексея Федоровича: «Лектор это артист». Когда мне дали прослушать свое собственное выступление, я была поражена. Откуда у меня такое бархатное контральто (ведь сам себя никогда не слышишь)? Откуда такие тонкие модуляции (я ведь никогда не училась ни декламации, ни пению)? «Да, да, Вы не профессионал, но у Вас от природы поставленный голос. Вы, наверное, поете?» И никто не верил, что я не пою, что у меня неважный слух и что я только несколько лет серьезно училась музыке. Тут я вспомнила, что еще на Алтае супруга профессора Савича уверяла меня, что с таким голосом, от природы поставленным, я должна петь. Оказалось, что мои выступления по радио (записи эти передавались многократно) позволили мне услышать себя саму. А как же тогда слышат меня другие? Очень любопытно.
А слушали меня с необыкновенным вниманием и даже с восторгом. Дело в том, что в 1968–1969 годах известный эстрадный артист, чтец (преимущественно классики) Рафаэль Клейнер, начал давать в Москве сольные концерты, выступая с чтением «Апологии Сократа» Платона. Сократа в это время воспринимали как оппозицию любым властям. В театре имени Маяковского гремела пьеса «Беседы с Сократом»[353] с молодым Джигарханяном — отсюда началась слава Э. Радзинского. Однажды Клейнер выступал совсем рядом с нашим домом в Сивцевом Вражке, в музее Герцена. Директор музея, серьезная и милая Ирина Александровна Желвакова, пригласила меня прокомментировать его выступление. (Я как раз занималась темой «Герцен и проблемы античной культуры». И в этом повинен Николай Павлович Анциферов, весь погруженный в романтику дружбы-любви молодого Герцена и его кузины Натали-Наташи-Таты. Жили они в этом самом особняке, рядом с нами. Николай Павлович не раз повествовал мне, как в Ницце, на кладбище, искал он могилу Герцена — нашел, припал к ней, плакал. Вот Николай Павлович и натолкнул меня, сам не подозревая, на тему, звучавшую очень современно. Возможно, он и познакомил меня с директором музея.) Когда Клейнер кончил, выступила я. Публики множество, стояли в коридорах, сидели на полу (стульев не хватало). Но оказалось, что я не просто комментатор, а настоящий артист (ведь я ученица Лосева!), и слушатели аплодировали с энтузиазмом, а мы, артисты, потом пили чай в мансарде дома-музея вместе с сотрудниками его, и Клейнер всех потешал, имитируя Брежнева. Но этим дело не кончилось. Клейнер пригласил меня выступать своеобразным дуэтом. Он — известный артист, я — доктор филологических наук; очень импозантно. Одно из таких выступлений, особенно блестящее, было на Тверской, в зале Всесоюзного театрального общества (тогда еще там не случился пожар и ВТО не перебралось в наш с Алексеем Федоровичем родной Калошин переулок). Заодно в этот вечер отмечали один из юбилеев Евтушенко (по-моему, 25-летие деятельности). Успех у нас колоссальный, народу тьма, настоящий спектакль, да еще Евтушенко весь в алом и сверкает бриллиантовыми перстнями. Тут и речи, и поздравления, и объятия. А я в скромном черном платье, и старинные кружева (еще от матери Валентины Михайловны сохранились), и никакой кафедры, опираюсь на спинку стула. Получилось небывалое трио — Клейнер, Тахо-Годи, Евтушенко. Провожали с цветами, как положено. Домой приехала с несколькими друзьями, вместе с моей кузиной, Ольгой Тугановой, и ее мужем поэтом Владимиром Лазаревым. Все радостные, возбужденные, перебивая друг друга, рассказывали добродушному Алексею Федоровичу, на радостях пили шампанское. Но больше я не выступала. Я — ученый, а не эстрадная актриса. От меня выступление требует больших эмоциональных сил, передо мной не студенты, а публика, зрители. Классическая филология прежде всего.
В эти же годы я много пишу (большей частью статьи, хотя готовлю комментарии к Платону и книгу о Платоне), разрабатываю любимые лосевские темы — символ, миф, специфика стиля и жанра, а значит, и учение о стилях, следовательно, античные риторики, античная гимнография, художественные особенности комментариев Прокла, Порфирий как комментатор Гомера, что такое миф и логос у Платона, почему классическая античность не знала символа и в нашем понимании он появляется в неоплатонической литературе, как греки понимали историю, как понимали судьбу, почему жизнь для них есть сценическая игра, а личность в первую очередь есть нечто телесное. Я ведь ученица Лосева, и его проблемы мне родные. А главное, он научил меня любить и читать внимательно тексты (текст, говорил он, «это личность»), собирать факты, но обязательно делать из них выводы, связанные с особенностями культуры древних греков и римлян в разные временные периоды, понимать мысль, слово, жизнь в их неразрывности.
Уроки лосевские очень мне пригодились, и не только при руководстве аспирантами и диссертантами (их за мою долгую жизнь — несколько десятков), но и для собственной работы. Когда не стало Алексея Федоровича и я решила о нем писать книгу, я не только перечитала его ранние труды, но все законспектировала, распределила темы, идеи, образы, особенности стиля в его научных произведениях (все собрано у меня в картотеке); изучила всю переписку его и Валентины Михайловны (выписала оттуда необходимые тексты, чтобы потом их не разыскивать в архиве), пересмотрела все его и ее дневники, все, что связано с семьей Соколовых, и опять-таки сделала необходимые точные выписки, собирала факты о лицах, им упоминаемых (в журналах, газетах, книгах), проверяла биографии современников. Набрала столько материала, что это позволило мне написать книгу «Лосев» за три отпускных лета (каждое лето по два месяца) — с 1993 по 1995 год (учитывая новые материалы, полученные из ФСБ). Многие удивлялись — как можно по два месяца в отпуск поработать три раза, и книга готова. Но зато подступы к ней начались сразу же с 1988 года, со дня кончины Алексея Федоровича. Он учил подготавливать и обдумывать долго и внимательно, а когда ясность очевидна, пишется само, без натуги, без всякого самопринуждения.
И особенно интересно, когда лосевские идеи исследуются не на античном материале, а на современном: хотя бы символ солнца в «Тихом Доне» или миф у Горького — и символы, и мифы живы вечно, только надо точно знать, что они собой представляют, избегая всякой путаницы и дилетантства, ненавистных Алексею Федоровичу. Его уроки пошли мне впрок с молодых лет, и, следуя его принципам, я сама уже долгие годы учу свою молодежь. Нет, лосевская традиция не прерывается.
А творчество его стало набирать силу и постоянно расцветать заново с годов шестидесятых, когда открылась новая страница нашей с ним общей жизни. Главное — Лосева печатают, издают.
Но если начинается серьезная издательская деятельность, значит, и настроение наше общее (а как же иначе) улучшается. Все-таки уходят в прошлое жалкие институтские публикации, из-за которых страдали мы втроем вместе с Валентиной Михайловной, страдали и радовались одновременно, если уж говорить правду, не думая о том, как будут судить об искажениях в тексте (чтобы иностранщину любую выкинуть, никаких ссылок на иностранцев, — попадешь в космополиты, да еще пафосные предисловия под бдительным надзором всемогущего парткома и Тимофеевой лично).
А раз настроение улучшается, то и возвращается старая лосевская любовь — театр, драма, музыка, опера, даже оперетта, — все что прервано арестом, лагерем, войной. И Мусенька бы одобрила, сама душа ее — музыкальна и драматически антиномична.
Как она старалась последние годы жизни, покупая проигрыватели, приемники разного типа (слушать все равно нельзя — забивают иностранцев), бесчисленные пластинки (одного Шаляпина десятки в отдельном футляре). Водрузила в кабинете однажды проигрыватель, скрытый в симпатичном шкафчике, куда можно складывать пластинки. Но почему-то все эти новшества быстро устаревали, портились, приходилось от них избавляться, хоть и жалко, а вот шкафчик сам по себе так и остался в кабинете Алексея Федоровича, и приспособили его (сразу можно догадаться) под книги. Это уж в дальнейшем наши молодые друзья содействовали более совершенным инструментам, и последнее приобретение сделал Миша Нисенбаум (сам тонкий музыкант) на радость Алексею Федоровичу — и появилось новое поколение долгоиграющих дисков. А куда девать старые? Да еще Алексей Федорович составляет список любимых им музыкальных вещей и их исполнителей (хотя Шаляпина страшно слушать «Лежу я в темной могиле» — «In una tomba oscura…»). Вот этот список, мне продиктованный (курсивом особенно желательные):
Симфонии
Бетховен № 3,5,7
Чайковский № 3, 4, 5, 6
Глазунов № 7, 8, 9
Скрябин № 1, 2
Танеев № 3
Малер № 7, 8, 9
Увертюры
Бетховен «Кариолан», «Эгмонт»
Чайковский «Франческа да Римини», «Манфред»
Симфонические картины
Римский-Корсаков «Шахразада»
Скрябин «Прометей»
Стравинский «Петрушка»
Вебер «Приглашение к танцу»
Концерты фортепьянные
Рахманинов № 2, № 3 (в исп. Рахманинова)
Бетховен № 4, 5
Концепты скрипичные
Бетховен, Глазунов, Чайковский, Мендельсон
Квартеты
Чайковский № 1, 2, 3
Бетховен № 13, 14, 15, 16
Квинтеты
Танеев (лучше в исполнении Юдиной)
Трио
Аренский
Рапсодии Лист№ 2, 12
Сонаты
Бетховен № 9 (Крейцерова), № 23 (Аппассионата), № 8 (Патетическая), № 14 (Лунная), № 29 (опус 106) Лист h-moll фортепьянная
Скрябин. Любые сонаты
Прокофьев. Фортепьянные сонаты
Фортепьянные произведения
Скрябин. Прелюдии и др. произведения
Мусоргский «Мысль» (в исполнении Юдиной)
Дебюсси
Равель
Сезар Франк
Скрипичные произведения
Крейслер
Паганини
Произведения, которые исполняют: Рахманинов, Юдина, Леонид Коган, Хейфец, Цимбалист
Романсы
Чайковский
Песни
Шуберт
Оперы
Мусоргский «Борис Годунов»
Римский-Корсаков «Снегурочка»
Танеев «Орестия»
Вагнер «Тангейзер»
Чайковский «Пиковая дама»
Гуно «Фауст»
Мусоргский из «Хованщины» — «Рассвет на Москва-реке»
Есть еще список пластинок, уже имеющихся у Алексея Федоровича и составленный В. М. Лосевой. Там Шаляпин — 50 номеров, ряд оркестровых произведений и оперных фрагментов. Мною дополнены (после кончины Валентины Михайловны) Скрябин 3-я симфония, «Поэма экстаза» и концерты Рахманинова № 3, Чайковского № 1 в исполнении Вана Клиберна.
И какое счастье! Мы слушали в Большом зале Консерватории оркестр под управлением знаменитого Вилли к Ферреро (и Мусенька еще была вместе с нами), которым Алексей Федорович перед Первой мировой восхищался. Вундеркинд (родился в 1906 году) Вилли сохранил и приумножил свой дирижерский талант. Наша встреча с молодостью Алексея Федоровича и его музыкальным кумиром стала для нас настоящим праздником. Ферреро вскоре скончался (в 1954-м), себя не жалел, пылкая натура — итальянец иначе не может.
И я, и мои молодые друзья старательно выполняли заказы Алексея Федоровича. Но хочется самому, в натуре, услышать, посмотреть, восхититься, пережить особую театральную — живительную — приподнятость: «Театр уж полон. Ложи блещут…» В годы 1960–1970-е в театр ходили празднично в любые будничные дни. Билеты покупала я сама, никакого труда не составляло, кассы рядом, мы живем на Арбате, напротив заново отстроенного Вахтанговского театра, в войну совсем разбитого. Мы верные посетители всех лучших московских театральных залов. Тут и Чехов, и Островский, и Булгаков, и, конечно, во всех видах Шекспир, и Виктор Гюго, и Диккенс (любили в это время инсценировки его романов), и Гауптман, и незабываемый «Сирано» Ростана, и даже «Грибоедов» по роману Ю. Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара». Да разве все перечислишь! Самый нам близкий — Вахтанговский. Еще при жизни Мусеньки мы туда хаживали по-домашнему и в большом антракте умудрялись в летние дни пить дома чай: никогда не опоздаешь, только дорогу перейти. А почему не вспомнить Лосеву молодость и не послушать «Прекрасную Елену» или «Цыганского барона»? Да и сравнить с давними юношескими впечатлениями, подпевая веселые пассажи по дороге домой (мы всегда пешком, ходоки хорошие).
Но несказанное упоение — опера. Вот здесь приходили на помощь друзья, особенно Елена Николаевна Флерова (у нее в Большом важное знакомство). Сидим в партере, в лучших местах, чтобы Алексею Федоровичу удобно и приятно. Все прослушали и по нескольку раз (конечно, «Бориса Годунова», «Сусанина», «Хованщину», «Садко», «Снегурочку», а в филиале непременного «Севильского» и «Орестию» Танеева в уродливом хрущевском театре в Кремле)[354]. А бессмертный «Фауст»? Однажды «Садко» так восхитил и перевернул душу, что мы с Алексеем Федоровичем в состоянии полного восторга прошли, вернее, пробежали мимо собственного дома и опомнились у следующего переулка.
А еще напротив нас улица Вахтангова, оперная студия Московской консерватории. Слушать там молодых певцов — великое наслаждение, и особенно хороша «Снегурочка», да еще с комментариями Лосева (он же в давнее время, в 1916 году, посвятил ей одну из своих первых музыкальных статей). Знаменитый хор, провожающий Масленицу: «Масляница вертихвостка, уходи скорей со двора» не удавался исполнителям, и Римский на репетициях обучал хор: «Ну-ка пропойте: „А какой дурак Римский-Корсаков“, и у вас сразу и темп, и все такты станут на место». Представьте себе — действительно получилось. Не знаю, может быть, это театральная легенда, но Алексей Федорович загадочно смеялся, мне эту историю рассказывая.
В учебном театре училища имени Щукина при вахтанговском театре мы с удовольствием смотрим трагедию Еврипида «Ипполит», где поражают всех легкость, мужественность и пластичность группы кабардинских студентов под руководством Катина-Ярцева, с которым мы потом обсуждали с воодушевлением этот примечательный спектакль.
А «Лисистрата» Аристофана с отчаянной дерзостью! Молодцы молодые актеры. Кто сказал, что Аристофан неприличен?
По Платону, комедия и трагедия жизни едины, как и само искусство, ибо «один и тот же человек должен уметь сочинять и комедию, и трагедию» (Платон. «Пир». 223 d). Ведь под комической маской часто скрывается трагедия человека. Аристофан — серьезен.
Когда я написала эти слова, то подумала, что действительно самый подлинный, в духе последних строк из платоновского «Пира», поэт — наш Пушкин. Стала его перечитывать, никак не могла оторваться. Вспоминала, как в годы сознательного детства и отрочества, еще дома, в благополучной Москве, бесконечно изучала роскошное брокгаузовское издание Пушкина, читала всё — детские и юношеские стихи, эпиграммы, записки, прозу историческую, повести, поэмы, фрагменты, знала почти наизусть многое из «Евгения Онегина», бредила «Сном Татьяны», упивалась элегиями, посланиями и даже забавными мелочами. Да, Пушкин — целый универсум — запоздалое мое открытие, всем давным-давно известное и ставшее классическим. Но жизнь, сама жизнь поэта, годы последние, цепь так называемых роковых случайностей его судьбы — все это снова привело меня к Платону. Великий философ видит в людях игрушки богов, кукол, «сделанных ими либо для забавы, либо с какой-то серьезной целью» (Платон. «Законы». 1644 d). Людьми управляют боги, дергая за прилаженные к куклам нити, из которых только одна — золотая, руководимая разумом, а все остальные, железные, влекомые страстями. Человек — «игрушка бога», а жизнь каждого — «прекраснейшая игра» (VII 803), и все люди «творцы трагедии наипрекраснейшей и наилучшей», да и жизнь их государства (а оно мыслится идеальным) является «наиболее истинной трагедией» (VII 817 Ь).
Вот в какие рассуждения Платона, да еще соединивши их с судьбой великого поэта, завели меня наши с Алексеем Федоровичем театральные увлечения. Шекспир далеко не первый признал наш мир театром. Древние поняли это тысячелетия тому назад[355].
Нам мало было колокольного звона в «Борисе» или «Сусанине» (вот где настоящие колокола — в Большом, нигде ведь и не услышишь в советской Москве ни торжественного, ни праздничного, ни печального перезвона серебряного). Мы мечтали о звоне китежских колоколов, а их Советы особенно чурались — поставили сначала оперу в усеченном виде, в концертном исполнении (там в зале неожиданная встреча — давнее близкое знакомство — изящная, умная, красивая Елена Тагер). Но вот наконец в 1973 году великое событие — «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» в Большом. У нас и клавир давным-давно припасен [356], пробую на нашем Бехштейне, уже каждое слово, каждый такт знаю наизусть. А попасть на премьеру немыслимо. На помощь приходит наш новый друг, тоже одержимый музыкой, Петя Палиевский.
Уж очень необычная фигура, этот Петр Васильевич Палиевский, для Алексея Федоровича совсем молодой, всего 41 год. Какие пустяки! Он литературовед, критик, теоретик искусства, исследователь широкого диапазона, от Пушкина и Л. Толстого, от богословско-философских идей о. П. Флоренского — к парадоксам В. В. Розанова, Замятину, Шолохову и М. Булгакову, от Гёте — к Хаксли, от Фолкнера и Маргарет Митчелл — к А. Камю и Кнуту Гамсуну. Человек независимый, принципиальный, полемичный. Заметил ли мой читатель, что ряд близких лосевских друзей обладают такими редкими качествами? Да, Петр Васильевич близок Алексею Федоровичу не только в своих статьях 1960-х годов о структурализме, но и в понятии трагедийности эпоса (того же «Тихого Дона»), в представлении о мире как некоем целостном организме, в каждой части которого отражается его сущность. Да, мир — организм, а не бездушный механизм, утверждал А. Ф. Лосев.
Глубоко философское мировосприятие сблизило обоих и еще — музыка, а особенно Римский-Корсаков и совсем уж особенно «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». Петр Васильевич, наш Петя, преподнес Алексею Федоровичу билеты на премьеру этой сказочной оперы, и мы вместе (с нами и чета Шестаковых, Слава и Лена) слушаем ее, сидя в партере Большого.
В нашей домашней библиотеке сохранились два либретто «Сказания». Одно 1967 года. Его подарила П. В. Палиевскому книжная редакция издательства «Музыка», а он передарил эту книжечку Алексею Федоровичу с надписью: «Дорогому Алексею Федоровичу Лосеву с радостью, что эта книжка нашла через меня к нему дорогу. Лето от сотворения мира 7481. Петя». Значит, это либретто 1967 года попало к Алексею Федоровичу в 1973 году (ведь от даты от Сотворения мира надо отнять 5508). Другое либретто хранится у нас вместе с программой Большого театра от 22 ноября 1973 года, когда мы слушали «Китеж». В него вложена открытка: «Дорогая Аза Алибековна, еще раз благодарю Вас за праздничный пирог к окончанию „Китежа“». Значит, мы отметили наш торжественный вечер. Петр Васильевич — человек православный, и у меня сохраняются его пасхальные подношения — яички, им самим расписанные. Сохраняются и пластинки с записью церковных распевов и колокольных Ростовских звонов. Петя любит одаривать. Только уже без Алексея Федоровича я их не слушаю. Но зато в Светлый праздник по телефону до меня явственно доносится перезвон колоколов, подвешенных на балконе дома Петра Васильевича в Крылатском, который мы с Леночкой посетили. Да и книги, подаренные Петей, напоминают постоянно о нашей дружбе. Особенно хороша последняя «Из выводов XX века» (СПб., 2004) — юбилейная с прекрасным портретом Петра Васильевича, совсем не изменившегося (именно так я его воспринимаю) с тех пор, как он в 1983 году произносил на 90-летие Алексея Федоровича вдохновенное приветственное слово.
К девяностолетнему юбилею Алексея Федоровича наградили орденом Трудового Красного Знамени (по ходатайству Института философии АН СССР и МГПИ им. Ленина) с удивительной формулировкой — за многолетнюю подготовку философских кадров, в которой явно не хватало логики — доктор филологических наук, оказывается, готовил философские кадры. А впрочем, может быть, здесь невольно звучала какая-то скрытая правда — своими книгами всеми, и запретными и десятками новых, А. Ф. Лосев обучал как старый опытный педагог новое поколение, вступающее на философский путь.
Я приведу речь П. В. целиком[357].
«Есть знание; оно может лежать годами. К нему чувствуешь почтение, понимаешь издалека его значение, но подступиться к нему нет сил: косные, непроницаемые, обросшие научным аппаратом пласты.
Но вот эти пласты почему-то сдвинулись, стали понятны друг другу; предметы засветились, стали прозрачными…
Это в знании проснулась мысль. Раз проснувшись, она начинает посылать свет далеко впереди себя, на трудно представимые расстояния. Она приносит весть, что разобщение преодолимо, что связь между предметами есть, что она достижима… В Алексее Федоровиче Лосеве мы с несомненностью видим такой источник мысли.
Но этого мало. Бывает так, что пробудившаяся мысль сама осознает свое место среди других, ищет и освещает общий порядок, служит ему и нас вовлекает в соучастие, в постижение этого порядка и в труд, желающий продвинуть его хоть на малый шаг вперед. Это — культура. В Алексее Федоровиче мы находим и знание, и мысль, и культуру.
Сочетание таких начал в одном человеке и в таком объеме, естественно, вызывает изумление. В каждой данной области, затронутой им, он выглядит другим, и его самого как будто не видно; в определениях источника теряешься, не можешь их собрать. Здесь многое обманчиво, начиная с самого внешнего облика Алексея Федоровича. Мне случалось, например, слышать от людей, впервые увидевших Лосева и не имевших возможности с ним поговорить: вот классический немецкий профессор откуда-нибудь из Геттингена или Фрайбурга, или из старого Берлина; словом, Гегель. А между тем, нисколько не открещиваясь от Гегеля, этот человек — донской казак, пришедший к нам из тех краев, откуда явились „Тихий Дон“ и „Слово о полку Игореве“, и не потерявший в душе ничего из того, что с этим связано.
И в самом складе ума. Говорят, — и это приходилось слышать тоже, — что ж, это хорошо известная диалектика, немецкая идеалистическая школа. И верно, как будто находим свободное соразмышление и с Гегелем, и с Шеллингом, и Фихте, не говоря уже о разных ответвлениях их идей раньше и потом. Но попробуйте принять их в Алексее Федоровиче за основу — тотчас же обнаружится нечто совсем другое. Увидишь вдруг, что под ними открывается диалектика иная, какая-то первозданная, идущая из глубин, от начал, где она впервые зародилась, от греков. Видишь, что она отмечена не столько последовательностью и стройностью взаимовыведения, как у немцев, сколько заботой уместить несогласующиеся в человеческой голове показания в чем-то одном, целом; стремление охватить их единство. Словно наблюдаешь — как тогда, когда Алексей Федорович разбирает Прокла, — эти шевелящиеся в исходном ядре первоначала. Один-два; первый шаг количества, откуда рождаются качества, — все как будто, которые вообще могут быть.
Радуешься, что обрел наконец ускользавший фундамент. Но не тут-то было. Отсюда же, в той же работе Алексея Федоровича, которую начал читать, или в другой, соседней, видишь, что опора ушла снова вперед. Туда, где впервые соединились Восток и Запад, к Константинополю с его колоссальными и еще не раскрытыми достижениями в разработке устойчивых, длительных форм мысли; к Возрождению, Просвещению и дальше — ближе к текущим дням, от которых, как выясняется, Алексей Федорович тоже никуда не отходил, был постоянно в них погружен!
И тут догадываешься, может быть, о самом замечательном. Видишь, что, о чем бы Алексей Федорович ни писал, чего бы ни касался, он возвращает нас к основному стволу человеческой мысли. Идет ли речь об античной классике, средневековом усилии создать нерушимый канон, о перевороте Возрождения, о напряженных отношениях художественного образа и философии в XIX веке, об их распаде, даже войне в XX веке и об образовании тут же новой исторической дороги, — всюду находишь это удивительное присутствие главного, объединяющего, — проходящего в глубине всех захваченных Лосевым областей. Впечатление от этого главного ствола мысли в трудах Лосева неизгладимо. Вероятно, эта особенность и позволила Алексею Федоровичу внести замечательный вклад в современное исследование разных эпох.
Слыша эту способность, этот масштаб, мы понимаем, какое значение имеют труды Лосева в борьбе, которая, как сказал поэт, идет „в невидимой области духа“. Известно, что она бывает ожесточеннее иных шумных сражений. Происходит это потому, что ведущие эту борьбу против нас хорошо понимают, что не было бы ничего более важного, как сбить нас с главного направления, основного ствола. Отклонить с него, подменить — это особенно, — или создать впечатление, что не было развития его в России и уж, разумеется, в советское время, или еще лучше: сделать вид, что нет его вообще. Какой там ствол… есть плюралистический мир, где можно так, а можно и этак, а главного нет и быть не может, — „изобретение догматиков“. Спокойствие и сила, с которыми Лосев отстаивает центральную историческую дорогу во всех своих трудах, есть нечто единственное, незаменимое, необходимое для разных специальностей и для всех нас вместе.
Тем более что если нужно, он умеет сказать об этом прямо. Уроком таких разъяснений, я думаю, является для всех нас его послесловие к книге А. Хюбшера „Мыслители нашего времени“, где по поводу этой книги, а вернее, по поводу всего того, что за ней стоит, Лосев говорит: „Все еще думают, что Западная Европа — центр мировой мысли; и все еще думают, что только там существуют боги. Прогрессивное человечество смотрит на это совершенно иначе“.
Да, мы благодарны Лосеву прежде всего за то, что массив его знаний, его культура и фундаментальная мысль во всей их обширности умеют делать нас участниками одного большого общечеловеческого дела, понять в нем свое место, определить позиции и при всей академической строгости и объективной полноте защищать их сознательно, быть лично активными. Не забуду надписи, которую сделал Алексей Федорович на оттиске одной его статьи — „Природа у Гераклита“: „Природа природой, а сам не плошай“».
Хотя мы уже давно только вдвоем, без нашей Мусеньки[358], но мы не брошены, мы не одни, нам посылаются добрые и верные друзья, о которых хочется мне вспомнить — и о ушедших (годы идут), и о тех, кто еще мне сопутствует, кто был собеседником А. Ф. и кто поддерживал его идеи, да и сам их впитывал, чтобы передать другим.
