То, что в первой книге условно названо «другой жизнью», берёт начало в раннем июльском утре 1952 года.
Улицу и дом в Москве я отыскала сразу. Чуть опамятовалась только перед дверью квартиры: «Я ли это? Что происходит? По какому праву я собираюсь нажать кнопку звонка чужого дома? Что скажу, оказавшись лицом к лицу с матерью человека, отношения с которым отягощены столькими сложностями?»
Дверь открыла мать Бориса. Заметно удивилась. Провела в комнату. А там, как показалось воспалённому сознанию, было полно людей… Гости? Сквозь пресс глухоты услышала голос Александры Фёдоровны:
– Знакомьтесь. Это мой старший сын Костя. Его жена Лида.
И в следующую же секунду – что-то напоминающее удар:
– Костя! Лида! А это… Это Борюнькина невеста.
«Ничья я не невеста! Я свободный человек! Совершенно свободный!» – хотела я выкрикнуть, поправить… Пребывая в ином измерении, я ещё не осознавала действительности, в которой очутилась. Но то, что на меня, «свободную», накинули лассо, ощутила с пронзительной силой. И всё стало обретать черты трезвой и обескураживающей реальности.
Мать Бориса занимала шестнадцатиметровую комнату в коммунальной квартире. Пианино, письменный и обеденный столы, диван, кушетка, висевшие на стенах книжные полки делали комнату донельзя тесной. «Старшие дети», уволившись из театра в Сибири, приехали к матери за несколько дней до моего вторжения в этот дом. Жена старшего сына, Лида, обладала прекрасным меццо. В Москву их привёл объявленный Большим театром конкурс на вакансию солистки оперной труппы.
Осознав, какой головоломной задачей может обернуться для семьи моё появление, я стала заверять Александру Фёдоровну, что разыщу в Москве кого-нибудь из северных знакомых и ночлег – найду. Ни одного подстраховывающего адреса у меня не было. Уйди я ночевать на любой из вокзалов, вписанный в паспорт административный 39-й пункт гарантировал, что первый же рейд милиционеров отправит меня столыпинским вагоном куда дальше Микуни. При этом я уже отчётливо понимала, что единственно правильное действие – встать и уйти. Куда? Об этом надо было думать раньше.
Как надписанный заключённым сыном багаж, я была адресована Александре Фёдоровне. Она меня – не отпустила. И теперь я послушно впитывала каждое произнесённое ею слово:
– При желании площадь умеет увеличиваться. Разместимся все. У соседки пустует кровать. Я там желанная гостья.
Я знала мать Бориса по её северным приездам на свидания к сыну. В облике статной, высокой женщины было непререкаемое великолепие. Она напоминала статуи греческих богинь. Когда я в Микуни услышала в её исполнении «Песнь про купца Калашникова» Лермонтова, была покорена её талантом чтицы. В письмах из зоны Борис постоянно повторял: «Мы с Ма одинаково думаем… Ради меня Ма сделает всё… Припечёт – она меня и с того света вызволит». Я слушала это, как сагу о единстве матери и сына, и – верила.
Собственные наши с ней отношения не заладились сразу. Знакомя нас, Борис сказал: «Ма! Я люблю Зорьку». Она глянула на меня острым, выверяющим взглядом и отвела в сторону непотеплевшие глаза. «Борина мать прозорлива», – подумала я тогда. Видно, и она запомнила ту минуту, поскольку вскоре сочла нужным пояснить:
– Знаешь, Томочка, я при первой встрече испугалась тебя. Увидела, что мой сын любит тебя, а ты – ты отвлечена чем-то своим.
«Зачем же вы так лихо переименовали меня в „невесту“ сына?» – хотела я её спросить. Это не было попыткой сгладить острый угол моего появления ради старших детей, как подумалось поначалу. Нет. Такова была твёрдость её материнских условий. Я же ни о каком замужестве не помышляла вообще. Два полюса: «Борюнькина невеста» и «При желании площадь умеет увеличиваться» – сделали наши отношения с Александрой Фёдоровной «сложноподчинёнными». С надеждой выправить их скособоченность, я вслушивалась не только в текст, но и в интонацию каждого обращённого ко мне слова, увязая в двусмысленности своего положения. Двусмысленность усугублялась ещё и тем, что она не попросила меня объяснить слова Бориса: «Томке сейчас худо», а сама я плохо представляла, что смогла бы сочинить при строгом наказе Бориса не посвящать её в историю моей вербовки.
По приезде в Москву я сразу написала заявление в Микунь об увольнении и отослала его в письме к наиболее верной сослуживице. Необходимо было вызволить из отдела кадров трудовую книжку и получить положенную мне зарплату, чтобы поскорее куда-то уехать, устроиться на работу, освободить от себя семью Бориса. Пока же Александра Фёдоровна ежедневно давала мне задания: закупить краски, кисти, провизию для Бориса, упаковать всё это, съездить за город отправить письма, посылки (в Москве на лагерные адреса их не принимали). Что-то надо было купить и в дом.
Старший брат Бориса, актёр драматического театра, великолепно разбирался в живописи, литературе, не говоря о театре. Подкупил, высказав однажды догадку:
– По-моему, тебе страсть как хочется пойти в Третьяковку и попросить меня быть твоим гидом.
О Третьяковке я мечтала действительно «страсть как» ещё с долагерных времён. Не задавая неловких вопросов – «Как?.. Впервые в этом храме искусств?.. И этой библейской истории не знаешь?», – Константин погружал меня в сюжеты знаменитых картин, рассказывал о художниках.
Чуть позже Лида доверительно рассказала, что они с Костей встретились в Польше в 1944 году, когда его привезли раненым с фронта в медсанбат, где она работала медсестрой. Благодарность. Увлечение. Любовь. Но Костя сразу её предупредил: «На меня не рассчитывай. У меня семья. Я семью не брошу». После войны, однако, с женой развёлся, оставил ей и дочери московскую квартиру, и они с Лидой уехали на периферию. Проработав в сибирском театре несколько лет, решили вернуться и обосноваться в Москве. Конкурс в Большой театр был ставкой «на жизнь». От его результатов зависело всё: работа по профессии, московская прописка, получение жилплощади.
Слушая, как Лида разучивает арию Любаши из «Царской невесты» («Вот до чего я дожила, Гри-го-о-рий…»), арию Далилы и другие, как концертмейстер после каждого урока восхищённо ободряет её: «Большому кораблю – большое плаванье», – я не сомневалась в её победе. Ожидание конкурса определяло климат дома. Семья жила в нервном, деятельном напряжении.
