Ваан Тотовенц Жизнь на старой римской дороге

Повесть

Мать вышла в хлев подоить корову и долго не возвращалась.

— Куда делась невестка? — спросила моя тетушка. Побежали в хлев. Видят — сидит моя мать подле коровы, а на руках у нее синеглазый ребенок.

Это был я.

* * *

Мать стояла на крыше, прижав меня к груди, и звала:

— Баба-Луна, баба-Луна, приди, забери этого шалуна…

Я взглянул туда, куда смотрела мать, и увидел луну в фиолетовых сумерках, сидящую на темно-синей горе. Луна была удивительно большая! С тех пор я никогда больше не видел такой луны. Радуясь ее огненному блеску, я одной рукой ухватился за волосы матери и подался вперед, чтобы быть ближе к луне, а другой сам стал манить ее. Мать взглянула на меня и вдруг еще крепче прижала к груди, еще ласковее. И хотя я потерял луну, мне было бесконечно приятно в объятиях матери…

Впервые окружающий мир — бескрайняя изумрудная даль, окаймленная цепью синих гор. — открылся мне с такой высоты. Сидя на руках у матери, цепко держась за ее волосы, я хотел улететь в ту изумрудную долину; мне казалось, отпусти меня она, и я улечу далеко-далеко.

На соседней крыше показалась какая-то женщина, перекрестилась, глядя на полную луну, и, обернувшись к нам, сказала:

— На воздух вынесла ребенка?

— Да…

— Как он у тебя поправился! Не сглазить бы…

Мать нежно ущипнула меня.

Я не слышал их больше, — меня захватила бескрайняя даль. Далеко в поле я видел устремленные ввысь минареты и тополя в сиреневых сумерках. С крыши видны были дома; я впервые увидел наш дом. До сих пор меня выносили только на улицу или подносили к окну; здание напротив мне было уже знакомо, я хорошо запомнил его, а нашего дома я никогда не видел со стороны, и как он выглядел, не знал. Когда же мать прошла на другой конец крыши, мне открылся вид на наш сад: бассейн казался малюсеньким, кусты и даже большие деревья — крохотными, Гого, поливавший цветы, — карликом.

В лиловом тумане сумерек носились ласточки, тысячи ласточек. С пронзительным криком они проносились низко над землей, так низко, что, казалось, вот-вот заденут меня крылом. А когда я начинал следить за какой-нибудь из них, хотел представить линию ее полета, — неожиданно и замысловато линия спутывалась в клубок.

Я долго резвился на руках матери, потом, утомившись, обвил руками ее шею, и голова моя устало склонилась к ней на грудь. Я проснулся, когда было уже утро. Сияло солнце. Мать еще спала. Я поднялся, подошел, прижался к ней. Не открывая глаз, она одной рукой крепко обняла меня.

1

Отец мой был помещиком и важным должностным лицом в провинции.

Но начать я должен с его смерти.

К смерти он приготовился так, как жених готовится к свадьбе. Еще за месяц до этого (тогда он еще был на ногах и чувствовал себя довольно бодро, но знал, что смерть подбирается к нему) он позвал плотника и вместе с ним отобрал длинные ореховые доски.

— Эта не пойдет, — сказал отец и, отбросив сучковатую доску в сторону, заменил ее другой.

Затем он вытянулся на полу, на персидском кирманшахском ковре, и плотник снял с него мерку.

— Высокий ты у нас, хаджи-эфенди[1], как чинара, — заметил плотник.

Отец безучастно улыбнулся.

И в присутствии отца, строго следуя его советам и указаниям, плотник сколотил гроб.

Уединившись в одной из комнат, горько плакала мать, а в это время плотник перебрасывался с отцом шутками, рассказывал смешные истории и, частенько пропуская стопку водки, отмерял ореховые доски, пилил, строгал, сгибал и полировал их.

— Уста Маркар, чтоб ни единого гвоздя!

— Будет по-твоему, хаджи-эфенди.

А я, ничего не подозревая, с любопытством наблюдал за работой уста Маркара. Я думал, что отец снова собирается в путешествие, в Стамбул или другой далекий город, откуда наверняка привезет мне гостинцев — он всегда привозил мне гору подарков.

Гроб уста Маркар смастерил на славу, не хуже, чем сделал бы стол или шкаф.

— Скажу вам, хаджи-эфенди, этак лет двадцать тому назад… — И уста Маркар рассказывал очередную историю, смеялся и полировал доски.

Но когда отец попросил выйти всех домашних из комнаты, чтобы в последний раз лечь в гроб и проверить, так ли он сделан, как надо, — даже уста Маркар не выдержал и в ужасе прошептал:

— Господи всемогущий, ну и сердце у этого человека!

На дворе все плакали, разделяя горе моей матери. Заплакал и я.

Мне сказали — отец скоро умрет… Страх обуял меня и, возрастая с каждым часом, к вечеру овладел всем моим существом.

Я стал бояться всего в доме — открытых дверей в сарае, колодца, сундука под лестницей, куда мы прятались во время игр.

Когда отец открыл дверь, я один подошел к нему.

Я обнял его, уткнулся головой ему в грудь и глубоко вдохнул запах его рубахи.

Запах этот успокоил меня, рассеял страх.

Отец тоже обнял меня. Я заглянул ему в глаза и увидел в них слезы. Материнские слезы мне были знакомы, но отцовские…

— Сынок мой, синеглазое дитя, — прошептал он и расцеловал меня.

Один за другим все вошли в комнату и окружили отца. Он сидел на своей постели, обняв меня. Отец поднял голову, посмотрел на вошедших и, увидя опухшие от слез глаза, вскипел:

— Что выстроились? Уходите! Все удалились.

Слуга взвалил на спину гроб и вынес его. Мрачный и грустный, отец склонился надо мной. Вскоре пришел уста Маркар.

Отец похвалил его за работу, заплатил ему и поднес водки. Уста Маркар поднял стопку:

— Благодарен, хаджи-эфенди. За ваше здоро… — и смолк, будто онемев. Рука его так и повисла в воздухе.

— Ладно, пей! — сказал отец и усмехнулся.

* * *

Спустя два дня я зашел в сарай.

У стены стояло что-то длинное, завернутое в белое покрывало. Я поднял покрывало. Это был гроб. В ужасе я выбежал из сарая.

Навстречу шла мать. Заглянув мне в глаза, она тут же закрыла их своими руками, потом крепко прижала меня к груди. Кто знает, что прочла она в моих глазах?

Я дрожал всем телом, словно меня голым выгнали на мороз.

Мать ни о чем не спрашивала. Догадалась, наверно, чего я испугался…

Обычно отец уезжал на службу на рослом белом осле. Осел шел иноходью. Седло его было украшено серебряными звездочками и бирюзой. Проносясь по улице, он высекал подковами искры. Слуга бежал следом, не переводя дыхания, чтобы успеть подхватить одной рукой узду, а другой стремя, когда отец прибудет на место. Потом слуга приводил осла домой на поводу, не смея сесть на него (это никому не разрешалось), а вечером отводил его за отцом. И так каждый день.

Лошадь у нас держали на случай, если приходил кто-либо из родственников или друзей и говорил: «Кланяемся вам и просим одолжить осла». Им давали лошадь. Отец не любил, когда на осла садились другие. Да и сам осел никому, кроме отца, не позволил бы этого.

Незадолго до возвращения отца весь дом приходил в движение: каждый в семье был занят делом — чистил, подметал, складывал, передвигал. В доме все должно было быть в порядке: обувь аккуратно сложена, двери кладовых закрыты, цветы в саду политы, дети причесаны, всем надлежало сменить одежду, кружке — стоять возле кувшина с водой, и, не дай бог, ручкой к стене, венику — в своем углу, а гвоздю на вешалке быть незанятым.

Отец сходил с осла у ворот. На минуту задерживался, чтобы все увидели, что он вернулся.

Впрочем, в этом не было никакой необходимости: осел, едва свернув на нашу улицу, начинал реветь, возвещая о прибытии хозяина…

Мать встречала отца во дворе, и они вместе поднимались наверх. Никто из нас не смел подойти к нему. Он сам подзывал каждого, целовал и отсылал на место.

* * *

По воскресным дням отец уезжал в поместье. Сидя на краю мраморного бассейна, он пил и закусывал присланной из дому снедью. Ужин обычно был рассчитан на десятерых — на случай, если придут гости.

Возвращался он в полночь.

Но даже тогда, когда отец задерживался, мать все равно дожидалась его и уходила к себе только после того, как перекинется с ним двумя-тремя словами.

Детство мое прошло здесь, возле этого бассейна, окаймленного мрамором, пролетело на белоснежных голубиных крыльях.

Ночью в дрожащей глубине бассейна светились бесчисленные звезды, днем плескалось солнце, как бы ища спасения в ее прохладе.

Во тьме белое дно бассейна отливало синевой, отражая звезды, мириады звезд… Тишина кругом, невозмутимая тишина. Клонились ивы к воде, шелестели листья. Падающая вдруг с неба звезда отражалась в воде и гасла. Синева, подобно слезам лани, струилась с неба капля за каплей; и нечто непостижимое, трепетное, неведомо где берущее начало, растекалось, разливалось по вселенной.

А наутро — плоды, множество плодов кричало ярким цветом; в зеленой густоте травы жарко багровели маки; склоны гор пылали, окрашенные кровью солнца, и где-то высоко в объятиях этих гор — бирюзовое, чистое озеро блестело, как ясные девичьи очи.

Красные, золотистые и черные гроздья сверкали, жадно вбирая в себя тепло, сияние и сладость солнца. Казалось, само солнце сгустилось и разбрызгалось капельками, а каждая капелька округлилась, застыла виноградиной.

Осеннее поместье задыхалось от даров земли. Природа готова была лопнуть от бешенства своих страстей, плоды низвергались, как быстрые потоки горной реки, полнились давильни, и молодое вино лилось в карасы[2] могучей и слитной песней земли и солнца.

И мне тоже хотелось петь звонко, солнечно, во весь голос.

Осенью отец ездил в Стамбул. Поговаривали — приворожила его там какая-то женщина.

Но об этом после, когда начну рассказ о матери.

* * *

Обедаем молча.

Молчание было жесточайшим правилом — ни смеха, ни единого слова, — так требовал отец.

Мать, напротив, любила, когда за обедом вели оживленный разговор, шутили, смеялись (так мы обедали, когда отца не было дома), но в его присутствии она сама призывала нас к порядку.

«Смех и разговоры до и после, но ни в коем случае не во время обеда», — такова была воля отца.

Не раз пытались мы нарушить этот порядок, но отец всегда сердито осекал:

— А ну, замолчи!..

* * *

Два раза в году отец облачался в мундир да и то чертыхаясь, потому что в мундире сидеть на осле было крайне неудобно. Черный сюртук с высоким расшитым воротником, застегнутый на все пуговицы, украшали золотые эполеты с бахромой. На грудь с правого плеча влево спускалась широкая зеленая лента. В мундире отец выезжал на «правительственный смотр», и когда возвращался домой, тут же сбрасывал его, кряхтя: «Оф, оф, оф, избавился…»

В такой день, в день «правительственного смотра», во всем доме царила тишина, торжественное спокойствие. Мощеный дворик, тщательно подметенный, тускло отражал тени проходящих по нему людей, ворота дома украшали турецкие флаги с полумесяцем, парадная дверь была убрана зелеными ветками вербы и ночью освещалась разноцветными фонарями.

* * *

Летом отец проводил долгие часы в саду, возле колодца, у большого куста розы.

С утра в колодец опускали небольшую корзину с бутылкой водки, зеленью и фруктами. С приходом отца корзину поднимали. Ее содержимое мать раскладывала на низком столике, у куста розы.

Одна из моих сестер снимала с отца обувь и подавала легкие домашние чувяки.

Иногда отец поднимался, подходил к кусту, нагибался к ветке и долго вдыхал аромат большой темно-красной розы.

И над всем этим раскололся голубой небосвод, рухнул, как бирюзовый купол старинного храма от землетрясения.

* * *

В новогоднюю ночь, когда мы, дети, ждали Деда-Мороза с рождественскими подарками, в нашу дверь постучалась смерть. Взяла отца за руку, и они, мой отец и смерть, вышли из дому…

Ушли и не вернулись.

2

Я думаю, на свете было всего двое христиан: сам Христос — еврей, и моя мать — армянка.

Читала она только одну книгу — Библию. Мысли ее заняты были лишь одним — как лучше выполнять Христовы заповеди. Она садилась за один стол с нищими, занималась благотворительностью так, чтобы никто не знал об этом, и… молилась.

Она была покорной, и покорность ее была естественной.

Эта женщина готова была выполнить любое желание мужа, даже ценой преступления. Пусть люди презирают ее, чернят, она все смиренно сносила — так учила Библия.

Вместе с тем мать моя, как это ни удивительно, была человеком твердых убеждений, которыми редко когда поступалась.

Отец требовал, чтобы мать держалась как ханум[3], восседала на подушках, не вмешивалась в хозяйство и, главное, не приглашала в дом священника. Отец физически не выносил служителей церкви.

Мать никогда открыто не возражала ему, однако молча, с удивительным упорством сопротивлялась этим барским замашкам мужа.

Она тайком от отца, взяв с нас слово не выдавать ее, помогала прачке стирать белье, подметала, мыла полы вместе со служанками, выбивала пыль, варила обед, разводила огонь — и делала, в конечном счете, все, что делает любая женщина в провинции.

Она не могла жить без всего этого.

А когда осел подходил к дому — все становилось на свое место. Мать и все в доме наряжались так, словно собирались на свадьбу.

И все же это плебейское отступничество матери не ускользало от внимательных глаз отца.

— Опять? — сердился он.

Мать смиренно улыбалась, брала его руку, прижимала и щеке и молчала.

Молчал и отец, обезоруженный ее покорностью, но где-то в глубине души у него вскипал гнев. Он поднимался к себе и долго, долго ходил по комнате…

Оба были упрямы.

Отец был убежденный аристократ.

Мать — убежденная демократка.

До конца дней своих отец так и не примирился с демократизмом матери, а мать — с его аристократизмом.

* * *

Мать знала, что у отца в Стамбуле есть женщина. Но относилась к этому спокойно, и отнюдь не от безразличия к мужу, а скорее от большой любви. Любя мужа, она прощала ему и его грехи.

