Примерно так в мае или в начале июня зашел ко мне Владимир Яковлевич Лакшин. Это был 89-й год, мы — в новом помещении, свежем после ремонта, и день, помню, был солнечный. Он сел спиной к свету, я пересел к нему за приставной столик. Обычно не один раз за день то он ко мне зайдет, то я к нему, а самое приятное, когда удавалось, отбросив дела, посидеть, не спеша попить чайку вдвоем или с интересным автором, поговорить ни о чем. Из этого «ни о чем» самое-то главное для журнала потом и рождается. Мысль лучше не торопить, она сама вызревает в свой срок, был бы толчок дан. Но в том, как он вошел в этот раз, тяжелей обычного прихрамывая и опираясь на палку, сел, и лицо его было в тени, и некоторое время как бы в задумчивости потирал залысину крупными пальцами, ото лба вглубь, я почувствовал: разговор предстоит серьезный. И я догадывался о чем. В принципе я даже готов был к этому разговору.
Он сказал, что его избрали членом-корреспондентом Академии педагогических наук, там ему поручено сложное дело, связанное с учебными программами, учебниками, и он уже не сможет столько времени отдавать журналу, а потому… Что ж, я вполне понимал его, нас двоих для одного журнала было уже много. Я был бы рад, если бы он и дальше оставался в «Знамени», я ценил его, и разногласий серьезных у нас не было, хотя, возможно, сам бы он повел дело как-то по-другому. Он был из породы лидеров. Не случайно захотел он и даже попытался баллотироваться в депутаты Верховного Совета РСФСР, от чего я и на этот раз отказался, но журнал в меру сил помогал ему. А вообще это был уже готовый редактор журнала, он и стал им в дальнейшем, возглавив журнал «Иностранная литература». И, предвидя возможность такого разговора, я держал на примете человека, которого смог бы пригласить: Сергея Ивановича Чупринина. Он работал в «Литгазете», как-то я позвал его в журнал заведовать отделом прозы, он отказался. И как раз на этих днях я прочел его беседу с одним из критиков и подумал: рано ли, поздно ли, а быть ему в «Знамени».
Пройдет несколько лет, и при встрече Сергей Павлович Залыгин скажет мне: у тебя смотри вон какие заместители! Чупринин, Наталья Иванова!.. Между прочим, когда нас с ним решили назначить редакторами, первой мыслью моей было позвать из Костромы Игоря Александровича Дедкова. Но в какой-то момент Залыгин закапризничал: мол, он уже стар, тяжело ему будет, нет, не пойдет он редактором… Я представил себе, кто может оказаться на его месте, наверняка окажется и, от сердца отрывая, сказал: «Зови Дедкова». Он поразился: «А ты?» — «Зови». И он пригласил, и был у них разговор, как мне говорили, двухчасовой разговор, и из кабинета в кабинет уже радостно передавали: к нам Дедков идет… Но разговором все и закончилось. Не пригласил. Не решился. О причинах нетрудно догадаться, но главная, скорей всего, была та, что Дедков сам по себе личность.
Расстались мы с Владимиром Яковлевичем дружески. А в тот раз, выходя из кабинета, он сказал, как бы между прочим, что и с сердцем у него последнее время как-то неважно, было вроде бы даже предынфарктное состояние. Но, повторяю, сказано это было так, словно в оправдание своего ухода. И я, больше привыкший переносить болезни на ногах, так и воспринял. А это, как время покажет, и было самым главным, куда важней той лестницы, что повела его вверх.
Журнал наш уже прочно стоял на ногах. Возможно, сравнение такое покажется странным, но в жизни писателя и в жизни литературного журнала есть много общего. Значительное произведение создает писателя. Значительное произведение, напечатанное в журнале, создает имя и поле притяжения журналу. Разумеется, книги пишут (я говорю об искусстве) не по расчету, а потому, что «песня зреет», пришел для нее свой срок и час, и весь мир и людей начинаешь видеть и понимать сквозь нее, сквозь эту твою книгу, важней ее для тебя сейчас ничего нет. И пока не напишешь, не освободишься. В дальнейшем имя само работает на тебя.
Вот и «Знамя» вступило в эту пору. Впрочем, это произошло не в 89-м году, когда тираж поднялся до 980 тысяч, а в дальнейшем и до миллиона, это началось раньше. Мы напечатали ряд вещей, которыми можно гордиться. Ни один журнал не взял повесть Анатолия Приставкина «Ночевала тучка золотая», отговорки были разные, не говорилось главное: побоялись. У нас, при социализме, тем более — при развитом социализме, не было, как известно, и не могло быть никаких национальных проблем, примерно так же, как, по телевизионному заявлению одной труженицы, у нас не было и нет никакого секса. Наоборот, в пример всему миру национальные проблемы у нас полностью разрешены, сплошное братство и дружба народов, все поют и пляшут. А повесть Приставкина, в значительной мере автобиографическая, что усугубляло дело, поскольку все это не выдумано, была о детском доме, который во время войны привезли в Чечню, откуда, хватая и старых и малых, стреляя пытавшихся скрываться, войска НКВД выселили чеченцев в то самое время, когда многие их сыны сражались на фронте. Когда речь о детях — русских ли, чеченских ли детях, — все воспринимается больней, а мир, искаженный взрослыми, — в его естественной, первозданной глубине. Мы сразу взяли эту трагическую вещь, она в дальнейшем стала широко известна, сыграла большую роль и в судьбе автора. Приставкин писал ее о прошлом, о том, что было сорок с лишним лет назад, кто мог подумать тогда, что ей еще суждено стать злободневной?
В страшном сне могло ли присниться, что после трагедии сталинского времени, столько раз официально осужденной с высоких трибун, после безумия афганской войны наши верховные правители «в защиту конституции» решатся бомбить Грозный, на своей земле уничтожать свой народ, начать необъявленную войну, конца которой не видно в обозримом будущем? Решились бы они бомбить, скажем, Ярославль, начать военные действия против Ярославской области? Одним этим многое было сказано и чеченцам, и всему Кавказу.
Я обратился к Президенту страны, это было напечатано на первой полосе «Известий»:
«Россия — великая, сильная страна, она может быть милосердной. Безмерно жаль молодые жизни. Пригласите Дудаева в Москву. Сделайте еще этот шаг. Верю, он будет оценен и понят».
Все еще можно было остановить, решить миром. Но традиция старая, сталинская: человеческая жизнь — ничто.
В Израиле арабские террористы захватили школу. И герой войны, министр обороны Моше Даян решил штурмом освободить детей. Дети были освобождены, но три или четыре ребенка погибли. И народ проклял своего героя, он тут же подал в отставку.
Сколько безногих, безруких, искалеченных детей, и чеченских, и русских, осталось после этой преступной войны! Сколько погибло под бомбами! Общий счет — а у нас счет всегда на тысячи, на десятки тысяч — война унесла свыше ста тысяч человеческих жизней. Собаки растаскивали и грызли трупы убитых наших солдат на улицах Грозного, это показывали по телевидению. Кто-нибудь понес ответственность за все за это? Кто-нибудь подал в отставку?
Но тогда, в 1987 году, мы печатали повесть Приставкина, уверенные, что с прошлым покончено, прошлое не повторится.
В том же номере печаталась повесть Николая Шмелева «Пашков дом». Шмелев в ту пору уже был известный экономист, его статья «Авансы и долги», напечатанная в «Новом мире», наделала много шуму. Но повесть он принес нам. Помню, начал я читать и, не отрываясь, прочел до конца. Были у меня две небольшие просьбы к автору, именно просьбы: по части вкуса. Шмелев тогда работал в Институте США и Канады, мне зачем-то нужно было к директору института, к Георгию Арбатову, и вот мы встретились со Шмелевым в коридоре, в лицо я его еще не знал.
— У вас моя повесть лежит. «Пашков дом».
Ах, как мне знакомо это состояние, когда от одного слова душа либо возликует, либо мир рушится. Так вот он какой, Николай Петрович Шмелев, написавший эту повесть, от которой я оторваться не мог: невысок, очки поблескивают, лоб уже распространился туда, где была шевелюра. Да еще вся эта обстановка академического института. Ученый, доктор наук. И при том, что лоб его заметно вспотел, а ведь всего только спросил про повесть, я тем не менее понял, в глазах его увидел за стеклами очков: это человек твердый. И во мне проснулся редактор, сам удивился, откуда что взялось:
— Да-да… Я прочел. У нас есть несколько соображений…
И на зимнее солнце, сквозь мороз ярко светившее в окна, словно бы туча нашла. Ничего, ничего, все хорошие слова я ему еще скажу, а пока пусть поволнуется, пусть ждет худшего, тогда и на мелочь согласится. Но, помню, он отстаивал до последнего буквально каждое слово. И это никак не испортило наших отношений, наоборот, мы сошлись с ним близко и уважительно.
Расчетливо ли было одновременно печатать две такие вещи, если каждая из них могла стать центром номера, вызвать у читателя то драгоценное чувство, когда мало, что ты прочел, надо еще с кем-то поделиться нечаянной радостью: «Вы не читали? Прочтите непременно!..»
А еще в этом номере мы возвратили из небытия стихи Георгия Иванова. Я приведу два коротких стихотворения, не уверен, что и сегодня многим знакома его поэзия:
А что такое вдохновенье, —
Так… Неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки
«Оратор римский говорил…»
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть отчего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
— В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней
По снегу русскому домой.
