ЖИЗНЬ ПОСЛЕ ПУШКИНА Наталья Николаевна и ее потомки

Нашим родителям посвящается

Часть I Вдова Поэта

Первые дни

29 января 1837 года в 2 часа 45 минут пополудни оборвалась жизнь величайшего Поэта России. Как всегда в такую минуту, сердца друзей и близких, содрогнувшись, откликнулись словами печали и любви на гибель «лучшего среди нас». История сохранила многочисленные тому свидетельства. Но были уста, которые молчали в своем трагическом оцепенении. Уста той, о которой даже в этот горький час шептались за спиной. Той, которая с сего дня, перестав быть любимой женой, защищенной мужем, на семь долгих лет облачится в траур, для кого отныне вопросы быта и бытия будут неразрывны, ибо на руках — четверо малолетних детей, а впереди — собственная неустроенная судьба, судьба вдовы Поэта.

Но все это будет осознано потом, а пока… Пока все, что происходило вокруг, было вне ее сознания и за пределом сил.

И лишь свидетельства очевидцев хотя бы отчасти восстанавливают атмосферу Петербурга, дома Поэта, где остывало его сердце…

Как много имен, и какие противоречивые суждения…

Некоторые документы тех лет характеризуют не столько причины трагедии и роль Натальи Николаевны в ней, сколько самих авторов в их истинном свете.


27 января 1837 года

На окраине Петербурга, на Черной речке, Пушкин дрался на дуэли с Дантесом. Причиной этой дуэли было наглое ухаживание француза-кавалергарда за женой поэта. Поводом послужил казарменный каламбур Дантеса, сказанный на балу в адрес Натальи Николаевны, который, по мнению Пушкина, и стал «последней каплей». Дуэль оказалась неизбежной. Пушкин настаивал: «Стреляться до смерти одного из нас».

По сохранившимся свидетельствам друзей поэта можно подробно восстановить этот роковой день.

Василий Андреевич Жуковский в своих конспективных заметках со слов прислуги Пушкиных свидетельствовал, что поэт в то утро «…встал весело в 8 часов. — После чаю много писал — часу до 11-го. С 11 — обед, ходил по комнате необыкновенно весело и пел песни. <…> Пушкин спокойно дожидался у себя развязки. Его спокойствие было поистине удивительное; он занимался своим „Современником“»{1}.

Затем поэт отправился на поиски секунданта.

Сосед Пушкина по дому, 19-летний кавалергард Николай Федорович Лубяновский (1817–1879), сын сенатора и тайного советника Ф. П. Лубяновского, занимавшего второй этаж дома княгини Софьи Григорьевны Волконской на Мойке, впоследствии поделился своими воспоминаниями с биографом поэта Петром Ивановичем Бартеневым, который затем записал: «…Утром 27 января Лубяновский в воротах встретился с Пушкиным, бодрым и веселым: шел он к углу Невского Проспекта, в кондитерскую Вольфа…»{2}.


|


Очевидно, условившись о встрече и вернувшись домой, Пушкин дожидался своего лицейского товарища, которого выбрал себе в секунданты.

Около часу дня он увидел в окно Константина Данзаса. «…в дверях встретил радостно. Взошли в кабинет, запер дверь. — Через несколько минут послал за пистолетами. По отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь, <надел> все чистое; велел подать бекешу; вышел на лестницу, — возвратился, — велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извощика»{3}, — отмечал Жуковский.

Вопреки примете, которой он следовал всю жизнь будучи человеком суеверным, Пушкин возвратился, так как увидел резкое ухудшение погоды: поднялся сильный ветер и заметно подморозило.

Поэт уходил на поединок, когда Натальи Николаевны не было дома. Она вместе со старшими детьми, Машей и Сашей, была в гостях у дочери историка Карамзина Екатерины Николаевны Мещерской.

Александр Николаевич Аммосов со слов Данзаса рассказывал, что после разговора с поэтом его секундант «…заехал в оружейный магазин Куракина[1] за пистолетами, которые были уже выбраны Пушкиным заранее; пистолеты эти были совершенно схожи с пистолетами д’Аршиака. Уложив их в сани, Данзас приехал к Вольфу, где Пушкин уже ожидал его»{4}.

В кондитерской С. Вольфа и Т. Беранже, что на углу Невского и Мойки, поэт встретился со своим секундантом около 4-х часов дня, «сели в сани и отправились по направлению к Троицкому мосту».

«<…> дети Пушкина в четыре часа пополудни были у княгини Мещерской и мать за ними сама заезжала»{5}, — свидетельствовал Александр Иванович Тургенев.

Позднее А. Н. Аммосов со слов Константина Карловича Данзаса писал: «…На Дворцовой набережной они встретили в экипаже г-жу Пушкину. Данзас узнал ее, надежда в нем блеснула, встреча эта могла поправить все. Но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону. <…>

Бог весть что думал Пушкин. По наружности он был покоен…»{6}.

Проехали по Каменноостровскому проспекту.

«…Была половина пятого, — писал секундант Дантеса виконт д’Аршиак[2], — когда мы прибыли на назначенное место. Сильный ветер, дувший в это время, заставил нас искать убежища в небольшой еловой роще. Так как глубокий снег мог мешать противникам, то надобно было очистить место на двадцать шагов»{7}.

Извозчиков оставили на дороге, чтобы скрыть происходящее от посторонних глаз. «Несмотря на ясную погоду, дул довольно сильный ветер. Морозу было градусов 15»{8}.

Пока оба секунданта и Дантес вытаптывали в снегу площадку, «закутанный в медвежью шубу» Пушкин «сел на сугроб и смотрел на роковое приготовление с большим равнодушием»{9}. «…Пушкин молчал, по-видимому, был столько же покоен, как и во все время пути»{10}, — вспоминал Данзас.

Около пяти часов вечера все было готово. Стрелялись на расстоянии 10 шагов. Согласно условиям поединка, составленным секундантами, «…противники, вооруженные пистолетами, по данному сигналу, идя один на другого, но не переступая барьера, могли пустить в дело свое оружие»{11}.

«…Противников поставили, подали им пистолеты, и по сигналу, который сделал Данзас, махнув шляпой, они начали сходиться.

Пушкин первый подошел к барьеру и, остановясь, начал наводить пистолет. Но в это время Дантес, не дойдя до барьера одного шага, выстрелил, и Пушкин, падая, сказал: „Кажется, у меня раздроблено бедро“»{12}, — записал позднее Александр Аммосов рассказ Данзаса.

«Пушкин упал на шинель, служившую барьером, и остался неподвижным, лицом к земле»{13}, — писал другой секундант, Оливье д’Аршиак.

«Секунданты бросились к нему, и, когда Дантес намеревался сделать то же, Пушкин удержал его словами:

— К барьеру! Я еще в состоянии сделать свой выстрел!»{14}.

«После слов Пушкина, что он хочет стрелять, г. Геккерен[3] возвратился на свое место, став боком и прикрыв грудь свою правою рукою»{15}, — поведал П. А. Вяземскому Данзас.

Полулежа, «приподнявшись несколько и опершись на левую руку», долго целясь, Пушкин выстрелил. Дантес упал. Видя своего противника падающим, Пушкин, отбросив в сторону пистолет, крикнул: «Браво!» — и потерял сознание.

«Придя в себя, спросил у д’Аршиака:

— Ну, что? Убил я его?

— Нет, вы его только ранили, — ответил д’Аршиак.

— Странно, — сказал Пушкин, — я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет… Впрочем, все равно. Как только мы поправимся, снова начнем»{16}, — пересказывал ход дуэли великому князю Михаилу Павловичу П. А. Вяземский.

«…Между тем кровь лила из раны, — писал Жуковский отцу поэта. — Геккерн упал, но его сбила с ног только сильная контузия, пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь и будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке против ложки: эта пуговица спасла Геккерна»{17}.

«…Пушкин был ранен в правую сторону живота, пуля, раздробив кость верхней части ноги у соединения с тазом, глубоко вошла в живот и там остановилась.

Данзас с д’Аршиаком подозвали извощиков <…> Общими силами усадив Пушкина бережно в сани, Данзас приказал извощику ехать шагом, а сам пошел пешком подле саней, вместе с д’Аршиаком; раненый Дантес ехал в своих санях за ними»{18}, — писал Аммосов.

«Сани сильно трясло <…> Пушкин страдал, не жалуясь. Г. барон Геккерен смог, поддерживаемый мною, дойти до своих саней, и там он ждал, пока противника его перенесли. И я мог сопровождать его в Петербург»{19}, — уточнил секундант Дантеса.

«…У Комендантской дачи нашли карету, присланную на всякий случай бароном Геккереном, отцом. Дантес и д’Аршиак предложили Данзасу отвезти в ней в город раненого поэта. Данзас принял это предложение, но отказался от другого, сделанного ему в то же время Дантесом, предложения скрыть участие его в дуэли.

Не сказав, что карета была барона Геккерена, Данзас посадил в нее Пушкина и, сев с ним рядом, поехал в город. Во время дороги Пушкин держался довольно твердо, но чувствуя по временам сильную боль, он начал подозревать опасность своей раны»{20}, — рассказывал со слов секунданта Пушкина А. Н. Аммосов.

Вскоре виконт д’Аршиак доставил домой раненого Дантеса, где его дожидалась жена — старшая сестра Натальи Николаевны, Екатерина Николаевна Гончарова, всего 17 дней назад ставшая баронессой Дантес де Геккерн.

В отличие от жены Пушкина, она знала о предстоящей дуэли, но предупредить сестру о возможном несчастье или не захотела, или не сочла нужным. Между тем свою светскую приятельницу Марию Валуеву[4], дочь Вяземских, она оповестила еще утром, при встрече. Теперь же, после состоявшегося поединка, Екатерина Геккерн написала ей короткую записку, в которой пыталась выглядеть великодушной по отношению к родной сестре.

Вот строки из письма матери Марии, Веры Федоровны Вяземской:

«В среду 27 числа, в половине 7-го часа пополудни, мы получили от госпожи Геккерн ответ на записку, написанную моей дочерью. Обе эти дамы виделись сегодня утром. Ее муж сказал, что он будет арестован. Мари просила разрешения у его жены навестить ее, если это случится. На вопросы моей дочери в этом отношении г-жа Г. ей написала: „Наши предчувствия оправдались. Мой муж только что дрался с Пушкиным; слава Богу, рана (моего мужа) совсем не опасна, но Пушкин ранен в поясницу. Поезжай утешить Натали“»{21}.

Примерно в то же время карета, в которой находился раненый Пушкин, подъезжала к дому поэта. «<…> Во время дороги Пушкин в особенности беспокоился о том, чтобы по приезде домой не испугать жены, и давал наставления Данзасу, как поступить, чтобы этого не случилось. <…> По дороге раненый чувствовал жгучую боль в правом боку, говорил прерывисто, преодолевая страдания»{22}, — писал Аммосов.

Домой возвратились в седьмом часу вечера. Камердинер поэта, 58-летний Никита Тимофеевич Козлов, «взял его в охапку» и понес по лестнице в дом. «„Грустно тебе нести меня?“ — спросил у него Пушкин».

Пока раненого выносили из кареты, Данзас по его просьбе «…чрез столовую, в которой накрыт уже был стол, и гостиную прошел прямо без доклада в кабинет жены Пушкина. Она сидела с своей старшей незамужней сестрой Александрой Николаевной Гончаровой. Внезапное появление Данзаса очень удивило Наталью Николаевну, она взглянула на него с выражением испуга, как бы догадываясь о случившемся.

Данзас сказал ей, сколько мог покойнее, что муж ее стрелялся с Дантесом, что хотя ранен, но очень легко. Она бросилась в переднюю, куда в это время люди вносили Пушкина на руках.

Увидя жену, Пушкин начал ее успокаивать, говоря, что рана его вовсе не опасна, и попросил уйти, прибавив, что, как только его уложат в постель, он сейчас же позовет ее»{23}, — записал Аммосов.

Жуковский, напротив, утверждал: «Бедная жена встретила его в передней и упала без чувств»{24}.

Согласно воле Пушкина, его внесли в рабочий кабинет. Здесь, среди книг и незавершенных рукописей, в окружении родных и друзей, еще в течение сорока шести часов билось сердце первого Поэта России.

Жуковский писал: «…Его внесли в кабинет; он сам велел подать себе чистое белье; разделся и лег на диван, находившийся в кабинете. Жена, пришедши в память, хотела войти; но он громким голосом закричал: „Не входи“, — ибо опасался показать ей рану, чувствуя сам, что она была опасною. Жена вошла уже тогда, когда он был одет. Послали за докторами. Арендта не нашли; приехали Шольц и Задлер»{25}.

Они были первыми из врачей, кто осматривал рану Пушкина, о чем позднее Вильгельм Шольц написал:

«…Прибывши к больному с доктором Задлером (Карл Задлер к тому времени уже успел перевязать руку Дантеса. — Авт.), которого я дорогою сыскал, взошли в кабинет больного, где нашли его лежащим на диване и окруженным тремя лицами, супругою, полковником Данзасом и г-м Плетневым. — Больной просил удалить и не допустить при исследовании раны жену и прочих домашних. Увидев меня, дал мне руку и сказал: „Плохо со мною“. — Мы осматривали рану, и г-н Задлер уехал за нужными инструментами»{26}.

Но все ждали приезда Николая Федоровича Арендта[5] (1785–1859), доктора, который имел громадную практику в городе, поскольку был опытнейшим хирургом (как говорили о нем современники, «баснословно счастливый оператор»). С 1829 года являясь лейб-медиком[6] Николая I, он, таким образом, невольно стал посредником между раненым Пушкиным и царем. Жил Арендт неподалеку от дома поэта, на Миллионной улице, в доме Эбелинга (ныне дом № 26).



А между тем, узнав о случившемся, в дом Пушкина стали съезжаться друзья. Приехали и супруги Вяземские.


П. И. Бартенев писал: «…К раненому Пушкину прежде всех прибыли князь и княгиня Вяземские. <…> Тургенев нашел у него князя Вяземского, Жуковского, доктора Шолыда, а у его жены княгиню Вяземскую и Загряжескую (родную тетку сестер Гончаровых. — Авт.). Пушкин пожелал оставаться только с Данзасом и продиктовал ему свои денежные долги»{27}.


|


Здесь же были и граф Михаил Юрьевич Виельгорский, и Петр Александрович Плетнев, приехавший в гости к Пушкину (чтобы пригласить друга на свою очередную литературную «среду») в ту самую минуту, когда раненого поэта вносили в дом.

Теперь же, еще не ведающий своей судьбы, Пушкин лежал на диване, который вскоре станет ложем смерти.

В девятом часу вечера приехал Арендт. «Осмотрел рану. Пушкин просил его сказать откровенно, в каком он его находит положении, и прибавил, что какой бы ответ ни был, он его испугать не может…

— Если так, — отвечал ему Арендт, — то я должен вам сказать, что рана ваша очень опасна и что к выздоровлению вашему я почти не имею надежды.

Пушкин благодарил Арендта за откровенность и просил только не говорить жене»{28}.

Поначалу «…ей сказали, что он ранен в ногу».

Выйдя из кабинета Пушкина, Арендт сказал Константину Данзасу:

— Штука скверная, он умрет.

Каково это было услышать Данзасу, который «…видел в эту ночь (т. е. накануне. — Авт.) во сне, что Пушкин умер, и сам спешил к нему, чтобы узнать, не случилось ли с ним что-нибудь»{29}.

Тем временем в дом раненого съезжались и другие врачи: Саломон, затем — домашний доктор семейства Пушкиных Иван Тимофеевич Спасский (1795–1861). Последний вспоминал, как Пушкин, несколько часов спустя, щадя Наталью Николаевну, просил его поделикатнее сказать ей правду:

«…Я старался его успокоить. Он сделал рукою отрицательный знак, показывавший, что он ясно понимал опасность своего положения.

— Пожалуйста не давайте больших надежд жене, не скрывайте от нее, в чем дело, она не притворщица; вы ее хорошо знаете; она должна все знать. Впрочем, делайте со мною, что вам угодно, я на все согласен и на все готов.

Врачи, уехав, оставили на мои руки больного. Он исполнял все врачебные предписания. По желанию родных и друзей Пушкина, я сказал ему об исполнении христианского долга. Он тот же час на то согласился.

— За кем прикажете послать? — спросил я.

— Возьмите первого, ближайшего священника, — отвечал Пушкин.

Послали за отцом Петром (Петром Дмитриевичем Песоцким. — Авт.), что в Конюшенной»{30}.

«Он исполнил долг христианина с таким благоговением и таким глубоким чувством, что даже престарелый духовник его был тронут и на чей-то вопрос по этому поводу отвечал: „Я стар (род. в 1774 г. — Авт.), мне уже недолго жить, на что мне обманывать? Вы можете мне не верить, когда я скажу, что я для себя самого желаю такого конца, какой он имел“»{31}, — писала впоследствии княгиня Екатерина Мещерская.

Возвратился доктор Арендт. «Его оставили с больным наедине».

После беседы с Арендтом к Пушкину снова вошел И. Т. Спасский:

«Он спросил, что делает жена? Я отвечал, что она несколько спокойнее.

— Она бедная безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском, возразил он; не уехал еще Арендт?

Я сказал, что доктор Арендт еще здесь.

— Просите за Данзаса, за Данзаса, он мне брат.

Желание Пушкина было передано докт. Арендту и лично самим больным повторено. Докт. Арендт обещал возвратиться к 11 часам»{32}.

«Прощаясь, Арендт объявил Пушкину, что, по обязанности своей, он должен доложить обо всем случившемся государю. Пушкин ничего не возразил против этого, но поручил только Арендту просить от его имени государя не преследовать его секунданта…»{33}.

Данзас же, со своей стороны, «сказал поэту, что готов отомстить за него тому, кто его поразил. — „Нет, нет, — ответил Пушкин, — мир, мир“»{34}.

События этого дня Александр Иванович Тургенев (1784–1845), знавший Пушкина еще ребенком, записал в своем дневнике:

«27 генваря. <…> Обедал в трактире. После обеда встреча с прелестной шведкой… К князю Щербатову. Там знакомство с князем Голицыным. Скарятин сказал мне о дуэли Пушкина с Гекереном, я спросил у Карамзиной и побежал к Мещерской: они уже знали. Я к Пушкину: там нашел Жуковского, князя и княгиню Вяземских и раненого смертельно Пушкина, Арендта, Спасского — все отчаивались. — Пробыл с ними до полуночи и опять к княгине Мещерской. Там до двух и опять к Пушкину, где пробыл до 4 ч. утра. <…> Приезд его: мысль о жене и слова, ей сказанные: „будь покойна, ты ни в чем не виновата“»{35}.

П. И. Бартенев позднее писал: «О поединке Тургенев узнал 27 января, то есть в самый день его, на вечеринке у князя Алексея Щербатова. Тургенев немедленно поехал к княгине Е. Н. Мещерской и от нее узнал, что дети Пушкина в 4 часа этого дня были у нее и Наталья Николаевна заезжала к ней взять их домой. От княгини Мещерской, жившей с матерью на Большой Морской, Тургенев уже позднею ночью поехал на Мойку, в дом князя Волконского»{36}.

Весть о дуэли мгновенно облетела Петербург. О ней заговорили все. Даже во дворце.

Императрица Александра Федоровна сделала запись в дневнике:

«27 января. <…> Во время раздевания известие о смерти старого великого герцога Шверинского[7], и мне Никс (Николай I. — Авт.) сказал о дуэли между Пушкиным и Дантесом, бросило в дрожь»{37}.

Получив известие о смерти своего дальнего родственника, царь тут же распорядился, и на следующее утро газета «Северная пчела» сообщила:

«Государь император высочайше повелеть изволил: наложить при высочайшем дворе траур на две недели, начав оный с 29 числа сего января по случаю кончины его королевского высочества герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца»{38}.

Великая княгиня Елена Павловна, принцесса Вюртембергская, ставшая 8 февраля 1824 года женой великого князя Михаила Павловича — младшего брата Николая I, известная своей широкой образованностью, живым интересом к литературе и искусству, о которой император однажды заметил: «…это ум нашей семьи», была дружна с Жуковским и очень высоко ценила Пушкина.


|


Узнав о дуэли, она, по свидетельству Жуковского, написала ему несколько записок, на которые он «отдавал подробный отчет ее высочеству согласно с ходом болезни».

Первая записка была написана вечером 27 января:

«Добрейший г. Жуковский!

Узнаю сейчас о несчастии с Пушкиным — известите меня, прошу Вас, о нем и скажите мне, есть ли надежда спасти его. Я подавлена этим ужасным событием, отнимающим у России такое прекрасное дарование, а у его друзей — такого выдающегося человека. Сообщите мне, что происходит и есть ли у Вас надежда, и, если можно, скажите ему от меня, что мои пожелания сливаются с Вашими.

Елена»{39}.


28 января 1837 года

28 января императрица вновь делает запись в своем дневнике: «Плохо спала, разговор с Бенкендорфом, полностью за Дантеса, который мне кажется, вел себя как благородный рыцарь, Пушкин — как грубый мужик»{40}.

А несколько часов спустя Александра Федоровна пишет письмо своей близкой подруге графине Софье Александровне Бобринской[8]:

«Нет, нет, Софи, какой конец этой печальной истории между Пушкиным и Дантесом. Один ранен, другой умирает. Что вы скажете? Когда вы узнали? Мне сказали в полночь, я не могла заснуть до 3 часов, мне все время представлялась эта дуэль, две рыдающие сестры, одна жена убийцы другого. — Это ужасно, это страшнее, чем все ужасы всех модных романов. Пушкин вел себя непростительно, он написал наглые письма Геккерну, не оставя ему возможности избежать дуэли. — С его любовью в сердце стрелять в мужа той, которую он любит, убить его, — согласитесь, что это положение превосходит всё, что может подсказать воображение о человеческих страданиях, а он умел любить. Его страсть должна была быть глубокой, настоящей.

Сегодня вечером, если вы придете на спектакль, какими мы будем отсутствующими и рассеянными»{41}.

В этот день нидерландский посланник через министра иностранных дел графа Карла Васильевича Нессельроде передал для прочтения императору письмо Пушкина, адресованное ему, барону Луи Геккерну. В. П. Литке, воспитатель наследника, великого князя Константина, записал в своем дневнике:

«28 января. Государь, читавший это письмо, говорит, что оно ужасно и что если б он сам был Дантесом, то должен был бы стреляться»{42}.

Таков взгляд на дуэль и ее коллизии из окон напротив, окон Зимнего дворца. А в это время в доме Пушкиных уже витало предчувствие неотвратимой беды. Миновавшую ночь поэт пережил с большим трудом. Доктор Спасский свидетельствовал:

«Необыкновенное присутствие духа не оставляло больного. От времени до времени он тихо жаловался на боль в животе и забывался на короткое время. <…> Около четвертого часу боль в животе начала усиливаться и к пяти часам сделалась значительною. Я послал за Арендтом, он не замедлил приехать. Боль в животе возросла до высочайшей степени. Это была настоящая пытка. <…> Больной испытывал ужасную муку. Но и тут необыкновенная твердость его души раскрылась в полной мере. Готовый вскрикнуть, он только стонал, боясь, как он говорил, чтоб жена не услышала, чтоб ее не испугать. Зачем эти мучения, сказал он, без них я бы умер спокойно»{43}.

Позже Жуковский писал: «До пяти часов Пушкин страдал, но сносно. Кровотечение было остановлено холодными примочками. Но около пяти часов боль в животе сделалась нестерпимою, и сила ее одолела силу души; он начал стонать; послали за Арендтом»{44}.

«Умирающий издавал такие крики, что княгиня Вяземская и Александра Николаевна (сестра Натальи Николаевны. — Авт.), дремавшие в соседней комнате, вскочили от испуга»{45}, — записал Бартенев со слов Веры Федоровны. Тяжелое состояние Пушкина заставило княгиню написать записку Жуковскому: «Умоляю приходите тотчас. Арендт говорит, что он едва ли переживет ночь».

«В продолжение ночи страдания Пушкина до того увеличились, что он решил застрелиться. Позвав человека (своего верного „дядьку“ Никиту Козлова. — Авт.), он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы»{46}.

«Что было бы с бедною женою, если бы она в течение двух часов могла слышать эти крики; я уверен, что ее рассудок не вынес бы этой душевной пытки. Но вот что случилось: жена в совершенном изнурении лежала в гостиной головой к дверям, и они одни отделяли ее от постели мужа. При первом страшном крике его княгиня Вяземская, бывшая в той же горнице, бросилась к ней, опасаясь, чтобы с нею чего не случилось. Но она лежала неподвижно (хотя за минуту говорила); тяжелый, летаргический сон овладел ею; и этот сон миновался в ту самую минуту, когда раздалось последнее стенание за дверями»{47}, — позднее описывал происходящее Жуковский.

А. И. Тургенев писал о том же всего несколько часов спустя: «Ночью он кричал ужасно: почти упал на пол в конвульсии страдания. Благое провидение в эти самые десять минут послало сон жене, она не слыхала криков, последний крик разбудил ее, но ей сказали, что это было на улице, после он еще не кричал»{48}.

«Наконец боль, по-видимому, стала утихать, — пять дней спустя в своей записке (названной „Последние дни Пушкина. Рассказ очевидца“) напишет доктор Спасский, — но лицо еще выражало глубокое страдание, руки по-прежнему были холодны, пульс едва заметен. „Жену, просите жену“, — сказал Пушкин. Она с воплем горести бросилась к страдальцу. Это зрелище у всех извлекло слезы. Несчастную надобно было отвлечь от одра умирающего»{49}.

«Этой прощальной минуты я тебе не стану описывать. Потом потребовал детей; они спали; их привели и принесли к нему полусонных. Он на каждого оборачивал глаза молча; клал ему на голову руку; крестил и потом движением руки отсылал от себя.