— Он ведь мужчина, — говорила мать, — мужское сердце не знает покоя…

Помнится — это было после смерти отца, — когда мой старший брат пустился в путешествие по черноморским торговым городам, мать вручила ему узел с богатыми подарками для стамбульской женщины. И еще помню, что, вручая узел брату, мать прослезилась. Она хотела, чтобы женщина из Стамбула была так же почитаема в доме, как и все, что связано с памятью об отце.

В Стамбуле узел с подарками был принят тоже со слезами: о смерти отца его стамбульская возлюбленная впервые услышала от моего старшего брата.

Две женщины убивались по одному мужчине, который наполнил их души нежной и мучительной любовью. Брат рассказывал, как он навестил ее, как она узнала его сразу, обняла, поцеловала и заплакала.

— Она высокая, стройная женщина, с длинными волосами, греческим носом, светло-карими глазами и черной родинкой на шее, — рассказывал он.

Мать восторженно внимала каждому его слову и плакала.

— Бедняжка, сиротой осталась, — говорила она сквозь слезы.

И по сей день не могу постичь всей глубины ее любви. У меня кружится голова и замирает сердце, когда я пытаюсь заглянуть в эту бездну…

Моя мать не была образованной женщиной, ее учение дальше Библии не пошло, но великая сила любви подняла ее до высот безграничной душевной цельности.

Если женщина любит, она может взвалить на себя тяжесть целой горы.

* * *

Как я уже говорил, огромное удовольствие доставляло матери по вечерам, а по воскресеньям и днем, сидеть в углу комнаты, поджав под себя ноги, и читать Библию; сперва за упокой души отца, а потом — и за моих братьев-пандухтов [4].

— Эту главу — моему Геворку… — говорила она, переворачивая страницу. Не успевала она прочесть и строки, как ясные глаза ее наполнялись слезами. Закончив одну главу, начинала другую:

— А это — моему Левону…

После чтения мать долго молча молилась.

На все вопросы о тех или иных святых или событиях, описанных в Библии, она отвечала подробно и с удовольствием.

Как-то лежал я на тахте и дремал. Мать сидела за шитьем, старшая невестка читала вслух Библию.

Вдруг, прервав чтение, она обернулась к матери и сказала:

— Мама, я хочу спросить… В Библии написано, что змий обманул Еву, и она, по его совету, съела яблоко, потом дала его Адаму, и бог наказал их обоих — изгнал из рая…

— Ты что? — прервала ее мать. — Тише, ребенок услышит..

Тут я проснулся. А мать была уверена, что я сплю, и тихо стала рассказывать о змие.

— Милая моя, у тебя уже двое детей, а ты наивна, как ребенок, — начала она. — Знаешь ли ты, почему к женщине относятся с презрением, а в церкви не разрешают входить в алтарь?.. Женщина — существо греховное. Грехи — они от женщин больше. Я расскажу тебе эту историю, только ты никому ни слова… Ева зачала до замужества. Она не захотела ждать и пошла к Адаму, на его ложе. Не понравилось это богу, ибо не давал он на то своего благословения. Разгневался, проклял их и выгнал из рая. Змий — огонь, сидящий в женщине. Где ты видела, чтобы мужчина лез к женщине так просто, без ее желания?.. Ослепнуть бы Еве, согрешила до замужества, ввергла нас в эту беду. Могла бы и потерпеть, пока бог даст свое благословение, и тогда — лезь к мужу в постель, тем более, что других женщин нет, — одна Ева да один Адам на всем белом свете.

— О-й! — воскликнула невестка.

— Между нами говоря, Ева была бессовестной женщиной, — заключила мать.

* * *

Добрая моя мама! Никогда не забуду сколько беспокойства я причинил тебе однажды.

Было лето. Спасаясь от зноя, я спустился в подвал и лег на холодный пол. Не помню, сколько я спал, услышал только — кто-то спускается вниз. Открыл глаза. И вдруг спускавшийся, пронзительно вскрикнув, распластался на полу. Я тут же вскочил. На шум сбежались домочадцы.

На полу лежала моя мать. Мы подняли ее, отнесли в спальню. Нам с трудом удалось привести ее в чувство. На ней лица не было. Она испуганно смотрела на нас, переводя взгляд с одного на другого: искала отца. Старший мой брат бросился к ней (он был всего на тринадцать лет моложе матери), обнял ее и спросил:

— Что случилось?

— В подвале черт, — прошептала мать.

Брат как-то странно вздрогнул. Подумал, видимо, что с матерью что-то стряслось. Уж не помешалась ли?.. Но я сразу догадался, в чем дело, подошел к матери, положил голову ей на грудь и сказал:

— В подвале был я… а не черт…

Брат хотел наказать меня, но она не разрешила. Когда мать пришла в себя, на ее губах расцвела улыбка, она обняла меня и сказала:

— Глаза у тебя, как у чертенка.

* * *

Моя мать была здоровая, энергичная и красивая женщина.

Думая о ней, я каждый раз вспоминаю кипарис в нашем саду. Она была чем-то похожа на него.

Без особых усилий поднимала она корыто с водой, легко сливала воду. И никого не звала на помощь, когда передвигала огромный стол или другие тяжелые вещи.

И все это делала так просто, словно в руках у нее было что-то невесомое.

Лишь за полчаса до родов она оставляла работу. Выражение боли, едва появившись на лице, сменялось спокойной тихой улыбкой, она уединялась — и… рождался кто-либо из нас. Рассказывали, будто один или двое из нас начали кричать чуть ли не в утробе матери: здоровые, крепкие рождались малыши.

Молока у моей матери было много. Женщины, у которых не хватало молока, иногда приносили ей своих младенцев кормить грудью.

Как сейчас помню: было мне три, может, и все четыре года, а я забирался на колени к матери и припадал губами к ее теплым соскам. Мать придерживала грудь, чтобы я дышал спокойно, чтобы, не дай бог, не задохнулся… И я пыхтел и сопел от удовольствия, наливаясь теплым, густым молоком…

Мать, помню твою радость, твое счастье, когда я и мои братья пили твое молоко, пили из солнечных глубин твоего тела!

Мать — это вечно живая, вечно молодая песнь. Тяжелое чувство гнетет меня сейчас, когда вспоминаю слезы матери, пролитые из-за меня.

Хочу, чтобы кто-нибудь жестоко наказал меня за все мои проступки, иначе душа моя не обретет покоя, не утихнет вечная скорбь в моем осиротелом сердце.

Расправив огромные крылья, опускается багровый закат на чело мое.

Причитают ветры. Холодно на белом свете. Не открывайте дверей…

Но мать улыбается мне вместе с солнцем, выплывающим из-за синих гор. Я вижу ее косы, вплетенные в солнечные лучи, слышу голос ее.

«Отдай мне, сын мой, свою тоску, ликуй, весна моей жизни; резвись на зеленых просторах полей, мой быстрый олененок; лети над пенистыми гребнями волн, мир приветлив, сын мой, стройное деревце мое, любовь моя..»

И встает великое утро, и золотит своими крыльями мрачные берега души моей.

Солнце доносит до меня голос матери.

Само солнце — мать, светлоокая и златовласая.

И льется на зеленый мир звонкая песня солнца.

И во всех цветках бьется, трепещет горячее сердце моей матери.

Пью запах роз, густой, как ее молоко.

И снова спускается ночь, прохладная, тихая, звездная ночь.

И мать уходит. Уходит вместе с солнцем. Жду утра. Жду, когда мать снова позовет меня песней солнечной свирели.

3

Здесь я обязательно должен поведать вам о своем деде по материнской линии.

Строгий и чопорный, дед мой был прямой противоположностью матери. Ругался со всеми подряд, мог лет на сорок затаить злобу даже на близкого человека. Всех называл лентяями, а сам был бездельником, каких бог не видывал. Промотал все отцовское состояние, влез в какую-то нелепую тяжбу, разорился на адвокатах — лишь бы настоять на своем, а оставшись без гроша, стал жить за счет сыновей.

По утрам, если он собирался на базар, записывал на папиросной бумаге все, что должен купить. Обычно в список входили три или четыре покупки: две охи[5] сахара, двадцать пять дремов[6] имбиря, бутылка уксуса и хлеб.

— Говорят, я ничего не делаю. А это что, не работа? — покрикивал он, тыча всем под нос листок папиросной бумаги.

Сесть на лошадь, съездить в сады и вернуться — это он также считал работой, потому что успевал, очевидно, поругаться со сторожем. Пойти в церковь, помолиться и обругать попа — тоже называлось у него работой, ну а если при этом удавалось еще с кем-нибудь поскандалить, то и подавно.

Родных, знакомых, вообще никого дед мой не называл по именам. «Пес, Хрыч, Черная кошка, Лисий хвост, Чертов нос, Отвислая челюсть, Кривой» — вот неполный перечень придуманных им кличек. К примеру, меня он называл не иначе, как «Наш цепной пес».

Во время службы, если священник замечал, что хаджи Аракел-ага в церкви, — молитвы читались полностью, ибо дед мой, он же хаджи Аракел-ага, незамедлительно прочитывал довольно громким голосом опущенный текст. Как-то раз священник сократил одну из молитв, когда хаджи Аракел-ага был в церкви. Дед дочитал молитву, чем крепко досадил священнику, мечтавшему в этот день закончить службу пораньше. Но на этом дело не кончилось, он подождал, пока священник вышел из церкви, и обругал его:

— Не будь ты служителем божьим, намял бы я тебе бока, сукин ты сын!

Вернувшись домой из церкви, он по очереди подзывал к себе каждого из нас и, чтобы проверить, кто ел перед обедней, требовал:

— А ну, дыхни.

Мы раскрывали рты, и тот, кто, не дождавшись конца обедни, взял что-нибудь в рот, получал пощечину.

Капусту мы ели свежую. Она была сладкая, и ее подавали на стол вместе с фруктами.

Однажды слуга принес с базара большой кочан капусты. Один из маминых братьев, Партев, отщипнул листик.

Дед пригрозил ему.

— Пока не подадут на стол, не смей, — и шлепнул его по ручонке.

Когда капусту подали на стол, Партев отказался есть. Дед приказал ему есть, но тот заупрямился. Тогда дед схватил со стола кочерыжку, силой запихнул ему в рот и стал бить по голове.

— Подохнешь, но съешь…

Партев заплакал от боли, закричал, давясь кочерыжкой.

— Хаджи-ага, он съест, съест, — умоляла бабушка.

Но Хаджи-ага продолжал бить Партева.

— Не слышу хруста…

И Партев, чтобы избавиться от ударов, грыз и плакал, плакал и грыз. Услышав хруст кочерыжки, дед успокоился.

Усы у деда были длинные, до ушей. Он гордился и любовался ими, стоя перед зеркалом.

Была у него привычка: письма от сыновей, живших в Америке, вскрывать только ножницами. Бабушка с нетерпением, порой даже со слезами на глазах, ждала, когда ей прочтут письмо. Но дед с поистине диким упрямством не вскрывал письма, пока не находил ножниц. Затем, вскрыв письмо, он мучительно долго протирал очки, закуривал, ставил перед собой пепельницу, пропускал стопку водки, прочищал горло, покашливая, и только после этой невероятно долгой процедуры принимался за чтение.

Читал он медленно, про себя, объясняя это тем, что ему необходимо вникнуть в суть письма, чтобы потом уже сделать прочитанное достоянием остальных членов семьи. Если бабушка не отходила от деда, дожидалась конца этих жестоких пыток, наш домашний тиран обычно говорил:

— Иди по своим делам, потом придешь…

Бабушка моя была маленького роста, кроткая, чистоплотная женщина с мягкими белыми руками, с черными улыбающимися большими глазами. От нее всегда приятно пахло свежим бельем. Говорила не торопясь, умно и очень образно.

Летом любила она подолгу сидеть на балконе. Перед ней простирался сад, террасами сбегавший к оврагу, а по оврагу протекал ручей, образуя на своем пути настоящие водопады. Ручей брал начало где-то высоко в горах и сквозь глубокие ущелья пробивался к зеленым полям. Стоило затрепетать листве и повеять прохладе с Хурийских гор, как бабушка, довольная, восклицала:

— Слава тебе господи!..

Не удивительно ли, что эти два совершенно разных человека прожили вместе, бок о бок сорок один год? Разгадка этой тайны в гнусной, освященной веками заповеди, которая гласит: «Жена да убоится мужа своего».

Как-то раз приснился деду сон, будто за забором, глубоко под землей, его прадеды зарыли кувшин с золотом. Проснувшись, он поднял всех на ноги и заставил копать землю. Мы стали долбить твердый грунт, и действительно, на глубине одного аршина обнаружили кувшин. Увидев его, дед потерял сознание. Десять человек с трудом дотащили его до спальни. Утром дед пришел в себя и сразу потребовал кувшин. Кувшин был пуст. Дед снова потерял сознание, и на этот раз надолго. Чтобы привести его в чувство, пришлось вызывать врачей.

За всю свою жизнь дед ни разу не признал за собой никакой вины. Он верил в свою непогрешимость. Когда же бабушка ставила ему в упрек бесконечные его тяжбы и дикое упрямство, дед говорил:

— Родись я снова, делал бы то те самое…

Сам он ни у кого совета не спрашивал, но требовал, чтобы все советовались с ним. Почему? Какие права имел на это мой дед? Блистал умом? Нет. Да просто потому, что он был хаджи Аракел-ага. А что представлял собой этот хаджи Аракел-ага? Ровным счетом ничего. Сын бывшего богатея, унаследовавший отцовскую спесь и кичливость.

Если кому-либо и случалось дать ему совет, пусть даже по самому пустяковому поводу, и дед понимал, что совет дельный, он все равно его отвергал и поступал по-своему.

Помнится такой случай: взобрался как-то дед на лестницу забить гвоздь в стену. Бабушке хотелось, чтобы гвоздь был забит намертво. Она посоветовала деду вбивать его полегче. А дед, желая досадить бабушке, стукнул по гвоздю с такой силой, что почти по шляпку вогнал в стену. Таким образам, сам того не подозревая, он сделал как раз то, чего хотела бабушка. Довольная, она усмехнулась.