За обеденный стол в доме Александры Фёдоровны усаживались, когда все были в сборе. Горячо обсуждались имена членов жюри на предстоящем конкурсе, количество конкурсантов, репертуар Большого театра. Дружно смеялись шуткам Константина. И когда объектом подсмеиваний становилась я, то от неловкости положения в семье сама смеялась, помнится, усерднее прочих. Соседка по квартире отложила мне в пергаментную бумагу порцию крема для лица. Соблазн косметики был велик. Я терпеливо дожидалась, когда Константин и Лида уснут, чтобы за своей ширмой с превеликой осторожностью развернуть громко шуршавший в тишине пергамент. И назавтра, при полном семейном сборе, Константин с бесовским огоньком в глазах обратился ко мне:
– Скажи, дорогуша, а как называются конфеты, которые ты жрёшь по ночам?
От постыдного подозрения у меня, как у шестнадцатилетней, перехватило дыхание, но тридцатидвухлетняя во мне вовремя спохватилась («спасение в юморе») и присоединилась к общему веселью.
Во мне насмерть сражались между собой два безоговорочных чувства: чувство абсолютной правоты совершённого побега и чувство стыда за его непродуманность. Не только возраст, но и вся выучка жизни оказались в этой ситуации не в счёт. Я была похожа на человека, который в диком запале перепрыгнул через улицу, перемахнул с одной крыши на другую, но не знает, как спуститься вниз. Я незамедлительно должна была определить, в какую точку Союза ехать устраиваться на работу. К этому главному разговору – о выборе профессии и места работы – к нам с Александрой Фёдоровной подключился старший брат Бориса.
– Может, медсестрой? Статистиком? Лаборанткой? – перечисляли они мои прежние занятия.
– Нет. Нет.
– Может, окончить педагогические курсы в каком-нибудь провинциальном городе?
– Работать в школе, с детьми? Не разрешат.
Члены семьи наблюдали за мной. Как человеку, оказавшемуся на реке во время ледохода, мне надо было сноровисто выгребать к берегу. Не хватало проворства. Недоставало обоюдной доверительности. Покинув Север, я не ориентировалась ни в чём.
Сама я прекрасно знала, кем хочу быть. Заветной мечтой был – ТЕАТР.
Лагерь грубо врубал в сознание, что работать там, куда тебя поставили – землекопом, тральщиком, укладчиком шпал или грузчиком, – неотвратимость. Мы все подчинялись приказу. Но «щучье веленье» начальства, насильственно направившего меня по наряду в лагерный театр, сверсталось с затаённой потребностью юности: «быть полезной человечеству». Мой первый выход к публике состоялся на щербатых подмостках лагерного клуба. Улавливая при свете керосиновых ламп очертания лиц людей, сражённая замиранием «зала», я пропитывалась жаждой собравшихся зэков услышать мелодию, слово, увидеть спектакль. Желание совместно перечувствовать что-то личное, «вольное» преображало и заключённых, и артистов. Возникавшее между нами и зрителями в зонах созвучие доставляло ни с чем не сравнимую отраду. Ощущение нужности, приток сил, нисходивших на нас «не от мира сего», кружили голову и наполняли душу смыслом. В стремлении служить театру было и наследие Александра Осиповича Гавронского, Коли, атмосферы незабываемого ТЭКа (театрально-эстрадного коллектива). Театр, надо сказать, вообще виделся мне способом существования. Только ему, театру, было под силу согласовывать и стягивать в узел такие полярные состояния, как кошмар и счастье, безобразие и красота, ненависть и любовь.
Однако здесь, в этой артистической семье, заводить разговор о профессии актрисы мне не разрешали и обстоятельства, и неуверенность в себе. Стены московской комнаты были увешаны афишами с чтецкими программами Александры Фёдоровны, названиями спектаклей, в которых играл Костя, и опер, где пела Лида. Разве не заносчивостью, не дерзостью было бы здесь заикнуться о театре, когда решался вопрос о куске хлеба и крыше над головой?
В завершение разговора о моих реальных «перспективах» Константин вдруг небрежно бросил:
– Жаль, мы тебя на сцене не видели. Кабы в театр, я бы тебя запросто устроил. Давай попробуем?! А что?
В растерянности я смогла только дипломатично возразить: «Ну что ты», стала ссылаться на свой малый сценический опыт. В итоге, однако, всё свелось к театру. Как выяснилось, попытки поступить в какой-нибудь периферийный театр были возможны только через биржу. Само словечко «биржа» в пятидесятые годы при социалистической системе хозяйствования казалось вытащенным из сундука старой лексики. На мой вопрос: «А что это, собственно, значит – биржа?» – Константин отозвался необычайно живо:
– Биржа? А это, знаешь ли, базар. Такой симпатичный, немноголюдный базарчик. Сначала там посмотрят на твою мордаху, на то, как по земле ступаешь, заглянут, как лошадке, в рот, как, мол, там обстоят дела с зубами, перемолвятся с тобой одним-другим словцом. Ну а потом так, знаешь ли, расшаркаются и скажут: «Сделайте одолжение, осчастливьте наш город. Приглашаем вас…» Устраивает? – с издёвкой над биржевой процедурой пояснил он.
В этом лучшем из вариантов был один убийственный момент. На биржу, по утверждению Константина, режиссёры и актёры съезжались в Москву в конце августа – начале сентября. Заканчивался же только июль. А я и так оставалась в доме Бориса непозволительно долго. Ни документов, ни зарплаты мне из Микуни не присылали. Сослуживцы молчали. Писал один Борис.
Хоть и не сбылось его предсказание насчёт того, что, встретившись в Москве, мы с его Ма «узнаем и полюбим» друг друга, Борис всё равно строчил счастливые письма. С фотографии, которую он прислал, в упор смотрели пугающие своей преданностью мальчишечьи глаза. Он смелел:
Начни же наш дерзкий, красивый счёт!
Стань разведчицей счастья нашего!
Мудрено загадать, где стоит наш дом,
У каких плотин, за каким хребтом.
Может, это палатка геолога,
Дом культуры в садах над Волгою.
Может…
В общем, примчу на уральский завод,
В театр Камчатки иль в степи хакасские,
Хоть пешком, хоть бегом в край любой, где живут
Томка, мамка, стихи и краски!..
Поймав себя на раз-два мелькнувшей мысли: «Выйду, пожалуй, за Бориса замуж; семья умная, жизнь будет интересная», – я внутренне заметалась и отчаялась ещё больше. Всё контролировала потребность быть в согласии с собой. А выручало то, что полтора года, остававшиеся до освобождения Бориса, разрешали этому соображению оставаться чисто теоретическим.
При внешнем дружелюбии в доме Александры Фёдоровны существовало непонятное нелюбопытство к тому, что касалось меня. Никто меня не спрашивал ни о лагерных годах, ни как я жила до них. Ни о том хотя бы, что думаю. Я оставалась в роли некой безродной подопечной. Без биографии, без прошлого. Семья выполняла просьбу Бориса – вот и всё. О нём меня, кстати, тоже не спрашивали.