А еще были там стихи Беллы Ахмадулиной, рассказ Булата Окуджавы «Искусство кройки и житья», один из лучших его рассказов; «Из неопубликованного» Ольги Берггольц, сопровожденное глубокой статьей В. Лакшина «Стихи и судьбы»; а еще и острая публицистика Ю. Черниченко.
Разумеется, не все номера журнала были такими. Скажу не для сравнения, «Новому миру» А. Твардовского сравнения нет и не будет, но даже и у «Нового мира» тех времен далеко не каждый номер был так насыщен. Произошло главное, о чем мечталось: «Знамя» становилось центром притяжения всего талантливого. Начало было положено, повторяю, романом Александра Бека «Новое назначение».
Как-то случился у меня разговор с Ольгой Васильевной Труновой, на мой взгляд, лучшим редактором «Знамени». «А ведь мы так не выдержим, — сказала она, — давать все время прозу первого ряда… Ее столько не бывает». Я знал, она права, то, что она назвала прозой первого ряда, — это все штучные произведения, они редки, но сказал: «Выдержим». Главным было — утвердиться, давать сейчас лучшее, и следующий, четвертый, номер мы составили по тому же принципу: тут было окончание «Тучки», два рассказа Василия Гроссмана, статья Владимира Шубкина «Бюрократия», которую тут же перевели в Японии, статья Игоря Дедкова «Былое и настоящее». И — стихи Евгения Евтушенко «Из старых и новых тетрадей».
Перед Евтушенко я в какой-то степени был в долгу, и старый этот должок рад был возвратить, хотя не уверен, что он помнил. Он наделен прекрасной способностью: забывать то, что может как-то испортить настроение, когда речь, разумеется, не о деле. В свое время в Театре на Таганке недолго шел спектакль, если не ошибаюсь, назывался он «Под кожей Статуи Свободы». В основе — поэзия Евгения Евтушенко, но не только его поэзия. Я был на премьере, сижу по окончании несколько смущенный, надо что-то автору сказать. Но подошел Юрий Петрович Любимов: «Пойдите похвалите Евтушенко». Подымаюсь в кабинет, Евтушенко стоит, выше всех ростом, жму ему руку, говорю какие-то слова. И все бы хорошо, похвалам верят охотно, а он их вообще принимал как должное, да дернуло меня еще сказать: «Ах, как это глубоко у тебя:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты».
Общая немая сцена. Евтушенко отвернулся, будто не слышал, заговорил с кем-то. Каюсь в своем позоре: не знал тогда, что это — Пастернак. Но какой грандиозный образ!
Мысленно обозревая напечатанное в журнале в 1987 году, — а тут был ряд значительных вещей, известных имен, — я для себя по другому счету выделил никому не известного молодого автора Виталия Москаленко. Он принес нам рассказ «Дикий пляж». Всё в нем, по видимости, обыденно. Действие происходит на пляже в жаркий день. Замужняя женщина с маленьким сыном. Ее любовник, с которым она удаляется в лес. Брат любовника. И — дурачок, над которым все потешаются, его и подговаривают прыгнуть с моста головой вниз в обмелевшую реку, где под водой скрыты камни. И из всего этого несложного повествования ярко и яростно выступает природа фашизма. Москаленко в ту пору было под тридцать, актер, писал пьесы, которые то ли где-то шли, то ли не шли, — не помню. Мы сидели с ним, разговаривали у меня в кабинете. Вот оно, думалось, племя младое, которое сменит нас. Должна прийти новая литература, молодая, она сама расскажет о своем времени.
Так было уже, так входили в литературу наше и последующее поколения. А всего только приоткрылась тогда форточка, чуть пахнуло весной, и как все ожило: в литературе, в живописи, на сцене… За короткий срок наша литература, наше искусство обошли мир. Но недолги были радости. Помню, дописывал я роман «Июль 41 года», чувствуя: вот-вот захлопнутся и форточка, и двери. И захлопнутся надолго. Успел. Дописал. Напечатали. А в дальнейшем — запрет на целых двенадцать лет. Роман выходил за границей: в Италии, во Франции, в Швеции — во многих странах.
Наверное, Владимир Корнилов не помнит, как вместе с Владимиром Войновичем, еще с кем-то они спустились в буфет Дома литераторов, по-своему историческое место, все стены здесь были расписаны дружескими карикатурами, шаржами: и тех, кто сиживал там, и тех, кого уже нет, — вошли, сели к стене, заговорили взволнованно, негромко, голова к голове. Я было хотел пересесть к ним со своим бокалом, но то ли на взгляд кого-то из них наткнулся, то ли почувствовал: не надо, не хотят. Я не знал, что этажом выше, в секретариате, у них только что произошел решительный разговор. И сейчас, сидя за этим столиком, возможно, последний раз, они уже отделились ото всех. Но у нас всегда были самые дружеские отношения. Знал бы я, что происходило, не осталось бы у меня некоторой обиды от того раза. Но, став редактором журнала, я позвонил Корнилову. Он бедствовал многие годы, его совершенно не печатали, как бы исключили из жизни. Я попросил у него стихи, ну, скажем, десять стихотворений. Я помнил давнюю его поэму, такую свежую, молодую, благодарный страстный шепот героини: «Родька, спасибо, Родька, / Ты так всегда меня…» И в прозе, и в поэзии всегда отличишь то, что взято из жизни.
В кабинет ко мне вошел старик: борода, почти вся седая, мерцающие зрачки — признак больной щитовидки, — голос… Вот, говорят, голос не меняется. Нет, это был не его голос.
Наверное, он тщательно отбирал стихи для первой после стольких лет вынужденного молчания публикации. Но, увидев его, я понял: напечатаю все, что бы он ни дал, добьюсь. Одно слово показалось мне не совсем точно найдено, я сказал ему. И вдруг он рукой чуть вздрагивающей махнул все четверостишие крест-накрест. Мы тут же вместе восстановили его.
Стихи были напечатаны, откликнулись многие. Вот — из Армении:
«Ереван 19/2214 з1 25 1210=
Серия Е-52 Москва Тверской бульвар 25 журнал Знамя Бакланову=
Прочла подборку Корнилова Больше чем автора поздравляю Вас нас всех Спасибо=Сильва Капутикян=»
Но, бог ты мой, сколько бездарей приходило ко мне с записками от должностных лиц, предваренные телефонным звонком, уверенные, что после такого ходатайства я непременно сам прочту и все пойдет без задержки. Уж эти-то рукописи я тут же отправлял в отдел. Такой порядок я попытался установить сразу.
Вообще порядок нужен во всяком деле, да вот что из этого иной раз получалось: первая и лучшая вещь Кураева «Капитан Дикштейн» была у нас, но не понравилась в отделе, не поняли ее, и ушла в «Новый мир», а я об этом узнал задним числом. Еще того обидней, что ушел из журнала роман Домбровского «Факультет ненужных вещей». Ну, да что теперь вздыхать. И год, и три года спустя, случалось, подойдет ко мне знакомый «писатель: «Что же вы, Григорий Яковлевич, уж так Владимир Яковлевич Лакшин хотел напечатать мою вещь, а вы отказали наотрез…» И это обида, которую не прощают, а я про его вещь, как говорится, — ни сном, ни духом. И уж если бы Владимир Яковлевич хотел напечатать, непременно показал бы мне. Но ведь не поверят, в лучшем случае — сделают вид. Главный редактор журнала — крайний, должность такая, грех на него не свалить. Да это-то ладно, обидней всего, когда хорошие вещи уходили из журнала. И случалось — тайком.
Мы печатали в трех номерах воспоминания Е. А. Керсновской. В прошлом — мелкая бессарабская помещица, настолько небогатая, что и пахать самой приходилось, она уже в преклонных годах написала эту книгу. А книга была поразительная: сама судьба автора, память, точнейшие подробности. Тут и предвоенная жизнь, и приход наших войск, освободивших ее от всего, чем жила, что имела; в летнем платьице схватили ее, посадили в битком набитый грузовик. А дальше — Сибирь. Эта женщина совершила невероятное: зимой, в страшный мороз, бежав с лесоповала, она с севера на юг прошла сибирскую тайгу, кормилась бог весть чем. Однажды удалось палкой убить утку. Съела ее сырой. Потом — лагеря. Когда мы печатали эту ее книгу (ее сразу же издали в Германии, еще где-то), Керсновская уже не вставала, жила она далеко от Москвы, мы посылали к ней редактора. Журнал наш не иллюстрированный, а Керсновская еще и рисовала прекрасно: была рукопись, и была пачка иллюстраций. Мы, конечно, отдали бы их в иллюстрированный журнал, предварительно напечатав воспоминания. И вдруг — номер «Знамени» еще в наборе, а в «Огоньке» неделя за неделей выходят иллюстрации Керсновской, и подписи кратко пересказывают содержание. И мы, открывшие эту вещь, гордившиеся ею, печатаем как бы уже известное читателям, вслед за «Огоньком» — из милости. Я до сих пор не знаю да и знать не хочу побудительные мотивы редактора отдела, которая тогда работала у нас и тайно передала иллюстрации в «Огонек». В наивность я не верю, а случайно такие вещи не делаются.