Если бабушке хотелось выехать на лето в деревню, она уже с зимы начинала охаивать ее:

— И кто поедет в такое пекло жариться?

Наступало лето, и дед отвозил бабушку именно в ту деревню, которую она поносила всю зиму. Так исполнялись бабушкины желания. Так поступала она во всех случаях, когда хотела провести свое.

4

Была у меня старая тетушка. Поспевала она всюду: на свадьбы, на похороны, к скандалам, к больным, к роженице, к разделу наследства, к сватовству.

Эта никогда не знавшая любви шестидесятилетняя женщина была заклятым врагом семейного благополучия.

И дома, и на улице с лица ее не сходило выражение недовольства и досады.

Зимой тетушка обычно хворала, летом чувствовала себя бодро.

— Мама, почему зимой тетушка скрючивается, а летом распрямляется?

— Зимой мороз сковывает ей нервы, — отвечала мать, — а летом они отходят на солнышке.

Нервы, — у моей тетушки все зависело от них.

Попытайтесь представить ее внешность: высохшее тело, короткие редкие волосы, длинные костлявые руки со вздутыми венами, скошенный лоб, впалая грудь, короткие ноги, начинавшиеся прямо от груди. У нее не было живота. Вытянутая голова без шеи, маленькие глаза, узкий у основания и расширяющийся книзу нос, который переливался всеми цветами радуги и шелушился.

Пожалуй, труднее всего описать рот тетушки, потому что он не имел определенной формы. Дома, в присутствии членов семьи, был одним, на людях — другим, когда появлялся отец — сразу же поджимался, передавая сплетни увеличивался в размерах. Когда же тетушка спала, рот, казалось, не принадлежал ей: он напоминал пустое дупло, из него, словно мачты выброшенного на берег старого судна, торчали три зуба. Ходила тетушка во всем старом — в тряпье она чувствовала себя счастливой.

Ненавидела хорошо одетых, и особенно — красивых женщин.

Помню ее поношенное, выцветшее пальто, пеструю от бесчисленных заплаток кофту и шаль, которую какой-то чудак-англичанин собирался приобрести как антикварную вещь.

* * *

У тетушки был огромный сундук из орехового дерева (три человека могли уместиться в нем, присев на корточки), все содержимое которого мне вряд ли удастся сейчас припомнить.

В сундуке хранились шелковые платья, сшитые по фасонам пятидесятилетней давности, туфли, спутанные клубки ниток всевозможных цветов, полотенца, накидки, теплые носки, чепцы, панталоны, рубашки, иглы, булавки, куски тафты различного качества, старинные золотые монеты, жемчуга, бриллианты, коврики, серебряные чаши, трубки-чубуки, четки, пояса, флаконы с одеколоном, картины, рамки, ручки с золотыми наконечниками, чернильницы, потрепанные Библии, иерусалимские кресты, пуговицы, головные уборы, кисти от фесок, наперстки…

А сама она щеголяла в неописуемых лохмотьях, в носках, которые штопала тридцать лет кряду, почему они и не влезали ни в какую обувь.

* * *

Много лет назад некий Назар-ага хотел взять ее в жены, но она отказала ему.

— Какой же дурой была я тогда — не вышла за него замуж, — сетовала тетушка, — а ведь могла быть ханум-хатун[7] в доме Назар-аги.

После этих слов тетушка тяжко вздыхала, и по ее темному сморщенному лицу катились слезы.

Назар-ага, долговязый мужчина с нелепо торчащими из-под засаленной фески волосами, зимой и летом ходил в плаще, свисающем до пят. Глаза косили в разные стороны, походка напоминала поступь осла, поклажа которого по неосмотрительности хозяина сползла к хвосту.

Но не таким представлялся он моей тетушке.

— Вот это мужчина!.. И рост, и походка — все на месте. Не болтлив, серьезен. Скажет: «Золотце ты мое!» — растаешь. Эх, и дом у него — полная чаша, и доход приличный…

Была у Назар-аги на базаре маленькая треугольная будка, где он составлял по готовым образцам письма для крестьян. Обставлена его «контора» была так — шаткий стол, стул, вдоль и поперек перетянутый бечевками, и чернильница, в которой ничего не было, кроме волос. На столе — несколько тростниковых перьев, глиняный кувшин для воды, грязный стакан да веник, ставший убежищем пауков.

Кроме писем, Назар-ага составлял еще и прошения по наследственным и бракоразводным делам. Прошения эти он выписывал из какой-то пухлой книги, меняя только имена и даты.

За письмо брал десять медяков, а за прошение — шестьдесят.

Интересно, вспоминал ли он нашу тетушку. Не думаю. Потому что, проходя мимо наших окон, он даже не поднимал головы.

Как-то я спросил о Назар-аге у матери. И она сказала:

— Много лет назад ходили слухи… но, кажется, на том все и кончилось.

* * *

В баню я ходил вместе с женщинами.

Я до сих пор питаю отвращение к восточной бане, потому что навсегда запали мне в память тяжелые запахи серы и пара, изнуряющий жар и чрезмерно полные тела женщин.

В баню тетушка ходила не только мыться. С величайшим усердием и неприязнью изучала она девушек на выданье, чтобы сразу же после бани вдоволь посплетничать о них. Но она так уставала, натираясь всякими благовониями, что дело обычно откладывала до следующего дня. На следующий день, тщательно смазав кремом лицо и накинув на голову свою антикварную шаль, тетушка начинала обход знакомых.

Сначала заходила к Егис-ханум.

Егис-ханум была из категории тех женщин, которые боятся даже собственной тени; окна ее дома всегда были занавешены; в разговоре она старалась не упоминать имен, чтобы, не дай бог, не стать объектом пересудов.

У Егис-ханум было двое детей: сын сорока лет и дочь — тридцати пяти. Сына она не женила, чтобы избежать всяческих хлопот, а к дочери никто не посватался. Егис-ханум выводила ее из дому раз в год, шла с ней в церковь, там держала ее где-то в углу, подальше от чужих глаз, разрешая открывать только одни глаза и нос.

Тетушка моя нарочно выдумала, будто Егис-ханум собирается сосватать сыну дочь Гоар-ханум. И плела бог весть что о дочери Гоар-ханум, которую она-де видела в бане.

— На руке два шрама — от болезни какой или от ножа, кто знает… Уж не думаешь ли ты сосватать ее за своего Смбата? — предостерегала тетушка.

— Не время еще моему сыну жениться, — говорила Егис-ханум.

— Сочла своим долгом предупредить тебя, — добавляла тетушка.

И спешила к другой знакомой.

— Дочь Азаран-ханум натирала ноги каким-то лекарством, наверно, болеет чем-то…

Где-то еще о третьей девушке:

— Лицом вышла, но тело… Я и то лучше сложена…

О четвертой:

— Волосата, как мужчина. Смотреть тошно.

И так без конца, без устали.

Как-то из предбанника вошла к нам в отделение какая-то женщина, попросилась у матери помыться с нами, мать, разрешив, куда-то вышла. В это время вдруг явилась тетушка. Увидев женщину, тетушка велела ей немедленно убираться вон.

— Вардер-ханум, — сказала ей Огабер-ханум (так звали незнакомку), — мне Маргарит-ханум разрешила…

И — пошло.

Огабер была не из робкого десятка.

— Вон отсюда!

— И не подумаю!

— Да чья ты собака, чтобы лаять на меня?!

Сбежалась родня Огабер, и представление началось. Огабер и несколько других женщин, сбросив с себя последнее, схватили тяжелые шайки и обступили мою тетушку. Одна из них поскользнулась и, растянувшись на полу, больно ушиблась, но тут же поднялась еще более разъяренная.

Тетушка пустила в ход банный стульчик, и пострадавшая от ее удара потеряла сознание. Но тетушка и сама вскоре лишилась чувств, последним усилием успев запустить стульчиком в Огабер. Подоспевшая мать положила конец драке. Я быстро оделся и бросился искать фаэтон, чтобы отвезти тетушку домой.

5

Старшего слугу, Григора, мы звали просто Гого. Но Гого был не только слугой, а, как говорил мой отец, управляющим нашего дома.

Гого был человек медлительный, широкоплечий, среднего роста, с красными от усталости глазами и больными ногами; феску он повязывал куском ситца, почти закрывавшим ему лоб. Гого покупал мясо и зелень, смотрел за садом, ходил по воду, носил в баню белье, сгребал с крыш снег — словом, делал все необходимое по дому. Он строго различал наших гостей. Тем, кто был ему не по душе, он прямо говорил:

— Твоя физиономия мне что-то не нравится, старайся поменьше попадаться мне на глаза.

Отец не раз говорил Гого: «Не суйся куда не следует». Но Гого стоял на своем, полагая, что у нас в доме до всего ему есть дело.

Бывало, отец пошлет его за Мартиросом-эфенди — поиграть в нарды[8]. Мартирос-эфенди был как раз одним из тех, кого Гого не жаловал. Не смея ослушаться, он тут же отправлялся исполнять поручение. Но шел он вовсе не за Мартиросом-эфенди. Побродит немного по базару и вернется домой:

— Мартироса-эфенди нет дома…

Гого прожил у нас тридцать пять лет, и это давало ему право блюсти интересы пашей семьи наравне со всеми нами. Все наше хозяйство управлялось его совестью и смекалкой. Он проявлял трогательную заботу о каждой нашей щепке, о каждой картофелине и головке лука.

Как-то отец прислал к нам маляров. Гого рассердился, рассудив, что маляров можно было нанять и подешевле. Он решительно выставил их за дверь, не считаясь с тем, что у отца была договоренность с ними, и тут же нанял других.

Весной, когда наша корова начинала мычать так, что не давала никому спать, отец наказывал Гого позаботиться о ней. С удовольствием затягиваясь табачным дымом, Гого спокойно отвечал:

— Хаджи-эфенди, пусть еще немного побесится.

И, выждав несколько дней, он отводил ее в деревню Мореник, чтобы она там «перебесилась»… И действительно, из деревни Гого приводил ее уже притихшей и даже чуточку серьезной.

Приведет корову домой, тут же зайдет в курятник, возьмет свежее яйцо, разобьет его и помажет ей морду. Это была добрая примета.

Никто из нас ничего не смел срывать с деревьев: полновластным хозяином сада был Гого.

Случалось, запускали мальчишки камнями в отяжелевшие от плодов, свесившиеся через ограду ветки. Это служило поводом для дикой драки. Гого выбегал за ограду, хватал за шиворот первого попавшегося и часто сам возвращался жестоко избитым. Мать жалела его и говорила:

— Не горячись так, Гого, пусть себе проказничают…

— Ханум, — зло поводя глазами, отвечал он, — или Гого подохнет под этими деревьями, или они не будут соваться сюда!

Никто из нас так не любил наш дом, как Гого.

Мы повиновались ему. Любому из нас он мог залепить пощечину — имел на это право. Гого терял самообладание еще и в тех случаях, когда находил на выбеленных стенах следы от наших карандашей или ногтей.

Каждую осень Гого с матерью держали совет — что заготовить на зиму. И сколько бы мать ни говорила, что мало припасли масла, риса или других продуктов, — Гого твердил свое:

— Бережливым надо быть, ханум.

И всегда было так, как хотел Гого.

* * *

Гого был женат, но жена его жила в деревне, где имела небольшое хозяйство. Раза два в год приезжала она к нам, но видели ее у нас только мать да малыши: она не показывалась ни отцу, ни старшему брату — стеснялась. Лицо у нее было круглое и красное, как бурак, сама низкорослая, полная, на вопросы всегда отвечала односложно или кивком головы.

А однажды Гого спас мне жизнь, или, по меньшей мере, избавил от тяжелого увечья.

У нас в зале, на потолке, была надпись, сделанная еще при постройке дома: «Сыновья мои Акоп, Геворк, Левон — отныне наследники дома моего». А так как меня еще не было тогда на свете, в надписи мое имя не упоминалось.

И нашло на меня, что раз моего имени там нет, то я не могу быть «отныне наследником». Тайком вытащил я из подвала треножник и взобрался на него, чтобы вписать свое имя в список наследников. Не успел я приняться за дело, как почувствовал, что треножник уходит из-под ног. К счастью, на потолке, возле надписи, был железный крюк, на который зимой вешали большую лампу. Я ухватился за него и удержал треножник, но спуститься вниз не рискнул — треножник упал бы, отпусти я крюк.

В ужасе я стал звать на помощь. На мои вопли подоспел Гого. Он сразу понял, в чем дело, поддержал треножник, и я спустился на пол. Но Гого залепил мне оплеуху.

Я заслужил ее.

Вечером отец посадил меня к себе на колени и, гладя меня по голове, спросил:

— Зачем ты полез туда?

Доверившись ласке отца, я чистосердечно рассказал обо всем. Отец вдоволь посмеялся и при всех объявил:

— Мое единственное сокровище — мой самый младший, и этот дом после моей смерти — слушайте все! — будет принадлежать ему!

И спустя много лет после его смерти мать в мое отсутствие, когда пришлось заняться разделом наследства, предложила отдать дом мне, из уважения к памяти отца.

* * *

После смерти отца Гого проникся к нашему дому еще большей, почти фанатичной любовью, но взаимоотношения в семье были уже не те. К матери Гого относился по-прежнему, но с моими братьями не ладил.

Вслед за старшим братом и все остальные, едва достигнув зрелости, стали заявлять претензии на наследованный мною дом.

Они проявляли признаки неподчинения деспотизму Гого, смеялись над его управленческим пылом, но Гого долгое время старался не замечать этого, да и мать говорила:

— Не слушай ты их, они еще дети.

И тем не менее однажды Гого не выдержал и заявил одному из братьев:

— Послушай, сопляк, да я тебя с потрохами…

Это еще больше обострило его отношения с братьями, в особенности с младшим Левоном.

Привел как-то Левон своих одноклассников в зал повеселиться. Их было человек десять-двенадцать мальчишек-сорванцов. Гого это не понравилось. Он предложил Левону спуститься в сад, на лужайку, обещая принести стулья и подать сироп. Левон заупрямился.

— Не хочу в сад!

Гого решил было настоять на своем, ибо чувствовал, что авторитет его в доме пошатнулся, но мать удержала его:

— Оставь их, пусть себе веселятся.