Но самыми первыми пришли в начале 1960-х годов к Алексею Федоровичу два молодых человека, Сережа Аверинцев (1937–2004) и Саша Михайлов (1938–1995). Сначала вместе, постепенно привыкая к нашему дому, а потом и порознь, сообразуясь каждый со своими интересами.
Сережа окончил классическое отделение, которым я заведовала в Московском государственном университете им. М. В. Ломоносова, а Саша был германистом. Сережа погружался в древние языки, поэзию символистов, византийскую духовную стихию. Саша — в музыку, в немецких романтиков и философов, да еще таких трудных, как Хайдеггер… Помнятся мне вечерние встречи в кабинете Алексея Федоровича, длившиеся за полночь — ведь посетители приходили, по нашему обыкновению, в 9 часов вечера, когда Алексей Федорович, поработав над своими книгами и немного отдохнув, принимал людей, близких ему душевно. Молодые люди читали книги Лосева 1920-х годов, знаменитую «Диалектику мифа», «Очерки античного символизма и мифологии» (добывали в Ленинской библиотеке, в ИНИОНе и другими неведомыми путями), углублялись в проблемы богословские: православие, католицизм, немецкие мистики — Мейстер Экхарт, Таулер, Сузо, философствовали, обращаясь к неоплатоникам и Николаю Кузанскому. Все это — вопросы особые, трудные, не каждому доступные, но Алексею Федоровичу нравились пытливость молодых умов и поиски ими своих жизненных путей[359].
Сережа более решительный, а Саша необычайно тих. Но оба материально пока совсем не устроены, и Алексей Федорович старался приспособить их хотя бы на временную работу — то в «Философскую энциклопедию», то в издательство «Мысль», то в издательство «Искусство», где он сам активно работал и над статьями по античной философии, и над изданием сочинений Платона, и над изданием своей многотомной «Истории античной эстетики».
Получилось вполне естественно, что Саша Михайлов стал приходить к нам не только как гость, но и в связи с делами редакторскими. Хотя в издательстве «Искусство» и был собственный редактор, Юрий Данилович Кашкаров (в 1990-е годы он станет главным редактором после Романа Гуля нью-йоркского «Нового журнала»), но Алексей Федорович специально для Саши Михайлова предложил особую должность научного редактора. Редакция издательства «Искусство», учитывая трудность лосевских текстов, согласилась с этим предложением. Так во втором томе «Истории античной эстетики» «Софисты. Сократ. Платон» (М., 1969) значилось два редактора, один из них — научный, А. В. Михайлов. Саша усердно редактировал также III и IV тома «Истории античной эстетики»: «Высокая классика» (М., 1974), «Аристотель и поздняя классика» (М., 1975).
Алексей Федорович познакомил Сашу с одним из своих молодых почитателей — эстетиком и большим любителем музыки Вячеславом Шестаковым, который затеял многотомную серию «Музыкальная эстетика». Первой книгой в этой серии была «Античная музыкальная эстетика» А. Ф. Лосева (М., 1961). Пока дошло дело до XIX века, прошло много лет. Саша Михайлов проделал громадную работу. Можно сказать, что он создал «Музыкальную эстетику Германии XIX века» (в двух томах: М., 1981–1982) сам, один, хотя составителями значились А. В. Михайлов и В. П. Шестаков.
Саша подарил нам свой труд к Новому году. Поздравляя нас, он писал, что «Музыкальная эстетика» «вся от первого до последнего знака, во всем хорошем и плохом (а это уже по небывалой его скромности. — А. Т.-Г.) сделана мною одним, в чем же другие (редакторы, рецензенты) помогали и мешали по мере своих способностей и знаний» (а это уже излюбленная Сашей ирония). Он не стал надписывать книги, а в один из томов вложил письмо-открытку с таким объяснением: «Счастлив доставить Вам эти книги и не делаю на них никаких надписей только лишь потому, что не способен никак, никоим образом, выразить на деле благодарные мои чувства к Вам».
Однажды Саша сделал редкостный подарок. Он с таинственным видом принес какие-то перепечатанные страницы и пояснил, что это строки, абзацы, фрагменты, пропущенные в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита», появившемся в журнале «Москва» (1966–1967) — цензура не разрешила. Трогательно позаботился.
Что особенно объединяло Алексея Федоровича и Сашу — это музыка. Ни одно посещение им нашего дома не обходилось без разговоров о музыке, без слушания пластинок и обсуждения игры и т. п. Необычайно интересны были беседы Саши с Алексеем Федоровичем в связи с «Кольцом Нибелунга» Р. Вагнера. Дело в том, что Алексей Федорович, будучи в 1914 году в Берлине, слушал там в Королевской опере всю тетралогию Вагнера, изучал его творчество и знал наизусть не только музыку, но и тексты музыкальных драм, написанные самим Вагнером и имевшие самодовлеющую ценность как произведения поэтические.
В середине 1960-х мы с огромным подъемом слушали лучшие заграничные записи Вагнера в доме известного философа, нашего друга, Эвальда Васильевича Ильенкова. Алексей Федорович в то время собирал материалы для исследований по творчеству одного из своих любимых композиторов[360].
В библиотеке Алексея Федоровича сохранились две интересные немецкие книги начала XX века. Одна — «Кольцо Нибелунга», где в тексте помечены все лейтмотивы и приложены нотные записи этих лейтмотивов, сопровождающих героев и их действия, как, например, мотивы судьбы, смерти, любви, прощания Вотана, мотив меча Зигфрида, Валькирий, копья Вотана и т. д. Интересно, что в эту книгу, уцелевшую после бомбежки 1941 года, когда погиб дом, где жил А. Ф. Лосев, оказались вложены между страниц листки с карандашными записями Алексея Федоровича. Среди этих записей есть одна, где говорится о великой борьбе Вагнера с механистическим миром. И здесь Вагнер стоит в одном ряду с Ницше и Достоевским.
Другая книга — Richard Wagners gesammelte Dichtungen (Hrsg. von Julius Kapp. Leipzig, 1914). Она, как и предыдущая, куплена Лосевым в Берлине. На ней по-немецки роспись A. Losseff, год, месяц и число (4 июля 1914 года). Оба издания Саше очень нравились. И они с Алексеем Федоровичем, можно сказать, радовались, как дети, когда Саша, глядя в Nolenbeispiele, называл тот или иной лейтмотив, а Лосев очень точно, артистично и даже с жестикуляцией его воспроизводил (особенно выразительны были лейтмотивы меча и копья — я и сейчас их вижу и слышу). У него ведь, как у скрипача, слух абсолютный, в гимназии он пел в церковном хоре, да и на концертах любил, глядя в ноты, следить за исполнением и про себя пропевал мелодию.
Как-то Саша пришел с известием, что букинисты продают на Арбате роскошное трехтомное издание 1912 года «Моей жизни» R Вагнера. Лосев тотчас же отправил его за этой книгой. Оказался великолепный именной экземпляр некоего Отгона Оттоновича Липпе. Так он и обрел свое новое место у нас в старинном шкафу вместе со всей вагнерианой.
Вот так же внимательно мы — Алексей Федорович, Саша и я — изучали клавир оперы Н. А. Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии» (М., 1934), поскольку оперу слушали сначала в концертном исполнении, а потом, уже в 1973 году в Большом театре.
Объединяла Лосева и Сашу Михайлова и музыка Скрябина. Мы вместе слушали записи «Поэмы экстаза». Алексей Федорович рассказывал, как он слушал в молодости игру самого композитора, совсем непохожую на игру других исполнителей. Каждый раз он играл одну и ту же вещь как будто заново. Скрябин больше всего ценил игру своей первой жены Веры Ивановны Исакович, которая была лучшей пропагандисткой его творчества. Высоко ставил Скрябин игру Елены Александровны Бекман-Щербины. Сашу интересовали подробности исполнительского мастерства произведений Скрябина. Мы с Сашей узнавали от А. Ф. множество любопытных деталей. Особенно смешно было, когда Алексей Федорович с юмором повествовал об известном музыкальном критике Леониде Сабанееве, близком Скрябину, которому он часто приписывал свои собственные суждения, чуждые самому композитору. Сабанеев, оказывается, иной раз заранее писал критическую статью о том или ином концерте, и хотя часто случалось, что этот концерт отменяли, это нисколько не смущало критика. Как-то после всех наших общих скрябинских бесед и переживаний Саша принес и подарил Алексею Федоровичу прекрасно изданный толстый том «А. Скрябин. Письма» (М., 1965) с портретами, комментариями и подробными указателями.
В это же время Лосев работал над статьей «Ирония античная и романтическая» (1966). Поскольку Саше по его складу характера был близок Жан Поль (Рихтер), то Алексей Федорович и Саша обсуждали проблему иронического у немецких романтиков, и в том числе у Гофмана. В связи с этим Алексей Федорович вручил Саше двухтомник «Немецкая романтическая повесть» (Academia, 1935).
Вообще надо сказать, что Саша Михайлов был страстным любителем книг и очень ценил книжные дары, получаемые от Лосева. Так, однажды мы вместе с Сашей разбирали израненные бомбежкой книги (Алексей Федорович не решался их ликвидировать), и Саша, увидев несколько томов Шеллинга, просто возопил от восторга. Это были остатки многотомного редчайшего издания Шеллинга, которое погибло вместе с домом А. Ф. Лосева в 1941 году. Книги снаружи, где переплеты, обгорели, едва держались, но текст был совершенно целый. Конечно, эти книги перекочевали к Саше, и он потом приводил их в порядок.
Через несколько лет Алексей Федорович все-таки достал такое же издание Шеллинга вместо погибшего, и оно стоит на полке главного философского шкафа. Поскольку в московских библиотеках это издание отсутствовало, А. В. Гулыга, когда писал книгу о Шеллинге в серии «Жизнь замечательных людей», пользовался нашим изданием.
Саша получил от Алексея Федоровича в дар и том Гуссерля «Logische Untersuchungen» 1921–1922 годов (Bd. II, 1 und 2 Teil) и несколько первых изданий Андрея Белого: его капитальный труд «Рудольф Штейнер и Гёте в мировоззрении современности» (М., 1917), «Глоссалолия» (Берлин, 1922), «О смысле познания» (Пп, 1922)[361]. Саша — единственный человек, которому Лосев давал на дом некоторые книги, просто не мог не дать именно ему, хотя вообще книги из дома не выпускались.
Хорошо помню, как загорелись глаза у Саши, увидевшего в философском шкафу немецкий том известного специалиста по неоплатонизму Вернера Байервальтеса. Он трепетно взял его в руки, перелистал, и когда увидел главу о мистике света у Прокла, не выдержал и попросил почитать. Алексей Федорович выдал ему эту книгу: W. Beierwaltes. Proklos. Grundzuge seiner Metaphysik (Frankfurt am Main, 1965).
Печально писать воспоминания о безвременно ушедшем близком человеке. Разве можно забыть бедного, в полной растерянности Сашу Михайлова? Он выходит из дверей нашего дома с нелепо огромным портфелем в руках, следуя за гробом, который несут ученики и друзья Алексея Федоровича (сохранились фотографии, да и в фильм В. Косаковского «Лосев» вошел этот кадр).
Трудно забыть последний приход Саши к нам в дом. Когда мы с моей племянницей Еленой остались одни, Саша нас постоянно посещал, но тут, в 1995 году, он, получая из моих рук очередной том сочинений Лосева из его «второго восьмикнижия» (серия книг издательства «Мысль»), на мой вопрос о здоровье с горечью сказал: «Не обращайте внимания. Вы видите не меня, а мою тень». Вскоре его не стало…
А ведь как он был собран, когда участвовал в съемках телевизионного фильма «Лосевские беседы» после кончины Алексея Федоровича! Думаю, что я поступаю правильно, приведя здесь слово Александра Михайлова об Алексее Федоровиче Лосеве:
«Я согласен с тем, что на Алексея Федоровича музыка оказала колоссальное воздействие и что до определенной поры Алексей Федорович находил возможным как бы поддаваться необузданным, если угодно, силам, которые идут из искусства, испытывать их на себе, в своих текстах, в своих работах. И действительно, как правильно было сказано, он старался расширять то пространство, в котором может осваиваться его мысль, и делал это совершенно безбоязненно, не думая ни минуты о том, будет ли эта мысль последствовать, скажем, по какому-то направлению и подойдет ли она под какое-то определение. Об этом он не думал и не боялся этого. Вот когда мысль совершилась и туда, куда ее зовет, тянет, осуществилось, и то, что получилось при этом, есть выражение мысли адекватное, полное по возможности, и тут можно было уже самому думать над тем, что же получилось-то и, наверное, с удовлетворением констатировать, что получилось то, что удовлетворяет самого автора, и то, что нужно на самом деле. Вот какая действительно стихия внутренняя, ее можно и музыкальной назвать, она в поздних текстах Алексея Федоровича тоже присутствует, но точно так же, как в жизни большого композитора могут быть, могут существовать и сменять друг друга разные стили, то и стиль этих поздних работ стал гораздо более сдержанным и строгим, но не потому, что Алексей Федорович рационально поставил себе такую задачу — быть непременно строгим во что бы то ни стало, а потому, что пришла такая пора и такая внутренняя потребность проявилась. Но и в работе об истории античной эстетики есть части, которые восходят, возможно, к более раннему времени, но Алексей Федорович вовсе не пытался придать им единообразие и уравнять их с другими разделами своей работы. Наиболее замечательная такая часть — это, вероятно, характеристика Сократа во втором томе „Истории античной эстетики“, которая заслуживает даже того, чтобы ее отдельно переиздать для совсем другого читателя, то есть для читателя, который бы просто это воспринял, как такую мыслительную музыку, а после этого уже обратился бы и к другим работам Алексея Федоровича или, может быть, к каким-то философским трудам, или к каким-то трудам, которые находятся на грани между искусством и философией, потому что Алексей Федорович прекрасно доказал и прекрасно всем продемонстрировал, что на самом-то деле для мысли нет никаких этих границ и разделов между дисциплинами и между философией и науками, это очень тоже по-русски, наверное, но очень важно, что он мысль внутренне не расчленял. Вот она кончилась строго логическая, и началось что-то другое. Всему свое место. В этом творческом универсуме всему находится свое место именно там, где и должно оно находиться»[362].
Пусть читатель оценит это импровизированное слово и поймет, насколько глубоко внутренне связаны были А. В. Михайлов и А. Ф. Лосев.
Талантливый, скромный, застенчивый человек, Саша Михайлов защищался от жизненных невзгод иронией (совсем как немецкие романтики). Чистая душа его искала высшую истину.
Не могу удержаться, чтобы не привести здесь же слово о Лосеве, произнесенное Сергеем Аверинцевым, и тоже во время съемок фильма «Лосевские беседы»[363]:
— Первое, что чувствовал человек, навстречу которому из своей комнаты выходил Алексей Федорович, первое, что чувствует читатель, когда раскрывает его книги, — это то, что мы встречаемся с некой силой. У Алексея Федоровича в высокой степени было это качество силы.
Я предпочел бы не ограничивать, не уточнять понятие силы, не говорить ни о силе интеллекта, хотя таковая, конечно, была; ни о силе характера, хотя таковая также в высшей степени была…
И телесная сила Алексея Федоровича была для нас очевидной; как иначе вести такую жизнь и оставаться работоспособным в таком истинно легендарном возрасте. Для этого надо было иметь от природы еще и не легко поддающееся ударам судьбы тело и жизненную энергию.
— А как-то еще более развернуто содержание этой жизненной мощи, отваги, устойчивости, которые вы в совокупности назвали силой, не попытаетесь раскрыть?
После паузы С. С. Аверинцев отвечает:
— Но вот — сила. Очень таинственная вещь. Сила не сводима ни к силе ума, ни к силе воли, ни тем более к телесной силе. Это скорее что-то вроде сана, который кто-то от природы имеет, а кто-то не имеет. Сила, которая проявляется в человеке, подобна силам природы. Причем не всегда, — не гарантировано, что она будет небезопасной.
Переживание встречи с силой — всегда довольно трудное переживание. Настоящая сила — не невинная вещь. Но вот саму эту силу дает Бог, дает природа. Она либо у человека есть, либо ее в человеке нет.
Ее можно не всегда употребить на благо. Но чего нельзя, чего никому не дано — это подделать, имитировать силу. Мы чувствуем ее сразу же: дано этому человеку говорить с властью или он просто разыгрывает перед нами зрелище. Но его, зрелище, опытный глаз легко сможет различить.
Помню, как слушал один из последних докладов Алексея Федоровича рядом с одним очень хорошим сообщением одного из лучших наших исследователей. Мне было обидно, как мало слушали того, второго докладчика. Все были под впечатлением от выступления Лосева. Но потом я понял, что это не просто действие имени, известности, знаменитости…
Если бы никто из присутствующих никогда не слышал о Лосеве, может быть, тогда присутствующие были бы возмущены и даже скандализированы ситуацией… Они обязательно бы насторожились, стали бы внимательно слушать. Даже полудремавшие — сразу бы проснулись и оживились, потому что воздействие силы, прорыв силы — это как непреодолимое воздействие стихии.
Алексей Федорович был человеком, который говорил и писал о самых абстрактных материях, как о кровном деле, где мыслимы интонации горя, радости, смертельной обиды, задора и так далее. Впрочем, он настаивал на том, что самые отвлеченные понятия, это в конечном счете самое духовно-конкретное, что мы имеем.
В нем была колоссальная опытность в делах отвлеченной мысли, да и в жизненных делах.
И наряду с этим в нем проявлялись резвость и жизненная сила, реакции, которые присущи нам обычно в отрочестве. Взрослый человек их обычно теряет. У Алексея Федоровича все это было именно так, в целостном единстве.
— Сергей Сергеевич, а бывали ли между вами споры, разница взглядов в подходах к тем или иным явлениям бытия, в трактовке сущностных понятий?
— Вспоминается следующее. Я только что написал для четвертого тома «Философской энциклопедии» статью под названием «Православие». Чуть ли не первую мою статью на такие сюжеты… Или уж во всяком случае — первую для печати. Да, увы, она готовилась к печати. И была написана таким языком, чтобы возможно меньшее число людей могло понять, что там говорится. Это — стало быть — 1960-е годы…
Алексей Федорович очень оживился. Наш разговор кипел до часа ночи или до половины второго, затем я все-таки ужаснулся, что отнимаю силы, ночные часы у человека столь преклонного возраста, и почтительно распрощался. Но затем сначала из прихожей, потом уже с лестницы услышал его требовательный голос:
«Сергей! Вернись! А ты читал такую-то статью?
Сергей! А ты внимательно прочитал Флоренского?»
Так повторялось несколько раз. Я возвращался, садился за стол, и беседа продолжалась… Мы расставались глубокой ночью. И если бы не энергичное вмешательство Азы Алибековны, разговор грозил продлиться, может быть, до рассвета…
— Но это был разговор единомышленников или у вас было разное понимание и трактовки столь важной темы энциклопедической статьи? Спорные точки обозначились?
— При том нашем разговоре не помню почвы для спора. Он просто хотел меня максимально подготовить, оснастить материалом для написания такой важной статьи.
Но мы не являлись абсолютными единомышленниками во всех вопросах.
Должен сказать, что я в моей жизни встречал и встречаю людей, у которых мне хочется учиться; людей, которыми хочется восхищаться.
Я встречал и встречаю — слава Богу! — единоверцев. Это другой вопрос. Но полных единомышленников, пожалуй, пока что в моей жизни просто не встречалось.
Наверное, встреть я полного единомышленника, не пережил бы неприятного смущения вроде как от общения с двойником? Единомышленниками мы не были, хотя при обсуждении этой моей статьи не упомню, чтобы у нас обнаружились расхождения.
— И все-таки, когда-то ведь споры возникали… Из-за чего, каких проблем и мнений?
— Однажды был не то чтобы спор, но очень длинный монолог Алексея Федоровича. Но, во-первых, монолог, однажды услышанный, рискованно пересказывать. Во-вторых, разговор все-таки был весьма доверительный, и даже теперь…
Здесь для меня есть нерешенные вопросы. Мы живем в такую эпоху, когда уже несколько веков мемуаристы позволяют себе — и чем дальше, тем больше — пересказывать самое интимное. Я из-за этого сильно сомневаюсь, буду ли когда-нибудь писать мемуары…
Самым общим образом Алексей Федорович склонен был в большей степени связывать идентичность православия с найденной, наличной, переданной в предании формой, вплоть до мелочей. В какой-то момент разговора он мне сказал: «А ты знаешь, я считаю, что старообрядцы правы».
И всякое изменение, отчасти неизбежное в движении во времени, представлялось ему не только печальным, не только некоей убылью, потерей, но и просто разрушением, после которого говорить не о чем, которым идентичность православия как православия уничтожается. С этим я не могу так легко примириться.
Вот стихотворение, которое навеяно лосевскими реалиями:
Да, в хрустале разумном ока
Огонь пылает, но ведь он
Над нашей головой высоко
Уж был от века разожжен.
Сойди в глухие колыханья
Осенних вихрей, — и дыши,
Колебля волнами дыханья
Круговращение души.
Ведь округленный череп-сфера.
Где мук вершится поворот,
И правит мысли нашей мера
И рост камней, и токи вод.
Тех волн морских, чья соль от века
Струится по извивам жил,
Чтоб в утлом теле человека
Весь мир расчисленный ожил!
На такой вот поэтически возвышенной ноте завершился один из разговоров с Сергеем Аверинцевым, в котором он размышлял и вспоминал об А. Ф. Лосеве, а именно о силе Алексея Федоровича.
Как же не вспомнить и мне некогда близких и ушедших! Спасибо, коль есть еще рядом со мной осколки того целого, что составляло когда-то около А. Ф. подобие общения учителя с учениками…
И как раз, когда познакомились с нами два молодых человека, вышел первый том «Истории античной эстетики» А. Ф. Лосева (1963) «Ранняя классика» — тот самый, над которым мы работали в уютном домике на Полевой улице в Валентиновке. А потом пошел второй, «Софисты, Сократ, Платон» (М., 1969), третий «Высокая классика» (М., 1974), четвертый «Аристотель и поздняя классика» (М., 1975), над которыми работал в качестве научного редактора Саша Михайлов. К 1980 году томов было уже шесть, и профессор Лосев получил даже Государственную премию в 1986 году — событие для него совсем уж невиданное, да и не только для него. Обычно на премии выдвигались группы соавторов, а здесь один, да еще доктор филологических, а не философских, наук. Однако огромная задержка следовала за этими томами, и повинен в ней оказался любимый с юности Лосевым Владимир Соловьев. Маленькая книжечка в издательстве «Мысль» — А. Ф. Лосев «Владимир Соловьев». 1983-й — юбилейный лосевский год, ему 90 лет, но книжечка вредна для чиновного мира, ее с трудом отвоевали, хотя собирались пустить под нож и запретили продажу в Москве и Ленинграде. Зато сослали в Магадан, в Среднюю Азию, на Дальний Восток, а из-под полы книжечку в 25 копеек продавали за 100 рублей. Зато Алексею Федоровичу перекрыли пути в издательства, и он, завершив все восемь томов, так и не увидел их в целостном единстве. Только за день до смерти узнал Алексей Федорович о сигнале VII тома. Да с какими трудностями я заставила принести этот том из издательства «Искусство» к нам домой, к гробу Лосева, — о том, что издатели не торопились, я уже упоминала. Вот они и не торопились — том VIII вышел в 1994 году[364]. Но в 1979 году появилась «Эллинистически-римская эстетика», издание которой по моей просьбе поддержал декан нашего филологического факультета профессор Л. Г. Андреев, а напечатал хорошо мне знакомый директор издательства МГУ (наш бывший аспирант) А. К. Авеличев и редактировала наш друг из издательства «Искусство» Г. Д. Белова. Вообще-то вся эта замечательно интересная римская часть предназначалась для тома V «Истории античной эстетики» «Ранний эллинизм», но том принял такие огромные размеры, что мне пришло в голову вынуть всю римскую часть и напечатать отдельной книгой. Благодаря помощи нескольких почитателей Алексея Федоровича — книга увидела свет (переиздана в 2002 году с очень важными дополнениями). Также лосевский перевод Прокла «Первоосновы теологии», вышедший в 1972 году в Тбилиси тиражом в 2500 экземпляров, я поместила в том III ИАЭ «Высокая классика» (М., 1974), так сказать, юбилейный, — Алексею Федоровичу 80 лет — и Прокл появился тиражом в 25 тысяч экземпляров, да еще с биографией автора, списком его печатных работ и фотографией, сделанной М. Ф. Овсянниковым. А через много лет придумала я Прокла с его «Первоосновами» соединить с его же гимнами, и получилась прелестная книжечка — тиражом в 10 тысяч экземпляров («Прогресс», 1993). Вот вам труднейший Прокл со всеми комментариями Лосева, с моей статьей о гимнографии Прокла (я занималась художественной стороной текстов философа), и общий тираж — 37 500 экземпляров. Неплохо для неоплатоника в XX веке.
А сколько приходилось стараться, чтобы напечатать «Проблему символа и реалистическое искусство» (1976)! Но всегда находились люди понимающие (хоть их всегда горсточка), и так шаг за шагом. То «Знак. Символ. Миф» (1982) — это помог уже по моей просьбе наш новый декан и давний почитатель Алексея Федоровича, добрейший (из старообрядческого рода) Иван Федорович Волков, и опять издательство МГУ. То «Языковая структура» (1983). Я уж не говорю об «Эстетике Возрождения», великолепно изданной Л. В. Литвиновой (издательство «Мысль») и в 1978, и в 1982 годах (и с важными дополнениями в 1998-м). А «Владимир Соловьев и его время» (в 1990 году в «Прогрессе») у того же Саши Авеличева, а потом в серии «ЖЗЛ» с дополнительными главами («Молодая гвардия», 2000)[365]. Нет, всегда надо внимательно обдумывать все обстоятельства, прежде чем пускаться в путь с рукописями Алексея Федоровича. Но мы с Валентиной Михайловной иначе не могли, мы были призваны на помощь, мы жили для этого, да и сейчас дня не проходит в раздумьях — путь продолжается.
«История античной эстетики» особенно дорога Алексею Федоровичу. В ней тесно переплетались философия и мифология. Ведь чем древнее они, тем и выразительнее, а значит, по Лосеву, эстетичны. Но главное — здесь воплощался давний лосевский принцип «Высшего синтеза». Разные ступени античной культуры вырисовываются в органической целостности философии, науки, религии, искусства и нравственности, создавая единый и долгий путь от язычества к христианству.
Но и сама личность А. Ф. Лосева представляла тоже некий «Высший синтез», в котором этика занимала совсем не последнее место. И это чувствовали собеседники философа. И не только они, но и читатели его книг, размышляющие над идеями автора. Такое чтение заставляло совсем незнакомых людей, старых и молодых, даже совсем юных, обращаться в письмах к богатому духовным опытом, а значит, мудрому человеку, который может помочь на сложных житейских путях.
