Непоправимое случилось, как и обычно, вдруг. Обратившись строго на восток, стрелки часов отсекли голову тени, кукушка, высунувшись, прохрипела трижды и убралась восвояси. Лампа настольная подмигнула – случилось и случилось: поправимого, в известном смысле, вообще ничего не бывает. Легко голове, кружно, а и тяжела – не поднять. Жи ши пиши. Ча ща. Что бы ни было, да что-нибудь будет, аминь. Лязгнет за шторами темнота и смолкнет; ключник не из местных, мальчишка неприкаянный, бряцает навесным замком, смотрит пристально: пустить ли тебя, хватит ли сил вернуться? Будет, будет, одним глазком и обратно.
А куда? Куда обратно-то? Какое теперь это место? Каким вопросом его описать? Сколько букв? Как угадать? Будет ли в ста километрах от приснопамятных Петушков, где пили настойки клюквенные и закусывали Беломорканалом по привычке, в тупиковой деревне, где дома стоят без полов и до самых крыш растет папоротник? Или в сумрачной, скрипящей квартирке на Малой Бронной, где домовой, не размотав конопляных онучей, лежит в сухой и пыльной кладовке на стопках толстых журналов и сворачивает от скуки козьи ножки. Какими набить сказками? С выжженными еловыми лапами или с пылью дорожной? А дальше-то что?
За самый горизонт, в сторону Железного Леса, где живут каменные великаны, на берега Онежского озера, там, если выглянуть в окно, то можно увидеть, как медведь собирает кислую ягоду, принюхивается к росе, машет пудовой лапой холодному солнцу. В сенях рыболовные снасти, бутылки с машинным маслом и резиновые чулки солдатские: ходят в таких по разлившимся озёрам смерти, когда мёртвых больше, чем живых, а и в мирное время хороши, когда рыбы плывут ночевать в хлев. Жиша, бог великаний, единоутробный братец, капля от капли, в отражение пойманный, удит рыбу ещё до восхода, заговаривает, омывает слезами и отпускает на волю с первыми лучами. По ночам же скребется в дверь, а входит всегда через душу, сядет у изголовья и мурчит с легионами окрылённых бесов: потаёнными страхами будущего, воспалённым стыдом прошлого, отчаяньем настоящего. Дотронется легонько до спины – а будто молнией ударит. Куда ни беги и откуда, а место всегда одно. Как и время. Какое время?
Будет ли середина жаркого лета, когда кому-нибудь вдруг взбредёт в голову собрать по старым чертежам одноколку, приладить бочку бондарную в человеческий рост и укрыться в ней от глаз людских, и ждать пахнущих железом туч? Или будет шуршащая усыпальными сказками осень, когда человек, сняв с головы шапку, ухает в колодец цепь и вёдрами черпает своих двойников? Будет ли то зима, когда путник, закрыв глаза на секунду, засыпает навечно в долгожданном тепле, будто пришла весна и не для него одного только? Что-то да будет, сколько ни прилагай усилий, ни глаголь сказок, а будет всё одно, но каждому – разное. Жиша, раб человечий, красная плаха, язык колокольный, одних зовущий, их же и оплакивающий – будет и до тебя. Среди стен, бурьяном оклеенных, среди камней мраморных, среди дерев, покрытых смолой, паутиной и солнечным светом, среди дорог и бездорожий, ульев и пустырей, свадеб и сороковин, стылых земель и огненных вихрей, в стольном ли граде, на далёкой ли заимке, где звёзды катаются по ледяному небу, – сядет у изголовья и всю правду расскажет. Да только кому услышать? Встанет иной – сам не свой – посреди ночи: непролазно ему, зажжёт лампу, чтобы хоть что-то в себе увидеть, а за спину взглянуть боится: нешто он и есть там – в постелях скомканных? Он и есть. Только никому-никому об этом.
* * *
За богорочком плешивеньким, малым-мало еленьким, пизда любимая машенька ставит пьесу, учит по слогам иконы сибирские, титлы бессовестно перевирая. Спать ложись, лживое ничто свое прячь под одеяло, уходи на дно и не возвращайся. Что бы такое про всякое несусветное, чему быть-побывать, а из груди доходящей не вытащить, может быть, и комедия, да только страшно на ночь рассказывать, может быть, и еще что, машенька и сама не разберет: слышала где-то, говорит машенька, что есть что-то такое, отчего людям жить хочется и отчего они в пропасть бросаются по воле собственной, а я вот всё думаю, что же это за такое, что жизнь не жизнь и смерть не смерть. Сплюнула машенька трижды на четыре стороны и присела на корточки: небо звёздное в лужице, а лужица в глазах моих, а глазам моим веры нет, потому что туман кругом, хоть ложкой черпай: звёзды, летят звёзды далёко-далёко, а я здесь – на коленках, целую грязь чёрную, пью воду гнилую, говорят некоторые тёмные люди, что она злой дух выгоняет, потому как выдержать то, что человек выдержит, не может, главное здесь – быть человеком. А кому то ведомо? Сомневается машенька и держит себя с маленькой буквы: не выросла ещё до большой, значит. Может быть, и сподоблюсь, если.