— Ты меня убиваешь, ханум, — застонал Гого.

Наверху веселье было в полном разгаре: мальчишки курили, швыряли на пол окурки, кидались подушками и под конец разбили зеркало.

Прислушиваясь к шуму наверху, Гого долго сдерживал себя, потому что так велела ханум. Но безобразию следовало положить конец, — он не выдержал, поднялся в зал и выставил вон всех друзей Левона.

Левон, пристыженный, в бессильной ярости только кусал губы. Будь жив отец, Левон молча снес бы этот позор, по после его смерти — ни за что!

— Я здесь хозяин, и слуга не имеет права вмешиваться в мои дела, — закричал Левон, когда друзья покинули дом.

— Я не слуга, а тоже хозяин, — ответил Гого.

— Нет, ты не хозяин.

— Нет, я хозяин.

— Ты уйдешь из этого дома!

Это был первый открытый «бунт» против власти Гого.

Гого молчал. Молчал не потому, что не мог ответить, а потому, что сердце его переполнилось горечью: сорок лет преданно и беззаветно, честно и искренне служил он этому дому, вырастил на своих руках и Левона, и его братьев, и вдруг такое незаслуженное оскорбление… Горечь, капля за каплей, застывала в его глубоких морщинах.

Левон продолжал кричать:

— Он уйдет из этого дома!

Старший брат, Акоп, старался успокоить Левона, но тот продолжал кричать, что, кроме него и братьев — Акопа, Геворка, других хозяев здесь быть не может.

Теперь уже вмешалась мать, довольная сдержанностью Гого. Вначале и она спокойно увещевала Левона, всячески старалась избежать скандала, но тот распалялся все больше и больше, настаивая на своем.

— Тогда вот что, сын мой, — сказала она строго, — Гого живет в этом доме на двадцать три года больше, чем ты, и если наши порядки тебе не по душе, — можешь сам уходить.

Левон умолк. Мы стояли как громом пораженные. Мама просто-напросто выгоняла сына из дому. Мыслимо ли?

Левон молча покинул зал, а мать продолжала:

— Больше всех нас заботился об этом доме Гого, здесь каждый камень знает его, и чей это язык повернулся сказать ему такое? Стыд и позор!..

Последние слова мать, кажется, бросила нам всем. Мы стояли, понурив головы. Старший брат подошел к матери — ему хотелось заступиться за брата.

— Я его не выгоняю, — сказала она, — но если он снова потребует, чтобы Гого ушел, — уйдет сам.

Гого подошел к матери, поцеловал ей руну и сказал!

— Ханум, пусть Левон остается, я уйду. Я тебе так благодарен…

— Гого, — сказала мать, — ты себя с ними не равняй, пусть говорят что угодно. Ты слушай меня.

Гого молча отправился на кухню и стал разжигать огонь.

Вечером Левон не вышел к ужину.

Мать даже не поинтересовалась — дома ли он? Ужин прошел в полном молчании. После ужина Гого подал матери турецкий кофе в большой китайской чашке — из нее пил только отец, после его смерти никто ею не пользовался. Мать взяла чашку, заплакала вдруг, и мы заметили, что плачет и Гого. Заплакали и мы.

После долгого молчания мать объявила:

— В этом доме все останется, как было…

Это было сказано таким решительным тоном, что мы невольно вздрогнули.

На следующее утро, едва проснувшись, Левон сбежал в сад. Гого поливал там цветы.

Было чистое, свежее утро. Все еще колеблясь, несмело, но с внутренней решимостью Левон подошел к Гого и повис у него на шее. Лейка упала в траву. Гого обнял Левона, поцеловал и прошептал ласково:

— Сынок мой, хороший мой…

6

Мой старший брат Акоп держал арабскую лошадь. Выросла она в нашем доме, никогда не видела пальм, не раскидывала копытами горячих песков пустыни. Но в глубине ее глаз таилась живая душа Востока, и дикая тоска по просторам пустыни слышалась в ее ржании.

Маран (так звал свою любимицу Акоп) была черной, как смоль, с гладкими блестящими боками; белыми были только ноги да яйцевидная отметина на лбу.

Она никогда не знала узды и свободно разгуливала по всему двору; даже во время трапезы, когда все собирались за большим столом под навесом, она подходила, склоняла голову к плечу Акопа и, дождавшись своего куска сахара, шла к отцу и потом к матери.

Добрая мать, улыбаясь, как молодая невестка, тоже давала Маран кусок сахару.

Маран, аппетитно похрустывая, выходила в сад, тихим ржаньем давая знать, что она уже там. Услышав ее голос, Акоп вскакивал с места.

— Радость ты моя! — шептал он, замирая от счастья.

Помещение, где ночевала Маран (стойлом его нельзя было назвать), находилось под спальней наших родителей. Ночью, услышав тихое, ласковое ржанье Маран, отец говорил:

— Опять пошел к своей любимице…

По воскресеньям Акоп выводил Маран в открытое поле. Маран носилась там как ветер, как волна в море.

Для городских ребят было величайшим удовольствием смотреть, как резвится Маран. Она скакала по полю, потом вдруг останавливалась как вкопанная и смотрела своими красивыми глазами куда-то вдаль. Кто знает, о чем грезило это прекрасное животное?.. Потом она летела назад к Акопу, он раскрывал объятия, обнимал и целовал ее потную шею.

— Она не скачет, а летит, — говорили все.

Акоп приводил ее домой, а у Гого было уже наготове свежее яйцо, которое он разбивал о ее лоб, — от дурного глаза.

По окончании школы отец предложил брату поехать учиться дальше, но Акоп наотрез отказался: ведь не мог же он взять Маран с собой в Полис[9] или в Европу.

Никому из друзей и сверстников Акопа не сиделось дома; они бегали за девушками, высматривали их по всем закоулкам, дворам, в церкви, на улицах, возле бани. Предметом их разговоров теперь была женщина, это с головы до пят закутанное в чадру пленительное и таинственное создание, один голос которого будоражил их души.

Многие из его сверстников уже обзавелись семьями, иные обручились, а некоторые повадились ходить в дом Марины, где их накрывали не раз, но Акоп по-прежнему был полон одной Маран, ничто другое его не интересовало.

Самым счастливым для него был день, когда они с Маран поднимались на пастбища. Акоп брал с собой шатер, постель и кое-какую посуду. Это значило, что целых три месяца Акоп проведет в горах вместе с Маран, будет дышать одним с ней воздухом и по ночам, лежа под шатром, чувствовать рядом ее присутствие. Целыми днями Маран щипала свежую траву, а насытившись, грелась на солнце. Акоп же сидел в тени шатра и любовался ею.

Он часто разговаривал с Маран, задавал ей вопросы, смеялся, порой ласково укорял ее.

— Марая, сегодня ты хорошо поела? — спрашивал он.

Лошадь ржала в ответ.

— Скоро домой поедем, — говорил Акоп.

Но Маран махала хвостом и мотала головой.

— Что, не хочешь? Значит, побудем еще?

Маран подходила к Акопу, срывала феску с его головы, трепала ее…

И никаких ссор и недоразумений между ними, как между близкими друзьями, не бывало.

По вечерам Акоп ложился у шатра и, уставившись в небо, пел. Маран, это беспокойное животное, слушала его не шелохнувшись. Когда же Акоп кончал петь, она грустно опускала голову.

— Спеть тебе ещё, Маран? — спрашивал Акоп.

Лошадь отвечала радостным ржаньем.

И Акоп пел:

Флакон из-под духов,

И в нем одна фиалка,

Я так люблю Маран,

Души моей частицу.

Жизнь проходила как легкокрылое, бесконечное утро.

К середине осени Акоп и Маран возвращались домой. Мать и отец выходили их встречать. Акоп — возмужавший, загорелый, налившийся свежестью гор, и Маран — упитанная, с еще более ярким блеском глаз, с еще более заливистым ржаньем. Они приносили с собой аромат пастбищ и сверкание звезд. Стоило Маран заржать — вокруг становилось светлее, как если бы с неба свалилась звездная гроздь и рассыпалась в доме.

И мать говорила отцу:

— Хаджи-эфенди, теперь дом наш как дом.

Акоп и его Маран были неотъемлемой, необходимой частью нашего существования; их голоса отдавались во всех комнатах, заполняли весь дом, звенели в саду, в ветвях деревьев.

Иногда Акоп выносил колыбель со спящим ребенком, ставил посреди двора и говорил своей Маран:

— Прыгай!

Лошадь становилась на дыбы, легко перепрыгивала через колыбель и мордой тянулась к Акопу, а он в ответ целовал ее в отметину на лбу.

Одно удовольствие было наблюдать, как Маран всматривалась в спокойную воду бассейна и отскакивала, увидев в ней свое отражение. Наклонившись к воде, она фыркала, и тогда по глади бассейна пробегала рябь, отражение дробилось, и, радуясь своей победе над таинственным существом в глубине бассейна, лошадь с ржаньем проносилась по аллее черешен и обегала весь сад…

Если Акопу случалось надолго задержаться в гостях, он всегда старался улучить минуту и проведать Маран. Если же он не приходил, это означало, что мать обещала ему присмотреть за лошадью.

А когда Акоп брал Маран с собой (брал же он ее с собой часто, так как обычно его приглашали вместе с Маран, то есть «всей семьей»), он клал ей на круп яйцо и так отправлялся в гости. Маран старалась не уронить яйцо, шла медленно, плавно покачиваясь. Редко кто из прохожих не останавливался — поглядеть на искусство Маран.

Так жили два близких друга — Акоп и Маран.

* * *

Однажды на ноге у Маран появилась опухоль. Маленькая и еле заметная вначале, она увеличилась, превратилась в рану и стала гноиться. В городе был ветеринар, но он ничем не мог помочь. Тогда Акоп вызвал других врачей. И те не могли понять, в чем дело. А рана все увеличивалась.

На первых порах она не беспокоила Маран, но прошло некоторое время, лошадь утратила былую живость, погас прежний блеск в ее глазах; в серебристое ржанье вплелись тоскливые нотки.

Загрустил и Акоп. Даже отец с матерью впали в уныние. С каждым днем Акоп становился все мрачнее. Отец узнал, что в Себастии живет известный ветеринар, и отправил телеграмму с просьбой приехать и посмотреть лошадь. В ответ поступило сообщение, что через два дня врач выедет.

Прочитав телеграмму, Акоп улыбнулся и вдруг заплакал. Мать обняла сына, вытерла ему слезы и сказала:

— Не плачь, дорогой, приедет доктор, вылечит твою Маран, а не вылечит — отец выпишет из Диарбекира новую лошадь… Может, даже получше…

Кто-то сказал, что Маран сглазили. Мать достала из сундука крупную бирюзу и повесила ее на шею Маран.

Ветеринар запаздывал, он ехал на перекладных, а это значило, что, в лучшем случае, он доберется через восемь суток.

Однажды утром Маран околела.

Мы не отходили от Акопа, — он то плакал, то, сдерживая слезы, рассказывал о ней, горе его было безутешно. Посторонний никогда не подумал бы, что столько скорбных слез проливается из-за лошади.

Мать велела перенести кровать сына к себе в спальню. Родители, забросив все дела, занялись одним Акопом, окружили заботой, особым вниманием, старались отвлечь.

Отец и мать души не чаяли в Акопе не только потому, что он был их первенец: разница в возрасте между сыном и родителями была небольшой, и они дружили. Мать была еще почти ребенком, когда впервые почувствовала, как Акоп шевельнулся у нее под сердцем. Она даже не могла вспомнить тех дней, когда Акопа на свете не было.

Шли дни, но время не сглаживало горе. Тогда отец решил предложить сыну одно из двух: либо путешествие, либо женитьбу. Он был уверен, что любой выбор будет спасительным для него. Отец напомнил сыну слова из турецкой песни: «День, он пройдет, а ты не плачь».

Акоп выбрал путешествие.

Мать стала готовить сына в дорогу: сшила новую одежду, справила постель, купила шубу и зашила в пояс несколько золотых.

Она долго не могла проститься с сыном, отец же, сдержанно поцеловав его, сказал:

— Береги себя, сынок…

Все удивились выдержке хаджи-эфенди. Но когда коляска тронулась и, удаляясь, постепенно скрылась из глаз, отец поднялся к себе, открыл шкаф, залпом выпил две рюмки водки, и мы увидели, как он плачет, молча, содрогаясь всем телом. Мать, вся в слезах, подошла к нему. Он старался не смотреть ей в глаза:

— Вот теперь дом опустел, — сказал отец и попросил еще водки.

— Бог не пожелал счастья моему сыну, — прошептала мать.

Отец пробормотал какое-то страшное проклятье в адрес бога. Мать поспешно вышла из комнаты и перекрестилась…

Акоп возвратился посвежевшим и окрепшим. Он, казалось, даже стал выше ростом.

— Вернулся твой Акоп? — спрашивали у матери. И она отвечала:

— Вернулся мой тополек, вернулся.

Акоп видел море, большие города: Самсун, Полис, Смирну, Варну. Каждый день рассказывал он нам о своем путешествии. Мы слушали, разинув рты, ловя каждое его слово. Отец, не раз бывавший в тех краях, задавал вопросы:

— Был на Скутари?[10]

— Да, поднимался..

— А в Бояджи-гюх?[11]

— И там был.

— В Стамбуле хаш[12] ел?

— Ел.

— Молодец, сынок…

Мать радовалась, что Акоп побывал в местах, где бывал и ее муж.

— В Хавзе[13] в баню ходил?

— Нет, отец, не успел.

— Э, поехать в Хавзу и не сходить в баню?.. В другой раз не забудь сходить.

— Хорошо, — соглашался Акоп.

Путешествие Акопа было единственной темой разговоров в доме. Все только и делали, что слушали его рассказы, облачались в привезенную им одежду, развешивали на стены привезенные им подарки.

Мне он подарил красные чусты[14]. Когда я, нарядившись, вышел в них в город, мне казалось, что все разглядывают мою обнову.

Спустя месяц после приезда Акоп тайком от всех отпер «комнату» Маран, которую сам же запер перед отъездом, и вышел оттуда словно его подменили.

Воспоминания ли о Маран, а может быть, и скука провинциальной жизни сделали свое: загнали Акопа в тоску. Сначала это мало бросалось в глаза, а потом уже не на шутку стало беспокоить родителей.