Прошло полгода после рассказа Москаленко, и Алена Холмогорова, тоже в то время — редактор отдела прозы, говорит как о несбыточном: «Какие хорошие рассказы по почте пришли, но мы их, конечно, не напечатаем». Я взял их у нее. Это были «Афганские рассказы» Олега Ермакова. Прислал из Смоленска.
Олег Ермаков — солдат афганской войны. Однажды мы устроили в редакции прием солдатам и офицерам-афганцам, в большом зале были накрыты столы, ребята рассказывали, беседу с ними мы после напечатали. Запомнился мне молодой капитан на протезе. Говорил он твердо, мыслил твердо, сомнения не коснулись его. Может, и хорошо, что не коснулись. Верный воинской присяге, он выполнял свой долг. Но ребят бросили в преступную войну, которая не была нужна ни им, ни их стране, вполне возможно, она и стала началом развала их родины, а многие последствия ее далеко еще не видны. И что, легче жить с этим сознанием? Все это назовут ошибкой. И то, что он, молодой, красивый парень, выбравший в жизни карьеру офицера, гордившийся своим призванием, теперь инвалид без ноги, — ошибка. И то, что матерям никто не вернет их сыновей, погибших неизвестно за что в чужой стране, — ошибка. Какое-то время они будут держаться своего фронтового братства, жить прошлым, заменяя им настоящее, а потом… Тяжелое впечатление осталось у меня после этой встречи.
И вот рассказы Ермакова. Они должны были быть написаны после всей бесчеловечной, бессовестной официальщины, оправдывавшей то, что оправдания не имеет. Написать их мог только человек, пришедший с этой войны. В них было осознание всего этого бедствия, разразившегося неведомо зачем. В их краткости чувствовалось влияние Хемингуэя, но это было свое, пережитое. Рассказы мы тут же поставили в номер, сложными путями (телефона у него не было) вызвали Ермакова из Смоленска. Хотелось посмотреть на него, поговорить, устроить ему праздник, хотелось, чтоб он знал: отныне его здесь ждут.
Через три года он принес нам роман «Знак Зверя». Тоже об афганской войне. Это — лучшее, самое глубокое, что о ней написано. А о чем же еще он мог писать, когда все виденное и пережитое — перед глазами, как день сегодняшний. Думаю, не раз он к этому вернется, о чем бы ни писал.
Этот роман в дальнейшем выдвинули на премию Букера, и к тому дню, когда ее должны были вручать, мало кто сомневался, что получит ее Ермаков. Уже телевидение снимало его, расспрашивало: телевидению положено знать и предвидеть. Но в банкетном зале, где за обедом оглашается решение жюри, я не увидел Ермакова. И вот уже раскрывают конверт, за столиком, рядом со мной вдруг оказалась молодая в то время Нарбикова, откуда-то пересела. Она уже не раз предпринимала усилия быть выдвинутой на эту премию. Нервно сжимая пальцы, она била в пол под столом каблуком туфли примерно так 39-го или 40-го размера и заклинала, себя не помня: «Только не Ермакову, только не Ермакову!» Он — молодой, она — относительно молодая, дело в общем-то понятное, но я все же поинтересовался: «А что вы так против Ермакова?» — «Он писать не умеет…» Да, зависть — самое искреннее признание. Премию дали не ему.
На другой день в редакции я спросил Ермакова:
— Вас не было в банкетном зале. Почему вы ушли?
— Мне что-то сказало, что мне не надо туда идти.
Хранило ли его на фронте вот это «Мне что-то сказало»? Не берусь гадать. Но с первого шага, когда он, никому не известный, прислал по почте свои рассказы, вел он себя достойно, как полагается вести себя в литературе, где только бездарям тесно, вел, как должно человеку вести себя в жизни.
Если посмотреть оглавления тех лет, мы действительно напечатали ряд значительных вещей. Жанр? Самый различный. Ну, например: антиутопия «Мы» Евгения Замятина, публицистическая статья Юрия Карякина «Стоит ли наступать на грабли?», вызвавшая огромный резонанс в обществе, и «Воспоминания» академика Андрея Дмитриевича Сахарова. Уверен: остынет время, и книгу Сахарова еще перечитают не раз.
Большим успехом у читателей пользовалась книга Константина Симонова «Глазами человека моего поколения». Он был известен, даже знаменит и у нас, и за границей, но прозу его я читать не мог, это была скорей журналистика. Однако эта книга, я сразу понял, будет иметь читательский успех, а такие вещи журнал должен учитывать. И не видать бы нам ее, если бы не Лазарь Ильич Лазарев: возглавляя комиссию по литературному наследству Симонова, он убедил своих коллег передать ее в «Знамя». Вот ее я прочел, и более всего интересен мне был сам автор.
Помню, шли мы с ним улицей нашего поселка, он вернулся из Средней Азии, куда уезжал после того, как на него прогневался Хрущев. По этому поводу Борис Полевой, с которым мы оказались в одной делегации в Праге, сказал: «Можете мне поверить, я в этом деле лучше разбираюсь, зря он туда поехал. Не надо было ему уезжать. Зря! Только потерял темп». Не берусь судить, кто из них прав. Но вот Симонов вернулся с новой повестью и, рассказывая о ней, сказал поразившую меня вещь: как он шел к самолету и подумал, что несет в руке сейчас сто двадцать тысяч рублей, потому что повесть его будет издана там, там, и там, и все вместе это даст сто двадцать тысяч. Это были тогда большие деньги, но не для него, человека весьма состоятельного; тем более поразило меня, что, закончив вещь, он оценил ее в деньгах, посчитал, сколько она даст, и говорил об этом совершенно естественно. И все же не из редких встреч и разговоров, которые случались, а прочтя книгу «Глазами человека моего поколения», я, как мне кажется, понял Симонова. Можно не уметь написать психологию героя, не владеть этим даром, но о себе ты вольно или невольно рассказываешь и то, что, может быть, не хотел бы рассказать. Конечно, это были не глаза поколения, это увидено глазами человека, приближенного Сталиным, испытавшего и страх, и сладость быть приближенным. А ему казалось, что он рассказывает о Сталине такое, что при своей жизни напечатать не решался, не мечтал и оставлял в столе как завещание.
Однако мы печатали и то, чему суждена была совсем недолгая жизнь. По ошибке? Нет, сознательно. Это не значит, что мы не ошибались. Ошибались. Не раз. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Но в памяти у меня был опыт войны. Перечитайте публицистику тех лет. Очень немногое сохранило свое значение настолько, чтобы сегодня это было интересно прочесть. «…Умри мой стих, / Умри, как рядовой…» И злободневное умирало, но оно помогло победить. Вот и теперь оно должно было помочь победить.
А время было странное: всеобщая эйфория и всеобщая, все возраставшая неуверенность, тревога. Великое дело начиналось, как мы теперь видим, на авось. Сели, сохраняя ранг и чин (тут тоже свои сложности: как бы кто кого не пересел поближе к главному, с древнейших времен это у нас ведется), но все же сели, разобрались, главный взял в руки вожжи шелковые: «Н-но!..» И покатили славно. А как тряхнуло на первом ухабе, тут-то и оказалось, что и думают врозь, и, что делать, толком не знают. Главным представлялось стронуть приржавевший маховик, раскрутить его, а дальше пойдет, само пойдет… Но у жизни — своя логика, и она сильней логики людей, убежденных, несомненно, что они прочерчивают пути в истории, движут и направляют.
Да, в жизни отдельных людей и даже миллионов эти люди бывают всевластны, к несчастью, это так. Но много ли дел в нашем XX веке завершилось, как было предначертано? Ни одно! А вот какой-то незапланированный Норберт Винер (тысячи таких уморено в гитлеровских, в сталинских лагерях, вспомним хотя бы нашего Вавилова, а юные гении, которые и слова своего сказать не успели, им вообще несть числа), вот этот самый Норберт Винер, отец кибернетики, хотя создатель ее не он один, «лженауки», как нас учили, они изменили лицо мира, а как оно изменится в дальнейшем, к чему все это приведет — неведомо, и нет таких, кто на грани века уходящего и нового века, который скоро воссияет над горизонтом, могли бы уверенно предсказать будущее. И, при всех блестящих успехах науки, не ждет ли мир новое одичание? А уж невежество, предрассудки, пережившие столько веков, можно не сомневаться, переживут и следующее столетие. Пока что при свете разума они сгустились еще мрачней.
Осознать свой век, самих себя, кто мы, когда, где сбились с пути, что ждет нас всех, что с нами происходит, осознать и в публицистике, и в критике, и в поэзии, а главное — в прозе, вот это с самого начала было одной из главных задач журнала. Но странное дело: вроде бы упала завеса с глаз, раскрывались многие тайны, о происходящем ныне пишут довольно свободно, а вот те вещи, которые были раньше запрещены, их напечатать — каждый раз как на стену каменную натыкаешься. Странно? Ничего странного. Вроде бы и горячо, и злободневно то, что на глазах пеклось, подавалось газетами с пылу, с жару, но мысль не минутную, мысль современную, глубокую, охватывающую и вчера, и сегодня, провидящую завтрашние беды, содержали в себе те книги, что создавались под прессом, отстоялись за эти годы и уже не подвластны веяниям. Понимали ли это наши запретители? Вряд ли. Но нюх, инстинкт, чувство самосохранения вполне заменяли им ясное понимание.