Если же будем говорить прямо, бормочет машенька, без экивоков и всякой такой общественной дряни. Говорят, где-то возле Днепра, на бетонных набережных есть много людей, они ездят на пластиковых машинах и стреляют друг в друга фейерверками, а некоторые – на больших, железных, с длинными пушками и без лобовых стёкол. Есть у них маленькие оконца, в которые они смотрят, выглядывая, кого бы сегодня убить. Будем говорить прямо, как писали раньше в толстых книгах, которые надобно было читать через не могу, так воспитывалась в человеке воля и так он обретал способность мыслить, и способность видеть, и способность слышать, и способность чувствовать. Будем без лишних восклицательных знаков и стоящих подряд вопросов: кому нужны они, если отвечать давно некому. Может быть и мне, может быть и мне, буду пророком в Отечестве, говорят, что таких здесь обычно бьют до смерти ради забавы, а потом плачут и голосят, и вопят, и рвут на себе одежды, и устраивают парады. А мне бы только глазочком, только краешком уха, чтобы только дождичком освежило немного, много ли надобно человеку? А мне бы только узнать: есть ли человек я? А вокруг разговоры-то всё извозчичьи. Щичьи. У вас по лениградке заказано до самого старого погоста: ехать ли прямо, никуда не сворачивая, закрыв глаза и опустив руки, или задать кругаля напоследок и по мху васильевскому пройтись ножками беленькими, мёдом цветочным и воском ухоженными. Будет тебе, машенька, будет и новый, закрывай. Слышно только, как шумит листва за окошком: сто-метров-поверните-налево-там-будет-озеро-на-дне-озера-старые-танки-и-самолеты-и-церкви-и-могильный-курган-щиты-серебряные-и-на-щитах-и-на-черепах-следы-от-укусов-змей-черных-многоголовых-иди-на-вы-на-дно-на-дно-ла-дно-ла что же такое-то тяжелы веки у машеньки, не поднять, разве только кликнуть своего ненаглядного, приди, Жиша, как тебя там, сотвори со мной что хочешь, только живой сделай, сделай меня человеком, сделай меня. Где-то была книга, где-то у моей ли бабки, где-то в кухонном шкафчике, среди банок деревянных с травами, толстых тетрадок с рецептами, где-то была книга заговоров, которые нельзя произносить вслух, надо только читать, и чтобы кто-то внутри говорил тихо-тихо, кто-то бормотал непонятное, тёмное, давнее, так и записать надо бы этот голос, слова найти такие, чтобы не ради ума праздного, а живота ради. Так и запишем. Так и пиши.
Жиша – существо лесами дремучее, степями ковыльными расстеленное, холодное, что речушка под Клязьмой, всуе не поминай. И вышло так, что много в человеке подробностей, а целым так и не стал. Тянет Жиша заунывную – скавуль да скавуль – смертушка моя лебёдушка, все нутро истоптала, душу выскоблила и по ветру пустила. Быть урагану и молниям, и потопам, и мору великому, а кто уже подох, как бешеный пёс, тому подыхать дважды, и плыть по Москве-реке, рычать и скалиться, скалиться и рычать на мимо плывущих: в яликах и теплоходах пузатых, и речных трамвайчиках, поездах грохочущих с простынями мокрыми на исцарапанных окнах. Иллюминация под водой в честь половодья. Плывут хлева стервятины полные, как ты там? Тепло ли тебе? Помнишь ещё?
Машенька так и говорит, глядя в камеру четырехглазую: помню, чудовище, помню. Помню, цыганка старая нагадала, рукой взмахнула и дождь пошёл, махнула другой раз – заиндевели капли на щеках моих, сказала, что ожидается переменная облачность, туманы в садах неухоженных, сказала, что осень уже наступила, хоть и греет ещё по-летнему, так то всё обман, не верь никому, кроме чудовищ своих внутренних, грудных твоих выкормышей, бежать от них будешь, да не убежишь, спасаться ими же – и спасут, но тут и погубят, потому что всё одно, да по-разному видится. Танцует у костра, зубы гнилые скалит, звенит монетами золотыми на запястьях, иссохших от огня и ветра, цокает языком: да шучу я, дурочка, что ж ты раззява какая, кай ла ти дей, иди себе куда шла, авось куда-нибудь да придёшь, что с тебя взять, всё в кредит куплено да по родительскому благословению, а своего – души в кулёчек да щепотка соли от дел сердечных, помнишь, как говорила? никто, никто не нужен тебе, так и стало по твоему, весь белый свет, смерть твоя белая – всё твоё! Подобрала тяжёлые юбки, совой пролаяла и в костер бросилась: дымит костёр, Жиша хвойных веток подбрасывает – помогает от слабости глаз и долгих месячных; коры сосновой – от паразитов и грудного кашля; берёзовой – чтобы раны затянулись скорее. Машенька, машенька, – смотрит Жиша, будто говорит что-то, а и не слышно ни слова, только ветки поют, пламенем объятые, душами переплетёнными уходят в темноту, – затекли члены тела твоего, кровь сворачивается на дёснах твоих, сердце вот-вот выпрыгнет, врач тебе нужен и будет, да только не вылечит, разрежет на кусочки, на вкус попробует, в кишочки заглянет, да и уйдет не заштопав. Говори, машенька, пока есть, говори, потом никто не услышит, уже почти так и стало, уже почти.