„Кто здесь?“ — спросил он Спасского и Данзаса, — сообщал Жуковский отцу поэта. — Назвали меня и Вяземского. „Позовите“, — сказал он слабым голосом. Я подошел, взял его похолодевшую, протянутую ко мне руку, поцеловал ее: сказать ему ничего я не мог, он махнул рукою, я отошел. Так же простился он и с Вяземским»{50}.

«С нами прощался он посреди ужасных мучений и судорожных движений, но духом бодрым и с нежностью. У меня крепко пожал руку и сказал: прости, будь счастлив!»{51}, — писал сам Петр Андреевич Вяземский в письме Александру Яковлевичу Булгакову.

«В эту минуту приехал граф Вьельгорский, и вошел к нему, и так же в последние подал ему живому руку. Было очевидно, что спешил сделать свой последний земной расчет и как будто подслушивал идущую к нему смерть. Взявши себя за пульс, он сказал Спасскому: смерть идет. <…>

С утра 28-го числа, в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих. Одни осведомлялись о нем через посланных, другие — и люди всех состояний, знакомые и незнакомые — приходили сами»{52}, — писал Жуковский Сергею Львовичу Пушкину.

Именно по распоряжению Жуковского на двери стали вывешивать бюллетени для оповещения многочисленных посетителей. Утром 28 января Василий Андреевич написал первый листок: «Первая половина ночи беспокойна; последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет; но так же нет, и еще и быть не может облегчения».


28 января 1837 года.

Я. Н. Неверов — С. П. Шевыреву.

«Сегодня целый день перед домом Пушкина толпились пешеходы и разъезжали экипажи: весь город принимает живейшее участие в поэте, безпрес-танно присылают со всех сторон осведомляться, что с ним делается…»

Из письма А. И. Тургенева[9]:

«28 генваря.

11 час. утра. Он часто призывает на минутку к себе жену, которая все твердила: „он не умрет, я чувствую, что он не умрет“. Теперь она, кажется, видит уже близкую смерть. — Пушкин со всеми нами прощается; жмет руку и потом дает знак выйти. Мне два раза пожал руку, взглянул, но не в силах был сказать ни слова. Жена опять сказала: „Что-то подсказывает мне, что он будет жить“. — С Велгурским, с Жуковским также простился. Узнав, что Катерина Андреевна Карамзина здесь же, просил два раза позвать ее и дал ей знать, чтобы перекрестила его. Она зарыдала и вышла.

11 1/2. Опять призывал жену, но ее не пустили; ибо после того, как он сказал ей: „Арндт сказал мне мой приговор, я ранен смертельно“, она в нервическом страдании лежит в молитве перед образами. — Он беспокоился за жену, думая, что она ничего не знает об опасности, и говорит, что „люди заедят ее, думая, что она была в эти минуты равнодушною“. Это решило его сказать об опасности»{53}.

«…Вчера же, — писал Александр Иванович Тургенев в тот же день своей двоюродной сестре Нефедьевой в Москву, — на вечеринке у кн. Алексея И. Щербатова, подходит ко мне Скарятин и спрашивает: „Каков он и есть ли надежда?“ Я не знал, что отвечать, ибо не знал и о ком он меня спрашивает. „Разве вы не знаете, — отвечал Скарятин, — что Пушкин ранен и очень опасно, вряд ли жив теперь?“ Я все не думал о Поэте Пушкине; ибо видел его накануне, на бале у гр. Разумовской, накануне же, т. е. третьего дня провел с ним часть утра; видел его веселого, полного жизни, без малейших признаков задумчивости: мы долго разговаривали о многом и он шутил и смеялся. 3-го и 4-го дня также я провел с ним большую часть утра; мы читали бумаги, кои готовил он для 5-ой книжки своего журнала. Каждый вечер видал я его и на балах спокойного и веселого. <…>

Гекерн ранен в руку, которую держал у пояса: это спасло его от подобной раны какая у Пушкина. Пуля пробила ему руку, но не тронула кости и рана не опасна. Отец его прислал заранее для него карету, — он и Пушкин приехали каждый в санях, и секундант Гекерна не мог отыскать ни одного хирурга — Гекерн уступил свою карету Пушкину; <…> дорогой в карете шутил он с Данзасом; его привезли домой; жена и сестра жены, Александрина, были уже в беспокойстве; но только одна Александрина знала о письме его к отцу Гекерна <…> Послали за Арндтом; но прежде был уже у раненого приятель его, искусный доктор Спасский; нечего было оперировать; надлежало было оставить рану без операции; хотя пулю и легко вырезать: но это без пользы усилило бы течение крови. Кишки не тронуты; но внутри перерваны кровавые нервы, и рану объявили смертельною. Пушкин сам сказал доктору, что он надеется прожить дня два <…> Когда ему сказали, что бывали случаи, что и от таких ран оживали, то он махнул рукою, в знак сомнения. Иногда, но редко подзывает к себе жену и сказал ей: „Будь спокойна, ты невинна в этом“. Княгиня Вяземская и тетка Загряжская, и сестра Александрина не отходят от жены; я провел там до 4-го часа утра с Жуковским, гр. Велгурским и Данзасом; но к нему входит только один Данзас. Сегодня в 8-м часу Данзас велел сказать мне, что „все хуже да хуже“. <…> Прошу вас дать прочесть только письмо это И. И. Дмитриеву и Свербееву»{54}.

Это свидетельства тех, кто находился рядом с Натальей Николаевной в доме поэта в его последние дни. Одной из них была и княгиня Екатерина Алексеевна Долгорукова (1811–1872), хорошо знавшая все семейство Гончаровых, поскольку была близкой подругой Натали еще до того, как она стала женой поэта. Впоследствии граф Ф. Г. Толь с ее слов рассказывал: «Пушкин, умирая, просил княгиню Долгорукову съездить к Дантесу и сказать ему, что он простил ему. „Я тоже ему прощаю!“ — отвечал с нахальным смехом негодяй. <…> Княгиня спросила, можно ли видеть г-жу Дантес одну, она прибежала из дома[10] и бросилась в карету вся разряженная, с криком: „Жорж вне опасности!“ Княгиня сказала ей, что она приехала по поручению Пушкина и что он не может жить. Тогда та начала плакать»{55}.

Услышав даже такую страшную весть, Екатерина Николаевна никак не проявилась, не откликнулась на горе своей младшей сестры. Ее не было рядом с Натальей Николаевной. Как, впрочем, не было и Мари Валуевой, которую она (Наталья Николаевна), по всей видимости, считала для себя близким человеком, иначе вряд ли она бы послала к ней кого-то из домашних слуг. Об этом свидетельствует признание Веры Федоровны в пересказе Бартенева: «На другой день Наталья Николаевна прислала сказать своей приятельнице, дочери Вяземских Марье Петровне Валуевой о случившемся у них страшном несчастий. Валуева была беременна, и мать не пустила ее в дом смертной тревоги, но отправилась сама и до кончины Пушкина проводила там все сутки»{56}. Состояние поэта ухудшалось, и это все понимали.

Из письма А. И. Тургенева:

«28 генваря. Полдень. Арндт сейчас был <…> надежды нет, хотя и есть облегчение страданиям. — Я опять входил к нему: он страдает, повторяя: „Боже мой! Боже мой! что это?“, — сжимает кулаки в конвульсии. Арндт думает, что это не протянется до вечера, а ему должно верить: он видел смерть в 34-х битвах»{57}.

«Весь день Пушкин был довольно покоен; он часто призывал к себе жену; но разговаривать много не мог, ему это было трудно. Он говорил, что чувствует, как слабеет»{58}, — вспоминал Данзас.

«Княгиня Вяземская была с женою, которой состояние было невыразимо: как привидение, иногда подкрадывалась она в ту горницу, где лежал ее умирающий муж; он не мог ее видеть (он лежал на диване лицом от окон к двери), но он боялся, чтобы она к нему подходила, ибо не хотел, чтобы она могла приметить его страдания, кои с удивительным мужеством пересиливал, и всякий раз, когда она входила или только останавливалась у дверей, он чувствовал ее присутствие. „Жена здесь, — говорил он, — отведите ее“»{59}, — писал Жуковский отцу поэта, Сергею Львовичу.

Поэт прощался с друзьями, которые съехались еще с вечера, едва узнав о несчастье: «Жуковский, князь Вяземский, граф М. Ю. Вьельгурский, князь П. И. Мещерский, П. А. Валуев, А. И. Тургенев, родственница Пушкина, бывшая фрейлина Загряжская, все эти лица до самой смерти Пушкина не оставляли его дом и отлучались только на самое короткое время»{60}.

«Мне он пожал руку крепко, но уже похолодевшею рукою и сказал: — „Ну, прощайте!“ — „Почему ‘прощайте’?“ — сказала я, желая заставить его усумниться в его состоянии. — „Прощайте, прощайте“, — повторил он, делая мне знак рукой, чтобы я уходила. Каждое его прощание было ускоренное, он боялся расчувствоваться. Все, которые его видели, оставляли комнату рыдая»{61}, — писала сестре Вера Федоровна Вяземская.


| |


Из воспоминаний Владимира Ивановича Даля (1801–1872), с которым Пушкин был знаком еще с осени 1832 года:

«28 генваря, во втором часу полудня, встретил меня г. Башуцкий (Александр Павлович Башуцкий (1803–1876), журналист, прозаик, публицист и издатель. — Авт.), когда я переступил порог его, роковым вопросом: „слышали?“ и на мой ответ: нет — рассказал, что Пушкин умирает.

У него, у Пушкина, нашел я толпу в зале и в передней — страх ожидания пробегал шепотом по бледным лицам. — Гг. Арендт и Спасский пожимали плечами. Я подошел к болящему — он подал мне руку, улыбнулся и сказал: „Плохо, брат!“ Я приблизился к одру смерти — не отходил, до конца страшных суток. В первый раз Пушкин сказал мне ты. Я отвечал ему также — и побратался с ним уже не для здешнего мира!

Пушкин заставил всех присутствовавших сдружиться со смертию, так спокойно он ее ожидал, так твердо был уверен, что роковой час ударил. Плетнев говорил: „глядя на Пушкина, я в первый раз не боюсь смерти“. Пушкин положительно отвергал утешение наше и на слова мои: Все мы надеемся, не отчаивайся и ты! отвечал: нет; мне здесь не житье; я умру, да видно уж так и надо!»{62}.

День догорал. Догорала жизнь Пушкина…

А камер-фурьерский журнал фиксировал жизнь в Зимнем дворце:

«28 января 1837 года.

…Тридцать пять минут восьмого часа в концертном зале в присутствии высочайших и приглашенных обоего пола особ, представлены были на поставленной театральной сцене вначале немецкими актерами комедия, а после того французскими актерами водевиль „Молодой отец“…»{63}.

…Будто бы ничего не случилось. Все шло своим чередом.

…И Небо не упало на Землю…

Впереди была ночь. Последняя ночь для Поэта.


29 января 1837 года

Из записки доктора Даля:

«…В ночи на 29-е он <…> спрашивал, например: „который час“ и на ответ мой снова спрашивал отрывисто и с расстановкою: „долго ли мне так мучиться! Пожалуйста поскорей!“ Почти всю ночь продержал он меня за руку <…> собственно от боли страдал он, по словам его, не столько, как от чрезмерной тоски <…> „Ах, какая тоска! — восклицал он иногда, закидывая руки на голову. — Сердце изнывает!“ <…>

„Кто у жены моей?“ — спросил он между прочим. Я отвечал: много добрых людей принимают в тебе участие — зала и передняя полны. „Ну, спасибо, — отвечал он, — однако же, поди, скажи жене, что все слава богу, легко; а то ей там, пожалуй, наговорят!“ <…>

В продолжение долгой, томительной ночи глядел я с душевным сокрушением на эту таинственную борьбу жизни и смерти — и не мог отбиться от трех слов, из Онегина, трех страшных слов, которые неотвязчиво раздавались в ушах и в голове моей:

Ну что ж? Убит!

О, сколько силы и значения в трех словах этих! Ужас невольно обдавал меня с головы до ног — я сидел, не смея дохнуть <…>

Когда тоска и боль его одолевали, он крепился усильно и на слова мои „терпеть надо, любезный друг, делать нечего, но не стыдись боли своей, сто-най, тебе будет легче“, — отвечал отрывисто: „нет, не надо стонать; жена услышит; и смешно же, чтобы этот вздор меня пересилил; не хочу“.

Он продолжал по-прежнему дышать часто и отрывисто, его тихий стон замолкал на время вовсе»{64}.

В. А. Жуковский — отцу поэта, Сергею Львовичу Пушкину.

«…Я покинул его в 5 часов и через два часа возвратился. Видев, что ночь была довольно спокойна, я пошел к себе почти с надеждою, но, возвращаясь, нашел иное. Арендт сказал мне решительно, что все кончено и что ему не пережить дня. Действительно, пульс ослабел и начал упадать приметно; руки начали стыть. Он лежал с закрытыми глазами; иногда только подымая руки, чтобы взять льду и потереть им лоб»{65}.

Критическое состояние Пушкина заставило Жуковского написать утренний бюллетень для оповещения всех тех, кто приходил к дому поэта справиться о его самочувствии. Текст бюллетеня был пугающе краток: «Больной находится в весьма опасном положении».

Те, кто были вне дома Пушкина, тревожась за него, посылали курьера с запиской. Князь Владимир Федорович Одоевский адресовал свою записку тем, кто, по его мнению, наверняка был в доме на Мойке: «Карамзину, или Плетневу, или Далю. Напиши одно слово: лучше или хуже. Несколько часов назад Арндт надеялся. Одоевский».

Великой княгиней Еленой Павловной были написаны две записки, адресованные на имя Жуковского:

«Я еще не смею надеяться по тому, что Вы мне сообщаете, но я хочу спросить Вас, не согласились бы послать за Мандтом, который столь же искусный врач, как оператор. Если решатся на Мандта, то, ради бога, поспешите и располагайте ездовым, которого я Вам направляю, чтобы послать за ним. Может быть, он будет в состоянии принести пользу бедному больному; я уверена, что вы все решились ничем не пренебречь для него. Е.»{66}.

И вторая записка:

«Тысяча благодарностей за внимание, с которым Вы, мой добрый г. Жуковский, делитесь со мною Вашими надеждами, они становятся также моими, и я прошу Вас сообщить мне, хотя бы на словах, длится ли улучшение. Если бы это было угодно богу! Е.»{67}.

Надежда действительно была. Она появилась вечером 28-го. Но к утру от нее не осталось и следа.

Из записки доктора Спасского:

«Рано утром 29 числа я к нему возвратился. Пушкин истаевал. Руки были холодны, пульс едва заметен. <…> Он неоднократно приглашал к себе жену. Вообще все входили к нему только по его желанию. Нередко на вопрос: не угодно ли вам видеть жену, или кого-либо из друзей, — он отвечал: я позову»{68}.

Из воспоминаний Константина Данзаса:

«Поутру 29 января он несколько раз призывал жену».

А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой[11].

«29 генваря. 10 утра.

…Вчера в течение вечера как казалось, что Пушкину хотя едва-едва легче, какая-то слабая надежда рождалась в сердце более, нежели в уме. Арндт не надеялся и говорил, что спасение было бы чудом; он мало страдал… сегодня в 4 часа утра послали за Арндтом… Сегодня впустили в комнату жену, но он не знает, что она близ его кушетки, и недавно спросил при ней у Дан-заса: думает ли он, что он сегодня умрет, прибавив: „Я думаю, по крайней мере желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя“. Жуковский, кн. Вяземский, гр. Мих. Велгурский провели здесь всю ночь и теперь здесь (я пишу в комнатах Пушкина).

1 час. Пушкин слабее и слабее. <…> Надежды нет. За час начался холод в членах. Смерть быстро приближается; но умирающий сильно не страждет; он покойнее. Жена подле него, он беспрестанно берет ее за руку. Александрина плачет, но еще на ногах. Жена — сила любви дает ей веру — когда уже нет надежды! Она повторяет ему: Ты будешь жить!

Я сейчас встретил отца Гекерена: он расспрашивал об умирающем с сильным участием; рассказал содержание, — выражения письма Пушкина. Ужасно! ужасно! Невыносимо: нечего было делать.

Во многих ожесточение, злоба против Гекерна: но несчастный спасшийся — не несчастнее ли <…>!..

Весь город, дамы, дипломаты, авторы, знакомые и незнакомые наполняют комнаты, справляются об умирающем. Сени наполнены не смеющими войти далее. Приезжает сейчас Элиза Хитрово, входит в его кабинет и становится на колена. — Антонов огонь разливается, он все в памяти.

Забывается и начинает говорить бессмыслицу. У него предсмертная икота, а жена его находит, что ему лучше, чем вчера! Она стоит в дверях его кабинета, иногда входит; фигура ее не возвещает смерти такой близкой.

— Опустите шторы, я спать хочу, — сказал он сейчас.

Два часа пополудни…»{69}.

Из записки доктора Даля:

«…Пульс стал упадать приметно, и вскоре исчез вовсе. Руки начали стыть. Ударило два часа пополудни, 29 янв. — и в Пушкине оставалось жизни — только на 3/4 часа! Пушкин раскрыл глаза и попросил моченой морошки»{70}.

«…Наскоро послали за этой ягодой, — писал доктор Спасский. — Он с большим нетерпением ее ожидал и несколько раз повторял: морошки, морошки. Наконец привезли морошку. Позовите жену, сказал Пушкин, пусть она меня покормит»{71}.

«…Она пришла, — свидетельствовал Жуковский, — опустилась на колена у изголовья, поднесла ему ложечку, другую морошки, потом прижалась лицом к лицу его; Пушкин погладил ее по голове и сказал: „Ну, ну, ничего; слава богу; все хорошо! поди“. — Спокойное выражение лица его и твердость голоса обманули бедную жену; она вышла как будто просиявшая от радости лицом. Вот увидите, — сказала она доктору Спасскому, — он будет жив, он не умрет.

А в эту минуту уже начался последний процесс жизни. Я стоял вместе с графом Вьельгорским у постели его, в головах; сбоку стоял Тургенев. Даль шепнул мне: отходит. Но мысли его были светлы»{72}.

Из записки доктора Спасского:

«…Минут за пять до смерти Пушкин просил поворотить его на правый бок. Даль, Данзас и я исполнили его волю… Хорошо, сказал он и потом несколько погодя промолвил: жизнь кончена!»{73}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Пушкина:

«…и вдруг, как будто проснувшись, он быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: „Кончена жизнь“. Даль, не расслышав, отвечал: „Да, кончено; мы тебя поворотили“. „Жизнь кончена!“ — повторил он внятно и положительно. „Тяжело дышать, давит!“ — были последние слова его.

В эту минуту я не сводил с него глаз и заметил, что движение груди, доселе тихое, сделалось прерывистым. Оно скоро прекратилось. Я смотрел внимательно, ждал последнего вздоха; но я его не приметил. Тишина, его объявшая, казалась мне успокоением. Все над ним молчали. Минуты через две я спросил: „Что он?“ — „Кончилось,“ — отвечал мне Даль. Так тихо, так таинственно удалилась душа его. Мы долго стояли над ним молча, не шевелясь, не смея нарушить великого таинства смерти, которое совершилось перед нами во всей умилительной святыне своей…»{74}.

2 часа 45 минут пополудни… Стоявшие рядом друзья не сразу поняли, что Пушкин умер, что его уже нет: глаза его были открыты… А когда пришло осознание произошедшего, Василий Андреевич Жуковский «взял со стола принадлежавшие Пушкину часы[12], остановил их на минуте смерти поэта и сохранил их себе на память о таком горестном и печальном событии…»{75}.


|


Княгиня В. Ф. Вяземская — сестре Н. Ф. Святополк-Четвертинской.

«…Я подошла к Натали, которую нашла как бы в безумии. — „Пушкин умер?“ Я молчала. — „Скажите, скажите правду!“ Руки мои, которыми я держала ее руки, отпустили ее, и то, что я не могла произнести ни одного слова, повергло ее в состояние какого-то помешательства. — „Умер ли Пушкин? Все ли кончено?“ — Я поникла головой в знак согласия. С ней сделались самые страшные конвульсии; она закрыла глаза, призывала своего мужа, говорила с ним громко; говорила, что он жив, потом кричала: „Бедный Пушкин! Бедный Пушкин! Это жестоко! Это ужасно! Нет, нет! Это не может быть правдой! Я пойду посмотреть на него!“ Тогда ничто не могло ее удержать. Она побежала к нему, бросилась на колени, то склонялась лбом к оледеневшему лбу мужа, то к его груди, называла его самыми нежными именами, просила у него прощения, трясла его, чтобы получить от него ответ»{76}.

«…Г-жа Пушкина возвратилась в кабинет в самую минуту его смерти, — вспоминал Данзас. — Увидя умирающего мужа, она бросилась к нему и упала перед ним на колени; густые темно-русые букли в беспорядке рассыпались у ней по плечам. С глубоким отчаянием она протянула руки к Пушкину, толкала его, и, рыдая, вскрикивала:

— Пушкин, Пушкин, ты жив?!

Картина была разрывающая душу…»{77}.

«…Мы опасались за ее рассудок, — продолжала свое письмо В. Ф. Вяземская. — Ее увели насильно. Она просила к себе Данзаса. Когда он вошел, она со своего дивана упала на колени перед Данзасом, целовала ему руки, просила у него прощения, благодарила его и Даля за постоянные заботы об ее муже. „Простите!“ — вот что единственно кричала эта несчастная молодая женщина»{78}.

Нестор Васильевич Кукольник, поэт и драматург, хорошо знавший Пушкина, записал в своем дневнике: «Несколько минут после смерти Пушкина Даль вошел к его жене, она схватила его за руку и в отчаянии произнесла: „Я убила моего мужа, я причиною его смерти, но богом свидетельствую — я чиста душою и сердцем!“»{79}.

Ничуть не сомневаясь в ее верности и желая уберечь жену от мучительных самообвинений, Пушкин сказал после дуэли: «Не упрекай себя моей смертью: это дело, которое касалось одного меня»{80}.

Навеки прощаясь с нею, он завещал: «Постарайся, чтобы о тебе забыли… Ступай в деревню, носи по мне траур два года, и потом выходи замуж, но за человека порядочного»{81}.

Ему не суждено было узнать, что его «ангел Таша», почти девочка, 24-летняя вдова с четырьмя малолетними детьми на руках, следуя его завету, долгих семь с половиной лет будет носить траур…

Одним из тех, кто почти неотлучно находился рядом с умирающим Пушкиным, был А. И. Тургенев, который прямо там, в доме Поэта, начал писать письмо А. Я. Булгакову. Начал, когда Пушкин был еще жив, а закончил его уже после смерти Александра Сергеевича:

«29 генваря. 3-й час пополудни. Четверг[13].

У Гекерна поутру взяли шпагу, то есть домовый арест.

Д’Аршиака, секунданта, посылает Барант курьером в Париж.

Пушкину хуже. Грудь поднимается. Оконечности тела холодеют; но он в памяти.

Сегодня еще не хотел он, чтобы жена видела его страдания; но после захотелось ему морошки и он сказал, чтобы дали жене подать ему морошки…

3 часа. За десять минут Пушкина — не стало. Он не страдал, а желал скорой смерти. — Жуковский, гр. Велгурский, Даль, Спасский, княгиня Вяземская и я — мы стояли у канапе и видели — последний вздох его. Доктор Андреевский закрыл ему глаза.

За минуту пришла к нему жена; ее не впустили. — Теперь она видела его умершего. Приехал Арендт; за ней ухаживают. Она рыдает, рвется, но и плачет.

Жуковский послал за художником снять с него маску.

Жена все не верит, что он умер; все не верит. — Между тем тишина уже нарушена. Мы говорим вслух — и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали.

Он умирал тихо, тихо…»{82}.

«…пропасть необъятная, неизмеримая разделяла уже живых от мертвого! Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его. В. А. Жуковский изумился, когда я прошептал „аминь!“ — писал Владимир Иванович Даль. — Доктор Андреевский наложил персты на веки его. День смерти Пушкина был день рождения Жуковского. В тот самый день Жуковский подписал последний корректурный лист своей Ундины[14]: О том как рыцарь наш скончался».{83}.

В. А. Жуковский — Сергею Львовичу Пушкину.

«…Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха, после тяжелого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это были не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нем развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь друг? и что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я видел самое смерть, божественно тайную, смерть без покрывала. Какую печать наложила она на лицо его и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну. Я уверяю тебя, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина…

…Спустя три четверти часа после кончины (во все это время я не отходил от мертвого, мне хотелось вглядеться в прекрасное лицо его) тело вынесли в ближнюю горницу; а я, выполняя повеление государя императора, запечатал кабинет своею печатью…»{84}.

«…По смерти Пушкина надо было опечатать казенные бумаги; труп вынесли, и запечатали опустелую рабочую комнату Пушкина черным сургучом: красного, по словам камердинера, не нашлось»{85}, — отметил В. И. Даль.

Аркадий Осипович Россет, один из четырех братьев Александры Осиповны Смирновой, переносил Пушкина с дивана, на котором он умер, на стол. Вспоминая о том, он прибавил: «Как он был легок! Я держал его за икры, и мне припоминалось, какого крепкого, мускулистого был он сложения, как развивал он свои силы ходьбою»{86}.

Пушкина вынесли «в ближнюю горницу», ту, в которой потом будет стоять его гроб, положили на стол. Наедине с бездыханным Поэтом остались лишь судебно-медицинский эксперт Иван Тимофеевич Спасский и хирург Владимир Иванович Даль. Они производили вскрытие тела. Искали пулю, сразившую Пушкина, и не нашли. Пушкин унес ее с собою в могилу…

В медицинском заключении Даль записал:

«…Пуля пробила общие покровы живота… правой стороны, потом шла, скользя, по окружности большого таза, сверху вниз, и, встретив сопротивление в крестцовой кости, раздробила ее и засела где-нибудь поблизости. Время и обстоятельства не позволили продолжать подробнейших розысканий…»{87}.

