Погонщик махал прохожим рукой, ловил монеты, которые они бросали, и спешил, спешил в пески — к жаркому солнцу юга.
Он удалился из нашей страны, где уже вслед за багрово-желтой осенью наступала суровая зима.
Осень уходила из наших мест поздно, задерживаясь, чтобы бедняки успели собрать опадыши, чтобы высохли разложенные на крышах фрукты.
Только осенью мы чувствовали всю прелесть солнца: она грело нежно, приятно.
Деревья в нашем саду делались желтыми, и багровые листья величиной с ладонь, лениво перевертываясь в воздухе, вспыхивали огнем в последних лучах солнца.
Начиналась борьба — схватка осеннего ветра с солнцем. И солнце уступало в конце концов ветру, который постепенно оборачивался жестокой стужей.
Наступала лютая долгая зима. Снег валил огромными хлопьями, покрывал улицы, сугробы поднимались до самых окон, потом — до крыш, дома зарывались в снегу.
И тогда двери закрывались, и люди входили в дом через слуховое окно.
Засыпав улицу, снег на время переставал идти. Жестокий мороз сковывал и уплотнял его, и он скрипел под ногами прохожих. По этому скрипу мы точно определяли, кто идет.
— Это Киракос-ага, — говорила мать. — Только куда он собрался в такую пору, не заболел ли кто? Ведь он уже тридцать лет зимой из дому не выходит.
Наутро мать посылала кого-нибудь из слуг к Киракосу-аге, узнать, в чем дело.
— Кланяйся матери, скажи, ничего страшного: у ребенка живот разболелся и Киракос-ага пошел за лекарством.
— Слава богу, — от смерти только избавления нет, все прочее — пустяки, — философски замечала она.
Стужа держалась месяца три.
В бедных домах в эти месяцы вязали, обрабатывали хлопок, а в богатых семьях ели-пили, полнели, нагуливали жир, становились ленивыми, Сопливыми, разговаривали нехотя, спали до одурения и просыпались разве только для того, чтобы пожевать и снова завалиться спать..
Зимой многие женщины нашего дома налегали на соленья — в семействе ожидались прибавления.
Начиналась очередная шумная возня на женской половине, потом крик роженицы сменялся воплем новорожденного. В каждой комнате, из каждого угла слышался плач. Через кухню пройти было невозможно: на уровне человеческого роста были протянуты веревки и на них висело детское белье. Ни разу за шесть месяцев не пустовали эти веревки, белье стиралось без конца и вывешивалось одно на другое — веревок не хватало.
Отец отчаивался: на улице — стужа, снег, дома — постоянный писк.
— Какое сегодня число? — справлялся он каждый день. И радовался, когда отвечали:
— Тридцатое.
— Еще месяц прошел, — вздыхал он с облегчением и начинал готовиться к отъезду. Спасался от детского крика он в Стамбуле. Уезжая, брал с собой список детей, чтобы никого не забыть, всем привезти подарки. Затем мать высылала ему дополнительный список новорожденных — часто преувеличенный.
— Чем больше привезет, тем лучше, — говорила она, — пригодится.
По возвращении отец передавал матери полный сундук покупок и ни во что больше не вмешивался. Было принято, что в знак благодарности женщины нашего дома с детьми на руках, одна за другой, подходили и прикладывались к его руке. А отец, довольный, улыбался и целовал детей.
В Ова Баглари был у нас сад.
Ова Баглари — прилегающая к городу огромная территория, занятая садами. Осенью, когда начинался сбор урожая — винограда и миндаля, хозяева садов переезжали на десять — пятнадцать дней туда, разбивали шатры и разводили костры, ибо по ночам сильно холодало.
В эту пору Ова Баглари, если смотреть с горы, напоминала пылающее небо. Вокруг костров пели, танцевали. Даже девушкам разрешали в эти дни петь и танцевать. Костры горели ярко, освещая лица молодых. В эти дни многие девушки находили своих суженых. Молодые по ночам исчезали за большими виноградными лозами с красными, налившимися гроздьями, и там разжигали вечный костер любви.
При тихом свете луны, плывущей в холодной ночной синеве, сливались губы влюбленных, души наполнялись счастьем. Юноша обнимал девушку, и казалось ему, что он обнял всю природу, землю со всеми ее дарами; казалось, он заключил в объятия не просто Заруи, а разгорающийся жаркий костер.
— А эти куда скрылись? — слышится голос.
Юноша и девушка замирают, крепче прижимаются друг к другу… Природа осенняя, исполненная живительных соков, растревожила их, опалила им души…
И после сбора урожая родители юноши торжественно идут к родителям девушки.
В доме у девушки никто не знает истинной цели визита, знает только она, потому что юноша оставил ей на крыше записку: «Вечером отец и мать придут просить твоей руки, не стыдись, скажи им: „Хочу за него“».
— Коли нас спросите, мы согласны, да вот захочет ли девушка? — отвечают родители.
И в полночь мать спрашивает:
— Заруи, ты слышала, руки твоей просят.
Дочь не отвечает, краснеет.
Мать передает мужу разговор с дочерью, — так, мол, и так…
— Э, отдадим, пусть берут, — решает отец.
Родители, таким образом, уже решили выдать Заруи замуж, но с окончательным ответом медлят, — так принято. Бывает, проходит месяц, а дочь все еще уговаривают как будто… Но когда родители невесты наконец давали согласие, ритуал обручения следовал тотчас за согласием.
Но случалось, что любовь, вспыхнувшая под гроздьями винограда, решительно отвергалась родителями несчастных влюбленных, — небо заволакивалось черными тучами, назревала беда. Мольбы и слезы влюбленных встречали каменное сопротивление родителей.
И тогда страшная весть потрясала городок: юноша бросился с крыши, девушка отравилась.
В наших краях не существовало никакого государственного или общественного учреждения, опекающего умалишенных. Сумасшедшие были в большинстве своем местные жители, хотя попадались среди них и иногородние, деревенские, и такие, что забыли даже, откуда они родом. Многие из них, сдается мне теперь, могли бы избавиться от мучившего их недуга. Но, выброшенные на улицу, безнадзорные, преследуемые невеждами и толпами мальчишек, издевающихся над ними, они становились неизлечимыми.
Провинциальное мещанство, готовое за нарушение устарелого, нелепого обычая, во имя сомнительной морали вздернуть человека на виселицу, само было настолько порочно, что не находило в себе даже капли сострадания к ним. Мещанство ликовало, когда мальчишки и невежды своими злыми шутками доводили несчастных до исступления.
Помню парона[25] Багдасара, учителя. Это был рослый человек, с длинной густой бородой и черными густыми бровями. Свела его с ума любовь к дочери квартального. Он просил ее руки, ему отказали: «учителишка, рыцарь пустого желудка». И вот, униженный, в черном французском рединготе, он оказался на улице.
— Парон Багдасар пришел! — кричали зеваки.
И парон Багдасар пускался наутек, как сбросивший всадника конь, с глазами, полными ужаса. Он бежал, то и дело оборачиваясь, тяжело дыша. Отовсюду — из дверей, из окон, с крыш — гоготали и орали:
— Парон Багдасар пришел!..
Как жил этот отверженный, где ночевал, — никто не знал в точности. Обросший, с длинными ногтями, грязный, он внушал мне страх. Даже теперь, как вспомню его, мороз пробегает по коже.
Другой сумасшедший, запомнившийся мне, был турок. Обычно тихий человек, нормально разговаривавший на любую тему, он вдруг приходил в ярость и начинал крушить все, что попадалось ему под руки. Чтобы он рассвирепел, достаточно было кому-нибудь прошипеть в его присутствии — «фст». В отличие от парона Багдасара, турок был жесток, поэтому многие обходили его стороной. Когда он выходил из себя, то избивал людей, опрокидывал лотки с товаром, громил витрины. Потом ярость его стихала. Но всегда находился какой-нибудь наглец, который подходил к нему с тем же «фст». И все повторялось снова, только в более свирепой форме.
Была и сумасшедшая девушка: уродливая голова, волосы растрепаны, подол всегда задран, пятки черные от грязи, в ссадинах. Она смеялась в лицо каждому встречному отвратительно и громко.
Если отец, придя домой, отказывался обедать, это означало, что ему встретилась сумасшедшая девушка.
Был и такой полоумный: в глубоком раздумье, заложив руки за спину, ходил он взад-вперед по улице. Никогда не обращал внимания на улюлюканье зевак, лишь изредка останавливался, иронически улыбался им и вновь погружался в свои мысли. Этот краснощекий и рыжий толстячок был не из местных, и никто не знал толком, откуда он взялся.
Если кто-нибудь давал ему хлеба, он подзывал собак, крошил им весь кусок, смотрел, как они подбирают крошки, потом хмурил брови и продолжал вышагивать взад-вперед.
Умалишенные… Разные были они, и число их все росло, но никто не сочувствовал им, никто не задумывался над тем, что надо учредить опеку над ними. Помню, приехал кто-то из Америки и сказал, что там этих несчастных содержат в особых домах. Все удивились.
— Ну и страна же эта Америка!..
Как-то отец, рассердившись, крикнул: «Сейчас сойду с ума!» Я ужаснулся, тотчас представив, что и мой отец может очутиться на улице!..
Сумасшедшие… Много было их у нас.
Один с виду вроде был нормальным, но, боже, семь лет не вынимал рук из карманов. Сжал в кулаки и не вынимал. Собрались как-то здоровые ребята и силой выдернули ему руки из карманов: деформировались совсем, помертвели. Кормили его дочери и сын.
Другой поднимался каждый день на высокую крышу и, свесив ноги, грозился броситься вниз. Никто к нему не подходил. В конце концов, как-то, потеряв равновесие, он так и свалился с крыши трехэтажного дома и расшибся насмерть.
Бывали такие, которые своих больных не выбрасывали на улицу, заботились по-своему: связывали по рукам и ногам, волокли на чердак, нанимали верзилу с дубиной и вправляли несчастному мозги…
Однажды летом объявился в нашем городе странный человек: босой, с непокрытой головой, одетый в лисью шкуру, спускавшуюся до колен. В руке — длинный железный посох, через руку — кожаная сума на тонкой цепочке, сам смуглый, как араб или индус, с жиденькой, но симпатичной бородкой, родинкой на лбу и красными губами. Человек этот не говорил, бродил и собирал подаяние, преимущественно — деньги. Прошел слух, что волей аллаха через семь лет он обретет дар речи и свой последний завет аллах передаст человечеству его устами.
Но как стала известна эта история, если он был нем, — никто не знал. И загадочный пришелец стал предметом всеобщего уважения. Уважение к нему переросло в почитание, когда заметили, что он к тому же бескорыстен: если подношение не вмещалось в его небольшую суму — не брал, каким бы драгоценным оно ни было. Таким образом, люди вынуждены были подавать ему только деньги, порой золотые монеты. Ночи проводил он на турецком кладбище, в палатке, в которой горел слабый огонек. Говорили, что по ночам он молится и никогда не спит. Но откуда это было известно?