Как-то, посадив меня к себе на колени, отец подозвал мать, и они заговорили об Акопе.

— Пора его женить, — сказал отец.

У матери радостно заблестели глаза.

— Если сумеешь убедить его…

— Похоже, что в Полисе девушки утерли ему молоко с губ.

Матери не понравились слова отца.

— Откуда ты знаешь? — возразила она.

— Значит, знаю, раз говорю, — отрезал отец.

Мать обещала поговорить с Акопом.

— Ты только не спугни его, — предупредил отец.

Конечно, девушка должна быть красивой. Отец предложил даже:

— Из какой семьи — неважно, была бы только хороша собой…

Мать прямо-таки опешила. Как, должно быть, сильно любил он Акопа, что решил поступиться своими принципами.

Она добавила.

— И хорошей чтоб была, и молоко у нее чтоб было доброе…

— Конечно, — согласился отец.

Шли дни. Поиски невесты ни к чему не приводили. Мать отчаивалась найти девушку, соответствующую образу, созданному воображением отца.

— Я хочу для сына девушку красивую, как богиня, — твердил отец.

Прошел месяц. Мать даже перестала говорить на эту тему.

И вот однажды отец спросил ее:

— Ну, Маргарит, нашла девушку?

— Ты ищешь ангела, а на земле живут люди.

— Да, ангела, ты права.

— Ангелов нет.

— Есть, — сказал отец, — есть, я нашел.

— Кого же?

— Дочь Григора-аги.

— Она еще ребенок.

— Не беда, тебе самой было тринадцать…

Мать стыдливо опустила голову, — а ведь он прав.

Потом спросила:

— А отдадут?

Отец был задет.

— Я попрошу — пусть только откажут: девушке тринадцать, парню восемнадцать, — почему бы не отдать?!

— А парень-то какой! — добавила мать.

Ехисапет, дочь Григора-аги, действительно была красивая девушка, именно такая, какая рисовалась воображению отца. Когда мать сказала о ней Акопу, он улыбнулся и обнял ее.

Зашли как-то вечером мои родители в гости к Григору-аге и, поговорив о том о сем, завели разговор о Ехисапет.

— Хаджи-эфенди, дочь моя — ваша, только я должен переговорить с женой, — сказал Григор-ага.

— Хорошо, — согласился мой отец.

На следующий день, вечером, нам принесли большой поднос пахлавы[15] из дома Григора-аги — знак согласия.

Потом несколько дней наши дома обменивались подарками. А еще через восемь дней мать, вернувшись из бани, поднялась к отцу и сообщила, что там видела Ехисапет.

— Ну как она?

— Будто с луны сошла, — ответила мать.

Рассказала, как Ехисапет, с разрешения своей матери, пришла и поцеловала ей руку и как она не хотела отпускать от себя девушку, сама выкупала ее, расчесала волосы, одела, усадила в фаэтон и отправила домой.

— Ты правильно поступила, — похвалил отец.

Решили не откладывать дело в долгий ящик, вскоре последовало обручение Акопа, а затем и женитьба.

Мать позаботилась, чтобы свадьба была пышной, но с отцом у нее вышла нелепая ссора. Отец не хотел, чтобы его сына венчал священник.

— Привезем ее из отцовского дома, и на том дело с концом, — твердил отец.

Мать возражала:

— Хорошо, я согласна с тобой. Но захотят ли родители девушки, чтобы их дочь осталась невенчанной?

Отец понимал, что жена права — нельзя девушку приводить в дом без венца, но ему было досадно, что без священника нельзя обойтись. Наконец после долгих уговоров отец уступил и согласился венчать сына, однако настаивал, чтобы после венчания священник ему не попадался на глаза. Мать тайком от отца приняла священника, накормила, напоила его, заплатила деньги и сама проводила, наказав домашним ничего не говорить отцу. Хотя отец и подозревал жену в непослушании, он тем не менее ни о чем не догадался, так как все это происходило за его спиной и формально требование его было выполнено.

С появлением Ехисапет в доме стало светлей и радостней. Она была еще девочкой и вместе с нами играла в мяч, резвилась в саду и купалась в бассейне. Приходя домой, Акоп заключал ее в свои объятия, брал на руки и уносил в комнату, целуя и приговаривая: «Маран, милая моя Маран…»

Геворка, брата моего, следовавшего по возрасту за Акопом, я всегда вспоминаю с особой благодарностью, потому что его — единственного в пашей семье — я никогда не видел сердитым. Бывало, разойдется кто-то, начнет кричать, но появляется Геворк, мило улыбается, отпускает веселую шутку, и тут же воцаряются мир и спокойствие. До сих пор я не перестаю восхищаться его выдержкой, ведь люди обычно восхищаются именно теми достоинствами, которых нет у них самих.

Геворк был человек спокойный и уравновешенный. Пожалуй, единственной его страстью был кишмиш[16]. Да, кишмиш он любил. Он мало ел, разборчив был в еде, но к кишмишу питал особую страсть. Ради кишмиша он мог поступиться всем на свете.

Однажды Геворк заболел и лежал с высокой температурой. Отец подошел к нему и, приложив руку к горячему лбу сына, спросил:

— Геворк, хочешь кишмиш?

Геворк приоткрыл глаза, он никогда не отказывался от кишмиша, но на этот раз ответил с нескрываемой досадой:

— Нет, не хочу, я болен…

Тогда отец послал за доктором:

— Если он отказывается от кишмиша, значит, плохи дела.

Помню и другого своего брата — Левона, которого дома звали просто Лоло. Смуглая кожа, высокий лоб, темные, слегка вьющиеся волосы, большие черные глаза — таким был наш Лоло. Это он рвал и метал, когда сердился, это его голос гремел на весь дом, но в груди его билось доброе сердце. Геворк никогда не плакал, никогда не терял самообладания, Левону же ничего не стоило выйти из себя, он становился свирепым, как зверь, но только отойдет — тот же ребенок, доверчивый и мягкий. Я восхищался выдержкой Геворка, однако всем существом тянулся к Лоло.

Я любил, когда Лоло, возвратившись с какой-нибудь прогулки с друзьями, рассказывал:

— Вошли мы в ущелье, и вдруг посыпался град величиной с кулак.

Спустя годы, когда Лоло оказался в Нью-Йорке, в этом чудовищном и страшном городе, его необузданные страсти нашли себе выход. Он окунулся в мутные воды нью-йоркской биржи, испытал взлеты и падения: сегодня он богач, а завтра — ни цента в кармане.

Я приехал в Америку на французском пароходе «Ла Турин». Лоло поднялся на борт.

— Как мать? — спросил он.

— Хорошо, только когда вспоминает тебя и Геворка — плачет.

Я заметил, что он прослезился.

Лоло взял меня за руку, и мы вместе вступили на американский берег. Всю ночь он показывал мне Нью-Йорк.

— Видишь, как огромен этот город, кажется, что он необъятный. Всего можно добиться здесь. Слово за тобой, покажи себя…

В то время на руках у него были акции железных дорог. Однако я не последовал за ним на биржу, окунулся в мир книг, окунулся с такой же страстью, с какой Лоло — в биржевой омут.


Месроповским письменам[17] впервые обучил меня учитель-сириец, господин Ашур — человек невысокого роста, широкоплечий, с огромным выпуклым лбом, лысый, с большими серо-голубыми глазами, с обвислыми усами, похожими на две пушистые мышки. От древних вавилонских статуй он отличался разве что очками, обстоятельством, несколько нарушавшим архаичность и величественность его облика.

Господин Ашур был еще и поэтом, он писал на полуграбаре[18], подражая старым мастерам. Он написал: «Сон младенца», «Плач на могиле благочинного Никогаеса-аги Азнавурянца», «Ангелы», «Благословение воину», «Мир семьям вашим», «Дщери небесные» и так далее и тому подобное. Все это он сочинял, разумеется, по разным поводам и посвящал разным лицам.

Это он, господин Ашур, заставил меня прочитать по складам первое предложение на грабаре: «Крест да поможет мне». Некоторые дети с трудом «призывали» «Крест в помощь». Для таких у господина Ашура был весьма простой метод — удар палкой. Справедливости ради на до отметить, что палочные удары, как правило, наносились по мягкому месту. Все родители были довольны этим его методом воспитания. Более того, даже поощряли этот метод.

Выучив алфавит и научившись читать по складам, мы покидали господина Ашура и поступали в школу. В конце года он произносил речь, разумеется, на грабаре, из которой мы ничего не понимали, вернее, мы уясняли только, что речь эта содержит много ценных наставлений, смысл которых, однако, доходил до нас лишь позднее.

Но господин Ашур не забывал нас. Иногда, встретившись на улице, останавливался и приказывал: «Прочти-ка мне это предложение». Так он проверял наши успехи. Если мы читали хорошо — он улыбался, довольный, и бормотал под нос: «Хороший фундамент заложен, слава богу!»

В один прекрасный день господин Ашур объявился у нас дома. Его огромные глаза сияли и казались вдвое больше. За несколько недель до его визита мы похоронили Тиграника — маленького сынишку старшего брата. Я написал стихотворение по этому поводу и, никому не сказав ни слова, отправил его в Смирну, в еженедельник «Восточный журнал». Стихотворение напечатали — это было мое первое напечатанное произведение. Вот по этому поводу господин Ашур и зашел к нам.

Сказав несколько хвалебных слов в мой адрес, он повторил:

— Хороший фундамент заложен, слава богу!

7

У меня были три сестры — Хасик, Сирануш и Дзайник. Хасик была младше Акопа, но старше Левона и Геворка, я — самый младший из братьев — был старше Сирануш и Дзайник.

Мои воспоминания о Хасик всегда связаны с отцом: она подавала ему чувяки, подносила воду, когда он мыл руки. Исключительно услужливой девушкой была Хасик.

Для меня осталось загадкой — чем ее пленил золотозубый приезжий из Америки? Подробности мне неизвестны, знаю только, что счастья с ним она не нашла.

Хасик всегда готова была служить другим.

Сирануш — девочка с большими черными глазами и пышными волосами, любительница поболтать и посмеяться — обладала редким даром выводить людей из себя тем, что, не прекословя, соглашалась с ними, но в этом согласии вечно сквозила неприкрытая ирония.

В школу мы ходили вместе, я сопровождал ее. На улице она брала меня за руку и прижималась ко мне. А я… я очень гордился тем, что охранял такую девушку. Я любил ее, потому что она не подтрунивала надо мной, и в ее отношении ко мне не было ни малейшей иронии. Несчастье постигло и Сирануш: ее мужа убили какие-то бандиты.

Дзайник — это вылитый я, родись я девушкой: те же голубые глаза, черные брови и пушистые ресницы. Ей ничего не стоило вспылить, по она быстро отходила. Я так хорошо понимал ее.

Многим она казалась непонятной, загадочной, а для меня ее характер был прочитанной книгой. Все ее поступки, даже самые нелепые, мог бы совершить и я.

Как часто я вспоминаю тебя, синеглазая моя сестренка! И когда я тебя вспоминаю, в моей памяти всплывают родные картины: наш сад, крыша нашего дома, цветущая акация. Вспоминаются желтые осенние листья, которые ветер сгребал в кучу; крупные хлопья снега… Тебе было отдано последнее молоко нашей матери, ты — последняя ее фиалка, последняя песня и последняя радость.

Кроме сестер моих, были и другие девушки, которые, ярко распустившись, благоухали на берегах моего детства.

Еще звенят в ушах их голоса, еще цветут их улыбки перед моими глазами. Они были веснами среди весен, цветами среди цветов.

Одна из них — Христина, с лицом цвета чистого застывшего меда, при встрече со мной вспыхивала вся, вспыхивала так, что, казалось, вот-вот сгорит. Маленькая, пухленькая, кругленькая, с руками тоже пухленькими, с ямочками.

Бывало, дерну ее за волосы, а она убежит и засмеется. До сих пор помню ее смех, он казался мне дивной песней.

Убежав от меня, Христина мчалась по дорожкам сада, взбегала на веранду дома, распахивала окна и заливалась смехом.

Христина была как звездочка, сошедшая с неба.

— Спустись, — кричал я ей снизу.

— Не спущусь, дергаешь за волосы.

— Не буду, иди.

Она спускается в сад. Я отхожу к зарослям кустарника. Она следует за мной, Останавливается там, где никто нас не может видеть, даже если будет подглядывать с неба, — в самой гуще зарослей, Христина мне кажется лампадой, зажженной чьей-то невидимой рукой.

Подхожу к ней.

Она опускает глаза.

Сердце колотится, вот-вот вырвется из груди. Беру ее за волосы.

— Дернуть?

— Дергай.

— Я не буду дергать тебя за волосы, — говорю ей шепотом и подношу ее косы к своим губам.

О, этот запах ее волос! Он словно исходил из чашечек всех цветов весны.

Я беру ее за руки, глаза ее загораются, и она снова убегает.

И — нет лампады в гуще зарослей.

Звездочка, сошедшая с неба, звезда моя, Христина, — я помню тебя.


С Вероной я виделся раз в год. Мы были обручены еще с колыбели, и, может быть, потому она смущалась при встрече со мной. Верона, маленькая и быстрая девочка, я помню твои жемчужные зубки, ямочку на подбородке и красивые руки. Помню твой лоб — высокий и чистый.

Я слышал, небо обрушилось на твои чудесные сады…


Помню Ребекку, мою двоюродную сестру. Рослая, крепкая и бойкая, она была девушкой умной и поэтичной, голубизна ее огромных глаз была столь беспредельна, что ее с лихвой бы хватило, чтоб восстановить весь обрушившийся небосвод. А небосвод обрушился-таки на белые, еще нераспустившиеся лилии ее жизни. Увезли Ребекку в аравийские пустыни, накололи на светлом ее лбу и щеках родинки…[19]

Сестра, преклоняюсь перед ужасной судьбой твоей…

Прими эти слезы брата.


Наша улица — часть той дороги старого Востока, которая берет начало в древнем Риме, доходит до бывшей столицы Византии, прерывается на миг полоской моря и, змеясь по всей Малой Азии, тянется мимо нашего дома до самого края света — Багдада.