Помню, на приеме в американском посольстве, верней, в «Спасо-хаузе», где и происходили обширные приемы, в шумном круговращении разноязыких людей, стоял одиноко у белой колонны Георгий Владимов, заложа руки за спину и придавив их собой. К нему подходили, разговаривали мимолетно, отходили. Он был еще здесь, в Москве, но уже и не здесь. Как после он сам напишет, перед ним поставлен был выбор: или уехать из страны, или — лагеря, то есть медленная смерть: он только-только перенес инфаркт. Вот таким он долго оставался у меня в памяти. У нас не было с ним никогда особо близких отношений, но он написал одну из лучших книг в нашей литературе: «Верный Руслан». И хоть сказано было грозно: «Хватит нам собачатины!» — я знал, эту книгу я напечатаю.
Классика неприкосновенна, она уже как бы расставлена на полке рукой всевышнего, и не властная воля людей, а время дополняет этот ряд. Но для меня было несомненно, что книга Владимова, имевшая подзаголовок «История караульной собаки», — в том ряду, который начат бессмертным «Холстомером» Толстого, где «Изумруд» Куприна.
День, когда привезли из типографии сигнальный номер журнала и я взял его в руки, и раскрыл — Георгий Владимов. Верный, Руслан, — этот день для меня и для нас для всех был праздничным. Мы сделали то, что обязаны были сделать.
Гласности, главному достижению так называемой перестройки, еще и двух лет не исполнилось, когда по ней был нанесен первый удар: ввели лимит на подписку. В сущности, это было не так уж нелогично. Бюджет страны, подорванный сначала антиалкогольной кампанией, потом всеми остальными безграмотными действиями, трещал, полки магазинов пустели, ясной стратегии в экономике пока что не прорисовывалось, и обещания оставались обещаниями.
Мы вступили в войну без полководцев. Жуков, Василевский да еще выпущенные из лагерей на свободу Рокоссовский, Мерецков… Сорок три тысячи офицеров, генералов и адмиралов было арестовано, посажено в лагеря, расстреляно. Армия была обезглавлена, наши полководцы учились воевать и вырастали на войне, за это заплачено солдатскими жизнями, счет которым бог весть.
Вот так, в ходе самой перестройки, учились и вырастали наши экономисты, и это — одна из причин, почему все идет так трудно и бедственно для народа. Тут-то и пригодился старый испытанный опыт: а зачем, собственно говоря, народу все знать? Критика хороша, когда ты критикуешь, но ты и даешь. А дать-то было нечего, жизненный уровень потихоньку снижался, самое время вернуть цензуру. Но — нельзя! Мы столько вещали миру, какие отныне мы есть да какими еще станем… И решили по-тихому: ограничить подписку. Мол, бумаги не хватает, типографии не справляются…
Помните, не стало вдруг в Москве яиц. Про другие города я уж не говорю, но Москва всегда являла собой некую витрину для иностранцев. А тут даже яиц не стало. Что такое приключилось? Оказалось — это же придумать надо! — у подмосковных кур открылся понос, и куры самым нахальным образом перестали нестись. Так объяснили по телевизору, так напечатали в газетах. Не знаю точно, у кого в высших сферах открылся понос от гласности, как у кур от перестройки, но вдруг стали вводить лимит на подписку.
Однако люди уже вдохнули глоток свободы, не прошли зря два года духовного подъема, небывалых надежд. Письма протеста хлынули во многие редакции и инстанции, я их не читал, но я прочел сотни писем, пришедших к нам, в «Знамя». Мы потом напечатали отрывки из них, пусть власть прочтет, что люди думают о ней, как видится этот трусливый шаг. Не благ, не хлеба насущного лишали, отнять хотели духовный хлеб, и вот что он значил для людей в ту пору:
«Народ опять сочли за болванчиков… Неловко, конечно, говорить от имени народа, но если я — не народ, мои друзья — не народ, страждущие возле агентства «Союзпечать» — не народ, мои сослуживцы — не народ, то кто же народ? И кто решает, что ему можно читать, а что нет?
А. Л. Иванов, Ставрополь».
«На нашем предприятии выделен лишь один экземпляр «Знамени» на 800 сотрудников.
Карпова Н. Н., Москва».
«На 7000 человек нашего завода имени Петрова ПО «Волгограднефтемаш» не дали ни одного номера «Знамени»!
Инженеры завода» (19 подписей).
«На 13 кафедр и 2 лаборатории плюс деканат юридического факультета МГУ выделено всего 7 подписок на «Знамя».
К. Новицкая».
«Сам я работаю механизатором в совхозе. В этом году наша семья была единственным подписчиком в нашем почтовом отделении. И вот теперь лимит. Каждый дефицит прежде всего оборачивается на нас, рабочих. У нас только нет лимита на грязь, которую видим, работая на тракторе. Узнав, что в 1989 году «Знамя» будет печатать интересные материалы, нас взяли и отбросили.
Кувшинов В. А., Дмитровский район Московской области».
«Только на нашей маленькой улице Тельмана, где всего пять домиков, журнал выписывают пять человек… Сахар по талонам, маслом не торгуют у нас уже 17 лет, а теперь и гласность будет по талонам?
Клюкас А. Г., деревня Сенгшей Ульяновской обл.».
«Я инвалид 1-й группы, лежу без движения уже несколько лет и нахожусь на длительном лечении в больнице, куда и выписываю «Знамя». Читают его и все больные, находящиеся на лечении, а теперь даже в этой малости мне отказали.
Саяпина М. С., Пензенская обл., ст. Чаадаевка, туберкулезная больница, дача номер один».
«Одна была радость — «Знамя», и ту отняли. Мы живем, ничего не видим, по телевизору показывают только третью московскую программу… Будем теперь сидеть, как медведи в берлогах. Извините за писанину. Не могу совершенно успокоиться.
Николаева К. И., Белово Кемеровской области».
«На весь Владимир с населением 350 тысяч человек выделено 127 подписок на «Знамя»! На заводе, где работает муж, подписок хватило только на администрацию.
Алеева А. А., Владимир».
«На Запорожский электроламповый завод дали всего два номера «Знамени»!
Семья Задорожных. Запорожье».
«Мы столько говорим и пишем о помощи старикам и об уважении к ним. Так проявите его на деле, подпишите, пожалуйста, на «Знамя». Может быть, это мой последний год, ведь я ровесница века.
Гарбер М. П., Иваново».
«Нам с мужем чуть больше тридцати, мы представители поколения, обделенного правдой, поэтому читаем взахлеб «Знамя» и сохраняем все журналы для подрастающих детей.
Супруги Борец, Ухта».
«Я работаю в школе, филолог… Согласитесь, что жить в селе, преподавать литературу и быть ограниченной в возможности познакомиться с публикациями «Знамени» — положение далеко не нормальное.
В. П. Головатенко, поселок Вулканешты, Молдавская ССР».
«Меняю квартальную норму сахара на годовую подписку «Знамени».
Киев, Трегуб».
«Мне не надо тряпок, не надо журнала «Бурда Моден», я насчет этого спокойна. Но отказаться от «Знамени»… Обидно! Долгие годы сидели, как в конуре, не высовывая голов, мало чем интересуясь, и только-только потянулись к своей истории, экономике, экологии, к судьбе Родины, а тут…
В. Трефилова, Новокузнецк».
«Живу одна с детьми и целый год собираю по крохам на подписку. Я лишена многих жизненных благ, у меня нет связей и средств, но книги и журналы для меня святое. И вот теперь я этого счастья лишилась. Что делать? Бегать по библиотекам я не могу, дети малые, а на дом не выписать. Добывать «блат» ценой унижений — не для меня.
Н. Смирнова, Львов».
«Введение лимитов на журналы сродни наморднику на гласность.
Колодиев А. Ф., Москва».
Всесоюзный центр общественного мнения провел опрос. И вот что говорилось в нем, в частности: «В этом году трудности подписки затронули практически все издания (5 процентов не смогли так или иначе подписаться даже на «Правду»)… Однако максимум недовольства связан не с этими изданиями, а со сравнительно небольшим числом журналов и газет, вышедших на передовые рубежи общественного интереса… Именно эти издания поставлены под удар введением лимитов… На «Огонек» не смогли подписаться 73,1 процента желающих, на «Знамя» — 61,7 процента, на «Новый мир» — 55,2 процента, на «Дружбу народов» — 51 процент».
Не помню, у кого это сказано про занятую женщину: если бы господь бог вошел вдруг к ней, она бы не поразилась, а сказала: «Господи, как хорошо, что ты пришел! Пойди посмотри на кухне, не сбежал ли у меня кофе?..» В те дни мы были подобны ей. И все же сознавали, это — миг счастья: жив народ, если для него так много значит хлеб духовный. И народ не позволил тогда не посчитаться с его мнением.
Было это еще на Тверском бульваре, заезжает среди дня недавний наш сосед, бывший ректор Литературного института Егоров Владимир Константинович, а в то время — работник ЦК. Разговариваем, пьем чай, и вдруг он спрашивает:
— Как вы думаете, если установить такой предел: главный редактор журнала работает десять лет? Не больше.
— Максимум — пять!
Мне и пять-то казалось много. Думалось: вот налажу дело и года через три передам журнал Лакшину.