Он был обречен на семилетнее молчание, на существование без сна и отдыха, через семь лет он должен был сообщить человечеству новое слово, которое скажет ему аллах.
Каждый день взбирался он на минарет мраморной городской мечети, простаивал там целый час, уставившись в небо и сложив руки на груди. Внизу у мечети в этот час собиралась толпа, рождались легенды: с аллахом говорит, аллах рядом с ним стоит, да только нам, грешным, не дано узреть его.
Многие предполагали даже, что там, наверху, лишь образ странного человека, а сам он вознесся к аллаху и скоро воротится.
Но городские жулики не дали людям дождаться последнего завета аллаха. Прикинув, что под лисьей шкурой святого человека, должно быть, уже набралась солидная сумма, как-то ночью напали на него и отняли суму.
Воров не поймали, но выяснилось, что этот святой, онемевший волей аллаха, обзывал грабителей последними словами и ни за что не хотел расстаться со своими деньгами. Всю мелочь, какую подавали ему, он обратил в золото, — воры не обнаружили у него ни одного медяка.
На другой день после ограбления человек этот исчез. Куда он подался, что с ним сталось, — никто так и не узнал.
Расскажу, кстати, и о другом случае.
Занесло к нам в город самого что ни на есть настоящего американца. Звали его мистер Джейкоб. Был он миссионер-протестант, приобщал христиан к святому духу.
Ни больше и ни меньше как к святому духу. Как он это делал?
Собирал протестантскую общину, читал ей наставления на английском языке (у него был переводчик), молился, закрыв глаза и воздев руки к небу, потом просил соблюдать несколько минут строжайшую тишину и, наконец, вопрошал:
— Кто проникся святым духом, пусть встанет.
На первых его собраниях вставали немногие, но потом святым духом проникались оптом.
Никто не мог объяснить, что он чувствовал в эти минуты, но, чтобы не отстать от других, вставал.
Те, кто исполнились святым духом, высыпали в шкатулку мистера Джейкоба все имевшиеся у них деньги. Шкатулка была вместительной.
Нашлись протестанты, которые решили покончить с этой игрой мистера Джейкоба, но они не встретили поддержки у остальных и вскоре сами потянулись к нему.
Целый месяц в городе только и было разговоров, что о святом духе. Нашлись и протестанты-ханжи, переставшие знаться с теми, кто еще не приобщился, они даже не здоровались с ними. На этой почве возникали семейные неприятности, разлады (родители или только муж приобщался, а сыновья и дочери противились, либо наоборот).
— Завтра пойдешь, и безо всяких там отговорок, — приказывал, скажем, муж жене.
Разгорался спор, и муж хватал палку или туфлю и начинал колотить жену.
Те, кто вначале подтрунивал над приобщившимися, сами шли к мистеру Джейкобу и теперь уже смеялись над другими.
Приобщившиеся не открывали больше своих магазинов Перестали торговать, ибо занятие даже самым простым ремеслом считалось делом греховным.
Если магазин, до того еще бойко торговавший, наутро был на запоре, всем было ясно: хозяин приобщился.
В таких случаях в соседних магазинах шушукались:
— Приобщился, осел…
— Ну и ну…
Комедия приобщения к святому духу приняла такие размеры, что протестант, проходя мимо дверей другого протестанта, стучался в дверь и во всеуслышание спрашивал:
— Приобщился, Мурад-ага?
— Ты что, только очнулся? Дней восемь уже… Эх ты, осел.. — отвечал Мурад-ага.
— А я еще нет.
— С ума ты сошел! Завтра же пойди, стыдно.
Младшая сестра моего отца была замужем за протестантом. Она приобщилась одна из первых. И вот пришли к отцу моему с известием: «Сестра Ехо приобщилась…»
— Позовите ее сюда, — велел отец.
Пошли за сестрой, вместо нее явился зять:
— Хаджи-эфенди, она боится идти.
Отец в ответ:
— Какого черта она приобщалась, если боится, — и отпустил в адрес Джейкоба крепкое ругательство.
Наконец особо упорствующих уже можно было пересчитать по пальцам. Для них мистер Джейкоб, если верить безнадежным грешникам, прочитал последнюю молитву и, собрав деньги, уехал с полной сумой, положив тем самым конец первому действию комедии. После его отъезда началось второе действие. Приобщившиеся, увидев, что доходы их семей сократились, отложили в сторону Библии, с которыми не расставались ни на минуту при мистере Джейкобе, и один за другим стали открывать свои магазины. Лавки начали торговать, — последовали уличные скандалы. Тех, кто проникся святым духом, зло высмеивали. Просвещенные церковники, пользуясь моментом, исподтишка натравляли торговцев друг на друга.
— Ну что, явился к тебе святой дух?
— А как он выглядит, твой святой дух? Он что, рогатый?..
— А может, святой дух — дьявол?..
Среди приобщившихся были такие, которые сносили издевки с гордым смирением, называя их «муками господними». Помнится, один из них, молитвенно сложив руки, вопил:
— Иисус Христос, твоим путем иду!..
Чтоб избежать насмешек, многие не торопились открывать магазины: выжидали, пока толпа утихомирится. Но толпа долго неистовствовала.
Через месяц пришла весть, что мистера Джейкоба где-то между Тигранакертом и Мосулом убил нечестивый злодей.
Когда об этом сообщили отцу, он сказал:
— Это не самое большое зло.
Протестанты… Как создалась их община? Каждый, кто таил в себе какую-либо обиду против священника, дьякона или даже звонаря, вступал в общину и становился «отступником».
Был у нас плотник, повздорил он раз как-то со звонарем григорианской церкви и его женой (они были соседями) — и ушел в протестанты. Звали его Мамбре.
— Господи, — роняя лживые слезы, молил он, — испепели наши души своим священным огнем.
Как только человек принимал протестантство, его начинали звать пароном. Так вскоре нашего братца Мамбре стали все величать пароном Мамбре.
Немец, герр Эйман, открывший колледж в нашем городе и энергично ратовавший за обращение горожан в протестантство, очень полюбил парона Мамбре, взял его к себе на работу, определил ему хорошее жалованье. Как-то Мамбре вышел на улицу в европейском костюме (подарок Эймана). Появись он в римской тоге, — не показался бы столь смешным К новому костюму не подходили висячие усы. Он их сбрил. Однако парон Мамбре не хотел останавливаться на достигнутом. Решил же он нечто странное. Но самое странное было то, что это решение взялся претворить в жизнь.
И вот, в воскресенье, после моления, парон Мамбре с идиотским выражением на лице (такое выражение было признаком независимости протестантов) вошел к герру Эйману в кабинет и подавленным голосом заявил:
— Герр Эйман, я очень сожалею, что родился армянином.
Герр Эйман в ответ на это плюнул парону Мамбре в лицо, а на другое утро уволил с работы. Плотник крепко просчитался: был уверен, что герр Эйман, дабы утешить его, повысит по службе, а получилось… Он еще несколько недель усиленно молился, не пропуская собрания. Но герр Эйман был неумолим. Тогда он понял, что от протестантов — проку никакого. Скинув обнову, в старом облачении мастерового он вернулся в лоно григорианской церкви. Его первое появление в церкви было весьма примечательным: в течение всей службы он громко и истошно молился, рыдал, целовал ковер, сопровождая все это выкриками: «О господи, прости меня, осла грешного. О господи!»
После службы Мамбре самым торжественным образом помирился со звонарем и его женой, принеся им свои извинения. Европейский костюм герра Эймана он отдал какому-то сельскому учителю, открыл опять лавку, отрастил усы и с радостью стал принимать прежних заказчиков.
Порой, когда в шутку его называли пароном, Мамбре посмеивался: «Оставьте, ради бога, как вспомню, мороз по коже продирает».
Был у нас родственник, очень дальний, которого звали зять Манук (и не мы одни, весь город звал его так). Худой, костлявый, долговязый человек, с маленькими, синими, глубоко запавшими глазками, настолько маленькими, что тетушка со стороны отца говорила: «Они у него шилом проколоты». Всякий раз, как зять Манук появлялся в нашем доме (надо сказать, что случалось это редко), взрослые с явным страхом косились на него. Тетушка шипела:
— Принесла нелегкая.
Зять Манук не обращал внимания ни на косые взгляды, ни на эти слова. Посмеиваясь, он спрашивал:
— Ну, как живете-можете?
Ему не отвечали.
Долгую паузу прерывала тетушка:
— Зять Манук…
Зять Манук тотчас перебивал ее, потому что по тетушкиному тону понимал, о чем будет речь.
— Знаю, знаю, что скажешь, помолчи…
Тетушка замолкала, да и не могла иначе: зять Манук был остер на язык и умел говорить беспардонные вещи.
Мы, малыши, любили зятя Манука, потому что он слыл человеком бесстрашным и рассказывал нам героические истории.
— Буран, значит, ни зги не видно, а мы сами на вершине горы, и вокруг нас волки…
Он рассказывал, а мы слушали, затаив дыхание. Только прервет рассказ, — мы хором:
— А что дальше, зять Манук, что потом?..
И он продолжал с жаром и воодушевлением. В такие минуты глаза его увеличивались так, что можно было разглядеть, что они синие.
Постепенно мы стали понимать, почему взрослые его сторонятся.
У зятя Манука не было магазина, и никаким ремеслом, в обычном смысле слова, он не занимался. Однако жил безбедно. Деньги он добывал тем, что обкрадывал похороненных на турецком кладбище покойников. Турки умерших заворачивали в саван — кефин, а кефин этот был из шелка или из другой дорогостоящей материи. Зять Манук кефинов продал много.
Представьте себе человека, который один-одинешенек идет ночью по кладбищу, подходит к свежей могиле, вытаскивает покойника, бросает на землю, разматывает кефин, затем водворяет покойника на место, направляется к ограде и, перемахнув через нее, идет домой и спокойно ложится спать.
Узнав эту тайну зятя Манука, мы прониклись большим уважением к нему, хотя с тех пор и мы при виде его испытывали некий мистический ужас.
Когда домашние уговаривали его оставить это дело и стыдили, он отвечал:
— Ремесло у меня простое, мужицкое.
Было у зятя Манука и другое достоинство; он умел искусно имитировать собачий лай. И этот талант не раз выручал его на кладбище. Заслышав шаги или голоса, он поднимал страшный лай, и люди в ужасе разбегались. Даже армяне, жившие неподалеку от кладбища, услышав среди ночи этот лай, покрывались холодным потом, крестились:
— Опять он могилу раскапывает, о матерь божья!..
Когда мимо окон зятя Манука проходила похоронная процессия, он скалил зубы и цинично замечал:
— О, мой хаджи-Мустафа к аллаху отправился, сегодня же раздену тебя, налегке скорей дойдешь…
И укладывался спать, чтобы ночью чувствовать себя бодрым.
Был у зятя Манука осел. Долгие годы служил этот осел своему хозяину. А когда состарился, хозяин решил продать его. Многие уговаривали: отпусти ты его на все четыре стороны. Но зять Манук продал осла. Все диву дались, отец сказал:
— Такого осла мог купить только осел.