Нетрудно догадаться, что подразумевал Даль, когда писал: «Время и обстоятельства не позволили продолжать подробнейших розысканий…» А точнее — кого подразумевал…

Жуковский сообщал отцу Пушкина: «…Не буду рассказывать того, что сделалось с печальною, бедною женою: при ней находились неотлучно княгиня Вяземская, Е. И. Загряжская, граф и графиня Строгановы. Граф взял на себя все распоряжения похорон»{88}.

Княгиня Вяземская и годы спустя не могла забыть страданий Натальи Николаевны в предсмертные дни ее мужа: «Конвульсии гибкой станом женщины были таковы, что ноги ее доходили до головы. Судороги в ногах долго продолжались у нее и после, начинаясь обыкновенно в 11 часов вечера»{89}.

«По смерти Пушкина у жены его несколько дней не прекращались конвульсии, так что расшатались все зубы, кои были очень хороши и ровны»{90}, — свидетельствовала и Екатерина Алексеевна Долгорукова.

«Труд ухода за Пушкиным в его предсмертных страданиях разделяла с княгиней Вяземской другая княгиня, совсем на нее непохожая, некогда московская подруга Натальи Николаевны, Екатерина Алексеевна, рожденная Малиновская, супруга лейб-гусара князя Ростислава Алексеевича Долгорукова, женщина необыкновенного ума и многосторонней образованности, ценимая Пушкиным и Лермонтовым. <…> Она слышала, как Пушкин, уже перед самою кончиною, говорил жене: „Носи по мне траур два или три года. Постарайся, чтобы забыли про тебя. Потом выходи опять замуж, но не за пустозвона“»{91}, — записал Петр Иванович Бартенев, хорошо знавший княгиню Долгорукову.

Муж Екатерины Алексеевны был сослуживцем среднего брата Натальи Николаевны, Ивана Гончарова. Пушкин достаточно часто с ними общался, давно и хорошо знал их. Теперь же, когда его не стало, подруга юности была рядом с несчастной вдовой.

Княгиня Долгорукова была дочерью директора Московского архива иностранных дел А. Ф. Малиновского, родной брат которого был первым директором Царскосельского лицея, а сын последнего, Иван Малиновский, был лицейским товарищем Пушкина.

Мать княгини Долгоруковой, Анна Петровна Малиновская, была на свадьбе поэта посаженой матерью со стороны невесты. Пушкин был хорошо знаком с этим семейством с раннего детства. Возможно, присутствие Долгоруковой напоминало ему в эти тяжелые предсмертные часы именно об этом: о золотой поре детства, об удивительном лицейском братстве — нерушимом, неповторимом.

Данзас вспоминал, что Пушкин признался ему: «Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского, мне бы легче было умирать…»

О смерти своего лицейского друга они узнают не скоро. Лишь в конце февраля Иван Малиновский отзовется письмом, полным скорби, адресовав его на имя лицеиста Модеста Корфа. Только месяц спустя Малиновский узнает о январской трагедии, потому что он был за сотни верст от Петербурга, в Харьковской области, в селе Каменка. Иван Пущин был еще дальше — он был осужден по делу декабристов и сослан в Сибирь. На смерть Пушкина, которую он считал «народным горем», а самого Пушкина — «величайшим из поэтов», он откликнется удивительными, пронзающими душу воспоминаниями, но это будет годы спустя. Сама весть о гибели Пушкина явится для него «громовым ударом из безоблачного неба». Тому же Ивану Малиновскому Пущин напишет: «…Кажется, если бы при мне должна была случиться несчастная его история и если бы я был на месте К. Данзаса, то роковая пуля встретила бы мою грудь: я бы нашел средство сохранить поэта-товарища, достояние России…»{92}.

И уже после амнистии, в 1856 году, возвращаясь из Сибири, И. И. Пущин специально заедет в Нижний Новгород, где тогда жил В. И. Даль, чтобы расспросить его о последних минутах жизни Поэта. Владимир Иванович расскажет седому лицеисту о том, чему был свидетелем, а потом покажет ему простреленный сюртук Пушкина. У него же хранилась и одна из посмертных масок Александра Сергеевича…

А после, приехав в Петербург, 15 декабря 1857 года Пущин встретился с лицеистами: Федором Матюшкиным и Александром Горчаковым. Будет на этой встрече присутствовать и Константин Данзас. Он расскажет друзьям о поединке Пушкина и о том, как тот умирал. Тогда-то и перескажет Данзас слова Поэта, вспоминавшего на смертном одре о своих лицейских братьях. Это было 28 января, во второй половине дня, когда, узнав о дуэли, к Пушкину приехала сестра лицеиста Вильгельма Кюхельбекера Юстина Карловна Глинка, но Пушкин не смог ее принять.

Растроганный услышанным, Иван Пущин в своих «Записках…» отметит: «…Пушкин просил поблагодарить ее за участие, извинился, что не может принять. Вскоре потом со вздохом проговорил: „Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского!“

Вот последний вздох Пушкина обо мне. Этот предсмертный голос друга дошел до меня c лишком через 20 лет!..»{93}.



Но об этом Пушкин уже не узнал. Как не узнал и того, что утром 29 января, когда он был еще жив, Николай I распорядился предать суду всех участников дуэли:

«…Государь Император по всеподданнейшему докладу донесения… о дуэли, произошедшей 27 числа сего Генваря, между Поручиком… Бароном Де-Геккереном и Камергером Пушкиным, — Высочайше повелеть соизволил: судить военным судом как их, так равно и всех прикосновенных к сему делу, что ежели между ними окажутся лица иностранные, то, не делая им допросов и не включая в сентенцию, представить об них особую записку, с означением токмо меры их прикосновенности…»{94}.

Это была первая «милость» царя умирающему Пушкину.

Бартенев вспоминал: «П. А. Плетнев сказывал мне, что в день смерти Пушкина у него было всего 75 р. денег, а, между тем, квартира у него была на одном из лучших мест в Петербурге, поблизости от Зимнего дворца. Это был старинный дом князей Волконских…»{95}.

Узнав о кончине Поэта, великая княгиня Елена Павловна написала скорбную записку Жуковскому:

«Итак, свершилось, и мы потеряли прекраснейшую славу нашего отечества! Я так глубоко этим огорчена, что мне кажется, что во мне соединяются сожаления и его друзей, и поклонников его гения. Тысяча прочувствованных благодарностей Вам, мой добрый г. Жуковский, за заботливость, с которою вы приучили меня то надеяться, то страшиться. Как она тягостна, эта скорбь, которая нам осталась!

Когда сможете, вы сообщите мне, как чувствует себя его бедная жена, о которой я не забываю и которую жалею до глубины души! Е.»{96}.


| |


Весть о кончине Поэта, передаваясь из уст в уста, вихрем промчалась по улицам застывшего Петербурга.

Иван Александрович Гончаров вспоминал:

«И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел из канцелярии в коридор и горько, горько, не владея собою, отвернувшись к стене и закрывая лицо руками, заплакал. Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, перед кем я склонял мысленно колени, лежал бездыханным… И я плакал горько и неутешно, как плачут о получении известия о смерти любимой женщины… Нет, это неверно, — по смерти матери — да, матери…»{97}.

Мария Федоровна Каменская (1817–1898), дочь скульптора и живописца, вице-президента Академии художеств графа Ф. П. Толстого (1783–1873), писала годы спустя: «<…> всю Россию постигло великое горе: Александр Сергеевич Пушкин дрался на дуэли с Дантесом и был опасно ранен. Разумеется, все веселости в Петербурге прекратились, всё притихло, всё примолкло, все с ужасом ждали последствий этой страшной истории.

Не помню, куда мы пошли с папенькой пешком на ту сторону (Невы. — Авт.) и уже возвращались домой, когда нас догнал на извозчике профессор университета Плетнев. <…> Узнав отца моего, он издали начал кричать:

— Граф, граф! Федор Петрович, остановитесь, подождите!

Папенька, увидав Плетнева, тотчас остановился И робко спросил:

— Ну что, что, голубчик?

— Все кончено! Александр Сергеевич приказал вам долго жить! — проговорил он едва слышно, отирая перчаткой слезу.

Мы с папенькой перекрестились, и оба потихоньку заплакали.

— Пожалуйста, граф, поскорее пришлите снять маску! Да приезжайте! — почти закричал Плетнев и, повернув извозчика, куда-то ускакал.

А отец мой со мной перебежал через Неву домой, сейчас же послал за литейщиком Балиным, который жил тогда против ворот Академии по Четвертой линии (Васильевского острова. — Авт.), и отправил его снимать маску с Пушкина. Балин снял ее удивительно удачно»{98}.

Восковая форма, снятая Полиевктом Балиным, дала возможность скульптору Самуилу Ивановичу Гальбергу (1787–1839) создать широко известную посмертную маску Пушкина, о которой В. А. Жуковский писал отцу Поэта Сергею Львовичу:

«<…> К счастию, я вспомнил вовремя, что надобно с него снять маску. Это было исполнено немедленно; черты его еще не успели измениться. Конечно, того первого выражения, которое дала им смерть, в них не сохранилось; но все мы имеем отпечаток привлекательный; это не смерть, а сон…»{99}.

Сообщение в петербургской газете «Северная пчела»:

«Сегодня, 29 января, в третьем часу пополудни, литература русская понесла невознаградимую потерю: Александр Сергеевич Пушкин, по кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель. Пораженные глубочайшею горестью, мы не будем многоречивы при сем извещении: Россия обязана Пушкину благодарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще Словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинении всех родов. Пушкин прожил тридцать семь лет, весьма мало для жизни человека обыкновенного и чрезвычайно много в сравнении с тем, что совершил уже он в столь краткое время существования, хотя много, очень много могло бы еще ожидать от него признательное отечество»{100}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«29 генваря.

День рожденья Жуковского и смерти Пушкина. <…> В два и три четверти часа пополудни поэта не стало: последние слова его и последний вздох его. Жуковский, Вяземский, сестра милосердия, Даль, Данзас. Доктор закрыл ему глаза.

Обедал у графа Велгурского с Жуковским и князем Вяземским. <…> На панихиду Пушкина в 8 часов вечера. Оттуда домой и вечер у Карамзиных. <…> О вчерашней встрече моей с отцом Геккерена. Барант у Пушкина»{101}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Поэта:

«…Изъявления общего участия наших добрых русских меня глубоко трогали, но не удивляли. Участие иноземцев было для меня усладительною не-чаятельностью. Мы теряли свое, мудрено ли, что мы горевали? Но что их трогало? Что думал этот почтенный Барант, стоя долго в унынии посреди прихожей, где около его шептали с печальными лицами о том, что делалось за дверями. Отгадать нетрудно. Гений есть общее добро, в поклонении гению все народы родня! И когда он безвременно покидает землю, все провожают его с одинаковою братскою скорбию. Пушкин по своему гению был собственностию не одной России, но и целой Европы, потому-то и посол французский (сам знаменитый писатель) приходил к двери его с печалью собственною и о нашем Пушкине пожалел, будто о своем»{102}.

А всего две недели назад, 15 января, французский посланник барон де Барант давал бал в честь новобрачной четы Дантес.

Иван Иванович Панаев впоследствии вспоминал: «Трагическая смерть Пушкина пробудила Петербург от апатии. Весь Петербург всполошился. В городе сделалось необыкновенное движение. На Мойке, у Певческого моста (Пушкин жил тогда в первом этаже старинного дома княгини Волконской), не было ни прохода, ни проезда. Толпы народа и экипажи с утра до ночи осаждали дом; извозчиков нанимали, просто говоря: „К Пушкину“, и извозчики везли прямо туда. Все классы петербургского народонаселения, даже люди безграмотные, считали как бы своим долгом поклониться телу поэта. Это было уже похоже на народную манифестацию, на очнувшееся вдруг общественное мнение»{103}.

Из дневника Дарьи Федоровны Фикельмон, жены австрийского посланника в России:

«29 января.

Сегодня Россия потеряла своего дорогого, горячо любимого поэта Пушкина, этот дивный талант, полный красоты и силы. И какая печальная и мучительная катастрофа заставила угаснуть этот прекрасный, блестящий светоч…

…Александр Пушкин <…> вступил в брак пять лет тому назад, женившись на Наталье Гончаровой, совсем юной, без состояния, но изумительной красоты. С поэтической внешностью <…> она с самого начала заняла в свете место, которое должно по праву принадлежать такой неоспоримой красоте. Много поклонников повергалось к ее ногам, но она любила только своего мужа и казалась счастливой в своей семейной жизни. Она веселилась от души и без всякого кокетства, пока один француз барон Жорж Геккерен Дантес, кавалергардский офицер, приемный сын Геккерена, голландского министра, не начал за ней ухаживать. Он был влюблен в течение года, как это бывает позволительно всякому молодому человеку, живо ею восхищаясь, но ведя себя сдержанно и не бывая у них в доме. Но постоянно видя ее в свете, а вскоре и в более тесном дружеском кругу, он стал более открыто проявлять свою любовь. Одна из сестер госпожи Пушкиной имела несчастье влюбиться в него и, увлеченная своей любовью, не подумала о том, что может из-за этого произойти для ее сестры; эта молодая особа старалась учащать возможности встреч с Дантесом. Наконец все мы видели, как росла и увеличивалась эта гибельная гроза. <…> Вскоре Дантес, забывая всякую деликатность благоразумного человека, нарушая все светские приличия, обнаружил на глазах всего общества проявления восхищения, совершенно недопустимые по отношению к замужней женщине, — она бледнела и трепетала под его взглядами, было очевидно, что она совершенно потеряла возможность обуздать этого человека, и он решил довести ее до крайности.

…Большой свет все видел и мог считать, что поведение самого Дантеса было верным доказательством невинности г-жи Пушкиной, но десятки других петербургских обществ, гораздо более значительных в его (Пушкина. — Авт.) глазах, потому что там были его друзья, его сотрудники и, наконец, его читатели, считали ее виновной и бросали в нее каменья. Он написал Дантесу, требуя от него объяснений по поводу его оскорбительного поведения. Единственный ответ, который он получил, заключался в том, что он ошибается, так же как и другие, и что все стремления Дантеса направлены только к девице Гончаровой, свояченице Пушкина. Геккерен сам приехал просить ее руки для своего приемного сына. Так как молодая особа сразу приняла это предложение, Пушкину нечего было больше сказать, но он положительно заявил, что никогда не примет у себя в доме мужа своей свояченицы. Общество с удивлением и недоверием узнало об этом неожиданном браке; сразу стали заключаться пари о том, что вряд ли он состоится и что это не что иное, как увертка. Однако Пушкин казался очень довольным и удовлетворенным. Он всюду вывозил свою жену: на балы, в театр, ко двору, и теперь бедная женщина оказалась в самом фальшивом положении: не смея разговаривать с своим будущим зятем, не смея поднять на него глаза, под наблюдением всего общества, она постоянно трепетала. …Вскоре Дантес, хотя и женатый, возобновил прежние приемы, прежние преследования, и, наконец, на одном балу он так скомпрометировал г-жу Пушкину своими взглядами и намеками, что все ужаснулись, а решение Пушкина было с тех пор принято окончательно. Чаша переполнилась, не было никакого средства остановить несчастье. <…> В пять часов пополудни состоялась эта ужасная дуэль. Дантес выстрелил первый, Пушкин, смертельно раненный, упал <…> Его перевезли домой, куда он прибыл, чувствуя себя еще довольно крепким <…> Послали за докторами <…> после этого разрешил войти своей глубоко несчастной жене, которая не хотела ни поверить своему горю, ни понять его. Он повторял ей тысячу раз и все с возрастающей нежностью, что считает ее чистой и невинной, что должен был отомстить за свою поруганную честь, но что он сам никогда не сомневался ни в ее любви, ни в ее добродетели <…> В течение этих ужасных часов он ни на минуту не терял сознания, его ум оставался светлым, ясным, спокойным. Он вспоминал о дуэли только для того, чтобы получить от своего секунданта обещание не мстить за него и чтобы передать своим отсутствующим шуринам запрещение драться с Дантесом. Все, что он говорил своей жене, было ласково, нежно и утешительно, он ни от кого ничего не принимал, кроме как из ее рук. Обратившись к своим книгам, он сказал: „Прощайте, друзья!“ <…>

Император был великолепен во всем, что он сделал для этой несчастной семьи <…>»{104}.

30 января 1837 года

На другой день, 30 января, в газете «Литературные прибавления» появился некролог, написанный князем Владимиром Федоровичем Одоевским:

«Солнце нашей Поэзіи закатилось! Пушкинъ скончался, скончался во цвѣтѣ лѣтъ, въ срединѣ своего великаго поприща!.. Болѣе говорить о семь не имѣемь силы, да и не нужно; всякое Русское сердце знаетъ всю цѣну этой невозвратимой потери, и всякое Русское сердце будетъ растерзано. Пушкинь! нашъ поэтъ! наша радость, наша народная слава!.. Не ужьли въ самомъ дѣлъ нътъ уже у насъ Пушкина?.. Къ этой мысли нельзя привыкнуть!

29 января, 2 ч. 45 м. по полудни».


«Прострелено солнце!» — словно прокричал вослед за Одоевским Алексей Кольцов, а в стихотворении, посвященном памяти Пушкина, написал:

…С богатырских плеч

Сняли голову —

Не большой горой,

А соломинкой…

Из газеты «Санкт-Петербургские ведомости»:

«Вчера, 29 января, в пятом часу пополудни скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времен смерти Карамзина»{105}.


| |


Из письма Александра Ивановича Тургенева:

«Вчера в два и три четверти мы его лишились, лишилась его Россия и Европа».

Среди тысяч тех, кто пришел проститься с телом Поэта, был и кузен А. И. Тургенева, «третьекурсный студент С.-Петербургского университета (по филологическому факультету)», ученик профессора русской словесности П. А. Плетнева — 18-летний Иван Сергеевич Тургенев, который много позже признался:

‹‹Пушкин был в ту эпоху для меня, как и многих моих сверстников, чем-то вроде полубога. Мы действительно поклонялись ему. <…> Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз — за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардт. Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей — и кудрявые волосы… Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом — вообще он казался не в духе — и отошел в сторону. Несколько дней спустя я видел его лежащим в гробу — и невольно повторял про себя:

Недвижим он лежал… И странен

Был томный мир его чела…››{106}.

Тогда же, 30 января, молодой Тургенев осмелился попросить Никиту Козлова срезать на память локон волос Поэта, который потом бережно хранил всю жизнь как святыню.

За три года до своей кончины, когда Ивану Сергеевичу было уже 62 года, он написал сопроводительную записку к этому локону, который был наглухо запаян в серебряный медальон с тем, чтобы быть представленным на Пушкинской выставке в Петербурге в 1880 году:

«Клочок волос Пушкина был срезан при мне с головы покойника его камердинером 30-го января 1837 года, на другой день после кончины. Я заплатил камердинеру золотой.

Париж. Август 1880. Иван Тургенев».

«Участие к поэту народ доказал тем, что в один день приходило на поклонение его гробу 32 000 человек», — писал Я. Н. Неверов Т. Н. Грановскому.



Число приходивших действительно было так велико, что цифра называлась самая разная: Жуковский, например, писал, что «более десяти тысяч человек приходило взглянуть на него», Софья Карамзина назвала цифру в 20 тысяч человек, прусский посланник барон Август Либерман писал в своем донесении, что у Пушкина в «доме перебывало до 50 000 лиц всех состояний».

Из дневника пушкинского цензора Александра Васильевича Никитенко (1804–1877):

«…Греч получил строгий выговор от Бенкендорфа за слова, напечатанные в „Северной пчеле“: „Россия обязана Пушкину благодарностью за 22-летние заслуги его на поприще словесности“ (№ 24). Краевский, редактор „Литературных прибавлений“ к „Русскому инвалиду“, тоже имел неприятности за несколько строк, напечатанных в похвалу поэту. Я получил приказание вымарать совсем несколько таких же строк, назначавшихся для „Библиотеки для чтения“.

И все это делалось среди всеобщего участия к умершему, среди всеобщего глубокого сожаления. Боялись — но чего?»{107}.


«Штаб отдельного Гвардейского корпуса

30 января 1837 г.

СЕКРЕТНО.

Командиру Гвардейского резервного кавалерийского корпуса господину генерал-лейтенанту и кавалеру Кноррингу.

Начальника штаба
РАПОРТ

Г-н Военный министр от 29 сего Генваря за № 61 сообщил г. командующему Отдельным гвардейским корпусом, что Государь император, по всеподданнейшему докладу Его Императорскому Величеству донесения моего о дуэли, происшедшей 27 числа сего Генваря между поручиком Кавалергардского Ее Величества полка бароном де Геккерном и камергером[15] Пушкиным, высочайше повелеть соизволил: судить военным судом как их, так равно и всех прикосновенных к сему делу, с тем, что ежели между ними окажутся лица иностранные, то, не делая им допросов и не включая в сентенцию суда, представить об них особую записку с означением токмо меры их прикосновенности.

Во исполнение сей высочайшей воли я, по приказанию г. Командующего корпусом, покорнейше прошу вас Ваше Превосходительство, приказать сделать распоряжение, дабы предварительно военного суда произведено было через особого Штаб-офицера следствие, кто именно прикосновенен к означенному делу, которых (кроме иностранцев) судить военным судом в учрежденной при Лейб-Гвардии Конном полку Комиссии; а относительно иностранцев поступить, как высочайше повелено. Поелику же известно, что Камергер Пушкин умер, то самоё следует объяснить токмо в приговоре суда, по какому бы он за поступки его наказанию по законам подлежал.

Об открытии прикосновенных к сему лиц не оставить меня без уведомления.

Генерал-адъютант Веймарн»{108}.


А. Н. Яхонтов в своих «Воспоминаниях царскосельского лицеиста» писал:

«Мы ничего еще не знали о дуэли Пушкина, как вдруг — 30-го января — пришла к нам громовая весть о его кончине!.. Мы не могли освоиться с мыслью, что Пушкина нет в живых… Мы просились в Петербург на похороны — нам отказали наотрез. Начальство боялось даже ходатайствовать за нас пред великим князем — и недаром: стихи Лермонтова на смерть поэта мы уже знали наизусть: при нашем возбужденном состоянии мы способны были, пожалуй, на уличную манифестацию»{109}.

30 января 1837 года.

А. И. Тургенев — сестре А. И. Нефедьевой.

«<…> Вчера отслужили мы первую панихиду по Пушкине в 8 час. вечера. Жена рвалась в своей комнате, она иногда в тихой, безмолвной, иногда в каком-то исступлении горести. Когда обмывали его, я рассмотрел рану его, по-видимому, ничтожную. Государь назначает пенсию жене его, берет двух сыновей в пажеский корпус; со временем сделает, вероятно, что-нибудь и для двух малолетних же дочерей. Я спешу на панихиду. Сегодня день ангела Жуковского: он для Пушкина был тем же, чем для всех друзей своих. Вчера, в день его рождения, обедали мы в горестных воспоминаниях о поэте…

Пушкина будут отпевать в понедельник; но еще не знают, здесь ли, или в Псковской деревне его предадут его земле. Лучше бы здесь, в виду многочисленной публики, друзей и почитателей его. Деревня может быть продана и кто позаботится о памятнике незабвенного поэта!..

Государь поручил Жуковскому разобрать бумаги Пушкина, и он запечатал кабинет его.

Полдень. Мы отслужили еще панихиду. <…> Последовало высочайшее повеление судить его, Пушкина, и антагониста Геккерна военным судом; но он уже перед судом божиим; прочие не поименованы, но о них сказано что — судить „и прикосновенных к делу лиц“, — впрочем гр. Бенкендорф сказал… что Данзасу ничего не будет <…>»{110}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«30 генваря.

День ангела Жуковского. <…> Писал и к сестрице и к Булгакову о вчерашнем дне. О пенсии Пушкиной, о детях. В 11 часов панихида. Письмо Пушкина к Геккерену. Был у д’Аршиака, читал все письма его к Пушкину и Пушкина к нему и к англичанину о секундантах. Поведение Пушкина на поле или на снегу битвы он назвал „безукоризненным“. Но слова его о возобновлении дуэля по выздоровлении отняли у д’Аршиака возможность примирить их. Обедал у графини Бобринской с Перовским… Не был на панихиде по нездоровью, не поехал на бал к князю Голицыну по причине кончины Пушкина. Вечер у Карамзиных. <…> Катерина Андреевна пеняет за детей»{111}.

Екатерина Андреевна Карамзина — старшему сыну в Париж.

«Суббота. 30 января 1837 г. Петербург.

Милый Андрюша, пишу к тебе с глазами, наполненными слез, а сердце и душа тоскою и горестию; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина! Он дрался в середу на дуели с Дантезом, и он прострелил его насквозь; Пушкин бессмертный жил два дни, а вчерась, в пятницу, отлетел от нас; я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал. Ты можешь вообразить мои чувства в эту минуту, особливо когда узнаешь, что Арндт с первой минуты сказал, что никакой надежды нет! Он протянул мне руку, я ее пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: перекрестите еще; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал, и опять махнул. Он был бледен как полотно, но очень хорош: спокойствие выражалось на его прекрасном лице.

Других подробностей не хочу писать, отчего и почему это великое несчастие случилось: оне мне противны; Сонюшка тебе их опишет. А мне жаль тебя; я знаю и чувствую, сколько тебя эта весть огорчит: потеря для России, но еще особенно наша, он был жаркий почитатель твоего отца и наш неизменный друг 20 лет…

Дуели ужасны! А что они доказывают? Бедного Пушкина нет больше! А через два года никто из оставшихся не будет и думать об этом. <…>»{112}.