Никогда бы не поверил в то время, что придется мне семь лет жизни отдать журналу. Выдержали мы и давление цензуры, и чем трудней проходила вещь, тем радостней было, когда напечатаем. И гордость появлялась за журнал, неведомая мне прежде.
Выдержали мы два суда — Московский городской и Верховный суд России, — когда решили избавиться от опеки Союза писателей. Но и в это время я все же пытался писать. Бывало, встанешь пораньше, пройдешься по саду, сядешь за стол — хорошо! И вдруг вспомнил: а вот эти документы еще представить бы в суд… И пошли-поехали мысли в другую сторону.
И все же… Все же это были хорошие годы: и работалось с азартом, и было ради чего. А какую литературу печатали! И писем в журнал шло столько, что один учетчик не справлялся. Журнал прибыльный, подписчиков — миллион, еще и библиотечку издаем знаменскую. О чем, казалось бы, беспокоиться? И вдруг цены понеслись вверх. Бумага, типография, доставка почтой — все стало непредсказуемо. И такое хищничество проснулось в людях! Не заработать (заработать надо уметь), а сорвать с ближнего. А нам брать не с кого. Подписчик уплатил за год вперед и знать ничего не хочет. И прав. Сойдемся, бывало, у меня в кабинете — Чупринин, Наталья Иванова, Гербачевский (тогда еще у редактора было три зама) да Евгения Александровна Кацева, надежнейший ответственный секретарь, — и вот примемся считать да «умом раскидывать». Но куда ни кинь, все — клин. Назначить цену за журнал повыше — читателей потерять. Самых неимущих. Не подымать цену — деньги откуда возьмутся? И до каждого в редакции дошла тревога: зарплату нам никто не платит, сами от себя зависим.
Сейчас смешно вспомнить, как решали мы, собравшись: два с полтиной поставить цену за номер или сразу на три рубля отважиться? Отважились. А месяцев через пять выпустить номер журнала стоило уже полторы тысячи, а читатель получал его все за те же три рубля. Трамвайный билет стоил дороже. Но ничего не поделаешь, мы перед подписчиками на год вперед взяли обязательство.
Умилил меня в эту пору телефонный звонок. Дама — если по голосу внешность представить — холеная, в годах, но живости не утратила. Удостоверившись, что говорит именно с главным редактором, мягко попеняла мне, что на обложке такого-то журнала стоит цена ниже нашей, как же, мол, вы? И не без игривости: раз уж взялись за гуж…
Что ты ей объяснишь? Да и зачем объяснять?
— А вы берите, как колбасу в магазине: по своим возможностям.
Обиделась:
— Слишком амбициозно…
Но стали приходить письма с вложенными в них деньгами. Не так уж много было этих писем, и деньги невеликие, но не дорог подарок, дорога, как говорится, любовь: в трудный час читатели сами захотели помочь журналу.
Почему-то я не сомневался, что с бедой справимся, не знаю, откуда у меня эта уверенность бралась. Вот только ночью проснешься другой раз, подумаешь, и сон как рукой сняло. И пожалеешь, что бросил курить.
Первым помог нам академик Владимир Александрович Тихонов, ныне покойный. На приеме в Чехословацком посольстве, тогда еще — Чехословацком, он сам подошел ко мне:
— А я ваш давний читатель.
Слово за слово и — «А как в журнале дела?» Пили мы оба пиво, пивичко, а под такой разговор надо бы что-нибудь покрепче. Он — экономист, ему и без моих объяснений все понятно.
— А вот сведу я вас, пожалуй, с Боровым. Не знакомы?
Боровой Константин Натанович возглавлял тогда РТСБ: Российскую товарно-сырьевую биржу, самую мощную. Мы встретились у меня на даче. И появилась на уголке журнала, на обложке, маленькая ленточка, в середине — знак РТСБ. Вряд ли биржа так уж нуждалась в нашей рекламе, но мы за эту крошечную ленточку получили большие деньги. Сразу. И на какое-то время нас это спасло.
Однако что-то надо было решать в принципе. Повторяю, была у меня странная уверенность: «Знамени» помогут. Но не побираться же от случая к случаю. Каковы они, законы нарождавшегося рынка, мы понятия не имели, но уже звучало уверенно: ничего, ничего, слабые вымрут, уступят место сильным… Ну примерно как у Иудушки Головлева в сладостных его мечтах: вот если бы у соседа все коровы пали, а мои коровы стали бы давать молока вдвое… Но речь о культуре. Что радости, если выживут один-два журнала? Слезы горькие.
Собрались мы вчетвером в «Дружбе народов». Журнал этот тогда возглавлял Руденко-Десняк. Итак — Ананьев, Залыгин, Руденко-Десняк и я. Пожаловались друг другу в меру сил. Однако был у меня план, который я предложил на пробу: помогать сейчас надо в первую очередь библиотекам. Почему библиотекам? Да потому, что цены растут непредсказуемо, наши читатели — не миллионеры, большинство из них вскоре на журналы подписаться не смогут. И у библиотек денег на подписку не будет. Вот поэтому надо как-то организовать помощь библиотекам. И сразу три проблемы решим: читатели, особенно — нищие наши интеллигенты, смогут хоть в библиотеке прочесть журнал. Соответственно и тиражи журналов не так резко упадут. И писателям будет где печататься. Молодых, неизвестных какой частный издатель решится издать себе в убыток? А толстые литературные журналы всегда открывали новые имена, с их страниц входили в литературу.
Честно говоря, большого энтузиазма мое предложение не вызвало. Прошло время, молчат редакторы. Решили выживать поодиночке? Ну что ж, бог им судья.
И вот однажды ужинаем мы в фонде с Джорджем Соросом. В свое время, когда он создавал свой фонд «Культурная инициатива», нас познакомила переводчица Нина Буис, она переводила мою повесть «Навеки — девятнадцатилетние» для американского издательства. Сорос пригласил меня стать членом правления фонда. Он знал, что я отказался быть депутатом Верховного Совета, если не ошибаюсь, в том, первом, правлении я один только был не депутат. Знал он, что со временем я собираюсь оставить журнал, такой разговор у нас с ним был.
— Вам будет скучно, — сказал он, — вы лучше сделайте так: неделю не появляйтесь в журнале, пишите, за эту неделю соскучитесь, и вам захочется в журнал.
Но то было в хорошую пору, а как мог я оставить журнал сейчас? Это, помимо всего, и судьбы людей, с которыми я работал. И вот, поскольку фонд наш — «Культурная инициатива», я рассказал ему свой план.
— Пока что я плана не вижу, — сказал Джордж Сорос.
Ну что ж, он не видит, значит, надо попробовать доказать. Я попросил знакомую мою, заместителя директора Ленинской библиотеки Морозову, посоветовать мне четырех человек. Фонд заключил с ними трудовое соглашение, дал технику, и в двадцать пять тысяч библиотек России, Украины, Белоруссии, Казахстана, Прибалтики направили мы список из восьми толстых литературно-художественных журналов. Условия были простые: библиотека может выбрать любые три журнала из списка, подписывается на месяц, а пять месяцев получает бесплатно. Но и те деньги, которые библиотека платит, пойдут не фонду, а на доставку от коллектора до места. Распространять решили через коллекторы: «Роспечать» уже просто грабила подписчиков. Интересно, что ни одна библиотека не подписалась на три журнала. Подписывались, как бы не поняв, сразу на все восемь.
Двадцать пять тысяч библиотек от Камчатки до Калининграда, адреса каждой… Вспомнить страшновато эти разграфленные листы, да не листы — простыни. Потом работал экономист. Составлялся бизнес-план. И вот этот бизнес-план в следующий приезд Джорджа Сороса в Москву я представил ему.
— Вот теперь вижу.
И ассигновал миллион долларов на эту программу. Ему ни с кем ничего не надо было согласовывать, он давал свои деньги. Еще через год в гостинице «Балчуг», где собрались члены Наблюдательного совета, он попросил меня рассказать, как осуществляется программа. Итог был такой:
— Вот на это мне и трех миллионов не жалко. И мы поддерживали уже девятнадцать журналов.
Наверное, не мне одному трезвые мысли иногда приходят ночью. Проснешься вдруг, будто не спал, тихо, голова ясная. Так было и в тот раз. Еще днем продумывал я, какие перемены надо произвести в журнале да сколько сил, времени на это уйдет… А ночью, проснувшись, сам себе поразился: что я, с ума сошел? Зачем мне это нужно?
И тоже была осень, луна светила сквозь шторы в окне. Только тогда я ходил по саду, и жаль мне было бросать журнал, и все равно решил: уйду. Семь лет минуло с тех пор. Семь лет жизни. Нет, я ни о чем не жалел. Были годы, особенно первые годы перемен в стране, когда журналы становились властителями дум, и «Знамя» среди них был не последним, нет, далеко не последним. Я знал это, я читал это в письмах — ах, какие письма шли, исповеди! — и убеждался: что ж, это — дело жизни. А чем я занят теперь? Отчет коммерческого директора, бухгалтерия, бумага, префектура требует покрасить фасад, типография прислала новые расценки… И ради этого бросить писать? Что, мне другую жизнь дадут?