Вот здесь и приходилось мне общаться с этими большей частью молодыми людьми, иной раз стоявшими у наших дверей (к Алексею Федоровичу я не могла всех допускать; иначе — конец работе) со своими вопросами, на которые я и давала понятные ответы (а это совсем не просто). Я же читала их письма Алексею Федоровичу и отвечала обязательно, излагая мысли Алексея Федоровича. Нельзя не отвечать и нельзя не впускать. Так мы заочно и лично познакомились со многими хорошими людьми [366].
Не зная адреса, писали в институт, на место работы Алексея Федоровича, а оттуда посылали нам; писали в издательства, и опять-таки письма шли на Арбат. По телефонам не звонили (тогда Интернета не было, и не так просто было узнать номер, да я бы и не стала разговаривать; совсем иное — письмо или встреча на нашей лестничной площадке).
Переписка у Алексея Федоровича огромная: тут и коллеги-ученые (а с ними настоящие дискуссии в письмах), и давние друзья, и ученики, и издатели, и читатели. Если я доживу до изучения годовых папок с делами или ящиков с письмами, это будет нечто небывалое. Боюсь — не успею.
Разве могу я не ответить (Алексей Федорович мне диктует, или я ему готовлю черновик, чтобы одобрить) В. Д. Пришвиной, А. И. Белецкому или А. А. Белецкому, Т. В. Розановой, А. В. Чичерину или Карену Свасьяну, а то и Мише Гаспарову или Сереже Аверинцеву, Саше Михайлову, Моисею Альтману, Владимиру Бакшутову? А Миша Нисенбаум, а Миша Гамаюнов, а Юрий Ростовцев, а Виктор Троицкий? Не ответь я им, не впусти в нашу дверь — и целый пробел в лосевском жизнеописании (я не говорю о тех, кого я принимала по рекомендации наших давних друзей или по моей собственной инициативе).
Но вот письмо некоего безвестного Ивана, требующего с ним беседы в 8 часов утра (письмо подсунуто под дверь, и отправитель не знает, что страдающий бессонницей Лосев только засыпает утром после тяжкой ночи)! А как не ответить инженеру, приславшему венок сонетов, посвященный античным философам (явно под влиянием «Истории античной эстетики» и наших книг о Платоне и Аристотеле)? Да как величаво начинается это письмо: «Могучий Алексей Федорович», и завершается пожеланием «дальнейших антично-творческих успехов» (это с Украины, из города Шепетовка). А вот из академического городка Новосибирска молодой ученый Владимир (закончил физико-математический факультет). Он ищет высшую Истину, размышляет о сущности и энергии Божией, давний лосевский читатель. Он чувствует свою причастность к традиции, идущей от Вл. Соловьева, более того, он чувствует себя «повелительно призванным» и кончает письмо так: «Я был бы счастлив получить Ваше благословение». И, конечно, абсолютно необходимо ответить далекому знакомцу, трогательно обратившемуся в первом же письме: «Голубчик Алексей Федорович».
Издательство «Искусство» переслало нам письмо из Вильнюса, коллективное, в специально разрисованном изящном конверте. Пишут политэконом, три философа, два художника, один инженер и один служащий. Они видят в «Истории античной эстетики» «событие не только в становлении нашего собственного мировосприятия, но также событие и в мировой культуре». Письмо кончается так: «С нетерпением будем ждать VII тома ИАЭ, желая Вам и здоровья, и благого расположения всего переменного» — год 1980-й. Попробуйте не ответить на такое поздравление с восьмидесятилетием! У меня запасены для ответов особая бумага и особые открытки с тонкими цветочными узорами (их мне регулярно покупает Саша Столяров, и до сих пор еще они сохраняются в моем бюваре, но посылать их почти некому — теперь телефоны, факсы, электронная почта, скука невероятная, писать по-человечески разучились).
Да и после кончины Алексея Федоровича я все еще получала письма самые разные. Одно мне особенно дорого — с портретом Алексея Федоровича маслом, копии с того, что сделал Юрий Селиверстов[367] (напечатан был в «Литературной газете» вместе с моей статьей «Алексей Федорович Лосев» 26 октября 1988 года, в мой день рождения и день Иверской Божией Матери). Портрет прислал заключенный в колонии под Иркутском (сейчас портрет находится в музейной части библиотеки «Дом А. Ф. Лосева» на Арбате). Отправитель прочитал мою статью об А. Ф. (он читал Достоевского и сравнивает себя с Митей Карамазовым, «постепенно перерождающимся в Алешу»). Пришлось рисовать «подпольно», в колонии это запрещено. Трогательный человек этот благодарит меня «за теплые слова о Валентине Михайловне» и «за преданность и любовь к Алексею Федоровичу». Он — художник по призванию, в рисунках его «душа раскрывается»: «рисую для себя и для дорогих мне людей». Скромнейший человек просит меня «черкнуть хотя бы пару строк» и заканчивает так: «Обещаю Вас письмами не беспокоить. Анатолий».
Меня потрясло это послание из узилища. Я ответила не парой строк, а настоящим письмом. Он, как обещал, больше не беспокоил. Для нас с А. Ф. живое письмо — живое общение, живые люди.
Судьба прислала к нам еще одного человека, одержимого музыкой, — Михаила Гамаюнова. Память о Мише Гамаюнове не оставляет меня в покое. Наверное, потому, что сам он был лишен представления о том, что такое «покой». Он — вечное движение, всплески идей, озарение мысли, но и нежданные ошибки, провалы в никуда, стихия музыки, стихия чувств.
Когда мы, А. Ф. Лосев и я, впервые познакомились с Мишей, точно не скажу. Он сам все записывал и как-то, приехав на дачу в «Отдых» уже после кончины Алексея Федоровича, показал мне страничку с памятными датами. Казалось бы, и не так уж часто Алексей Федорович его принимал в середине 1980-х. Но дело не в частоте посещений, а в их насыщенности смыслом, что и создавало впечатление постоянной встречи, — никаких разлук, только одна, главная встреча в жизни.
А ведь наша жизнь с Алексеем Федоровичем была достаточно замкнутой, но не без друзей. Иначе нельзя. Творчество подлинное, из глубин умственной и сердечной, не выдерживает мирской суеты. Сосредоточенность мысли требует тишины, движению мысли — никаких препон.
Однако как не принять такого человека, как Миша Гамаюнов, пианист, преподаватель по классу фортепьяно. Приехал из Ростова и звонит нам в дверь, взъерошенный, глаза блестят, весь узкий, тонкий, лицо нервное, артистичное. Впустила его в квартиру, и сама не знаю почему. Видимо, поверила. Приехал советоваться, занимается Бахом и числовыми соотношениями в его музыке. Нет ли здесь философской основы и чьей именно? Лосева читал уже давно, а ему нет и тридцати. Принял Мишу Алексей Федорович, и не один раз. Значит, нашел, о чем с ним можно говорить, и отзыв дал вполне положительный об исследовании Михаила Гамаюнова. В первую же встречу Алексей Федорович сказал: «Михаил! Знаешь, что нас с тобой объединяет? Когда-то Лейбниц писал: „Музыка есть счет души, которая исчисляет себя, сама не зная об этом“». И начал сравнивать неоплатоников с их замкнутым космосом и Баха, который стремится в бесконечность (отзвук учения о бесконечно малых величинах, интересовавших Лейбница, Ньютона и других на рубеже XVII–XVIII веков). «Ты у меня Михаил „Ростовский“, а есть еще Михаил „Московский“. Мы с ним видимся часто».
Миша все запоминал, каждую встречу. Буйный у него характер, напористый до того, что как-то выгнала я его из дома. Он, однако, не обиделся. Снова пришел, виновато улыбался, просил прощения. Так и стали мы близкими людьми. На вечерах в память Алексея Федоровича всегда играл Миша. К столетнему юбилею в Ростове в 1993 году во время «Лосевских Донских чтений» в университете умудрился устроить целую музыкальную неделю. Пригласил известного дирижера из Америки Мишу Рахлевского, познакомился в Москве, приводил ко мне на Арбат, а потом заманил с оркестром в Ростов. Праздник с афишами, расклеенными по городу, удался на славу. И все это сделал один любящий человек, который и в изданиях лосевских книг участвовал, писал интересные статьи — тоже философ музыки, духовно одаренный.
Миша первым познакомил читателей после долгих лет забвения с давними статьями молодого Лосева «О музыкальном ощущении любви и природы (к тридцатипятилетию „Снегурочки“ Римского-Корсакова)» (напечатал в «Известиях Северокавказского научного центра» в Ростове-на-Дону, 1990, № 2), «Два мироощущения (из впечатлений после „Травиаты“)» (журнал «Дон», 1990, № 4). Как только издательство «Мысль» начало печатать второе «восьмикнижие» А. Ф. Лосева, огромные серые тома (первое «восьмикнижие» 1927–1930 годов закончилось арестом, лагерем и большими жертвами), я сразу же поручила Мише статью в том под названием «Форма. Стиль. Выражение». В этом томе напечатаны две статьи — одна известного эстетика доктора философских наук В. В. Бычкова, вторая Михаила Гамаюнова, интересная и по смыслам, в ней заложенным: «Союз музыки, философии, любви и монастыря» (М., 1995). В журнале «Начала» появилось эссе «Крейслериана профессора А. Ф. Лосева» (1993. № 2), где лосевский «миф» в книге «Музыка как предмет логики» Михаил Гамаюнов, сам достаточно фантастичный, разгадал в духе музыкальных откровений и видений гофмановских героев[368].
Под волшебными пальцами Миши звучал наш старый «Бехштейн», когда Алексей Федорович навеки покидал свой дом 26 мая 1988 года, и сопровождали его в последний путь Бах, Моцарт, Бетховен, Вагнер — все, что он так любил и помнил наизусть. И на столетии со дня рождения Алексея Федоровича Миша дал большой концерт в Московском университете имени Ломоносова, в актовом зале 1-го гуманитарного корпуса.
Это Миша вместе с заботливой матушкой своей, Маргаритой Тихоновной, в октябре 1988 года, в дни именин Алексея Федоровича, был с нами в Тбилиси; у Его Святейшества католикоса Илии II, и в Сионском соборе на панихиде по Лосеву, которую служил сам Святейший, и в Гелатском монастыре, в обители великого Давида Строителя (через Сурамский перевал, цветущий изобильной плодоносной осенью).
Это Миша вместе с нами на научной конференции в память Алексея Федоровича в Ростовском университете (опять осень, но уже 1989 год). Именно он, преданный друг, в дни именин Алексея Федоровича заказал у архимандрита Модеста в Вознесенском соборе Новочеркасска заупокойную службу по русскому философу, и мы вместе молились о вечном упокоении в мире, где нет ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная.
И вскоре, в канун Введения Богородицы во храм, 3 декабря, мы опять вместе, но уже в Троице-Сергиевой Лавре на священном Маковце. Там, в Московской Духовной академии, в память А. Ф. Лосева собралось ученое сообщество. Как всегда, Миша непредсказуем и даже дерзок. Мы благоговейно шествуем по музею со всеми его святынями, а потом и в музейные покои, где когда-то останавливалась императрица Елизавета и куда редко кого пускают. И тут тишину покоев неожиданно нарушают торжественные звуки — Миша играет. Едва удалось оторвать его от клавиатуры (неприятностей не оберешься). Вот так всегда — неожиданность, смелость, все вопреки любым запретам.
А с каким энтузиазмом снимался он в трехчасовом и трехчастном фильме О. В. Козновой «Лосевские беседы» (1991)! Сохранились фотографии, на которые смотрю с печалью. Мы втроем: Миша Гамаюнов, Александр Викторович Михайлов (увы, оба ушли в мир иной) и я — беседуем, улыбаемся: ведь пока еще все мы вместе — и в этом радость.
А кто как не Миша представлял на Донской земле «Лосевские беседы»? Кто как не он увез из Москвы замечательный барельеф в память Лосева работы знаменитого Вячеслава Клыкова, чтобы водрузить на гимназии в Новочеркасске, которую так любил и которую закончил Алексей Федорович? Миша не только увез в Ростов, но позаботился, чтобы барельеф отлили в бронзе. Гимназия теперь отреставрирована (спасибо юбилею генерала графа Платова), но кто позаботится о барельефе? Миши нет, завистливая смерть помешала. Надежды, однако, не теряем. Есть еще кому вспомнить о Лосеве.
Бедный Миша, бедный дорогой друг! Он слышал музыку сфер, он жаждал полной свободы мысли и духа. Потому и не вынес житейской унылой суеты.
В 1980 году вышел VI том «Истории античной эстетики», в основном посвященный позднему платонизму и Плотину. Этот том прочитал молодой человек из Нижнего Тагила, с Урала, и прислал огромное письмо, написанное таким трудным почерком, что я его едва-едва прочитала. Молодой человек удивительным образом разобрался в философии неоплатоника, труднейшего Плотина (в изложении Лосева трудное обычно становится ясным), и выразил свои сердечные чувства. Я, конечно, прочитав письмо, показала его Алексею Федоровичу и по его просьбе ответила, как всегда, на открытке с цветами.
Молодой человек, ободренный нашими с Алексеем Федоровичем словами, взял да и приехал в Москву. Это был молодой студент Свердловского университета, да к тому же музыкант, художник и поэт, да к тому же православный (мечтал одно время, совсем юным, стать монахом), Михаил Нисенбаум. Его-то в отличие от Михаила «Ростовского» Алексей Федорович и звал Михаилом «Московским». Или попросту для Алексея Федоровича он — Мишутка.
Вот что значит судьба — у молодого человека в арбатских переулках жила бабушка, а раз так, значит, — ехать в Москву, быть неподалеку от Лосева, начать новую жизнь, пусть и трудную, но достойную. Так Миша стал нашим другом. Зарабатывал, чем мог, — и дворником был, и маляром, где только ни работал. А ведь Москву действительно завоевал. Это ведь он привез с Урала сосланную в дальние края книжечку Алексея Федоровича «Вл. Соловьев», он же помогал больному Алексею Федоровичу, дежуря в больнице, он же написал небольшой портрет Алексея Федоровича, дарил ему свои живописные миниатюры. Миша старательно учился греческому и латинскому вместе с аспирантами Алексея Федоровича за большим столом и чертил таблицы, необходимые для работы по сравнительной грамматике индоевропейских языков (они у меня сохранились). Он же играл Алексею Федоровичу на гитаре и пел на свою музыку прекрасные стихи русских поэтов. И он же с другими близкими молодыми друзьями выносил гроб Алексея Федоровича из нашего дома в последний путь.
Теперь Михаил Ефимович важный человек, и квартира у него своя в Москве, и учебник латинского языка для юристов «Via Latina ad Ius», а помог-то всего-навсего латинский язык, то есть Лосев помог. И поныне Миша навещает мой дом, и к могиле Алексея Федоровича приходит, и моим аспирантам иной раз играет на гитаре и поет, и книжку стихов своих мне подарил[369]. А я 21 ноября, в день Михаила Архангела, всегда поздравляю того, кто для Лосева был Мишуткой.
Среди юбилейных статей в 1983 году (А. Ф. — 90 лет) появилась в Нью-Йорке, в «Новом журнале», главном эмигрантском издании, статья некоего Д. Скалона. Принес нам всегда следящий за печатными изданиями, касающимися Алексея Федоровича, наш друг, А. В. Гулыга. Статья серьезная, но и сердитая, и саркастическая в отношении Сергея Аверинцева, ученика в кавычках, как его назвал автор. Кто же он такой, всезнающий? А оказалось, что под псевдонимом скрывается наш друг Юрий Кашкаров (1940–1994), тот самый Данилыч, что был редактором в издательстве «Искусство», дружил с Галиной Даниловной Беловой, родственник выдающегося искусствоведа Георгия Карловича Вагнера и еще многих родовитых дворянских семей, из Советской России бежавших и поселившихся кто в Соединенных Штатах, на Западе и Востоке, а кто и в Австралии.
Мы с Юрой земляки. Он родился во Владикавказе, а по отцу тем более корни казачьи у нас одни — терские. Юра живет прошлым, образован, историк (закончил Московский университет), участник семинара Н. К. Гудзия, тоже лосевского и моего давнего друга. У Юры интерес к миру ушедшему, той Атлантиде, что ушла на дно, но живет своей жизнью и еще покажет себя даже очень действенно в новой, постсоветской России. Юра нас познакомил с семьей Бобринских, с Софьей Владимировной и Антониной Владимировной Комаровскими (обе урожденные Комаровские, внучки Антонины Николаевны Трубецкой, сестры знаменитых братьев князей Сергея и Евгения Трубецких). Антонина вышла замуж за Федора Самарина, ее дочь Маша стала женой Мансурова, другая, Тоня, — графа Владимира Комаровского, брата странного поэта символиста Василия, что был «не в себе» и кончил самоубийством. Я нарочно привела здесь кратчайшие родственные связи ставших нам близкими Софьи и Антонины (как помогали во время болезни Алексея Федоровича и в Москве, и на даче!), чтобы показать любовь Юры к родословным. Он знал наизусть генеалогические связи Марии Алексеевны Бобринской, матери Николая Николаевича (урожденной Челищевой), и ее супруга покойного графа Николая Алексеевича Бобринского, профессора-биолога МГУ, доводя его родословную до императрицы, матушки Екатерины. И особенно его умиляло, что нынешний Алеша Бобринский по прямой линии идет от Алексея Степановича Хомякова. Вот уж как радовался бы Юра, узнав, что мы дружим и с Алешей (теперь почтенный ученый, по наследству специалист по лесам, как и его отец и дед), и с его детьми Колей и Машей, студентами МГИМО, и уж как бы Юра обрадовался вдвойне, когда узнал бы о нашей встрече и с Алешей Бобринским, и с Михаилом Андреевичем Трубецким, которого граф Бобринский почтительно-иронично именует не иначе как «князь». И как Алеша подарил книгу своего отца о старинном митрополите Макарии, а князь Михаил — книгу своего отца, Андрея Трубецкого, известного профессора-кардиолога, пережившего плен, заграницу, партизанский отряд, концлагерь, никогда не терявшего силы духа и любви к родине.
Это ведь Юра впервые рассказал нам о несчастной возлюбленной адмирала Колчака (недавно прочла книгу о нем правдивую в серии «ЖЗЛ» издательства «Молодая гвардия») Анне Васильевне Тимиревой, дочери, как оказалось, выдающегося дирижера, директора Московской консерватории профессора Сафонова (тоже родом казак).
И вот Юра однажды вечером пришел к нам, скинул вязаный колпак с головы и объявил, что уедет, как только выйдет VI том «Истории античной эстетики». VI том не заставил себя ждать — вышел в 1980 году, а Юра не дождался и исчез в 1978 году (под предлогом Израиля, тогда это было обычным делом, и власти разрешили). После многих страданий нравственных и тоски по родине все-таки обосновался в Нью-Йорке, современном вавилонском столпотворении народов, сблизился со старым уже главой «Нового журнала» Романом Гулем (первая волна эмиграции), стал его заместителем, а потом и главой журнала.
Юра обладал незаурядным писательским талантом, и книгу его «Словеса царей и дней» я читаю не раз, и каждый раз восхищаюсь талантом скромнейшего Юрия Кашкарова и его видением древней Руси, ее святых, князей и служивых, казаков.
Да, настоящий, крепкий писатель ушел совсем не узнанным, хотел жизнь свою окончить на Афоне (посещал его), а последний покой нашел на кладбище в Сходне, под Москвой, где живал с бабушкой, где ее могила. И камень надгробный даже заранее поставил с датой рождения. Оставалось только последнюю цифру вывести. Так предчувствовал конец, умирая, мечтал о родине и скончался при вылете из Нью-Йорка. Кто думал, что такой ожидает его конец? А успел в своем журнале напечатать и лосевскую знаменитую «Диалектику мифа», и повесть «Метеор», и статьи к 100-летию Алексея Федоровича, и даже его стихи. Сделал все, что мог.
У меня сохранились фотографии, которые Юра сделал при отъезде, на даче в «Отдыхе», у Саши Спиркина. Теперь уже не только Юры, но и Саши Спиркина нет, и веранды, где Юра снимал, нет, и собак нет, и аллеи вырубили, и столика под кленами нет, и сами клены исчезли, и вообще ничего нет.
Пустота. Жива только моя память. Да и то, пока я сама живу на белом свете.
Стали появляться у нас еще молодые люди, сыновья давних, еще по 1930-м годам близких людей А. Ф. Это когда не стало Валентины Михайловны и покинули нашу квартиру оказавшиеся совсем чужими людьми Сергей и Валентина Яснопольские. Это Саша Салтыков и Валентин Асмус. Саша — сын Александра Борисовича Салтыкова, проходившего с Алексеем Федоровичем по одному делу, и Татьяны Павловны, сыгравшей важную роль в тайном общении Алексея Федоровича с игуменом Иоанном Селецким. Саша стал в дальнейшем священником, он давно уже почтенный протоиерей. Валентин же Асмус — сын близкого к Алексею Федоровичу в прежние времена философа Валентина Фердинандовича Асмуса. С Алексеем Федоровичем у них были общие идеи, и еще в конце 1920-х годов он собирался стать священником, но обстоятельства, как всегда, помешали, а потом пошли аресты, и Лосев исчез на Беломорстрое, а потом Асмуса прорабатывали многократно, и чудо, что он уцелел, да еще на философском факультете МГУ, откуда выгнали Алексея Федоровича. Но был момент, когда у Валентина Фердинандовича умерла жена, а вторично он еще не успел жениться, и вот в этот промежуток он неожиданно стал появляться у Алексея Федоровича, и не просто, а всегда для интимных бесед — закрывалась дверь в кабинет, и меня не допускали, только чай пили вместе, да еще дарил интересные книги. Но общение вскоре прервалось, так как Валентин Фердинандович женился на своей аспирантке Ариадне, а потом пошли дети. Вот из этой новой семьи Валентина Фердинандовича и появился у меня на отделении классической филологии мальчик Валя. За него просили родители. Оба, и почтенный Валентин Фердинандович, и его жена Ариадна Борисовна, посетили мой кабинет в университете (уже на Ленинских горах) и беседовали как с близким, понимающим человеком.
Валя написал сочинение на четверку. Русский язык устный принимал строжайший Николай Алексеевич Федоров с моей кафедры, но, увидев сына Валентина Фердинандовича, сам смутился и поставил пятерку. У меня по литературе Валя тоже получил пять. Так он стал студентом кафедры классической филологии. Валя блестяще учил древние языки. Как выяснилось — для чтения Отцов Церкви. По-русски и на других европейских языках он многое перечитал в библиотеке отца. Заканчивал Валя молодцом, писал у меня и курсовую, и дипломную, как и его юная жена Инночка, а там стал и у нас дома гостем, книги Алексею Федоровичу приносил, беседы само собой разумеется. И в похоронах участвовали оба, священник отец Александр Салтыков и диакон Валентин Асмус. 24 мая на Ваганьковском кладбище служат оба панихиду у могилы Лосева. В торжественных событиях в «Доме А. Ф. Лосева» служат оба, теперь уже сами в летах, известные в Москве, ученые важные протоиереи отец Александр Салтыков и отец Валентин Асмус. Батюшка отец Валентин даже разыскал молитву на греческом языке при освящении «Дома», а на открытии памятника А. Ф. Лосеву произнес молитву собственного сочинения. И сын у отца Валентина достойный — Михаил, тоже диакон, а детей у батюшки большое гнездо — девять душ, и всеми руководит строгая Инна Викторовна, та самая, которая для меня всегда просто Инночка[370].
А вот Александр Львович Доброхотов (род. 1950) — философ, профессор, почтенный человек, доктор наук, зав кафедрой мировой культуры на философском факультете МГУ — все такой же благожелательный, скромный, скрывающий знания глубочайшие, еще когда аспирантом приходил ко мне на кафедру классической филологии (где подружился с нашими аспирантами Олей Савельевой и Валей Завьяловой), а потом пришел к нам домой. Его кандидатская диссертация «Учение Парменида о бытии» (защитил в 1978 году) всегда лежала на овальном столе в кабинете Алексея Федоровича, как бы под рукой. И сейчас, когда кабинет Алексея Федоровича превратился в кабинет Елены Тахо-Годи, моей племянницы, книги с его стола собраны мною в отдельные стопки и нашли свое место в большом философском шкафу. Редкостной скромности Саша Доброхотов, к 90-летнему юбилею Алексея Федоровича опустил он в наш почтовый ящик философские стихи, акростих под названием «Девяносто слов» (ведь Алексею Федоровичу исполнилось 90 лет), да еще с эпиграфом из платоновского знаменитого пещерного символа («Государство». VII 515 а): «Странный ты рисуешь образ и странных узников — подобных нам». Акростих читался примечательно: «Лосев инок и воин»:
Лес живых сталагмитов: унылый пейзаж, интерьер,
Окружающий странника так недвусмысленно-строго,
Словно больше счастливцу вовек не коснуться порога,
Если вновь заскучает, дурной подавая пример,
В наилучшей, быть может, из всех допустимых пещер.
И сидящим у ног непонятно, придет ли подмога,
На которой из стен заколеблется тень психагога,
Отомкнувшего некогда двери юдоли химер,
Кто могучей рукой разрешил от оков беглеца
И, окликнув, увел из-под сводов пещерных кольца,
Возмутитель Земли? Царь Олимпа? Владыка Аида?
Осиянный свидетель в ответ безмятежно молчит,
И вертеп застилает усталость, сомненье, обида.
Нелегко обнаружить Того, кто себя не таит.
Но почти так же («Рыцарь-монах») называлась статья Александра Блока в память Владимира Соловьева в сборнике «О Владимире Соловьеве» (М., 1911). Лосев, как известно, считал Вл. Соловьева своим учителем. «Рыцарь-монах» Соловьев (средневековая Европа), «инок и воин» Лосев (средневековая Русь) оказались здесь в одном ряду, и вполне справедливо. Каков символ! Надо потрудиться, чтобы разгадать этот сонет-размышление.
Конечно, стихи в конверте были без подписи. Однако я как исследователь стала доискиваться, где же я видела этот мелкий, аккуратный почерк. И что бы вы думали, доискалась, всплыла перед глазами надпись Саши Доброхотова на одной из его подаренных статей. Он ведь первый переиздал раннюю работу Алексея Федоровича «Эрос у Платона» со своими комментариями, да еще «Философию имени» труднейшую. Какая замечательная у него работа «Мир как имя» (уже Алексея Федоровича на свете не было, 1995 год, журнал «Логос», № 7). Одна из особенностей Саши Доброхотова излагать просто сложнейшие философские построения.