А Жиша всё сказки мычит: про подводные лодки, студенток и президентов, силиконовых киберкукол, про места зарешёченные, про братца своего наречённого ли Болюшку, – мохнатой головой рогатой раскачивает, то руками обхватит, – да руки ли это. Жи ши пиши.
Смотрит Жиша в костёр и видит, как плывут по Белому морю поморские соломбалки, видит, что многие не доплывут до великого Кия-острова, не согреются в заброшенном монастыре и не оживят его. Но пойдут на дно, спать в ледяной воде до второго пришествия.
Смотрит Жиша в костер и видит, как женщина с ребенком идёт из самой Онеги в местный посёлок в ясный зимний день, видит, что не дойдет, потому что вот-вот налетит пурга и скроет дорогу, и собьются с пути храбрецы и уснут у самого своего дома, укрытые свежим, колким снежным покрывалом. Качает головой Жиша: Болюшка, Болюшка, только на тебя и надежда.
Вдруг расплакался, пожалев старуху-цыганку, потому что снова ей выходить из костра, пророчить, звенеть монистами, гадать про чужие жизни, всё видеть и – снова прыгать в самое пламя, и гореть, гореть, пока не придёт время выходить под лунный свет. Не печалься, – сам себя успокаивает Жиша, – потому как все горят, а кто не горит, тот уже на дне Белого моря.
Ворошит палкой угли – быть тому, что есть. Побивать друг друга камнями за те же камни. Много сказок у Жиши, ложись на ягель, да слушай. Все разные, да все об одном. Всё всегда об одном. Мычит Жиша, стучит палкой обугленной о землю, огонь слушает, а ты, Машенька, спи пока, скоро, скоро тебе говорить, говорить много, да никто не поймет, ждут тебя стены казенные, халаты белые, глаза масляные, дружба большая и немая, горячки красные и белые, просветления и глупости несусветные, спи, дурочка нарядная, быть тебе скоро догола как перед Богом. Каждый получит по своей неправде. Будет тебе время и на мультики с чебурашкой, и на тяжелый артхаус. Так смотри не перепутай.
Топятся печурки в соломбалках, греются люди надеждой. И то верно.
Машенька так и говорит на камеру, как записано, мол, училась я уму-разуму на философском факультете – вся в круглых пятерках, а вы меня как будете, потому что если анфас, то я волосы в пучок соберу, а то налипнет, а я как назло зонт дома оставила, и душу непользованную совсем, до лучших времен берегла, в кладовке – ровнёхонько между велосипедом и ковриком для йоги из экологически чистого, на медвежьем духу, ранней весной, спозаранку, бывало, вылезешь, глаза протрёшь – а чего встал? чего встал-то? теперь броди по грязным сугробам, с обледенелых сосен кору сдирай, точи когти, скоро пригодятся, совсем скоро на редких проталинах, там, где шёл некто, раздирал горло, из луж пил, вглядываясь, – как ты там? – да и остался на той стороне, пророс сквозь почерневшие листья сморчками, – было тело холёное, внутри гулкое, – угукает машенька в самую темноту, – стало гнилью болотной, теперь же и брюхо набить – самое лакомство. «Угу!» – отвечает Жиша. То-то и оно, что как ни тяжёл на душе камень, а пустота тяжелее. Мечется машенька, платья на себе рвёт, выпить ли яду самую малость, чтобы умереть да не вовсе, говорит машенька, что жизнь рассыпав по местам чужим и случайным, растеряв по дурости, растранжирив на цацки и бряцки с драконами в вензелях, ленты радужные и песни застольные, говорит, что и не найти эту жизнь никак, одно только средство – из-под земли подглядеть. Стучит кулачком по доске дубовой – пустите! – а и нет никого, одни чашки да плошки грязные по столам: кто из моей миски кашу ел? кто на кровати моей дубовой утехи чинил? Хоть бы протёрли за собой, бессовестные!
Всё, как и полагалось: вещество сна было серым, точнее, дымчатым. Туман этот был настолько плотным, что сквозь невозможно продраться к яви. Почти невозможно. Вопрос отчаянья. Желания и сил. Возможно, здесь стоит перекреститься. Вьётся змейка голубая в кустах розы колючей, сладкоголосит: аспидушка ли я проклятая или твоя любовь последняя? Впрысну яду – будешь век мой след искать, а и не сыщешь. А сыщешь, то и ядом снова насытишься. И ещё век ходить тебе по свету, мучиться жаждой, скавулить, безобразить, по зинданам сырым сиживать, в колодца бросаться, землю нюхать: чем пахнет? Везде мной. Куда ни глянь – везде я.
Проснулась машенька, зевнула, хрустнув челюстью и, почесав причинное, вскочила. Подошла к окну, заглянула украдкой: чего бы там? Ничего. Всё как и было: ничего. Существо я – мифологическое, – предположила машенька и пошла бриться: вдруг чего станет?