Ничем своим не делилась и Александра Фёдоровна. Только однажды, перебирая семейные фотографии, она предложила: «Хочешь посмотреть?» На одном из снимков она стояла на коленях, собирая какие-то бумаги. Похоже, тот, кто фотографировал, внезапно попросил её глянуть в объектив. Поднятые вверх глаза, взгляд – снизу и врасплох. Казалось, будто она что-то вымаливает у Неба.
– Может, и вымаливала, – бросила она, – только всё равно с пустыми руками осталась. У меня тогда был роман с одним умным и очень близким мне человеком. К сожалению, нам пришлось расстаться. Впрочем, моё призвание – материнство.
– Призвание?
– Да! Призвание! Почему ты переспрашиваешь?
Меня она вскользь как-то спросила:
– У тебя ведь тоже, кажется, есть сын?
– Есть! – встрепенулась я: сейчас случится разговор, который так необходим, чтобы ощущать себя реальным, а не условным человеком. Но следующий вопрос задан не был.
В какой муке я нащупывала брод в абсурде тюрьмы и лагерей! Чтобы как-то вернуться в свободу, расшибалась о то же бездорожье, отыскивая брод и сейчас.
Нестерпимо мучило, что стесняю семью Бориса. Не находила я объяснения и угрюмому молчанию знакомых из Микуни. В самом буквальном смысле этого слова, я нигде не находила себе места.
– Завтра идём с тобой к моей приятельнице, актрисе МХАТа Халютиной. Она мастер высокого класса. Когда-то играла Тильтиля в «Синей птице» Метерлинка, – сказала Александра Фёдоровна. – Надо, чтобы ты посмотрела как можно больше спектаклей этого театра.
Один-единственный раз, ещё до войны, я видела спектакль МХАТа «Анна Каренина», когда театр приезжал на гастроли в Ленинград.
Софья Васильевна Халютина жила в Леонтьевском переулке, в доме, где обитали актёры этого прославленного театра. Угостив нас обедом, она сказала, что как раз сегодня идёт на «Синюю птицу», и, если я хочу увидеть спектакль, она меня приглашает. Мы заспешили. И всё-таки вошли в театр, когда уже отзвенел третий звонок. Увидев запыхавшуюся актрису, билетёрша быстрыми шажками подбежала к ней, указала на боковую дверь партера и заговорщически зашептала: «Сюда, сюда. Я пропущу вас здесь». Но, оскорблённая кощунственной готовностью билетёрши нарушить ради неё священный устав театра – никого после начала спектакля в партер не впускать, – Софья Васильевна возмутилась, гневно отрезала: «Что вы, что вы, как можно?» – и повела меня наверх, в один из ярусов, откуда мы и посмотрели первый акт.
Завораживающее впечатление от спектакля, трепет старой актрисы перед таинством Театра, её верность незыблемым правилам взволновали меня сверх меры. «Значит, мир в своих высоких образцах жив? Уцелел? Неужели?» – бушевало в душе. И прошлые представления о норме готовы были рвануться на свои столь долго пустовавшие места.
Идея найти у кого-то угол, чтобы дождаться открытия биржи, заставила меня попытаться отыскать через адресный стол родственников северных знакомых. Вопреки иллюзии о сохраняющихся в свободном мире безусловных нормах и ценностях, которая возникла после посещения МХАТа, московские впечатления часто приводили в смятение. Некоторые и вовсе ужасали.
С Валей Л. мы вместе работали в ТЭКе. Получив на руки адрес её матери, я направилась к ней, чтобы разузнать о Вале и её дочери. Валина девочка, однолетка моего сына, родилась, как и он, в Межоге. Когда вышло распоряжение лагерного начальства – детей старше годика вывезти из зон и разместить по детским домам Коми АССР, – я, под клятвенное обещание Филиппа вернуть мне сына после освобождения, отдала ребёнка ему. Валина дочка, занесённая в списки детского этапа, поступила под опеку государства.
Дверь мне неожиданно открыла сама Валя. Поскольку у неё была бытовая статья (не то растрата, не то халатность), запрет жить после освобождения в столице на неё не распространялся. Не догадываясь, какую боль приносят такого рода встречи, мы обрадовались друг другу. Валя рассказала, как на следующий же день после освобождения отправилась разыскивать дочь и как, объехав с десяток разбросанных по республике детских домов, в конце концов нашла её.
«Вопиёт к Небу» – это о её дочке Инне. Девочка была убийственным свидетельством того, как в государственных казённых домах губили жизнь детей. Их там не только не воспитывали, но содержали вообще без присмотра. В речи Валиной девочки присутствовали одни согласные. Она умудрялась сотворять их даже из гласных. И каждый из трёх-четырёх звуков стартовал как первый. Только Валя могла разобраться в том, о чём пыхтела в попытке что-то выговорить её дочка. Слепая доверчивость и доброта сменялись приступами ярости. Инна могла внезапно накинуться на мать, на бабушку, а то и на ребёнка, с которым играла во дворе. Ела руками. Могла вдруг завыть – будто в детдоме детей водили в лес обучать волчьим призывам. Оторопь брала от Валиных рассказов.
Беда, настигшая Валиного ребёнка, миновала моё дитя. Но моего мальчика украли. Прятали его. Прятались сами. И сколько мне понадобится времени, чтобы найти сына, я не ведала. Побывав в доме Вали, не посмела, не посмею и сейчас сравнить один вид Зла с другим. Вид разный, род – един!
Однажды меня пронзила такой силы физическая боль, что, продлись она ещё мгновение, я бы не вынесла её. Ужалив, она отошла, но оставила пожизненное знание о своей смертоносной мощи. Погружение в прошлое при нашей встрече дохнуло на нас с Валей похожей жутью, давая понять, что беда эта растянется во времени, не уймётся, а пойдёт только в рост.
Валя свою девочку от людей не прятала. Верила, что вызволит дочь из тьмы. И что-то ей впоследствии удалось. Девочка, однако, дотянула до тринадцати лет и умерла.
В ещё большую растерянность меня поверг следующий московский визит. В ТЭКе был удивительно приятный актёр, наш с Колюшкой друг – Володя Мурзин. Раньше он к театру отношения не имел. До ареста учился в московской школе разведчиков. Загодя стал просить: «Если, часом, после освобождения окажетесь в Москве, навестите мою мать. Ни на одно моё письмо она не ответила и не отвечает». Сколько надежд возлагалось на тех, кого заключённые назначали послами в свои семьи, поручая рассказать о себе!
Володина мать с порога встретила меня не только насторожённо, но и откровенно враждебно:
– Кто вы? Чего хотите? Что вам надо?