Спустя восемь дней покупатель подал в суд — просил сделку считать недействительной, так как, — писал истец-покупатель, — осел не переваривает овса и, стало быть, вот-вот околеет.
— Что я, подрядился чужих кур кормить? — возмущался жалобщик.
Присутствующие на суде уже решили было, что зять Манук влип. Но зять Манук нашелся с ответом:
— Я осла продавал, а не мельницу.
Суд нашел претензии покупателя необоснованными и вынес решение считать сделку состоявшейся.
Полна странностей была жизнь на старой римской дороге, и еще более странными были армяне, возвратившиеся к нам из Америки. Они привезли с собой лишь внешний лоск, английские слова да искривленные рты: выговаривая слова, как английские, так и армянские, они кривили рты.
Взять хотя бы нашего знакомого, оболтуса Ованеса, который по возвращении из Америки почему-то вдруг стал пароном Ованесом. Говорил он по-армянски так, словно издевался над родным языком, казалось, что-то очень горячее перекатывал во рту.
— Ты смотри, как он английский выучил, даже по-армянски говорит как по-английски… — удивлялись местные простаки.
Составив себе представление об английском языке по «английскому» произношению неуча-миссионера и вернувшихся из Америки армян, я прямо-таки возненавидел этот язык. Позже, когда мне пришлось овладеть английским и получить американское образование, я понял, что совсем не обязательно кривить рот, когда говоришь на языке Шекспира, Диккенса и Байрона.
Это гримасничанье армян из Америки продержалось всего несколько лет: изнашивалась заокеанская одежда, забывались и заокеанские замашки. Нелепое «собак лайт» сменялось простым и понятным — «собака лает».
Отличались «возвращенцы» еще одной особенностью: у всех были золотые зубы, у всех без исключения. Золотые зубы считались у нас этаким шиком. Только благодаря этим золотым зубам «возвращенцам» удалось отхватить самых красивых девушек города. Жертвой золотозубого стала и моя старшая сестра. Мне не хотелось бы рассказывать эту историю, — так больно вспоминать ее даже спустя столько лет…
У оболтуса Ованеса было два золотых зуба. Изо всех «возвращенцев» только ему не удалось подыскать невесту, во-первых, потому, что, переоценив свои зубы, метил он слишком высоко, и еще потому, что был оболтусом.
Через несколько лет по возвращении из Америки на лице оболтуса Ованеса появились морщины: слишком уж часто он смеялся, разевая рот, чтобы каждый имел возможность полюбоваться его зубами.
— Парой Ованес, хлеб купил? — спрашивали его.
— Да, купил, ха-ха-ха-ха.
— Как поживаешь, парон Ованес?
— Отлично, хи-хи-хи.
Или скажет ему кто-то: «Дождь идет».
— Да, дождь идет, ха-ха-ха.
Оболтус Ованес умер. Часа два хватался за живот, кричал, кричал и умер.
— Травы какой-то наелся, не переварил, — шушукались в толпе.
Смерть закрыла ему рот и, естественно, зубы его уже не обозревались. Родня же решила, что на похоронах зубы обязательно должны быть видны. Но как ни пытались раздвинуть губы, ничего не получалось. Задумались: что же делать?
— Как же так, чтобы и золотых зубов не было видно? — беспокоилась тетушка.
Родня спрашивала совета у всех подряд, но никто не мог помочь горю. Выручил один из родственников покойного: раздвинул ему губы двумя спичками и чуть прикрыл их усами.
На похоронах старая тетушка рыдала и причитала:
— Мир праху твоему, золотым зубам твоим!..
И оболтус Ованес, поблескивая золотыми зубами, словно смеялся ей в ответ.
Жила по соседству с нами семья: мать, сын и дочь. Говорили, что был когда-то в этой семье и отец, но уехал в Америку. И с тех пор о нем ни слуху ни духу. Сын Овсеп родился спустя два месяца после его отъезда. Мать писала мужу — ответа не получала. В конце концов потеряла всякую надежду на его возвращение. Стирала людям, не брезговала никакой работой, вырастила, поставила на ноги детей. И дочь и сын окончили школу, стали учительствовать, освободили мать от тяжкого труда. Жили они скромно, по по-своему счастливо.
И вот в один прекрасный день объявился в их семье человек — согбенный, седой, костлявый, с надсадным кашлем. Мать приняла его и сказала детям, что это их отец.
Брат и сестра встретили его холодно, но с уважением.
А через несколько дней весь квартал облетела страшная весть — «Овсеп убил отца». Весть подтвердилась, Овсеп и вправду разбил отцу голову.
Хотя факт был налицо, все же никому не верилось, что Овсеп, этот добрый, умный, спокойного нрава юноша, мог совершить убийство.
— Он не то что отца, даже петуха не мог бы зарезать, — говорили соседи.
Овсепа увели в тюрьму, и через месяц состоялся суд. Многое, однако, выяснилось еще до суда, и чуть ли не весь город взял Овсепа под свою защиту. Суду были поданы ходатайства и петиции, лучшие адвокаты предложили Овсепу бесплатно свои услуги, но он заявил, что обойдется без защитников.
Преступление было совершено при следующих обстоятельствах. Отец Овсепа, парон Джон (так его звали в Америке), по возвращении домой, вдруг обвинил жену в измене и недостойном поведении в годы его отсутствия. Овсеп и сестра заступились за мать, заявив парону Джону, что мать их честная и всеми уважаемая женщина и что если даже провинилась бы она перед ним, то парон Джон не имел бы права осуждать ее, поскольку оставил на ее шее двоих детей, а сам уехал бог весть куда и не только не оказывал семье денежной помощи, но даже не интересовался ею.
Однако парон Джон упорствовал, у него есть, мол, доказательства, и он должен проучить жену. Подряд два или три дня сын и дочь старались унять, усовестить упрямого и потерявшего стыд отца, но тщетно. На четвертый день распоясавшийся парон Джон схватил чугунный утюг и запустил им в жену — метил в голову, но, к счастью, промахнулся, попал только в ногу.
Овсеп с сестрой и после этого продолжали увещевать его, но парон Джон так обнаглел, что выхватил из кармана привезенный из Америки револьвер… Тогда Овсеп стиснул отца в могучих руках, отнял оружие и, после яростной борьбы, хватил его головой об стену. Овсеп убил родного отца, которого несколько дней назад увидел впервые.
Выяснив обстоятельства дела, общественное мнение ополчилось против убитого и встало на защиту безвинного преступника.
На суде Овсеп говорил о горькой доле своей матери. И это растрогало всех — и судей, и присутствующих. Овсеп рассказал, как стирала его мать день и ночь, как кровоточили ее вспухшие пальцы; рассказал, сколько богатых и молодых людей просили ее руки, а она всем отказывала, чтобы не узнали ее дети, что такое неродной отец. И после всего этого какой-то незнакомый человек, какой-то парон Джон, входит в их семью, чтобы отравить им жизнь…
Суд оправдал Овсепа.
Когда Овсеп вернулся домой, мать обняла его и, обливаясь слезами, сказала:
— А ведь мог бы жить с нами по-человечески…
Овсеп не захотел больше оставаться в нашем городе, взяв мать и сестру, он переехал в другой город, чтобы ничто не напоминало о случившемся.
Я раскрыл еженедельник «Восточная печать», издаваемый в Смирне. Раскрыл у почтового окошка, где мы получали письма и газеты (тогда писем не разносили), и под одним стихотворением прочел свое имя. Мне показалось, что оно набрано золотыми буквами. И еще показалось, что я оторвался от земли и куда-то лечу.
К стихотворству влекло меня давно, я писал для нашей школьной газеты, редактировал рукописные журналы, но в настоящей печати стихи мои не появлялись. Мать, заставая меня по ночам за чтением и сочинительством, говорила: «Ложись спать, не выйдет из тебя Погос-Петрос». Это означало — не выйдет писатель. После опубликования этого стихотворения я не загордился, нет, только на какое-то время почему-то чуть посерьезнел и сказал матери: «А ты говорила, не выйдет из меня Погос-Петрос. Выходит, ошиблась?» Конечно, мать не могла оценить мои писания, однако, питая величайшее почтение к печатному слову, улыбнулась и поцеловала меня.
Моя комнатка… Моя маленькая, с отдельной лестницей комнатка находилась между вторым и третьим этажами и вся была забита картинами, книгами, преимущественно поэтическими. Два ее оконца смотрели на крышу второго этажа, из них я видел только верхушку соседского тутовника и просвечивавший сквозь его листву кусочек неба. В этой комнатке я написал свое первое стихотворение, читал Дурьяна[26], Мецаренца[27] и плакал над их стихами.
Мецаренц был кумиром провинциального юношества. Мы ненавидели кучку бездарных сочинителей, травивших нашего Мисака, писали ему теплые письма, ободряли его. Я получил в дар от Мисака «Новые стихи» и, признаюсь, прямо-таки сиял от счастья. Часами смотрел я на его портрет и повторял без конца: «И тронет рябь морская гладь моей души». Мне очень хотелось уподобиться Мисаку — отпустить бороду, но, увы, на моих щеках еще не пробивался даже пушок. Я мечтал, чтобы первая моя книга была напечатана, как «Радуга»[28] на той же бумаге, того же формата, в такой же, как она, обложке. Мечта моя сбылась. Но увы! Книга не произвела никакого впечатления. И тогда я понял, что есть нечто такое, что изнутри озаряет книгу, нечто присущее Дурьяну, Мецаренцу и не присущее мне. Моя первая книжка стихов дорога мне тем, что посвящена памяти Мецаренца, — дар, верно, недорогой, но тогда он заключал в себе все мое сердце. Годы спустя, когда в Полисе я поцеловал холодный камень могилы Мецаренца, мне почудилось, что Мисак заговорил со мной, заговорил о своей тоске по солнцу.
Чудесный певец оттенков спал посреди бесцветной равнины.
Теперь я уже не тот, я взрослый, а ты остался юношей, Мецаренц. Теперь руками взрослого и с нежностью взрослого я ласкаю твою юную, прекрасную голову, и льются слезы на книгу твоих стихов.
Когда мне холодно в этом мире, великий юноша, я прижимаю к сердцу книгу твоих стихов, твои песни, и солнце, воспетое тобой солнце, согревает мою душу.
Были у нас и соседи-турки. Я и Шемси, сын нашего соседа-турка, выросли вместе. Как два брата, поклялись мы друг другу в верности, делились сладостями, вместе купались, вместе плакали и вместе дразнили его старшую сестру (она была старше Шемси года на два).
В противоположность Шемси — черноволосому, чернобровому, с глазами-угольками — Саней, его сестра, была такая светлая, что казалось, будто она соткана из воздуха. У них в саду росла большая акация, и я часто сравнивал Саней с этим светлым деревом. Говорила она немножко в нос, и мне это до того нравилось, что хотелось, чтобы все девушки говорили в нос, как она. Она, видимо, это чувствовала и была благосклонна ко мне. Шемси же вечно подтрунивал над сестрой.