И стало как было, как и в пришедшем сообщении чокаво. Следовало купаться с друзьями по случаю надвигающейся жары, следовало представить палатки и мангал, портативную колонку, множество треков при отсутствии общих. Следовало ожидать, что все будут тянуть свое, а машенька, машенька, вещество грозовое, будет сидеть у воды в маске мёртвого кролика – любимой маске – и ждать. Известно что: когда начнут беспокоиться, когда потеряют в вечерних сумерках и будут звать протяжно по имени. Мааашааа. А она буркнет хуяша и бросит булыжник в тихую реку.
Следовало, да не вышло. Отпустив себя в свободное плавание в теплой ванне, представившись мёртвой, машенька, вспоминая сон, раскрывала рот – вода набиралась стремительно – Жиша. Жиша. Пиши. Местами дремучее. В ядовитых болотах. В степях. На каждой проселочной дороге. Где там ещё было? Не вытираясь, как есть, прошлепала в комнату, взяла nikon, папе надо бы, после, после, – распахнула окно, высунулась, прицелилась: несколько раз сфотографировала нестерпимо орущих детей. Получилось как надо: все трупы застыли в неестественных позах, перекошенные и переломанные.
Встала напротив зеркала, почесала коленку, выпрямилась, отвела плечи: сейчас бы дождь проливной, сейчас бы промокшего гумберта гумберта, чтобы облизывался, изнемогал, яростно стучал по клавишам ремингтона, признаваясь; чтобы смотрел на меня и хотел застрелиться. Потому что что? – закусила губу: потому что страшная, блядь, как черепаха, мешки под глазами чернющие, ноги кривее Северо-Западной хорды, лапы – лапищи. Прицелилась, дурочка, и выстрелила в свое отражение: машенька теперь мёртвая, машеньке теперь всё равно. Спасибо, пожалуйста, сорок пять секунд, смотрим.
Во вторник, между полуднем и полуночью, стало быть, в какой-то из двух половин – как же было, ведь было же как-то, неизвестно почему (и льется отражение лимонным соком), по какому такому праву и с какой стати – произошло. Что именно произошло – неизвестно да и мало ли что может произойти в то время, когда и само время поделено надвое. Расколото пополам. Разломлено поровну, как хрустящее печенье над внушительных размеров столом в гостиной, покрытым белоснежной скатертью памяти. Сыплются крошки. Кто-то зовёт во двор. Пронзительный девичий голос. Луч солнца, попавший в лабиринт хрусталя: «Машенька, милая, где тебя, блядь, носит?!» Машенька, свернувшись калачом на оттоманке – грустна и задумчива – ковыряет дырку в носке: ах, маменька, отстаньте от меня, помилуйте ради в кого вы там верите, а я нынче ни в кого не верю и ни во что, разве только в дырку эту на белом носочке с томатной подписью по лодыжке coca-cola. Ещё, может быть или не быть, в грядущий сон или бессонницу, в русский raggae или тишину постгрозовую в солнечные понедельники или на солнце, в первое слово или слово, которое было Богом. Ни во что. И хватить машенькать. Ни в кого. Вот сменю имя и буду по паспорту Дороти Федосеевна. Скажешь, что я опять выдумываю? Выкобениваюсь? От тоски охуела? Ан нет. То греки мёртвые, а я живая пока. Хоть и в дыре дырющей. Δῶρον – значит «дар». Разве нет у меня дара? В каждом он есть, но не каждому по силам. Разорвет сердце, нервы истреплет, а потом сиди пустышкой, скрестив ноги, мычи, лови несуществующее, а в ладошке потной пилюль горстка. Θεός – «божество». Разве нет во мне Бога? В каждом он есть, но не каждому по силам. Иной и прислушаться не умеет. Разорвет сердце, нервы истреплет, а слышать не слышит. Сиди тогда пустышкой, скрестив ноги на манер индийский, мычи асаны, лови несуществующее, а в ладошке потной пилюль горстка. Вот и выходит, что есть дар во мне и есть божество. Слышишь ли ты меня? Слышишь. Вот и выходит, что надвое поделена. А отчество вторит. А значит надвое поделена дважды: четыре части во мне и все – одно. Я – дар божественный и бог дарующий – тетраморф – неразумная баба – кали-юга – дырка в носке, мама! Мама!
Сиддха, падма, симха, бхадра. Ан да. Вставай.
В дверь стучат. Требовательно, настойчиво, барабанят в четыре руки. Открыла глаза Машенька: или только чудится? Не ждала никого, да и некому. Разве что старый поклонник, дрочун и пьяница из далекой провинции, но куда ему из тьмы промышленных котлованов? Даже если и вылезет, тут же сгорит на солнце. Это всё бодун мефедроновый, нечеловеческая усталость и русская литература. Усмехнулась Машенька: надо записать на манжете. Рассказывал мне как-то: если до белки дойдет, то лучше выпить пару-другую бутылок пива и все пройдёт, только если не удержаться и снова в заплыв уйти, то тогда можно и совсем голову потерять. Тут ведь как: придет раз, в другой – на часок заглянет, в третий – на ночь останется, а потом и вовсе жить с тобой будет до конца дней твоих. Испугалась вдруг Машенька этого навсегда до холодного поту, вскочила, головой помотала, протопала в ванну, ополоснула лицо водой студёной, выключила кран и прислушалась. Стучат?