– Я друг вашего сына Володи. Мы с ним вместе работали в лагерном театре. Я давно освободилась, но только сейчас оказалась в Москве. Володя просил, чтобы я зашла к вам и рассказала о нём. У вас очень славный сын…
– Изменник Родины мой сын – вот кто он, – сразила меня с ходу старая крестьянка. – Осрамил меня перед всем миром. Перед соседями осрамил. Перед родственниками. Вон мотоцикл его тут висел в коридоре – попросила вынести в сарай, чтоб глаза мои не мозолил. Не хочу его знать.
Я пыталась сказать, что не всякому клейму стоит верить, что в лагере сидело и сидит много ни в чем не повинных людей.
– А почему это я должна вам верить? Сталину-то я уж всяко верю больше, чем вам. Разве он станет безвинных сажать? – стояла на своём хозяйка дома.
Кто-то, видимо, внушил старой женщине: «Будь осторожна, к тебе специально могут подослать человека, чтобы выведать, как сама про власть думаешь». Она вошла в раж. Продолжала хулить сына и восхвалять вождя. Недобрые, бездарные слёзы лились у неё по щекам…
Не сумев прорваться сквозь поток этой мути, так ничего толком и не рассказав о Володе, я ушла от неё обескураженная, с чувством вины перед своим товарищем, ожидавшим материнской поддержки. Гнёт этой вины снял с души лет через двенадцать уже сам Володя. При встрече посетовал на то, как безнадёжно и навсегда заблудилась в дебрях общественной лжи его не шибко грамотная мать, как до смерти оставалась напуганной, осложняя им с женой жизнь.
Однажды на Центральном телеграфе «Москва-9», стоя за письмами до востребования, я услышала громкий возглас, который ни по смыслу, ни по заряду радости относиться ко мне не мог:
– Ба-а! Председатель колхоза!
Старшему надзирателю с колонны Межог, засадившему меня когда-то в карцер за найденный в бараке топор, сейчас было сподручнее окликнуть меня так, а не по фамилии, как на поверке в зоне. Председательницу колхоза я играла в ТЭКе в пьесе Фёдорова «Пути-дороги».
– Как живёте-можете? – широко улыбаясь, вопрошал недавний страж.
«Что значит эта безудержная радость?» – поразилась я. Не стеречь себе подобного, а открыто, да ещё в Москве, признать бывшую заключённую? И быть в свою очередь признанным ею? Значит, всё зависит от того, как социальная жизнь расставляет людей относительно друг друга? Кроме него, кстати, мало кто изъявлял желание разузнать, как и что у меня сейчас, где живу, где и кем работаю. Парадокс!
Из всех московских семей моих знакомых по Северу самой не повреждённой событиями тех лет оказалась семья сестёр Миры Гальперн (по мужу Линкевич). Нас многое связывало с Мирой в лагере. Память особенно дорожит одним эпизодом. Рассказывая о чём-то, Мира спросила:
– Помнишь «Болеро» Равеля?
– Нет.
– Шутишь?
– Не шучу. Просто не знаю.
И она «рассказала» мне «Болеро».
Года через полтора, объезжая с ТЭКом северную часть лагеря, мы, миновав тайгу, заехали в тундру. Рано утром я вышла на крыльцо барака, в котором нас разместили на ночёвку. Ссыпанная в кучи угольная крошка возле порога. Безлесье. Редкий, низкорослый кустарник. Зона, опутанная проволокой. Свинцовое небо… Всё порождало уныние, ощущение бесприютности бытия. Но из чёрного конуса репродуктора, закреплённого на столбе возле зоны, лилась музыка. И я – дрогнула. Прежде чем назвать её ворожбой, всем своим существом я узнала: это «Болеро» Равеля!
Так я и простояла, не шевелясь, на ветру, пока не «досмотрела», как неспешной, ритуальной поступью двигался по пустыне караван великолепных верблюдов, пока не пропиталась красноватым закатом над сыпучими песками. Расслышала, как незаметно внутри музыки стала зарождаться зыбкая, тревожная параллель главной теме. Цель, к которой направлялся караван, становилась всё более призрачной, где-то раздваивалась. Вовлекая в себя барханы, бескрайность, движения и чувства тех, кто вёл караван, всё это стало перетекать в единый круговорот действительного и вечного… Безудержно лились слёзы. И сколько бы я потом ни слушала «Болеро», оно оставалось – подарком Миры.
После освобождения Мира и её муж Алексей подверглись повторному аресту и получили пожизненную ссылку. В момент, когда я в 1952 году оказалась в Москве, они находились в ссылке в Сибири порознь: она в Новосибирском крае, он в Красноярском.
По рассказам Миры я знала, что её сёстры живут в Москве. По письмам Миры сёстры знали обо мне. Теперь мы познакомились. В пространстве любой из комнат квартиры сестёр можно было затонуть. Старинная мебель, дорогая посуда придавали этой обители добротность и незыблемость. Само знакомство с сёстрами Миры получилось уморительно милым. Муж средней сестры был дантист. На дверях их квартиры красовалась до блеска начищенная медная табличка с его фамилией. Едва мы расположились для беседы, как в комнату вошёл сам врач, только что проводивший посетительницу.
– В чём дело, Рая? Что случилось? – не без возмущения обратился он к жене. – Тебе что, стал изменять такт? Почему ты так нелюбезно обошлась с моей пациенткой?
– Нелюбезно, видите ли… нелюбезно? – передразнила Рая мужа. – А я что, целоваться с ней должна?
На самом деле Раиса Израилевна выглядела смешавшейся и виноватой. Сдаваться, однако, не хотела и сдобрила финал искромётным юмором:
– Нелюбезно! Да она такая молодая, что мне вообще хотелось дать ей по морде!
Юмор и афористичность речи были присущи всей семье. Стоило старшей, Анне, услышать о чём-то неординарном, как она вскидывала вверх руки и восклицала: «Х-ха! Пробило тринадцать!»
– Знаете, у нас в детстве была няня, заодно и кухарка, – посвящала она меня в уютную историю семьи. – К вечеру она уставала до чёртиков. Помолится, бывало, на ночь, идёт к постельке, потирает одну руку о другую, смеётся и шепчет: «В гнёздышко! В гнёздышко своё сейчас заберусь».
Младшая сестра, Мира, говорливая, образованная, напичканная стихами и байками, окончила московский Институт иностранных языков, работала переводчицей. Вышла замуж за немца. Ей было двадцать восемь лет, когда их с мужем арестовали и приговорили к десяти годам лагерей. Муж в заключении погиб. С Алексеем она встретилась уже лет через пять в лагерном театре кукол, организованном Тамарой Цулукидзе. Надо было видеть, как в боязни, что их могут разлучить, они проживали каждый божий день, вцепившись друг в друга. Страх перед насильственной разлукой превратился у обоих в настоящий недуг.