Он ясно мыслит — ясно объясняет. А ведь это главное требование Алексея Федоровича к человеку ученому, пусть он будет кто угодно — математик, физик, философ, филолог. Как говорил Алексей Федорович, повторяя слова Фихте, надо излагать мысли «ясно, как солнце». Вот так их излагает и милый мне Александр Доброхотов.
Но несмотря на юбилей, с издательскими делами были тяжелые случаи. Хотя бы известная история с маленькой книжкой «Вл. Соловьев», о которой я выше упоминала. Когда по приказам сверху стали задерживать в разных издательствах («Искусство», «Наука», «Мысль») лосевские работы (об этом читайте в книге: Тахо-Годи А. А. Лосев из серии «ЖЗЛ»), бывали неприятности и у его друзей.
Для примера случай с В. В. Бычковым. Появился у нас Виктор Васильевич в самый разгар семидесятых. Человек еще молодой (родился в 1942 году) — философ, эстетик. Получил он техническое образование, но закончил философский факультет, да еще на классическом отделении изучал полный курс древнегреческого и латинского языков. Вот почему он хорошо знал и ценил первоисточники[371]. Именно в это время и сблизились Алексей Федорович и Виктор, которому много также пришлось претерпеть от редакторской цензуры и разных препон в начале своего пути.
Но держался Виктор стойко, независимо, принципиально, компромиссов не терпел. Посвятил он свою книгу «Эстетика Аврелия Августина» (1984) А. Ф. Лосеву, к юбилею 90-летнему лосевскому готовил. В издательстве «Искусство» не дали ее представить достойно. Сократили варварски, посвящение выбросили, уж очень перед начальством трепетали. Но ничего не поделаешь. И не это терпели. С трудностями вырастал Виктор Бычков. Он не только большой ученый, он и просветитель, автор учебников, учебных пособий, словарей, без которых немыслимо образование современного человека. И не думайте, что книги Виктора Васильевича все о прошлом. Нет — он знаток авангарда. Ему близка не только православная эстетика аскетизма — монашеской жизни и храмовой службы Древней Руси. В последние годы Виктор Васильевич открыл и для себя, и для читателей одну из важнейших областей эстетического — от авангарда до постмодернизма, указующих на всеобщее вырождение культуры прекрасного и превращение ее в эстетику безобразного. Книги Виктора Васильевича о византийской эстетике, об эстетике Древней Руси и эстетике Отцов Церкви украшают специальный шкаф нашей с Алексеем Федоровичем библиотеки. В память Лосева много делает наш друг Виктор, неизменный участник «Лосевских чтений», член общества «Лосевские беседы», автор основополагающей статьи к тому сочинений А. Ф. Лосева «Форма. Стиль. Выражение» («Мысль», 1995) и прекрасной поэмы «Эстетический космос Лосева». Неутомимый открыватель новых эстетических миров. Но все это в будущем.
А пока Алексея Федоровича пригласили писать статьи по философии, эстетике и мифологии в рождавшуюся пятитомную «Философскую энциклопедию» (1960–1970), которую возглавлял академик Ф. В. Константинов, известный деятель сталинского этапа в философии. Заместителем его оказался Александр Георгиевич Спиркин, он-то и был инициатором «Философской энциклопедии», давний тайный друг и благожелатель Лосева, тоже бывший «враг народа», четыре года отсидевший в одиночке Лубянки во время войны.
Надо сказать, что такие благожелатели, как Спиркин, ставшие друзьями, встречались не раз. Такими были Михаил Федотович Овсянников или Василий Васильевич Соколов, а теперь, после 1956 года, число их стало удивительным образом увеличиваться, уже открыто, оттесняя погромщиков идеалиста Лосева, которые уходили в тень, пытаясь действовать исподтишка и большей частью неудачно, так как Лосев, вернувшийся в философию, эстетику, мифологию, становился авторитетом и даже модным[372].
А. Г. Спиркин и заведующий редакцией Захар Абрамович Каменский сделали все, чтобы дать Лосеву возможность написать 100 статей для «Философской энциклопедии», многие из которых превышали размеры в несколько раз. Лев Степанович Шаумян — заместитель председателя Научного совета Советской энциклопедии — очень внимательно относился к бывшему опальному профессору.
Алексей Федорович с большим энтузиазмом писал статьи для «Философской энциклопедии». Но приходилось постоянно себя обуздывать. Хочется писать подробнее, полнее, высказать много мыслей, что накопились за десятки лет, но нельзя — размеры не дают. Лосев выработал такой лаконичный и вместе с тем точный стиль статей, что можно только удивляться огромной их информативности и вместе с тем сжатости. Редакторы, конечно, тоже старались: страница — 1800 знаков, выходить за пределы нельзя. Однако Лосев очень своеобразно выходил за пределы. Увлекаясь, он писал большую статью, которая перерастала в книгу, и не в одну. Так родилась книга «Проблема символа и реалистическое искусство» (1976), неоплатонические статьи, превратившиеся в целые тома «Истории античной эстетики» — VI, VII, VIII. Бывало, Алексея Федоровича подговаривал кто-либо из друзей: «Пишите больше, пригодится для будущих книг». Так, инициатором серии огромных неоплатонических статей был профессор В. В. Соколов. Он вместе с М. Ф. Овсянниковым начал нас посещать после смерти Сталина.
Хочется сказать подробнее о Михаиле Федотовиче — его уже нет среди нас, но в моей памяти он жив[373].
Впервые я увидела Михаила Федотовича Овсянникова в 1949 году в Московском областном педагогическом институте им. Крупской, где я работала ряд лет до перехода в МГУ. Увидела, но не познакомилась. Первая встреча в деканате, куда вошли два человека, меня поразила своим контрастом. Один — с изможденным лицом, страдальческими глазами, взгляд напряженный, шея перевязана каким-то платком, старенький пиджачок. Другой — хороший костюм, ровный пробор напомаженных волос, сдержанная улыбка — все какое-то гладкое, довольное, сытое. Сидя в уголке деканата, я с интересом наблюдала за этой парой. Как будто из романов Достоевского. Как потом я узнала, это были коллеги-философы. Один — скромнейший Михаил Федотович Овсянников, бывший фронтовик-ополченец, много чего испытавший; другой — Павел Сергеевич Попов, всем известный как муж внучки Льва Толстого, Анны Ильиничны. Эту выразительную картинку я запомнила навсегда.
Внешне незаметным, скромным и тихим почему-то остался в моей памяти близкий Алексею Федоровичу и мне Михаил Федотович Овсянников. Насколько я знаю по словам Алексея Федоровича, он знал Михаила Федотовича гораздо раньше, с конца 1930-х годов. Но подробности мне не известны, хотя я понимала, что этих двух людей связывало давно нечто близкое им обоим, какая-то приязнь совсем не случайная. Поэтому и я встречала Михаила Федотовича как своего человека, когда он начал приходить к нам домой, на Арбат, беседовать и читать не напечатанные еще работы Алексея Федоровича по эстетической терминологии Гомера. Время было для Алексея Федоровича трудное, кафедра классической филологии МГПИ им. Ленина всячески препятствовала печатанию его работ, в которых филологическое и эстетическое, как всегда, были неразрывны.
Я обычно выдавала Михаилу Федотовичу текст, и он тихонько сидел и читал эстетику Гомера. Попозже приходила с работы Валентина Михайловна, и мы пили чай в кабинете Алексея Федоровича за овальным столом перед диваном.
Вот так же тихо приходил к нам читать ненапечатанные труды Алексея Федоровича по философии языка Александр Георгиевич Спиркин, наш с Михаилом Федотовичем общий друг. Так же еще перед арестом Алексея Федоровича приходил для бесед к нему тайно молодой Валентин Фердинандович Асмус, о чем я рассказывала на вечере, посвященном Валентину Фердинандовичу в Библиотеке «Дом A. Ф. Лосева» в присутствии отца Валентина Асмуса и B. В. Соколова. Должна сказать, что надо было иметь определенную долю мужества, чтобы в то время посещать А. Ф. Лосева, беседовать с ним и читать его рукописи.
Зато как радостно и открыто пришли уже в 1958 году Михаил Федотович и наш общий друг Василий Васильевич Соколов (философ, университетский профессор) к нам в гости совершенно неожиданно, никого не предупреждая. Оказалось, они пришли меня поздравить с докторской степенью и решили порадоваться вместе с нами. У меня ничего не было приготовлено, но зато были котлеты с жареной картошкой и чай с шоколадом — Алексей Федорович любил настоящий хороший шоколад (тогда он еще бывал, а сейчас всё подделки). А потом начался экзамен. Алексей Федорович посадил Михаила Федотовича на диван, сел рядом и стал детально проверять знание Михаилом Федотовичем лекций по эстетике Гегеля: «А ну-ка, Миша, скажи мне, что говорится в этом параграфе, а в этом, а в другом и т. д. и т. д.». Михаил Федотович отвечал, как ученик-отличник, и Алексей Федорович остался очень доволен. Ведь Михаил Федотович готовился к защите докторской по Гегелю, и Алексей Федорович счел необходимым проэкзаменовать своего младшего коллегу. Присутствовавшие очень веселились.
Поздравил меня со степенью и Борис Иванович Пуришев (он германист, искусствовед и после возвращения из плена претерпел много неприятностей в МГПИ, где долгие годы работал). Подарил мне забавную крохотную фаянсовую уточку — видимо, чтобы я пустилась в осторожное недалекое от берега плавание. Я вообще никогда не собирала ставшие очень модными маленькие фигурки, которыми обыватели уснащают полки шкафов (и даже книжных), но эту взяла, хотя и спрятала. Борис Иванович строгий ценитель хорошей посуды. Я всякий раз трепетала, когда он переворачивал чашку, чтобы рассмотреть клеймо. Но благодаря Мусеньке чашечки были достойные.
Дома, на обеде после защиты, угощала нескольких гостей индейкой с трюфелями наша домработница Нюра. Великолепная повариха, работала раньше у министра госбезопасности Абакумова. Ушла от него — непрерывно болела голова. Нас тоже вскоре оставила.
Мы же с А. Ф. после моей защиты заболели тяжелейшим гриппом и с трудом поправились.
В 1960-е годы Михаил Федотович быстро пошел в гору. Он и заведующий кафедрой марксистско-ленинской эстетики в МГУ, и заведующий сектором эстетики в Институте философии Академии наук СССР, в издательстве «Искусство» член редколлегии известной серии «История эстетики в памятниках и документах», член редколлегии «Философское наследие» в издательстве «Мысль». Мы встречались в это время в основном в издательстве «Искусство», где Алексей Федорович тоже в это время стал членом редколлегии названной серии.
Михаил Федотович уговорил Алексея Федоровича не отказываться от участия в праздновании юбилея Платона 22 мая 1973 года в торжественной обстановке в Институте философии АН СССР.
Алексей Федорович выступил там с докладом, напечатанным через много лет в сборнике «Платон и его эпоха» (1979) под названием «Платоновский объективный идеализм и его трагическая судьба». «Как же Платону без Лосева?» — говорил Михаил Федотович. Действительно, с 1968 года стало выходить собрание сочинений Платона под редакцией А. Ф. Лосева и В. Ф. Асмуса, с моими комментариями (завершилось в 1972 году), а в 1974 году выйдет третий том «Истории античной эстетики», посвященный Платону, — «Высокая классика».
Кажется, как просто — стали издавать сочинения Платона. А сколько неприятностей пережили и мы с Алексеем Федоровичем, и само издательство «Мысль»! Начались обязательные доносы и, конечно, на самый верх, в ЦК партии. Платона, идеалиста, издавать, да еще полного, да еще в четырех томах. Эк, куда хватили! Издатели в свою очередь как могли вывертывались. Не хотите полного — не надо. Не хотите в четырех томах — не будем. Придумывают хитрость — исключают второстепенные диалоги вредного старика Платона (потом издадут отдельный том как бы совершенно независимо «Платон. Диалоги»). Третий том разбили на две части (печатали отдельно), и получился Платон в трех томах (будьте довольны, доносчики), но в четырех книгах. Если уж издавать (старинный перевод XIX века совсем неудобен, хотя в свое время серьезный и нужный; собрание 1920-х годов не завершено), то для нашего советского читателя как обойтись без предисловия? А кто напишет? Кто? Ну, само собой разумеется — Лосев Алексей Федорович, уж он-то себя проявил знатоком в платонизме, и не только в ранних книгах, но и в «Философской энциклопедии», апробированной высшим руководством (всем известно, кого подразумевают), которая выходит в свет том за томом.
Лосев написал предисловие блестящее. Но и его следует обсудить. Однако зав редакцией «Философское наследие», молодой еще человек В. С. Костюченко (занимается индийской философией), побаивается по-старинному, как бы чего не вышло, если написал Лосев, тот самый, бывший, отлученный философ. И не известно, чем бы закончилось заседание редколлегии «Философского наследия» зимним снежным днем (даже бойкий Василий Васильевич Соколов как-то сник после речи завреда), если бы не встал, стуча палкой, А. Ф. и не произнес гневную речь со ссылками на Ленина об умных идеалистах (цитаты ленинские у Лосева бьют во врагов без промаха — для того цитаты классиков и существуют в обиходе старого профессора). Тут начал смущаться завред, но ждет поддержки от ученых собратьев. И поддержка пришла, но не ему, а Лосеву. И пришла от профессора Гулыги (вот когда мы впервые с ним повстречались). Он внимательно изучил предисловие да еще умудрился дать своему соседу, человеку не философскому, а обычному, без предрассудков, и тот все понял правильно. И особенно ему понравилось, что материалист несомненный (по Ленину) Демокрит называл свои атомы «идеями» — вот здорово. Мы с А. Ф. люди непросвещенные, не знаем, что Арсений Владимирович Гулыга в Институте философии Академии наук славится остротой ума и слова, а также великими знаниями в хитросплетениях мысли немецких идеалистов[374].
Замечательная речь Арсения Владимировича, его апология, защита Платона и Лосева все сразу решили. Ну, уж если сам Гулыга так говорит, значит, быть по сему, и вопрос решили положительно — статья принята, отвечают за ответственное редактирование А. Ф. Лосев и В. Ф. Асмус. А каких переживаний стоило это решение самому автору статьи, лучше всех знаю я.
Большим другом Алексея Федоровича стал Арсений Владимирович Гулыга (1921–1996). Несмотря на то, что Арсений Владимирович был сыном казачьего генерала, расстрелянного в 1938 году, он все-таки умудрился поступить в ИФЛИ (туда, где о преподавании Лосева и слышать не хотели), а завершил свое образование уже после войны (он ее участник) на философском факультете МГУ в 1945 году, когда там Алексея Федоровича уже и след простыл. Этот замечательный историк философии, эстетик, доктор философских наук, профессор — личность исключительно яркая. Знаток немецкой философии, Канта, Гегеля, Шеллинга, исследователь документов из немецких архивов, он опубликовал в серии «ЖЗЛ» издательства «Молодая гвардия» прекрасные книги об этих великих философах, да еще оказался знатоком Вл. Соловьева, Н. Федорова, о. П. Флоренского, В. В. Розанова и даже Мих. Зощенко (на немецком опубликовал его любопытную психологическую вещь «Перед восходом солнца» и подарил нам). После истории с изданием Платона и пошло сближение этих двух людей. Алексей Федорович называл Арсения Владимировича «собратом в философии», «братом во Шеллинге». Они обменивались книжными дарами с трогательными автографами. Алексей Федорович даже выдавал на дом Арсению Владимировичу тома из полного немецкого Шеллинга, которого не было в Ленинской библиотеке. Арсений Владимирович посвятил Алексею Федоровичу свою книгу о Канте, издавая ее по-немецки в Германии, и говорил, что признался стотысячным тиражом в любви к Алексею Федоровичу. Он же помог издать в Германии «Диалектику художественной формы» (русский текст с немецкими комментариями) и перевести в Германии «Диалектику мифа». И хотя перевод оказался не очень удачным, но за ним пошли и в других странах переводить эту замечательную лосевскую многострадальную книгу. Арсений Владимирович привлек Лосева выступить на X Гегелевском конгрессе в Москве и даже принял все меры, чтобы философа Лосева приняли в Союз писателей СССР, когда Алексею Федоровичу исполнилось 90 лет, — небывалое событие. А какие усилия Арсений Владимирович приложил, чтобы в 1983 году спасти от уничтожения небольшую книжку Алексея Федоровича «Владимир Соловьев» (издательство «Мысль»).
Алексей Федорович иной раз посмеивался и говорил, что два казака хорошо понимают друг друга — один донской, другой — кубанский. Независимый, всегда имеющий свое мнение, не считающийся с официальной идеологией — таким в моей памяти остался этот удивительный человек, наш с Алексеем Федоровичем друг.
В 1973 году Алексею Федоровичу исполнилось 80 лет. Никакого празднования, подобного, например, его первому в жизни 75-летнему юбилею, не было. Но должен был появиться из печати том о Платоне «Высокая классика». Том вышел в 1974 году с приложением, посвященным 80-летию Алексея Федоровича, и с его портретом. Теперь это одна из самых известных фотографий. Алексей Федорович в своей любимой качалке, летом, под кленами. Фотографировал с большим тщанием профессор М. Ф. Овсянников, на что есть специальное указание в книге. Самое забавное, что за фотографию полагался гонорар — один рубль. Михаил Федотович благоразумно от гонорара отказался.
Задумал Михаил Федотович издавать «Историю эстетической мысли» и пригласил Алексея Федоровича принять участие в этом издании. Хотя Алексей Федорович был очень занят своей «Историей античной эстетики», одновременно работая над книгой о символе, да еще была в работе «Эстетика Возрождения», но он все-таки согласился и при моем участии написал главу в первый том под названием «Античная эстетика в ее исторической специфике». Следует сказать, что Михаил Федотович приглашал Алексея Федоровича к участию в сборниках, издаваемых под грифом Института философии «Эстетика и жизнь». Там были напечатаны статьи Алексея Федоровича «О специфике эстетического отношения античности к искусству» (1974, вып. 3), «Две необходимые предпосылки для построения истории эстетики до возникновения эстетики в качестве самостоятельной дисциплины» (1979, вып. 6), «Исторический смысл эстетики Возрождения» (1982, вып. 7).
Последнее, что мог сделать Михаил Федотович в помощь Алексею Федоровичу как заведующий сектором эстетики Института философии, это представление к Государственной премии, которую Алексей Федорович получил в 1986 году за шесть томов «Истории античной эстетики», вышедших в 1980 году.
С Михаилом Федотовичем мы начиная с 1970 года обычно общались во время отпуска, в августе, на исходе лета. Известно, что Михаил Федотович был страстным фотографом. Он вместе с В. В. Соколовым посещал В. Ф. Асмуса в Переделкине и ежегодно Алексея Федоровича на даче А. Г. Спиркина, где мы жили с 1967 года, на станции «Отдых» по Казанской дороге.
Здесь, среди соснового леса, на огромном участке А. Г. Спиркина (он занимал почти гектар), Алексею Федоровичу хорошо работалось, сидя под кленами в любимой качалке за столом, нагруженным книгами. Мы обычно проводили в «Отдыхе» три месяца — июль, август и сентябрь, иногда захватывая часть октября. Уезжать не хотелось. Я ездила с дачи на лекции в университет два-три раза в неделю, у Алексея Федоровича занятия с аспирантами начинались после его приезда. Уехать в июне мешали дела, особенно мои кафедральные, да и к Алексею Федоровичу почему-то именно в июне приезжали друзья-философы из Грузии. Оставлять Москву было невозможно.
В последний месяц лета, август, бывало грустно — как же, прощание с теплом, солнцем, которое так любил Алексей Федорович. И вот тут-то особенно радостен бывал приезд М. Ф. Овсянникова, В. В. Соколова, а иной раз и А. В. Гулыги. Начинались нескончаемые беседы то под деревьями, то на аллее, то на открытой террасе, то на веранде. Рассказывали и обсуждали новости, философствовали, читали стихи, пили чай, а главное, фотографировались. Михаил Федотович обычно приезжал обвешанный разными аппаратами, и даже японскими. Рассаживались группой, снимались втроем, вдвоем, в одиночку на аллее, на открытой террасе, за каким-либо разговором, чтобы не было статично и однообразно, а то и с собаками, кошками, щенками. Действующие лица были одни и те же: мы с Алексеем Федоровичем, Михаил Федотович, В. В. Соколов, А. Г. Спиркин. Если приезжала моя сестра с Кавказа, Мина Алибековна, то и она, и, конечно, ее дочь, тогда еще маленькая Леночка, а теперь уже доктор филологических наук. Господи, как было уютно, весело и по-родственному тепло в дружеской атмосфере, где всех объединяли единомыслие и единодушие! Смотрю на давние фотографии. Какие добрые лица, какие глаза, полные жизни. И нет уже ни Михаила Федотовича, ни Алексея Федоровича, ни Александра Георгиевича. Да простят они меня, если я в чем-то перед ними провинилась. Никого и ничего не вернешь. Грустно.
А ведь Алексей Федорович любил посмеиваться над снисходительностью Михаила Федотовича, часто совсем ненужной при защите диссертаций. Не раз он говорил: «Ну что ты, Миша, какую-то дрянь допускаешь до защиты?» Тот смущаясь и как-то по-детски виновато отвечал: «Алексей Федорович, но ведь бывают разные отметки — и отлично, и хорошо, и посредственно. Ну, прошел на тройку, как отказать?» Алексей Федорович был неумолим и нападал на беззащитного Мишу, бранил за либерализм.
Сам же Михаил Федотович прошел трудную жизненную школу, и его никто не гладил по головке и не делал снисхождения. Ум незаурядный, большая внутренняя выдержка, преданность науке, но вместе с тем какая-то незащищенность, тихость, мягкость, которой многие умели пользоваться.
Помню, как, даря в очередной раз (не зная, что в последний) летние фотографии, Михаил Федотович наивно сказал мне: «Аза, ведь все это я делаю для вечности». Я поблагодарила нашего фотолетописца, но про себя подумала, что для вечности требуется нечто совсем иное. Бедный, хороший Михаил Федотович! Он скончался за год до Алексея Федоровича и всего-то годов семидесяти двух, в том самом августе, на исходе лета, когда обычно приезжал к нам на дачу вместе с В. В. Соколовым.
В моем представлении оба друга неразлучны. Но если Миша занят на даче своей аппаратурой, то Вася обсуждает с Алексеем Федоровичем издательские дела. Он с 1960-х годов, лет двадцать, руководит изданием философской классики (в серии «Памятники философской мысли»), известной как «Философское наследие» (издательство «Мысль»), где в 2001 году, наконец, прекрасно опубликовали лосевскую «Диалектику мифа». Удостоился Алексей Федорович, классиком признали. Вопросы издательские самые насущные. Но Василий Васильевич сведущ в подробнейшей картине философской Москвы (и не только Москвы), всех хитросплетениях, соперничествах, движениях академических и околоакадемических. У него память потрясающая. В ИФЛИ поступил сначала на исторический факультет, а потом уже на философский. Помнит даты рождений, смертей, выхода книг, происшествий давних и близких. Настоящая живая летопись. Я и сейчас, когда что-то надо уточнить, звоню дорогому Васе, и он безошибочно разъясняет мои недоумения.
Замечательна сама судьба этого деревенского паренька (как, между прочим, и Миши Овсянникова, и Саши Спиркина, — все из деревень, ближних и дальних, все сами ковали свою будущность, и какая энергия, какая сила в этих простых русских людях, достигших больших интеллектуальных высот).
Помню замечательный рассказ Василия Васильевича — вот уж наивность юного ифлийца, просто невероятная. Вел дневник (это в наше-то страшное время, конец 1930-х!). В дневнике размышлял о договоре о дружбе между Германией и СССР (1939 год). Осуждал Англию, Францию, Америку как агрессоров, да заодно раскритиковал В. М. Молотова, произнесшего речь и подписавшего пакт вместе с Риббентропом. Дневник наш конспиратор спрятал в ящик тумбочки, а когда переезжали из общежития на Усачевке в общежитие Стромынки, то в ящик заглянуть забыл. Но кто-то заглянул, дневник прочитал и, как положено бдительному комсомольцу, сразу — донос. Вася учился сначала на истфаке (окончил три курса), потом перешел на философское отделение, но студентов немного, все друг друга знали. Так бедного Соколова и вызвали в комитет ВЛКСМ для проработки, допросов, осуждений. Припаяли незадачливому комсомольцу двурушничество и критику действий партии и правительства в международной политике. Никаких оправданий не признавали, выгнали из комсомола с таким грозным основанием, что тянуло на статью 58 УК. Уже подготовили документы для дирекции — выгнать двурушника из ИФЛИ. Однако дело бюрократически тянулось до апреля 1941 года, а тут вскорости война, фронт.
Но самое пикантное — участвовал в этом разбое, да и возглавил его секретарь Комитета ВЛКСМ, приятель всеобщий и Васин — Семен, Сема Микулинский, неумолимый, жесткий (даже секретарь парткома Шелепин и тот был мягче и пожалел Васю Соколова).
Соколов отправился на фронт, а Микулинский повез студентов под Смоленск копать окопы. Сам попал в плен к немцам, а студентов забрали в ополчение. Однако Василий Соколов, участник больших боев под Москвой, вернулся с орденами в ИФЛИ и был восстановлен в правах, но дальше профессора и доктора наук, работая всю жизнь в Московском университете, не пошел. Семен Микулинский вернулся в Москву тоже, но только из плена вражеского, и (вот чудеса!) сделал большую карьеру: член-корреспондент Академии наук, директор академического Института естествознания и техники (1974–1986) — это когда Б. М. Кедров ушел директором в Институт философии. Да, вот вам и товарищ, свой в доску. Бдительность прежде всего! А вам подавай дружбу, товарищество — давно устарело.
Василий Васильевич к тому же не только путешественник по фактам истории и биографическим подробностям. Он и Юрий Мельвиль — заядлые путешественники по речным просторам (сами гребут) и, как положено философам, делают это системно, избирая определенную стратегию, целевую направленность. Ведь Василий Васильевич человек бывалый, героически сражался в битве за Москву (не каждому философу дано), да и в Корее воевал, закален жизнью.
Алексей Федорович любит своих Мишу и Васю, бранит одного за мягкость, другого хвалит за понимание державинской оды «Бог», которую с пафосом читает нам на даче Вася.
Василий Васильевич — вечный работник, неустанно обращается к истории философии, от античности до великих немцев, тех, кого именовали когда-то при Советах идеалистами. Осмысливает по-своему — типология, система, а не просто перечень фактов. Вот и недавно подарил мне «Историческое введение в философию. История философии по эпохам и проблемам», но готовит второе расширенное издание и обещает подарок «в память незабвенного Алексея Федоровича». Получу обязательно. Верю.