Стучат, стучат. Тебе, блядина, стучат, не слышишь? И будем стучать пока бутылку не откроешь и не выпьешь, никуда не уйдем, и не прогонишь ты нас, сука, никак, потому что в голове твоей, оттуда не выгнать, дошло? Иди в глазок ещё посмотри, если не веришь, иди, иди!
Ну, иду… – подумала Машенька и пошла к двери: проверить и убедиться, что ей только кажется. Глянула – никого. Тряхнула головой, прошлепала в свою комнату – всю залитую солнцем – и под подушку нырнула. Соседи, уже немолодая пара, особи невыдающиеся, кажется, обе должны быть давно на своей доходящей работе, а они за стеной кроватью скрипят. И все разговоры слышно, как под подушку ни прячься. И куда он хочет, и как хочет она – всё слышно, до самого тихого шёпота. Бестолковые, неумелые, даже смешные в своих стараниях, в нелепом виде своём: он, наверно, – думает Машенька, – представляет себя Лысым Джонни из браззерс, а может Вудманом, прямо телец такой – ух! – пухляш волосатый в одеялке запутался, где что уже не совсем понимает, хоть навигатор с Алисой включай – обопрись, долбоёб, на руки, на семьдесят сантиметров ниже будет пизда, вставь уже, ты на месте… а она представляет себя всякой такой: инстамодель в фильтрах, винтажная, насыщенная, в тенях и бликах, с легким эффектом дымки, ножка на плече стрелой вытянута, спинка выгнута, подбородочек выше, выше, ещё, запрокинь голову, вот так, представь, что ты его хочешь, что это Том Харди, Луи Гаррель, Тимоти Шаламэ, на кого ты там дрочишь, глаза прикрой, чего ты их выпучила как будто в туалет и чихнуть хочешь одновременно, вот так, замри! И боди это с алика на три размера… ты на вырост, что ли, покупала? Хорошо хоть туфли с каблуками не надела, иначе точно без глаз бы оставила, пантера, блядь…
Не могут быть стены такими тонкими – что они? из картона? Старый дом, с призраками… встала Маша, прислонилась ухом к стене, прислушалась: так и есть, о ней шепчутся, о потаскухе малолетней, переговариваются, подозревают, что следит за ними и сейчас слушает за стенкой их интимные разговоры, вторгается, сука такая, в личное пространство, да еще и смеётся над ними.
Слышишь, чего говорит? Что пухляш ты и сам же свой хер без компаса не найдешь, а я, когда сосу, выгляжу как срущая кошка, слышишь, чего говорит? Это она про меня говорит. Слышишь, сука? Знаем, что следишь за нами! Где ты? К стене ухом прилипла? Мы ведь зайдем сейчас к тебе. Не веришь? Не веришь? Ты думаешь это кто барабанил? Еще хочешь? Так мы зайдем. И за Харди, и за эффект дымки, и за пантеру, за всё, блядина, с тебя спросим. Ты представляешь, она нас слушает и ухмыляется еще, пизда малолетняя, учить ещё будет, отвечай давай, слышишь? Скажи в розетку, мы в розетку тебя слышим и видим, как ты подсматриваешь, ох, сука, держись, я тебе так сейчас насосусь…
Да как ты насосешься-то если болтаешь постоянно без умолку, – отвечает Машенька в розетку и тут же слышит в ответ: «Да как ты насосешься-то если болтаешь постоянно без умолку?» Будем в повторялки играть? Будем, будем в повторялки играть. Хорошо сосёшь? Рот рабочий? Рабочий рот, сука? Где работаешь? Учишься? Она только учится. В универе знают, что ты блядь дешёвая? Ебут на кафедре? Ебут? Чего молчишь? Чего она молчит? Эй, шлюха, открой рот, рот открой, шлюха, чего молчишь? сосёшь? сосёшь, да? заебись? работаешь, да? В повторялки будем играть?
Иди на хуй! – кричит Машенька в розетку. Не может такого быть, не может, но на всякий случай проверила заперта ли дверь. Улеглась снова в кровать, но только закрыла глаза, как над самой головой зашуршало. Это не за стеной, – догадалась Маша и привстала, – это в стене, как они могут видеть через розетку, там же только услышать можно, увидеть никак нельзя, они за обоями спрятались и стебутся надо мной, суки, поэтому и видят меня, видите, да? да? видим, видим, тебе жалко, что ли, не смотри на нас, нам нельзя, если увидят, пиздец тебе будет, у нас с этим строго, не верти башкой только, мы жучки поставим, чтобы прослушивать, когда надо и уйдем, вдруг ты про нас опять гадости говорить будешь, а мы слушать будем, если услышим, то придем, отцу твоему скажем, что ты гадости всякие говоришь, думаешь хуйню всякую и тебя посадят, и его тоже посадят сама знаешь за что, только ты не говори, что мы жучки поставили, потому что мы их с работы принесли, никто не знает, это незаконно без санкции, но если ты спизднёшь кому-нибудь, то мы быстро их уберём и никто всё равно не узнает, а тебе пиздец, понимаешь, не оборачивайся только, сиди спокойно, не шевелись, смотри прямо, прямо смотри, тихо…
Сидит Машенька, не шелохнется, а спиной чувствует, что сзади неё кто-то стоит и руки тянет. И закричать хочется, только тогда что будет? Зарежут? Такие, пожалуй, и зарежут. Не надо обращать внимание, надо делать вид, что ничего не происходит и тогда они сами уйдут, если не обращать внимание, люди всегда сначала в истерике бьются и скандалы закатывают, и месть выдумывают, когда их игнорируешь, а потом всё равно сдаются, всё равно уходят, только чтобы не видеть твоего равнодушия, равнодушие любого убьет, любого, даже дьявола, надо только отвлечься и потерять интерес, вот и всё, делов-то… – тапнула Маша по экрану телефона, вышла в сеть, нашла в друзьях старого знакомого, которого никогда в жизни не видела, да и общалась больше пикчами с пабликов раковых: в диалогах одни приветы, каксама, неоновые самотыки и мемы как искусство протеста.