Все десять лет сёстры посылали ей в лагерь посылки. Они любили и жалели младшую сестру.
– Знаешь, – рассказывала мне ещё в зоне Мира, – приехала ко мне сестра Аннушка на свидание и говорит: «Вот взмахну сейчас волшебной палочкой, всё вернётся на свои места, и ты будешь жить, как прежде». Я подумала и ответила: не хо-чу! Так я хоть что-то познала, а то продолжала бы жить с закрытыми глазами.
– А вы, Алёша? – любопытствуя, спросила я присутствовавшего при этом разговоре Алексея.
– И я так же, – не раздумывая ответил он. – Ну, продвигался бы я на воле дальше по партийной линии и стал бы идиотом. Вот и всё.
Члены этой семьи, где в ходу были приправы из острот и лиризма, однако, горько сокрушались по поводу того, что лагерь изменил Миру до неузнаваемости.
– Ну, сами посудите! – с горечью и обидой рассказывала одна из сестёр. – Мира с Алексеем приехали сразу, как их освободили. Представляете, сколько собралось родственников, друзей? Поужинали. Ещё и расходиться было рано, как Мира вдруг во всеуслышанье обращается к Алексею и спрашивает: «Алёша, ты сходил в туалет? Покакал на ночь? Я устала, иду спать». Можете себе такое представить? Мира! Наша интеллигентная Мира! Ну что это за стиль?
Уязвивший сестёр «прокол» Миры можно и нужно было истолковать иначе. Могла же она, отсидев десять лет, тоже захотеть «дать по морде» беспечному, мало в чём изменившемуся за годы её отсутствия образу существования родственников? Слишком разного разлива и содержания жизнь досталась ей и её родным в одно и то же историческое время.
В доме у сестёр Миры, кстати, как и в доме Александры Фёдоровны, ни меня, ни приехавшую на несколько дней в Москву с Украины Хеллу не расспрашивали о нашем лагерном прошлом. Поначалу я такое целомудренное нелюбопытство отнесла к стародавней заповеди: «В доме повешенного не говорят о верёвке». Однако дело было не только в этом. Верёвка, накинутая одним концом на арестованного члена семьи, а другим – на полезного, привеченного властью родственника, при грамотной манипуляции вынуждала проявлять особую осторожность в общении. Для пятидесятых годов актуальнее расспросов и ответов был – молчок.
Однажды старший брат Миры – крупный физик, трижды лауреат Сталинских премий, совершенно очаровательный человек – спросил у нас с Хеллой:
– Неужели там только и было что холод и голод?
– Нет, конечно, – отозвались мы хором, – хватало и острословия, и шуток.
Для убедительности мы рассказали несколько курьёзов, пару анекдотов. Украсили это смехом. И пожалуй, то был единственный случай, когда из общения испарились насторожённость и напряжение. Наш собеседник восхищённо воскликнул:
– Да знаете ли вы, что на вас надо продавать билеты?
Я шепнула своей чешской подруге:
– А что? Кажется, мы легализовались в жанре буффонады. Пора шить колпаки…
Как же недостижимо далеки были наши родные от реального представления о лагерях, деформировавших не только «стиль», но и химический состав души!
Исстрадавшиеся от постоянного «врозь» в зоне, а затем и в ссылке, после освобождения Мира с Алексеем и часа не обходились друг без друга ни в работе, ни на отдыхе. Первым умер Алёша. Затем дочь Дина. Через много лет с приехавшей в Петербург Кирой Ефимовной Теверовской мы навестили Миру в Доме ветеранов сцены, где она нашла свой последний приют. У неё там была просторная, обставленная домашней мебелью комната. Я сидела у окна, выходившего в тенистый сад на Петровском острове, Кира – у постели Миры.
– Мне не нужно утро. Незачем просыпаться без Алёши, – вяло говорила Кире бывшая тараторка Мира. Она вроде бы и не болела. Просто взяла и ушла, раз умер её Алексей.
Жизнь каждого отдельного человека отстраивала своё мировоззрение, свою позицию. Осип Мандельштам оставил убийственно точный рецепт:
Не говори никому,
Всё, что ты видел, забудь —
Птицу, старуху, тюрьму
Или ещё что-нибудь…
Не всем, однако, давалось умение забыть былое.
Лида по конкурсу в Большой театр не прошла. Я разделяла мнение тех, кто считал это несправедливым. Для старших детей наступили чёрные дни. Уныние и раздражительность коренным образом изменили атмосферу в доме. Старший брат Бориса и до этого не забывал несколько раз в день выпить рюмку водки в ларьке против дома. Теперь приём спиртного участился. Конфузливое «Э-эй, Том, наскреби-ка мелочишки» приобрело форму «дай». Я выгребала гривенники, оставшиеся от тех рублей, которые получал Борис за портреты начальников и присылал, чтобы я продержалась. Но пьяное благодушие Кости продолжалось недолго и сменилось агрессивными наскоками, напоминавшими срывы Бориса. Фамильное сходство всерьёз пугало. Дальше – больше. Я оказалась втянутой в семейный конфликт.
– Ты даёшь ему деньги! – возмущалась Александра Фёдоровна. – Он погибает, пропадает ни за грош. Помоги его вразумить. Я всего-навсего прошу, чтобы он согласился на лечение антабусом.
Моё присутствие при уговорах только подливало масла в огонь. От медицинского вмешательства Костя отбивался, обрушивался на мать с тяжёлыми упрёками:
– Раньше надо было обо мне думать, раньше. Когда я, семилетний, бежал за тобой и твоим ухажёром, кричал: «Мама, ма-ма!» – а ты даже головы не повернула. Я кричал, а ты, как на щенка, не обращала на меня внимания…
– Опомнись! Что ты сочиняешь? – поражённо оправдывалась Александра Фёдоровна. – Такого никогда, слышишь, никогда не могло быть! Ни при каких обстоятельствах я не могла бы игнорировать моего мальчика!
Но какая-то застрявшая обида буксовала и буксовала в глубинах психики старшего сына. Не побеждённая сорокалетним сознанием, она выкидывала вневозрастные коленца. Я металась между возмущением и сочувствием. Жаль было Костю. Ещё больше было жаль Александру Фёдоровну.
Лида при этом сидела молча, с потемневшим лицом. Она с удивлявшей меня терпимостью сносила слабость мужа, хотя в вопросе лечения полностью поддерживала свекровь.
– Вы думаете, я хочу вас мучить?.. Не хочу, не хочу, – сдался вдруг напившийся Костя. – Пусть, к дьяволу, ко всем чертям, вшивают эту проклятую ампулу.