Далее письмо продолжала падчерица Екатерины Андреевны — Софья Николаевна Карамзина:

«А я-то так легко говорила тебе об этой горестной драме в прошлую среду, в тот день, даже в тот самый час, когда свершалась ужасная ее развязка! Бедный, бедный Пушкин! Сколько должен был он выстрадать за эти три месяца, с тех пор, как получил гнусное анонимное письмо, — причину, по крайней мере наружную, этого великого несчастья. Сказать тебе, что в точности вызвало дуэль — теперь, когда женитьба Дантеса, казалось, сделала ее невозможной, — об этом никто ничего не знает, считают, что на балу у Воронцовых, в прошлую субботу, раздражение Пушкина дошло до предела, когда он увидел, что его жена беседовала, смеялась и вальсировала с Дантесом. А эта неосторожная не побоялась встретиться с ним опять, в воскресенье у Мещерских и в понедельник у Вяземских! Уезжая от них, Пушкин сказал тетушке (В. Ф. Вяземской. — Авт.): „Он не знает, что его ожидает дома!“ То было письмо Геккерну-отцу, оскорбительное сверх всякой меры, он называл его, отца, старой сводней (тот в самом деле исполнял такую роль), а сына — подлецом, трусом, осмелившимся и после своей женитьбы обращаться вновь к госпоже Пушкиной с казарменными речами и с гнусными объяснениями в любви, и грозил, если этого оскорбления будет недостаточно, оскорбить его публично на балу. Тогда Дантес послал к нему некоего господина д’Аршиака, из французского посольства, своего секунданта, чтобы передать ему вызов; это было во вторник утром, а вечером, на балу у графини Разумовской, я видела Пушкина в последний раз; он был спокоен, смеялся, разговаривал, шутил, он несколько судорожно сжал мне руку, но я не обратила внимания на это.

В среду утром он поехал приглашать в секунданты своего товарища по лицею Данзаса; встретив его на улице, усадил к себе в сани, тут же объяснил, в чем дело, и они отправились драться на парголовскую дорогу, близ дачи Одоевских, между четырьмя и пятью часами. Там, говорят, Пушкин проявил великолепное спокойствие и настойчивость. Дантес стрелял первым и попал ему в середину тела, он упал, а когда тот бросился к нему, чтобы поддержать его, он закричал: „Вернитесь на место, за мной еще выстрел!“ Его приподняли и поддержали; так как первый пистолет выпал из его руки в снег, Данзас подал ему другой; он долго целился; пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка — пуговица на сюртуке предохранила его и он получил только легкую контузию в грудь, но в первый момент он зашатался и упал. Тогда Пушкин подбросил свой пистолет в воздух с возгласом: „браво!“ Затем, видя, что Дантес поднялся и пошел, он сказал: „А! значит поединок наш не окончен!“ Он был окончен, но Пушкин был убежден, что ранен только в бедро. По дороге домой тряска кареты причиняла ему боль во внутренностях. Тогда он сказал Данзасу: „Кажется, это серьезно. Послушай: если Арендт найдет мою рану смертельной, ты мне об этом скажешь! Меня не испугаешь: я жить не хочу!“ Приехав домой, он увидел жену и сказал ей: „Как я рад, что еще вижу тебя и могу обнять! Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата и не должна себя упрекать, моя милая!“

Арендт сразу объявил, что рана безнадежна, так как перебиты большая артерия и вены, кровь излилась внутрь и повреждены кишки. Пушкин выслушал этот приговор с невозмутимым спокойствием и с улыбкой на устах; он причастился, попрощался; он сохранял полное сознание; он наблюдал отчетливо, как угасала его прекрасная жизнь. Он получил от государя полное участия письмо, с советом умереть христианином и быть спокойным за судьбу жены и детей, заботу о которых государь брал на себя. Он немного страдал, он был неизменно ласков со своей бедной женой и за пять минут до смерти сказал врачу: „Что, кажется, жизнь кончается!“ Без всякой агонии он закрыл глаза, и ничто не может быть прекраснее его лица после смерти: чело ясное, задумчивое, словно вдохновенное, и улыбающийся рот. Я никогда не видела такого чистого, такого утешительного и такого поэтического мертвого лица. Его несчастная жена в ужасном состоянии и почти невменяема; да это и понятно. Страшно об ней думать.

Прощай, дорогой Андре. Нежно люблю тебя. Софи»{113}.

Некогда воспетая Пушкиным Евпраксия Николаевна Вульф (по-домашнему — «Эфрозина», «Зина», «Зизи»), а с 8 июля 1831 года — баронесса Вревская, 17 января 1837 года приехала навестить свою старшую сестру Анну Николаевну Вульф, жившую у родственников в Петербурге, на 8-й линии Васильевского острова, куда Пушкин приходил повидаться с ними. Известно, что Евпраксия неоднократно встречалась с Александром Сергеевичем в эти январские дни. За день или два до дуэли Поэт рассказал ей о предстоящем поединке, но взял с нее слово молчать, хотя прекрасно понимал, что не в ее власти повлиять на неотвратимый ход событий.

Когда же эта роковая дуэль состоялась, потерянная и подавленная Евпраксия Николаевна под впечатлением случившегося написала мужу в имение Голубово, Псковской губернии, где они жили и где не раз бывал у них Пушкин, приезжая в свое родное Михайловское.

30 января 1837 года.

Е. Н. Вревская — мужу, барону Б. А. Вревскому[16]

«…Во вторник я хочу уехать из Петербурга, не ожидая сестры. Я больше не могу оставаться в этом городе, пребывание в котором во многих отношениях так для меня тяжело.

Пишу это письмо под впечатлением очень печального события, которое тебе также будет прискорбно. Бедный Пушкин дрался на дуэли со своим зятем Дантесом и был так опасно ранен, что прожил только один день. Вчера в два часа пополудни он скончался. Я никак не опомнюсь от етого происшествия, да и твое молчание меня очень беспокоит. Приготовь Маменьку к етой несчастной новости. Она ее очень огорчит. Бедный Пушкин! — Жена его в ужасном положении… Мне так грустно из-за император Павел I твоего молчания и этой злополучной новости, что я не могу больше тебе писать»{114}.



От «этой злополучной новости» содрогнулись и стар, и млад. Так, 15-летний Федор Достоевский воспринял кончину Поэта как свое личное горе. Позднее он признавался: «Если бы в нашей семье не было траура по скончавшейся матери, я просил бы позволения отца носить траур по Пушкину»{115}.

30 января 1837 года императрица Александра Федоровна писала своей фаворитке графине Софи Бобринской:

«Ваша вчерашняя записка! Такая взволнованная, вызванная потребностью поделиться со мной, потому что мы понимаем друг друга, и, когда сердце содрогается, мы думаем одна о другой. Этот только что угасший Гений, трагический конец гения истинно русского, однако ж иногда и сатанинского, как Байрон. — Эта молодая женщина возле гроба, как Ангел смерти, бледная, как мрамор, обвиняющая себя в этой кровавой кончине, и, кто знает, не испытывает ли она рядом с угрызениями совести, помимо своей воли и другое чувство, которое увеличивает ее страдания. — Бедный Жорж, как он должен был страдать, узнав, что его противник испустил последний вздох. После этого, как ужасный контраст, я должна вам говорить о танцевальном утре, которое я устраиваю завтра, я вас предупреждаю об этом, чтобы Бархат[17] не пропустил и чтобы вы тоже пришли к вечеру»{116}.

В тот же вечер императрица посещает театр, где дают водевиль.

30 января 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…В семь часов полудня съехались в Зимний дворец приглашенные к спектаклю обоего пола особы. В сорок минут восьмого часа в концертном зале в присутствии высочайших и приглашенных обоего пола особ представлены были на поставленной театральной сцене вначале российскими придворными актерами комедия-водевиль „Жена, каких много, или Муж, каких мало“, а после того французскими актерами водевиль.

Дамы, приглашенные во дворец, были в траурных платьях»{117}. (По случаю смерти герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца.)

Очевидно, что трагические события января 1837 года, в том числе и гибель Пушкина, занимали царскую семью. И если отклик императрицы Александры Федоровны на дуэль относится непосредственно к тому времени, то воспоминания ее средней дочери, великой княжны Ольги Николаевны[18], которой в год гибели Пушкина было всего 15 лет, относятся к началу 1840-х годов.

В своих мемуарах она писала: «Воздух был заряжен грозой. Ходили анонимные письма, обвиняющие красавицу Пушкину, жену поэта, в том, что она позволяет Дантесу ухаживать за ней. Негритянская кровь Пушкина вскипела. Папа́, который проявлял к нему интерес, как к славе России, и желая добра его жене, столь же доброй, как и красивой, приложил все усилия к тому, чтобы его успокоить. Бенкендорфу было поручено предпринять поиски автора писем. Друзья нашли только одно средство, чтобы обезоружить подозрения. Дантес должен был жениться на младшей сестре г-жи Пушкиной (на самом деле она была старшей из сестер. — Авт.), довольно мало интересной особе»{118}.


|


30 января 1837 года.

Из депеши вюртембергского посланника в Петербурге князя Гогенлоэ-Кирхберга:

«В среду 27 января в 4 часа дня вблизи столицы произошла дуэль на пистолетах между двумя свояками, а именно, между знаменитым поэтом Пушкиным и юным офицером Кавалергардского ее величества полка бароном Геккереном. Г. Пушкин был ранен смертельно, пуля пронзила его навылет. Противники стрелялись на расстоянии десяти шагов, и г. Пушкин, будучи уже ранен пулею, велел себя приподнять и выстрелил еще в своего противника, ранив его в правую руку. Причиной этой дуэли была ревность г. Пушкина, возбужденная анонимными письмами, которые с некоторых пор приходили на имя писателя и в которых говорилось об интимных отношениях, существовавших якобы между молодым бароном Геккереном и его красавицей-женой и продолжавшихся, несмотря на то, что последний, будучи спрошен по этому поводу Пушкиным, заявил ему, что любит не его жену, а его свояченицу, Екатерину Гончарову, на которой барон Геккерен и женился недели две тому назад. Г. Пушкин, узнав, что его противник ранен не опасно, сказал, как передают, своему секунданту: в таком случае придется начинать сызнова. С целью вызвать эту дуэль, г. Пушкин написал оскорбительнейшее письмо нидерландскому послу барону Геккерену, приемному отцу молодого человека, где он употребляет выражения, которые благопристойность не позволяет повторить, и где он всячески оскорбляет посла, так что примирить противников было невозможно. С первой же минуты возникли сильные опасения за жизнь г. Пушкина, и он скончался 29 января в 3 часа пополудни. Россия будет оплакивать его смерть, как утрату своего величайшего поэта, но преданнейшие из его друзей признали, что он слишком дал увлечь себя чувству мести. Секундантами в этом злополучном поединке были со стороны молодого барона Геккерена виконт д’Аршиак, состоящий при французском посольстве, а со стороны Пушкина — Данзас, полковник гвардейского саперного полка. Император, всегда готовый на поддержку несчастных, известил г. Пушкина, что в случае его смерти его величество позаботится о его жене и детях. Посол барон Геккерен рассчитывает также на помилование своего сына, ввиду того, что для молодого человека являлось совершенно невозможным избежать поединка, в коем оба противника обнаружили равное мужество. Виконт д’Аршиак должен завтра или послезавтра ехать курьером от французского посольства. Он надеется через некоторое время снова вернуться в С.-Петербург, где он был на отличном счету»{119}.


31 января 1837 года

31 января, на второй день после смерти Пушкина, по ходатайству Василия Андреевича Жуковского Николай I утвердил список благодеяний семье Поэта:

«1. Заплатить долги.

2. Заложенное имение отца очистить от долга.

3. Вдове пенсион и дочерям по замужество.

4. Сыновей в пажи и по 1500 р. на воспитание каждого по вступлении на службу.

5. Сочинения издать на казенный щёт в пользу вдовы и детей.

6. Единовременно 10 т.»{120}.

31 января 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…В час пополудни съехались в Зимний дворец и собрались в Ротонде приглашенные от ее величества по списку к утреннему балу обоего пола особы, дамы в цветных круглых платьях, кавалеры военные в обыкновенных мундирах и зеленых рейтузах, а статские в мундирных фраках, которые в пятьдесят минут второго часа приглашены были в Золотую гостиную комнату.

В два часа полудня государыня императрица с прибывшими перед тем во внутренние ее покои их высочествами вышла в Золотую гостиную комнату, где потом и начался французским кадрелем бал»{121}.

Из письма П. А. Вяземского великому князю Михаилу Павловичу:

«…Отпевание предполагалось в Исаакиевской церкви[19], в приходе дома, где умер Пушкин, вынос тела предполагался, по обычаю, утром, в день погребения, приказали перенести тело ночью без факелов и поставить в Конюшенной церкви. <…> В день, предшествовавший ночи, в которую назначен был вынос тела, в доме, где собралось человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где мы все находились, очутился целый корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собрались в большом количестве не друзья, а жандармы! <…> Не говорю о солдатских пикетах, расставленных по улице; но против кого была эта военная сила, наполнившая собою дом покойника?.. Против кого эти переодетые, но всеми узнаваемые шпионы? Они были там, чтобы не упускать нас из виду, подслушивать наши сетования, наши слова, быть свидетелями наших слез, нашего молчания…»{122}.

Среди друзей Поэта, присутствовавших на панихиде, был и издатель Андрей Александрович Краевский, сохранивший свечу после того печального события. На полоске бумаги, в которую она была завернута, Краевский написал: «С последней литии (краткой панихиды. — Авт.) над телом Пушкина 31 января 1837 года в 12 часов вечера, перед выносом».

По свидетельству И. И. Панаева, Краевский «протерся… ко гробу Пушкина и вместе с друзьями поэта и жандармами тайком, ночью, выносил этот гроб из квартиры».

31 января, в полночь, по пустынной набережной реки Мойки останки Пушкина были перенесены в придворную церковь Конюшенного ведомства.

Из письма В. А. Жуковского графу А. X. Бенкендорфу:

«…назначенную для отпевания церковь переменили; тело перенесли в нее ночью, с какою-то тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей проводили тело до церкви. <…>»{123}.

«На вынос тела из дому в церковь Н. Н. Пушкина не явилась от истом-ления и от того, что не хотела показываться жандармам»{124}, — записал Бартенев со слов княгини Вяземской.

Из воспоминаний сына Вяземских, князя Павла Петровича (1820–1888):

«<…> Вынос тела был совершен ночью, в присутствии родных Н. Н. Пушкиной, графа Г. А. Строганова и его жены, Жуковского, Тургенева, графа Вельегорского, Аркадия Ос. Россети, офицера штаба Скалона и семейств Карамзиной и князя Вяземского. <…> Никто из посторонних не допускался. <…> Начальник штаба корпуса жандармов Дубельт, в сопровождении около двадцати штаб- и обер-офицеров, присутствовал при выносе. По соседним дворам были расставлены пикеты. <…>»{125}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«31 генваря. Воскресенье. <…> на вынос в 12, то есть в полночь, явились жандармы, полиция: шпионы, — всего 10 штук, а нас едва ли столько было! Публику уже не впускали. В первом часу мы вывезли гроб в церковь Конюшенную, пропели заупокой, и я возвратился тихо домой»{126}.

А. И. Тургенев — брату Николаю Ивановичу Тургеневу в Париж.

«31 генваря 1837. Петербург.

<…> Я провел почти двое суток у кровати Пушкина, — он ранен в 4 пополудни 27 января, а скончался 29-го в 2 3/4 пополудни, в день рождения Жуковского, который теперь для его семейства ангелом-хранителем. Он, Велгурский, Вяземский и я не отходили от страдальца: Арндт, Спасский, друг его, и доктор Даль облегчали последние минуты его. Жена, за которую дрались, в ужасном положении. Она невинна, разве одно кокетство омрачило ее душу и теперь страшит ее воспоминаниями. <…> В первый день дуэли послал он (Пушкин. — Авт.) к государю доктора Арндта просить за себя и за его секунданта Данзаса (полковника) прощения. Государь написал карандашом записку a peu pres[20] следующего содержания и велел Арндту прочесть ему записку и возвратить себе: „Если Бог не приведет нам свидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет исполнить долг христианский: исповедайся и причастись, а о жене и о детях (у него два мальчика и две дочери) не беспокойся: они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение“. — Мальчики записаны теперь же в Пажеский корпус, а жене будет пенсия, если добрый Жуковский не устроит чего лучшего. Сочинения Пушкина на казенный счет будут напечатаны, и сумма отдается детям в рост. Завтра отпевают его и повезут, по его желанию, хоронить в псковскую деревню отца, где он жил сосланный. Отец в Москве, и я описывал каждую минуту Пушкина страдания и смерти, дабы ему доставлено было все, что есть утешительного для отца в этой потере. <…> Пушкин велел написать частные долги и написал реэстр своей рукой довольно твердою.

Смирдин сказывал, что со дня кончины его продал он уже на 40 тыс. его сочинений. Толпа с утра до вечера у гроба. Вчера народ так толпился, исключая аристократов, коих не было ни у гроба, ни во время страдания, что полиция не хотела, чтобы отпевали в Исакиевском соборе, а приказала вынести тело в полночь в Конюшенную церковь, что мы, немногие, и сделали, других не впускали. Публика ожесточена против Гекерна, и опасаются, что выбьют у него окна. Вероятно, его вышлют после суда. Вот пригласительный билет. Иду на отпевание. <…>»{127}.

Приглашение на отпевание Пушкина:

«Наталья Николаевна Пушкина, съ душевнымъ прискорбіемъ извѣщая о кончинѣ супруга ея, Двора Е. И. В. Камеръ-Юнкера Александра Сергеевича Пушкина, последовавшей въ 29-й день сего Января, покорнейше проситъ пожаловать къ отпѣванію тѣла его въ Исакіевскій Соборъ, состоящій въ Адмиралтействѣ, 1-го числа Февраля въ 11 часовъ до полудня».


1 февраля 1837 года

А. И. Тургенев — брату Николаю.

«<…> Жандармы донесли, а может быть, и не жандармы, что Пушкина положили не в камер-юнкерском мундире, а во фраке: это было по желанию вдовы, которая знала, что он не любил мундира[21], между тем государь сказал: „Верно это Тургенев или князь Вяземский присоветовали“. <…> Донесли, что Жуковский и Вяземский положили свои перчатки в гроб, когда его заколачивали, и в этом видели что-то и к кому-то враждебное. <…>»{128}.

Павел Васильевич Анненков писал: «<…> Прах Пушкина принял последнее целование родных и друзей. В. А. Жуковский обнял бездыханное тело его и долго держал его безмолвно на груди своей. <…>»{129}.

По свидетельству А. И. Тургенева, Иван Андреевич Крылов был «последним из простившихся с хладным телом» Пушкина.

А всего несколько дней назад, 25 января, Поэт сам заходил к нему ненадолго. «Он был особенно, как-то даже искусственно весел, говорил госпоже Савельевой[22] любезности, играл с ее малюткой дочерью, нянчил ее, напевал песенки, потом вдруг торопливо простился с Крыловым…»{130}.

Узнав о дуэли, И. А. Крылов воскликнул:

«Если б я мог это предвидеть! Пушкин! Я запер бы тебя в моем кабинете, я связал бы тебя веревками… Если б я это знал!»{131}.

Во время отпевания у гроба Пушкина бывший директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт сказал стоящему рядом с ним А. И. Тургеневу: «Восемнадцатый из моих умирает!..»

Всего же юнцов, пришедших в Царскосельский лицей вместе с Александром в 1811 году, было 29. Теперь их стало меньше еще на одного.

На Пушкина!

Среди тех, кто пришел проститься с Поэтом, была и воспетая им Анна Петровна Керн.

Спустя 20 лет (так уж совпало, что именно в феврале!) в день прощания с композитором М. И. Глинкой, она вспоминала: «Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих! <…>»{132}.

«Современники-свидетели передавали, что во время отпевания обширная площадь перед церковью представляла собою сплошной ковер из человеческих голов, и что когда тело совсем выносили из церкви, то шествие на минуту запнулось: на пути лежал кто-то большого роста, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться. Это был князь Вяземский»{133}, — писал биограф Пушкина П. И. Бартенев.

К сожалению, ни отец, ни брат, ни сестра Пушкина, разделенные расстоянием, обстоятельствами и временем, не смогли присутствовать на его отпевании.

Отец Поэта, Сергей Львович, 1 июля 1836 года переехал в Москву, где поселился в семье родной сестры, Елизаветы Львовны Сонцовой. Брат, Лев Сергеевич, с 1836 года и до отставки в 1842 году служил на Кавказе. Сестра, Ольга Сергеевна Павлищева, в сентябре 1836 года уехала в Варшаву к месту службы мужа, Николая Ивановича Павлищева. Мать Поэта — Надежда Осиповна Пушкина, скончалась почти за год до него, 29 марта 1836-го, и Пушкин один в сопровождении своего верного «дядьки» Никиты Козлова отвез гроб с ее телом на фамильное кладбище Святогорского монастыря.

В то время, когда происходило отпевание Поэта в Конюшенной церкви, Николай I отдал неожиданный приказ о проведении на следующий день военного смотра.

В приказе от 1 февраля Кавалергардскому полку было предписано: «Всему полковому обозу отправиться из казармы завтра в 10 1/2 утра, под командою фурштатского подпоручика Иванова и следовать через цепной мост, Царицын луг и Конюшенную улицу, где и остановиться»{134}.

Из дневника А. В. Никитенко, с 1834 года — профессора русской словесности Петербургского университета:

«1 февраля. <…> Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. <…>

Церемония (отпевания. — Авт.) кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной лекции я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»{135}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«1 февраля. <…> В 11 часов нашел я уже в церкви обедню, в 10 1/2 начавшуюся. Стечение народа, коего не впускали в церковь, по Мойке и на площади. Послы со свитами и женами. <…> Жуковский. <…> Мы снесли гроб в подвал. Тесновато. Оттуда к вдове: там опять Жуковский. Письмо вдовы к государю: Жуковского, графа Велгурского, графа Строганова просит в опекуны. <…>»{136}.

Наталья Николаевна подала прошение на высочайшее имя об учреждении опекунов над ее детьми.

Текст этого письма, по всей видимости, обсуждался ею с друзьями Поэта. Само же письмо было отправлено несколько дней спустя.

Наталья Николаевна Пушкина — Николаю I.

«Супруг мой двора Вашего Императорского Величества камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин волею Божиею скончался 29 минувшего генваря, оставя по кончине своей малолетних детей сыновей Александра 3-х и Григория 2-х лет и дочерей Марью четырех лет, Наталью восьми месяцев и недвижимое наследственное имение, состоящее в разных деревнях Псковской губернии. Вместе с тем осталось и движимое его имущество, надлежащей описи как недвижимому, и так и движимому его имуществу еще не учинено. А как по роду оставшегося по смерти мужа моего имущества необходимо было назначить несколько опекунов, то я, избрав для того двора вашего императорского величества обер-шенка действительного тайного советника графа Григория Александровича Строганова, шталмейстера тайного советника графа Михайла Юрьевича Виельгорского и действительного статского советника Василия Андреевича Жуковского, всеподданнейше обратилась к Вашему Императорскому Величеству о назначении лиц сих опекунами. Текущего февраля 3-го числа г. министр юстиции тайный советник Дашков уведомил меня[23], что Ваше Величество по упомянутому предмету высочайше соизволили на назначение в опекуны избранных мною лиц, но с тем, чтобы я с настоящею просьбою обратилась куда следует установленным порядком. <…> Сверх назначенных выше особ, я считаю непременным долгом матери принять на себя обязанности опекунши детей моих и присовокупить еще к числу упомянутых опекунов камер-юнкера надворного советника Атрешкова. А как не только упомянутое выше движимое имущество покойного мужа моего находится в С. Петербурге, но и я сама должна для воспитания детей моих проживать в здешней столиции, и как при том все избранные мною в опекуны лица находятся на службе в С. Петербурге, то по сему и прошу:

Дабы высочайшим Вашего Императорского Величества указом повеле-но было сие мое прошение принять, малолетних детей моих взять в заведование С. Петербургской дворянской опеки и, утвердив поименованных выше лиц в звании опекунов детей моих, учинить распоряжение, как законы повелевают.

Всемилостивейший Государь, прошу Вашего Императорского Величества о сем моем прошении решение учинить 8-го февраля 1837 года. К поданию надлежит в С. Петербургскую дворянскую опеку, прошение сие переписывал со слов просительницы писарь Леонтий Герасимов. — Его Императорского Величества камер-юнкера Александра Сергеева сына Пушкина Наталья Николаевна дочь Гончарова руку приложила.

Звание опекунов принять согласны:

Двора Его Императорского Величества обер-шенк граф Григорий Строганов;

Двора Е. И. В. шталмейстер граф Михаил Виельгорский; Действительный статский советник Василий Жуковский;

Двора Е. И. В. камер-юнкер Наркиз Атрешков.

Жительство имеют:

Наталия Николаевна Пушкина: на Мойке против Конюшенного моста в доме Волконской;

Граф Григорий Александрович Строганов на углу Италианской и Караванной улицы в доме принца Гогенлоэ-Киршберг № 21;

Граф Михаил Юрьевич Виельгорский в доме Кутузова подле Михайловского театра;

Василий Андреевич Жуковский в Зимнем дворце.

Наркиз Иванов Атрешков на Невском проспекте в доме Чаплина»{137}.

«От глубоких огорчений, от потери мужа жена Пушкина была больна, она просила государя письмом дозволить Данзасу проводить тело ее мужа до могилы, так как по случаю тяжкой болезни она не могла исполнить этого сама. Государь, не желая нарушить закон, отказал ей в этой просьбе, потому что Данзаса за участие в дуэли должно было предать суду»{138}, — записал А. Аммосов со слов самого Константина Данзаса.

1 февраля 1837 года.

Граф А. X. Бенкендорф — графу Г. А. Строганову.