Но уж если я заговорила о наших встречах на даче Спиркина, то как же, хотя бы для собственного удовольствия, не вспомнить это блаженное место. О, нас встречала целая симфония звуков, шелестов, ароматов — собаки радостно ластятся, повизгивают, обнимают, клены приветливо приглашают под свою сень — вот уже и качалка лосевская водружена рядом с грузом книг и рукописей на столике (не эстетика ли? или, может, символ?), и сосны выпрямились горделиво, и мохнатые лапы елей зовут к себе — наконец все вместе. А кусты сирени — лиловой и белой, а пунцовые заросли шиповника, а ветвистые объятия дикого винограда, и в местах укромных, потаенных мои верные незабудки в тихом болотце, за корявыми старыми яблонями, да еще в сказочном уголке притаилось гнездышко с крохотными яичками в крапинку (смотреть нельзя, но бросить взгляд не утерплю), и цветы, цветы. Как же без анюток бархатных, душистого табака или семейства роз (Александр Георгиевич высадил шестнадцать кустов), и красные бусинки бузины у скамейки на большой аллее, где, прогуливаясь, присаживается Алексей Федорович отдохнуть. А под кустами стрел лиловых и белых головок самое место для послеполуденного отдыха кого-либо из славного семейства котов, великих охотников наблюдать (а вдруг поймает) за полетом белок — и печальна участь зазевавшегося бельчонка.
Хороша жара в нашем счастливом уголке, да еще под журчанье и плеск водички (проложенные умело тонкие трубы бьют фонтанчиками). Да и в дождичек неплохо на раскинувшейся вдоль фасада открытой веранде, террасе, эспланаде или, как торжественно именуют его Спиркины, на портале, а Лосев — насмешливо — протоколе [375]. Сиди себе в кресле под крышей балкона (там на втором этаже святилище А. Г. с книгами, картинами, иконами, машинкой и тихой музыкой), да еще на всякий случай огромный черный зонт над головой и, как всегда, стол с книгами и рукописями. Если уж совсем холодно, то вот вам дверь в большую, всю в переплетах стекол веранду.
О, Господи, да ведь нет уже давно всех этих счастливых примет летнего нашего приюта, «спокойствия трудов и вдохновенья». Но память держит еще незабытые черты ушедших [376]. И среди всего этого роскошества деревьев, цветов, птичьего щебета звонкий голосок детский, наша маленькая племянница Леночка, существо крайне любопытное и веселое. Приехала с мамой, моей сестрой Миной Алибековной, когда ей исполнилось два года, и вместе с каждым летним приездом прибавлялись и ее годы. Алексей Федорович иной раз отмечал их постепенное, но неуклонное возрастание шутливыми добрыми стихами (то семь лет, а то и все десять)[377]. Маленькая храбро спрыгивает с портала в гущу кустов, где, о ужас, копошатся ползучие и для меня противные разного вида сороконожки. Но маленькие дети страха не ведают. Леночка и с собаками ладит (собак целое семейство, и в каждом поколении обязательно Малышка, да еще предерзкая). Наша маленькая гостья горюет, когда вдруг неожиданно исчезают крохотные щенятки, и бродит среди колючих кустиков, разыскивая пропавших, — тщетно. Дядя Ваня, добрый дядя Ваня, беспощадно всех попросту закопал под яблоней (крошки еще слепенькие), и бедная мать, Малышка, жалобно повизгивает, тоже ищет пропавших. Но тут откуда-то раздается призывное отчаянное мяуканье, и уже не до щенят. Один из дачных котов загнал нашу Дульсинею (Дусеньку попросту, прелестную голубую московскую кошечку) на вершину голой сосны. На помощь, на помощь! Кто спасет? Конечно, Майя Николаевна, тетя Майя, добрейшая покровительница всей живности, собак, кошек, белок, птиц. Уже тащат две длиннющие лестницы, соединяют их, и счастливая Леночка обнимает пушистого своего дружка. Дусенька однажды загуляла далеко от дачи и вернулась, когда мы давно уехали. Осенью пробралась в форточку в дом, едва живая, забралась под мою кровать и умерла. Рассказал мне Саша Спиркин, как ее нашли и похоронили под тенистым кленом. А загнал ее на сосну грозный кот Тохтамыш — кумир семейства Ольги Смыки и Саши, ее мужа, обитателей (по моей протекции) так называемого «Маленького домика» (с 1985 по 1992 год).
Не раз бывало, как сам А. Г. по моей просьбе лезет на крышу «Маленького домика» (филиал «Большого дома») спасать испуганную Дусю (забралась по веткам соседнего дерева на крышу, а спрыгнуть боится), которая мечется по крыше, не дается в руки и, наконец сообразив, улепетывает сама по прежней дороге, по спасительным веткам большого дерева. Интермедия в научных разысканиях А. Г. заканчивается, и он благодушно снова отправляется в свой кабинет. А мы вместе с Леночкой и Дуськой на руках идем по длинной аллее, и собаки рядом, они дружат с Дуськой и с Леночкой, игриво пытаются добраться до пушистого комочка в моих руках, а кокетливое существо с хитрецой поглядывает — «не доберетесь, приятели».
Мы наконец у нашей цели, под стволом горячей, пахнущей солнцем сосны, где среди ее мощных лап-корневищ заманчивая пещерка, вход в таинственное царство гномов. Леночка терпеливо сидит на корточках, какой-то палочкой пытается расширить вход в подземелье — придет гномик, принесет подарок — колечко, сережки, золотую цепочку. Они, эти подземные жители — великие мастера. Сколько всего об их загадочной жизни слушает от меня маленькая девочка, но дождаться их не может. Увы, приходят они ночью, когда всем детям положено спать.
Жарким днем лучше поискать в густой ароматной травке красные зернышки земляники или поплескаться в водичке, а то забраться в прохладный сумрак сарая, где дядя Ваня из всякой для него необходимой рухляди мастерит маленький, настоящий грузовичок, который со страшным грохотом и треском помчит неустрашимых дядю Ваню и Леночку по аллеям «Отдыха» — для подкормки деревьев и кустов привезут желтенький, сухой песочек.
Открывается калитка с секретной пружиной — значит, свои. Приехали нас навестить Юрий Ростовцев с сынишкой Митей, любители японских карликовых деревцев, а то и Рубцовы, тоже с сынишкой Алешей, или моя ученица Аля с Толиком, или Пиама Гайденко с Танечкой, и, конечно, Рената Бибихина.
Я люблю возиться со всей этой ребятней еще с киевского моего путешествия к Белецким. И не только летом. В московской квартире среди высоких шкафов, антресолей, кладовки, каких-то заманчивых уголков, спрятанных за нагромождениями каких-то ненужных вещей (а выбросить жалко), тоже интересно. Алеша Рубцов разыскивает дверцу в таинственное царство все тех же гномиков, обследуя темное нутро кладовки с сундуками рукописей, полками с книгами и стенным шкафом. Где же эта заветная дверца? А все я виновата со своими сказками. Огорченный Алеша забирался в угол за кухонной дверью, а там, о радость, мелькает мышиный хвост, да и под пол. Толя же стремится наверх, на шкафы. Оторвать его от высокой устойчивой лестницы невозможно, и вот он уже на «крыше». А девочки — особы впечатлительные и утонченные. Ольгина дочь Катенька, та сразу к роялю в моей комнате. Смелые пальчики выводят нечто бравурное. Оказывается, это замечательное сочинение «Марш мышей» (очень подходит к нашему старому дому), а потом во двор собирать в букет веточки старого нашего тополя. Через многие годы Катя закончит Московскую консерваторию (я направила ее туда к нашему другу, профессору Юрию Николаевичу Холопову, он и помог поступить, конкурс большой трудно преодолеть без помощи близких), станет ученым музыковедом и прекрасной пианисткой.
А вот маленькие Аверинцевы, Маша и Ваня, невероятные кошатники (как и семья Смык). С каким восторгом они сидят на полу нашей кухни перед ящиком, где копошится потомство Дусеньки (роды принимала Ольга Смыка, и Саша присутствовал — все серьезно). Котята-крошки уморительные. В конце концов остаются двое. Их Ольга зовет Машкой и Ванькой. Один — черный, другая — голубая. Это дети черного нашего Маурициуса — мавра, который сам пришел к нам на дачу. Это тот, кто всегда пребывал вблизи Алексея Федоровича и, когда он скончался, три дня лежал у гроба на табуретке, а потом исчез. Со слезами забрали последних котят, и очень огорчались Маша и Ваня. А черненького взял, запрятав за пазуху шубы, сын нашей доброй Галины Борисовны, зубного врача, мой студент Боря. Потом он рассказывал, как котенок вырос и стал грозой всей округи вблизи их дома. Жизнь котов у Аверинцевых и Смык — целая эпопея. А сколько радости доставляла наша белоснежная с голубыми глазами Игрунья, Грунечка! Ее крошкой принесла (когда Дуси не стало) в маленькой коробочке моя ученица Альбина Авдукова, мать Толи, что любил залезать у нас на шкафы. Я привезла ее на дачу годовалую, и мальчики (друзья Афанасия, внука Спиркиных) очень серьезно постучали ко мне в дверь и спросили с почтением: «Аза Алибековна, можно ли нам познакомиться с Груней?» Но и она, доставлявшая столько нам радости, исчезла, выпрыгнув в окно веранды: обидел, согнал с любимого шкафа злой соседский мальчишка (друг Афанасия). Она не стерпела обиды и ушла навсегда. Мы вернулись в Москву, у нас капитальный ремонт (его очень спокойно переживала Груня, обследуя все закоулки дома), а я плачу. Жалко Игрунью — шага без меня не ступала на даче (уже и Алексея Федоровича не было). Осталась только фотография — столик под кленами и рядом беленькая кошечка. Несмотря на уговоры детей наших друзей, мы с Леночкой решили — больше никаких кошек, хватит, настрадались. Для ребят это игрушка, а для нас слишком горько их терять.
Совсем недавно (26 апреля 2007 года) беседовали мы с Таней (дочерью Пиамы Гайденко и ее первого мужа, Юрия Бородая). Это было после кончины Юрия Николаевича Давыдова (21 апреля 2007 года), с которым Пиама прожила сорок два неразлучных года. Таня вспоминала, как маленькой девочкой приходила она с матерью к нам в Москве. Жилось им трудно, в общежитии университета. Сами представляете, что это такое, жить семьей, с ребенком, в общежитии. Для бедной девочки приход к нам — совсем необычен. Здесь и Алексей Федорович, и я всегда готовы приласкать пятилетнюю девочку, угостить сладеньким. Ну а я, конечно, угощаю сказками (о бессмертные братья Гримм и их подражатели!). И вот уже наше погруженное в науку бытие (для многих, наверное, скучное) преображается особенным образом. Таня говорит: «Ваша жизнь с Алексеем Федоровичем и весь обиход были для меня сказкой, а Вы, Аза Алибековна, казались мне волшебной феей». И другой мальчик постарше (ему было двенадцать лет), внук Николая Павловича Анциферова, Миша (это для меня он Миша, а для других почтенный Михаил Сергеевич), вспоминает (мы с Алексеем Федоровичем приехали в гости к Анциферовым, в их новую квартиру в писательском доме у Аэропорта), как мы с ним рассматривали его сокровища, его детские коллекции, и я показалась ему в платье черного бархата похожей на сказочную гостью. Разве можно забыть сказку, сказку нашей жизни?
Александр Георгиевич Спиркин — наш старинный друг, еще со времен прозябания Алексея Федоровича в «педине» (так он называл МГПИ им. Ленина), когда изгнали его из Университета, с философского факультета, и он, замкнувшись в своем кабинете, писал для себя, не думая о печатании (никаких перспектив). Сюда и приходил А. Г., то вместе с аспирантами в кабинете Алексея Федоровича посидеть, латинским и греческим позаниматься, а то, когда никого нет, тихо-тихо читать рукописи лингвистические, но ему как психологу интересные (ряд из них войдет потом в книгу Алексея Федоровича «Знак. Символ. Миф»). Он ведь ученик выдающегося психолога Александра Романовича Лурия, а потом много чему научился у кибернетика академика Акселя Ивановича Берга. Учится всюду, где можно, сил хватает. И даже в дискуссии Сталина о языке придумывал вопросы, которые задала (печатали в газете) ставшая известной в связи с этим лингвистка Екатерина Крашенинникова (из МГПИЯ им. М. Тореза). Так многие и думали: как умно сформулировала, да еще прямо тов. Сталину. Но мы-то хорошо знали, кто продумал и сформулировал — наш друг, бывший «враг народа» (соседке понадобилась комната — оклеветала), сиделец в одиночке на Лубянке — почти четыре года, даже не знал, что война окончилась, когда наконец выпустили.
Тяжела судьба русского человека, да если он еще с умом и талантом (помните у Пушкина в одном из писем бессмертное: «Черт догадал родиться в России с душой и талантом» — цитирую по памяти, но думаю, правильно[378]). От сумы да от тюрьмы не отказывайся — гласит мудрость народная. В тюрьме отсидел, а с сумой отправила мать, Федосья Ефимовна, сынишку куда глаза глядят в жестокий поволжский голод в конце двадцатых: тут и разорение хозяйства в Гражданскую, и попытки возродить его родными Спиркина, и пожары, и грабеж деревень. А голод — он и в тридцатых, он и в сороковых — вот несчастное Поволжье, где еще в конце XIX века страдало от засухи и бескормицы крестьянство со всем своим добром, а главное, землей и скотиной. Так и пошел мальчик с материнским благословением по свету, авось люди добрые накормят, и до Москвы добрался. В подвалах ночевал, истопником был (зимой хорошо, тепло), дворником, разнорабочим, баржи разгружал, товарные поезда разгружал ночами и все читал, читал, учился в школах, вечерних, рабочих, где только можно, а потом и институт. Страсть к науке вела деревенского парнишку и довела до профессора, доктора наук, профессионального философа и психолога, члена-корреспондента Академии наук, главного инспиратора первой пятитомной «Философской энциклопедии» (1960–1970) и главного там конспиратора (пользовался служебным положением зам главного редактора академика Ф. В. Константинова и за его спиной одобрял самые крамольные статьи). Патрон чувствовал недоброе, но, проклиная «рыжего попа» (так Ф. В. колоритно именовал Спиркина — рыжеволосого и зеленоглазого, а ведь Лосев такой же — и волосы и глаза — оба себе на уме), по своей «краснопрофессорской» безграмотности не мог обойтись без энергичного и знающего помощника, подбиравшего себе людей стоящих и настоящих (вроде зав редакцией З. А. Каменского, сына «врага народа» и тоже в свое время гонимого, ставшего другом А. Ф. Лосева), да и авторов молодых, думающих — путь свой там начинали С. С. Хоружий, С. С. Аверинцев, А. В. Михайлов, Пиама Гайденко, Юрий Давыдов и многие другие, а Лосев там просто расцвел со своим платонизмом, неоплатонизмом, эстетикой, мифологией и как автор, и как незаменимый рецензент, строгий, но нелицеприятный. А ведь это А. Г. Спиркину мы, читатели, обязаны статьей об о. Павле Флоренском в V томе «Философской энциклопедии». История с ее напечатанием разыгралась в 1970 году (ее финал 14 апреля, с 18 до 21 часа, Арбат). Виновником сего происшествия были редактор энциклопедии Рената Гальцева (кончила философский факультет МГУ, хорошо пишет) и внук о. Павла, тоже Павел (сын старшего сына батюшки, Василия). Павел прочитал корректуру статьи, подготовленной им и П. В. Палиевским (Алексей Федорович смеялся, вспоминая эту пару, пробирающуюся в его кабинет через узкий проход между шкафами, — совсем как у Гоголя, друг другу уступают дорогу: «Нет Вы, Петр Васильевич», «нет Вы, Павел Васильевич» — оба любят шутить). Удивился — новый автор статьи — редактор Рената Гальцева, удивился вторично — покоробила фраза в самом начале — родился Флоренский «в семье служащего: мать — армянка». Во-первых, отец, — инженер, строитель железных дорог, а во-вторых, где логика: «мать-армянка» — соединение гротескное. Обнаружил также неприятные тенденции, ошибки, несообразности и возопил — отправил письмо А. Г. Спиркину.
А. Г. отреагировал быстро и собрал совещание редакции на дому у А. Ф. Лосева, прямо в его кабинете, вместе со своими сотрудниками, Наумом Ландой, Юрием Поповым и Ренатой. Со своей стороны Павел Васильевич сам добрался до Лосева и просил его содействия как философа, лично знавшего о. Павла, знатока его трудов и человека объективного. Так неожиданно в наш дом вошел впервые внук великого деда. А внук — человек ученый, планетолог, занимается геологией планет, небесных тел, да еще палеонтологией земли (она ведь тоже планета). Как хорошо — небесные выси и земная глубь. Сам же — невероятно экспансивен, живой ум, острый взгляд, непримиримость к противникам, сражения — его среда, но и детскость забавная: марки собирает — тоже страсть.
Меня в кабинет не позвали; рядом, в столовой, готовила чай, но в кабинете, судя по громким голосам, настоящая драма в нескольких актах или судебное разбирательство. Все по правилам: вступительное слово главного, А. Г., выслушивание сторон — Павла и Ренаты, прокурор и защитник — Наум и Юрий. А потом А. Ф. с лекцией об о. Павле — требует не лгать, не скрывать его сана священника, ясно представить дело, которому он отдал жизнь. Ренату А. Ф. не бранит — тема новая, она сделала, что могла, но пусть ей помогут переделать статью А. Г. и Ланда. Да, чтобы прислали еще раз на проверку (Лосев любит до конца доводить дело, любит точность). И что же? Том V ФЭ вышел со статьей, большой, обстоятельной об о. Павле, скромно подписанной инициалами Р. Г.[379]
Так, благодаря философской коллизии мы с Алексеем Федоровичем не только познакомились, но и подружились с Павлом Флоренским-младшим. Он в свою очередь прислал к Алексею Федоровичу Танечку Шутову читать по-французски все, что требуется для продолжения ИАЭ. Она умно и, как всегда, изящно выполняла свою миссию[380]. А потом Павел вместе с Юрием Ростовцевым провели замечательную беседу об о. Павле Флоренском[381], а сам Павел одаривал нас не только прелестными сверкающими камешками (собирал в экспедициях, причем выезжал и в окрестности Владикавказа, в горные ущелья, куда однажды с собой прихватил маленькую Леночку Тахо-Годи), но и пополнил лосевский архив важными документами[382].
Как, однако, все связано в одну цепочку — и ведь ни одно звено не выкинешь: философская энциклопедия, статья о Флоренском, Рената Гальцева, жалоба Павла-внука, помощь Лосева и, главное, — благодетельная роль мудрого А. Г. Спиркина. Без него цепь эта не замкнулась бы.
Нынешние молодые люди плохо себе представляют, как тяжело приходилось издавать не только книги, но даже и обычные статьи, вообще все, что несло на себе отпечаток собственной мысли. Это теперь (пишу в 2007 году) печатают, что угодно, но настоящего мало, а всякого хлама, о котором и не вспомнят, пожалуйста, особенно за свои деньги — развращает. Да, сюда бы уэллсовскую машину времени, да перенести всех критиков Флоренского или Лосева в цветущие годы советской власти. Что бы они запели? Думаю, что стали бы самыми настоящими прислужниками властей предержащих. Уж не стали бы бороться за статью об о. Павле Флоренском для «Философской энциклопедии». Уж на что как будто благожелательна к Лосеву была дирекция издательства «Искусство», а вот зав редакцией эстетики Ваче Самвелович Григорян так и не дал возможность Алексею Федоровичу получить в руки VII том ИАЭ. Только за день до кончины подержал А. Ф. первую книгу VII тома. Сколько раз напоминала Галина Даниловна Белова, торопила с изданием. А тот все свое: «Да зачем торопиться, старик и так скоро помрет». Также и к выдающемуся польскому эстетику В. Татаркевичу все с теми же словами: «Зачем торопиться. Скоро помрет старик». А Татаркевич не собирался умирать (его труды молодой Лосев читал еще в годы революции). Хотя и было ему чуть ли не девяносто (родился в 1886 году), но приехал из Польши в Москву и заставил поторопиться. Правда, издали его большой труд в одном томе, да еще в усеченном виде. А ведь Владислав Татаркевич — европейская величина[383].
То же самое повторилось и после кончины Лосева. Когда Геннадий Зверев (редактор журнала «Юность») поторапливал В. Липатова (главного редактора журнала) опубликовать одну из статей Алексея Федоровича, тот чистосердечно отвечал: «Зачем торопиться. Ведь Лосев умер». Что там думать об умерших? Живые рвутся в печать. Им — дорога. Вот и будешь с благодарностью помнить и Спиркина, и Гулыгу, и Овсянникова.
Летом же мы блаженствовали на даче нашего друга.
Свою усадьбу поднял Спиркин из праха, буквально, с помощью замечательного мастера, своего брата Ивана, высоко ценимого на авиационном заводе города Жуковского за истинно русский размах таланта ума и рук. Усадьба принадлежала врачу Клюевой, не оправдавшей доверия Иосифа Виссарионовича (ее препарат, круцин, предназначался для излечения рака) и отставленной от дел (хорошо хоть не арестовали). Покинутую, с любовью устроенную усадьбу боялись заселять. А Спиркин не побоялся, посоветовавшись с А. Ф. (тот дал ему денег на покупку, но быть совладельцем отказался, а вот постояльцем отдыхать — пожалуйста). Благоустраивали дом уже при нас несколько лет. А разорилось все после смерти А. Г. стремительно.
Многие скептически относились к А. Г.: очень прост в обращении, часто наивно доверчив, не кичится знаниями, да и лоска внешнего нет. Но мы с Алексеем Федоровичем знали хорошо его внутреннюю духовную жизнь, а он, в свою очередь, понимал Алексея Федоровича с полуслова, и беседы наши полунощные жарким летом за бесконечным чаем с «киевским вареньем» (засахаренными фруктами) и поджаренными орешками никогда не были пустыми разговорами и незримо связывали нас тончайшими «умными» (термин исихастов) нитями.
Бедный, бедный наш друг, как хорошо, что никто не знает своего конца [384].
Возобновлялись у нас и старые, еще 1920-х годов, знакомства, и не просто знакомства, а дружба, прерванная всем хорошо известными событиями. Духовно близкая Алексею Федоровичу Валерия Дмитриевна Пришвина (1899–1979, урожденная Лиорко, в замужестве Лебедева) пережила сталинские лагеря, стала супругой известного писателя в 1940 году, после многих тяжелых событий в своей жизни. Алексей Федорович и Валерия Дмитриевна потеряли своих близких в январе 1954 года. Михаил Михайлович Пришвин скончался 16 января, Валентина Михайловна Лосева — 29 января. По-настоящему встретились Валерия Дмитриевна и Алексей Федорович уже в середине 1960-х. Помню, как Валерия Дмитриевна, помедлив у закрытой двери кабинета, как будто собравшись с духом, входит к Алексею Федоровичу. Дверь закрывается. Они наедине. Мешать нельзя. Только когда позовут.
Хочется Валерии Дмитриевне познакомить Алексея Федоровича с Пришвиным хотя бы по его книгам, которые она издает. Но Пришвин еще гораздо раньше читал лосевский «Античный космос» и в своем дневнике сделал любопытный вывод; «Чем дальше человек от действительности, — вот удивительная черта, — тем прочнее держится он. Пример — я как писатель, Лосев как философ» (17 ноября 1937 года).
И в осенний страшный 1941 год войны, среди глухих ярославских лесов, когда, наверное, было не до философии, М. М. Пришвин писал о Лосеве, которого никогда лично не встречал, а только прочел в 1927 году первые его две книги. И оставил запись о «чувстве времени», которое «делает человека современным не в смысле удовлетворения текущей потребности общества… В этом смысле, например, философ Лосев современнее многих признанных светил, потому что он личность» (Дневник Пришвина, 3 октября 1941 года).
Валерия Дмитриевна присылает Алексею Федоровичу книги Михаила Михайловича, причем иные из них составляют целое письмо («Незабудки», 1960, которые прислала в 1964 году к десятилетию кончины Михаила Михайловича). Она заново знакомится и сама с Лосевым, читая о нем страницы в зарубежных историях русской философии, сообщает об этом с радостью ему и называет его своим Учителем, но не знает однако, что Лосеву все эти запоздалые признания уже не нужны, он и знакомиться с ними не желает, он захвачен своей неустанной работой. Валерия Дмитриевна участвует в конференции «Традиция в истории культуры», посвященной Алексею Федоровичу, пишет для сборника статью «О преемственности»; перечитывая IV том лосевской «Истории античной эстетики» — «Аристотель и поздняя классика», приводит мысли Пришвина, невероятным образом созвучные идеям древнего философа о поэзии и мифологии. Вот где она — преемственность, которую так проницательно увидела Валерия Дмитриевна.
А я, в свою очередь, перечитываю повести Михаила Михайловича, погружаясь в философию природы, живую, как подлинная мифологическая реальность, в которой светится рождение человеческих смыслов.
Не забудешь и нашей в 1971 году летней поездки в Дунино, в скромную и завораживающую близостью к Матери-Земле пришвинскую усадьбу. Ее предваряет солнечный диск ржаного золотого поля, а замыкает стена темного, ночного даже днем леса. Увы, и солнечное золото, и лес ночной — все это теперь погибло под натиском «удовлетворения текущих потребностей общества». Но живы еще старый дом, его земля, его душа, замкнутая оградой в своей никому не понятной задумчивости (спасибо Лиле и Яне — надежно стерегущим).
А потом Алексею Федоровичу 85 лет. И слово Валерии Дмитриевне. Серебро голоса, серебро волос, белый пуховый платок, белое, как плат, лицо. А через год, тоже в декабре, под Новый год, — ее уход из жизни. Алексей Федорович говорит, узнав о кончине Друга: «Мы не прощаемся. Мы встретимся в вечности».
Это еще одна из теней прошлого, не только для Лосевых, но и для меня, теперь тоже готовящейся стать такой же тенью для других. Но пока живу, надеюсь на милость Господню.
А вот и сотрудник журнала «Коммунист» Леонид Витальевич Голованов (увы, уже его нет), друг Валерии Дмитриевны Пришвиной (она его к нам и прислала). Он ведь ученик знаменитого А. Л. Чижевского и его наследник. И «люстру Чижевского» водрузил над столом Алексея Федоровича — чтобы дышать легче, и статью его «История философии как школа мысли» напечатал в журнале «Коммунист» (1981) (конечно, со своими добавлениями в самом начале — ритуал), а для продвижения книг Лосева в те времена это целое событие. Сидим втроем за чайным столом, беседуем, и Леонид Витальевич умудряется своим фотоаппаратом-автоматом снимать нас троих. Так и запечатлелись мы за приятной беседой, и с грустью смотрю я на наши лица, а миг этот никогда не повторится, никогда больше. Увидимся вместе в мире ином, надеюсь, надеюсь.