О, смех Саней — срывавшийся с небес голубой журчащий ручей…
Иногда мы с Шемси ссорились из-за пустяка. А то и без всякой причины. Он мне: «Ты гяур!»[29], а я тут же: «Ты ит»[30]. Словам этим выучились мы еще в детстве. В нашем городе турки звали армян гяурами, а армяне турок — итами.
Бывало, придут к отцу турки, ой угостит их как дорогих гостей, проводит с почтительными поклонами, но, глядя им вслед, непременно буркнет — «иты».
Любому турку, обозвавшему меня гяуром, я отвечал — ит, кроме Саней. Саней была как цветок акации, благоухающий в весенней ночи.
Увидев на улице закованного в цепи армянина, подгоняемого стражниками, армяне проходили, опустив головы, турки же останавливались, ликовали.
Я наблюдал и такое: несут по улице гроб турка, «иты» плачут, а армяне, подняв глаза к небу, шепчут: «Слава тебе, господи». Радовались, что одним стало меньше.
Почему это было так, я не мог уяснить себе, знаю только, что во мне невольно проснулась ненависть к «собакам», а в Шемси к «гяурам».
А Саней… Набежала на мою серебристую луну темная туча, а я не успел разглядеть ее, налюбоваться ею…
Саней проходила мимо наших дверей, вся словно закутанная в фиалковое облако, и мои глаза силились проникнуть сквозь ее чадру в звездные тайники неведомого мира.
Каждое утро и каждый вечер смотрит на меня из-за решетки окна чей-то глаз и неизвестная рука бросает мне под ноги цветок.
Зарешеченное окно — за несколько дверей от нас — принадлежит служителю культа, магометанину. По пятницам он здоровается только с магометанами и не отвечает на приветствия христиан.
Но и по пятницам та же рука, нежная, как утренний жасмин, роняет мне под ноги цветок.
Из окна, забранного решеткой, иногда доносится робкий смех, приглушенный крик радости.
Это — третья жена служителя культа, совсем еще юная, сидит дома, как птица в клетке.
Такая на душу легла тоска! Хочу увидеть ее, поговорить с ней.
Поднимаю с земли цветок, уношу домой и вдыхаю, вдыхаю его аромат. И передается мне от этого цветка незнаемая дрожь, неведомый трепет.
Служителю культа за шестьдесят, он горбатый, злой, желтоглазый, бреет худое скуластое лицо, холит бородку, красит ее хной. Выходя из дому, каждый раз наказывает своим старшим женам — глаз не сводить с Бахреи, не подпускать ее к окну.
Но Бахреи, захваченной весной, удается, улучив момент, подойти к окну и даже высунуть руку и бросить цветок.
А как-то раз она мне шепнула:
— Завтра сойди в сад, старухи уйдут.
Этот голос пробудил во мне мужчину…
Я слышал слова Бахреи и пошел своей дорогой, но готов был поклясться, что она вырвала у меня сердце и унесла с собой за решетку. Я ушел, но голос ее все еще звучал в моих ушах.
Остановился я в тени какого-то дерева, посмотрел на узорные блики солнца на земле — увидел Бахреи, вслушался в шелест листвы — услышал Бахреи:
— Завтра сойди в сад…
Ночью поднялся на крышу дома, луна была прямо над крышей. Луна ли? Нет, лицо Бахреи — улыбающееся, с большими черными глазами.
Утром забрался на стену нашего сада, спрыгнул в, соседский, весть вымок в росе, а до Бахреи еще три сада…
И вот я там, куда звала меня она.
Я под цветущим гранатом, поодаль — куст сирени, он заслоняет меня, по Бахреи уже бежит, бежит ко мне. Подбежала, запыхалась. Обнял я ее, опьянел от ее запаха…
— Пошли, — говорит, — пошли в дом.
Служитель культа отправился чуть свет с двумя женами в Старый город, там шел суд из-за наследства. Заперли входную дверь: уверенные, что Бахреи из дому не выйти.
Взяв за руки, Бахреи повела меня в спальню. Обнимает, плачет, улыбается, целует… Страх и восторг овладели мной. Бахреи — первая моя женщина… И вдруг она заплакала.
— Вечером они вернутся.
Я попрощался с Бахреи у цветущего граната, сорвал ой красный цветок и долго целовал ей руки.
Спрыгнув со стены сада, я расстался с первой в моей жизни женщиной.
Расстался навсегда.
На следующий день я встретил Веронику — двоюродную сестру Христины. Вероника была небесным созданием: светлоглазая, легкая, как лань. Каждый раз при встрече с Вероникой душа моя рвалась к ней, но теперь, теперь мою душу покрывала краска стыда.
Я взял ее за руки и вдруг заплакал. Хочу открыться ей, но не могу — сам стою перед закрытыми дверьми своей души.
— Что-нибудь с мамой? — спрашиваем Вероника.
— Нет, мама здорова.
Конечно, она никак не может догадаться о случившемся. Она еще не сошла с голубых холмов невинности, и ей еще не понять моего преступления. Вероника никогда, никогда не могла представить себе, что какая-то женщина, позабыв стыд, дала мне ключ к свято хранимым сокровищам своего тела.
Уходим в глубь сада. Под ногами шуршит трава, с деревьев свисают плоды. Решаю: как дойдем до тутовника, признаюсь в своем преступлении. Но Вероника начинает вдруг прыгать и кричать: «Лови меня!» Бегу за ней, не очень-то о стараюсь поймать ее, ловлю наконец, и… наши губы сливаются в поцелуе. Пока мы целуемся, листья на деревьях бьют в ладоши, а плоды рассыпают золотой звон.
— Верон…
Оборачиваемся. Это Христина. Она дрожит всем телом. Еле шевелит губами:
— Бено может прийти.
— И пусть приходит, — говорит Вероника и, вскинув руки, срывает с ветки плод.
Бено — брат Вероники и мой однокашник. И вовсе не от страха дрожит Христиана: она дрожит от того, что увидела, как мы целовались.
И Бено пришел. Мы вместе взобрались на тутовник. Солнце высушило тугу, и она стала еще слаще.
…Померк бирюзовый купол неба и над головой Вероники: подул смертоносный ветер пустыни, тело ее замело песком…
Только ранняя звезда уронила несколько слез, и над ней опустилась кровавая ночь.
Утро. Серое, мрачное небо, всю ночь сыпал снег, и земля покрыта белыми лилиями.
Зажав под мышкой сумку, выбегаю из дому, — спешу в школу. Собаки приветствуют мое утро.
Вижу — люди идут быстро, молча, заняты своими мыслями. На углу улицы стоит женщина, в глазах ее то же молчание, молчание бездонное, бескрайнее.
И такое вокруг царит безмолвие, точно снег — не снег, а саван. Инстинктивно чувствую что-то неладное. В меня вселяется страх, страх этот растет с каждым моим шагом.
Таинственно задергивается занавеска в одном окне, словно там не хотят впускать к себе свет наступающего дня. Кто-то открывает дверь, испуганными глазами оглядывает сверху вниз улицу.
Встречаю Григора-агу. Человек он медлительный, но тоже спешит.
— Ты куда? — спрашивает.
— В школу.
Хочет сказать еще что-то, по, махнув рукой, проходит. Кажется, бежит этот медлительный, как вол, человек, кажется, убегает от надвигающейся беды.
Со стороны большой городской площади идет группа съежившихся людей. Быстро проносятся мимо меня и они.
Почти все магазины на замке. Хотя не воскресенье и не пятница. Заглядываю в окна через закрытые ставни первых этажей. Вижу — люди забились в углы, сжались, молчат, только курят. Вот один поднял глаза на меня, улыбнулся сочувственно.
Чем ближе подхожу к большой площади, тем напряженней тишина на улицах.
Выскакивает из дверей женщина, непричесанная, в ночном халате, хватает мальчугана, волочит его в дом и запирает дверь.
Выхожу на площадь.
На белой-белой ее глади — черное пятно, вокруг него стоят четыре солдата с поблескивающими штыками. Один за другим подходят к этому пятну объятые ужасом люди, останавливаются, закрывают глаза и молча отходят.
Подхожу.
Вижу — лежит человеческая голова. На снегу — кровь, застывшая, запекшаяся. Поворачиваюсь, — распластавши руки, лежит в снегу человек без головы.
Замираю, стою как вкопанный. Один из солдат приказывает:
— Убирайся!
Отхожу.
…В тот день на рассвете султанская тирания обезглавила двух революционеров. Одного здесь, другого — на Верхней площади.
Впервые открылось мне истинное лицо жестокого деспотизма, ужасное лицо. Мне горестно, на душе тяжело.
Хочу уже домой повернуть, и вдруг — крики, топот ног, шум. Это толпа. Бегу.
— Фуад-бей! Фуад-бей!..
Фуад-бой — турок. У него красиво посаженная голова, мечтательные глаза, открытый лоб, одет в черкеску. Фуад-бей один их тех высланных из Константинополя смельчаков, которые заявили протест против зверской расправы над революционерами.
Вот он поднялся на высокий каменный приступок какого-то магазина, вот он заговорил, обращаясь к собравшейся толпе. И уже нет мечтательных глаз: глаза его мечут искры гнева, и весь он исполнен благородной ярости. Он сиял папаху, белокурые волосы ниспадают на широкий лоб. С трудом улавливаю отдельные его слова… Но тут на Фуад-бея налетают полицейские, связывают ему руки, волокут куда-то.
Толпа в ужасе рассыпается.
И слова — безмолвие, тяжелое, давящее.
Возвращаюсь домой. Занавески на окнах задернуты.
Никто — ни слова.
Обнимаю мать.
Она молча гладит меня по голове.
Крикнуть бы! Но я скован безмолвием. Город — точно большая могила.
Отрубленные головы… Но ведь только овцам головы отрубают?
Кто же обезглавил тех двух?..
— Ахмед Чавуш, Ахвед Чавуш… — передают шепотом.
И Ахмед Чавуш становится в моих глазах чудовищем, чудовищем из легенды, которого я никогда не видел и не мог даже себе представить.
В одну дождливую ночь не стало инспектора нашей школы, Акопа Симоняна, — его зарезали.
Наутро весть с молниеносной быстротой облетела город. Турки зарезали Акопа Снмоняна! Турки — собаки!.. Возмущение охватило весь город. Армяне проклинали турок, их веру, Магомета, и то здесь, то там вспыхивали столкновения.
Весь день заседало собрание, было предложено телеграфировать о злодеянии в Константинополь, патриарху. Город наводнили солдаты. Вооруженные блюстители порядка начали арестовывать прохожих, причем только армян. Многие, чтобы избежать ареста, выходя из дому, обматывали фески белой повязкой. Так их не задерживали, пропускали, принимая за священнослужителей. К вечеру город наводнили «муллы».
Этот кошмар продолжался три дня.
Родственники инспектора школы не имели возможности похоронить покойника.
Погребение состоялось через три дня. Только на одни день, чтобы принять участие в похоронах, арестованные были выпущены. Перед домом Акопа Симоняна собрались тысячи армян.