А печатаем что? Что другие журналы печатают? Событие в литературе — вообще редкость. Приятно, конечно, утешаться, что тебя поймут через столетие, но чаще современники все же оказываются способны оценить событие. Их в последние годы не было. «Знамя» представило на своих страницах несколько талантливых вещей новой литературы, по мере возможности представляло разные стили, жанры, направления. Пусть читатель сам видит, сам оценивает: модернизм, постмодернизм, постпостмодернизм, конструктивизм — что еще не назвал? Но иной раз читаешь — и мысль грешная: ты ведь знаменит был. По слухам. Но вот, пожалуйста, тебя печатают, люди прочли, кто смог одолеть. Почему ты не захотел остаться знаменитым?
Так случилось, что я никогда не служил. Я не служил в армии, хотя в школе нас сильно уговаривали идти в военные училища. Началась Отечественная война, я пошел на фронт рядовым. И это было делом моей жизни, быть может, самым значительным делом, хоть там я был — один из многих миллионов. В 1943 году (не в самом страшном 41-м, когда судьба страны висела на волоске), в 43-м, это был год побед, мы разгромили немцев под Сталинградом, на Курской дуге, так вот, в 43-м году мы потеряли убитыми и ранеными три с лишним миллиона человек, вдвое больше, чем немцы и их союзники. В этом году меня тяжело ранило под Запорожьем. Шесть месяцев в госпитале. Меня штопали, резали, снова зашивали и выпустили из госпиталя не годным в строй. Но я все-таки вернулся в свой полк, в свою батарею, и прошел с ней до конца войны. Между прочим, присяги я не принимал: на фронт пошел добровольцем, никто присяги с меня не потребовал, а в училище попал уже с фронта. Но это как-то не мешало воевать. И всю мою жизнь после войны я писал книги, хорошо зная, что мои книги за меня никто не напишет. А сейчас я служил. Я не мог оставить журнал, пока он был в тяжелом положении. Но теперь у него неплохое имя, финансово он окреп.
Я написал обращение к читателям: надо было попрощаться. Но печатать его мы решили в декабрьском номере, потому что подписка еще шла. И, выступая по телевизору, я тоже не сказал, что оставляю журнал.
И ушел — вновь заниматься делом моей жизни.
Ну а что же те семь лет, журнал, с которым столько связано, это все как отрезал? Я знал, отныне журнал будет постепенно становиться другим и тем, кто делает его, не надо давать советов. Материально, через фонд Сороса, поддерживать его буду, пока это в моих возможностях. Но и только. Я бы ведь тоже не хотел, чтобы кто-то стоял у меня над душой.
Еще в бытность мою редактором некий автор, ранее известный «в узком кругу ограниченных лиц», а теперь получивший широкую рекламу, принес нам рассказ. Содержание такое: на первом или втором этаже многоэтажного дома юноша, один в комнате, занимается онанизмом. И на шестом или восьмом этаже этого дома юное создание другого пола, уединясь, занимается тем же самым. И завершают они одновременно. Написал это и желал напечатать человек примерно лет шестидесяти, широко прославляемый в ту пору. Боязнь ли прослыть ретроградами в эпоху вседозволенности сподвигла моих коллег обсуждать это, сказать не берусь. Печатать, разумеется, не стали.
Не помню, как в древности назывался этот город и чьи войска осаждали его много веков назад. Но сопротивлялся он мужественно и был взят неприятелем, когда многие воины его были перебиты. Ждали казней, грабежей, насилия. Но неприятель не стал мстить. Он открыл в городе увеселительные заведения, и постепенно город предался веселью и разврату, и вскоре воины перестали быть воинами, они уже не способны были взять в руки оружие. Неприятель не истребил, он растлил жителей, и они уже были не опасны ему.
В Канаде, если не ошибаюсь — в Монреале, я видел примерно то же, но проделанное на мышах; в музее это было выставлено на всеобщее обозрение. В первом отсеке — только что отловленные мыши, живые, быстрые, привыкшие сами добывать себе пищу. Но еды, питья поставлено было им вволю: ешьте, пейте, совокупляйтесь. И постепенно, отсек за отсеком, можно было видеть вырождение мышей. В последнем ползали уроды. Ни бегать, ни ходить, ни добывать себе пищу они уже не могли, они ползали.
После многих лет официального ханжества, что не мешало власть имущим иметь тайные дома свиданий и проч., и проч., вдруг — воля. Словно распахнулись лагерные ворота и хлынули оттуда, сами себе не веря, но опьяненные вседозволенностью: крой, Ванька, плетки нет и бога нет. Прокормить себя до сих пор еще не в состоянии, но по части вседозволенности обогнали всех, в том числе и Америку. Такое вдруг хлынуло с телеэкранов, с обложек книг, с эстрады! Очень просто объяснил мне это один из наших телемагнатов. Нам предстояла беседа в эфире, уже загримированный, он сидел на подоконнике, меня прихорашивала гримерша.
— Вот вы говорите — «пошло». А что значит «пошло»? Пошло! Пошло-о! Народ требует этого, хочет видеть. Готов платить деньги!
Я ничего не говорил: гримерша как раз действовала пуховкой, и я сидел не дыша.
Однако вскоре и так называемые толстые журналы, смысл существования их совсем в другом, гляжу, тоже поспешают не отстать. В том числе — «Знамя», которое и на отдалении было мне дорого. Поговорив предварительно с редколлегией, я написал и напечатал в «Литературной газете» статью. Называлась статья
Вечером включаю телевизор наугад. Знакомое лицо режиссера. Говорит об эротике в кино. Мол, она была всегда, но то, что раньше шокировало, теперь выглядит невинно. Сцена из старого фильма. Опять говорит режиссер. Я убрал звук. Видеть лицо, мимику, жесты, не слыша голоса, иногда очень интересно. Глаза режиссера были хороши. В них — мысль и страсть и глубокая озабоченность. Чем же? Я вновь включил звук. Режиссер рассказывал, с какими трудностями снимал он сцену то ли совокупления, то ли изнасилования: на начало рассказа я не попал. Актриса сразу согласилась раздеться. Но актер — вот уж не ожидали! — в последний момент вцепился в свои черные трусы и ни за что не хотел снимать их. Под простыней — да, а так, при всех — нет. Но с ним работали, и в третьем дубле «чуть не произошло самое непоправимое», сказал режиссер с той же глубокой тревогой мыслителя во взгляде.
«Чуть не произошло» надо понимать так: привели двух взрослых людей изобразить случку. Она сразу согласилась сыграть эту роль, а он в последний момент вцепился в свои жалкие трусишки. И тогда общими силами стали принародно лишать его стыда, который дан от природы. Удалось, лишили. И на съемочной площадке чуть не произошло то, что свободно на улицах совершают наши четвероногие братья на радость мальчишкам, которые при этом с палками гоняются за ними. Но, может, так нужно для искусства?
В Америке, в Лос-Анджелесе, видел я в одном из крупнейших банков фотографию льва под стеклом. Когда этот банк был построен и состоялось торжественное открытие, льва (тем он отныне и знаменит!) первым запустили в помещение, как у нас в новый дом или в новую квартиру первой пускают кошку. Впрочем, теперь все больше освящают, окропляют: и закладку камня, и крест, который вознесут, и купленный автомобиль.
Современная наша критика так радостно освящает, окропляет всё то, что «чуть не произошло» или произошло, такая вокруг этого идет подтанцовка, что жить радостно. На сцене подтанцовка знает свое место и задачи, план ее — второй. В литературе, работая острыми локтями, она давно уже вырвалась вперед. Касается это не только критики, речь о ней впереди.
Вот простенький рассказ. Собачка. Хозяин собачки. Все мило-хорошо. Однако — весна, собачка подросла, стала отлучаться по ночам, «трахнули» собачку, так значится в тексте. Дальше — больше: «стала приходить в грязных трусиках». Изящно сказано. Однако хозяин, человек жестокосердный, посадил ее в машину, куда-то завез да и выпустил. Нехорошо. Тем более нехорошо — глубокая эта мысль проходит через весь рассказ, — что сами-то люди себе позволяют это при всяком удобном случае, хоть та же жена хозяина, а с собакой вон как поступили. Дотянулась из прошлого столетия добрая рука старушки Чарской, только слова некоторые заскочили из нынешних времен: «трахнули», «говно». Чарская таких слов не употребляла.
Скромностью своей наводит на размышления подзаголовок: «Рассказ конца века». Что бы это могло означать, тем более что конец века — он же и конец тысячелетия? Не иначе, тут зашифровано что-то значительное, ну, например: после двух мировых войн, после ГУЛАГа, освенцимов, атомной бомбы, сброшенной на людей, XX век докатился до последней низости — собачку не пожалел. А может, имелась в виду литература: мол, не старайтесь, до конца века, то бишь — тысячелетия, ничего уже лучше не написать вам. Был же в Доме творчества случай, когда поэт, написав стихотворение, вышел к обеду и объявил народу: сегодня я закрыл тему любви. Впрочем, еще задолго до нас сказано: снеся яйцо, курица кудахчет так, как будто снесла шар земной. Так, может, не искать смысла там, где его нет? Есть подтанцовка и есть литература. Просьба не путать одно с другим.