Недаром встречали мы 1970 год так радостно — с елкой, подарками, гостями, старшими и младшими, с М. Б. Вериго (читала нам в своем переводе стихи китайского древнего поэта Ли Бо), с Мариной Кедровой, с Жаклин Грюнвальд (станет матушкой Анной в православном монастыре Бюсси-ан-От), с Женей Терновским (встречали с ним мою сестру на вокзале, к Новому году) — давно он профессор и тоже во Франции. Я читала греческие стихи, Марина и Женя пели по-французски. Грустно было без Юры Дунаева, безвременно погибшего мужа Марины, он — художник, искусствовед, музыкант, спорщик, талантливая душа, вечерний собеседник Алексея Федоровича, трогательно играл на лютне (сына назвал в честь Алексея Федоровича — теперь это ученейший солидный муж, закончивший у меня классическое отделение, гроза всех дилетантов, издатель религиозных и философских трудов). Бывало, слушали вместе «Тристана и Изольду» (как-то вспоминала Марина 29 октября 2005 года), и не раз, все вместе, Алексей Федорович, Юрий, Марина и я. А Алексей Федорович сказал: «Это совсем как божественное Ничто» (видимо, вспомнил апофатику Ареопагита). Алексей Федорович вообще умел необыкновенно кратко и выразительно афористично давать определения. И Марина вспомнила в разговоре со мной (в тот же самый выше упомянутый день), что на вопрос ее к Алексею Федоровичу, «что такое текст», он ответил сразу — «Личность». Правда, хорошо. Лучше и короче не скажешь.
Это Марина познакомила нас с Кирой Георгиевной Волконской после первого лосевского юбилея 1968 года, и я стала совершенствовать свой французский с княгиней Волконской (урожденной Петкевич)[385], матерью известного композитора, музыканта, клавесиниста Андрея Волконского, друга нашей Марины. (Уехал в 1973 году, обосновался в Италии. Где же ему жить, как не в Европе? Родился в Швейцарии — значит, гражданин славной республики, да и родня за границей.) Много приятных часов провели мы с Кирой Георгиевной, и я посетила ее, попробовав умело и тонко приготовленные ею легкие французские блюда. Вместе с Кирой Георгиевной слушали мы камерный ансамбль старинной музыки под руководством ее сына «Мадригал» (1964–1973). Как хорошо было по снежку быстрым шагом вместе с Алексеем Федоровичем идти от зала имени Чайковского домой, к теплу, чаю и беседам о музыке. А во всем виновата милая наша Марина, которая и мне на помощь приходит, и другим, да еще умна и остра на язык. А уж английский — безукоризненно прекрасен в ее устах. Алексей же Дунаев — крестник Киры Георгиевны.
Для нас с Алексеем Федоровичем новый, 1970 год запомнился особо. В этом году Алексей Федорович встретился со своим прошлым, которое, как он думал, погибло навеки. И прошлое это напомнило о самом сокровенном, чем жили Лосевы, духовные дети о. Давида, монах Андроник и монахиня Афанасия. Нет, все-таки происходят в нашей убогой так называемой «действительности» такие духовные проблески, о которых и не мечталось. И удивительно, как будто буднично и просто (так нам казалось), а на самом деле свершилось чудо, но, по Лосеву, чудо — реальный факт, не подвергающийся сомнению.
А чуду нашей личной встречи предшествовала встреча в письмах, и все благодаря Татьяне Павловне Салтыковой, жене Александра Борисовича, замечательного искусствоведа, давнего друга Лосевых, проходившего в 1930 году по общему с ними делу (прикосновенна к делу была и В. Д. Лиорко-Лебедева, будущая В. Д. Пришвина). Я уже упоминала о том, что ни Валентину Михайловну с Алексеем Федоровичем, ни Алексея Федоровича со мной прежние соузники не посещали, заглядывая в квартиру на Арбате только к нашим «временным» постояльцам Яснопольским. Однако как только эти «временно-постоянные» исчезли, тут вспомнили и о нас, грешных. Александр Борисович вел огромную общественную работу помимо своей теоретической и практической, был избран на первом съезде Союза художников в 1957 году секретарем Правления Союза художников СССР; арест и ссылка начала 1930-х годов забывались, но А. Б. скоро скончался. В начале 1960-х готовился большой том трудов А. Б., и его вдова, Татьяна Павловна, обращалась к Алексею Федоровичу за помощью. Том с портретом А. Б. вышел в 1962 году (вглядитесь в фотографию — какая дума и печаль в глазах, напоминание об испытаниях, выпавших на его долю). В 1965 году Татьяна Павловна преподнесла огромный том Алексею Федоровичу с надписью от семьи Салтыковых: «Глубокоуважаемому, дорогому Алексею Федоровичу на память о верном друге, преданном до конца», — ведь сочинения вышли после кончины их автора.
За эти 1960-е Татьяна Павловна особенно сблизилась с нами обоими, часто бывала, делилась своими горестями (их всегда достаточно), рекомендовала Алексею Федоровичу врачей, близко к сердцу принимала его бессонные страдания и, наконец, раскрыла великую тайну — свою тесную связь с игуменом о. Иоанном Селецким, старым другом, духовным наставником и молитвенником, пребывающим в глубоком затворе, далеко от Москвы, но окормляющем из своей келейки паству, разбросанную по градам и весям страны, — пастырь той, отколовшейся от митрополита Сергия церкви, истинной, православной, не пошедшей на унизительное соглашение с властью Советов, затаившейся в катакомбах, как первые христиане при кровавых императорах римских.
Воспользуюсь сведениями об о. Иоанне из статьи протоиерея о. Владимира Воробьева (он племянник Т. П. Салтыковой, сын ее сестры Евгении Павловны) [386]. Игумен Иоанн, в миру Григорий Гаврилович Селецкий, родился 25 января 1885 года в семье священника. Учился в Московском университете, закончил философский факультет Геттингенского университета в Германии, затем вернулся на родину и в 1914 году на фронте получил младший офицерский чин. В 1923 году стал священником, арестовывался не раз. В 1927 году прервал общение (как и бо́льшая часть высоких церковных иерархов) с митрополитом Сергием (Страгородским), а в 1930 году арестован за оппозицию митрополиту Сергию и осужден на 10 лет концлагерей как «контрреволюционер» (вспомним, что и для Лосева 1930-й — тоже роковой). Попал он в Белбалтлаг, в поселок Медвежья гора (вспомним опять-таки, что там находились супруги Лосевы — все встретились). В 1938 году, после освобождения, снова арестовали, но в 1940-м неожиданно освободили в первый день Пасхи. Батюшка жил нелегально в Харькове и в том же 1940-м принял монашеский постриг с именем Иоанн (в честь святого Иоанна Предтечи). В 1941–1944 годах попал в оккупацию в Полтаве, возведен в сан игумена Полтавским епископом Вениамином (Новицким). Некоторое время обитал в Почаевской лавре, а затем поселился в городе Кременце с подпиской о невыезде, где и скончался 24 августа 1971 года (там же его и похоронили).
Это был стойкий православный защитник веры, борец с живоцерковниками, оказавший влияние на патриарха Тихона (Белавина), чтобы тот прервал с ними переговоры. Очень скромный о. Григорий отказался от епископского сана. На себе испытал чудо Божественного попечения. При подходе советских войск к Полтаве, он, зная, что и его, и епископа Вениамина ждут сталинские лагеря, вместе с тремя духовными дочерьми (вот уж истинные жены-мироносицы) на открытой платформе немецкого эшелона двинулся на запад. Ни епископ, ни игумен не мыслили жизни вне родины и, приближаясь, к местам вблизи Почаевской Лавры, став на колени, они взмолились к Господу — остаться им в Лавре. И Бог услышал их мольбы — поезд неожиданно замедлил ход, женщины быстро сбросили вещи на насыпь, все успели спрыгнуть с платформы, а поезд, набирая скорость, двинулся дальше. Вот как игумен Иоанн очутился сначала в Лавре, а затем и на окраине города Кременца, неподалеку от Почаевской святыни.
И вот мы стали через Татьяну Павловну получать то письма большие, то записочки, то обращения и увещания к пастве, а то и поздравления с праздниками (письма — собственной рукой писанные, а остальное — келейницами), и сами опять через Татьяну Павловну отправляли письма, которые я писала под диктовку Алексея Федоровича. Кроме того, Алексей Федорович каждый раз посылал и деньги — старцу и его близким они были крайне необходимы. Из осторожности Татьяна Павловна каждый раз просила письма сжигать. Но я, грешница, приученная Валентиной Михайловной хранить и беречь все малейшие бумажки Алексея Федоровича, ослушалась наставлений Татьяны Павловны и складывала письма и записочки в особый мешочек и запрятывала подальше. Как рада теперь, что сохранились эти бесценные свидетельства общения двух полных единомыслия, близких духовно и душевно людей. Обсуждалось в этих письмах с полной откровенностью прошлое, общее для обоих, раскол церковный, нынешнее к нему отношение. Алексей Федорович смотрел на дела церковные пессимистически, не верил в возрождение самого дорогого, а о. Иоанн его утешал, даже иной раз спорил и укорял. Алексей Федорович хоть и терпел, но страдал от бессонницы, от враждебности в издательствах, в кругах научных. (Ведь все помнили проклятую речь Лазаря Кагановича, и доверия к старому профессору не было. Пришлось завоевывать место под солнцем, сохраняя достоинство и честность мысли, — не каждому это по плечу.) Со своей стороны о. Иоанн укреплял свое духовное чадо молитвами, освященными просвирками (литургию правил тайно) и просто дружеским ласковым словом. Для него Алексей Федорович всегда оставался не столько «глубокоуважаемым», сколько «дорогим» и «бесценным» человеком. Прислал крупными печатными буквами написанную замечательную «Молитву святых седми отроков на немощного и неспящего» (такую я нигде потом не встречала). Почерк у о. Иоанна четкий, изящный, орфография неустойчивая, то совсем старая, то несколько упрощенная (время берет свое). Заканчивает всегда одинаково — «с неизменной любовью, недостойный игумен». Самое главное, просит Алексея Федоровича исповедоваться письменно (ничего не поделаешь, ближе нет никого, кроме этого старца) и так же письменно «властию, данной от Бога», отпускает грехи. Да как выслушивает внимательно, хотя Алексей Федорович у него не один, духовные чада в нем нуждаются, и надо обо всех помнить, а болезни одолевают о. Иоанна.
Человек высокого интеллекта (недаром учился в университетах Москвы и Геттингена), философ, духовный учитель, он и рад пообщаться на темы научные (с таким, как Лосев, — большая редкость), и вопросы задает глубокие, и мнения спрашивает о книгах, им недавно прочитанных, хотя бы об известном сочинении Льва Шестова «Афины и Иерусалим», — без книг не может, и еще удивительно, что они к нему путями сложными приходят. Значит, кто-то заботится, помогает, и не только преданные, охраняющие его покой женщины (а с ними тоже непросто, каждая достойна особого внимания, и трудновато бывает, по его словам, с ними, но любовь все покрывает).
Чаще всего о. Иоанн размышляет, укрепляя Алексея Федоровича, о славном прошлом гонимой церкви. «Не бессмысленна наша жизнь», итоги будут подведены, «и будет день, когда падем мы пред Господом на лица свои»… «Хочется мне, — пишет о. Иоанн, — послушать Вас, узнать Ваши мысли обо всем, что творится в мире, мысли стоящего на страже зоркого духом наблюдателя видимых и не видимых, и не теряю надежды, что Господь устроит все и не лишит меня этой радости». И еще: «Так хотелось бы вступить хоть разок в общение с Вами, и в области не только сакраментальной — узнать Ваши мысли о многом». Мечтает о. Иоанн общаться с достойным собеседником, да пойди, попробуй встретиться — пути тысячеверстные разделяют. Убежденный антисергианец, он уверен в правоте их с Алексеем Федоровичем общего дела. Я читаю Алексею Федоровичу вслух и громко, но, кажется, что звучит не мой голос, а тот, далекий, но родной и понятный Алексею Федоровичу, переживающему трагедию церкви: «Я глубочайшим образом уверен, что в будущем все то, что начато м. Сергием и с таким усердием развивается и прогрессирует при его преемнике, будет сурово осуждено вселенским церковным сознанием и судом (подчеркнуто о. Иоанном. — А. Т.-Г.). Это будет нашим оправданием, нашим успехом, нашей победой» (хотя письма не датированы, но по некоторым приметам это 1967 год). Собеседник Алексея Федоровича понимает, что Алексей Федорович «изнемогает», но уверен, что ему «готовится праведное воздаяние». «Пока я жив, буду с любовью молиться за Вас, а когда умру, то верю, что о нас обоих не устанет молиться св. Церковь, не забывающая никого из Своих чад, даже самых незаметных, немощных или одиноких».
Раздумывая об Алексее Федоровиче, потерявшем глаза, но тем не менее работающем, о. Иоанн пишет замечательные строки: «Иногда думаю, как знаменательно то, что Вам, почти незрячему, но зоркому духом, удается выращивать живые, зеленые всходы на ниве, которую со тщанием вытаптывают зрячие, но парализованные несостоятельной идеологией „мыслители“. Таким образом Ваш недуг — это символ и знамение „да явятся дела Божии“. Господь да благословит Вас и да избавит Вас от искушений и напастей».
Почти в каждом письме — мечта о личной, лицом к лицу, встрече. Намечается приезд старца в Москву, но и здесь трудности: даже близкие ему люди не готовы принять у себя А. Ф. Лосева, встреча срывается не раз, а болезнь одолевает старца. Но вот наконец 1970 год. В далекой от центра квартире молодого ученого Владимира Воробьева (напомню — племянника Т. П. Салтыковой) мы встретились с о. Иоанном.
Оба, о. Иоанн и Алексей Федорович, удалились в другую комнату и долго-долго пребывали в благостном, так долго чаянном общении. Старец, который молился всегда о моем здравии, ласково смотрел на меня, маленького человечка, самого незаметного среди им поминаемых, но его ласки и его молитвы хватило мне на всю жизнь. В 1971 году о. Иоанна не стало.
К Алексею Федоровичу тянулись и люди молодые, «племя молодое, незнакомое»… То это был Слава Шестаков, то Юра Кашкаров, то Петя Палиевский, то Павлик Флоренский. А тут появился даже некий летописец (это выяснилось гораздо позже) — Владимир Бибихин. В отличие от древних летописцев, часто пристрастный, под влиянием настроения и момента. Но у тех, давних, был «труд, завещанный от Бога». А здесь — мятущаяся душа.
Я знала Володю Бибихина много лет. С тех пор, как он был студентом третьего курса. Дело в том, что Юдифь Матвеевна Каган, дочь известного неокантианца Матвея Исаевича Кагана, близкого к Лосеву в 1920-е годы, ученица Алексея Федоровича и моя подруга, прислала нам этого студента, потому что, к всеобщему удивлению, он читал платоновского «Федра» самостоятельно, в то время как его соученики занимались элементарной грамматикой. Она была настолько поражена, что решила прислать его к Лосеву, чтобы он поучился систематически и упорядоченно работать, а не интуитивно схватывать текст. Вот так Володя появился в нашем доме. Это был как будто 1964 год. Алексей Федорович вел занятия с аспирантами-лингвистами с кафедры общего языкознания. Занятия по сравнительному индоевропейскому языкознанию были достаточно сложными.
Володя включился в занятия: приходил, сидел, старательно записывал. Между прочим, у меня есть списки всех, кто за все годы присутствовал на этих занятиях. Их у меня более шестисот душ. Встречались интересные люди, и судьба их тоже небезынтересна.
Володя вынужден был войти в эту систему. А человек-то он был очень широкий, всем интересовался, и философией, и Лосевым. А надо много зубрить, лингвистические таблицы чертить. Тут санскрит, церковнославянский, древнегреческий, латинский. Во всяком случае, Володя прижился. И потом, в дальнейшем, оказалось, что необходим Алексею Федоровичу помощник, так называемый секретарь, который бы приносил книги, читал вслух, вел запись под диктовку Алексея Федоровича, лез в словари и т. д. И Володя с радостью схватился за такую работу и начал выполнять свои обязанности. Причем, надо отметить, что он вначале ничего о себе не рассказывал. Поэтому совершенно было неведомо, как он живет, что с ним происходит, есть ли у него кто-нибудь, есть ли у него семья. Вообще ничего не было известно. Но потом постепенно стала вырисовываться картина. Приходит Володя и приносит какое-то растение. И говорит:
— Это папирус. Папа сказал, чтобы поставить в кабинет Лосеву обязательно. Что это очень живительно.
Папирус этот довольно долго стоял. Там воду надо было особенным образом менять.
Затем он принес столетник:
— Папа сказал, что это очень полезно Алексею Федоровичу.
Потомки этого столетника стоят у нас до сих пор.
Далее принес Володя большую банку воды:
— Папа сказал, что эту воду надо глотками пить Алексею Федоровичу.
Папа также советовал мед разводить в воде и пить на ночь.
Володя знал, что Алексей Федорович страдает страшной бессонницей и пьет снотворное и ничего ему не помогает. И, видимо, рассказал об этом своему отцу.
Потом вдруг совершено неожиданно — звонок в дверь. Володя занимается в это время с Алексеем Федоровичем. Я открываю — стоит прелестная молодая дама. Настоящая испанка, такая красавица. Спрашивает Володю. Я говорю:
— Володя, там какая-то очень интересная дама.
Он выходит и отвечает:
— А это моя жена.
Так выяснилось, что у него жена Вероника. Он ее звал Веро́ника. Или просто: Вероня.
А то вдруг принес «Архипелаг ГУЛАГ» на тончайшей бумаге, томик ИМКА-Пресс. Прочитать надо чуть ли не за ночь. Тоже событие.
В том заведении, в котором учился Володя, в Лингвистическом институте имени Мориса Тореза, в свое время открыли большое испанское отделение. Считали, что нужны обязательно испанисты. Всех пошлют в Латинскую Америку, где начнется революция.
Никуда никого не послали. Революции не произошло нигде, кроме Кубы. Все оказались безработными. И, между прочим, кое-кто из этих так называемых испанцев тоже приходил к нам — в помощь Алексею Федоровичу. Очаровательные девушки. Вероня была как раз с этого испанского отделения.
А затем оказалось, что есть еще дочка, которую зовут Рената. И что у Володи работы никакой нет. Целых два года у него никакой работы официальной не было, никакой ставки он не имел. Только где-то осенью 1972 года он получил ставку в Институте философии.
Как ему жить? Алексей Федорович сказал:
— Надо ему как-то помочь. Может, денег дать? Хотя он же не возьмет никогда.
Я говорю:
— А почему? Может, так сделать: давать ему книги, чтобы он делал рефераты. Вы сейчас сочиняете «Эстетику Возрождения», «Символ и проблема реалистического искусства». Здесь же идет «Аристотель». Надо же как-то и Вам помочь. Я одна уже не успеваю, потому что у меня кафедра в университете, аспиранты, студенты, занятия и т. д.
Володя так и называл нас: «Вы наши кормильцы». Алексей Федорович платил хорошо.
Занимались обычно так. Володя являлся в 12. Вместе с нами завтракал. Потом шли в кабинет, и Володя набирал разные книги. Особенно он любил словарь Лиддла-Скотта — филологи хорошо знают этот роскошный толстый греко-английский словарь. Володя обожал его. Причем он всегда стоял около стола с этим словарем, который и в руках удержать трудно. Затем он обожал Аристотелевский словарь Германа Боница. У нас было старое издание «Academia Borussica», то есть издание Прусской Академии наук, а затем и переизданное в ГДР. И, конечно, знаменитый платоновский словарь Фр. Аста, да и другие словари. Алексей Федорович их любил особенно со своей филологической стороны. Володя в эти словари совершенно погружался. Такая красота — возиться со словами, термины выяснять, устанавливать оттенки. А этимологические словари какие великолепные! Вот так они вдвоем тихо, мирно и занимались. Мы привыкли к Володе как к человеку домашнему.
Летом на даче открывается калитка, идет Володя и держит за руку девочку. Это его дочь Рената. Пока Володя работает с Алексеем Федоровичем, она играет на веранде вместе с моей и Алексея Федоровича племянницей Леночкой. Причем Рената приходила с какой-то очень обтрепанной, матерчатой мартышкой, с ней она не расставалась. Положит ее на диван на веранде. Кошки подходят, понюхают, уйдут, презрительно пофыркивая.
Я спрашиваю:
— Рената, а как зовут твою игрушку?
Она говорит:
— Доктор Мартин Хайдеггер!
Говорит она, между прочим, басом. Вот вам какая замечательная картинка! Видно сразу, чем занимается ее отец. Потом Рената в усадьбе Спиркина собирает грибы лилового цвета. И Володя вместе с Ренатой собирали целые пакеты этих грибов, увозили домой. Все это мелкие подробности из быта будущего философа Бибихина.
Надо сказать, что Володя совершенно не заботился о своем, как теперь любят говорить, статусе. Ему это было решительно все равно. Каждый раз он говорил Алексею Федоровичу:
— Брошу я этот лингвистический институт! На что он мне нужен? Я знаю уже все языки, которые необходимы. Ничему они меня не могут научить.
Алексей Федорович его уговаривал:
— Нет, давай для порядка ты все-таки заверши свое учение.
— Да не надо мне.
И почему-то он все время рвался в Баку куда-то уехать. Не знаю, почему в Баку? Что там такое было у него? Некоторые могут подумать о Вяч. Иванове.
Но в это время все уже давным-давно забыли, что там, Бог весть когда, был Вячеслав Иванов. Правда, там долгие годы работал член-корреспондент Академии наук Маковельский.
Да нет, Маковельский ничего не мог дать Володе. Маковельский совсем другой тип историка философии, Володе не интересный. Может, Володю просто влекла экзотика? Бросить эту самую Москву со всей подозрительной лингвистикой — и исчезнуть.
Во всяком случае, Алексей Федорович добился в конце концов, что Володя закончил институт. Это, надо сказать, заслуга лосевская, иначе Бибихин, который был самостоятельным в целом ряде вещей, никогда ничего бы не закончил.
Затем встал вопрос о защите диссертации. Алексей Федорович говорит:
— Владимир, ты должен обязательно защитить диссертацию.
— А зачем она мне нужна, какая еще диссертация?
— Обязательно. Потому что станешь работать, тебя будут принимать как кандидата наук. А так ты совершенно никто. В наше время должен быть порядок. Ты знаешь много, вот и представь документ, что ты кандидат наук.
Володя страшно упирался. Он ведь упрямым был, надо сказать. И тогда пришлось уже мне действовать. Я пошла к профессору Николаю Сергеевичу Чемоданову. Он возглавлял на факультете лингвистический Ученый совет, и от него все зависело. Кроме того, он заведовал кафедрой германистики. Человек старого закала, партийный естественно, достаточно сложный и трудный. Но к моей кафедре классической филологии относился хорошо. Мы же не были соперниками. В конце концов я договорилась с Николаем Сергеевичем, что к нему придет не совсем обычный молодой человек. Володю мы соответственно наставили, как он должен себя держать и что говорить. Пришел он к Николаю Сергеевичу, и что вы думаете? В конце концов Владимир Бибихин защитил кандидатскую диссертацию. Стал кандидатом филологических наук (а не философских)[387].
Так что для порядка все получилось как надо. Но несмотря на такую, казалось бы, свою неукорененность в быту, Володя был способен на большие поступки. Один из последних хорошо знает Сергей Сергеевич Хоружий, который вместе с Володей обследовал библиотеку «Дом А. Ф. Лосева», когда библиотека никак не открывалась для читателей. Четыре года проходит, а она не открывается для читателей. Невыгодно было, видимо, директору, чтобы она открылась и чтобы читатели ходили. Спокойнее, когда все закрыто. И вот когда мы писали очередное послание в Московское правительство, Володя первым поставил свою подпись.
Об этой встрече вспоминает моя племянница, Елена Тахо-Годи, которую Володя знал еще маленькой девочкой, а теперь величал по имени-отчеству, что было, по ее словам, «не столько знаком его почтения, а скорее даже отстранения, где-то на грани иронии — с такой примерно серьезностью взрослые порой общаются с малыми детьми». Вот фрагмент из ее повествования [388]:
«Наконец всем долгим собеседованиям пришел конец, письмо мэру с его подписью давно лежало на столе, он собрался домой, и я пошла его провожать по лестнице. Почему-то, не помню уже почему, я вдруг завела разговор на любимую свою тему — на тему судьбы и смерти. Завела, быть может, потому, что решила, что и для него эта проблема теперь уже только предмет для размышлений, а не сугубопрактический вопрос. Как-то само собой мой монолог коснулся судьбы нашего общего знакомого, входившего как раз в число „объектов“, за которыми мой собеседник следил с ревниво-почтительным неотступным вниманием. Недавняя кончина и все ужасы, предшествовавшие ей, заставляли о многом задуматься. Больше всего в этот момент меня занимала неразрешимая и оттого практически пустая дилемма: почему именно теперь он умер, а не тогда, десять лет назад, когда уже стоял перед смертью, а она вдруг отступила, дав ему десять лет жить и видеть признание. Для чего был дан этот шанс и почему ему был положен предел: потому что все уже выполнено или, напротив, потому что что-то главное, ради чего были даны эти десять лет, оказалось забыто, не сделано, невыполнимо?..[389]
Когда я дошла до этих слов, мы как раз спустились до средней площадки лестницы, он уже сбросил тапочки, обулся и стоял прямо напротив меня — лицом к лицу на этом узком каменном пятачке. И тогда я увидела этот ужас в его глазах, который не могу передать, но не могу и забыть.
Нет, он думал в этот момент не о почившем — он думал о себе, о своей жизни, о ее смысле, о ему самому отпущенном сроке. Все слова вылетели из моей головы, и в ней калейдоскопично вдруг закружилось то, что, видимо, встало в этот миг перед его мысленным взором: та страшная катастрофа, происшедшая с ним почти десять лет назад, его умирание тогда, дни в реанимации, благополучный исход, мир и покой во вновь обретенном доме[390], вышедшие работы, не написанные еще книги, страшный диагноз прошлого года, непонятная пауза в болезни теперь и весь ужас этой паузы — ужас от неведомого — куда теперь, что теперь, все эти „за что“ и „почему“…
Проклиная себя, свою духовную бестактность, я кое-как выбралась из охватившей меня немоты и перевела тему. Еще прежде взгляд был загашен, веки опущены. Мы простились по-обычному, с полушутливой торжественностью, словно ничего такого, сверхдозволенного, и не было, словно я и не задала ему тот вопрос, который он, видимо, задавал или не в силах был задать себе, а тем более разрешить. Почему этот вопрос был поручен мне? Судьба? Если бы знать…
Я видела его последний раз во время официального открытия „Дома А. Ф. Лосева“, 23 сентября 2004 года. Он сидел почти неподвижный, почти какой-то окаменевший среди суетящейся публики. Но в брошенном на меня взгляде был какой-то неопределенный вопрос, сомнение, тревога. Я знала, что его беспокоит и то, как мы отнесемся к его стремительно, вопреки всем прежним договоренностям, вышедшей книге бесед: поймем, простим его пристрастный взгляд, его трактовки, его ошибки?.. Он бы изумился, осознав, что и я чувствовала себя виновной — не я ли мудрствовала тогда на лестнице о том, что у каждого есть свой долг, свое „задание“, ради которого человек приходит в мир, и жизнь — это только шанс для его воплощения?..