Тело предали земле.
С кладбища возвращались, опустив головы, и все выглядели пристыженными. Почему?
Выяснилось, что зарезал Акопа Снмоняна вовсе и не турок, а молодой армянин, учитель, к тому же питомец самого инспектора.
Почему учитель убил Акопа Симоняна? (Убийцу звали Оником.)
Была у Акопа Снмоняна родственница, красивая девушка, которую Оник любил. Родители девушки пришли однажды к инспектору, чтобы узнать, какого он мнения о бывшем своем ученике.
— Болван и сумасброд, — ответил им инспектор.
Родители передали дочери мнение родича-инспектора как самого уважаемого в городе человека. Дочь же, в свою очередь, рассказала об этом Онику. И вот Оник, болван и сумасброд, в полночь догнал инспектора у самого его дома и свел с ним счеты. Следовательно, турки никакого отношения не имели к этому убийству. Пристыженные армяне умолкли, но турки затаили злобу.
Через месяц после этих событий жену одного из «ярых» турок Ахмеда Чавуша нашли удушенной в постели.
Ахмед Чавуш был глашатаем. Он оглашал важные правительственные указы. Делал он это с превеликим удовольствием. Его хриплый, но высокий голос наводил ужас. Оглашаемые им указы всегда оканчивались жестокими словами: «…за непослушание — виселица!»
И вдруг в полночь в пашем квартале раздался голос Ахмеда Чавуша: «Армяне задушили мою жену и скрылись…» Голос доносился с крыши дома самого глашатая. Ахмед Чавуш не кричал, а вопил, нет, выл, как зверь, воздевал руки к небу и сжимал кулаки. «Армяне задушили мою жену и скрылись…»
Весь квартал всполошился. Проснувшиеся замерли в ожидании — утром быть беде…
Но беда не стала ждать утра, она нагрянула в полночь. Дом Ахмеда Чавуша был полон полицейскими, и вот что рассказал Ахмед Чавуш полицейским.
Армяне ворвались к нему в дом, связали ему, Ахмеду Чавутну, руки, заткнули ватой рот, потом кинулись к его, Ахмеда Чавуша, жене и задушили ее…
Даже армяне поверили этому: дескать, кровь за кровь. Много месяцев назад ятаганом мясника Ахмед Чавуш публично обезглавил двух армян-революционеров, а потом захватил пригоршней кровь, смочил бороду и в двух шагах от обезглавленных опустился на колени и помолился аллаху. Ахмед был единственным человеком, согласившимся тогда быть палачом.
С полночи до самого рассвета шли аресты армян. Утром тюрьма была переполнена. По дороге в тюрьму избивали арестованных, издевались над ними.
А дело было вот как. За несколько часов до того как произошло убийство, Чавуш сказал жене, что едет в деревню (ездил он туда часто), и пошел на базар нанимать коня. Конюх обещал, но заставил ждать. Прождав до полуночи, раздосадованный, он вернулся домой. А дома застал жену в объятиях молодого турка. Взбешенный Чавуш задушил их обоих. Труп любовника жены он бросил в колодец, затем полез на крышу и завопил: «Армяне задушили мою жену и скрылись…»
Труп убитого парня был обнаружен в колодце, и Ахмеда Чавуша арестовали. Родители молодого турка были люди богатые и влиятельные, потребовали суровой кары. Чавуша сослали в Копью, без права возвращения.
Арестованных армян выпустили, но не всех сразу, а по одному, и даже в самый последний день все еще допрашивали по делу Ахмеда Чавуша.
Подходит к лавочнику армянин у турок и, облюбовав товар, справляется о цене.
— Аршин — десять курушей, — отвечает лавочник.
— Отдай за пять.
— Не могу, сам за восемь курушей курил.
Турок требует: «Отдай!» Армянин не отдает, и турок уходит, полный ненависти.
Проходит день-другой, и поднимается на улице переполох — турки избивают какого-то армянина.
Выясняется, что бьют того само то лавочника, с которым турок не сторговался.
— Отдашь за пять курушей, гяур? — кричит турок.
— Не отдам!
— Диниме сёйди…[31] На помощь! Он нашу веру осквернил!
Вот толпа и набросилась на лавочника-армянина, избивает его, а он на каждый удар отвечает:
— За пять курушей не отдам, лучше даром берите…
Никто не спрашивает, какая связь между этими словами и магометанской святыней.
Случалось и так.
Несколько человек армяк останавливали в безлюдном месте турка: «Попался, собака», — и давай издеваться над ним. Они оскорбляли турка, турок — их.
— Ну, больше ты так отвечать не будешь, гадина! Убивали, бросали в яму и уходили.
Через день-два полицейские находили труп убитого турка, и начинались аресты.
У ювелира Тиграна был сад неподалеку от городской бойни. Однажды в полдень зашел к нему турок с корзиной, попросил винограда. Тигран отказал ему, но вмешалась мать:
— Дай, а то врага наживешь.
Тигран дал ему винограда, но не полную корзину. Турок потребовал наполнить ее доверху.
— Не подымешь, тяжела будет, — сказал Тигран раздраженно, давая тем самым понять, что торг считает закопченным.
Турок уперся, — нет, наполни доверху. Мать снова вмешалась, по Тигран озлился и отказал:
— Хватит, и так вот сколько даром уносит.
Они сцепились.
Тигран был худ и тщедушен, а турок силен и широк в плечах. Тигран остался при синяках да с выбитым зубом в придачу. Никто из очевидцев не заступился.
— С собакой лучше не связываться, — говорили они.
Спустя пять дней Тиграна вызвали в суд.
Я тоже пошел послушать и посмотреть разбирательство этого дела, несмотря на запрещение матери ходить в подобные места.
Турок явился в суд, обмотав голову белым платком. Он заявил, что Тигран ударил его камнем и рассек ему голову, представил суду справку — врачебное свидетельство об увечий. Тиграну дали два месяца и, избивая, потащили в тюрьму.
Тигран только одно просил, обращаясь к суду:
— Развяжите ему голову, проверьте, есть ли рана….
Суд нашел достаточной и справку врача.
Когда Тиграна увели в тюрьму и мы вышли из зала суда, я собственными глазами видел, как турок, сделав несколько шагов, с невозмутимым видом размотал платок и сунул его в карман, — никакой раны, даже царапины на его голове не было.
Однажды днем обрушилось на нас страшное известие, — армянин-цирюльник перерезал глотку своему клиенту.
Весть с молниеносной быстротой облетела город. Все поспешили закрыть магазины и укрыться в домах. За четверть часа городской базар принял воскресный вид: совершенно опустел.
Оказывается, цирюльник брил турка, когда к нему зашел знакомый армянин и шепнул на ухо:
— Такое на улице творится: все перемешалось — турки, армяне. Что ты тут делаешь?
То была лишь шутка.
Цирюльник же решил, что началась резня, а значит, незачем упускать момент — в кресле дремал турок, — и, не долго думая, перерезал ему горло. Затем с бритвой бросился на улицу, чтобы присоединиться к толпе. Мирная тишина улицы огорошила его. В ужасе от содеянного он вскочил на коня и умчался прочь из города. Вечером полицейские волокли его жену в тюрьму, били и требовали, чтобы она сказала, где скрывается со муж.
Провозглашена османская конституция. Поцелуи, объятия, излияния, уверения в любви, в братстве.
Отворили ворота тюрем, выпустили политических заключенных, среди них и двух моих учителей.
Перед зданием правительства состоялся митинг свободы, выступили турецкие революционеры, говорили о Канун Эсаси[32]. Я впервые видел турок-революционеров. Мне говорили, что турки революционерами не бывают.
Возвращался я с этого митинга усталый, весь в пыли, голодный, но радостно возбужденный.
На одной улице повстречался мне Шемси.
Давно мы с ним не виделись. Он обозвал моего отца гяуром, я его отца — итом. Тут уж были оскорблены наши родители, и мы с Шемси поссорились. Лично я не мог не поссориться с Шемси еще и потому, что, когда он обозвал моего отца гяуром, тот уже был в могиле…
Шемси взглянул на меня краешком глаз.
Я тоже.
Я улыбнулся.
Он тоже.
Не могу рассказать, как наши ноги понесли нас навстречу друг другу и мы обнялись.
Шемси затащил меня к себе. Чужим показался мне их старый дом. Он провел меня в комнаты, поправ гаремные обычаи их дома. Я поцеловал руку его матери, обернулся и увидел Санеи. Она улыбнулась. Руки наши встретились.
Давно не видел я Санеи без ее фиолетового облака. В ней немного, совсем немного стало меньше воздушности.
Я крепко сжал ей руку, она зарделась и что-то шепнула, поворачиваясь к матери. И столько женственного было в этом шепотке, что я тотчас представил ее купающейся в бассейне, представил, как вода бассейна впитывает в себя солнечное тепло ее тела.
Поцелуи и объятия после провозглашения конституции не помогли, потому что уже через несколько дней «мудрейшие» из армян стали шептаться:
— Как бы нас не обманули.
«Мудрейшие» из турок тоже не отставали:
— Будьте начеку, армяне хотят овладеть нашей страной и искоренить нашу веру.
Время пыталось все повернуть вспять.
Еще в детстве знали мы такую игру: «армянин и турок». Игра была простая: набросав кучу камней и назвав ее крепостью, мы делились на две группы, в одной — армяне, в другой — турки, и начинали брать крепость.
— Эй, турки прорвались!..
— Армяне подходят к крепости, дай им по башке!..
И это считалось невинной игрой.
Развлекались мы таким образом до самой империалистической войны.
А в ней, в империалистической войне, была сыграна, собственно, та же игра, с той только разницей, что теперь стороны представляли настоящие армяне и настоящие турки и играли они всерьез, на настоящей земле, сжигаемые ненавистью друг к другу.
Никто, ровным счетом никто не говорил нам в детстве: бросьте эту игру. Мы играли, а взрослые усатые люди, снискавшие себе славу людей серьезных и мудрых, смотрели на нас и улыбались.
Каждый раз перед началом игры вставала перед нами понятная трудность: никто не хотел быть «турком». Приходилось тянуть жребий, кто вытягивал «армянина» — ликовал, а кто «турка» — вешал нос.
Да, мы росли в такой атмосфере.
И грядущим поколениям расскажут удивительную сказку:
«Жил да был на свете немногочисленный древний народ, и земля его простиралась от моря Ванского до моря Средиземного и от Багдада до Византии. Был он землепашцем-бедняком, ремесленником, интеллигентом, торговцем, помещиком, банкиром, большим государственным чиновником, дворником, слугой, рабом и прочим. Пламенно любили этот народ его богатые сородичи, жившие за границей, питали к нему искреннюю любовь и министры западных правительств, потому что была у этого народа высокая культура, которую они распространяли по всему Востоку. Движимые пламенной любовью, министры и сородичи толкали этот народ на войну с его соседями — народами другой веры, крови и культуры, — который, однако, значительно превосходил их численностью и оружием. И грянула ужасная война. Весь мир потонул в пороховом дыму, потекли реки крови. И крикнули на ухо этому древнему народу западные министры и богатые его родичи: „Пробил час освобождения, бей своего соседа, хвати по его полумесяцу крестом своим“. Черные, красивые глаза этого древнего народа блестят, жаждут свободы, и начинается неравный бой: крошат, бьют, и от народа этого остается горстка людей — как печальная память о кошмаре. А после битвы с наглым цинизмом смеялись над костями и пепелищем министры и богатые родичи.