«Я немедленно доложил его величеству просьбу г-жи Пушкиной, дозволить Данзасу проводить тело его в последнее жилище. Государь отвечал, что он сделал все, от него зависевшее, дозволил подсудимому Данзасу остаться до сегодняшней погребальной церемонии при теле его друга; что дальнейшее снисхождение было бы нарушением закона — и следовательно, невозможно; но он прибавил, что Тургенев, давнишний друг покойного, ни в чем не занятый в настоящее время, может отдать этот последний долг Пушкину, и что он уже поручил ему проводить тело»{139}.

1 февраля 1837 года.

П. А. Вяземский, вернувшись домой после отпевания, написал записку:

«Свеча моя с погребения Пушкина 1-го февраля 1837 г.» и приложил ее к памятному восковому огарку.

Затем, в тот же день, князь написал письмо в Париж Александре Осиповне Смирновой (Россет):

«…Страшное несчастье обрушилось на наши головы, как громовой удар, когда мы всего менее этого ожидали, хотя, сказать по правде, после этих проклятых безъимянных писем небосклон бедного Пушкина постоянно был покрыт облаками. В жестоких страданиях своих Пушкин был велик твердостью, самоотвержением, нежною заботливостью о жене своей. Чувствуя, что смерть близка, он хладнокровно высчитывал шаги ее, но без малейшего желания порисоваться, похорохориться и подействовать на окружающих. Таков он был и во время поединка. Необузданный, пылкий, беспорядочный, сам себя не помнящий во всех своих шагах, имевших привести к роковому исходу, он сделался спокоен, прост и полон достоинства, как скоро добился чего желал; ибо он желал этого исхода. Да, конечно, светское общество его погубило. Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон. С другой стороны, причиною катастрофы был его пылкий и замкнутый характер. Он с нами не советовался, и какая-то судьба постоянно заставляла его действовать в неверном направлении. Горько его оплакивать; но горько также и знать, что светское общество (или, по крайней мере, некоторые члены оного) не только терзало ему сердце своим недоброжелательством, когда он был жив, но и озлобляется против его трупа.

<…> Умирая, Пушкин продиктовал записку, кому он что должен; вы там упомянуты. Это единственное его распоряжение.

Прощайте»{140}.

1 февраля 1837 года.

Министр внутренних дел Дмитрий Николаевич Блудов — псковскому гражданскому губернатору Алексею Никитичу Пещурову.

«Скончавшийся здесь 29 минувшего генваря в звании камер-юнкера двора его императорского величества Александр Сергеевич Пушкин при жизни своей изъявил желание, чтобы тело его предано было земле Псковской губернии, Опочецкого уезда, в монастыре Святые Горы, на что вдова его просит разрешения. Разрешив перевоз упомянутого тела, буде оно еще не предано земле и закупорено в засмоленном гробе, имею честь уведомить о том ваше превосходительство, покорнейше прося вас, милостивый государь, учинить зависящие от вас в сем случае по части гражданской распоряжения в Псковской губернии»{141}.

А. И. Тургенев — сестре А. И. Нефедьевой.

«1 февраля 1837 года.

…Жена в ужасном положении; но иногда плачет. С каким нежным попечением он о ней в последние два дни заботился, скрывая от нее свои страдания. Вскрытие нижней части показало, что у него раздроблено было бедро.

Сегодня, еще прежде дуэли, назначена и в афишках объявлена была для бенефиса Каратыгина пиеса из Пушкина: „Скупой рыцарь“, сцены из Неистовой трагикомедии. Каратыгин, по случаю отпевания Пушкина, отложил бенефис до завтра[24], но пиесы этой играть не будет! — вероятно, опасаются излишнего энтузиасма…

Вчера, входя в комнату, где стоял гроб, первые слова, кои поразили меня при слушании псалтыря, который читали над усопшим, были следующие: „Правду твою не скрыв в сердце твоем“. — Эти слова заключают в себе всю загадку и причину смерти; то есть то, что он почитал правдою, что для него, для сердца его казалось обидою, он не скрыл в себе, не укротил в себе, а высказал в ужасных и грозных выражениях своему противнику — и погиб!

Стечение было многочисленное по улицам, ведущим к церкви, и на Конюшенной площади; но народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики. Толпа генералов-адъютантов, гр. Орлов, кн. Трубецкой, гр. Строганов, Перовский, Сухозанет, Адлерберг, Шипов и пр. Послы французский с растроганным выражением, искренним, так что кто-то прежде, слышав, что из знати немногие о Пушкине пожалели, сказал: Барант и Геррера во всем этом — единственные русские!

Австрийский посол, неаполитанский, саксонский, баварский и все с женами и со свитами. Чины двора, министры некоторые: между ними — и Уваров; смерть — примиритель. Дамы, красавицы, и модниц множество; Хитрово — с дочерьми, гр. Бобринский, актеры: Каратыгин и пр. Журналисты, авторы <…> Кн. Шаховской. Молодежи множество. Служил архимандрит и шесть священников. Рвались — к последнему целованию. Друзья вынесли гроб; но желавших так много, что теснотою разорвали фрак надвое у кн. Мещерского. <…> Все товарищи поэта по лицею явились. Мы на руках вынесли гроб в подвал на другой двор; едва нас не раздавили. Площадь вся покрыта народом, в домах и на набережных Мойки тоже»{142}.

1 февраля 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…Двадцать пять минут восьмого часа их императорские величества с их императорскими высочествами из Золотой гостиной комнаты выход имели в концертный зал в собрание, где и присутствовали при представлении французскими актерами двух пиэс…»{143}.

Из письма В. А. Жуковского отцу Поэта:

«…Люцероде, саксонский посланник, сказал собравшимся у него гостям в понедельник ввечеру (1 февраля. — Авт.): „Нынче у меня танцевать не будут, нынче похороны Пушкина“»{144}.

Стоит заметить, что 18 января, когда непоправимое еще не стало реальностью, барон Август Люцероде, как и другие представители дипломатического корпуса, давал бал в честь новобрачных Екатерины и Жоржа Дантес. Князь Вяземский в письме к Эмилии Мусиной-Пушкиной упоминал об этом бале:

«…Вечером я отправился к графине Мари (М. А. Мусиной-Пушкиной. — Авт.). Я оставался там до полуночи, а в полночь поехал к Люцероде, которые устроили вечер для молодых Геккернов. Вечер был довольно обычный, народу было мало»{145}.

Приглушенный голос светских гостиных не доносился до подвалов Конюшенной церкви, где в ночь с 1-го на 2-е февраля 1837 года, после отпевания, прощаясь, неотлучно находились у гроба Пушкина те, кто знал и ценил жаркое сердце Поэта.

Среди них — дочь М. И. Кутузова, Елизавета Михайловна Хитрово (1783–1839), преданный и бескорыстный друг Пушкина; графиня А. Ф. Закревская[25], которая в молодости была предметом поклонения Баратынского и Вяземского. А. С. Пушкин был увлечен ею весной 1828 года и тогда же посвятил ей ряд стихотворений, в частности: «Портрет», «Наперсник», «Счастлив, кто избран своенравно». Первые два были напечатаны в альманахе Дельвига «Северные цветы» на 1829 г., а последнее стихотворение, как и «Когда твои младые лета», написанное в 1829 г., при жизни Пушкина не были напечатаны. Возможно, что именно одно из них Поэт прочел А. И. Тургеневу за несколько дней до кончины, о чем последний и отметил в своем дневнике:

«15 генваря. <…> Зашел к Пушкину; стихи к Морю о брате. Обедал у Татар. <…> Оттуда на детский бал к Вяземской (день рождения Наденьки) любезничал с детьми, маменьками и гувернантками. — Стихи Пушкина к гр. Закревской»{146}.


|


Племянница А. Ф. Закревской, М. Ф. Каменская, впоследствии в своих «Воспоминаниях» писала:

«Всем известно, какое было тогда стечение народу на канаве у Певческого моста перед домом <…> Весь этот люд днем и ночью рвался поклониться праху незабвенного поэта. Затем тело Александра Сергеевича до дня похорон поставили в склеп Конюшенной церкви, и там поклонения продолжались. А дамы так даже ночевали в склепе, и самой ярой из них оказалась тетушка Аграфена Федоровна Закревская. Мало того, что ее сон не брал все время, как тело стояло в склепе, мало того, что она, сидя около гроба в мягком кресле, не переставала обливаться горючими слезами, — нет, она еще знакомила ночевавших с нею в склепе барынь с особенными отличительными чертами <…> характера дорогого ей человека. Разумеется, она первым делом с наслаждением поведала барыням, что Пушкин был в нее влюблен без памяти, что он ревновал ее ко всем и каждому. Что еще недавно в гостях у Соловых <…> Пушкин шепнул ей на ухо: „Может быть, вы никогда меня не увидите!“

И точно, она его живым больше не видала. Тетка Аграфена Федоровна, рассказывая все это во время бессонных ночей в склепе, не сфантазировала ни слова, а говорила только всю правду <…> Пушкин любил болтать с ней, читал ей свои произведения и считал ее другом <…>»{147}.

1 февраля 1837 года.

А. П. Языков — А. А. Катенину.

«…Ужас сопровождал их бой. Они дрались, и дрались на смерть. Для них уже не было примирения, и ясно видно было, что для Пушкина была нужна жертва или погибнуть самому. <…>

Я видал Пушкина в гробу, черты лица не изменились… Он одет в черном фраке»{148}.

1 февраля 1837 года.

Алексей Степанович Хомяков, писатель и драматург, хорошо знавший Пушкина, писал жене: «Я чуть не плачу, вспомнив о нем…»

В тот же день он написал и брату жены, поэту Николаю Михайловичу Языкову: «Грустное известие пришло из Петербурга. Пушкин стрелялся с каким-то Дантесом, побочным сыном Голландского короля. <…>

…Жалкая репетиция Онегина и Ленского, жалкий и слишком ранний конец. Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жиз-нию, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить. Его Петербург замучил разными мерзостями; сам же он чувствовал себя униженным и не имел ни довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться… Пушкин не показал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Но страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые его принимали из милости. Тут усыпил он надолго свой дар высокой и погубил жизнь, прежде чем этот дар проснулся (если ему было суждено проснуться)»{149}.


2 февраля 1837 года

Из дневника Владимира Алексеевича Муханова[26]:

«2 февраля 1837 года.

…Хомяков справедливо полагает, что Пушкин был утомлен жизнью и что он воспользовался первым поводом для того, чтобы от нее отделаться, так как анонимный пасквиль не составляет оскорбления, делающим поединок неизбежным. Охлаждение русского общества к поэту, материальное стеснение, столкновения с министром и, наконец, огорчения, вызванные кокетством его жены, привели его к горестной катастрофе»{150}.

В дневнике В. А. Муханова есть запись со слов Александра Яковлевича Булгакова о том, что Дантес якобы усыновлен Геккерном «…вследствие 500 т. рублей, полученных старым Экерном от голландского короля»{151}.

Досужие домыслы, обидные, подчас эмоциональные, непродуманные версии и рассуждения витали в атмосфере последуэльных дней.

Осуждали то, чего не видели.

Фантазировали о том, чего знать не могли.

Рассуждали о том, чего не ведали.

И весь этот сонм скороспелых мыслей роился вокруг имени Пушкина и его вдовы. Впрочем, Пушкины и прежде были предметом назойливого внимания. Так, еще 1 мая 1830 года Владимир Алексеевич Муханов писал брату Николаю из Москвы: «Пожалей о первой красавице здешней Гончаровой… Она идет за Пушкина. Это верно и сказывают, что он написал ей стихи, которые так начинаются: Я пленен, я очарован…»{152}.

Как переменчивы сужденья толпы… Как легковесны сиюминутные представления о достоинствах и недостатках тех, кто на виду…

Вместе с тем, в свете было много разного рода слухов и о загадочном происхождении Дантеса, и о его богатстве, и о его влиятельных родственниках… Усыновление его Геккерном породило несколько версий, которые активно обсуждались в великосветских салонах обеих столиц.

Этот «красивый блондин скорее остроумен, нежели умен, образования поверхностного, отличительная черта характера — чисто гасконская хвастливость успехами у прекрасного пола»{153}, — так характеризовали его современники.

На самом же деле Дантес «был камер-пажом герцогини Беррийской[27], которая письменно рекомендовала его императору Николаю Павловичу, как сына ее преданнейшей камер-фрау»{154}.

Дантес приехал в Россию 8 сентября 1833 года после вандейского мятежа, имея при себе и рекомендательное письмо родного брата императрицы Александры Федоровны, наследного принца Вильгельма (1797–1888).

«По Высочайшему повелению Дантес был допущен к офицерскому экзамену в военной академии по программе школы гвардейских юнкеров и подпрапорщиков, при чем был освобожден от испытания по русской словесности, военному уставу и военному судопроизводству. Экзамен, не особенно блестящий, был, однако, признан удовлетворительным»{155}, и 8 февраля 1834 года Дантес, «этот заносчивый француз», был определен корнетом в самый привилегированный полк — Кавалергардский.

«При определении Дантеса в полк ему из собственной шкатулки государя назначено было 5000 рублей ассигнациями в год содержания, дана казенная квартира, из придворной конюшни подарены два коня и проч.»{156}.

Баловень судьбы?.. Чье тайное покровительство способствовало столь стремительной карьере этой белокурой заурядности? Не оно ли было причиной наглой уверенности Дантеса в собственной исключительности и, как результат, его права на все, что пожелает, в том числе и… на чужую жену? Не этот ли безнравственный внутренний кодекс лежал в основе преступления и привел к трагической развязке?..

Эти и многие другие вопросы оставались без ответа.

Из дневника А. Я. Булгакова, почт-директора Москвы:

«Россия лишилась великого своего поэта, российского Байрона не стало. Пушкин скончался 29 января в три часа без девяти минут пополудни от раны, полученной им на дуэли. Пушкин был в некотором отношении достояние России, и обстоятельства смерти его принадлежат истории, она должна сохранить все подробности. <…> Посвящая, по возможности, немногие досужие мои минуты на составление записок о современных событиях, я не могу умолчать о столь необыкновенном происшествии. Я скажу все, что знаю, а знаю более и достовернее, нежели многие, живущие в самом Петербурге, ибо сведения мне доставлены от <…> Вяземского и Тургенева, а они оба, Жуковский и граф Михаил Виелгурский находились при покойнике безотлучно в последние 30 часов его жизни. <…>

Он (Пушкин. — Авт.) и жена его были приглашаемы на балы во дворце (Зимнем. — Авт.) и не токмо на большие, но и на малые в Аничковском дворце. Наталья Николаевна вступила, по праву красоты, ловкости своей в танцах и вкусу, с коим одевалась, в число так называемых модных дам. Молодежь толклась около нее, все искали счастья с нею танцевать, а многие в нее влюблялись. В числе сих последних был некий Дантес, офицер Кавалергардского полка, молодой человек, видный собою. Сей Дантес, как уверяют, сын нынешнего голландского короля. Желая скрыть от королевы и шурина своего, короля прусского, сей плод любви незаконной, он вверил сына своего министру своему в С.-Петербурге, барону Гекерну, которым Дантес был усыновлен. Король сделал ему богатое состояние иод рукою и оно было передано ему, как будто от Гекерна, который, будучи холостой, объявил Дантеса своим наследником, ввел его в российскую службу, дав ему и имя свое. Король же, из благодарности за попечение Гекерна, назначил ему большой оклад и обещал сохранить его при Российском дворе до кончины его. Докучливость сего Дантеса начинала быть Пушкину неприятна, хоть он вовсе не был нрава ревнивого. Полученное Пушкиным безымянное письмо, в коем приложен был патент в звании рогоносца, с другими язвительными шутками, раздражили до того Пушкина самолюбие, что, почитая Дантеса сочинителем оных, он написал ему вызов на поединок. В крайности сей Дантес отвечал, что старания его около Н. Н. Пушкиной не имели иной цели, как любовь его к старшей сестре, в которую он будто бы был влюблен, и для подтверждения им сказанного он стал подлинно свататься и женился на сестре Пушкиной. Намерение его иметь тем всегдашний доступ к той, которую он подлинно любил, не исполнилось однако же, ибо оскорбленный и недоверчивый поэт объявил новобрачному, чтобы нога его не была у него в доме, что жена его к сестре не будет ездить и всякое сношение прервано будет; что, впрочем, признаёт его благородным человеком и драться с ним не хочет.

Дела были в сем положении, но так как Дантес все продолжал преследования свои везде, где только мог он встретить нечаянно предмет своей страсти, Пушкин замечал сие; и узнав, что Гекерн (отец) позволил себе сказать, что женитьба Дантеса не только не удалила его от Пушкиной, но сближала его более с нею, в исступлении мщения и гнева написал самое ругательное письмо Гекерну, называя его подлецом, а Дантесу послал опять вызов на поединок, прибавив, что ежели тот не даст ему удовлетворения, то он ему и отцу его наплюет в глаза везде, где он их не встретит, и что надеется иметь это удовольствие в тот же вечер на балу у графини Разумовской. Гекерн, призвав к себе Дантеса, сказал ему, что делать нечего, что должно эту историю кончить и смыть обиду в крови. Предложение Пушкина было принято, и на другой день (27 числа) условлено было драться. Пушкин поехал на бал, не пустив однако же туда жену, был очень весел, дабы отвратить всякие подозрения в публике, но Гекерн и Дантес на бал не явились <…>»{157}.

1 февраля 1837 года.

По просьбе князя П. А. Вяземского секундант Дантеса виконт д’Аршиак письменно изложил ход поединка между Пушкиным и его противником, а также все известные ему обстоятельства, предшествовавшие дуэли.

По свидетельству современников, д’Аршиак благожелательно относился к Поэту, понимая, «какое значение имеет Пушкин для русских».

2 февраля виконт вынужден был покинуть пределы России и отправиться во Францию. Зная об этом, желая избежать перлюстрации и доверяя Оливье д’Аршиаку, с ним отправили в Париж свои письма и А. И. Тургенев (для брата Николая), и братья Россет (для сестры Александры Осиповны Смирновой), и князь Вяземский, также адресовавший свое послание на имя «черноокой Россети».

Екатерина Андреевна Карамзина тоже воспользовалась этой оказией, передав короткую записку и последнее прижизненное издание «Евгения Онегина» для своего старшего сына Андрея, находившегося на лечении в Париже:

«Понедельник. 1 февраля 1837 года. 11 часов вечера.

Сейчас, когда пишу тебе эти строчки, в гостиной у нас полно народу… Записку мою Тургенев передаст д’Аршиаку, которого отсылают в качестве курьера после этой злополучной истории с несчастным Пушкиным; если ты с ним где-нибудь встретишься, то сможешь узнать подробности об этом роковом поединке. Он тебе привезет также маленькую книжечку — новое издание „Онегина“, по-моему, очень изящное, которое сейчас, я думаю, доставит тебе удовольствие»{158}.

На следующий день Екатерина Андреевна написала уже подробное, обстоятельное письмо:

«Вторник. 2 февраля 1837. Петербург. 1 час дня.

Здравствуй, мой милый, дорогой Андрей, вчера вечером я нацарапала тебе, Бог знает как, несколько строк, чтобы успеть отослать их, вместе с томиком Онегина, с д’Аршиаком, который, должно быть, уехал сегодня утром…

Вчера состоялось отпевание бедного, дорогого Пушкина; его смертные останки повезут в монастырь около их псковского имения, где погребены все Ганнибалы: он хотел непременно лежать там же. Государь вел себя по отношению к нему и ко всему его семейству, как ангел. После истории со своей первой дуэлью (в ноябре 1836 г. — Авт.) Пушкин обещал государю больше не драться ни под каким предлогом, и теперь, когда он был смертельно ранен, он послал доброго Жуковского просить прощения у государя в том, что он не сдержал слова, и государь написал ему карандашом записку в таких выражениях: „Если судьба нас уже более в сем мире не сведет, то прими мое последнее и совершенное прощение и последний совет: умереть христианином! Что касается до жены и детей твоих, ты можешь быть спокоен, я беру на себя устроить их судьбу“. Когда Василий Андреевич Жуковский просил государя во второй раз быть секретарем его для Пушкина, как он был для Карамзина, государь призвал Василия Андреевича и сказал ему: „Послушай, братец, я все сделаю для Пушкина, что могу, но писать, как к Карамзину, не стану, Пушкина мы насилу заставили умереть, как христианина, а Карамзин жил и умер, как ангел“[28]. Есть ли что-нибудь более справедливое, более деликатное, более благородное по мысли и по чувству, чем это различие, которое он сделал между обоими. Мне хотелось самой передать тебе все подробности, хоть я боюсь, что не сумею сделать это так хорошо, как Софи, но сейчас я только об этом и думаю. <…>»{159}.

2 февраля 1837 года.

Из письма С. Н. Карамзиной брату Андрею:

«<…> В субботу вечером я видела несчастную Натали; не могу передать тебе, какое раздирающее душу впечатление она на меня произвела: настоящий призрак, и при этом взгляд ее блуждал, а выражение лица было столь невыразимо жалкое, что на нее невозможно было смотреть без сердечной боли. Она тотчас же меня спросила: „Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! — не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо“. Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как она хороша даже в таком состоянии!

В понедельник, в день похорон, то есть отпевания, собралась несметная толпа, желавшая на нем присутствовать. <…>

Вчера мы еще раз видели Натали, она уже была спокойнее и много говорила о муже. Через неделю она уезжает в калужское имение своего брата, где намерена провести два года. „Муж мой, — сказала она, — велел мне носить траур по нем два года (какая тонкость чувств! он и тут заботился о том, чтобы охранить ее от осуждений света), и я думаю, что лучше всего исполню его волю, если проведу эти два года совсем одна, в деревне. Моя сестра едет вместе со мной, и для меня это большое утешение“. Потом мы заговорили об анонимных письмах, и я рассказала ей, что ты по этому поводу писал, и о твоем бурном негодовании на их гнусного автора[29]. Она грустно улыбнулась. „Андрей! Как я узнаю его в этом. Передайте ему, Софи, мою благодарность и сердечный привет: добрый Андрей, как он будет огорчен“. <…>

Как трогателен секундант Пушкина, его друг и товарищ по лицею подполковник Данзас, которого прозвали в армии „храбрый Данзас“, сам раненый (в турецкую кампанию. — Авт.), с рукою на перевязи, с мокрым от слез лицом, говорящий о Пушкине с чисто женской нежностью, не думая нисколько о наказании, которое его ожидает; он благословляет государя за данное ему милостивое позволение не покидать своего друга в последние минуты его жизни и его несчастную жену в первые дни ее тяжкого горя <…>

Теперь расскажу об одной забавной мелочи среди всех наших горестей: Данзас просил государя разрешить ему сопровождать тело: государь ответил, что это невозможно, так как Данзас должен идти под суд (говорят, впрочем, что это будет одна формальность). Для того, чтобы отдать этот последний долг Пушкину, государь назначил Тургенева, — „как единственного из друзей Пушкина, который в настоящее время ничем не занят“. Тургенев сегодня вечером уезжает с телом. Он очень недоволен этим и не умеет это скрыть <…>»{160}.

Царь приказал Александру Ивановичу Тургеневу сопровождать тело Поэта. В ту зиму он был в немилости. Согласился «с готовностью», так как это, писал он, «доставляет мне случай отдать последний долг тому, кого мы так горячо оплакиваем». Но в салоне Карамзиных в этом назначении Тургенева виделась «забавная мелочь», повод для очередного судачества. Их мнение разделил и князь Вяземский. Т]эи дня спустя он написал А. Я. Булгакову: «Не до смеха было, а нельзя было воздержаться от смеха, глядя на Тургенева и на сборы его дорожные»{161}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«2 февраля. <…> Жуковский приехал ко мне с известием, что Государь назначает меня провожать тело Пушкина до последнего жилища его.

Мы толковали о прекрасном поступке Государя в отношении к Пушкину и к Карамзину. <…> Жуковский с письмом графа Бенкендорфа к графу Строганову, — о том, что вместо Данзаса назначен я, в качестве старого друга, отдать ему последний долг. Я решился принять и переговорить о времени отъезда с графом Строгановым. <…> Встретил князя Голицына и в сенях у князя Кочубей прочел ему письмо и сказал слышанное: что не в мундире положен, якобы по моему или князя Вяземского совету? Жуковский сказал государю, что по желанию жены. Был у графа Строганова, отдал письмо, и мы условились о дне отъезда. Государю угодно, чтобы завтра в ночь. <…>

Стихи Лермонтова прекрасные. <…> на панехиду; тут граф Строганов представил мне жандарма: о подорожной и о крестьянских подставах. Куда еду — еще не знаю. Заколотили Пушкина в ящик. Вяземский положил с ним свою перчатку. Не поехал к нему, для жены. <…>»{162}.

2 февраля 1837 года.

Этим числом датированы несколько страниц воспоминаний («Последние дни А. С. Пушкина. Рассказ очевидца»), которые оставил личный врач семьи Пушкиных, доктор медицины, профессор Медико-хирургической академии Иван Тимофеевич Спасский.

Примерно в эти же дни писал свою записку и Владимир Иванович Даль, в которой не только подробно описал последние часы жизни Пушкина, свидетелем которых он был, но и дал медицинское заключение по результатам произведенного им вскрытия тела убитого на дуэли Поэта: «…По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, в пол-оборота и направление выстрела было несколько сверху вниз. Пуля пробила общие покровы живота в двух дюймах от верхней, передней оконечности чре-сельной или подвздошной кости правой стороны, потом шла, скользя по окружности большого таза, сверху вниз, и, встретив сопротивление в крестцовой кости, раздробила ее и засела где-нибудь поблизости. Время и обстоятельства не позволили продолжать подробнейших розысканий. <…>

Судя по количеству крови на плаще и платье, раненый потерял несколько фунтов крови. <…>

Вскрытие трупа показало, что рана принадлежала к безусловно смертельным. Раздробление подвздошной и в особенности крестцовой кости — неисцелимо. При таких обстоятельствах смерть могла последовать:

1) от истечения кровью;

2) от воспаления брюшных внутренностей, больших вен <…>;

3) самая медленная, томительная смерть, от всеобщего изнурения, при переходе пораженных мест в нагноение. Раненый наш перенес первое и поэтому успел приготовиться к смерти и примириться с жизнью; и — благодаря бога — не дожил до последнего, чем избавил и себя и ближних своих от напрасных страданий»{163}.