Какие бы там ни были ошибки и трактовки, он сделал все, что мог сделать для истории, а в истории не бывает иначе — история и есть летопись трактовок и ошибок. Нет ошибок только в одной книге, в которой все расчислено с верностью до последнего мгновения, до каждого слова и взгляда — в Книге Жизни. Но эту книгу нам самим никогда не прочесть, ибо не нами она пишется».
Однако в Книге Жизни Володи я читаю примечательные странички, достойные памяти одинокого и даже не сознающего своей дерзости героя.
Идут 1970-е годы. Алексей Федорович заканчивает «Эстетику Возрождения», а в издательстве «Искусство» его ждут неприятности — не пропускают статью Алексея Федоровича по эстетике Возрождения в «Антологию», возглавляемую Славой Шестаковым. Лосев написал туда вступительную статью в четыре печатных листа. Конечно, первым делом издатели посылают на рецензию. А издательство «Искусство» славилось своими придирками. Володя там в свое время много чего натерпелся, печатая свои книжки. Так что, конечно, сразу начали прорабатывать Лосева и решили, что эта статья не пойдет. Оказывается, что у Лосева человек эпохи Возрождения возомнил себя божеством, ставит себя на место Господа Бога. Как это может быть? А если он даже это и делал, то это очень хорошо. Потому что ведь он титан. Все ему можно и все доступно. Послали на рецензию профессору В. Н. Гращенкову. А Гращенков тогда вместо уже покойного знаменитого Лазарева ведал на истфаке Московского университета отделением искусствоведения и вообще был личностью непререкаемой. Гращенков, да и все тамошние искусствоведы-историки, вопреки Лосеву, воспевали титанов эпохи Возрождения. Поэтому Гращенков дал не просто отрицательный, но безобразный отзыв. Все эти злобные рецензии хранятся у меня в архивах.
Шестаков же старался все-таки протолкнуть статью Алексея Федоровича и бесконечно ее исправлял. Три варианта его исправлений лежат у меня в архиве. Очень интересно посмотреть, что делает человек, когда пытается приспособить работу к мнению рецензентов, задобрить их. Алексею Федоровичу так надоели эти искажения его мысли, что он отказался от переделок. А главное, он в это время заканчивал не статью, а целую книгу «Эстетика Возрождения». Что ему была эта статья! Но Володя, прочитав отзыв Гращенкова, пошел в университет на истфак разыскивать заведующего кафедрой, так как вообще раньше и в глаза его не видел. Володя нашел этого Гращенкова. Дождался, когда тот закончит лекции, попросил разрешения с ним побеседовать и стал ему втолковывать, что Лосева надо печатать, а не писать отрицательные отзывы. Это была замечательная история. Сотрудница издательства «Искусство» Галина Даниловна Белова, с которой Володя Бибихин был в самых лучших дружеских отношениях, до сих пор вспоминает эту историю, которую Володя сам ей рассказывал. Бибихин, мало кому тогда известный, был единственный человек, выступивший в тот момент в защиту Лосева. Поступок совершенно необычный, прямо геройский.
Надо сказать, что Алексей Федорович очень был с Володей откровенен, хотя и говорил: «О-о-о, меня уже переехали в свое время, поэтому никому ничего нельзя говорить лишнего». И во время своих занятий иной раз беседовали они на самые разнообразные темы. Как-то раз Володя сказал мне, что он на так называемых оборотиках кое-что записывал за Алексеем Федоровичем, то ли стенографировал, то ли своею скорописью. Он стенографию знал. Я просила Володю обязательно расшифровать эти записи и потом напечатать. И он понемногу печатал, в «Вопросах философии» (правда, не спрося меня, с ошибками), в журнале «Начала», в книге «Имя». По этому поводу были и большие скандалы в издательстве «Наука», где важная редакторша заявила: «Лосев не мог критиковать Пушкина, Пушкин — великий писатель. Лосев не мог говорить о Есенине, что тот был алкоголик. Ничего из этого не пойдет. Зарежем весь сборник».
А это как раз был замечательный сборник по материалам научной конференции, посвященной Вячеславу Иванову, «Творчество и судьба», когда приезжал сюда Дмитрий Вячеславович Иванов. Мы все на ниточке висели — могли решительно закрыть издание. Редакторша была готова идти к самому главе издательства «Наука», звонила к Володе с угрозами, но Володя просто сказал: «Делайте, что хотите». Ему противно было уговаривать. Сборник вышел, но почти все лосевское выбросили.
Однажды Володя сказал: «Знаете что, Аза Алибековна, поскольку Вы нашли разные опечатки, ошибки и несообразности, я дам Вам свои тексты». И мне он принес два экземпляра. Один — записи до 1985 года, а другой — до 2004 года[391]. Где уже совсем не Володин голос, а голоса разных лиц, для многих непонятные и неизвестные, а мне хорошо знакомые. В тексте также есть пометки и карандашные исправления самого Володи. Тогда он решил сделать интересную вещь. Он сказал мне: «Давайте с Вами напишем общую книгу. Издадим. Будет мой текст, и пойдет Ваш комментарий, который бы рассказывал о той обстановке, в которой мы с Алексеем Федоровичем работали, о тех людях, которые его окружали и которых я вообще не знал. О тех ученых, которых он вспоминал и о которых я не могу ничего сказать. Какой интересный был бы культурный и научный фон».
Володя поехал сам в издательство «Молодая гвардия», а по издательствам он не любил ходить. Сам поехал, сам договорился. Главный редактор издательства, Петров Андрей Витальевич, дал свое согласие. Выделили Ольгу Ивановну Ярикову, хорошего редактора, которая любит свое дело. Даже уже распределили и разметили страницы, где будет текст Азы Алибековны, где будет текст Володи. Может быть, мой пойдет курсивом, а его — другим шрифтом. Все уже сделали, можно сказать, для издания этой книги. И вдруг выясняется, куда-то Володя пропал. А потом оказалось, что вышла совсем другая книга[392]. Стало понятно, что с Володей нечто происходит тяжелое. И он торопится, не может ждать. Издают ведь медленно. Года два пройдет, а болезнь, которая в нем гнездилась и о которой он знал, но не вспоминал и не говорил, давала о себе знать. Ему хотелось, чтобы все шло быстрее, а быстрее никак не могло быть, хотя, между прочим, он сказал: «Работайте, Аза Алибековна». И я уже написала на 40 страниц его текста 70 своего. Это как раз все аспирантские годы, различные профессора, книги, которыми пользовались, и многое другое. У меня есть компьютерный экземпляр текста и его распечатка.
Но и я сама в это время тоже болела — повредила позвоночник, была в тяжелом состоянии. Ждать Володя не мог.
Вот так наше общее дело и закончилось. Но Володя обещал принести вышедшую неожиданно книгу. И действительно принес. Он ехал с детишками в машине на дачу, он ведь их очень любил. Их был целый выводок. Одного из них, маленького Олега, он приводил к нам домой. А тот распевал: «Кот не может быть хорошим, кот не может быть хорошим». А наша кошка сидела на шкафах, смотрела злобно и готова была прыгнуть ему на голову. Я не понимала, в чем дело. При чем тут «кот не может быть хорошим»? А потом жена Володи, Ольга, мне пояснила. Это, оказывается, в одном мультфильме пели мыши, так что Олег, видимо, изображал хор мышей.
Володя оставил детишек в машине, пришел ко мне, переступил порог, стал в дверях и подарил мне книгу с надписью: «Дорогой Азе Алибековне с постоянным уважением и надеждой». Что же крылось в этих словах? Какая надежда? На что он надеялся? То ли надеялся на то, что поправится, то ли надеялся на нашу с ним работу, то ли на новые какие-то встречи. В общем, это осталось загадкой. Отмечу также, что Володя никогда случайно не приходил. Он все-таки был символист. И поэтому учитывал значимость разных дней и их символику. Он знал, что у меня есть два моих личных праздника: один — мой день Ангела, именины (я во крещении Наталья), а другой — мой день рождения. Именины мои падают на 8 сентября — Владимирская Божья Матерь. Я ждала Володю или 8 сентября, или 26 октября. Он пришел 8 сентября, и приход его был печален.
Кто хочет знать, как зрелый Бибихин писал о Лосеве, читайте его статью «Двери жизни», напечатанную в томе сочинений Алексея Федоровича под названием «Личность и абсолют» (М.: Мысль, 1999).
Все, наверное, помнят в Евангелии от Иоанна притчи Господни. Среди них о пастыре добром. Господь говорит там: «Я есмь дверь, кто войдет мною, тот спасется» (Ин. 10: 9). И вот в эту дверь жизни вошел и Алексей Федорович Лосев и вошел Владимир Бибихин.
А вот первым назвал А. Ф. Лосева русским религиозным философом Владимир Яковлевич Лазарев (род. 1936), писатель и поэт. Произошло это сразу, на третий день после кончины Алексея Федоровича, и прозвучало в статье Лазарева — хотя и в газете, но зато прочитали многие и утвердились в столь важной мысли (Московский литератор. 1988. 27 мая). А то все филолог, да филолог. Статья так и называлась — «Памяти русского философа».
В. Лазарев понимал толк в литературе с юности, хотя закончил Тульский политехнический институт. Сам родом из Тулы, инженер (Тула ставилась всегда оружейными заводами), но опять-таки с юности близок был с В. Ф. Булгаковым, личным секретарем Льва Толстого, и в Ясной Поляне себя чувствовал как дома. Стал печататься с 1955 года («Новый мир», «Литгазета», «Дружба народов»). С Алексеем Федоровичем познакомился через мою кузину Ольгу Туганову, о которой писала я в той части книги, где шестнадцатилетняя Ольга везет в город Владикавказ мою маленькую сестренку Миночку, спасая ее от энкавэдэшников и детского дома. Ольга поздно вышла замуж за Владимира (после многих неудач — уж очень она властная и темпераментная особа — кровь горячая, тугановских осетинских владетелей). Владимир пришел к Лосеву в конце 1970-х, к его 85-летию, но сблизился сразу, напечатал в альманахе «День поэзии» (1981) небольшую, но очень важную статью Алексея Федоровича «О поэтическом образе». Страстный библиофил (Владимир — член редколлегии «Альманаха библиофила»), он провел с Алексеем Федоровичем интереснейшую беседу под названием «Одно из самых глубоких наслаждений жизни» (1983), где столько интересных подробностей о книге в своей жизни рассказал Алексей Федорович, начиная с пятилетнего возраста и заканчивая военной катастрофой. Статья Володи «Подвиг профессора Лосева» в юбилейные дни (Литературная Россия. 1983. 21 октября) выделялась среди других юбилейных статей остротой проблемы. Что такое подвиг? Даже статью Алексея Федоровича о замечательном теоретике музыки профессоре Конюсе Владимир понял в контексте общественном и включил ее в книгу «Что с нами происходит?». Будучи в Ростове-на-Дону в 1989 году на конференции памяти Алексея Федоровича, мы все, москвичи, покупали эту книгу, только что вышедшую в Москве. А ведь издатели отказывались печатать лосевскую статью при его жизни, хотя дочь Конюса была восхищена ею. Но издатели кто? Тот же «Музгиз» — «знатоки», конкуренты даже к памяти друга лосевского. Однажды, увидев, как Алексей Федорович гуляет по нашему двору и близко подходит к мощному дереву, стоит перед ним, как бы собеседуя со своим старым другом, Владимир написал стихи «Лосевские беседы». Названием этого стихотворения, сначала опубликованного в газете («Вехи» — вкладыш в «Российскую газету»), а затем в журнале в Париже (Вестник РХД. 1995. № 171), Вл. Лазарев предложил поименовать организованное нами культурно-просветительское общество «Лосевские беседы». Владимир активно боролся за утверждение «Дома А. Ф. Лосева», участвовал в съемках телефильма «Лосевские беседы» (1981–1982). В «Нашем наследии», роскошном журнале (Владимир там зам главного редактора Енишерлова), Вл. Лазарев опубликовал мою статью об Алексее Федоровиче, ряд лагерных писем Алексея Федоровича и Валентины Михайловны с фотографиями. Начиналось лосевское возрождение, начиналось печатание третьего «восьмикнижия» в издательстве «Мысль».
Увы, уже несколько лет и Владимир, и Ольга в Калифорнии, в маленьком городке (у Ольги в США много лет живет сын, крупный инженер; мать ее, красавица тетя Маша, умерла и покоится на Новодевичьем, других близких — никого нет). Печатается Володя в «Русской мысли», в «Вестнике РХД», в «Новом журнале» (New Review), в «Гранях» и все мечтает о высшем синтезе, в юности провозглашенном Лосевым, вспоминает «Арбатскую академию» и даже возглавил филиал «Лосевских бесед» при церкви Рождества Богородицы вблизи Стенфордского университета. Но все главное — в прошлом. Ольга скончалась в 2007 году.
Появились после 85-летнего юбилея Алексея Федоровича в 1978 году сестры Постоваловы, Валентина и Лидия (филолог и психолог), и с ними Алексей Бабурин, студент-медик (делал А. Ф. массаж), да еще Валерий Павлович Ларичев, психиатр — все близкие друг с другом. Валентина станет доктором филологических наук, лингвистом, и проявит огромный интерес к проблеме имяславия, все к той же философии имени лосевской. Валентина доказывает в своих работах тезисы академика Юрия Сергеевича Степанова (он тоже пришел к А. Ф. Лосеву молодым человеком) о Лосеве в советское время как о «единственном создателе собственной системы философии», человеке, «который сам является великой фигурой философии имени в XX веке» (Степанов Ю. С. Константы. Словарь русской культуры. М., 1997. С. 79; он же. Язык и метод в современной философии языка. М., 1998. С. 416).
Алеша Бабурин и Валерий Павлович после встреч с Алексеем Федоровичем в неделю раза три успевали еще добежать до Филипповского переулка, в старинный храм XVII века (Иерусалимское подворье), где оба были чтецами. Алеша с детства приобщен к церкви, ее уставу, ее догматам — семья глубоко верующая. Кое-что из своих бесед с Алексеем Федоровичем на темы духовные впоследствии батюшка о. Алексей Бабурин опубликовал в ряде изданий. И он, и о. Валерий Ларичев давно уже почтенные духовные лица: протоиерей о. Алексей — настоятель храма Святого Николая в Ромашкове (поблизости от Москвы), о. Валерий — настоятель храма Святых Флора и Лавра (в Домодедове), принял монашеский постриг (после кончины матушки Маргариты), а потом, как я слышала, он был уже в сане игумена.
Смотрите, какое разнообразие лиц и профессий, а всех объединяет Лосев. Что же говорить об учениках в сфере философской?! Как не вспомнить умницу и красавицу Пиаму Гайденко и Юрия Давыдова или Леонида Столовича из Тарту, или так называемых секретарей Алексея Федоровича, ставших философами, — Володю Бибихина или Юрия Шичалина? А то и такую загадочную личность, как Виктор Троицкий. Он, который не пришел к Алексею Федоровичу при его жизни, но зато в 26 лет, в 1977 году, прислал ему письмо и стихи о микрокосме, макрокосме и человеке, полагая, что о метафизике лучше писать стихами. А затем вдруг почувствовал «призвание к ученичеству» и желание коснуться «первоисточников». Но все-таки не пришел (скромность, смирение или гордость — не так, как все; и действительно не такой — молодой офицер-математик, специалист по информатике). И уже после ряда лет переписки и после кончины Алексея Федоровича я его призвала к изданию лосевских трудов. Начал он со статьи об «Античном космосе и современной науке» (1993, изд-во «Мысль»), а потом и «Хаос и структура», восстановление испорченных временем, катастрофами, редакторами текстов, о которых болела душа Алексея Федоровича, — вот истинное дело Виктора Троицкого, много о Лосеве печатающего и в 2006 году выпустившего прекрасную книгу «Разыскания о жизни и творчестве А. Ф. Лосева». Но это еще не конец. Виктор подарит нам еще не одно разыскание. А название хорошее, старинное.
В году 1980-м появился Юрий Алексеевич Ростовцев (год рождения — 1946-й), журналист, главный редактор журнала «Студенческий меридиан». Правда, сначала он был зам главного и достаточно страдал от начальства, а потом сам возглавил и до сих пор возглавляет этот популярный и в начале XXI века журнал. Он увлекся идеями Лосева, все записывал свои беседы с Алексеем Федоровичем, даже приходил с любопытством на занятия по древним языкам с лосевскими аспирантами, наблюдая, а потом начал печатать беседы Алексея Федоровича с неким вымышленным персонажем; неким Чаликовым, рвущемся к знанию подобием рабфаковца (Алексей Федорович их хорошо знал в провинции). Эти беседы многих воодушевляли, а кое-кому совсем не нравились (например, Сергею Аверинцеву и Володе Бибихину, что видно из записей последнего, но это очень изощренные умы, совсем не знающие людей, обделенных воспитанием с детства, языками и наукой, но жадно впитывающих знание, — мы с Алексеем Федоровичем знали их хорошо и уважали).
Ростовцев, узнав от нас, что в Ленинграде хранится в архиве Ахматовой переписка Алексея Федоровича с курсисткой Верой Знаменской (нам сообщил об этом известный архивист В. Толмачев), немедленно отправился в Питер, снял, не без трудностей, копии с писем, привез, опубликовал впервые в своем журнале (правда, потом пришлось мне дополнять их и комментировать, учитывая новые находки). Он же вел замечательные беседы с Алексеем Федоровичем, которые тут же записывались молодым кинорежиссером-документалистом Виктором Косаковским (его ожидали не только «Серебряный кентавр», но и премия для очень избранных — «Триумф»). Витя снял и включил в этот фильм и последнее прощание с Алексеем Федоровичем у разверстой могилы, и холм земли, растущий, растущий, растущий. А снимал, сидя на дереве, да еще плакал — вот уж страсть заядлого киношника сродни страсти журналиста. Не завидую.
Юрий — единственный из молодых друзей Алексея Федоровича, кто видел его в последний раз перед кончиной. Юрий Алексеевич ехал в Новгород на день «Славянской письменности», где о Лосеве, узнав о его смерти, никто и не подумал сказать хоть слово (цвет нашего писательства, которое задним числом изображает все в другом свете, но свидетели их равнодушия есть, и об этом факте Юрий Алексеевич напечатал). Прощаясь, оба плакали, чувствовали, что встреча эта и есть прощание. И крест черный мраморный с надписью, мной выбранной, из 53-го псалма «Во имя Твое, спаси мя» — поставил все он же, Юрий Ростовцев.
Он привел с собой поэта и штурмана дальних небесных маршрутов Григория Калюжного, тоже увлеченного Лосевым. Он и стихи Алексею Федоровичу посвящал, и даже мой курс мифологии в университете весь прослушал, и частый гость в нынешние времена в «Доме А. Ф. Лосева». Человек высокой и доброй души, преданный лосевскому миру.
Юрий же вместе с Павлом Васильевичем Флоренским задумали беседу с Алексеем Федоровичем об о. Павле и напечатали ее в известном и в то время хорошо издаваемом сборнике «Контекст-90». Но Алексей Федорович уже не увидел этой публикации. В этом же сборнике Сергей Аверинцев напечатал свое слово «Памяти Учителя». Так Алексей Федорович появился в этом издании как живой, за дружеской беседой-воспоминанием, но только уже в безвозвратно ушедшем прошлом земном бытии.
И, наконец, тоже молодой человек, Сережа Кравец, ныне солидный Сергей Леонидович (род. 1962), руководитель Церковного Научного центра «Православная энциклопедия», ответственный редактор и член редколлегии «Новой Большой Российской энциклопедии». Сергей окончил факультет журналистики МГУ им. Ломоносова. Писал редкостную для советского студента дипломную работу о «Бесах» Достоевского. Стал сотрудником журнала «Наука и религия», но дышать там было трудно и ему, и Лосеву, которого всячески ущемляли. Благо одно — в этом журнале познакомился Сергей с Алексеем Федоровичем. Пришлось тогда Лосева печатать в «Литературной учебе», куда оба попали — один как редактор, другой как автор. Уже в последний год жизни Алексея Федоровича появились его первые статьи «Классицизм», «Романтизм» и др. И статья об Алексее Федоровиче «А. Ф. Лосев. Диалектика. Феноменология. Миф» (Литучеба. 1988. № 1). Кравец привлек в журнал профессоров В. В. Бычкова, А. В. Гулыгу, М. Хагемайстера (Германия) к юбилею Алексея Федоровича. А еще раньше успел побеседовать на важную для молодежи тему: «Что дает античность» (Литучеба. 1986. № 6). Работа над статьями шла даже во время больничных дней Алексея Федоровича, и я с Сергеем вместе держала корректуру, приезжая из больницы на Арбат.
Большую роль сыграл Сережа, когда обнаружили статью Алексея Федоровича «Русская философия», напечатанную в Швейцарии по-немецки. Динамичный Сергей тотчас же опубликовал ее в обратном переводе на русский в известном журнале «Век XX и мир» (1988. № 2–3), провел с Алексеем Федоровичем интереснейшую беседу, что было совсем невозможно еще несколько лет назад. Может быть, результаты так называемой перестройки? Кто знает? А может быть, молодость, ничего не боялся.
Сергей помогал открыть библиотеку «Дом А. Ф. Лосева» для читателей в 2004 году. Дело было трудное. Много пришлось потрудиться всем нам. И на настоящее открытие 23 сентября (день рождения Алексея Федоровича) прибыл с дарами Сергей Кравец.
Сергей трогательно относился к Алексею Федоровичу и понимал его духовное воздействие. Сам признавался (интервью от 29 мая 2005 года в Интернете): «Большую роль в моем воцерковлении сыграл еще один человек — Алексей Федорович Лосев. Интересно, что А. Ф. никогда не говорил о религии открыто, но вышло так, что практически все, кто был вхож в его дом, стали людьми церковными».
Вместе с другими учениками Алексея Федоровича он вынес гроб усопшего философа из его дома — оказал последнюю услугу.
Я и доныне получаю от Сережи неизменные дары — роскошные тома «Православной энциклопедии» (там и моя языческая мифология нашла себе место), с интересом читаю огромный том «Россия» (БРЭ), где, конечно, нашел себе место и А. Ф. Лосев.
Мы хорошо знаем евангельскую притчу, когда за одинаковую плату по динарию в день хозяин виноградника нанимал работников, пришедших и в первый, и в одиннадцатый час. «Я же хочу, — сказал хозяин пришедшему в первый час, — дать этому последнему то же, что и тебе…» (Мф. 20: 14). И в Слове (пасхальном) Иоанна Златоуста пришедший последним в одиннадцатый час не устрашился своего промедления, ибо Владыка приемлет последнего, как и первого, «и последнему милует и первому угождает».
Так и пришел в назначенный судьбою час Сережа Кравец к старому русскому философу.
И, наконец, совсем удивительное событие. Получаю я в сумрачный ноябрьский день 2007 года пакет и письмо, присланные в «Дом-музей» А. Ф. Лосева. Мне принесла их из библиотеки в тот же день Леночка. Почти месяц шла ко мне весть от человека, которого я и не надеялась когда-либо встретить, весть из Парижа от того, некогда молодого Жени Терновского, с которым не виделись, не переписывались, но не забывали друг друга все тридцать пять лет.
Разве могла я забыть нашу веселую, светлую, радостную встречу нового, 1970 года, о которой я вспоминала выше. Но судьба раскидала, разлучила, управилась с каждым по-своему — она беспощадна. Погиб страшной смертью Юрий Дунаев, Жаклин много горького перенесла и в мыслях, и в чувствах — ушла в тишину монастыря матушкой Анной (Франция, Бюсси-ан-От), Женя исчез совсем наглухо во Франции как будто, а может, и в Германии, уж его и не сыскать. Вести получаю через годы (после кончины А. Ф.) от Жаклин, очень важные, интересные, философские. А вот Женя — молчит. Приходил ведь частенько, навещал Алексея Федоровича. То книжку какую-нибудь принесет, иной раз очень важную, нужную — Вячеслава Иванова «Свет вечерний», а то побеседовать с А. Ф., навещает нас время от времени. И вдруг — отъезд, да еще в те времена, это все равно что навеки вечные. Пришел прощаться грустный, сразу чувствуется — смутно на сердце. На прощание принес подарки — любимого Алексеем Федоровичем Федора Степуна «Бывшее и несбывшееся» в двух томах и маленькую иконку Жировицкой Божией Матери (образ считается очень древним и относится к 1191 году, обретен в княжестве Литовском). Так эти дары и хранятся по сю пору у нас — книги в шкафу русской философии, а иконка в столе Алексея Федоровича.
И вдруг новый подарок — подал голос Женя Терновский (он уже давно, по слухам, известный профессор, живет в Париже). Посылка от него пришла 11 ноября, день оказался не простой. Это память многих славных мучеников, древних и новых, а среди них и пресвитер Евгений (в 1937 году погибший), — ведь какое чудо и символ.
Вот что прочитала я в письме Евгения[393]:
«10.10.07
Париж
Дорогая Аза Алибековна,
Я думаю, что в последний раз я обращался к Вам с такой фразой около тридцати пяти лет назад. Много воды утекло под мостом Мирабо с тех лет, как я поселился во Франции. Знайте, что память об Алексее Федоровиче и о Вас всегда сопровождала меня в моих французских и немецких скитаниях. Это самое отрадное мое русское воспоминание. В восьмидесятые и девяностые годы я приобретал все книги Алексея Федоровича, которые можно было приобрести в Кёльне или Париже. Позже я с большой радостью узнал, что Алексей Федорович признан тем, кем он был всегда, — великий мыслитель, человек редкой духовной привлекательности. Мне сообщили, что во дворе Вашего, столь памятного для меня, арбатского особняка воздвигнут памятник А. Ф. Но задолго до этого торжества А. Ф. уже воздвиг себе памятник — своими трудами и судьбой.