Для нас Багдад и вправду был краем света. Из наших мест только один человек побывал там, и когда он возвратился, встречать его вышел чуть ли не весь город.

— Подумать только — человек до Багдада дошел и назад воротился!..

Когда же я стал изучать историю Греции и Рима и впервые прочел о нашествиях эллинов на Восток, о персидских войнах, о Ксерксе, об Александре, о Юлии Цезаре, о дорогах, проложенных римлянами, — нашу улицу я полюбил еще больше.

Мне казалось, что я вижу, как проходят перед нашим домом греческие и римские легионы, персидские войска…

Давно, еще в школе, рассказывая о каком-то походе, я умудрился провести эти войска по нашей улице, а мой учитель только улыбнулся и не исправил меня.


Улица, на которой мы жили, была в то же время дорогой, связывающей наш город с другими городами и селами. Во все времена года, каждое утро по нашей улице проходили вереницы людей из Старого города и окрестных сел: лавочники, торговавшие на базаре, ремесленники, батраки. И каждый вечер те же люди возвращались по нашей улице в Старый город и в села.

Был среди них и учитель математики городской школы.

Отличался он от них тем, что белый воротник его сорочки всегда был накрахмален, и тем еще, что ездил он на белом осле. Причем, вид у осла был куда солиднее, чем у седока. Осел отличался дурной привычкой: по утрам он издавал жалобный рев прямо у наших ворот, отчего вся улица просыпалась и крестилась. По этому реву сверяли часы. Те же, кто не имел их, возмущались:

— На «общественном» осле разъезжает, ему-то что!

Однажды в нашем доме состоялось собрание, на котором присутствовал и учитель математики. Председательствовал Никогос-ага. Как только математик вошел в комнату, слуга отвел его осла в сад и привязал к дереву.

В течение всего собрания я стоял на пороге и ждал момента, когда кто-нибудь из попечительского совета скрутит цигарку, чтобы чиркнуть ему под нос спичкой, На собрании горячо обсуждался вопрос о повышении жалованья математику. Математик настаивал на этом, а попечительство единодушно не соглашалось.

Учитель жил в деревне и не хотел переезжать в город. А раз он живет в деревне и каждый день ездит в город, то, понятно, у него лишние расходы.

Наконец один из попечителей, чьи усы загибались за уши и терялись в волосах на затылке, хриплым голосом сказал:

— Парон варжапет[20], разве мало вам осла?

Не успел математик раскрыть рот, как осел в саду заревел, заревел так, что все стекла в окнах задребезжали.

Математик повернулся к попечителю с длинными усами:

— Ну, получили?

Попечитель с длинными усами не растерялся и перешел в наступление:

— Если вы и в математике прибегаете к услугам осла, уважаемый варжапет, то с вас и взятки гладки.

В споре выяснилось, что математику осла выделил совет попечителей, вот почему все, кого раздражал рев осла, говорили: «На общественном осле разъезжает, ему-то что!»

* * *

Через несколько дней после того собрания надменный председатель Никогос-ага был публично посрамлен. Случилось это так.

В нашем городе была одна гулящая женщина по имени Марица. Была до нее еще одна, ее звали тоже Марицей. Так что многие вместо «гулящая» говорили — «Марица…» К примеру, один спрашивал:

— Откуда идешь?

Другой отвечал, прищурив глаза:

— От Марицы.

Марица… На нее указывали пальцем.

Указывали и не разговаривали с ней.

Парень, проведший с ней ночь, делал на улице вид, что не замечает ее. Соседи Марицы наглухо забили у себя окна, смотрящие на ее дом, до той поры, пока этот содом и гоморра не переберется в другой дом, в другой город, или другую страну.

В бане перешептывались:

— Гляди, какие телеса, недаром к ней так лезут.

В бане к Марице не подходили, боясь подхватить заразу. Но Марица и сама ни с кем не общалась, садилась в стороне, на стульчик, и какая-то старуха, бывшая гулящая, некогда познавшая целое поколение мужчин в нашем городе, купала ее, новую героиню, растирала всевозможными благовониями.

По улице Марица шла не торопясь, с голубым зонтиком в руке (служанка шла следом за ней). В волосах у нее красовался гребень, похожий на голубиное крыло. Она искусно покачивала бедрами, косилась на мужчин, слегка улыбаясь.

В церковь она не ходила — все равно не пустили бы, и лишь изредка молодой священник приглашал ее к себе — приобщить к «слову божьему».

Как-то на нашей улице послышался необыкновенный шум. Все высыпали из домов, женщины выглянули в окна, дети взобрались на крыши.

По улице катилась орава мальчишек. И вся эта орава преследовала одного человека — Никогоса-агу.

Мальчишки улюлюкали:

— У-у, он был у Марицы!..

— Э-эй, э-эй, он вышел из дома Марицы!..

Никогос-ага то и дело поднимал с земли камни и бросал в мальчишек. Мальчишки разлетались, как воробьи, потом снова собирались и кричали:

— Председатель попечительства был у Марицы…

Вскоре к мальчишкам присоединились взрослые.

— Врут они, врут! — кричал Никогос-ага.

И бежал. Бежал запуганный, пристыженный, высматривая в домах открытую дверь, которая спасла бы его от безжалостных когтей позора.

Но все двери были на запоре, ибо никто не хотел участвовать в преступлении, которое мужчины совершали во все времена.

Когда Никогос-ага добежал до нашего дома, женщины наши опустили все занавески и заперли дверь.

С крыши я разглядел Никогоса-агу: по лицу его катились капли пота, на шее вздулись жилы, скривились губы, вытаращенные глаза выражали ужас.

— Всю ночь у Марицы пропадал, — продолжали кричать в толпе.

Отец мой к окну не подошел, он сидел на тахте, курил и хмурился:

— Зеваки, делать им нечего.

Наконец Никогос-ага добежал до базарной площади и скрылся.

Преследователи, успокоившись, разошлись.

С того дня никто в городе не встречал Никогоса-агу, магазин его не открывался.

Поговаривали, что и дома он никого не хочет видеть, уединился, курит без конца и все ходит из угла в угол, разговаривая сам с собой.

Спустя шесть месяцев прошел слух, что Никогос-ага погрузил все свое имущество на арбу и ночью с семьей покинул город и что на прощание он обернулся, махнул рукой и выругался.

Куда уехал Никогос-ага и что с ним сталось — так никто и не узнал.


Весна. На нашей улице цветут миндаль, яблоня, груша, слива и акация. На далекой вершине Мастара еще упрямо держится снег, а на нолях, ярко-зеленых и усеянных цветами, солнце празднует победу….

Утром, когда деревенские телеги проезжают по нашей улице, на рогах волов белеют большие ветки цветущего миндаля, и кажется, что рога опушены снегом. Папахи же сельчан украшены розовыми ветками цветущей яблони.

Скрип телег начинался с самой рани, в тот волшебный, предрассветный час, когда сон особенно сладок и необорим. Доносясь издалека, этот скрип убаюкивал нас и обволакивал все существо предутренней дремой.

Телеги скрипели долго, протяжно.

Мы просыпались, начинался трудовой день, который длился до полудня.

Медленный и однообразный этот скрип можно было сравнить с музыкой, и веселой и грустной одновременно, в зависимости от того, как воспринимать. Когда меня донимали упреками, так что сердце готово было разорваться на части и слезы сами наворачивались на глаза, мне казалось, что каждый оборот колеса отзывается на мою боль и утешает меня.

Врывался в тележный скрип и звон кузнечных молотов — то частый-частый, то, наоборот, редкий.

Кузнецов на нашей улице было много. Я любил стоять возле какой-нибудь кузницы и смотреть на горящий горн, который напоминал мне разъяренного зверя.

Кузнецы с закопченными лицами и почерневшими, огрубевшими руками поднимали тяжелый молот и набрасывались на железо, чтобы сломить его упорство. Когда они вытаскивали из огня раскаленное железо, я приходил в восторг.

На вопрос домашних, кем бы я хотел стать, я, не раздумывая, отвечал: кузнецом. Ремесла более героического я себе не представлял.

Мне нравились лица кузнецов, черные от копоти, особенно их глаза, красные от отраженного в них огня. Я подходил поближе к наковальне, так, чтобы огненные брызги, вылетавшие из-под молота, сыпались на меня. Мне очень хотелось хоть чем-нибудь походить на кузнецов. Я был уверен, что настоящий человек должен быть кузнецом, хотя бы потому, что только кузнецы, наработавшись, могут есть с таким завидным аппетитом один сухой хлеб с луком.

Дома хлеб с луком я не то чтобы с аппетитом, даже насильно проглотить не мог. Я пробовал себе смастерить горн и наковальню, но из этого ничего не получилось.

* * *

Теперь, когда я вспоминаю нашу улицу, перед мысленным взором встают друзья детства — собаки. Я всегда чувствовал их бескорыстную любовь к себе.

Свора собак была моей армией. И сейчас, если кто-нибудь грубо обращается с собакой, сердце мое сжимается.

На всех собаках и оставлял следы своей привязанности к ним. Например, я обрубил им хвосты: бесхвостыми они нравились мне больше.

Они любили меня, и эта любовь была особенной; искренней, нетребовательной, всепрощающей. Я бил моих друзей, они визжали от боли, но через несколько минут снова льнули ко мне, лизали мне ноги, те самые, что причинили им боль.

Такова настоящая привязанность, именуемая собачьей.

Я проходил по старой римской дороге, сопровождаемый собаками — моей армией. Одни бежали впереди меня, другие — рядом, но главные силы моей армии держались позади. Каждую из них я знал по имени, знал, когда она появилась на свет, помнил даже ее родословную: прадеда, деда, отца. Я помнил, а собаки, будучи собаками, забывали даже самых близких — отца и мать, братьев и особенно сестер — и грызлись между собой, кусались. Пес Ало спутался со своей сестрой, и она родила щенят.

Друзья мои знали, когда я выхожу из школы: они выстраивались у дверей, встречали меня и провожали домой.

* * *

На тополе в нашем саду, стройном и высоком, как мраморный минарет во дворе исламской мечети, аист свил гнездо.

До тех пор, пока эта птица не возвращалась с юга в свое гнездо, для матери моей весна не наступала, и она никому не позволяла снимать зимнюю одежду. Но стоило нам завидеть аиста — мы влетали домой, сбрасывали с себя пальто, шапки и выбегали налегке во двор. На шум выходила мать.

— Кто разрешил вам снять пальто? — сердилась она, всплеснув руками.

— Длинноногий прилетел…

— Вот как!..

Чтобы убедиться в этом, мать поднималась на крышу. Аист высовывался из гнезда и стучал клювом. Она почему-то крестилась. Для нее было великим счастьем, что аист свил свое гнездо именно на нашем тополе. Со всеми другими крылатыми обитателями нашего сада мы имели право делать что угодно, даже разорять их гнезда, но аист был неприкосновенен. Впрочем, если кто и запустил бы камнем, все равно не достал бы до гнезда. Вскарабкаться на тополь, чтобы напугать аиста, тоже не имело смысла — не обратил бы внимания.

Однажды он не прилетел весной, и в дом пришла смерть. Конечно, совпадение было случайным, но мать верила в дурные приметы.

Случилось так, что аист не прилетел в свой срок еще раз.

Сжалось сердце матери.

— Смерть придет, — сказала она.

На всех членов семьи стала смотреть как-то особенно нежно, наверное, думала о каждом — не его ли черед?

Мы пытались рассеять ее тревогу.

— Пустое, мать, не бойся…

— Не пройдет и года — смерть придет, — повторяла она с глубокой верой.

И год еще не кончился, как смерть пришла. Она взяла отца за руки и увела туда, откуда возврата нет.

Мать плакала и причитала:

— Я ведь знала, что так будет, — не прилетел длинноногий.

* * *

От зари до зари трудились на нашей земле батраки. Зимой и летом, когда бы ни вставало и когда бы ни заходило солнце, мы просыпались, завтракали, шли на работу, возвращались, ели и ложились спать в один и тот же час. Батраки же осуждены были работать от зари до зари.

И солнце было безжалостно к ним, оно немилосердно жгло им спины.

От зари до зари звенели их заступы, врезались в землю и отливали на солнце холодной синевой.

В полдень они «обедали», садились под тенистым деревом и ели лук с хлебом, иногда вареную картошку и очень редко вареные яйца. Когда хлеб не лез в горло, они спускались к ручью, жадно пили холодную воду и мозолистыми руками вытирали мокрые лица.

Под вечер, когда длинные тени от деревьев сливались с сумерками, спускавшимися на землю, они брали заступы, забрасывали за плечи котомки и шли домой.

На лицах, руках, босых ногах батраков усталость проступала так отчетливо, словно они были выкрашены этой усталостью, как краской.

Весь мир восторженно приветствует восход солнца, лишь батраки приветствуют закат, приветствуют темнокрылую ночь, потому что она несет им долгожданный отдых.

И когда я смотрел на их заступы, сложенные под стенкой, мне казалось, что и заступы устали и спят.

И мать моя, такая добрая, не думала о наших батраках: женщина, которая каждое воскресенье приводила к себе нищих и садилась с ними обедать, которая помогала деньгами не одной семье и жалела, очень жалела всех голодающих, считала, что батраки должны начинать работу на заре и кончать ее на закате.

По субботам батраки выстраивались вдоль стены в ожидании платы за труд.

Получив, что им полагалось, они благодарили нас и расходились.

8

Еще не стемнело, горизонт пылает от заката, даже пыль на улице кажется розовой. Поредели прохожие, улица зевает, хочет спать, устала.

Домочадцы один за другим поднимаются на крышу, расстилают свои белоснежные постели, чтобы остудить их после дневного зноя.

В городе мир и тишина, перестали мычать коровы, потому что их подоили и оставили в покое.

— Помогите! Убивают… Скорей!..

Крик, полный страха и боли, ужасающий вопль. Это голос нашей соседки. Крик доносится из подвала противоположного дома.

Сбегаются соседи. Первым успевает мой старший брат. Он хватается за ветку дерева и, раскачавшись, спрыгивает с крыши прямо на улицу.

Я стою на крыше, дрожу всем телом, а наша соседка все кричит; «Помогите, скорей, убивают!..»