С неба упало три яблока…»
Было в той стране, где мы родились, поколение детей, которое выросло позади бань, на неостывших кучах золы.
На языке турок это было поколение кюльхан беев — князей зольных куч, — ни у кого из них не было отца, как у Христа из Назарета, родившегося за тысячу девятьсот тридцать лет до нас, потому что в наш век не сыскался бы святой Иосиф, готовый взять в жены деву с младенцем на руках. «Святые девы» оставляли своих младенцев, едва поднявшихся на ноги, среди куч золы, позади бань, и те росли себе без Иосифов и без матерей.
Зимой они разгребали золу, зарывались в нее, спасаясь от жестокой стужи.
Князья зольных куч жили впроголодь, полуголые, слонялись вокруг мечетей, хватая оплеухи.
Питались они на помойках объедками арбузов, дынь, всякими очистками, — кто был посильнее, добывал более вкусную еду: один из лап бездомной кошки кусочек мяса вырвет, другой — баранью голову из мясной лавки стащит, третий — яйцо на каком-нибудь базаре…
В полдень князья сходились за казармой, — туда солдаты сливали остатки хараваны[33]. Случалось, что нападали на телеги крестьян, привозивших в город продукты. Избиваемые в кровь, разживались зерном или мукой. Особенно дружно бросались на телеги, груженные сахарной свеклой, потому что могли испечь ее в свежевысыпанной золе.
Не было никакой организации — государственной, религиозной, общественной или благотворительной, которая заботилась бы об этих несчастных.
Своих покойников они хоронили сами, чуть поодаль от зольных куч, разбивая друг другу головы при разделе лохмотьев.
Раз в год хозяева бань, согласно закону, убирали все зольные кучи. В дни таких расчисток рабочие натыкались не на один десяток трупов.
Один из князей зольных куч был Али, красивый, высокий, хорошо сложенный и сильный малый.
Али исполнилось двадцать пять лет, когда отец мой поставил его сторожем в нашу усадьбу. Князья зольных куч частенько наведывались в нашу усадьбу, но со вступлением Али в новую должность набеги их прекратились. Али сам снабжал свою ораву фруктами и овощами, не злоупотребляя, однако, доверием отца.
Отец был доволен им. Усадьбу таким образом уберегли от разорения.
Али был человек верный, честный и смелый. В драке он брал верх даже над полицейскими.
Поступив к нам на службу, он сразу же сменил одежду, выкупался (третий раз в жизни), побрился, постригся, повязался широким длинным зеленым поясом, заткнул за пояс нож и взял в руки длинную и толстую, как посох, палку.
Но люди все равно не забывали о его прошлом и при каждом удобном случае бросали ему в лицо презрительное:
— Кюльхан бей…
Как-то пришел Али к моему отцу, смущенно стал перед ним и сказал:
— Хаджи-эфенди, думаю в другой город податься, здесь все знают, что я кюльхан бей.
И грубый этот человек, никогда в жизни не плакавший, вдруг зарыдал.
— Не обращай внимания, Али, — сказал отец, — через несколько лет все забудут, что ты был кюльхан бей, ты станешь человеком… — и вложил ему в руку несколько серебряных меджидов.
Али денег у себя не держал, все, что дарил ему отец, он отдавал на хранение старой моей тете. Никаких потребностей, кроме как поесть и одеться, у него не было: ел у нас, носил купленную отцом чуху, а тетя снабжала его табаком из трапезундских запасов отца.
Али заботился о бывших друзьях. Кого определит в слуги, благодаря знакомствам, приобретенным в нашем доме, кого в кучера, нескольких пристроил к лошадям. Старался помочь даже тем, кто удирал в горы разбойничать.
Поговаривали, что эти бандиты спускаются иногда с гор и навещают Али в нашем имении, но мы в это не верили.
Городские власти несколько раз тайно засылали к нашей усадьбе полицейских, чтобы изловить бандитов, дружков Али. Но куда там! Ведь достаточно было малейшего знака на воротах, чтобы они прошли мимо. Ну а раз уж спустились с гор — с пустыми руками не любили уходить: грабили первого встречного и удирали.
Мать все опасалась, что отец когда-нибудь нарвется на них.
— Пораньше возвращайся из усадьбы, смотри, ограбят тебя, часы и деньги оставляй дома.
— Да будет тебе, жена, — отвечал отец, — они этого не сделают.
Но они так и сделали: отец однажды вернулся домой ограбленным. Мать напомнила, что предостерегала его..
— Темно было, даже по голосу не узнали меня.
— Так тебе и поверила я.
— Узнали бы — не стали трогать.
В полночь отец послал за Али.
Тот влетел, запыхавшись. Отец рассказал ему, как было дело. Али помрачнел, вышел, не проронив ни слова.
Утром чуть свет неизвестно кто бросил в окно спальни отца часы, пальто и деньги.
К полудню Али зашел к отцу, потупив глаза.
— Хаджи-эфенди, они не признали вас, — сказал он.
— Голодные люди, — ответил отец, — не осуждаю.
Как-то Али явился к отцу, явно одолеваемый какими-то мучительными мыслями. Вид у него был такой, точно он хотел сообщить отцу что-то важное, но не решался.
— В чем дело, Али? — спросил отец.
— Хаджи-эфенди, хочу сказать что-то, да боюсь, засмеете еще.
— Говори, не стесняйся, смешно будет — посмеемся, чего мнешься?
— Хаджи-эфенди, решил босиком до Мекки дойти, стать хаджи и вернуться. Обетом связал себя.
— Хорошее дело задумал, Али. Только зачем босиком?
— Чтобы заветное мое желание непременно исполнилось..
— Ну что ж, доброго тебе пути, — заключил отец.
Али еще что-то хотел сказать. По-видимому, именно то, что его с самого начала смущало.
— Хаджи-эфенди, да буду я прахом у ног твоих… — взмолился Али.
Отец понял.
— Говори, Али, я тебе многим обязан.
— Хаджи-эфенди, дал бы ты мне два золотых, ведь в дороге все может случиться.
— Двух золотых не хватит, — сказал отец, — я тебе дам пятнадцать.
Али нагнулся и поцеловал край его халата.
В тот же день он объявил о своем намерении. По исламскому обычаю, единоверцы Али должны были проводить его в путь с подарками.
Утром, когда отец отсчитал и вложил в руку Али пятнадцать золотых, мать огорченно вздохнула, уязвленная в своих религиозных чувствах.
— Соберись армянин в Иерусалим, небось ничего не дал бы, — бросила она.
— Я свое дело знаю, — ответил отец, — пусть он только вернется, посмотришь, сколько заработаю!
Через несколько дней, когда Али пустился в путь, в лохмотьях, босой, с длинным сучковатым посохом, многие из его единоверцев вышли пожелать ему доброго пути. Однако подарков он не получил: его социальное происхождение помешало проявить религиозные чувства даже единоверцам.
Али еще раз приложился к краю отцовой одежды и, гордо выпрямившись, решительно заявил:
— Хаджи-эфенди, я еще покажу, чего я стою!
Отец поцеловал его в лоб и, тайком вложив в руку еще один золотой, попросил:
— Будешь идти через Иерусалим, остановись у Акопова колодца, там Христос наш встретился с самаритянкой, и над тем колодцем за меня поставь свечку.
— Поставлю, и не одну, хаджи-эфенди, будь уверен.
И Али зашагал в Мекку.
Прошло два года. Али как в воду канул.
— Наверное, остался в каком-нибудь городе, на твои денежки открыл магазин, сколотил капитал и живет себе припеваючи, — говорили отцу.
Отец был непоколебим:
— Али вернется в конце концов, вот увидите.
Как-то из Мекки возвратились в наш город паломники. Отец пошел повидаться с ними.
— Я его встречал в Иерусалиме, — сказал один из них, — он еще не скоро будет, пешком ведь добирается.
Исламские паломники рассказывали о необыкновенном религиозном рвении, о мученичестве Али. Этой жертвой он должен был смыть свой «позор», всю «грязь» своего социального происхождения.
Через три года, в один прекрасный день, вдруг по всему городу расклеили яфты[34], извещающие о том, что возвращается из Мекки Али, босой, обессиленный и что долг каждого мусульманина встретить его и расспросить о рае, обещанном мусульманам.
Али, согласно молве, возвращался облагодетельствованный пророком. Великой этой милости удостоился он за то, что паломничество свое в Мекку совершил пешком, погружая босые ноги в раскаленный песок Аравийской пустыни.
Мусульманское население города, еще до возвращения Али, пожаловало ему титул — бей.
Каждый мусульманин готовился встретить Али-бея подарками.
Лето. В воздухе колышется полуденный зной, жестокое, безучастное ко всему живому солнце сжигает пшеничные поля. Толпа людей запрудила широкую пыльную дорогу.
Яркие восточные ковры, которыми устланы все дороги на протяжении двух-трех верст, посерели от пыли.
Вдали возникает точка. Постепенно увеличиваясь, превращается в человеческую фигуру. Это Али. На нем длиннополая зеленая аба, голова тоже в зеленой повязке, в руке — длинный сучковатый посох, грудь обнажена, обнажено и мужское достоинство его, на котором, милостью пророка, печать хаджи — та самая благодать, которой удостоился он за свое паломничество.
Народ обступил его. Слышно только прерывистое дыхание тысяч людей — каждый стремится как можно скорее приложиться к освященному пророком символу мужественности Али, прикоснуться к лохмотьям его и посоху, поднести или назвать ему свой дар: кто коня дарил босоногому избраннику пророка, кто часть своих поместий, кто целый магазин. Груды подношений — шелка, серебро, золото, мебель, ковры, скатерти, постели, кровати, одежда — наконец погружены на фаэтоны, и Али, сопровождаемый народом, запыленный, усталый, направляется в город.
На крышах толпы зевак, к зарешеченным окнам прильнули любопытные женщины.
Али безмолвен. Ступает медленно: изнеможен. Пыль и пот проложили борозды на лбу его.
Добравшись до городской мечети, он опускается на колени, целует истоптанный мраморный порог, молится, повернувшись лицом к югу, заходит в мечеть.
Потом его провожают в отведенный для него дворец, и там он просит дать ему отдохнуть.
В полночь Али присылает за моим отцом слугу.
Не успевает отец войти к Али, как тот вскакивает, бросается навстречу и обнимает его.
— Хаджи-эфенди, ты помог мне, и я сдержал свое слово. Теперь все знают, чего я стою.
Расставаясь с отцом, Али хочет вернуть ему деньги. Отец отказывается их принимать.
— Я во спасение своей души дал тебе денег.