Гибель Пушкина была таким событием, что австрийский посланник граф Шарль-Луи Фикельмон (занимавший этот пост при русском дворе с 1829 по 1839 г.) счел нужным известить о ней своего канцлера князя Клемента Венцеля Лотара Меттерниха (1773–1859):

«С.-Петербург. 2 февраля 1837 года.

<…> Вчера здесь хоронили г. Александра Пушкина, выдающегося писателя и первого поэта России. Император приказал ему поселиться в Петербурге, поручив ему написать историю Петра Великого; для этой цели в его распоряжение были предоставлены архивы Империи.

Г. Пушкин был убит на дуэли офицером Кавалергардского полка бароном Дантесом, французом, покинувшим Францию вследствие революции 1830 года. Это обстоятельство, вместе с солидными рекомендациями, обеспечило ему благосклонный прием; император отнесся к нему милостиво. Геккерен привязался к молодому человеку; есть какая-то тайна в поводах, побудивших его усыновить молодого человека, передать ему свое имя и свое состояние.

У г. Пушкина была молодая, необыкновенно красивая жена, которая подарила ему уже четырех детей. Раздражение против Дантеса за то, что он преследовал молодую женщину своими ухаживаниями, привело к вызову на дуэль, жертвой которой пал г. Пушкин. Он прожил 36 часов после того, как был смертельно ранен.

Император среди этих обстоятельств выказал то великодушие, которое свойственно его нраву. <…>

Но все это великодушие превзойдено следующим решением. Император призвал г. Жуковского, воспитателя его высочества наследника, бывшего также другом и, так сказать, духовным опекуном г. Пушкина, и сказал ему: „У Пушкина была горячая голова, у него бывали часто экзальтированные мысли; я прикажу передать вам все его бумаги; сожгите из них те, которые захотите, меня это не касается, и оставьте только то, что вы сочтете нужным“.

Я не осмеливаюсь высказываться, ибо слова бледны и слабы для изображения подобного факта, и я ограничусь простым сообщением его вашей светлости. <…>

Граф Фикельмон»{164}.

Австрийский посланник и его семья глубоко скорбели о гибели Поэта: он был им хорошо знаком, так как вместе с Натальей Николаевной часто бывал в их доме на раутах и балах. Дарья Федоровна Фикельмон («графиня Долли», как называли ее близкие), ее старшая сестра, фрейлина императрицы Екатерина Федоровна Тизенгаузен, и их мать, Е. М. Хитрово, высоко ценили и почитали талант А. С. Пушкина.

«…К нему никого не пускали, но Елизавета Михайловна Хитрово преодолела все препятствия: она приехала заплаканная, растрепанная и, рыдая, бросилась в отчаянии на колени перед умирающим поэтом»{165}, — писал А. Я. Булгаков дочери, княгине Ольге Долгоруковой, в Баден-Баден 2 февраля 1837 года.


|


Представители дипломатического корпуса не преминули сообщить подробности этой трагической дуэли главам своих государств.

Из донесения чрезвычайного посланника Неаполитанского и Обеих Сицилий в С.-Петербурге князя Джорджио Вильдинга ди Бутера и ди Радоли[30]:



«Петербург, 2 февраля 1837 года.

В среду на прошлой неделе произошла дуэль на пистолетах между камер-юнкером Александром Пушкиным и офицером Кавалергардского полка бароном Геккереном. Так как дуэль эта служит темою для разговоров во всех салонах, то я не могу не сообщить о ней Вашему превосходительству.

<…> Они стрелялись; Пушкин был ранен смертельно и скончался два дня спустя, Дантес получил легкую рану в правую руку, от которой он вскоре оправился.

Г. Пушкина оплакивают все лица, причастные к литературе, ввиду того, что он был русским поэтом…

<…> Поэтому, когда, согласно обряду греко-русской религии, прощаются с покойником, можно было видеть в церкви на похоронах множество лиц, пришедших в последний раз выразить те чувства, которые к нему питали. Дипломатический корпус, приглашенный на похороны вдовою писателя, присутствовал в полном составе. Не было только Английского посольства, посланников Прусского, Греческого и Нидерландского.

Что касается последнего, который не был приглашен, то это вполне естественно, ибо вышеупомянутый г. Геккерен, именовавшийся раньше г. Дантесом, усыновлен восемь-десять месяцев тому назад Геккереном и носит его фамилию. <…>

Секундантами были: со стороны Геккерена виконт д’Аршиак[31], состоявший при французском посольстве, а со стороны Пушкина полковник русской службы. Д’Аршиак за то, что состоял секундантом, был отправлен сегодня курьером в Париж, и покидает здесь свой пост совершенно, — мера, всеми одобряемая.

Что касается полковника, то император не решил еще, равным образом он не высказался и относительно г. Геккерена, если не считать того, что вместо крепости разрешил ему отправиться домой, где он и находится под домашним арестом. Закон гласит, что если офицер дерется на дуэли, то он должен быть разжалован в солдаты»{166}.

2 февраля 1837 года.

Граф А. X. Бенкендорф — своему помощнику, управляющему III Отделением Александру Николаевичу Мордвинову.

«Я только что видел Императора, который приказал сказать Вам, чтобы Вы написали Псковскому губернатору: пусть он запретит для Пушкина все, кроме того, что делается для всякого дворянина; к тому же раз церемония имела место здесь, не для чего уже ее делать.

Император подозревает священника Малова, который совершал вчера чин погребения, в авторстве письма; нужно бы раздобыть его почерк; до завтра, весь ваш»{167}.

А. Н. Мордвинов (в 1830-х гг. осуществлявший надзор за Поэтом) незамедлительно выполнил волю высшего начальства, известив псковского гражданского губернатора А. Н. Пещурова следующим письмом:

«С.-Петербург 2 февраля 1837 г.

Милостивый государь Алексей Никитич!

Г. Действительный статский советник Яхонтов, который доставит сие письмо Вашему превосходительству, сообщит Вам наши новости. Тело Пушкина везут в Псковскую губернию для предания земле в имении его отца. Я просил г. Яхонтова передать Вам по сему случаю поручение графа Александра Христофоровича, но вместе с тем имею честь сообщить Вашему превосходительству волю государя императора, чтобы Вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему неизлишним считаю, что отпевание тела уже здесь совершено.

С отличным почтением и преданностию имею честь быть вашего превосходительства покорнейший слуга Александр Мордвинов»{168}.

Соответствующие указания получил и псковский архиепископ Нафанаил, который, в свою очередь, отправил предписание настоятелю Святогорского Успенского монастыря отцу Геннадию: «…по просьбе вдовы скончавшегося в С.-Петербурге 29 минувшего генваря в звании камер-юнкера двора его императорского величества Александра Сергеевича Пушкина, разрешено перевезти тело его Псковской губернии, Опочецкого уезда, в монастырь Святые Горы для предания там земле, согласно желанию покойного. С сим вместе г. гражданский губернатор извещает меня о сем предмете, присовокупляя высочайшую государя императора волю, чтобы при сем случае не было никакого особенного изъявления, никакой встречи, словом, никакой церемонии, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворян. Также его превосходительство уведомляет меня, что отпевание тела совершено уже в С.-Петербурге. Предание тела покойного г. Пушкина в Святогорском монастыре предписываю вам исполнить согласно воле его императорского величества государя императора»{169}.

Сановные чиновники России тщетно старались и после смерти Поэта что-то «запретить для Пушкина», «воспретить всякое особенное изъявление» одновременно усердствуя в попытках затмить мишурой и блестками маскарада память о нем, его величие и славу.

2 февраля 1837 года.

Из камер-фурьерского журнала:

«…55 минут восьмого часа ее величество государыня императрица с их императорскими высочествами выход имели в Золотую гостиную комнату в собрание, где по распоряжению балетмейстера Титюса начались репетиционные танцы к маскараду.

Его величество выход имел в собрание во время уже начатия танцования.

Гости угощаемы были чаем, питьем и мороженым»{170}.

Хотя еще утром, когда императрица проснулась и из окон дворца увидела, что согласно приказу Николая I, отданному накануне, на площади перед Зимним были выстроены около 60 тысяч кавалерии и пехоты, она сделала запись в дневнике на своем родном, немецком языке: «Итак, полки на площади. Как будто тревога»{171}.

2 февраля 1837 года.

Павел Бестужев — брату.

«Любезный Александр!

Сообщу для тебя неприятную новость: вчера мы похоронили Александра Пушкина. Он дрался на дуэли и умер от раны. Некто г-н Дантес, француз, экс-паж герцогини Беррийской, облагодетельствованный нашим правительством, служивший в кавалергардах, был принят везде с русским радушием и за нашу хлеб-соль и гостеприимство заплатил убийством.

Надо быть бездушным французом, чтобы поднять святотатственную руку на неприкосновенную жизнь поэта, которую иногда щадит сама судьба, жизнь, принадлежащая целому народу <…>

Пушкин сделал ошибку, женившись, потому что остался в этом омуте большого света. Поэты с их призванием не могут жить в параллель с обществом, они так не созданы. Им нужно сотворить себе новый парнас для жительства. Иначе они наткнутся на пулю, как Пушкин и Грибоедов, или того еще хуже, на насмешку!!»{172}.


3 февраля 1837 года

«Начато Военно-судное дело, произведенное в Комиссии военного суда учрежденной при Лейб-Гвардии Конном полку над Поручиком Кавалергардского Ее Величества полка Бароном Геккереном, Камергером Двора Его Императорского Величества Пушкиным и Инженер-Подполковником Дан-засом за произведенную первыми двумя между собою дуэль, а последний за нахождение при оной секундантом»{173}.

После того как был сформирован состав суда, 3 февраля состоялось его первое заседание. Из протокола следует, что «презус (председатель Военно-судной комиссии. — Авт.) объявил, для чего собрание учинено, предупредил о тайности процесса»{174}.

В тот же день назначенный следователем полковник А. П. Галахов, знавший Поэта лично, произвел первый допрос Данзаса и Дантеса. Причем Дантеса он допрашивал у него на квартире, где тот находился под домашним арестом.

Командир кавалергардского полка генерал-майор барон Р. Е. Гринвальд письменно ответил на запрос суда по поводу Дантеса: «…имею честь уведомить Военно судную Коммисию, что означенный Поручик Барон Д-Геккерен считается Арестованным и по случаю раны им полученной на дуэли живет у себя на квартире на Невском проспекте в доме Влодека под № 51»{175}.

В конце 1836 года Геккерн переехал из дома Голицыной на Невском, 63 (ныне — дом № 60) в дом Влодека, куда вместе с ним переехал и Дантес и где после свадьбы поселилась и Екатерина Гончарова. По словам современников, это была странная супружеская пара: «Один из самых красивых кавалергардов и наиболее модных людей» — и рядом с ним — «не то крупный иноходец — не то ручка от метлы»{176}.

Как видно, злословие и сплетни не утихали, напротив — они множились с каждым днем. Так, фрейлина императрицы Мария Карловна Мердер (1815–1870) отметила в своем дневнике:

«В моем распоряжении две версии. Тетя рассказывает одно, бабушка совсем другое — последнее мне милее. У бабушки Дантес-де-Геккерен является „галантным рыцарем“, а если верить тете — „это — грубая личность“… Видимо, прав был Б-н, когда говорил, что женщинам больше по нраву франты. Вот и мне Дантес куда милее Пушкина… Поговаривают о том, что Дантес может лишиться руки — бедный молодой человек!»{177}.

В тот же день литератор Николай Иванович Любимов, хорошо знавший Пушкина, писал М. П. Погодину о предыстории дуэли и о гибели Поэта, назвав Дантеса «новым Геростратом»:

«…на бале, который недавно был у гр. Воронцова-Дашкова, он, т. е. тот же сукин сын, явившись уже с супругою, не устыдился опять возобновить при всех и как бы в явное поругание над Пушкиным свои ухаживания за его женой»{178}.

Друзей же Пушкина смерть его повергла не только в глубочайшее горе, но и в растерянность: столь значительна была его фигура, столь много он для них значил. Трудно было поверить, что Он — тоже простой смертный, и они еще долго не могли прийти в себя…

3 февраля 1837 года.

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«Разные обстоятельства не позволяют мне продлить мое пребывание в Петербурге, мой милый ангел, и ждать твоего приезда сюда, как я думала прежде, потому что мы все полагаем, что ты приедешь с Сергеем Львовичем. Это было бы для него благодеянием. Ты знаешь, что за ним послали, чтобы отвезти тело Александра Сергеевича в Михайловское. Мне очень грустно… Завтра я еду в Голубово и, вероятно, не скоро возвращусь сюда. Когда я тебе писала первое отсюда письмо, я была чрезвычайно счастлива, этим счастьем верно и письмо мое дышало. До сих пор я еще не могу собрать мои мысли в порядок, отчего и не пишу тебе этот раз много… Эти две недели могли быть самые счастливые в моей жизни, если бы не это несчастное происшествие»{179}.

Денис Давыдов — князю П. А. Вяземскому.

«3 февраля 1837 года Москва, на Пречистенке в собственном доме

Милый Вяземский! Смерть Пушкина меня решительно поразила; я по сю пору не могу образумиться. Здесь бог знает какие толки. Ты, который должен все знать и который был при последних минутах его, скажи мне, ради бога, как это случилось, дабы я мог опровергнуть многое, разглашаемое здесь бабами обоего пола. Пожалуйста, не поленись и уведомь обо всем с начала до конца и как можно скорее.

Какое ужасное происшествие! Какая потеря для всей России! Воистину общественное бедствие! Более писать, право, нет духа. Я много терял друзей подобною смертию на полях сражения, но тогда я сам разделял с ними ту же опасность, тогда я сам ждал такой же смерти, что много облегчает, — а это Бог знает какое несчастие! А Булгарины и Сенковские живы и будут жить, потому что пощечины и палочные удары не убивают до смерти.

Денис»{180}.

Но и через месяц смятение и скорбь не отпускали душу прославленного воина, и он снова писал князю Вяземскому:

«Веришь ли, я все был нездоров, мой милый Вяземский, и только что теперь собрался писать к тебе и благодарить за письмо твое. Видя в обращении несколько описаний горестного происшествия с Пушкиным, между которыми и письмо твое к Булгакову, я не счел за преступление позволить списать Булгакову и одному из моих приятелей письмо твое ко мне, с тем, однако ж, чтобы они не давали с него копий до твоего разрешения. Хорошо ли я сделал? Ты, может быть, забыл уже то, что ты писал ко мне в этом письме, но сколько я могу понять, в нем нет ничего непозволительного; напротив, в нем все дышит русским, истинно русским — и любовью к славе отечества, и любовью к царю нашему. Веришь ли, что я по сю пору не могу опомниться, так эта смерть поразила меня! Пройдя сквозь весь пыл наполеоновских и других войн, многим подобного рода смертям, я был и виновником и свидетелем, но ни одна не потрясла душу мою, подобно смерти Пушкина. Грустно, что рано, но если уже умирать, то умирать так должно, а не так, как умрут те из знакомых нам с тобою литераторов, которые теперь втихомолку служат молебен и благодарят судьбу за счастливейшее для них происшествие. Как Пушкин-то и гением, и чувствами, и жизнию, и смертию парит над ними! И эти говенные жуки думали соперничать с этим громодержавным орлом! Есть и в нашей столице некоторые, которые в присутствии моем будто сожалеют, а судя по лицам готовы плясать.

Я несколько месяцев тому назад просил Жуковского прислать мне экземпляр последнего издания сочинений его; он обещал мне; напомни ему. У меня есть первое издание, подаренное мне им, с подписью руки его, и подписью весьма для меня лестною; я мог бы последнее издание купить, но этой подписи не будет. Скажи ему это.

Прости, обнимаю тебя. Денис»{181}.

«Письма из Варшавы идут очень медленно», — так начиналось письмо сестры Поэта О. С. Павлищевой к отцу.

Пушкина уже не было в живых, а письмо все еще перемещалось из Варшавы через российские просторы к Москве, неся с собою какие-то житейские проблемы и хлопоты, связанные с именем Александра Сергеевича. Каково было отцу его читать письмо, зная, что сына уже нет на свете, и что все это теперь не имеет никакого значения.

«3 февраля 1837 года.

Письма из Варшавы идут очень медленно, дорогой папа́, ваше письмо от 12 января дошло до меня лишь несколько дней тому назад. <…> Я очень рада, что вы получили известия о Льве; странный он человек — плачется, что ему не пишут, тогда как сам не пишет никому и не сообщает, где находится, а я, как он, буду плакаться вам на то, что меня забыли петербургские знакомые, которые не только не пишут, но и на мои письма не отвечают — ни г-жа Тимофеева, ни г-жа Осипова <…> Правда, Александр написал нам, но в его послании всего несколько торопливо набросанных строк, обращенных к мужу, в ответ на письмо, написанное еще в июле, которое он совершенно превратно понял, вероятно, не дав себе даже труда дочитать его до конца и даже не упоминал о двух других, которые муж написал ему отсюда. Видно, что он очень занят своими делами и в дурном расположении духа. Четвертую книгу его журнала украшает творение его — „Капитанская дочка“. Давно ничего не приходилось мне читать столь интересного по-русски <…>»{182}.

Из письма В. А. Жуковского С. Л. Пушкину:

«<…> 3 февраля в 10 часов вечера собрались мы в последний раз к тому, что еще для нас оставалось от Пушкина; отпели последнюю панихиду; ящик с гробом поставили на сани; сани тронулись; при свете месяца несколько времени я следовал за ними, скоро они поворотили за угол дома; и все, что было земной Пушкин, навсегда пропало из глаз моих»{183}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«3 февраля… Писал к сестрице (А. И. Нефедьевой. — Авт.) <…> Опоздал на панехиду к Пушкину. Явились в полночь, поставили на дроги и 4 февраля, в 1-м часу утра или ночи, отправился за гробом Пушкина в Псков; перед гробом и мною скакал жандармский капитан <…>»{184}.

В самом же письме к сестре Тургенев был более подробен:

«3 февраля в полночь мы отправились из Конюшенной церкви, с телом Пушкина, в путь; я с почтальоном в кибитке позади тела; жандармский капитан впереди оного. Дядька покойного желал также проводить останки своего барина к последнему его жилищу, куда недавно возил он же и тело его матери; он стал на дрогах, кои везли ящик с телом, и не покидал его до самой могилы»{185}.

3 февраля 1837 года.

Свое отношение к Пушкину Николай I высказал в письмах к родственникам и ближайшему окружению.


|


Из письма Николая I младшему брату, великому князю Михаилу Павловичу:

«<…> Дотоль Пушкин себя вел, как каждый бы на его месте сделал; и хотя никто не мог обвинять жену Пушкина, столь же мало оправдывали поведение Дантеса, и в особенности гнусного его отца Геккерена. Но последний повод к дуэли, которого никто не постигает и заключавшийся в самом дерзком письме Пушкина к Геккерену, сделал Дантеса правым в сем деле. Вот случай сказать: гони природу в дверь, она влетит в окно. <…>

Пушкин погиб и, слава богу, умер христианином. Это происшествие возбудило тьму толков, наибольшей частью самых глупых, из коих одно порицание поведения Геккерена справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью, и все это тогда открылось, когда после первого вызова на дуэль Дантеса Пушкиным, Дантес вдруг посватался на сестре Пушкиной; тогда жена открыла мужу всю гнусность поведения обоих, быв во всем совершенно невинна <…>

Вчера сюрпризом вывел весь здешний гарнизон в полной походной форме и с обозами и был очень доволен; тем более что никто и не подозревал сего смотра»{186}.

3 февраля 1837 года.

Николай I — сестре Анне Павловне, крон-принцессе Оранской, жене наследного принца Нидерландов Вильгельма Оранского.

«…Пожалуйста, скажи Вильгельму, что я обнимаю его и на этих днях пишу ему, мне надо много сообщить ему об одном трагическом событии, которое положило конец жизни пресловутого Пушкина, поэта; но это не терпит любопытства почты. <…>»{187}.


4 февраля 1837 года

Из письма Николая I сестре Марии Павловне, великой герцогине Саксен-Веймар-ской:

«<…> Здесь нет ничего такого любопытного, о чем бы я мог тебе сообщить. Событием дня является трагическая смерть Пушкина, печально знаменитого, убитого на дуэли неким, чья вина была в том, что он, в числе многих других, находил жену Пушкина прекрасной, притом что она не была решительно ни в чем виновата.

Пушкин был другого мнения и оскорбил своего противника столь недостойным образом, что никакой иной исход дела был невозможен. По крайней мере он умер христианином. Эта история наделала много шума, а так как люди всегда люди <…>, то болтали много, а я слушал — занятие идущее впрок тому, кто умеет слушать. Вот единственное примечательное происшествие <…>»{188}.

В ответном письме говорилось:

«То, что ты сообщил мне о деле Пушкина, меня очень огорчило: вот достойный сожаления конец, а для невинной женщины ужаснейшая судьба, какую только можно встретить. Он всегда слыл за человека с характером мало достойным, наряду с его прекрасным талантом»{189}.

4 февраля 1837 года.

Император Николай I — князю Ивану Федоровичу Паскевичу.

«<…> Здесь все тихо, и одна трагическая смерть Пушкина занимает публику и служит пищей разным глупым толкам. Он умер от раны за дерзкую и глупую картель, им же писанную, но, слава Богу, умер христианином. <…>»{190}.

На что князь ответил: «<…> Жаль Пушкина как литератора, в то время, когда его талант созревал; но человек он был дурной»{191}.

Стоит заметить, что личное знакомство Паскевича с Пушкиным состоялось летом 1829 года, когда Поэт совершил поездку в Закавказье в действующую армию, которой и командовал генерал-фельдмаршал И. Ф. Паскевич (с 1828 года — граф Эриванский).

Поездка описана Пушкиным в «Путешествии в Арзрум», где есть лишь беглое упоминание об их встрече: «Граф подарил мне на память турецкую саблю. Она хранится у меня памятником моего странствования во след блестящего героя по завоеванным пустыням Армении». На клинке стальной сабли с накладным серебром выбито: «Арзрум, 18 июля 1829».

Так уж повелось, что поэтам всегда оказывали знаки внимания. Одни — ради моды, другие — чтобы иметь свой запечатленный образ в их стихах, и лишь немногие — вследствие истинного почтения к ним. Дело поэтов — воспевать подвиги титанов. Потому внимания Александра Сергеевича Пушкина были удостоены и Петр I, и Пугачев, и Моцарт, и Борис Годунов… Пушкин счел необходимым воспеть их, ибо сам был титан. Иным же приходилось надеяться и ждать. Даже царю. Не все дождались. В их числе и Паскевич.

Денис Давыдов писал о нем: «Высокомерие, гордость, самонадеянность Паскевича, которому успехи и почести вскружили голову, не имеют пределов, он почитает себя великим человеком и первым современным полководцем…»{192}.

Уязвленное самолюбие фельдмаршала, желавшего быть всегда на первых ролях, который, по словам того же Дениса Давыдова, утверждал, что он «еще в 1812 году указывал на ошибки Наполеона и Кутузова», было поводом такого недоброго отношения к Пушкину.

Вряд ли Паскевич предполагал, что Пушкин будет бережно хранить подаренную ему саблю, дошедшую до наших дней, как и то, что история сохранит нелестный отзыв его о Поэте, который скорее характеризует самого князя (с 1831 года — светлейший князь Варшавский).

Ну разве стал бы генерал-фельдмаршал Паскевич делать такой дорогой и значимый подарок человеку «дурному»?…

«<…> Мнение твое о Пушкине я совершенно разделяю, и про него можно справедливо сказать, что в нем оплакивается будущее, а не прошедшее»{193}, — писал царь в ответном письме генералу 22 февраля.

4 февраля 1837 года.

Императрица Александра Федоровна написала записку Софи Бобринской:

«<…> Итак, длинный разговор с Бархатом по поводу Жоржа. Я бы хотела знать, чтобы они уже уехали, отец и сын. — Я знаю теперь все анонимное письмо, подлое и вместе с тем отчасти верное. Я бы очень хотела иметь с вами по поводу всего этого длительный разговор»{194}.


5 февраля 1837 года

В этот день Дантесу исполнилось 25 лет.

По распоряжению Военно-судной комиссии штаб-лекарь Стефанович посетил Дантеса, освидетельствовал его рану и записал:


«РАПОРТ № 22-й

5 февраля 1837 года

С. Петербургъ.

…Порутчик Барон Геккерен имеет пулевую проницающую рану на правой руке ниже локтевого состава на четыре поперечных перста; вход и выход пули в небольшом один от другого разстоянии. Обе раны находятся в сгибающих персты мышцах, окружающих Лучевую кость более к наружной стороне. Раны простые, чистые, без повреждения костей и больших кровеносных сосудов. Больной может ходить по комнате, разговаривает свободно, ясно и удовлетворительно, руку носит на повязке и, кроме боли в раненом месте, жалуется также на боль в правой верхней части брюха, где вылетевшая пуля причинила контузию, каковая боль обнаруживается при глубоком вдыхании, хотя наружных знаков контузии не заметно. От ранения больной имеет обыкновенную небольшую лихорадку, вообще же он кажется в хорошем и надежном к выздоровлению состоянии, но точного срока к выздоровлению совершенному определить нельзя. О чем, по данному мне предписанию, Вашему Высокоблагородию донести честь имею.

Лейб Гвардии Конной Артиллерии Штаб лекарь Колежский Ассесор Стефанович»{195}.


Кроме того, он же сообщал, что подсудимый «может содержаться на Гаубтвахте в особой, сухой и теплой комнате, которая бы, следовательно, ни чем не отличалась существенно в отношении его здоровью от занимаемой им теперь квартиры»{196}.