Незамедлительно Александра Фёдоровна что-то продала и оплатила лечение сына.
Жертвенность, с которой она бросалась на помощь близким, была поразительна. Это касалось всех. Даже меня. Едва наметился выбор профессии, как она тут же вознамерилась всерьёз подготовить меня к ней:
– У тебя от природы волшебный голос, но он не поставлен. Я договорилась с педагогом Вороновым, у которого училась сама. Будешь ходить к нему заниматься!
Педагог был превосходный. Два занятия, которые я посетила, окунули меня в неведомый мир секретов и подробностей: «Сомкните губы… Произнесите: м-м-м-м… Вслушайтесь в этот первородный звук… Повторите. Нет, не так… Резонировать должно нёбо, всё…» По сути, это были первые в моей жизни профессиональные уроки актёрского мастерства. Но когда я узнала, сколько Александра Фёдоровна за них платит, категорически заявила: «Поскольку никакой уверенности, что я попаду в театр, не существует, то – нет! Нет и нет!»
Твёрдость отказа вызвала небольшую бурю, послужив одновременно некоторому сближению с Александрой Фёдоровной.
Меня как-то особенно мучил один вопрос. Ещё в 1947 году, в зоне, Борис принялся вдруг писать поэму о Сталине. С колонны Ракпас переслал черновик в наш ТЭК, чтобы мы с Колюшкой ознакомились с ним. Среди прочих откровений была в поэме и такая строфа:
…Если ты ошибся – не упорствуй,
Ни слезы, ни бойких слов не трать.
Вытерпи урок, поправься просто!
Мысль о НЁМ не даст душе солгать…
Колино холодное: «Мысль о НЁМ не даст душе солгать?!» и моё: «Зачем ты так?» – задели Бориса. Он обвинил меня в высокомерии и «отъединении от действительной жизни». Вступившаяся за Бориса Хелла сказала тогда: «Дурацкая поэма – не его идея. Он уступил настоянию матери». Я Александру Фёдоровну тогда ещё не знала, но про себя удивилась: «Просить сына сочинять поэму о вожде, который раскулачивал, сажал, уничтожал?»
И вот сейчас, когда эта самая женщина, не питающая ко мне особой симпатии, объявила меня невестой сына и укрыла в своём доме, а я задержалась там, хотя мне от этого было так скверно, что хоть вешайся, – моя принципиальность, мой максимализм пришли в смущение.
Да, нас определяла и определяет всё та же мера: «Нравственно? Безнравственно?» Слава богу, спрос с Человека остаётся устойчивым на той же неколебимой зарубке. Но когда сама власть обзывает честь – бесчестьем, живую мысль – преступной, а отказ от арестованных родителей – нормой, всё смещается. Не хочется поспешно судить тех, кто в сумеречную пору пытается в одиночку отыскать окольные пути во имя спасения близких. Александре Фёдоровне во что бы то ни стало нужна была свобода сына.
Борис к юбилею вождя поэму завершил. Мать попросилась на приём в Кремль. Её к вождю не допустили, автора поэмы оставили досиживать срок. Призвание Александры Фёдоровны быть Матерью я поняла тогда как драму.
Окончательно протрезвев в посуровевшей обстановке дома, я резко и чётко увидела себя глазами семьи Маевских: бросила работу и жильё в Микуни, незваной появилась у них, – потому, видите ли, что пожелала работать в театре?! Такая предыстория у кого угодно могла отбить охоту к участию. Степень недоумения была, видимо, так велика, что никто вообще не придал значения записке Бориса: «Ей сейчас худо». А то, что он просил меня не называть истинных причин отъезда из Микуни, оставалось известным мне одной.
Микуньские друзья продолжали молчать. Я не находила себе места. Начала списываться с другими знакомыми ссыльными, расспрашивая о возможностях работы и жилья в Сибири.
Между Лидой и Александрой Фёдоровной и раньше не было особой теплоты. После неудачи с конкурсом, когда старшие дети оказались в критической ситуации, от сдержанности Лиды мало что осталось. В первую очередь это сказалось на отношении ко мне. Невнятность моего положения в доме и раньше не вызывала у неё добрых чувств. А то, что Александра Фёдоровна, навещая первую семью Кости, брала с собой и меня, вызывало ещё большее недовольство и ревность.
– А вам известно, что Борис присылает матери письма своих корреспонденток и черновики своих ответов им? Его письма к вам и ваши к нему тоже хранятся у неё, – объявила она мне вдруг.
Я этого знать не могла. Письма казались мне в ту пору проявлением безоглядного доверия, нестеснённости раздумий, бесстрашия ошибочных мыслей и чувств. Как может то, что предназначалось одному человеку, стать известным кому-то ещё? Однажды так уже было, когда Борис дал прочесть одно из моих писем Александру Осиповичу. Я это очень тяжело пережила. Теперь я приняла сказанное Лидой едва ли не как повторное предательство.
Понадобилось несколько десятилетий для того, чтобы я научилась видеть в письмах документ.
Я пыталась уверить себя в том, что при постоянных лагерных обысках потребность Бориса переправить архив в дом матери была неоспорима и разумна. Но едва я примирила непримиримое, как Лида озадачила меня неожиданным заявлением:
– Я безумно влюблюсь в брата моего мужа, когда он освободится и приедет домой.
Раз, затем второй и третий, с явным желанием досадить мне, она игриво переспрашивала:
– Вы, надеюсь, не станете мне мешать?
Я не могла заподозрить её в легкомыслии. Лида любила мужа. Ей, видимо, было очень худо в те дни.
Любопытство подтолкнуло Лиду самовольно познакомиться с семейным архивом. Мне следовало догадаться обо всём раньше. Окончательно прийти к этой немудрёной догадке помогли слова самой Лиды: у матери Бориса хранились не рисунки, а стихи и черновики писем, в том числе его письма ко мне и мои к нему. Переписка с пылким и умным Борисом и впрямь представляла немалый соблазн. Так выяснилось, что и Александра Фёдоровна, и Лида знали обо мне куда больше и детальнее, чем могли бы узнать из моих ответов на незаданные вопросы, которых я ждала.
Каким бы ни обещало быть наше с Борисом будущее, оно зависело не от отношения его семьи ко мне, а от того, как мы сами с этим разберёмся. Мы никогда не оказывались вместе ни на одной из колонн. Виделись, когда с лагерным театром, обслуживающим зоны, я приезжала на Ракпас, где находились Александр Осипович, Хелла и он. Эпистолярная (и это было необычайно важно) форма наших отношений, хоть и проистекала из реальных жизненных коллизий, была изначально ограничена.