Чуть погодя мой старший брат вытаскивает из подвала двух юношей, держа одного за руку, другого за ворот. У одного изо рта течет кровь, волосы всклокочены, одежда изорвана. Они еще порываются вцепиться друг в друга, но могучие руки моего брата не дают им сойтись.

Мы о трудом узнаем в них сыновей нашей несчастной соседки — Ваграма и Рача. Ваграму девятнадцать лет, Рачу — семнадцать. В день рождения Рача родилась и Вероника, дочь других наших соседей. Рач и Вероника были обручены еще с колыбели. Братья выросли, и пока Рач предавался мальчишеским забавам, Ваграм влюбился в Веронику.

Ваграм и Вероника, таким образом, согрешили. Рач знал об их любви, но так как продолжал еще играть в бабки и, подобно мне, возиться с собаками, не реагировал на это.

Но время шло… Рач вышел из детского возраста, стал понимать, что происходит вокруг, и сердце его сжалось: ведь Вероника принадлежала ему с колыбели — такова была воля родителей.

И хотя родители успели уже позабыть об этом обручении, Рач решил вернуть себе право на Веронику.

Сначала Ваграм был лишь соринкой в глазах у Рача, по соринка все росла и росла, стала мешать ему видеть мир.

Ваграм любил брата в детстве. Качал его колыбель, потом водил гулять, помогал готовить уроки, защищал от мальчишек-забияк, делал ему змея, научил плавать. Но один взгляд Вероники заставил Рача забыть обо всем этом. Он перестал разговаривать с братом.

Ваграм поначалу ничего не подозревал.

— Рач, дорогой, что с тобой происходит? — спросил как-то Ваграм.

Рач, молча, не двигаясь, долго смотрел ему в глаза, словно хотел проникнуть в глубину его души. И Ваграм понял: это ревность. Он опустил голову и отошел.

С того дня братья старались не встречаться друг с другом, и между ними встала стена глухой враждебности.

Щеки Вероники цвели румянцем, казалось, прикоснись к ним — брызнет кровь. Волосы — словно гонимый ветром маленький водопад, глаза манили, как два огонька в бескрайней пустыне. Всегда приветливая, всегда услужливая, живая девчонка была Вероника.

В тот день они с Ваграмом тайком спустились в подвал. Сели на поленницу, обнялись. Дверь вдруг заскрипела, кто-то вошел, сделал два шага, остановился. Это был Рач.

Ваграм внезапно почувствовал ненависть к младшему брату, к тому, кого качал в колыбели и носил на плечах. Взгляды их встретились. Кровь ударила обоим в голову, братья бросились друг на друга.

Несколько раз они падали наземь, снова вскакивали, каждый тянул любимую девушку в свою сторону.

— Ты осквернил мою колыбель — выдавил из себя Рач.

— Верон моя! — зарычал Ваграм.

— Это мы еще посмотрим, — зло ответил Рач.

Они вцепились в девушку: Вероника забилась в их руках, как птица, попавшая в клетку, издала сдавленный хрип и потеряла сознание. Но разъяренные братья продолжали борьбу за девушку — и тут вдруг заметили, что она уже бездыханна. Тогда в бешеной ярости они кинулись друг на друга.

Ваграм изо всех сил сжал горло Рачу.

Рач содрогнулся от боли и сквозь стиснутые челюсти зарычал, как зверь.

Этот крик услышала мать и бросилась в подвал. Она нашла Веронику задушенной и растерзанной, а сыновей своих сцепившихся в яростной схватке.

— Помогите, помогите! Они загрызут друг друга… Убили. Они убили!..

Первым подоспел мой брат.

Страшная весть облетела весь город. А с другого конца улицы уже доносился душераздирающий крик другой матери, протяжный, страшный вопль.

— Доченька моя, кровинка, солнышко мое красное! — Это кричала мать Вероники, мать той девушки, которой уже не было в живых.

Вынесли наверх мертвую Веронику, мать подбежала, обняла неподвижную голову дочери и зарыдала.

Ваграм и Рач смотрели друг на друга налитыми кровью глазами, скрежетали зубами, и, если бы их не сдерживали, они растерзали бы друг друга.

Веронику внесли в дом. Плач матери становился все глуше и наконец затих.

Ваграма и Рача заковали в цепи и увезли в тюрьму.

Народ разошелся по домам. В этот день люди долго еще говорили о преступлении, пока сон не одолел их.

9

В городе я лучше всех умел клеить бумажных змеев. Мы делали их большими в поперечнике, длиннохвостыми и разноцветными. Летними вечерами, когда над крышами и улицами проносился ласковый ветерок, когда большое цвета абрикоса солнце еще нежилось в синей постели гор, мы запускали змеев с самых высоких крыш. Поднявшаяся с полей лиловая тьма повисала в воздухе тяжелыми покрывалами, и с нашего неба сыпались звезды, тысячи звезд — больше, чем с любого другого неба. А наши змеи парили в синеве этого неба и казались разноцветными фонарями. Потом синева сгущалась, и мы уже не видели змеев, — были только фонари, яркие, как луны, блуждающие, раскачивающиеся, ищущие и не находящие своих орбит. Каждый вечер над нашим городом плыли десятки таких лун. Некоторые из них сгорали на глазах: взметнется в последний раз широкий язык пламени и исчезнет.

Однажды я, запустив змея, привязал конец шпагата к желобу и довольный прилег на крыше. Змей мой поднялся выше всех змеев, запущенных с других крыш. Вдруг я услышал, что желоб задребезжал. Не успел я вскочить с места, как он сорвался и грохнулся на мостовую. Я посмотрел вниз — не упал ли он кому на голову? К счастью, на улице никого не было. Я ужаснулся, ведь желоб мог угодить в отца, который возвращался домой обычно в эти часы. В глазах у меня потемнело, с трудом я оторвался от края крыши, побежал вниз, обрубил конец шпагата и стал быстро-быстро сматывать его в клубок. Змей, спускаясь, застрял в ветвях шелковицы, росшей в саду напротив. Я дернул за шпагат, он запутался еще больше. Я подумал, не взобраться ли на дерево, но тут в конце улицы послышался рев осла, на котором ехал отец; тогда я дернул за шпагат, оборвал еще раз конец, поднялся в комнату отца и побежал к окну: заметит ли отец желоб? Он заметил и спросил слугу:

— Почему желоб валяется на улице?

Слуга не сразу нашелся что ответить. Держа осла под уздцы, подошел к желобу и увидел конец шпагата. Смекнул, в чем дело, и объяснил.

— А ну, позови его ко мне, — велел отец и поднялся к себе.

Я сразу же понял, что мне следует спрятаться. Спрыгнул с подоконника, забрался в стенную нишу, куда складывали постели, и задернул занавеску.

Слуга долго искал меня.

— Хаджи-эфенди, его нет нигде, — сказал он отцу.

В комнату вошла мать, Отец спросил обо мне.

— На крыше, змея пускает, — ответила мать.

Она еще не знала о случившемся. Отец объяснил, в чем дело. Мать схватилась за голову и воскликнула;

— Вай, чтоб ослепнуть мне!..

От страха я сжался в комок.

Немного погодя мать встревожилась не на шутку:

— Ладно, что было — то было, но куда же девался ребенок?

Собрались братья и сестры. В доме поднялся переполох. Заглянули во все углы, только в комнату отца не вошли. Кто бы мог подумать, что я скрываюсь именно там.

Братьев послали к соседям и родственникам. Вскоре они вернулись:

— И там его нет.

— Поищите в саду, — велел отец.

Братья бросились в сад.

— Нет его.

— Может, темно, не видно? — тревожно спросила мать.

— Луна светит, — ответил старший брат.

Отец налил себе водки (я смотрел сквозь занавеску), но не выпил, рука застыла в воздухе. Видно было, что он расстроен сильно.

— Куда же девался ребенок? — прошептал он.

Голос его дрогнул.

Выскочи я в ту минуту из ниши, отец обнял бы меня; не знаю, почему я не сделал этого.

— Акоп, сынок, оседлай коня, поезжай к дяде, может, он там, — сказала мать. — Если там, не привози, пусть побудет несколько дней.

Минут через пятнадцать я услышал цокот копыт по булыжнику.

В комнате воцарилось молчание. Оно еще больше сковало меня. Лежа неподвижно, я незаметно уснул. Не понял, как это случилось, только шлепнулся вдруг на пол. Когда проснулся, вспомнил все. Попытался убежать, но старшая сестра поймала. Прибежала мать, смеясь и плача, стала целовать меня. Я уткнулся ей в грудь и не заметил, как вошел отец, почувствовал только прикосновение его усов и запах табака. Отец целовал меня и все повторял: «Ах ты паршивец, ах ты паршивец!»

Вскоре я снова услышал стук копыт.

То был брат.

Он крикнул еще с порога:

— Его нет!

Все рассмеялись, а я из-под локтя отца смотрел на старшего брата, глаза которого уже искрились добротой. Подбежал к нему, обнял. Он поднял меня на руки, высокий и сильный.

Но после того случая отец запретил мне пускать змея.

Проходило золотое лето, проходило впустую для меня. Каждый вечер я поднимался на крышу и с тоской глядел на блуждающие «фонари». А золото лета таяло, уходили последние теплые дни, и тоска все сильнее захватывала меня. Как-то под вечер, когда я сидел на; крыше и смотрел на чужих змеев, в час, когда в небе бегут оранжевые струи и сливаются в одно огромное пылающее море, мать поднялась на крышу. Увидев меня, она поняла, что творится со мной, почувствовала, какой черной тоской я охвачен в этот волшебный вечер. Подошла, обняла меня за голову, спросила:

— Чего тебе, родной?

Я посмотрел на блуждающие «фонари».

На глаза мои навернулись слезы.

— Я попрошу отца, чтобы он разрешил тебе пускать змея, только не привязывай его за желоб, — сказала мать.

— Не буду.

Утром я смастерил нового змея, самого большого из всех, какие у меня были.

* * *

Один из наших молодых учителей, с которым мы, малыши, были большими друзьями, как-то объявил:

— Мальчики, едем ко мне в село.

Мы слышали, что село их раскинулось на склонах Мастара, что растут там вековые деревья, в дуплах которых может разместиться целая деревенская семья. И еще, что бьет там из-под церкви вода, и этой воды так много, что она может унести телегу вместе с волами. На виду у села, извиваясь голубой лентой, протекала Арацани.

Под вечер мы отправились в село. Шли кратчайшим путем, иногда прямо по полям. Вокруг нас золотились колосья, над головой синел звездный купол неба. Идем, шутим, хохочем, пьем воду из ручьев, прозрачных и певучих, по краям которых зеленеет трава. Чем дальше, тем ниже небо, звезды сыплются прямо в глаза. Безмолвие нарушаем только мы.

— Хотите, подождем, пока зажжется утренняя звезда? — предложил учитель.

Мы остановились.

Тишина стала еще тише, небо опустилось еще ниже.

Мы растянулись на траве.

Воздух был чист и свеж, как ключевая вода.

Ни звука, слышно лишь дыхание уснувших товарищей, и кажется, что это — вздохи золотистых колосьев.

Вдруг невесть откуда на небе появилось небольшое облачко, ослепительно-белое, и заколыхалось в лиловом тумане. Оно постепенно расплылось, поредело и растаяло, как сон.

Глаза слипаются, но я жду утреннюю звезду.

Вдруг слышу голос товарища. Открываю глаза — над полями плывет солнце.

Утро принесло в поля новые запахи, спрятавшиеся за пазухой ночи, и сизые краски. Пробудились тысячи птиц.

С солнцем проснулось все.

* * *

Каждый вечер наш ближайший сосед, Алек-ага, выходил на порог и, заложив руки в карманы, разглядывал прохожих.

Многие здоровались с ним, а он в ответ лишь прищуривал один глаз.

Было Алеку-аге лет сорок пять. Он был холостым, и не было никакой надежды, что он когда-нибудь обзаведется семьей.

Рассказывали, что родители, которых уже нет в живых, тщетно пытались женить его, но никто не хотел отдавать в их дом дочь.

Алек-ага не пил, в бедняках не ходил, характер у него был тихий, как у овечки. Но вопреки кроткому праву, столь дорогому мамашам, у которых дочки на выданье, судьба ему не улыбалась. И всему виной — выражение лица Алека-аги, поражающее жестокостью. Дети боялись его, особенно по ночам. Даже близкие ему люди и те испытывали страх при встрече с ним. А жестокое выражение придавала лицу черная, длинная борода. Пожалуй, из-за этой вот бороды Алек-ага так и не сумел найти себе невесту.

Холостяцкая жизнь, однако, не тяготила Алека-агу, он смирился с действительностью. Но философия примирения с действительностью никак не устраивала его сестру Искуи, которая была моложе Алека-аги всего на пять лет.

До тех пор пока не женится старший брат, младшая сестра не имеет права на брак — гласил закон того мира.

— Как же может полезть в постель к мужу сестра, если брат еще не познал постели своей жены? — оправдывали этот миропорядок люди.

В конце концов Алек-ага и его ближайшие родственники пришли к выводу, что сестре надо выйти замуж, не дожидаясь, пока женится брат. Но чего она теперь стоила?

В сердце сорокалетней Искуи родилась безысходная тоска, тоска никем не обласканной женщины, обреченной на одиночество.

Шум, крик, бьется посуда — трах, трух! В этом невообразимом гвалте порой можно было услышать, как увещевает сестру Алек-ага: «Погоди, перестань, стыдно…»

Но не было больше у Искуи никакого стыда. За всю жизнь никто так и не обнял ее, не прижал к своей груди, — какой тут еще стыд?

Трах! — Искуи запустила в Алека-агу тарелку с супом, облила ему всю бороду.

Так жили в пустом, огромном доме брат и сестра. Жили и грызлись между собой.

Весной, когда корова призывно мычала и Алек-ага отводил ее в деревню, дабы успокоить, Искуи выходила из себя. Ей мало было пинков, проклятий. Она открывала дверцы шкафа, доставала старинную, дорогую посуду и швыряла в корову: тарелки переводила, чтобы отвести душу. В такие минуты невозмутимо смотрел на нее Алек-ага и говорил:

— Вот и хорошо, теперь успокоишься.

Алек-ага не был единственным холостяком на нашей улице.