Лихтенштейн или восемь Элвисов? – спросила Маша, ожидая какого угодно ответа, лишь бы ответа. Голубая подсветка вопроса исчезла и появилось слабо пульсирующее «печатает». Ждёт, Машенька, ждёт и чувствует, как по волосам её, скользит чья-то рука. Слышит шёпот в углу: не спугни её только не спугни она тебя чувствует поставь только жучок ей за ухом пусть заползёт мы всё слышать будем что думает обо всём что думает будем твои мысли записывать а когда придет время завтра утром если бутылку из холодильника не достанешь если не выпьешь завтра утром мы все будем слышать… Мотнула головой Маша: тяжело дышать и бежать некуда.
Здравствуй, моя дорогая, как ты там? Только о тебе вспоминал, вру, конечно, я всегда о тебе помню. Как дни твои хмурые? Всё так же пасмурно на душе? Я в такие дни разговариваю сам с собой, пускаю дым в потолок белый и с демонами в кости играю. Все свои, компания старая. Отчаянье, Ревность, Непостоянство в поступках, Страх потерять лицо… – много их, да все одним и тем же числом. А что касается первого: то и здесь ты, драгоценная, права: что мы такое, если не обыкновенное сочетание какого-никакого визуального действия и самого что ни на есть прямолинейного повествования. Другими словами, картинки с буковками. У кого нуар, у кого яой, у кого-то икона православная, у кого-то мем с Илоном Маском. Иные скажут, что иногда совсем и не прямо, где-то жизнь такими зигзагами строчит – только поспевай пальцы уколотые слюнявить. Однако, если посмотреть со стороны, взобраться на гору и посмотреть в долину, то все изгибы русла не кажутся столь значительными и уж тем более не способны повернуть течение вспять. А ты, милая моя госпогиня, давалка безропотная, в самом начале: течёшь бурным, но узким потоком, на равнину спускаясь, и воды твои еще не полны, но только могут наполниться, если будешь слушаться, течёшь вся такая, течёшь, да? сосёшь? любишь сосать, сука? думала, мы ушли? не видим ничего? не слышим? течёшь, да? пиздец, она мокрая вся, хоть выжимай, ты чо творишь, невменяшка, чо ты творишь, ты хоть оденься, на тебя смотреть стыдно, ты специально разделась, что ли, папу ждешь, папку своего, да, сосёшь? хочешь, да? Хочешь?
Заскулила Машенька, схватилась за голову, закачалась из стороны в сторону: да когда же это закончится, когда закончится… а никогда не закончится, мы теперь навсегда с тобой, слышишь? слышишь нас? она слышит, думает, если башкой качать, то всё пройдет, не пройдет, дурочка, не пройдет… Вскочила с кровати, схватила со стола маникюрные ножницы – я вас, суки, найду, где вы там! – прикинула в уме воспалённом, где сама бы захотела спрятаться и с угла дальнего, в тени пребывающего, начала обои рвать: кусками большими, приторно пахнущими, пыль заклубилась в солнечном свете, свернулась вихрями и к телу пристала. Срывает Маша обои, за каждым куском проверяет: нет ли следов? куда убежали? Смотри чо творит дура.
У Машеньки два лица. Одно – для людей, другое – для зеркала. А для себя лица нет. И если верить книжкам вашим с многими знаками и многими заковыками, то всё можно разрушить, а там, где разрушено, создать новое. Только кажется мне, чувствую печенью, что враньё это всё, – стоит Машенька одна, как перст посреди хаоса, обнажена и растрёпана, с бутылкой холодного пива в уставшей руке. Чёрт с вами, окаянные! Может, и вправду отпустит. Хлопнула крышку о край стола, хоть и требовалось повернуть по указателю, сделала два жадных глотка, с подбородка вытерла лишнее. Вспомнила вдруг недалёкое: как случайно подглядела отчима в спальне за просмотром порнухи, а он заметил, но виду не подал, и после тоже не проронил ни слова, и даже в шутку не пытался обратить, и взгляд его этот… слишком уж пристальный. Вспомнила и про то, как после и сама на порнхаб залезла – и только когда кончила задумалась, что ролик нашла по #stepdad. Daddy, блять. Вспомнила и – тут же метнулась к нему в комнату проверить историю поиска в его личном ноуте. Вдруг он любитель наверняка этого интересного. Баб не водит, мужиков тоже, может, втихаря палит меня в душе, или камера в спальне стоит, может, он даже видел, как я дрочила, глядя на #step… – задохнулась Машенька: то ли от страха, то ли от возмущения, то ли от нестерпимого желания.