После смерти Коли и кражи сына меня непросто было вызволить из отчаяния, непросто было поддержать письмами. Не признав за письмами Бориса их чрезвычайной важности, я сама не поняла бы наших странных отношений. Читая и перечитывая его письма, я в конце концов расслышала настоятельную интонацию, адресованную потаённой природе человека: «Пойми, ты обязана жить! Это раз. Пойми, ты заядлый, проверенный радостник. Это два». Борис без устали повторял и повторял: «Ты не только мне, ты многим людям нужна, чтобы жить!»
Повязанный по рукам и ногам, заключённый человек заселял листки писем из зоны пересыщенным раствором размышлений и чувств, исповедями и даже провидениями, которые даются умеющим с головой погружаться в жизнь другого человека. Союзником молодого задора Бориса была, несомненно, полученная мною свобода, освобождение. С высоты тридцатилетнего возраста мы спорили о напастях века, толковали о достойном человеческом обществе, об устремлениях самого Человека. Я восставала, когда Борис прибегал к утопиям, но, вовлечённая в них, стала грешить ими сама. И конечно же, свобода играла здесь первую скрипку. «Месяц назад ты писала мне: „Я часто думаю, что мы живём в лаборатории жизни, где создается Человек, которого ждёт Время, от которого столько света“», – цитировал меня Борис и уточнял: «Зоркая, чуткая – да, да! И главное, что мы сами все тут являемся и реактивами, и катализаторами, и лаборантами, и производным продуктом! В лаборатории этой много дыма, душных паров и едких кислот. И Человек в нас рождается под их прожигающим ливнем в клубах гнева и любви, обид и счастья. Сверху такое прекрасное и бесстрастное небо, а внизу, в жарких сложностях, среди грязи и цветов, слёз и песен, побоев и ласки, рождается Человек в вихре красоты, рядом с кучками отбросов и блестящих бумажек. Ты так верно чуешь это вкусное, властное великолепие. И всё в тебе создано, чтобы кружить в нём, озорно кричать „страшным голосом“ от изобилия и, рассекая упругое сопротивление, взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу, призывая к тому других…» Преувеличения и пафос диктовались неприкаянной, обобранной, но всё же молодостью. Чем больше проблем у меня было – неизвестность с сыном, отсутствие профессии, преследования ГБ, – тем сильнее была потребность отрываться от реальности и земли, «взмывать вверх и плыть навстречу ветру и солнцу». Должно же было в чём-то выражать себя буйство энергии.
И чего только не было в тех отношениях! На Севере в концертах я читала «Девушку и Смерть» Горького. Борис изготовил горельеф из гипса: голова юноши лежала на коленях у девушки, будто сошедшей с полотен Рубенса. Я не согласилась с такой трактовкой. Приподняв двумя руками своё создание, Борис с силой расшиб его оземь в мелкие куски. Наша переписка после таких сцен обрывалась. Но я судила себя за жёсткость, за причинённую ему боль, снова шла на примирение. Однако поводы к «разночтениям» возникали снова и снова.
В настойчивом чувстве Бориса безусловно была какая-то нешуточная и непостижимая загадка. Мне недоставало ни опыта, ни человеческой зрелости, чтобы разобраться в ней. Мы были ровесниками, жили в одном Времени, но по-разному относились к самой природе вещей и понятий. Не Время – Бориса, а он норовил по-свойски подчинить его своим желаниям. Он сам назначал ему сроки действий. А я признавала во Времени одушевленного и верховного повелителя. Принимая мою подчинённость, оно бесцеремонно и безжалостно говорило мне: «Не жди! Для таких-то и таких твоих надежд я никогда не настану!» Или напротив: «Терпи! Явлюсь!» Я слышала Время, свято верила его языку. И оно не обманывало меня.
В попытке объяснить Борису, почему не откликаюсь на его чувство, я как-то написала что-то вроде новеллы об отношениях со Временем. Сюжет был наивный. Она живёт в лачуге, у моря. В дверь постучался пришелец. Спросил, не найдётся ли у неё весла – заменить сломанное. Они как бы «узнали» друг друга. Он стал звать её с собой к скале в море, у которой любил бывать, слушать, как об неё разбиваются волны, как кричат бакланы и чайки. Но её не оставляла боль утраты любимого человека, и она отказалась с ним плыть.
Я хотела разобраться в сути этой невнятицы. И неожиданно ко мне пришло воспоминание об одной из теософских книг Кржижановской, которую я в юности брала читать из домашней библиотеки любимой подруги Ниночки Изенберг. Там никак не могла разрешиться схожая ситуация: он любит её, а она относится к нему разве что с интересом и любопытством. Не более. Их встреча в следующем воплощении ничего не изменяла. В третьем – также. И только в последующем, четвёртом воплощении в материальной природе обоих, как в некой знаковой системе, что-то смещалось и помехи устранялись сами собой. Выпутавшись из тенёт памяти, этот мистический сюжет предложил себя в расшифровщики тайны.
Но далее меня поразил уже сам Борис. В день моего рождения по дороге на работу он вручил мне какой-то прямоугольный, завёрнутый в ткань предмет, около метра в длину. Раскутав его дома, я поставила на стол написанную им картину. Более половины левой её стороны было отдано вскипающим, лучисто-зелёным морю и небу. В опровержение незатейливого сюжета моей новеллы, справа, вместе, плечом к плечу были обозначены не слишком чёткие поясные портреты мужчины и женщины. Мужчина держал в руках весло. Поразительно было то, что, при некотором сходстве персонажей с ним и со мной, в облик обоих Борисом были внесены чуткие поправки, в корне менявшие моё восприятие и его, и себя. Я неотрывно смотрела и не могла понять: как такое может быть? Борис не был тогда профессиональным художником, не в полной мере владел рисунком и цветом. Картина вообще была не завершена. Какой же непостижимый инстинкт помог ему отыскать в воображении черты, которые один хотел бы видеть в другом? Будто он изобразил себя приемлемым для меня, а мне придал ту внутреннюю пластику и тот овал лица, в которых было выражено что-то сугубо моё. И я ведь не делилась с ним содержанием романа Кржижановской! Его личное художническое чутье на обе лопатки опрокидывало мистику писательницы Кржижановской, и сам Борис представал теперь непознанным явлением.
Ещё до той картины он писал: «Это правда, что люди рождаются уже близкими. В этом нет выдумки. Они могут никогда не встретиться… Я ведь всегда знал, что ты есть. И что отыщу. Найти тебя значило стать собой. Целым. Страх? Он мог быть прежде. Не найти. Пройти мимо. Заплутать по пути к себе-тебе. Уже встретив, не суметь подать знак, не узнать в лицо и остаться неузнанным. Это было бы кошмаром бессмыслицы. Но я слишком хорошо знал, кто мы друг другу. Не в отношениях даже, а по сути…»
«Не в отношениях даже, а по сути»?! Он провидел и этот драматический разлом, двуязычье на развилке «отношений» и «сути». Тайна была и в том, что картина Бориса меня странным образом утешала. При моих тридцати двух годах, прожитых так, как они были прожиты, я если о чем-то ещё и мечтала, так это о единомыслии и единочувствии с другим человеком в некоем условном будущем.