5 февраля 1837 года.

Князь П. А. Вяземский — Д. В. Давыдову.

«<…> Арендт, который видел много смертей на веку своем и на полях сражений, и на болезненных одрах, отходил со слезами на глазах от постели его и говорил, что он никогда не видел ничего подобного, такого терпения при таких страданиях. Еще сказал и повторил несколько раз Арендт замечательное и прекрасное утешительное слово об этом несчастном приключении:

— Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести жены его — это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил.

Эти слова в устах Арендта, который не имел никакой личной связи с Пушкиным и был при нем, как был бы он при каждом другом в том же положении, удивительно выразительны. Надобно знать Арендта, его рассеянность, его привычку к подобным сценам, чтобы понять всю силу его впечатления. Стало быть, видимое им было так убедительно, так поразительно и полно истины, что пробудило и его внимание и им овладело»{197}.

А вот как восприняли известие о смерти Пушкина в доме его московского друга Павла Воиновича Нащокина.

Из воспоминаний жены Нащокина Веры Александровны:

«<…> Шестьдесят с лишним лет прошло с того ужасного момента, как до нас достигла роковая весть о смерти Пушкина, а я и теперь без слез не могу вспомнить об этом…

Вечером в этот день у меня внизу сидели гости. Павел Войнович был у себя наверху, в кабинете. Вдруг он входит ко мне в гостиную, и я вижу, на нем, что называется, лица нет. Это меня встревожило, и я обратилась к нему с вопросом: что случилось? „Каково это! — ответил мой муж. — Я сейчас слышал голос Пушкина. Я слегка задремал на диване у себя в кабинете и вдруг явственно слышу шаги и голос: ‘Нащокин дома’?“ Я вскочил и бросился к нему навстречу. Но передо мной никого не оказалось. Я вышел в переднюю и спрашиваю камердинера: „Модест, меня Пушкин спрашивал?“ Тот, удивленный, отвечает, что, кроме его, никого не было в передней и никто не приходил. Я уж опросил всю прислугу. Все отвечают, что не видели Пушкина. „Это не к добру, — заключил Павел Войнович. — С Пушкиным приключилось что-нибудь дурное!“

Я, как могла, старалась рассеять предчувствие моего суеверного мужа, говорила, что все это ему, вероятно, пригрезилось во сне, наконец, даже попеняла на него за то, что он верит всяким приметам. Но мои слова ни к чему не повели: Павел Войнович ушел в клуб страшно расстроенный, а возвратившись оттуда, в ужасном горе сообщил мне, что в клубе он слышал о состоявшейся дуэли между Пушкиным и Дантесом, что поэт опасно ранен и едва ли можно рассчитывать на благополучный исход. С этой минуты смятение и ужас царили в нашем доме. Мы с часу на час ждали известий из Петербурга.

Как сейчас помню день, в который до нас дошла весть, что все кончено, что поэта нет больше на свете. На почту от нас поехал Сергей Николаевич Гончаров, брат жены Пушкина. <…>

Я первая увидала в окно возвращающегося Гончарова. Павел Войнович бросился на лестницу к нему навстречу, я последовала за ним.

Не помню, что нам говорил Гончаров, но я сразу поняла, что непоправимое случилось, что поэт оставил навсегда этот бренный мир. С Павлом Войновичем сделалось дурно. Его довели до гостиной, и там он, положив голову и руки на стол, долго не мог прийти в себя. <…>

Павел Войнович, так много тревожившийся последние дни, получив роковое известие, слег в постель и несколько дней провел в горячке, в бреду. Я тоже едва стояла на ногах. День и ночь у нас не гасили огни»{198}.

Но потом, когда утихнет первая острая боль утраты, Павел Воинович признает: «Данзас — веселый малый, храбрый служака и остроумный каламбурист… он мог только аккуратнейшим образом размерить шаги для барьера, да зорко следить за соблюдением законов дуэли, но не только не сумел бы расстроить ее, даже обидел бы Пушкина малейшим возражением»{199}.

История сохранила случайное свидетельство поспешного перемещения тайного траурного поезда. Это запись в дневнике А. В. Никитенко:

«<…> Дня через три после отпевания Пушкина увезли тайком в его деревню. Жена моя возвращалась из Могилева и на одной станции неподалеку от Петербурга увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожею. Три жандарма суетились на почтовом дворе, хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.

— Что это такое? — спросила моя жена у одного из находившихся здесь крестьян.

— А бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит — его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости господи, как собаку»{200}.

«…в рогоже и соломе… как собаку», а не на лафете, как «своего согражданина, сделавшего честь России своим существованием…»{201}.

…Поначалу отпрянули почти все. Было страшно…

«…Знать стала навещать умиравшего поэта, только прослышав об участливом внимании царя»{202}, — вспоминал впоследствии Аркадий Осипович Россет.

Суетное прощание и тайное погребение — вот красная цена «участливому вниманию царя…»

А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой.

«<…> Я отправился в ночь, опять с гробом и с жандармом, сперва в городок Остров <…> за 55 верст от Острова мы заехали <…> к госпоже Осиповой, в три часа пополудни (уже 5 февраля. — Авт.); она соседка Пушкина, коего деревенька в версте от ее села, и любила Пушкина как мать; у ней-то проводил он большою частью время ссылки своей и все семейство ее оплакивает искренно поэта и доброго соседа. <…>

На другой день, 6-го февраля, на рассвете, поехали мы в Святогорский монастырь; могилу еще рыли; моим гробокопателям помогали крестьяне Пушкина, узнавшие, что гроб прибыл туда; между тем как мы пели последнюю панихиду в церкви, могила была готова для принятия ящика с гробом — и часу в 7-м утра мы опустили его в землю. Я взял несколько горстей сырой земли и несколько сухих ветвей растущего близ могилы дерева для друзей и для себя, а для вдовы — просвиру. <…>

…я съездил в деревню Пушкина… осмотрел домик, сад, гульбище и две любимые сосны поэта… поговорил с дворником, с людьми дворовыми, кои желают достаться с деревнею на часть детям покойного…»{203}.

Сбылось еще одно предвидение Пушкина: земля Святогорья приняла его прах, согласно его воле. Ибо еще в апреле 1836 года рядом с могилой матери Пушкин купил место и для себя, сделав взнос в монастырскую казну. Он хотел, чтобы 150-пудовый «Горюн» Святогорского монастыря отзвонил по нему на Синичьей горе.

5 февраля 1837 года.

Этим днем датировано письмо князя П. А. Вяземского из Петербурга московскому почт-директору А. Я. Булгакову:

«<…> О том, что было причиной кровавой и страшной развязки, говорить много нечего. Многое в этом деле осталось темным и таинственным для нас самих. Довольно нам иметь твердое задушевное убеждение, что жена Пушкина непорочна и что муж ее и умер с этим убеждением, что любовь и ласковость к ней не изменилась в нем ни на минуту.

Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безымянные письма. <…>

Наталья Николаевна очень слаба. О горести ее и говорить нечего…

Скажи ему (брату Н. Н. Пушкиной — Сергею Николаевичу Гончарову, жившему в Москве. — Авт.), что все порядочные люди, начиная от царской фамилии, приемлют к ней живейшее участие, убеждены в ее невиновности и признают всю эту бедственную историю каким-то фаталитетом, который невозможно объяснить и невозможно было предупредить.

Анонимные письма — причина всего: они облили горячим ядом раздражительное сердце Пушкина; ему с той поры нужна была кровавая развязка. <…>»{204}.

5 февраля 1837 года.

Евгений Баратынский — князю П. А. Вяземскому из Москвы.

«…Пишу к вам под громовым впечатлением, произведенным во мне, и не во мне одном, ужасною вестию о погибели Пушкина. Как русский, как товарищ, как семьянин, скорблю и негодую, мы лишились таланта первостепенного, быть может, еще не достигшего своего полного развития, который совершил бы непредвиденное, если б разрешились сети, расставленные ему обстоятельствами, если б в последней отчаянной схватке с ними судьба преклонила весы в его пользу. Не могу выразить, что я чувствую, знаю только, что я потрясен глубоко, и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе? Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (чтобы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою? Я навестил отца в самую ту минуту, когда его уведомили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить, наконец, на общие весьма неубедительные увещания сказал: „Мне остается одно — молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл.“ Это было произнесено с раздирающею ласковостию. Есть люди в Москве, узнавшие об общественном бедствии с отвратительным равнодушием, но участвующее пораженное большинство скоро принудит их к пристойному лицемерию»{205}.

Из дневника Александра Яковлевича Булгакова:

«…Я не буду рассказывать о происходившем в доме Пушкина, когда привезли его туда раненого. Все подробно было в письме ко мне Вяземского, которого выписку от слова до слова смотри ниже. Изложу токмо о милостях, излиянных государем на опустелое семейство убитого поэта. Вдове назначено 5000 пенсии, каждому из детей (их четверо) по 1500 до их совершеннолетия, все имение выкуплено в Опекунском совете, и государь принял на себя уплату всех его долгов (до 45 т.)[32]. Сверх того поведено напечатать все сочинения Пушкина на иждивение кабинета, и пользу от продажи сей предоставить также семейству. Узнав, что у Пушкина найдено токмо 200 р. после его смерти, государь пожаловал 10 т. рублей на похороны. Вся история сия покрыта еще каким-то мраком, время все объяснит, но все лица, в ней участвовавшие, играют роль весьма неблаговидную: Дантес брал жену, не любя ее, из видов побочных, беззаконных. Как сестра, зная истинные чувства своего жениха, решилась за него выйти, как Пушкина, зная чувства Дантеса, жертвовала счастьем своей сестры? Я не говорю о Пушкине, он действовал тут как исступленный, коего страсть завлекла в пропасть, он на все смотрел глазами оскорбленного самолюбия. Зачем не уехал он из Петербурга? Зачем не увез жену с собою? <…> Она, говорят, плакала: верю этому для чести ее, но если бы она была и преступна, могло ли быть ужаснее последствие? Это великая наука для наших модных дам. Кокетство называют вздором, шалостью, безделицей, но искра одна тоже ничего не значит, а поднеси к ней бочонок пороху, и все взлетит на воздух. Вот так-то безделица уничтожает в одну минуту все семейственное счастье! Всякой жене должно знать нрав своего мужа, не доводить вещей до крайности. <…> Всем известно, что Пушкин несколько раз писал язвительные сатиры на покойного государя, что он всегда хулил все действия правительства, не признавая никакой власти, даже отцовскую, был наказываем, ссылаем, получил прощение и не исправился, был неблагодарен к тем, кто делал ему добро. Одним словом, талант его был столь же превосходен, сколь и безнравственность. На что же употребил он талант сей? На прекраснейшие, но пустые стихи. Карамзин трудился 25 лет и оставил после себя вечный, похвальный памятник: историю своего отечества. Зачем Пушкин не воспел 1812 год? <…>

В Петербурге две гласные партии, они друг друга беспощадно раздирают; разумеется, пушкинская сильнее, но не хотят размыслить, что в Пушкине два лица: поэт и человек. Удивляйся поэту, но не превозноси человека. Хотя нет нейтральных, но я третьей партии, хуля и Пушкина, и соперника его. Я мало знал покойного, хотя встречи у Вяземского были всегда довольно ласковы. <…> Впрочем, друзья его должны утешиться: ежели бы Пушкин прожил еще 60 лет, он не мог бы быть семейству своему столь полезен, какова была полезна ему смерть его по милосердию государя. Конечно, пройдя буйные лета молодости, он, может быть бы остепенился, обратил талант свой необыкновенный на сочинения полезные. Мы видели уже начало хорошее, он начал историю Петра Великого и дополнил бы труд Карамзина, а потому я того мнения, что Пушкин более унес с собою, нежели оставил после себя. Многие из сих рассуждений невольно вкрались в письмах моих к Тургеневу и Вяземскому. Это дало сему последнему мысль написать мне следующее длинное письмо от 5 февраля. Оно делает честь чувствам Вяземского, он хотел защитить память своего друга, но я останусь при своих мнениях. Я не строго сужу Пушкина. Я знаю, что и Вяземский некогда слишком свободно говорил, он за это пострадал, но я его никогда не поставлю на одну доску с Пушкиным. Оба они умны, остры, имеют дух сатирический, а сии качества делают нас всегда наклонными скорее к хуле, нежели к одобрению, но у Вяземского видно было одно желание блеснуть и поразить умом, а у Пушкина цель безвозвратно сразить выбранную им жертву. <…>

Я бегло разберу письмо Вяземского. Усилия его стремятся к тому, чтобы доказать, что Пушкина невинна. Нет у меня в уме упрекать ее в противном, но убеждение в том самого умирающего Пушкина есть ли доказательство? Это может знать токмо она и Дантес. Зачем же теперь Пушкин, убежденный в ее невинности, дрался? Говорят о безымянных письмах: но тогда спокойствие, счастье, честь всякого семейства будут зависеть от презрительного злодея, тайно действующего! Ежели бы Пушкин убил соперника, или, жертвуя собственной жизнью, омыл честь свою и жены своей, нечего было бы говорить, но все остается как прежде, хотя представились бы еще 20 мстителей, из коих один, наконец, и убил бы Дантеса. Пушкин говорит: „Я рогоносец по милости публики“. Князь навел на это публику; имела ли публика причины думать это, делать такие заключения? Кто мог зажать рот публике? Одна только Пушкина? Сделала она это? Видно, нет!.. Пушкин в истории сей был несчастною, бесполезною жертвою, смертию своей он никого не искупил, не спас. Поведение его было твердо, мужественно, но необдуманно, пристрастно. Он в последние минуты показал твердость необыкновенную. Вообще смерть его должна примирить с ним тех, которые его не любили, но ежели письмо Вяземского не обратит к покойному общего мнения (я всегда говорю о человеке, а не о поэте), то оно умножит любовь и уважение к тому, который так ревностно защищает друзей своих, к тому, который любит их еще более после смерти их, нежели когда они были живы. Я не прощаю Пушкину, что он, умирая, не упомянул о своем отце, который перенес много от него огорчений, великодушие к своему убийце делает ему честь, но после бога и государя должен он был примириться с отцом своим. Слова Арндта, конечно, хороши. Он говорит: „Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы, но для чести жены его это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую к ней Пушкин сохранил“. Я согласен с последним: Пушкин умер, убежденный в ее невинности, умер с прежнею к ней любовью, но невинность ее в отношении к публике остается все пока под разбором и судом той же строгой, пристрастной, завистливой и несправедливой публики. <…> Вяземский пишет: „Дай бог нам каждому такую кончину“. — Нет, не согласен я на сие. Я желаю себе совсем иного рода кончину, чем Пушкина»{206}.

5 февраля 1837 года.

«Начальнику III Отделения Его Императорского Величества канцелярии» генерал-адъютанту А. X. Бенкендорфу:

«Милостивый государь граф Александр Христофорович.

Генерал Дубельт сообщил мне желание вашего сиятельства, чтобы бумаги Пушкина рассматривались бы мною и им в вашем кабинете. Если на нем выражается воля государя императора, повинуюсь беспрекословно. Если это только одно собственное желание вашего сиятельства, то я также готов исполнить его, но позволю себе сделать одно замечание: я имею другие занятия и для меня было бы гораздо удобнее рассматривать бумаги Пушкина у себя, нежели в другом месте. Ваше сиятельство можете быть уверены, что я к этим бумагам однако не прикоснусь… Они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моею печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно за верность их сохранения ручаться можно. С таким распоряжением время, нужное мне на другие занятия, сохранится.

Прошу ваше сиятельство сделать мне честь уведомить меня — может ли быть принято мое предложение?

Действительный статский советник В. А. Жуковский»{207}.


6 февраля 1837 года

А. X. Бенкендорф — В. А. Жуковскому.

«Получив два письма вашего превосходительства от 5 числа сего месяца, я имел счастье повергать оные на высочайшее благоусмотрение — и поспешаю иметь честь ответствовать.

Бумаги, могущие повредить памяти Пушкина, должны быть доставлены ко мне для моего прочтения. Мера сия принимается отнюдь не в намерении вредить покойному в каком бы то ни было случае, но единственно по весьма справедливой необходимости, чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность коего должна быть обращена на все возможные предметы. По прочтении этих бумаг, ежели таковые найдутся, они будут преданы немедленно огню в вашем присутствии.

По той же причине все письма посторонних лиц, к нему писанные, будут, как вы изволите предполагать, возвращены тем, кои к нему писали, не иначе, как после моего прочтения.

Предложение вашего превосходительства относительно оставшихся сочинений как самого Пушкина, так и тех, кои были ему доставлены для помещения в „Современнике“, и другие такого рода бумаги, будет исполнено с точностию, но также после предварительного их рассмотрения, дабы можно было сделать разбор, которые возвратить к сочинителям и которые истребить совершенно.

Бумаги, взятые из государственного архива, и другие казенные должны быть возвращены по принадлежности, и дабы иметь верное сведение об оных, я вместе с сим отнесся к г-ну вице-канцлеру графу Нессельроде. Письма вдовы покойного будут немедленно возвращены ей, без подробного оных прочтения, но только с наблюдением о точности ее почерка.

Наконец приемлю честь сообщить вашему превосходительству, что предложение рассматривать бумаги Пушкина в моем кабинете было сделано мною до получения второго письма вашего, и единственно в том предположении, дабы с одной стороны отклонить наималейшее беспокойство от госпожи Пушкиной, с другой же дать некоторую благовидность, что бумаги рассматриваются в таком месте, где нечаянная утрата оных не может быть предполагаема. Но как по другим занятиям вашим вы изволите находить эту меру для вас затруднительною, то для большего доказательства моей совершенной к вам доверенности, я приказал генерал-майору Дубельту, чтобы все бумаги Пушкина рассмотрены были в покоях вашего превосходительства»{208}.

«6-го февраля Алекс. Ив. Тургенев проводил тело, милого нашего Пушкина А. Серг. Приехал в Тригорское и пробыл ровно I-и сутки. А. С. скончался 29 Генваря в Петерб.», — записала в своем месяцеслове П. А. Осипова.

6-го февраля 1837 года.

Данзас и Дантес впервые предстали перед судом лично. Им было официально объявлено «о произведении над ними военного суда».

В этот же день Константин Данзас по просьбе князя Вяземского написал на его имя письмо, в котором подробно изложил ход дуэли между Пушкиным и Дантесом.


7 февраля 1837 года

А. И. Тургенев — князю П. А. Вяземскому и В. А. Жуковскому.

«7 февраля, воскресенье, 5-й час утра. Псков.

Мы предали земле земное на рассвете. Я провел около суток в Тригорском у вдовы Осиповой, где искренно оплакивают поэта и человека в Пушкине… Везу вам сырой земли, сухих ветвей — и только…»{209}.

7 февраля 1837 года.

9-й день, как у России не стало Пушкина.

В тот же день, согласно приказу Николая I, были увезены на жандармский досмотр все рукописи Пушкина из его кабинета, в котором он умер. Сам кабинет был опечатан по приказу императора еще 29 января печатью начальника корпуса жандармов Л. В. Дубельта через 3/4 часа после кончины Поэта. В. А. Жуковскому было велено приложить и свою печать.

Бенкендорф называл Дубельта своей «правой рукой», а современники считали его «головой» графа. Сам же Дубельт, благодаря своей ловкости и изворотливости, активно взбирался по служебной лестнице вверх, взяв за правило подписывать свои личные донесения шефу жандармов «Вашего сиятельства нижайший раб».

Из донесений:

«В присутствии действительного статского советника Жуковского и генерал-майора Дубельта был распечатан кабинет покойного камер-юнкера Александра Сергеевича Пушкина и все принадлежавшие покойному бумаги, письма и книги в рукописях собраны, уложены в два сундука и запечатанные перевезены в квартиру действительного статского советника Жуковского, где и поставлены в особенной комнате. Печати приложены: одна штаба корпуса жандармов, другая г-на Жуковского, ключи от сундуков приняты на сохранение генерал-майором Дубельтом, дверь комнаты, в которой поставлены сундуки, также запечатана обеими печатями.

Действительный ст. сов. Жуковский. Генерал-майор Дубельт»{210}.

|


8 февраля 1837 года

«8 февраля 1837 года.

В присутствии нашем вскрыт один из запечатанных сундуков, и половина хранящихся в оном бумаг разобрана и разделена по предметам. Между сими бумагами оказалось: 1) Указы российских государей, данные кн. Долгорукову. 2) Отношения графа Бенкендорфа. 3) Письма разных частных лиц. 4) Домашние счеты. 5) Различные стихотворения и прозаические сочинения Пушкина и других лиц. 6) Письма, принадлежащие г-же Пушкиной. 7) Пакет с билетами. Все сии бумаги запечатаны в пакеты по предметам.

Действительный ст. сов. Жуковский.

Генерал-майор Дубельт»{211}.

Так, под неусыпным оком жандармов, состоялся посмертный обыск Пушкина.

Наталья Николаевна — В. А. Жуковскому.

«Надеясь вскоре уехать, я буду просить Вас возвратить мне письма, писанные мною моему мужу… мысль увидеть его бумаги в чужих руках прискорбна моему сердцу…»{212}.

В то же время шеф жандармов Бенкендорф писал служебное донесение императору:

«В начале сего года умер, от полученной им на поединке раны, знаменитый наш стихотворец Пушкин.

Пушкин соединял в себе два единых существа: он был великий поэт и великий либерал, ненавистник всякой власти. Осыпанный благодеяниями государя, он, однако же, до самого конца жизни не изменился в своих правилах, а только в последние годы жизни стал осторожнее в изъявлении оных. Сообразно сим двум свойствам Пушкина образовался и круг его приверженцев. Он состоял из литераторов и из всех либералов нашего общества. И те и другие приняли живейшее, самое пламенное участие в смерти Пушкина; собрание посетителей при теле было необыкновенное: отпевание намеревались сделать торжественное, многие располагали следовать за гробом до самого места погребения в Псковской губернии: наконец, дошли слухи, что будто в самом Пскове предполагалось выпрячь лошадей и везти гроб людьми, приготовив к этому жителей Пскова. Мудрено было решить, не относились ли все эти почести более Пушкину-либералу, нежели Пушкину-поэту. — В сем недоумении и имея в виду отзывы многих благомыслящих людей, что подобное как бы народное изъявление скорби о смерти Пушкина представляет некоторым образом неприличную картину торжества либералов, — высшее наблюдение признало своею обязанностью мерами негласными устранить все сии почести, что и было исполнено»{213}.

Ознакомившись с отчетом Бенкендорфа, Николай I наложил резолюцию: «Весьма удовлетворительно и читал с большим удовольствием»{214}.

9 февраля 1837 года

П. А. Вяземский — Денису Давыдову в Москву.

«9 февраля 1837 года. Из Санкт-Петербурга

Сейчас прочел я твое письмо от 3 февраля и спешу сказать тебе несколько слов в ответ. Понимаю твою скорбь и знал наперед, что ты живо почувствуешь нашу потерю. Чье сердце любило русскую славу, поэзию, знало Пушкина не поверхностно, как знал его равнодушный или недоброжелательный свет, и умело оценить все, что было в нем высокого и доброго, несмотря на слабости и недостатки, свойственные каждому человеку; кто умеет сострадать несчастию ближнего, — может ли тот не содрогнуться от участи, постигнувшей Пушкина, и не оплакивать его горячими, сердечными слезами! <…>

Покажи мое письмо Баратынскому, Раевскому, Павлу Войновичу Нащокину и всем тем, которым память Пушкина драгоценна. Более всего не забывайте, что Пушкин нам всем, друзьям своим, как истинным душеприкащикам, завещал священную обязанность: оградить имя жены его от клеветы. Он жил и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна, и мы очевидцы всего, что было проникнуто этим убеждением; это главное в настоящем положении.

Адские козни опутали их и остаются еще под мраком. Время, может быть, раскроет их. Но пока я сказал тебе все, что вам известно.

„Современник“ будет издаваться нами, и на этот год в пользу семейства Пушкина, пришли нам что-нибудь своего. Я все болен телом и духом.

Прости, обнимаю тебя. Вяземский»{215}.

Не знал Петр Андреевич, что вскоре придется ему оплакивать и Дениса Давыдова, которому оставалось жить чуть более двух лет: он умер 22 апреля 1839 года, не прожив и 55-ти лет…

Спустя годы (в 1854 г.) Вяземский посвятит своему другу печальные строки:

Богатыри эпохи сильной,

Эпохи славной, вас уж нет!

И вот сошел во мрак могильный

Ваш сослуживец, ваш поэт!

Смерть сокрушила славы наши,

И смотрим мы с слезой тоски

На опрокинутые чаши,

На упраздненные венки.

..Но песнь мою, души преданье

О светлых, безвозвратных днях,

Прими, Денис, как возлиянье

На прах твой, сердцу милый прах!

9 февраля 1837 года.

А. И. Тургенев — А. И. Нефедьевой.

«<…> В 8 часов вечера я выехал из Пскова третьего дня, и вчера в 7 часов вечера я был уже здесь, на своей квартире…

<…> Ввечеру же был вчера у вдовы, дал ей просвиру монастырскую и нашел ее ослабевшую от горя и от бессонницы; но покорною Провидению. Я перецеловал сирот-малюток и кончил вечер у Карамзиной, а Вяземский, Жуковский и Виельгорский ожидали меня у Вяземского и я по сию пору не видел их еще и с почты не получал московских писем. Посылаю за ними: авось не будет ли и от вас! — Вяземский нездоров. Сердце его исстрадалось от болезни и кончины Пушкина. <…>»{216}.


10 февраля 1837 года

А. И. Тургенев — П. А. Осиповой из Петербурга в Тригорское.