Повесть Георгия Владимова «Верный Руслан» — тоже о собаке. Но эта история собаки, написанная в лучших традициях русской литературы, вместила трагедию народа. Правда, новейшими изысканиями критика В. Новикова удалось установить, что автор по наивности считал свое произведение реалистическим, оно же, как выяснилось, — модернистское. «Но кто станет отрицать, — пишет В. Новиков, — что «Верный Руслан» — произведение модернистское без какого бы то ни было обидного оттенка значения?» Да никто. Раз обнаружена недееспособность и недостаточность личного состава модернистов, постмодернистов и прочее, объявляется срочный набор. И В. Новиков действует решительно, как воинский начальник: годен? не годен? в строй! Туда же и «Изумруд» Куприна, и «Холстомер» Толстого, явные модернисты, от них ведет свою родословную «Верный Руслан». Но интересно, как само слово не дает соврать: ратуя за модернизм, вроде бы повышает его в ранге, и тут же проговаривается: «Без какого бы то ни было обидного оттенка значения».
Однако на этом мобилизация не кончается. «…Ждет своего исследования, — продолжает В. Новиков, — тема «Солженицын и модернизм»: во всяком случае, «Архипелаг ГУЛАГ» — это субъективная эпопея, немыслимая в допрустовскую эпоху». Понятно, немыслимая: в допрустовскую эпоху еще и ГУЛАГа не было. Так что интересные новые исследования ждут нас.
Но к достоинствам В. Новикова надо отнести хотя бы то, что даже и не вполне понятное самому себе он все же пишет понятными словами. А то ведь редкая критическая статья обходится у нас без «пейоративных суждений», «парадигмы», «дискурса», «медитирования», «мейнстрима», а уж «римейк», так без него русского языка просто не стало. Или вот такая простенько выраженная мысль: «Всякий дискурс тоталитарен, всякое письмо магично, всякое высказывание фундируется каким-либо абсолютом, и все попытки выпутаться из тоталитарности обречены…» Вы, конечно, все поняли? Я так и думал.
Критика — дело серьезное, ученое. Это Пастернак мог позволить себе писать:
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту…
Но он был поэт и романист, какой с него спрос?
Живой интерес публики вызывают книги, основанные на собственном опыте, например «Записки дрянной девчонки». Что тут правда, что вранье — не суть важно. Главное, как сказала одна читательница, «все показано в живописном состоянии».
Ну, а у кого нет столь богатого опыта, те пишут книги грез. И в грезах своих оказываются куда смелее профессионалок. Не зря еще в прошлом веке было отмечена если обнародовать мысли самой благовоспитанной дамы, разразится общественный скандал. Наивный XIX век! Обнародовали. Не разразился. Изделие называлось «Строгая дама». И обслуживала эта дама клиентов у себя на дому, а также выезжала по вызовам. Но клиенты ее — особого рода: извращенцы. В голом виде она их порет и проделывает еще кое-какие манипуляции, о которых говорить не хочется, и вот таким способом они получают полное удовлетворение. Возможно, профессионалки найдут какие-то неточности, смеялись же путаны, когда в одном из первых наших фильмов, посвященных нелегкому их труду, гигантом секса представлен японец: «Мы их зайчиками зовем!» Но вообще технология описана подробно, возможно, все-таки не с чужих слов. Вот закончена процедура, клиент ушел, и она «…схватила простынку за четыре угла, соединила их в щепотку и на вытянутой руке понесла… смыла скользкую горку сильной струей горячей воды». Это по части технологии. Что касается самого текста… Как-то Булат Окуджава неплохо сказал о текстах современных песен: «текст слов». Да и что скажешь о таком вот припеве: «Теперь ты больше не моя, / Жить одному, конечно, проще, / Теперь ты больше не моя, / Тебя запомню я на ощупь…»
Вот и прозаические эти грезы, весь «текст слов» запоминаются скорей «на ощупь». Зачем писалось? Позволено. То есть каждый решает сам, что пристойно, что непристойно, до какой степени можно заголять душу и тело. Это полагается решать именно самому. А раз самому (самой!), чего не прославиться? И мужу приятно. Помните, актриса сразу разделась, а актер вцепился в свои трусы и не соглашался снимать их принародно. Но с ним работали… Работают и с авторами, которые еще не осознали. И тут появляются теоретики и даже создана «теория голизны», которая строго предупреждает: «А разговоры о том, что автор ищет в запретных темах собственной славы и выгоды — это вульгарные разговоры… И нагота проблемы касается всех, как все причастны к голизне…» Но мы еще вернемся к этой теории.
А пока что — газетная заметка. Суть ее такова: женщина, доведенная до крайности, пришла в отделение милиции и со стыдом рассказала, что сын ее, мерзавец, требует, чтобы она сожительствовала с ним, иначе грозится убить. Но кому охота вешать на себя лишнее дело. Ей объяснили, что поскольку факта совершения преступления как такового еще не имеется, то и разбирать пока что нечего.
Это — в жизни. А вот — в очередном литизделии, в так называемом «романе». Герой его, в котором уже усмотрели подражание «Подростку» Достоевского и еще подражание подражаниям, впервые возмужал в постели своей тридцатидвухлетней тетушки: «Научите меня! Я обещаю, мама никогда об этом не узнает…» Научила. Теперь во всеоружии благоприобретенного опыта можно и к матери приступаться. Он сообщает ей, «что уже видел ее всю целиком, включая интимные места, и видел много раз», пора, мол, от созерцания переходить к действиям. Мать отнеслась к этой проблеме деловито, на всякий случай осведомилась у некоей девицы: «Ты спала с моим мальчиком?.. А как он в постели, мой сын, ничего?» И все это обсмаковывается и обсмаковывается почти до последних страниц. И когда уже про Эдипа упомянуто, приступают наконец: «Ма, но ведь это бывает? Мы не первые с тобой?» «Господи!.. Господи!.. Что же мы делаем?! Господи?..»
У всего этого есть фон: война. Воюют где-то на Кавказе. Чего ради оказались там мать и сын, автор, видимо, и сам не знает. Но зато он знает, что война, дескать, все спишет. Еще в ту, в Отечественную, ходила песня: «Поначалу не хотела, / А потом — сполна, / До утра кровать скрипела: / Всё равно — война…» Вот эта логика и эксплуатируется. А уж крови, трупов, страхов!.. Но всё — выдуманное, меркнет вся эта бутафория перед любым свидетельством очевидца чеченской войны.
Но позвольте, это не реалистическое произведение, автор не обязан в конце концов, так сказать… Да какое бы ни было. Бесчеловечно, когда из трагедии народа делают занимательное чтение: опытная рука сочинителя детективов смешивает в должной пропорции кровавый коктейль: столько-то трупов, столько-то ужасов, столько-то «голизны».
Я не называл до сих пор издания, где все это напечатано, не буду называть и впредь. Издания эти не тем славны и не эти вещи, надеюсь, будут определять их в дальнейшем. Не случайно не назвал и фамилии авторов; даже частое упоминание в печати не дает еще имени в литературе. А говорил я главным образом о том, что литературой не является, но все больше и больше в последнее время заслоняет собой литературу: о подтанцовке. А теперь перейдем к теории, освящающей ее.
Я не читал последнего романа А. Королева, возможно, он заслуживает похвалы, судить не берусь. Но кто-то в печати непочтительно отозвался о нем, и Королев пригвоздил обидчика гневной статьей. Статья заинтересовала меня: это своеобразный манифест. Отметив как само собой разумеющееся, что мы — «патологически нездоровое общество», что после многих лет запретов любой публичный разговор на темы «низа» вызывает шок, Королев объясняет и суть и причины этого шока: «хомо читающий сталкивается на странице с подлинностью своего собственного бытия».
Теперь о «хомо пишущем»: «И писатель — если речь об ответственном писателе — не может отвертываться от подлинности недозволенного… Человек, отрывающий свое, эротическое днище от собственного восприятия, не сможет понять суть и смысл жизни на любом уровне».
Сказано — как в бронзе отлито: «эротическое днище». И вся беда русской классики — Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого — все они Королевым упомянуты и снисходительно пристыжены за то, что не только «отрывали свое эротическое днище», но у них у всех «фаллическое начало отнималось от героя и отдавалось предмету, вещи, настроению», а «сам герой был благороден и отделен от низа». Вот потому-то, видимо, как ни силились они, а не смогли понять ни сути, ни смысла жизни «на любом уровне». Остается, впрочем, не вполне ясно: были ли они «ответственными писателями», если «отвертывались» от «подлинности недозволенного»?
Приведенные ранее примеры, где авторы, то бишь «хомо пишущие», ни от чего «не отвертываются», надо полагать, доказывают, насколько плодотворней новый метод, как он помогает понять «суть и смысл жизни».
Перечисляя ряд запретов, нанесших вред литературе, классической в том числе (тут и христианское отношение к плоти как к бремени души, и так далее, и тому подобное), Королев переходит к главному: «Все это давление запретов не могло не привести к тому фаллическому взрыву эротики, который произошел и происходит на наших глазах. Но меньше всего в этом процессе можно обвинять последствие — то есть писателя и художника. Рухнул железный занавес между сознанием и подсознанием общества, и его падение коснулось каждого из нас. Секс стал таким же проводником в пространство свободы, как плюрализм, партии и, наконец, деньги. Но только Эрос уводит нас так далеко и глубоко, на самый край бытия… Что же оставалось делать писателю? Оставалось только одно — пуститься в пространство изнанки жизни».