Через несколько домов от него жил, хаджи-Согомон. Всякий раз, когда заходила речь об Алеке-аге, хаджи-Согомон вставлял:

— Алек-ага такой же осел, как и я.

Хаджи-Согомону было уже за сорок, голова седая, глаза косили, да и умом был слаб, зарабатывал на хлеб, латая вьючные седла. То, что он не был женат, имело свои особые причины.

Одно время с его женитьбой все было на мази. И вдруг умер отец. Через несколько лет скончалась мать, а еще через два года, после того как тетка с большим трудом снова уговорила его жениться, — он попал в тюрьму. Вышел из тюрьмы хаджи-Согомон совсем сломленным.

Так прошли годы, он поседел, стал покашливать. Наконец и он, и все родичи пришли к выводу, что дальше откладывать женитьбу нельзя. И хаджи-Согомон решил жениться.

В нашем городе принято было, когда гости, приглашенные на свадьбу, расходились, и жених удалялся с невестой в отдельную комнату, все мальчишки квартала собирались под окном, где был брачный полог, и затевали злую, глупую игру. Они приносили с собой предметы, производящие как можно больше шума: пустой бочонок, бидон из-под керосина, зурну[21], бубенцы, две дощечки или просто два куска железа. Мальчишки прыгали, кричали, подзадоривали друг друга. К ним присоединялись все собаки в округе, которые так или иначе были заняты тем, что лаяли или выли всю ночь подряд. И вот в полночь, когда закончилось пиршество (было лето, и свадьбу справляли в саду), зажегся свет в окне спальни хаджи-Согомона, и кто-то задернул занавеску, Мальчишки подняли страшный шум. Неслыханный, дикий, варварский. Проснулся весь квартал. С постелей, разостланных на крышах, поднялись люди и в исподнем выстроились по краю крыши.

— Хаджи-Согомон!.. — кричал один. Другие подхватывали — Ха, хаджи-Согомон!.. — и все это под свирепую музыку бочонков, дощечек, железок, зурны.

— Хаджи-Согомон женится…

Остальные подхватывали, яростно шумели.

Все женихи считали подобное представление делом привычным, но хаджи-Согомон, не вытерпев этого глумления, распахнул окно и, высунувшись по пояс, разразился бранью:

— И не стыдно? Чего вам надо? Сукины вы дети!..

Хаджи-Согомон кричал так громко, что закашлялся и в бессилии захлопнул окно. На крышах поднялся хохот.

— Ослиная ты башка, не выдержал? Кто тебя просит высовываться?

И толпа проказников зашумела еще громче.

Хаджи-Согомон был доведен до белого каления, он открыл окно и завопил:

— Уходите, говорю!

— Хаджи-Согомон женится!.. — снова прокричал кто-то.

Его поддержали:

— Хаджи-Согомон женится!..

— Да, женится, а вам что до этого? Чтоб вашим родителям пусто было, негодяи! — крикнул он в ответ.

Проказники заметили, что кто-то в темноте тянет его в комнату.

— Пусти меня! — загремел хаджи-Согомон и отошел от окна. Это вызвало новый взрыв хохота.

— Эгей, хаджи-Согомон, попробуй-ка заснуть!

— Хаджи-Согомон жену себе взял…

— Хаджи-Согомон седло для жены сошьет…

— Вай, хаджи-Согомон, и впрямь женишься, да?..

Шум дощечек, скрежет железа, зурна, крики, хохот — все смешалось.

Один из мальчишек, плотный крепыш, кудрявый, с блестящими и бесноватыми глазами, вышел вперед, полная луна освещала его толстые, ухмыляющиеся губы. Он сказал:

— Ребята, никак хаджи-Согомон заснул, давайте в окно!

Несколько мальчишек бросились за ним, стали карабкаться вверх, а когда одному из них удалось дотянуться до окна и постучать по стеклу, хаджи-Согомон резко распахнул окно и одним ударом кулака сбросил мальчишку вниз. Упавший не ушибся, но это распалило детвору. Все гуртом бросились к окну.

Внезапно хаджи-Согомон объявился на улице.

Мальчишки разбежались, но хаджи-Согомон успел схватить одного и, бросив его под ноги, стал топтать.

Невеста хаджи-Согомона, укутанная во что-то белое, жалобно голосила:

— Согомон-ага, целую ноги твои, иди в дом.

Хаджи-Согомон не слушал и продолжал колотить мальчишку.

Мужчины попрыгали с крыш, схватили хаджи-Согомона.

— Ты с ума сошел! Осел этакий, убьешь мальчишку!

— Пусть подыхает.

На ребенка плеснули водой. Напрасно: он был уже мертв.

Нагрянула полиция. Хаджи-Согомона арестовали и увели.

Толпа рассеялась, воцарилась тишина. И только невеста хаджи-Согомона рыдала всю ночь напролет, причитая:

— Венец мой на пол-дороге остался…

— Эх, остался… остался, — сокрушалась соседка и утешала ее.

— Не тужи, все наладится. Бог милостив.

Так хаджи-Согомон и не женился. Еще несколько дней прождала невеста в доме у хаджи-Согомона своего жениха, а потом вернулась под материнский кров.

— Бедняжка, так нетронутой и вернулась, — судачили соседи.

* * *

Сумерки, но на улице много народу, воздух теплый. Весенние дни. Луна.

Я играю с ребятишками. Вдруг — переполох. Народ собрался на одном конце улицы, все бегут, словно куры на корм.

Толпа молчит, на лицах озабоченность. Я тоже побежал.

Двое полицейских схватили нашего соседа Ншана-агу и тащат его. Ншан-ага изо всех сил отбивается.

В его руке большая корзина. Наверное, тяжелая, потому что он согнулся под ношей и у него на шее вздулись жилы.

— Что у тебя в корзине? — спрашивают полицейские.

— Виноград, — отвечает Ншан-ага.

Полицейские хохочут. Виноград весной? Ншан-ага запутался, не то сказал.

— Сушеный виноград, кишмиш, — исправляет Ншан-ага.

Полицейские требуют, чтобы он открыл корзину. Толпа бледнеет, ясно: Ншан-ага переправляет контрабандой патроны, и вот — попался.

— Какое несчастье! Его ждет тюрьма, ссылка, а то и виселица.

— Открывай корзину!..

Ншан-ага противится, умоляет отпустить его, уверяет:

— Открою, открою, только дайте в дом занести.

Но полицейские неумолимы, они раскрыли государственное преступление, их рвение будет вознаграждено.

Ншан-ага обращается к толпе и просит заступиться за него.

Никто не проявляет участия: боятся.

Наконец полицейские силой вырывают у него корзину. Раздается чей-то крик. Открывают корзину, и из нее с воплем и плачем выбирается женщина в чадре.

Ншан-ага остолбенел, уставился застывшим, растерянным взглядом в одну точку.

А толпа начинает громко и безудержно хохотать:

— Ншан-ага женщин корзинами таскает!..

— В корзине женщина оказалась!..

— Вай, дурак ты, дурак, женщину в корзину посадил!..

Женщина хочет убежать, но полицейские хватают ее.

Толпа разделилась на две части: одна окружает Ншана-агу, другая — женщину, хлопают в ладоши, издеваются.

Ншану-аге удается вырваться из окружения. Толпа, оставив женщину, бросается за ним.

— В корзине женщину нес, поймали…

Полицейские отпускают женщину, и та, как угорелая, пускается наутек.

Так никто и не узнал, кто она была и куда скрылась.

Ншан-ага же побежал к дому, но побоялся войти: толпа могла осадить дом. Понесся дальше, преследуемый улюлюканьем разбушевавшейся толпы.

Потом нырнул в узкую улочку, выбежал на широкую, — толпа не отставала, все росла, и шум усиливался.

Но найдя выхода, Ншан-ага снова свернул на улочку и пулей влетел в свой дом.

Преследователи столпились у дверей, долго не расходились, передавая из уст в уста историю, где уже вместо одной женщины в корзине были две…

Посмеялись битый час, пошумели и разошлись.

Выйти на улицу Ншан-ага осмелился только через несколько дней.

10

Проходили мимо нашего дома и караваны верблюдов, те, что Шли от Междуречья до Себастии и других торговых городов Малой Азии; а осенью, когда наши сады ломились под тяжестью плодов, возвращались в бескрайние пустыни, в вавилонские и арабские города, богатые бриллиантами и каменьями, сверкающими, как звезды.

Караваны привозили нам сладкие финики. С их приходом наш базар преображался. Город наполнялся мелодичным звоном бубенцов, протяжными, усталыми голосами верблюдов. Кроткие, мудрые верблюжьи глаза дышали миром, как небо пустыни. Верблюды молча взирали своими привычными к просторам глазами на стены нашей улицы, равнодушные к толпам мальчишек, которые бежали за ними, чтобы надергать шерсти на теплые носки.

Вот проходит верблюд, разукрашенный, как восточная невеста. На нем осколки зеркального стекла, бубенцы весенней звонкости, лоскуты щелка, разноцветные шерстяные нитки.

— Он — собственность караванбаши[22].

Хозяин каравана везет с собой семью, чтобы показать ей необыкновенные северные страны.

На спине разукрашенного верблюда — задернутые цветастым пологом носилки, которые покачиваются в такт его поступи. Лица женщин закрыты: снизу — до половины носа, сверху — до бровей; их черные глаза блестят и сверкают, как южное солнце. Женщины, полулежа на ярких подушечках, что-то жуют без конца, жуют неторопливо, с ленцой, подчиняясь ритму движения, мечтательными глазами разглядывают окна нашего города, крыши, мужчин, женщин. Верблюды покачивают их день и ночь — от вавилонских земель до малоазиатских городов и сел.

* * *

Караван собирается в путь. Подымается верблюд, взгляд устремляет на горизонт, слуга спешит приставить лесенку. Хозяин взбирается на носилки, располагается рядом с женой.

Поцелуи, звон бубенцов, ритмичный шаг каравана — все прелести путешествия.

Караван идет и день и ночь, останавливается, лишь что бы разгрузить товары, поторговать.

Когда караваи вступал в город ночью, песня его бубенцов звучала особенно нежно. Караван приближался медленно, таинственно. Полусонные хозяева покачивались в однообразном его ритме, пока он не останавливался на одной из городских площадей. А когда покидал город — оставлял в нашем звездном синем небе перезвон бубенцов.

* * *

На одной из площадей города вот уже три дня как расположился чей-то караван. Острый запах верблюжьей шерсти, войлочных одеял, усталые вздохи и спокойные глаза верблюдов, низенькие шатры погонщиков. По вечерам горят костры. Погонщики кормят своих верблюдов и без конца поглаживают им бока. Люди эти почти никогда не смеются. Едва заметная улыбка быстро гаснет на их лицах, но взгляд исполнен огня, лучится, обжигает, в нем зной и спокойствие песков.

Караван наконец собрался в путь. Жалобный, тоскливый крик верблюдов объял весь город.

* * *

Но один из верблюдов не поднимается, он лежит себе.

Сбегаются погонщики, заглядывают ему в глаза и понимают: верблюд заупрямился. Бледнеет погонщик, ходивший за ним, — он боится хозяйского гнева, Верблюд не простил ему какой-то обиды. Подходит караванбаши и говорит погонщику:

— Останешься с ним, пока не пройдет эта дурь, потом догонишь.

Погонщик повинуется. Караван звенит бубенцами. Упрямый верблюд поворачивает голову, долго смотрит ему вослед, издает глубокий жалобный вздох. Хозяин останавливает караван: может, верблюд одумается? Как бы не так, — он лежит и ни за что не хочет сдвинуться с места. Караваи продолжает свой путь к Междуречью, в вавилонские и арабские пустыни.

Погонщик упрямого верблюда расстилает войлок, заворачивается в абу[23] и укладывается спать в надежде, что наутро верблюд отойдет, забудет обиду, и к вечеру можно будет догнать караван.

Но проходят дни, а верблюд остается верен своему животному упрямству. Погонщик уже устал уговаривать его.

Осенние холода не на шутку встревожили южанина-погонщика. Запас еды иссяк. Нет никого из знакомых, чтобы обратиться за помощью, приходится есть заготовленное для верблюда жидкое тесто и давать понять мальчишкам, выщипывающим шерсть с верблюжьего зада, что если они принесут хлеба, он сам нащиплет им шерсти.

Через несколько дней на верблюде не осталось и клочка. Погонщик продал с него всю шерсть.

Мерзнет теперь и верблюд, этот герой пустыни.

И голодают они оба, хоть мальчишки и таскают им хлеб и остатки еды.

Несколько здоровых парней наконец взялись помочь человеку пустыни.

— Если подымется, тогда уж пойдет, — решили они.

Принесли два бревна, с большим трудом просунули верблюду между ног и стали поднимать его с земли. Подняли. Все были рады, а погонщик не в силах был сдержать свой восторг: блаженно улыбался, обнимал всех. Но через минуту-другую верблюд зашатался, опустился на колени. Погонщик впал в отчаяние.

— Ну и упрямец — удивлялись парни.

В этот день закружился первый снег, он таял, не достигая земли, потом стал садиться на наши одежды… О, эти белые снежинки! В них тончайшее искусство природы, более тонкое, чем искусство человека.

Мы любовались первым снегом, а человек пустыни… Для него ничего не могло быть страшнее этих белых снежинок.

В наш восторг, вызванный первым снегом, вплелась скорбь человека пустыни.

Смотрел и верблюд на эти странные белые хлопья и резким движением то и дело стряхивал их с головы.

И вдруг погонщик опустился перед ним на колени, закутался в абу и заплакал. Чтобы как-то утешить его, мальчишки принесли ему хлеба. Но он продолжал плакать. Слезы катились из глаз, терялись в жиденьких усах и бородке.

Верблюд уставился на погонщика немигающими глазами, словно хотел проникнуть ему в душу.

Вдруг верблюд вытянул шею, простонал жалобно, вздохнул несколько раз и стал подниматься.

Мы закричали:

— Встал, встал дэв![24]

Погонщик вытер слезы, собрал принесенный нами хлеб, навьючил верблюда и пустился в путь, улыбающийся, радостный.

Прохожие останавливались и с любопытством смотрели на упрямца-верблюда, который, жалобно стеная, покачивался, уставившись куда-то вдаль.

Загрузка...