Как Вы видите, негодование не только рождает стих, но и скромные страницы воспоминаний. Меня в самом деле удивили и возмутили атаки неизвестных мне литераторов, которые блуждают в Интернете. Посылаю Вам номер русскоязычного журнала „Мосты“ с моими страницами об А. Ф. Поскольку я помню, что Вы читаете по-французски, позволю себе также послать Вам мой роман „Маскарон“, недавно опубликованный.
Надеюсь, что мое послание достигнет Вас. Не зная Вашего адреса, посылаю Вам книги на адрес „Дома А. Ф. Лосева“. И между тем желаю Вам здоровья и бодрости, необходимые Вам и Вашему благодарному труду по сохранению наследства Алексея Федоровича.
Целую Вашу руку
И еще одна встреча, но уже с моими юными днями, когда в снежном Алтае я переписывала строчки из запавших мне в душу стихов Оскара Уайльда, странным образом оказавшихся среди книг, вывезенных институтом из Москвы. Наверное, библиотекари ценили Уайльда-поэта — редкий случай.
К моему дню рождения, что совпал с тягостным для меня празднованием юбилея, длившегося целый месяц, моя ученица, красивая, ученая и добрая Аня Новохатько, прислала мне из Фрайбурга всего О. Уайльда (на английском) — том прозы и томик его стихов. С трепетным сердцем нашла я в этой изящно изданной книжке «Collected Poems of Oscar Wilde» всех моих любимых греков и римлян, а главное, те строки, которые вдохновили меня на ряд подражаний, совсем не похожих на подлинники, но зато с его интонацией и настроением — что мне и требовалось.
Вот эти мои любимые строки, которые поэт посвятил своей жене, посылая ей сочиненные им стихи:
I can write по stately poem
As a prelude to my lay;
From a poet to a poem
I would dare to say.
For if of this fallen petals
One to you seem fair,
Love will waft it till it settles
On your hair.
……………………………
And when wind and winter harden
All the loveless land,
It will whisper of the garden,
You will understand.
Как хорошо осветили мой день рождения эти две встречи с моей прошлой жизнью.
Когда я смотрю на свою жизнь, меня поражают удивительные повороты судьбы, приведшие меня к А. Ф. и В. М. Лосевым. Вот уж действительно «заплетала судьбина узор», да еще какой!
В давние времена, комментируя собрание сочинений Платона, я с особенным чувством чего-то мне близкого останавливалась на X книге «Государства», а именно — на замечательном рассказе памфилийца Эра, побывавшего на том свете и созерцавшего вместе с другими душами световой столп, ярче и чище радуги, соединяющий землю и небо, и саму Ананку — Необходимость, которая в виде космической пряхи вращает мировое веретено. В этом стройном движении Универсума участвуют три ее дочери — Мойры: Лахесис, Клото и Атропос — во всем белом с венками на головах. Лахесис — та, что дает человеку предназначенный жребий, воспевает прошлое, Клото — та, что прядет нить человеческого жребия, воспевает настоящее. Атропос, та, что не поворачивает назад, воспевает будущее. Поют три сестры в лад с голосами Сирен, восседающих на каждом из восьми кругов веретена, образующих восемь небесных (или планетарных) сфер. Каждая сирена издает только один звук всегда одной и той же высоты. И таким образом интервалы между восемью сферами составляют октаву, или гармонию, и весь космос звучит как хорошо настроенный инструмент, создавая музыку сфер[394].
Эта внушительная картина меня заворожила не только философским, но и художественно-эстетическим смыслом. И тогда, изучив все мифологические и философские тексты, заканчивая Плотином и Проклом (Алексей Федорович учил, что любой вопрос надо исследовать, опираясь на исчерпывающую аргументацию), и работы самого Алексея Федоровича, я написала статью «Судьба как эстетическая категория» (об одной идее Лосева)[395].
Казалось бы странно: судьба — и категория эстетическая. Но ничего странного в этом определении нет, если принять во внимание идею Алексея Федоровича о выразительной сущности эстетического.
Судьба — абсолютная сила («абсолютный» — буквально: «отрешенный», ни от чего не зависящий), придающая жизни Универсума определенный рисунок. Она задает этой жизни особый ритм, тем или иным способом вылепливает ее, придает присущую ей фигурность, пластичность, то есть создает картину выразительную. Судьба осуществляет вовне скрытую в себе тайну, свои замыслы и волю. Собственно говоря, судьба действует эстетически, является эстетической идеей, организующей действительность.
Судьба, по Лосеву, есть не что иное, как объективная действительность. Делая из этого последнего утверждения свои выводы, я полагаю, что эта действительность совсем не обязательно та древняя, античная, которую исследовал Алексей Федорович. Нет, судьба организует действительность разных типов, в том числе и все эпохи человеческой истории, а значит, и нашу, современную, и мою личностную. Более того, по Лосеву, незнание судьбы придает свободу поступкам человека, помогает ему действовать самостоятельно, независимо и даже как будто противоречить ей. Однако она, эта великая сила, все равно свое возьмет. Она, организуя нашу жизнь, создаст в итоге устойчивую и стилистически целостную картину этой жизни. Судьба не подвластна ни разуму, ни чувству, и если в древности она не имела ни определенного образа[396], ни одного определенного собственного имени[397], то в качестве объективной действительности вплоть до наших дней она придает окончательный рисунок жизни каждому человеку, творит человека по только ей известным умным замыслам и, можно сказать, эстетически, то есть выразительно, его оформляет.
Так судьба создала сложный, запутанный, часто совсем непонятный прерывистый рисунок моей жизни, с путаницей путей и перепутий, совсем как изнанка вышивки красными и черными крестиками.
Судьба оказалась для меня не скопищем случайностей жизненной стихии, вызывающей ужас и трепет. Она превратила эту грозную стихию в самодовлеюще-успокоительную картину, то есть в эстетически выразительный рисунок моего бытия.
Она упорно, упрямо и неотвратимо (вспомним стоическое понятие «amor fati», или «volentem fata ducunt nolentem trahunt») вела меня по своим собственным замыслам, мною совсем не познаваемым.
А может быть, это не судьба вела, а воля Божия, скажет кто-нибудь? Да, Алексей Федорович так и понимал, что судьба и есть проявление Божьего Промысла в каждом из нас. «Бог, — говорил Алексей Федорович, — есть в конце концов Судьба для каждого человека и для каждой вещи», ведь человек не знает намерений Божьих и плана Его управления миром. «Воля Божья в бездне своей непознаваема». И «если забыть, что такое Бог и что такое воля Божия и что она творит, тогда действительно получается какой-то принцип, который все создает, но который в это же время никак не познаваем, о котором ничего нельзя сказать, ни подумать, который не доступен даже переживаниям, то есть судьба»[398]. Поэтому я и считаю, что судьба как проявление Божьего Промысла и привела меня двадцатидвухлетнюю к тем, кому я твердо и осознанно дала обет послушания [399].
Ведь только подумать! Сколько нитей судьбы должны переплестись (и у каждой тоже своя судьба), чтобы я встретилась с моими вечно любимыми. А ведь, собственно говоря, могли бы и не встретиться, если рассуждать с позиции евклидовой геометрии, — две параллельные линии не пересекаются, идут и идут каждая сама по себе. А вот если подойти к этим независимо самостоятельным параллелям, учитывая теорию великого Лобачевского, то они, эти линии, обязательно пересекутся, не могут не пересечься. Вот судьба, или Промысел Божий так и действовал, совсем по Лобачевскому, или, наоборот, Лобачевского озаряла божественная идея, заставившая геометра решать свою задачу так, а не иначе[400].
Вот почему наши параллельные жизни, казалось, совершенно разные, чуждые друг другу, ничего общего не имеющие, готовы были встретиться трижды, пока не встретились окончательно. Для будущей встречи подавала судьба свои знаки. Если вы когда-нибудь читали «Прикованного Прометея», приписываемого Эсхилу, то, возможно, обратили внимание на то, что этот благодетель человечества одарил его знанием мантики во всех ее проявлениях (гаданиях). Обычно в хрестоматийных текстах и курсах древнегреческой литературы советского периода эту часть замечательной речи Прометея попросту выбрасывали (по Марксу, Прометей — «первый мученик в философском календаре», — никак не мог научить первых людей теории и практике гадания). Но именно здесь в стихе 487 речь идет о «Знаке» (греч. ό σύμβολος, мужского рода, в отличие от σύμβολον — символ, среднего рода), который необходимо разгадать, понять его тайный смысл. Вспомним у Пушкина: ночью «Парки бабье лепетанье…», и вопрос поэта: «Ты зовешь или пророчишь? / Я понять тебя хочу, / Смысла я в тебе ищу»[401]. Да, знаки подавала судьба — не только греческая Мойра и римская Парка — но мы втроем разгадали их через много лет, уже после того, как параллели наших жизней скрестились. А тогда…
Знак первый — 1922 год, венчание Алексея Федоровича и Валентины Михайловны отцом Павлом Флоренским в Ильинском храме Сергиева Посада. В 1922 году на Кавказе рождается девочка Аза (по словам Валентины Михайловны, астронома, в ночь конъюнкции Марса и Юпитера), которую Лосевы будут считать своей духовной дочерью. Знак второй — 1936–1937 годы. Чета Лосевых, путешествуя по Кавказу, останавливается в ингушской турбазе города Орджоникидзе (Владикавказа) по улице Осетинской, буквально напротив дома материнской семьи девочки Азы, где она школьницей находит приют после ареста родителей. Знак третий — 1941 год, война, дом, где жили Лосевы на Воздвиженке, в развалинах. Рядом с грудой уничтоженного дома не раз останавливается девочка, студентка Аза, первокурсница пединститута им. Либкнехта, видит бродящих по развалинам людей и что-то там выискивающих. Ей эта картина запала в сердце, она и сейчас ее не только помнит, но ясно видит.
Ни Лосевы, ни эта девочка сами еще ничего не подозревают. Они в полном неведении, но судьба-пряха завязала уже три узелка на память. И надо, чтобы Алексея Федоровича пригласили в университет, чтобы через два года оттуда быть изгнанным и переведенным в Пединститут им. Ленина на только что открытое классическое отделение. А юной студентке лежит дальний путь на Алтай, оттуда снова в Москву и в тот самый пединститут, куда ее в свое время не приняли, ее, дочь «врага народа». Да ведь как хорошо, что ее не приняли по той же причине в ИФЛИ! А если бы приняли, то прощай, Лосевы. А если бы заведующий зарубежной кафедрой в МГПИ профессор Нусинов взял бы ее в аспирантуру, то опять же — прощай, Лосевы.
Однако нет, три Мойры, три сестры-пряхи, свое дело знают. Лахесис давным-давно вытянула жребий, предназначенный в урочный час родившемуся ребенку, сестрица Клото неустанно прядет пряжу его жизни, переплетая и прихватывая нити чужих пока еще жизней, а сестрица Атропос уже всматривается в будущее и выбирает прихотливый, но устойчивый рисунок, объединяющий трех человек, двух взрослых и одну девочку. И уже давно все замыслено, подсчитано, взвешено и, даже если бы захотел, никуда не денешься. А уж какие разные жизни, сколько всего претерпели, но сошлись, переплелись, скрестились. Вот уж поистине Радость на веки[402].
Алексей Федорович скончался 24 мая 1988 года, в день святых Кирилла и Мефодия, его покровителей, чьей памяти посвящен был гимназический храм в Новочеркасске. Скончался в канун празднеств Тысячелетия Крещения Руси, великого всенародного единения, под утро еще не разгоревшегося жаркого дня. Мы вдвоем, а день сияет и веет ароматами любимых им цветов, ландышей и сирени. О сколько их устилает всю его дорогу, как ясна небесная высь, а звуки рояля, а люди в распахнутые настежь двери, и служба благоговейная у нас дома (как он просил), и все для всех без утайки, все празднично, возвышенно, вот подлинное торжество православия, и горестная радость охватывает меня, «печаль моя светла». «Во блаженном успении вечный покой…» Вспоминается рассказ давний Валентины Михайловны, как хоронили батюшку о. Василия Постникова, настоятеля храма на кладбище Ваганьковом (там и Алексей Федорович нашел приют, оба вместе, он и она, «две руки единого креста»). Не раз в деревянном домике кладбищенском бывали в гости Лосевы. И сыновья батюшки — Егор Васильевич, Василий Васильевич[403], Иван Васильевич — друзья Лосевых. Хоронили батюшку в праздник важный, Первая неделя Великого поста, Торжество православия (28 февраля 1927 года), — редкой чести сподобился выдающийся московский духовный пастырь. И матушка, идя за гробом, все повторяла: «А радость то какая, радость какая!» — сквозь слезы[404].
Знаки приближения конца Алексея Федоровича нам, неразумным, тайны своей не открывали. Работает Лосев до последнего часа, вот что важно. Но было два главных. Один — огненный, в ночь на 12 августа 1986 года, в тихую ясную ночь, в «Отдыхе»: не напомнил он нам тогда ночь на 12 августа 1941 года, ночь военную, — и тоже огонь, да все пожирающий. А некто неуловимый, со склоненной головой (совсем как на иконах), мне не видимый, но явственно сущий вестник в утренний час, меня встречавший здесь, дома. Грозные знаки. И сил уже не было предначертанью судьбы выдержать бедному, усталому от тягот времени, бремени лет, забот, мыслей, книг. А ведь выдержал в страшное военное разорение[405].
Выдержал вместе с Валентиной Михайловной, надежной опорой, со-путницей и со-страдалицей, да и я вскоре из какого-то странного небытия возникла. Вот вместе втроем и держались, да, признаться, и лета еще не вышли нашему Алексею Федоровичу, сила казачья не иссякла, а, наоборот, прибавлялась, росла: все — по течению, а он — против.
Да, вспоминая свою жизнь, я неизменно вспоминаю моих духовных родителей. Пишу о себе и невольно пишу о них. Иначе немыслимо. Что я без них? Кто я без них? И нет ничего удивительного, что взгляд мой на мир окружающий, настоящий и прошлый, основан на лосевском принципе Высшего синтеза. И чем бы я ни занималась, о чем бы ни писала, кого бы ни учила всюду, сама знаю, основа лосевская, отблески идей лосевских. А как же иначе? Он мой единственный учитель, и я ученица верная [406]. А то, что от меня самой (Кавказ сказывается), во многом мне же и мешает: никак не могу примириться с лосевскими врагами, живыми или мертвыми. О врагах надо молиться, врагов надо любить и «благотворить ненавидящим вас» (Лк. 6: 27), «согрешившему против меня» надо прощать «до седмижды семидесяти раз» (Мф. 18: 21–22), как делают хорошие христиане (а я, видно, не из их числа, грешная).
А как все лосевское во мне претворилось, преобразилось, перебродило — это уж дело таланта. Талант же дается свыше. Он есть или его нет, и ничего не поделаешь. Как известно из евангельской притчи (Мф. 25: 14–29), талант нельзя зарывать в землю, а приумножать следует обязательно[407].
Какие бы ни были у нас троих тяготы и страдания (а бывали и радости, да еще какие светлые, и счастье — втроем), все держу я в своей памяти (помогает мать муз Мнемосина, без нее никуда), а то и переверну страничку любимого нами поэта, перечитаю, вспомню, задумаюсь:
Ходит бездной дух — гаситель,
Ходит бездной — воскреситель
На божественном приволье…
Погасая, воскресая.
Сладко мне мое безводье
Доверять волнам надежным…
Светлой думы полоса я
Над глубоким Невозможным[408].
Кончаю в канун Успения Божией Матери, 28 августа 2007 года.
1. Очерки из жизни станицы // Терские ведомости (газета). №№ 1, 3, 4. Владикавказ, 1882.
2. Станица Слепцовская // Сборник материалов для описания местностей и племен Кавказа. Вып. V. Тифлис, 1886. Отд. 1. С. 172–208.
3. Песни, поющиеся в станице Слепцовской // Сборник материалов для описания местностей и племен Кавказа. Вып. XIV. Тифлис, 1893. Отд. I. С. 37–140.
4. Песни, поющиеся в станице Слепцовской. Отд. издание. Тифлис, 1893. 154 с.
5. Сказки, записанные в станице Слепцовской // Сборник материалов для описания местностей и племен Кавказа. Вып. XIV. Тифлис, 1893. Отд. II. С. 1–146.
6. Сказки, записанные в станице Слепцовской. Отд. издание. Тифлис, 1893. 146 с.
7. Несколько страничек из жизни казаков станицы Слепцовской // Сборник материалов для описания местностей и племен Кавказа. Вып. XV. Тифлис, 1893. Отд. I. С. 162–210.
8. О народной медицине // Там же. Отд. II. С. 1–15.
9. На сеже. Рассказ // Терские ведомости. №№ 20, 21, 22. Владикавказ, 1896.
10. Лаврушка (Эскиз с натуры) // Терские ведомости. №№ 30, 31, 32. Владикавказ, 1896.
11. Женили. Очерк//Терские ведомости. №№ 35, 36, 37. Владикавказ, 1896.
12. Бабий толк, или Кабак без кабака (Уличная сценка) // Терские ведомости. № 40. Владикавказ, 1897.
13. Аукцион. Рассказ // Терские ведомости. № 56. Владикавказ, 1897.
14. Выписался. Рассказ // Терские ведомости. № 69. Владикавказ, 1897.
15. Незнакомая знакомка. Рассказ // Терские ведомости. № 71. Владикавказ, 1897.
16. Воспоминание (Из дорожных набросков) // Терские ведомости. № 109. Владикавказ, 1897.
17. Порочный. Рассказ//Терские ведомости. №№ 115, 116. Владикавказ, 1897.
18. Батыр-Ногай. Осетинское сказание // Терские ведомости. № 124. Владикавказ, 1897.
1. Бороздин А. — в предисловии редакции «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа». Вып. XVI. Тифлис, 1893. С. Ill, IV, VI.
2. Соболевский А. И., акад. Великорусские народные песни. СПб., 1895. Т. I. С. 174–176, 487–488,491–492, 574–575 (перепечатка пяти песен из т. XV «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа» — в записях П. X. Семенова).
3. Козубский Е. — указатель к I–IX вып. «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа». Тифлис, 1895. С. 5, 18–21, 42, 50, 69–70, 87, 92–93, 109–111, 136–137, 164.
4. Пагирев Д. Д. Перечень некоторых книг, статей и заметок о Кавказе. Тифлис, 1913 (Записки Кавказского отдела Русского Географического общества. Кн. XXX. С. 434. №№ 5504–5508).
5. Савченко С. В. Русская народная сказка. Киев, 1914. С. 22, 24, 31, 157–158, 387.
6. Миллер В. Ф., акад. Исторические песни русского народа. Пг.: Изд. Академия наук, 1915. С. 518 — перепечатка песни о Ермаке из. Т. XV «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа».
7. Сперанский М. Н., проф. Русская устная словесность. М., 1917. С. 367. № 19 — ссылка на сказки, помещенные в XV–XVI тг. «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа».
8. Картыков М. Н. Русские песни. Вологда, 1922 / Предисл. проф. Н. К. Пиксанова. С. 26. № 42 — перепечатка песни из т. XV «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа».
9. Миллер В. Ф., акад. Очерки русской народной словесности. М.; Л., 1924. С. 301 (упоминание о «Песне о Ермаке»).
10. Багрий А. В., проф. Народная словесность Кавказа. Баку, 1926. С. 74–75. №№ 1093–1096.
11. Тахо-Годи Е. А. Семенов Петр Хрисанфович // Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. 5. М.: Большая российская энциклопедия, 2007. С. 560–561.
1. По инициативе А. А. Тахо-Годи были продолжены издания ряда научных трудов, выходивших в дореволюционное время. Например, «Сборник материалов для описания местностей и племен Кавказа», тома 45 и 46. Т. 45 / Редколлегия: акад. Н. Я. Марр, проф. А. М. Дирр (Мюнхен), А. Ф. Лейстер (Тифлис), Д. М. Павлов (Пятигорск), А. А. Тахо-Годи (Дагнаркомпрос, Махач-Кала), проф. Н. Ф. Яковлев (Москва). Махачкала, 1926.
2. Т. 46 / Редколлегия: проф. А. М. Дирр (Мюнхен), А. Ф. Лейстер (Тифлис), акад. Н. Я. Марр (Ленинград), Д. М. Павлов (Пятигорск), А. А. Тахо-Годи (Махач-Кала), проф. Н. Ф. Яковлев (Москва). Махач-Кала, 1929.
3. Под редакцией А. А. Тахо-Годи издана в 1927 году книга «Три имама», мемуары мюрида Шамиля Магомета Тагира (из Караха).
4. Под редакцией и с предисловием А. А. Тахо-Годи напечатаны письма А. П. Ермолова в т. 45 «Сборника материалов для описания местностей и племен Кавказа». Махач-Кала, 1926.
5. А. А. Тахо-Годи руководил также рядом изданий, связанных с деятельностью Дагестанского музея (1924, 1926 годы) и с ассоциацией Горских краеведческих организаций Сев. Кавказа. Учредительный съезд: Махач-Кала, 1924.
6. Десять лет научных работ в Дагестане. 1918–1928. Сб. под ред. Д. М. Павлова и А. А. Тахо-Годи. Махач-Кала, 1928.
7. К 50-летию восстания Чечни и Дагестана в 1877 году (впервые в журнале «Новый Восток». М., 1926. № 26). Отдельное издание: Махач-Кала, 1926 (перепечатка в журнале «Советский Дагестан». 1990. № 1. С. 37–45; № 2. С. 30–38).
8. Тахо-Годи А. А. На путях к «независимости» (впервые в журнале «Новый Восток». М., 1928. № 23–24). Опыт строительства республик Союза горцев Кавказа. Махач-Кала, 1930.
9. Тахо-Годи А. А. Урахинцы на плоскости // Плановое хозяйство Дагестана. Махач-Кала, 1929. № 9–10.
10. Тахо-Годи А. А. Революция и контрреволюция в Дагестане. Монография. Махач-Кала, 1927 (включает большое количество важных политических документов, впервые опубликованных).
11. Тахо-Годи А. А. Лев Толстой в «Хаджи-Мурате». Махач-Кала, 1929.
12. Толстой Л. Я. Хаджи-Мурат / Предисл. А. А. Тахо-Годи. М., 1937.
13. Поэзия горцев Кавказа. Антология / Под ред. и с предисл. А. А. Тахо-Годи. М., 1934.
14. Тахо-Годи А. А. Памяти Сафара Дударова // Красный Дагестан. № 224. 22 декабря 1922 (перепечатано в сб.: В боях за власть Советов. Махачкала, 1957).
15. Тахо-Годи А. А. Наш символ (Воспоминания об Абдулле Нахибашеве) // Красный Дагестан. 26 сентября 1926.
16. Тахо-Годи А. А. Ушгубий Буйнакский (1890–1919). Махач-Кала: Даггосиздат, 1928 (переиздана в 1957). А. А. Тахо-Годи вспоминал своих друзей, связанных с ним революцией. Книжечку об У. Буйнакском А. А. оформил как художник самостоятельно (он хорошо рисовал). На обложке — медальон с портретом героя книги, рисунок А. А. Тахо-Годи.
17. Тахо-Годи Алибек. О нашем свидании с В. И. Лениным (Воспоминания) // Правда. 22 апреля 1935 (перепечатана отдельно: Горцы у Ленина. Махачкала, 1965).
18. Тахо-Годи А. А. Что вспоминается в эти дни (Воспоминания о Чрезвычайном съезде народов Дагестана и о встречах с И. В. Сталиным) // Правда. 24 июня 1935. № 72 (6418).
Из этого списка №№ 4, 7–10, 14–18 перепечатаны в книге: Научное наследие А. А. Тахо-Годи. Книги, статьи, доклады, выступления, письма. Ч. I. Махачкала, 2005 / Сост., автор предисловия и комментариев с. н. с. А. А. Исаев (РАН, Дагестанский научный центр, Институт истории, археологии и этнографии). Ч. И. Махачкала, 2007. Статьи по литературоведению, образованию, культуре. Письма. Воспоминания родных и коллег.
Об А. А. Тахо-Годи существует обширная библиография. См.: Магомедов А. М. Алибек Тахо-Годи. Махачкала, 1993 (архивные документы, большая библиография); Алибек Тахо-Годи — деятель просвещения, ученый, политик. Сб. / Сост. проф. А. А. Исаев. Махачкала, 2003; и мн. др. работы, статьи, очерки и т. д. и т. п.
Привожу здесь также некоторые сведения, указывающие на разностороннюю культурно-просветительскую деятельность моего отца. Например, современные историки науки считают отца выдающимся этнографом. См.: Решетов А. М. Репрессированная этнография: люди и судьбы. Ч. 2 // Кунсткамера. Этнографические тетради. Вып. 5–6. СПб., 1994. Об Алибеке Тахо-Годи — востоковеде, см. статью в издании: Люди и судьбы. Библиографический словарь востоковедов — жертв политического террора в советский период (1917–1991) / Изд. подг. Я. В. Васильев, М. Ю. Сорокина. СПб., 2003.
В 1927 году по инициативе А. А. были изданы два сборника лезгинских мотивов, посланных в Лейпциг, на основе которых композитор Фриц Тейтер написал «Дагестанскую сюиту» для симфонического оркестра, исполнявшуюся в Бреславле и Дрездене в 1930 году.
Находясь в дружеских отношениях с академиком живописи Е. Е. Лансере (племянником А. Н. Бенуа), А. А. не только дал ему возможность продолжать работу над иллюстрациями к «Хаджи-Мурату» Л. Толстого, но и в 1926 году помог с экспедицией в Нагорный Дагестан, чтобы художник мог использовать национальные образы на фоне дагестанских пейзажей при работе над иллюстрациями к повести Л. Толстого.
Как собирателя и комментатора даргинского фольклора А. А. высоко ценили крупные ученые — проф. Л. П. Семенов (лермонтовед и фольклорист), фольклористы проф. В. И. Чичеров, проф. Б. М. Соколов. А. А. собрал серию народных даргинских песен, перевел ряд песен даргинского классика О. Батырая. В 1924 году помог издать поэму Сергея Аргашева «Парила» (ее основа — дагестанский фольклор), заинтересовал Валерия Брюсова (хорошо знал поэта), и тот написал предисловие к поэме. А. А. знал, кроме трех европейских языков, арабский язык и ряд местных языков Дагестана. Он издал в 1927 году книгу «Три имама» (мемуары мюрида Шамиля), а также письма крупных религиозных деятелей в годы революции в Дагестане, Али-Хаджи Акушинского и Али-Эфенди Кумухского.
По поводу фотоиллюстраций, включенных в книгу.
Я включила в книгу только фотографии, связанные с семьями Семеновых, Тахо-Годи, Лосевых. Все, интересующиеся нашим с Алексеем Федоровичем окружением, могут обратиться к фототетрадям моей книги «Лосев» (серия «Жизнь замечательных людей»).