Вот и нашлось наконец дело для писателя: «пуститься в пространство изнанки жизни»!. Чем не вторая древнейшая профессия, прошу простить, если сравнение грубовато. Платят нынче за это хорошо: что за живой товар, что за книги «на темы низа». А винить в чем-либо писателя или художника никак нельзя, их положение страдательное: они — последствие. И бегало одно такое «последствие» в голом виде, бегал художник Кулик за машинами на улице и облаивал их, рыскал себе славы. И в Стокгольме на выставке современного «революционного авангардизма» предстал он в том же образе: у собачьей будки, сбитой из досок, стоял на четвереньках с цепью на шее и совершенно голый, даже без набедренной повязки, которую по непросвещенности своей все еще носят дикари в жарких странах. И кусался: укусил за ляжку шведского искусствоведа Леннарта Лундквиста. Тут уж полицейский, не ведавший, что перед ними — последствие, которое винить нельзя, надел на Кулика наручники и увел, и шведы аплодировали полицейскому. А мы-то надеялись, мы-то верили: где-где, но уж там — истинные ценители авангарда.
Что же ждет русскую литературу, в том числе — классическую, раз произошел «фаллический взрыв» и прорваны «границы псевдореализма»? А ждет вот что: «Мечтательное неяркое пейзажно-девственное тело русского текста увенчивается патетическим лингамом». Кто не знает, что такое лингам, может прочесть в энциклопедии «Мифы народов мира»: «Лингам (др. инд. «характеристика», «знак пола») в древнеиндийской мифологии… обозначение мужского детородного органа…» Словом, где была русская литература, где была совесть, там вырос и увенчал ее… Нет, на др. — индийском как-то это пристойней звучит: лингам. Если же вы решитесь сказать, что, «сметая запреты», автор на их месте возводит новые да пожестче, возражение и тут готово: «Да, мне понятна та паническая реакция профанической критики, которая этически реагирует на эстетический беспредел свободного текста». Вот на таком языке и будем реагировать на реакцию: панический, профанический, этический, эстетический…
Покойный Юрий Трифонов любил слово «обрящик». Кто-то из мастеров пообещал принести ему образец линолеума: «Я тебе обрящик покажу…» Не могу не привести еще один «обрящик» из этого манифеста: «Покрывать собственным почерком простор новейшей цельности — занятие, близкое к отчаянию. Насколько приятней было гулять пером в парке Аннибала, где нет сомнений в совершенстве Бога. Но дух и долг писателя — диалог, и потому он всегда открыто стоит перед агрессией невозможных вопросов». Не уверен, что я до конца и полностью понял высокий смысл сказанного, но, в общем, получается так: трудно сегодня А. Королеву, открыто стоящему «перед агрессией невозможных вопросов», писать свой уже объявленный триллер, то бишь «покрывать собственным почерком простор новейшей цельности» (занятие, близкое к отчаянию), и насколько же легче, насколько приятней было не знавшему долга, не ведавшему сомнений (боюсь, не Пушкин ли имеется в виду?) «гулять пером в парке Аннибала».
А между тем без шума и самовозвеличивания, с каким вырвалась на сцену подтанцовка, стремясь все вытоптать копытами, создавалась в эти годы литература. И среди тех, кто создавал ее, есть имена молодых талантливых людей. Не очень удачное время? А когда оно было удачным? И не вспомним ли мы еще добрым словом время, когда рухнули стены рабства, погубившего стольких? Понятно желание людей: если уж самим не выпало, так пусть хоть детям, внукам выпадет жить в более удобные для жизни времена. Но искусство создается и в пору трагедий, и в глухое безвременье. И художник, жалующийся, что не в то десятилетие досталось ему жить, на мой взгляд, явление убогое. В конечном счете не время правит художником, а талант.
Молодым, вернувшись с войны, написал Олег Ермаков свои «Афганские рассказы» и в редакцию «Знамени» прислал их из Смоленска по почте. Тираж журнала был в ту пору огромен. Мы напечатали, Ермакова прочли, но книгой они так и не вышли. Помню, я дал номер журнала японскому профессору-слависту и вскоре получил от него такой отзыв: если бы жил сейчас Чехов, он бы написал об Афганистане то же и так же, как «Эрмаков». И только недавно в смоленском издательстве вышел сборник — роман Олега Ермакова «Знак Зверя» и рассказы. Это глубокая, настоящая литература: о жизни, о смерти, о смысле жизни, о той трагедии, которая по воле полумертвых старцев постигла нашу страну и Афганистан. И длится, длится, унося и там, и здесь молодые жизни.
То ли память у нашей критики коротка, то ли время такое суетливое, каждый своими делами занят, но не упоминают уже Илью Митрофанова, словно и вовсе его не было. А как свежа, как сочно и живо написана его повесть «Цыганское счастье»! Ее еще будут издавать, прочтут не раз, такие книги не исчезают. Что это — реализм? романтизм? модернизм? По мне, как бы ни называлось, было бы талантливо. И нет застывшего реализма, как нет застывшего языка, если это язык живого народа. И устоявшиеся традиции когда-то были новаторством, но не всякое новаторство по прошествии времен становится традицией.
Иной опыт жизни, иная среда, иная манера письма у С. Гандлевского, но его книга «Трепанация черепа» явление заметное. И не вина автора, что узок круг ее читателей: тиражи журналов стали малы.
Или вот повесть Алексея Варламова «Здравствуй, князь!» Последующие его вещи мне нравятся меньше, но эта повесть, как легкое дыхание, прочел, и хорошо на душе. Отметил бы я и несомненную одаренность Олега Павлова, его роман «Казенная сказка», да В. Курицын не велит. Я уже упоминал, что однажды со сцены телевизионного театра сказал: мечтаю, откроется дверь и войдет в литературу молодой Лев Толстой. Но пока что вошло много курицыных. А этот, уже упомянутый мною В. Курицын, сначала только проглядел «Казенную сказку», а потом уже и с карандашом перечитал: «Олега Павлова я не полюбил. Есть такая проблема. Писательское мастерство в том самом «социально-психологическом» контексте — дело не особенно хитрое. При всеобщей грамотности-то и при здешнем-то читательском опыте». Повезло, крупно повезло Толстому-то с Достоевским-то и Гоголю тож: не полюбил бы их Курицын. Делали они дело, как теперь выясняется, не особенно хитрое, осрамил бы он их при современном-то читателе, «есть такая проблема».
Впрочем, с литературой классической еще Королев разделался довольно успешно и даже обозначил, что ныне выросло на ее месте. Так называемых «шестидесятников» топтали долго, сладострастно, один автор текста объемом аж в полторы тысячи страниц (не признак ли явной графомании?) даже воскликнул: я вас изживу!
И все это было. Все ныне забытые софроновы, грибачевы, все эти большие и малые литературные палачи именно так и поступали, вытаптывали все талантливое: на скошенном лугу и гнилой пенек возвышается. Но тут, как на грех, увенчивают Букеровской премией глубокий реалистический роман Георгия Владимова «Генерал и его армия». И молодой прогрессист, некий модернистский критик печатно называет Владимова «литературный власовец». Точно так же, теми же словами клеймили Солженицына, когда изгоняли из страны. И один из старейших писателей (я о нем уже упоминал), возможно, обиженный, что удостоен премии не он, заявляет по радио, что роман Георгия Владимова — «апология измены и предательства». А ведь по такому обвинению в его времена сажали в лагеря. Ну, не стыдно ли?
Впрочем, стыд — не дым. «Появились издания, готовые платить сумасшедшие гонорары, но печатающие только очень маленькие тексты. Сначала казалось, что можно упихнуть в такой объем рецензию, но вскоре выяснилось, что можно упихнуть и обзор… я пишу в «Матадоре» о книгах, на рецензию мне уже отводят три строчки. Лучше две. Я понял, как от этого можно получать удовольствие, — восторгается Курицын, — начинаешь ощущать себя художником».
Ну, как тут не вспомнить «На святках» Чехова: «— Что писать? — спросил Егор и умокнул перо». Над ним стоят неграмотные старик со старухой, пришли они на святках в трактир к этому самому Егору, «про него говорили, что он может хорошо писать письма, ежели ему заплатить как следует». Правда, «как следует» — это пятиалтынный, но Егор «ощутил себя художником» и катал, «получая удовольствие» и не укладываясь ни в две, ни в три строки: «Обратите внемание в 5 томе Военных Постановлений. Солдат есть Имя обшчее, Знаменитое. Солдатом называется Перьвейшый Генерал и последний Рядовой… И поэтому Вы можете судить, какой есть враг Иноземный и какой Внутреный. Перьвейшый наш Внутреный Враг есть: Бахус».
Во времена, когда Егор писал старикам это письмо к их дочери, жил уже на свете будущий поэт Тимофеев. Из его литературного наследия, пожалуй, наибольшую известность заслужили «Бублики», под них танцевали фокстрот: «Купите бублички, / Горячи бублички, / Гоните рублики да поскорей…» Однако ценил он себя высоко, и вот с каким посланием обратился к грядущим поколениям:
Потомки! Я бы взять хотел,
Что мне принадлежит по праву —
Народных гениев удел,
Неувядаемую славу!
И пусть на карте вековой
Имен народных корифеев,
Где Пушкин, Лермонтов, Толстой —
Начертан будет Тимофеев!
Не начертали. Минуло. Минет и нынешнее временное помрачение умов.
Жизнь человеческая коротка. Искусство вечно.