Открыла лэптоп, залезла в историю поиска – так и есть: порнухи, как у школьника, и все её возраста, в чулочках, сука, и с хвостиками. Ну, давай посмотрим, на что у тебя дымится, – развернула на полный экран, улеглась на подушки. Но тут же вскочила и поставила на паузу. А ведь и вправду, кажется, отпустило, – подумала Маша, прислушавшись. Никого. Сердечко, сердечко, куда ты несёшься, обожди пока, окаянное: залпом допила пиво, сходила к холодильнику за новым, покурила в две затяжки и выбросила окурок в раковину. Улеглась и снова включила.
Лежит Машенька по всем справкам умная, талантливая, интеллигентная девушка с отзывчивым сердцем и богатым внутренним миром, ласкает себя на отцовской постели, разлив остатки пива по стёганному покрывалу, вот-вот дойдет до самой сути мирозданья, только глаза закрыла и на экран давно не смотрит. Свои персонажи у Машеньки, куда ближе, куда желаннее. Милая, что же ты, чего ты творишь, в своём ли уме, здорова ли, Маша? Нет, не здорова я, вот-вот сдохну, только никому не говори, никому-никому, пусть между нами только, помоги лучше, заткни меня, дуру, а то взвою сейчас так, что Пётр с Павлом у ворот яузских услышат. И взвыла, как никогда в своей жизни – весь экран в каплях, с бёдер, судорогой сведённых, стекает на покрывало.
– Маша! Маша! Слышишь ли ты? Что ты принимала? Что ты приняла, Маша? От пива так не бывает! Ты слышишь?! – держит отец за плечи, ко лбу её вспотевшему зачем-то ладонь прикладывает. Выдернул из-под неё покрывало, укрыл срам. Открывает глаза Маша, улыбается: а я как раз тебя вспоминала, а ты вот он.
– Ты себя вообще слышишь, дура?! Что ты несёшь?! Ты чего в квартире наделала?! – распахнул окно настежь, из шкафа достал халат, протянул. Оденься, пожалуйста. Фыркнула Маша, но всё же надела.
Послушай, Маша, я тебя ругать не буду, поворчу, может быть, и ладно. Ты только скажи, что ты принимала и сколько, потому что иначе я помочь не смогу, понимаешь? Иначе придется скорую вызывать, а там они церемониться не будут, в дурку отправят до лучших времён и всё, понимаешь, Маша, и всё, а иначе никак, я боюсь за тебя, ты же совсем без головы, вдруг взбредёт за окном драконов ловить или ещё чего… – гладит отец дочку по голове, а сам от волнения задыхается. – Машенька, послушай меня, пожалуйста, очень прошу.
– Ты, главное, сейчас сам послушай и не перебивай. Тут вот что: все, оказывается, всё про нас знают, фэбосы давно всю квартиру прослушивают и просматривают, я жучки у себя поискала, но они снять успели, чтобы у меня доказательств против них не было, соседи тоже в курсе, они мне сами сказали, что давно информацию собирали…
– Маша!
…что ты за мной подглядываешь и на меня дрочишь, и что ты мне как-то снился, но сказали, что если я тебе отсосу, то всё замнут и нас с тобой не посадят, ты сам не переживай, я девочка давно взрослая, я тебе такой минет сделаю, какого у тебя никогда в жизни не было, мне и самой хочется…
Машенька!
…а вот в тюрьме гнить в двадцать лет я совсем не хочу, а ты так совсем развалюхой выйдешь, в конце концов, я тебе и не родная вовсе, так ведь, да и в рот только, так что давай без этих вот твоих выебонов про законы морали, принципы эти твои, я же сама видела, как хуй свой на меня дёргаешь, как смотришь на меня постоянно, что? Нравлюсь тебе? Хочешь меня? Хочешь?
Мнётся, как семиклассник прыщавый на школьной дискотеке. Машенька, ты зачем… зачем же ты так… я же тебя вот этими руками пеленал… – и вдруг заплакал.
– Ненавижу тебя, суку! Как же я тебя ненавижу! – говорит Машенька и, как была, в незапахнутом халате, вся в лепестках роз и японских иероглифах, так в окошко и вышла. Куда ты, дура?!
Тоже мне птица.
В кустах барбарисовых, медотекущих, лежит машенька, распахнутая перед миром, лежит тихо, не шелохнется, только глазами хлопает. Как же так получилось? Перебрала я? В загул случайно ушла или всё к тому шло и я на том самом месте, где и должна быть? Мальчик с игрушечным самосвалом стоит рядом и смотрит не отрываясь, щёчки пухлые да розовые, дурацкая шапочка и большие глаза, в которых нет никакого удивления. Почему же ты не удивляешься увиденному, мальчик, – спрашивает машенька, а мальчик гладит самосвал и смотрит. Тётенька, тётенька, вам хорошо? Странный ты мальчик, – отвечает распахнутая, – ты лучше иди, сейчас сюда прибежит испуганный дядя, потом приедет большая жёлтая машинка с фонариками на крыше, мучить будут меня вопросами, а у меня ответов для них – ни одного. Иди мальчик, иди.