Али заверяет отца, что при случае он ценою жизни поможет ему в трудный час.
Отец благодарит его.
Спустя месяц Али-бей открыл бакалейный магазин, в котором не было ни мер, ни весов, потому что он ничего не мерил и не взвешивал.
Али-бей восседал в своем магазине, обложенный шелковыми, парчовыми и атласными подушками, в зеленой абе, с аршинным мундштуком во рту и с зеленой повязкой на голове.
Увидит за витриной богача, пригласит войти:
— Что послать тебе домой?
Богач попросит послать что-нибудь из имеющегося в магазине товара и оставит на шелковой подушке несколько золотых.
Али-бей жил в невиданной роскоши, широко и привольно, пользуясь всеми благами мира.
Одну за другой взял он в жены восемь двенадцатилетних девушек.
Он хотел протянуть руку помощи своим бывшим друзьям, сбежавшим в горы после столкновений с полицией и убийств, обещал деньги, дом, магазин и свое покровительство. Но разбойники не захотели возвращаться в город.
Поднялся как-то переполох в городе. Али дал пощечину полицейскому, слывшему бешеным: полицейский избивал какого-то кюльхан бея. Сперва Али решил было пройти мимо, но крики кюльхан бея заставили его повернуть обратно и дать полицейскому затрещину.
— За кюльхан бея заступается, — шушукались по углам, не осмеливаясь выступить против избранника пророка.
Трижды в день князья зольных куч собирались перед домом Али-бея. Али садился у окна так, чтобы его не видели, и наблюдал, как слуги его раздавали им хлеб. «Князья» толкались, цапались из-за лишнего куска, вытеснили слабых. Слабых Али потом звал в дом, и каждый получал свою долю хлеба.
Как-то раз Али сказал моему отцу:
— Так хочется иногда зарыться в золу.
От шелков, красавиц и золота порой его тянуло к прежней жизни. Вдруг возьмет и прикажет одному из слуг повязаться красным грязным передником, чтобы походить на уличного хайфечи, и подать ему кофе… А выпив кофе, скажет: «Я это в кредит, денег нет».
Али получал огромное удовольствие от посещения этой воображаемой кофейни.
— Из грязи не выходят в князи, — говаривал отец.
По возвращении Али из Мекки отец с его помощь уладил немало дел: вернул себе когда-то несправедлив отобранные земли, вызволил из тюрьмы своих друзей и родичей. Получил даже право на расширение армянского кладбища, А ведь это был вопрос, над которым билось целое поколение, по поводу которого делегация ездила в Константинополь к самому султану и вернулась ни с чем.
Был у нас сосед, голубей держал, звали его Акоп-голубятник.
Держать голубей считалось у нас самым унизительным занятием.
Старики говорили: «Голубь — тварь невинная, но в нем смерть».
Увидев на крыше голубя, мать в страхе крестилась:
— Голубь на крыше!..
В нашем городе, если кто хотел оскорбить человека, называл его голубятником.
В школе учитель закона божьего плевал в лицо ученику, не выучившему урока, и кричал:
— Урока не выучил, голубятник несчастный!
А на настоящего голубятника указывали пальцем, как на вора или преступника.
Не только за самих голубятников, но и за сыновей их родители не отдавали своих дочерей, а к дочерям — никто не сватался. Дознавались даже — не было ли в роду у парня или девушки «голубятников».
Если кто сообщал вдруг, что слышал, будто брат зятя деда девушки (или парня) голубей гонял, обручальное кольцо немедленно возвращалось.
Но мы, дети, любили голубей, а голубятники в наших глазах были настоящими героями.
Детям все эти предрассудки были непонятны.
В церкви миро капало из клюва золотой голубки.
Голубку славили как символ невинности во всех песнях.
Детство — это невинность.
И мы любили голубей.
Была у нас небольшая мраморная статуэтка: нагая, красивая девушка с голубкой на плече.
Отец привез ее из Стамбула. Стояла она в его комнате, на подставке из орехового дерева.
И как ни страшилась мать голубей, все хорошее она все-таки сравнивала именно с ними.
Когда у жены старшего брата рождался ребенок, мать обнимала его, подбрасывала в воздух и приговаривала:
— Птенчик ты мой, голубочек.
Я радовался, когда мать все хорошее сравнивала с голубем, и очень огорчался, когда она крестилась, увидев голубку на крыше.
Мной владело одно желание — остаться без родителей, стать круглым сиротой, чтобы гонять голубей.
Я бредил этой мыслью.
Каждый день я поднимался на крышу — полюбоваться на голубей Акопа.
Поднимался украдкой, чтобы никто не заметил. Зазорным считалось любому из членов нашей семьи, даже мне — такому еще маленькому, — забираться на крышу, чтобы смотреть на голубей Акопа. Но я, движимый непреодолимым влечением, всегда оказывался на крыше и тайком наблюдал за ними.
Как они летели, как парили в чистом прозрачном небе!
Притаившись, я ждал, что хоть один из них опустится на нашу крышу, и я дотронусь до его крыла.
Мне и во сне снились голуби Акопа. Они садились мне на голову, плечи, руки, и я жадно вслушивался в их воркованье, я прыгал, плясал, по они улетали, я ласкал их, прижимал к груди, целовал, прятал за пазуху.
Я просыпался от мысли, что это сон — это тоже было во сне — и голуби кружили вокруг меня. Когда же я просыпался на самом деле, голубей не бывало. Слышалось только их воркованье. Или и это только чудилось мне?..
Я не мог понять, за что так презирают люди голубей, за что унижают и оскорбляют голубятников, и особенно Акопа.
Вечер. Солнце еще не закатилось за горы, легкий дождь освежил воздух.
Еще светло, тускло поблескивают окна.
Акоп поднялся на крышу, откинул дверку голубятни.
Веселым хороводом взмыли в небо птицы.
Много их, молочно-белых. Вот один уронил перышко, оно, кружась, упало на землю. Налетели ребятишки, подхватили его, вырывают друг у друга, — наконец кто половчее, украшает им шапку. Есть голуби с темно-синим отливом в белую крапинку, и еще — цвета дымного пламени, цвета последних лучей заката и багряно-красные, как осенний лист.
В воздухе молочно-белые теряются в светлых облаках, их трудно разглядеть, а когда тучи отливают свинцом, из поля зрения исчезают пепельные.
Вот парочка… Округлые грудки отливают зелеными тонами, по стоит им чуть повернуться, — зеленые исчезают, проступают фиолетовые.
Вот грациозно прохаживается по крыше стайка. Одни — коричневато-кофейного цвета, другие — белые, как сахар. Распускают хвосты, о чем-то воркуют, вертят головками, легкие, быстрые, живые.
Почему же голубь — это смерть? Я так и не сумел понять эту загадку.
Голубятники вечно враждовали. Стоило одному из них завидеть кувыркающуюся в воздухе птицу, как он тут же выпускал лучшего своего голубя: сманить «чужого» к себе.
Сманивать друг у друга голубей — в этом была вся прелесть их увлекательного дела.
Голубь обворожительная птица, но и его легко обворожить.
Любовь — самый сильный инстинкт этой птицы.
Согревшись на плоской крыше, когда солнечные лучи ласкают землю, они воркуют, резвятся, стукаются клювами, загоняют их себе в перья, захмелев от безумной любви.
Вот голубятник заметил, как с одной из крыш смело взмыла в небо голубка, красиво она парит… Фиолетово-зеленая ее грудка, переливаясь, сверкает в лучах солнца. Голубятник тотчас выпускает бывалого самца, одержавшего немало побед на своем веку.
Самец летит, кувыркается в воздухе, кружится вокруг голубки, и так до тех пор, пока не заворожит, не завлечет, не заманит ее в свою голубятню.
Во время такого голубиного поединка голубятники с крыш подбадривают каждый своего голубя отчаянным свистом, криками.
Хозяин голубки, которую сманил чужой голубь, расстраивается до слез. Он чувствует себя втоптанным в грязь, оплеванным. Он предпочел бы сам опозориться на весь город, лишь бы голубя не увели.
Вражда переходила из поколения в поколение, страшная обида не забывалась.
Бывало, что хозяин побежденного голубя, не в силах вынести подобного унижения, решал отомстить обидчику.
В ход пускался нож.
Сбегалась толпа, голубятники и любители голубей делились на два лагеря.
— Подло сманил мою голубку! — вопил пострадавший.
Какая подлость могла быть в любовной схватке двух невинных голубей, да еще в воздухе?
— Отдай мою голубку, не то!.. — угрожал ножом.
Хозяин голубя-победителя тоже доставал нож.
— Не получишь. А если ты мужчина — держись!
И начиналась поножовщина. Переполох, замешательство, плач детей, крики женщин — проливалась кровь.
Вот почему старики говорили, что голубь — тварь невинная, но в нем смерть.
Если в драке отступал хозяин побежденного голубя, — он месяцами не показывался на людях, запирался у себя дома, задергивал занавески на окнах.
— К жене под юбку забрался, — потешались его соперники.
А хозяин голубя-победителя уходил, задрав голову, надвинув феску на глаза кисточкой вперед: самая высокомерная и наглая манера носить феску. Уходил, никого не замечая, не глядя ни на кого.
И тем не менее голуби были моей страстью.
Что же общего между голубем и человеческой злобой? Голуби реют в небесах и не имеют никакого отношения к тому, что внизу люди пускают в ход ножи.
Наш сосед, голубятник Акоп, был цирюльником. Ремеслу своему уделял он два-три часа в день, все остальное время проводил на крыше, гоняя голубей.
Хотя Акоп и считался хорошим, аккуратным брадобреем, клиентов у него было мало.
Мы, дети, часто околачивались у его цирюльни. Только Акоп залепит лицо клиента мыльной пеной, один нос да глаза оставит, только возьмется править бритву, — мы тут же заводим разговор о голубях.
— А ведь голубка Петроса — Чил — двух птенцов вывела, — говорит один из нас и заговорщически улыбается.
Делаем вид, что разговариваем между собой, но Акоп не выдерживает, подходит к нам:
— Где слыхал? Кто сказал?
— Минас сказал.
— Быть не может.
— Ну да, так и сказал: двух птенцов.
— Врет этот Минас.
Клиент возмущается. Пузырьки пены лопаются у него на усах, наверно, щекочут нос.
— Слушай, ты будешь брить или нет?
— Потерпи немного, дело тут важное, — отвечает Акоп и продолжает разговор:
— Ну, не тяни, говори, кто тебе это сказал?
— Своими глазами видел.
Акоп озабочен. Ведь Чил голубятника Петроса привезли из Диарбекира, а диарбекирские голуби — лучшие во всей Малой Азии. И теперь у Петроса будет три «козыря».
— Чил — птица знаменитая. Но слишком уж много говорят о ней, — пытается утешить себя Акоп.
Клиент выходит из себя:
— Сколько мне еще ждать?
Глаза Акопа бегают, клиент начинает беспокойно ерзать: а вдруг Акоп возьмет да полоснет бритвой по горлу.