Как бы вынутые из глубин запроволочного мира, эти странные отношения в московском родовом гнезде Бориса представлялись мне несколько иными, чем на Севере. Поубавилась и стала покрываться патиной безусловная вера в то, что Борис любит меня «без памяти». В одном письме, уже из Москвы, я переспросила его: если так сильно любит, как говорит, то – за что? Ответ оказался непредвиденно трезвым, неромантичным: «Спрашиваешь, за что люблю? Какую?.. Ну да, Томушка моя, за силу жизни в тебе, упрямую, яркую, неистребимую. Вот какую люблю. А с остальными Томками, что толкутся в ногах у этой со своими слабостями и неуверенностями или вьются поверх нас с хаосом избытка и раскалённых порывов? С ними кое-как мирюсь, то мучаясь, то смешливо щурясь, знаю, что они побочные, как лишние ветки у дикого дерева, которые пьют соки и хлещут прохожих, пока не усмирит их садовник-разум ножом да лыком. Тогда зацветёт, нальётся, раскинется моя главная Томка и настанет время плодоносить… Хоть и сам я грешил последнее время в сентиментальных излишествах, но если бы спросила, за что не люблю тебя, моя Зорька нежная, сказал бы: „За анархию, чёрт побери! Треба дисциплинки“. Оно хоть и манит пустить сердце враспояску, да роскошь эта не по здешнему житью. Ох! Прости меня, прости… Пробую балагурить, а не получается. Рвётся, рвётся вся душа к тебе: успокоить, всю боль твою выпить, разомкнуть душу твою. От всех и от всего закрыть, чтоб отдохнула птица моя. Если бы я мог быть так же спокоен за тебя сегодня, как спокоен за нас через полтора года…»
Чётко, образно, нелицеприятно «по сути» ответил друг. Да только что же это я, на самом деле, за такое-эдакое, что вызываю и у ГБ, и у любящего человека столь схожие желания «усмирить» меня и остричь?.. Заслышав на Севере лязг ножниц, я, как «лишняя ветка», самочинно отломила себя от ствола. Место отрыва и сейчас ещё нещадно саднило. Выходит, что-то надобно «усмирять» и «стричь» ещё и ещё?
Что и говорить, в письме хватало неканонических, проницательных наблюдений. Про «анархию», про «треба дисциплинки», про «нож да лыко разума». Со многим можно было согласиться. А вот в чём он узрел «силу жизни», если каждый день и час сама я чувствовала себя так неуверенно? И подумалось – тогда ещё вроде бы попутно, – что трезвость Бориса очень в новинку. И – очень неспроста.
В конце лета Александра Фёдоровна устроилась работать библиотекарем в один из подмосковных пионерских лагерей. Попытки в любом качестве пристроить и меня разбивались, как и прежде, о нелегальное проживание в Москве и паспортную рогатку.
– На несколько дней приедешь ко мне погостить, – отвоевала наше «вдвоём» мать Бориса. – Я сказала: ко мне приедет невестка…
Внутри всё было натянуто. Как я справлюсь со своими «честно-нечестно» при ответе на вопрос о её сыне, который – я это понимала – непременно будет задан, когда мы окажемся с ней вдвоём?
Автобус, в котором я ехала в Одинцово, неожиданно остановили двое милиционеров. Проверка документов грозила высылкой из столицы в двадцать четыре часа, могла поставить под удар Александру Фёдоровну. Я только делала вид, что храбро переношу нелегальщину, а сейчас кто-то из пассажиров даже спросил меня: «Дать валидол?» Милиционеры же всего-навсего указали водителю, как объехать опасный участок пути: взрывали стоявшую у дороги облупленную, грязно-белого цвета церковь семнадцатого века. Не справляясь со стойкостью стен, динамит только оставлял выбоины.
– Темнота, – ворчал водитель, – небось и не ведают, что в прошлые века, когда церковь ставили, в цемент яичный белок подмешивали…
Колокола со звонницы давным-давно были сброшены и переплавлены в промышленное сырьё, а на весёлой поляне вокруг церкви ветер клонил долу живые лиловато-синие колокольчики на тонюсеньких, но крепких ножках.
Пионерлагерь располагался на берегу небольшой речушки. Пригорки. Лесок. Утром звук горна, линейка, россыпь детей… Во время «тихого часа» мы с Александрой Фёдоровной уходили побродить по лугам. Я напряжённо ждала трудного для себя вопроса. Она его задала:
– Скажи, Томочка, ты любишь моего сына?
– …Мы понимаем друг друга, Александра Фёдоровна. С ним интересно. Он умный, верный.
– Я не такого ответа жду от тебя. Сама знаю, что мой сын талантлив и ярок. Я хочу знать, любишь ли ты его.
И я ответила: «Да, люблю». Ответила так потому, что для меня полноправной половиной нежеланного Бориса, имевшего славу донжуана, был растерянный мальчик, которого я губила своим неприятием, а он этого не заслуживал; потому что, услышав, с какой готовностью он выдохнул в Микуни: «Езжай к Ма! Там всё рассудите», – я в первый раз поверила, что он и правда меня любит. И потому ещё, что, ничего не «рассудив», Александра Фёдоровна проявила ко мне доброту в ужасающий по сути момент моей жизни.
Мы сидели на траве у кромки леса. Чем-то я ей всё-таки нравилась. Она провела рукой по моим волосам. Придирчиво оглядела и попросила:
– Попробуй зачеши волосы гладко, назад.
Я причесалась, как ей хотелось.
– Ну, это же совсем другое дело! – обрадованно воскликнула она. – Посмотри, как тебе идёт такая причёска.
«Ничуть она мне не идёт», – думала я. Но как же это всё, однако, странно! Какое удивительное единодушие у нас троих! Каждому хочется что-то подкорректировать, что-то изменить в другом. Когда я ответила Александре Фёдоровне, что люблю её сына, то надеялась, что со временем его любовь перейдёт в дружбу, как-то всё утихнет, сойдёт на нет…
Мою трудовую книжку из Микуни по неуяснённым причинам друзья так и не выручили. Но когда перевели полученную за меня зарплату, я тут же купила билет на поезд до Черновиц. Оттуда – в ответ на моё письмо – пришло настоятельное приглашение от врача Анны Емельяновны Бородиной, с которой мы работали в микуньской поликлинике. Не отягощая дальше своим присутствием семью Бориса, там я могла переждать оставшееся до открытия биржи время.