Не уходит, говорит, что подождёт машинку, потому что интересно. Тётенька, а вы умрёте, да? Улыбается, машенька: не умру, не умру. Мёд вокруг и я вся в меду, хоть облизывай, знаешь ли ты, мальчик в дурацкой шапочке, что лежу я вся в ягодах, из которых делают конфеты, что в них яблочная кислота, а еще лимонная и винная, когда-нибудь прочтёшь, может быть, когда вырастешь, про барбарисовые губы, и влюбишься, может быть, в такие же, не верь губам этим, не верь, в страсть поиграет, выжмет всего, и станет грустной, потому что время идет и люди меняются, и надо оставить в прошлом, скажет, что ты был очень мил и давай останемся хорошими друзьями, будем звонить друг другу, ходить на дни рожденья, дарить всякую милую ненужную ерунду, переписываться в вк, лайкать в инсте, что там ещё друзья делают.
Не позвонит, мальчик, не напишет. Может быть, однажды, пьяная и разбитая по той же причине, но уже испытавшая сама, она звякнет тебе в дверь, поплачет тебе на кухне и залезет в теплую твою постель. Но утром: умоется, отругает себя перед зеркалом, приведёт в порядок, возьмёт сумочку и скажет: я позвоню. А ты, мальчик в дурацкой шапочке, будешь снова ждать. Не печалься, мальчик, дура я, не слушай. Все будет хорошо. Будешь целовать, обнимать по ночам, она тебе борщи варить, потому что самой хочется, родит румяных пухляшей и будете вы по ночам бегать бессонные к кроватке и баюкать, и менять подгузники, целовать в лобик, иди, мальчик, не надо тебе на меня смотреть, маленький ты ещё, запомнишь на всю жизнь, будешь ходить по средам к психологу и лечить свою детскую травму. Иди, иди, не надо этого.
Мальчик говорит, что бежит дяденька, дяденька испуган, дяденька задыхается от волнения и страха, дяденька на коленях перед машенькой в кустах барбарисовых осторожно поправляет халат, плачет, боится дотронуться, где болит спрашивает. Машенька отвечает, что внутри, где-то в груди, тяжело очень, будто камень, дышу с трудом, нет, нет, ничего не сломано, только жизнь, в остальном всё в в порядке, как может быть всё в порядке, когда сама жизнь, – спрашивает машенька, а ей говорят, что уже едут, сейчас помогут, сейчас, сейчас, подожди чуть-чуть, не шевелись. Улыбается медовая – да знаю я, папа, что дальше-то, не переживай, что было, то и есть, и будет. Да только в другом разе. Понимаешь ли ты меня? Машенька, машенька, бред твой пройдет, полежишь немного, может, дневник, заведёшь, дашь почитать?
Напишу, всё напишу, и про тебя, и про маму, и про себя, и про дураков, и про страждущих, про себя напишу, про серое небо за окном, про пыльные книжки, кукол, князей, докторов, жён и мужей, про солдат и про кокоток, про арафатки и латынь, ужели тебе интересно, смотрел бы дальше свой netflix, teen порно, дудя, лекции с арзамаса, новости с первого, что тебе не живётся, всё у тебя есть, а меня никогда не будет, я и сама себе, кажется, не принадлежу, осталось только догадаться, только. Мальчик хлопает в ладошки, потому что большая машинка с фонариками приехала. Тётенька и дяденька выходят с большими сумками, уставшие и скучные. Что тут у вас? Выпала? Со второго? В кусты? Липкая вся. Здесь болит? А здесь? А здесь больно? В груди ей больно, доктор, говорит, что камнем придавило и дышать тяжело. Слушает врач, как в груди бьется, манжету на руку накладывает, говорит, что машеньке бы в космонавтки. Укольчик успокоительного в места мягкие, интимные. Принимали что-нибудь, – спрашивает. Принимала, – отвечает больная, – всё в беспорядке, но вышла потому, почему и принимала. Понимаете ли вы меня? Понимаю, – отвечает врач. Раздражённый, даже сердитый. А давайте-ка мы вас, голубушка, сейчас в диспансер свезём, там вам доктор хороший пилюль даст разноцветных. Полежите немного, посмотрите телевизор в уголке красном, вот папа вас навещать будет. Будете навещать? Буду, – отвечает сквозь слёзы. Что же вы плачете, мужик ведь взрослый, сходите-ка лучше за её документами, без документов – сами понимаете. Давайте-ка подниматься, помогу, помогу, что же вы липкая вся. Мальчик говорит, что она – большая барбарисовая конфета, и что у неё губы, и он их будет любить, когда вырастет, что она будет приходить пьяная, сидеть у него на кухне, спать в его постели, а он будет плакать на следующий день, а потом они поженятся и будут баюкать розовощёких, и целовать в лобик. Мальчик, мальчик, – улыбается машенька, – ты очень хороший, не растеряй только, ладно?
Принимала я всё в беспорядке, – бормочет Мария, – людей за животных, желаемое за действительное, друзей за партнеров, любовь за выгоду, ложь за правду, своего ухажёра – за Бога… и – наоборот.
Лежит машенька на тележке в желтой машинке, в окно смотрит на родные улицы, улыбается: с проблесковыми да крякалками, да по Китай-городу, да в карете – ну барыня, барыня.