— Чего тебе? — спокойно спрашивает Акоп, но в этом спокойствии еле сдерживаемый гнев.
Клиент опасливо косится и уже не сердится, а просит:
— Хочу вот, чтобы ты побрил.
Акоп хватает полотенце, вытирает ему лицо, и:
— Все, пошел!..
Клиент вскакивает с кресла, надевает феску и давай бог ноги.
— Побрить его! Делать мне, что ли, нечего? — бросает ему вслед с досадой Акоп.
Уходили и мы оставляя Акопа наедине с его думами. А он, скрутив цигарку, жадно затягивался, закрывал цирюльню и шел домой, всю дорогу глядя в небо: чьи там парят голуби.
Дома он поднимался на крышу и выпускал своих голубей: на Чил свет клином не сошелся…
Над головой Акопа хлопали голубиные крылья. На каждый хлопок он отвечал восторженным возгласом:
— Ах, умереть бы мне за вас!
Однажды у дверей Акопова дома объявился хозяин голубки, которую заманил как-то один из голубей Акопа. Его сопровождали дружки, почти все пострадавшие от голубей Акопа, — голубятники.
Он остановился у порога и крикнул:
— Выходи!
Жена Акопа, услышав этот крик и в маленькое окошко увидев собравшихся на улице голубятников, заломила худые бесцветные руки, выбежала во двор.
Акоп шел ей навстречу медленно, тяжело дыша, губы у него дрожали.
Жена бросилась ему в ноги.
— Не ходи!
Но Акоп отшвырнул жену в сторону.
— Я мужчина.
Он вошел в дом, молча направился к шкафу, ключ от которого хранился только у него. Как только он вставил ключ в замок — жена рухнула на каменный пол, потеряв сознание.
Акоп отпер шкаф, достал старый дедовский клинок, рванул из ножен, поцеловал холодную сталь, снова вложил в ножны и вышел. Дочери не было дома, жена осталась лежать на каменном полу.
Появление Акопа в дверях и выхваченный из ножен клинок возымели действие, — противники отступили, к тому же подоспели сторонники Акопа.
Через несколько минут Акоп вошел в дом, поднял все еще лежавшую в беспамятстве жену, побрызгал на нее водой, а когда она пришла в себя, сказал:
— Ни капли мужества в тебе, хоть ты и моя жена.
Но жена Акопа боялась не столько ножа — насмотрелась она кровавых драк, много раз перевязывала мужу раны, — сколько того, что дочь ее, красивую девушку, никто замуж не возьмет.
Многие голубятники после женитьбы переставали гонять голубей. Что же касалось Акопа, — не было никакой надежды, что он когда-нибудь бросит это занятие и полностью отдастся своему ремеслу.
— Да оставь ты этих голубей, ради бога, — молила, упрашивала жена, — дочь у тебя растет, не век же ей дома сидеть, пожалел бы.
Акопа прямо-таки трясло, сводило судорогой от этих разговоров. Перед его мысленным взором вставали молочно-белые голуби, а рядом — бледноликая дочь с черными волосами, и душа его разрывалась от боли. Он мрачнел, разъярялся, иногда поднимал руку на жену, кричал:
— Ты опять за свое, хватит! Извела!
Порой он звал дочь, смотрел ей в черные, как арбузные семечки, глаза, сажал на колени и дрогнувшим голосом шептал:
— Девочка моя, чинара моя!..
В такие минуты слезы душили его, он поднимался на крышу, выпускал голубей и, когда они взмывали в чистое, прозрачное небо, забывал весь мир и его злые законы.
Не надолго ли?
— Дочь у тебя, или убей ее, или брось голубей, — снова начинала жена.
Но как он мог жить без своих голубей?
Шли годы, старился Акоп, но в душе все оставался ребенком.
Бывало, днями не заглядывал в цирюльню. Брил машинально, не отрывая глаз от окна.
Только заметит в небе голубя, бросается к дверям с бритвой в руке, в белом халате, позабыв о клиенте.
Шли годы. Дочь Акопа подросла, похорошела: волосы до пят, щеки как спелый гранат. И люди теперь сторонились не жены Акопа, а дочери.
— О господи, зачем ты дал мне дочь! О горе! — убивалась мать.
За дочку сватались, да все голубятники. А Акоп с женой поклялись ни в коем случае не выдавать дочь за голубятника.
Жена твердила:
— Брось своих голубей, довольно! Весь город дочь твою честит…
А что мог поделать Акоп? Мог ли он заткнуть рот всему городу?
И он ругал всех и вся последними словами.
Но что толку? Разве руганью сотрешь с чела дочери позорное клеймо?
Между тем бедная девушка вынуждена была оставить школу, потому что даже учителя звали ее «голубятниковой дочкой». Стоило ей запнуться на уроке, как учитель ехидничал:
— Говорят, отец твой голубей гоняет, да?
Какое отношение имели голуби к ее занятиям?
Акоп думал, думал и нашел выход: отпустил бороду. Если у голубятника была борода, жену его или мать не ругали, обычно ругали бороду.
Вот Акоп и отпустил бороду.
Жена сначала не поняла, зачем ему эта борода понадобилась.
Даже посмеивалась над ним:
— Вот еще поп на мою голову!
Она по-прежнему твердила, что он должен пожертвовать голубями ради дочери.
— Ты что думаешь с дочкой делать? Мариновать будешь — как-то набросилась она на мужа.
— Хватит тебе пилить. Вот, отпустил бороду, чего тебе еще?..
Но одной бороды было недостаточно, чтобы люди оставили в покое его дочь.
Часто она прибегала домой в слезах.
— Что случилось, голубка моя? — спрашивал Акоп.
— Оскорбили меня…
Акоп хватался за бороду, вздыхал.
Денег в дом поступало все меньше и меньше. Акоп открывал свою цирюльню раза два-три в неделю, и то для случайных клиентов.
Положение было безвыходное, и Акоп решился на жертву: он продал за пять золотых лучшую пару своих голубей. Это стоило ему полжизни. Единственным утешением были птенцы, оставшиеся от этой пары. Когда Акоп, получив золотые, достал из-за пазухи голубей и отдал их новому владельцу, на глаза его навернулись слезы. И лишь сознание, что на пять золотых можно прожить целый год и, следовательно, не открывать постылую цирюльню, его немного успокоило. Он утер слезы и направился домой.
Дома Акоп обнял дочь, приласкал:
— Голубка моя, белоснежная моя!..
Несколько раз уже Акоп решал распродать голубей, дом, имущество, уехать в другой город, даже в другую страну, чтобы люди не знали, что он был голубятником. Решал и сам ужасался этой мысли.
По ночам, во сне, ему чудилось, что какие-то страшные люди поднялись на его крышу, открыли дверку голубятни и уносят, уносят, уносят голубей.
— Не дам, не возьмете! — кричал он во сне и в ужасе просыпался, вскакивал как одержимый, босиком бежал на крышу, открывал дверку голубятни — успокаивался.
Наконец Акоп решил не продавать голубей, а зарезать их. Чтобы его голуби жили, летали, ворковали и… не принадлежали ему? Он не мог примириться с этой мыслью.
Судьба дочери мучила его.
Ах, как ему хотелось, чтобы ее не было на свете, были только он — да голуби; вот это была бы райская жизнь!
Как-то под вечер Акоп поднялся на крышу. Давно уже не выпускал он голубей.
Лицо его было страшное, страшнее, чем когда он хватал клинок и выходил на улицу драться.
Дочь бросилась к матери. Обняла ее, зарыдала.
— Что плачешь? Опять обругали?
Дочь еле выговорила:
— Отец…
Мать бросилась на крышу. А Акоп уже открыл дверку, и голуби вылетели.
Голуби кувыркались в воздухе. Потом спускались на крышу, садились на плечи хозяину — соскучились, что ли?
Акоп, стоя, долго глядел на уходящее за дальние горы солнце, потом снял феску, поймал подлетевшего к нему голубя, достал нож…
Отшвырнул голубиную головку. Кровь брызнула ему на грудь, на белую рубаху.
Акоп поймал второго голубя, но руки ослабели, нож выпал.
Взбежавшая в этот момент на крышу жена увидела окровавленный нож, всего в крови мужа, его застывшие в ужасе глаза, подумала, что Акоп наложил на себя руки…
Взбежала на крышу и дочь, заметалась между отцом и матерью.
Я услышал крик жены Акопа и взобрался на нашу крышу. Сбежались соседи.
Нам всем казалось, что Акоп бьет жену, и дочь пытается спасти мать.
— Вай, чтоб твоей дочери…
А голубятник, в слезах прижав единственную дочь к обагренной голубиной кровью груди, шептал:
— Голубка моя белоснежная… Всех красавцев моих принесу тебе в жертву…
И заплакал этот ребенок о поседевшей головой.
В последний раз направляюсь к кладбищу проститься с могилой отца.
Как вырос тутовник, посаженный у его могилы!
Отец… Он стоит передо мною во весь свой огромный рост. Печальный, печальный, как одинокое дерево в пустынной долине.
Смотрю на тутовник, его корни протягиваются к тебе, отец.
Каждая ягода тутовника налита сладостью сердца твоего.
Тутовник — это ты, разветвленный и зазеленевший. Ветер поет в его листве. Нет, ты не слышишь эту песню, а сам поешь ее своими ветвями. Тень тутовника обнимает меня, это руки твои, отец, обнимают меня.
Я вслушиваюсь в песню ветра с тоской в сердце, с тоской думаю о тебе. Это — песня твоей крови, та самая песня, которую поет солнце, поет каждая травинка, каждый серебряный луч луны.
Песня, нескончаемая песня, что льется с неба, звучит в листве и вновь возносится в небо.
Целую могилу, обнимаю ствол тутовника, как обнимал когда-то тебя.
Ветер поет, шелестят листья тутовника. Бесконечная песнь, бесконечная жизнь, бесконечная грусть и бесконечная радость…
В последний раз открывается город моему взору, как золотое дерево в объятиях синих гор.
Экипаж катит по старой римской дороге к морю, к Византии и Риму.
Утро. Копыта лошадей высекают искры. Ночь. Лошади жуют, а мы, утомленные, смотрим на звезды, и веки наши смежаются.
В одно прекрасное утро я увидел море. Где кончалось оно и где начиналось небо?
Море… Вспоминаю с гордостью, что отец говорил обо мне: «Глаза у сыночка моего, как море, синие…»
Еще две ночи, и я буду в Константинополе, в городе моей мечты.
Мне хотелось, чтобы Константинополь оказался таким, каким я его представлял. Я не хотел, чтобы он превосходил мои ожидания, ибо я стремился к своей мечте.
В той древней стране, где я рое, солнце горит, как раскаленный шар, ручьи журчат, не переводя дыхания, встают светозарные утра и опускаются огнекрылые закаты, в синем небе плывет серебряная чаша, полная свеженадоенного молока, деревья устремляются в небо, тихо шепчутся цветы.
Теперь я хотел бы отдохнуть, склонить свою усталую голову на синий мрамор тех небес и услышать песню, которой внемлют деревья, ручьи и звезды.