«…Я возвратился сюда третьего дня и первым и приятным долгом считаю принести вам, Милостивая Государыня Прасковья Александровна, чувствительнейшую благодарность за радушный прием, который я нашел в мирном, прелестном вашем приюте. Тригорское останется для меня незабвенным не по одним воспоминаниям поэта, который провел там лучшие минуты своей поэтической жизни. Для чего не последовал он влечению своего сердца и Гения и не возвратился в Михайловские кущи,

На скат Тригорского холма:

Может быть, „звуки чудных песен“ еще бы не замолкли!

Минуты, проведенные мною с вами и в сельце и в домике поэта, оставили во мне неизгладимое впечатление. Беседы ваши и все вокруг вас его так живо напоминает! В деревенской жизни Пушкина было так много поэзии, а вы так верно передаете эту жизнь. Я пересказал многое, что слышал от вас о Поэте, о Михайловском и о Тригорском, здешним друзьям его: все желают и просят вас описать подробно, пером дружбы и истории, Михайловское и его окрестности, сохранить для России воспоминание об образе жизни поэта в деревне, о его прогулках в Тригорское, о его любимых, двух соснах, о местоположении, словом — все то, что осталось в душе вашей неумирающего от поэта и человека. Милая и умная почитательница великого русского таланта — Марья Ивановна поможет вам в этом патриотическом труде и перепишет своей рукой ваши строки о вашем незабвенном друге, который заслужил нечто лучшее самой славы: слезы красоты и невинности; я видел их, — и они пали и на мое сердце; в память о них осмеливаюсь препроводить новое издание „Онегина“ <…>

Вот и стихи (Лермонтова. — Авт.) на кончину поэта. Я уверен, что они и вам так же понравятся, как здесь всем почитателям и друзьям поэта»{217}.

10 февраля 1837 года.

Из письма П. А. Вяземского А. Я. Булгакову:

«<…> Я опять нездоров. <…> Эта гроза, которая разразилась над нами, не могла не потрясти души и тела. Чем более думаешь об этой потере, чем более проведываешь обстоятельств, доныне бывших в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами.

Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и его жены. Раскроет ли время их вполне или нет, неизвестно, но довольно и того, что мы уже знаем. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину. <…> Он пал жертвою людской злобы.

Во всем этом прекрасна роль одного государя… Кто не знал прегрешений Пушкина против его верховной власти.

<…> Пушкина еще слаба, но тише и спокойнее. Она говела, исповедовалась и причастилась и каждый день беседует со священником Бажановым, которого рекомендовал ей Жуковский. Эти беседы очень умирили ее и, так сказать, смягчили ее скорбь. Священник очень тронут расположением души ее и также убежден в непорочности ее. <…>»{218}.

Речь идет о Василии Борисовиче Бажанове (1800–1883), который с 1835 г. был законоучителем наследника престола, а с 1840 г. стал духовником царского семейства. Протопресвитер[33] В. Б. Бажанов на всю жизнь останется духовником Натальи Николаевны. Впоследствии она часто обращалась к нему за советом и участием.

Будучи глубоко религиозной, Наталья Николаевна «в усугубленной молитве искала облегчения страдающей душе».

10 февраля 1837 года.

Из письма С. Н. Карамзиной брату Андрею:

«<…> Не могу тебе передать, — какое грустное впечатление произвел на меня салон Катрин[34] в то первое воскресенье, когда я там опять побывала, — не было уже никого из семьи Пушкиных, неизменно присутствовавших раньше, — мне так и чудилось, что я их вижу и слышу звонкий серебристый смех Пушкина. Вот стихи, которые написал на смерть Пушкина некий г. Лермантов, гусарский офицер. Они так хороши по своей правдивости и по заключенному в них чувству, что мне хочется, чтобы ты их знал.

Смерть Поэта

Погиб Поэт! — невольник чести —

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!..

Не вынесла душа поэта

Позора мелочных обид,

Восстал он против мнений света

Один, как прежде… и убит!

Убит!.. к чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья?

Судьбы свершился приговор!

<…> Мещерский понес эти стихи Александрине Гончаровой, которая попросила их для сестры, жаждущей прочесть все, что касается ее мужа, жаждущей говорить о нем, обвинять себя и плакать. На нее по-прежнему тяжело смотреть, но она стала спокойней и нет более безумного взгляда. К несчас-тию, она плохо спит и по ночам пронзительными криками зовет Пушкина: бедная, бедная жертва собственного легкомыслия и людской злобы! Дантеса будут судить в Конной гвардии, мне бы хотелось, чтобы ему не было причинено ничего дурного и чтобы Пушкин остался единственной жертвой. <…>

Одоевский умиляет своею любовью к Пушкину, он плакал, как ребенок, и нет ничего трогательнее тех нескольких строчек, в которых он объявил в своем журнале о смерти Пушкина. „Современник“ будет по-прежнему выходить в этом году»{219}.

Гибель Пушкина была всенародным горем, а стихотворение Лермонтова «Смерть Поэта» — первым горячим поэтическим откликом на нее[35].

В. В. Стасов вспоминал: «Проникшее к нам в тот час, как и всюду тайком, в рукописи, стихотворение „На смерть поэта“ глубоко взволновало нас, и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать не от кого было, про кого это речь в строфе: „А вы, толпою жадною стоящие у трона“ и т. д., но все-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненные геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах. Навряд ли когда-нибудь еще в России стихи производили такое громадное и повсеместное впечатление»{220}.

В кондитерской Вольфа и Беранже, составлялись «списки», то есть переписывались стихотворения. И. И. Панаев позднее писал: «…стихи Лермонтова на смерть поэта переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми»{221}.

Журналист и мемуарист В. П. Бурнашов вспоминал потом, как в этой кондитерской он списал «Смерть Поэта» у В. С. Глинки.

Какие удивительные совпадения!.. Угол Невского и Мойки. Воистину — литературный перекресток России!

Именно здесь, 27 января 1837 года Пушкин встретился со своим секундантом подполковником Данзасом и отсюда уезжал на Черную речку, уезжал в бессмертие…

«Смерть Пушкина возвестила России о появлении нового поэта — Лермонтова»{222}, — писал позднее граф В. А. Соллогуб.

Многие впервые услышали имя автора — корнета лейб-гвардии Гусарского полка Михаила Лермонтова. Услышала это имя и вдова Пушкина. Она еще не знала тогда, какую удивительную встречу в будущем предложит им судьба…

Но это потом. А пока…

Горе заполонило дом Натальи Николаевны. Свет злословил за ее спиной. Судачили все. К сожалению, не только враги, но и те, кто считали (или хотели считать) себя друзьями Поэта. Казалось, Петербург словно выдавливал ее, как когда-то выдавливал Пушкина. Приближался день, когда, следуя завещанию мужа, она готовилась покинуть столицу.

Фаддей Булгарин[36] писал служившему в Варшаве А. Я. Стороженко еще 4 февраля 1837 г.:

«…Жаль поэта — (жертва) и великая, а человек был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. Ты знал фигуру Пушкина; можно ли было любить (его), особенно пьяного!»{223}.

А. М. Языков, брат поэта Николая Языкова, — В. Д. Комовскому, старшему брату лицейского товарища Пушкина.

«Пушкину следовало просто уехать из Петербурга от этих подлецов, этим он спас бы себя и жену. Во всем виноват более он сам, чем толпа холостых гвардейцев, с жадностью бросающихся на всякую женщину. Их можно извинить — они голодны. Спасайся, кто может или не сердись на последствия»{224}.

Александра Петровна Дурново, дочь княгини С. Г. Волконской, владелицы дома на Мойке, в котором жил и умер Пушкин, в своем письме матери во Флоренцию сообщала о реакции петербургского общества на гибель Поэта: «<…> Эта смерть приводит в отчаяние всю образованную молодежь. Толки, анонимные письма должны были вывести его из себя, хотя он не переставал твердить, что он уверен в невинности своей жены…

Теперь его имя у всех на устах, произведения его на всех столах, портреты его во всех домах»{225}.

Оценки же самой А. П. Дурново личности Поэта, изложенные в письмах матери (от 30 января и 7 апреля 1837 г.), были резко негативными.

Фрейлина Антонина Блудова, внучатая племянница Г. Р. Державина, дочь министра внутренних дел Дмитрия Николаевича Блудова, некогда являвшегося членом «Арзамаса», в доме которых бывал Поэт, в автобиографических «Записках» упоминает Пушкина с его «веселым, заливающимся, ребяческим смехом, с беспрестанным фейерверком остроумных блистательных слов и добродушных шуток, а потом — растерзанного, измученного, убитого жестоким легкомыслием пустых, тупых умников салонных, не постигших ни нежности, ни гордости его огненной души»{226}.


|


А. А. Щербинин в своих неизданных записках писал: «В течение нескольких лет Дантес ухаживал за Пушкиной. По-видимому, муж, имевший со своей стороны любовницу, ни о чем не догадывался»{227}.

Граф Владимир Александрович Соллогуб в воспоминаниях, повествуя о знакомстве с Пушкиным, отмечал, что тот вызывал его на дуэль, поощрял его первые литературные опыты, давал ему советы, читал свои стихи и вообще «был чрезвычайно благосклонен» к нему, а к осени 1836 года, по его собственному признанию, «уже тогда коротко сблизился с Пушкиным». Однако это не помешало автору воспоминаний (очевидно, из чувства «благодарности») предложить читателю свой взгляд на события в семье Поэта накануне дуэли: «…Пушкин в припадках ревности брал жену к себе на руки и с кинжалом допрашивал, верна ли она ему…»{228}.

Естественно, что такой пассаж вызывает, в первую очередь, недоумение. Сомнительно, чтобы граф Соллогуб мог присутствовать при подобной сцене в доме Пушкина, как и то, что сам Поэт стал бы рассказывать об этом, даже будучи «чрезвычайно благосклонным» к нему. Уж не говоря о бездарности сюжета: «… брал жену … на руки и с кинжалом допрашивал…»

Комизм и надуманность таких «средневековых» мизансцен очевидны. Нет сомнения, что в изображении сего «жестокого фарса», тяготеющего к водевилю, якобы происходящего за окнами дома Поэта, Соллогубу изменило не только чувство вкуса, но и чувство такта.

Абсолютно прав был князь Вяземский, когда 6 февраля писал А. Я. Булгакову:

«И здесь много басен, выдумок и клеветы… Что же должно быть у вас и в других местах?»

Воистину образцом стоустой молвы о смерти Пушкина предстает дневник Н. И. Иваницкого, в то время студента Петербургского университета, впоследствии журналиста, автора воспоминаний о Поэте:

«<…> Вот что рассказывал граф Соллогуб Никитенке о смерти Пушкина. В последний год своей жизни Пушкин решительно искал смерти. Тут была какая-то психологическая задача. Причины никто не мог знать, потому что Пушкин был окружен шпионами: каждое слово его, сказанное в кабинете самому искреннему другу, было известно правительству. Стало быть, что таилось в душе его, известно только богу… Разумеется, обвинения пали на жену Пушкина, что она будто бы была в связях с Дантесом. Но Соллогуб уверяет, что это сущий вздор. Жена Пушкина была в форме красавица, и поклонников у ней были целые легионы. Немудрено, стало быть, что и Дантес поклонялся ей как красавице; но связей между них никаких не было. Подозревают другую причину. Жена Пушкина была фрейлиной[37] при дворе, так думают, что не было ли у ней связей с царем.

Из этого понятно будет, почему Пушкин искал смерти и бросался на всякого встречного и поперечного. Для души поэта не оставалось ничего, кроме смерти. <…>

Весь Петербург заговорил о смерти Пушкина, и невыгодное мнение о нем тотчас заменилось самым искренним энтузиазмом: все обратились в книжные лавки — покупать только что вышедшее новое миниатюрное издание Онегина: более двух тысяч экземпляров было раскуплено в три дня»{229}.

Заступников за честь семьи Пушкиных было немного. Среди них — один из ближайших московских друзей Поэта Павел Воинович Нащокин, у которого подобные домыслы всегда вызывали гневную реакцию:

«Знаю! Из Петербурга пишут о том же! Клянусь всем, что самая низкая и подлая клевета! Наталья Николаевна молода, легкомысленна, но она любит мужа, никогда не изменяла и не изменит, — за это я головой моей ручаюсь!»{230}.

11 февраля 1837 года

Согласно указу Николая I было учреждено «Опекунство над малолетними детьми и имуществом А. С. Пушкина».

В Опекунский совет вошли:

1. Председатель совета — граф Григорий Александрович Строганов (1770–1857), действительный тайный советник, обер-камергер, член Государственного совета.

2. Василий Андреевич Жуковский (1783–1852) — действительный статский советник, воспитатель цесаревича Александра.

3. Граф Михаил Юрьевич Виельгорский (1788–1856) — гофмейстер двора, композитор и меценат.

4. Наркиз Иванович Тарасенко-Отрешков (1805–1873) — камер-юнкер, писатель-экономист, издатель.

Граф Строганов был двоюродным братом матери Натальи Николаевны и, следовательно, ей самой приходился двоюродным дядей. Он и его жена, графиня Юлия Павловна[38], были посажёные отец и мать со стороны невесты на свадьбе Екатерины Гончаровой.

«Пушкина хоронили на счет графа Григория Александровича Строганова»{231}, — вспоминала княгиня Вяземская.

Жуковский и граф Виельгорский были ближайшими друзьями Поэта.

В отличие от остальных членов Опекунского совета, 32-летнего камер-юнкера Тарасенко-Отрешкова Наталья Николаевна в опекуны не просила. Она знала, как Пушкин к нему относился, называя его в письмах к ней то «Отрежковым», то «Отрыжковым».

В разговорах с Плетневым поэт характеризовал его «двуличный Отрешков». Этот человек с сомнительной репутацией был назначен, поскольку пользовался тайным покровительством шефа жандармов графа A. X. Бенкендорфа.



Барон Луи Геккерн — голландскому министру иностранных дел барону Верстолку.

«С.-Петербург, 11 февраля 1837 года.

Господин барон!

Грустное событие в моем семействе заставляет меня прибегнуть к частному письму, чтобы сообщить подробности о нем вашему превосходительству. Как ни печален был его исход, я был поставлен в необходимость поступить именно так, как я это сделал, и я надеюсь убедить в том и ваше превосходительство простым изложением всего случившегося.

Вы знаете, барон, что я усыновил одного молодого человека, жившего много лет со мною[39], и он теперь носит мое имя. Уж год, как мой сын отличает в свете одну молодую и красивую женщину, г-жу Пушкину, жену поэта с такой же фамилией. Честью могу заверить, что это расположение никогда не переходило в преступную связь, все петербургское общество в этом убеждено, и г. Пушкин также кончил тем, что признал это письменно и при многочисленных свидетелях. Происходя от одного африканского негра, любимца Петра Великого, г. Пушкин унаследовал от предка свой мрачный и мстительный характер.

Полученные им отвратительные анонимные письма около четырех месяцев тому назад разбудили его ревность и заставили его послать вызов моему сыну, который тот принял без всяких объяснений.

Однако в дело вмешались общие друзья. Сын мой, понимая хорошо, что дуэль с господином Пушкиным уронила бы репутацию жены последнего и скомпрометировала бы будущность его детей, счел за лучшее дать волю своим чувствам и попросил у меня разрешения сделать предложение сестре г-жи Пушкиной, молодой и хорошенькой особе, жившей в доме супругов Пушкиных; этот брак, вполне приличный с точки зрения света, так как девушка принадлежала к лучшим фамилиям страны, спасал все: репутация г-жи Пушкиной оставалась вне подозрений, муж, разуверенный в мотивах ухаживания моего сына, не имел бы более поводов считать себя оскорбленным (повторяю, клянусь честью, что он им никогда и не был), и, таким образом, поединок не имел бы уже смысла. Вследствие этого я полагал своей обязанностью дать согласие на этот брак. Но мой сын, как порядочный человек и не трус, хотел сделать предложение только после поединка, несмотря на то, что знал мое мнение на этот счет. Секунданты были выбраны обеими сторонами, как вдруг г. Пушкин написал им, что, будучи осведомлен общей молвой о намерениях моего сына, он не имеет более причин его вызывать, что считает его человеком храбрым и берет свой вызов обратно, прося г. Геккерена возвратить ему его слово и вместе с тем уполномочивая секундантов воспользоваться этим письмом по их усмотрению.

Когда это дело было таким образом покончено, я, как это принято между порядочными людьми, просил руки г-жи Гончаровой для моего сына.

Два месяца спустя, 10 января, брак был совершен в обеих церквах в присутствии всей семьи. Граф Григорий Строганов с супругой, родные дядя и тетка молодой девушки, были ея посаженными отцом и матерью, а с моей стороны графиня Нессельроде была посаженной матерью, а князь и княгиня Бутера свидетелями. С этого времени мы в семье наслаждались полным счастьем; мы жили, обласканные любовью и уважением всего общества, которое наперерыв старалось осыпать нас многочисленными тому доказательствами. Но мы старательно избегали посещать дом господина Пушкина, так как его мрачный и мстительный характер нам был слишком хорошо знаком. С той или с другой стороны отношения ограничивались лишь поклонами.

Не знаю, чему следует приписать нижеследующее обстоятельство: необъяснимой ли ко всему свету вообще и ко мне в частности зависти, или какому-либо другому неведомому побуждению, но только прошлый вторник (сегодня у нас суббота), в ту минуту, когда мы собрались на обед к графу Строганову, и без всякой видимой причины, я получаю письмо от господина Пушкина. Мое перо отказывается воспроизвести все отвратительные оскорбления, которыми наполнено было это подлое письмо.

Все же я готов представить вашему превосходительству копию с него, если вы потребуете, но на сегодня разрешите ограничиться только уверением, что самые презренные эпитеты были в нем даны моему сыну, что доброе имя его достойной матери, давно умершей[40], было попрано, что моя честь и мое поведение были оклеветаны самым гнусным образом.

Что же мне оставалось делать? Вызвать его самому? Но, во-первых, общественное звание, которым королю было угодно меня облечь, препятствовало этому; кроме того, тем дело не кончилось бы. Если бы я остался победителем, то обесчестил бы своего сына; недоброжелатели всюду бы говорили, что я сам вызвался, так как уже раз улаживал подобное дело, в котором мой сын обнаружил недостаток храбрости; а если бы я пал жертвой, то его жена осталась бы без поддержки, так как мой сын неминуемо выступил бы мстителем. Однако я не хотел опереться только на мое личное мнение и посоветовался с графом Строгановым, моим другом. Так как он согласился со мною, то я показал письмо сыну, и вызов господину Пушкину был послан. Встреча противников произошла на другой день в прошлую среду. Дрались на пистолетах. У сына была прострелена рука навылет, и пуля остановилась в боку, причинив сильную контузию. Господин Пушкин был смертельно ранен и скончался вчера среди дня. Так как его смерть была неизбежна, то император убедил его умереть христианином, послал ему свое прощение и обещал позаботиться о его жене и детях.

Нахожусь пока в неизвестности относительно судьбы моего сына. Знаю только, что император, сообщая эту роковую весть императрице, выразил уверенность, что барон Геккерен был не в состоянии поступить иначе. Его жена находится в состоянии, достойном всякого сожаления. О себе уж не говорю.

Таков, барон, быстрый ход изложенного здесь события. Со следующей почтой сочту своим долгом прислать вашему превосходительству новые данные, могущие окончательно осветить в вашем сознании происшедшее, на тот случай, если бы вы пожелали довести до его величества этот отчет, вполне точный и беспристрастный.

Если что-нибудь может облегчить мое горе, то только те знаки внимания и сочувствия, которые я получаю от всего петербургского общества. В самый день катастрофы граф и графиня Нессельроде, так же, как и граф и графиня Строгановы, оставили мой дом только в час пополуночи.

Барон де Геккерен»{232}.

Сохранился ответ принца Нидерландов Вильгельма Оранского на секретное послание Николая I, доставленное специальным курьером в Гаагу. (К сожалению, само письмо русского царя до нас не дошло.)


12 февраля 1837 года

Принц Оранский — Николаю I.

«Дорогой Николай!

Всего два слова, чтобы использовать проезд курьера, тем более, что Поц-цо (граф Карл Поццо ди Борго, русский посол в Англии с 1834 г. — Авт.) послал его сюда по моей просьбе, не зная, что я имел бы случай отвечать на твое письмо о деле Геккерна через посредство стремительно возвращающегося Геверса, который вот уже три дня в пути.

Я пишу тебе очень поспешно: сегодня у нас святая пятница и приготовление к причастию.

Геккерн получит полную отставку тем способом, который ты сочтешь за лучший. Тем временем ему дан отпуск, чтобы удалить его из Петербурга.

Все, что ты мне сообщил на его счет, вызывает мое возмущение, но, может быть, это очень хорошо, что его миссия в Петербурге заканчивается, так как он кончил бы тем, что запутал бы наши отношения, бог знает с какой целью. <…>»{233}.

12 февраля 1837 года.

Шло очередное слушание Военно-судного дела о поединке Пушкина, начатого еще 3 февраля. Состоялся четвертый допрос Дантеса. Военно-судной комиссией подсудимому был задан вопрос: «<…> не известно ли вам, кто писал в ноябре месяце <…> к Господину Пушкину от неизвестнаго письма[41] и кто виновники оных, распространили ли вы нелепые слухи, касающиеся до чести жены его, вследствие чего тогда же он вызвал вас на дуэль, которая не состоялась потому, что вы предложили ему жениться на его свояченице, но вместе с тем требовал от вас, чтоб не было никаких сношений между двумя вашими семействами. Несмотря на сие вы даже после свадьбы не переставали дерзко обходиться с женою его, с которою встречались только в свете, давали повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести жены его, что вынудило его написать 26 генваря письмо к Нидерландскому Посланнику, бывшее причиною вызова вашего на дуэль»{234}.

Дантес в своем ответе все отрицал: «Мне неизвестно кто писал к Господину Пушкину безимянные письма в Ноябре месяце и после того, кто виновники оного, слухов нелепых касающихся до чести жены его я никаких не распространял а несогласен с тем что я уклонился от дуэли предложением моим жениться на его свояченице; <…> что же касается до моего обращения с Г-жою Пушкиной, не имея никаких условий для семейных наших сношений я думал что был в обязанности кланяться и говорить с нею при встрече в обществе как и с другими дамами <…> К тому же присовокупляю что обращение мое с нею заключалось в одних только учтивостях <..> и не могло дать повода к усилению поносительного для чести обоих слухов и написать 26 Генваря письмо к Нидерландскому Посланнику»{235}.

Вместе с тем, сохранилось свидетельство одного из первых биографов Пушкина Петра Ивановича Бартенева, который в своих заметках о Поэте писал: «Граф В. Ф. Адлерберг сказывал мне, что еще в 1836 году на одном вечере он видел, как Дантес глазами помигивая кому-то на Пушкина, пальцами показывал рога…»{236}.

Андрей Карамзин, в мае 1836 года уехавший на лечение за границу, будучи в Париже у Смирновых, проживавших в то время, как и он, в столице Франции, получив известие о гибели Пушкина, писал матери в Петербург:

«12 февраля 1837 года.

Я получил Ваше горестное письмо с убийственным известием, милая, добрая маменька, и до сих пор не могу опомниться!.. Милый, светлый Пушкин, тебя нет!.. Я плачу с Россией, плачу с друзьями его, плачу с несчастными жертвами (виноватыми или нет) ужасного происшествия. Поздравьте от меня петербургское общество, маменька, оно сработало славное дело: пошлыми сплетнями, низкою завистию к гению и к красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке; поздравьте его, оно того стоит. Бедная Россия! Одна звезда за другою гаснет на твоем пустынном небе, и напрасно смотрим, не зажигается ли заря на востоке — темно!

Как пишу вам эти строки, слезы капают из глаз — мне грустно, неизъяснимо грустно. Я не свидетель того, что теперь происходит у вас, но сердце замирает при мысли о великом отчаянии, которое разрывает теперь некоторые сердца. Пушкин — это высокое создание, оставил мир, в котором он не был счастлив, возвратился в отчизну всего прекрасного; жалки мы, которые его оплакиваем, которые лишились того, который украшал наш круг своим присутствием, наше отечество своею славою, который озарял нас всех отблеском своего света. Нельзя и грешно искать виноватых в несчастных… бедная, бедная Наталья Николаевна! Сердце заливается кровью при мысли о ней. Милая маменька, я уверен, что вы ее не оставили. Сидя за столом у Смирновых, мне вручили ваше письмо, я переменился в лице, потому что только четыре дня тому назад, что получил последнее, но увидя вашу руку и милой Сонюшки, успокоился; прочел, вскрикнул и сообщил Смирновым. Александра Осиповна горько заплакала. Вечером собрались у них Соболевский, Платонов (этот человек, которого вы не любите, человек, щеголяющий своей стоической бесчувственностью, плакал, глотая слезы, когда я ему показал ваше письмо), и, полные дружеского негодования, они произносили беспощадные проклятия… Бог им прости, я не мог им вторить ни сердцем, ни словами; спорил и ушел, потому что мне стало неприятно, и я уверен, что если бы великий покойник нас мог слышать, он поблагодарил бы меня; он же сказал: „Что бы ни случилось, ты ни в чем не виновата…“ Да будет по словам его. Я не знаю, что сказать о Дантесе… Если правда, что он после свадьбы продолжал говорить о любви Наталье Николаевне, то он осужден, но я не могу и не хочу верить. Не думают ли о памятнике? Скажите брату Саше, что я ожидаю от него письма он как мужчина мог многое слышать, пусть не поленится. Неужели не откроется змея, написавшая безымянные письма, и клеймо всеобщего презрения не приложится к лицу злодея и не прогонит его на край света. Божеское правосудие должно бы открыть его, и мне кажется, что я бы с наслаждением согласился быть его орудием»{237}.

Писал Андрей Карамзин и о реакции Гоголя на смерть Пушкина (Гоголь с ноября 1836 по февраль 1837 г. также находился в Париже): «Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него»{238}.


13 февраля 1837

Сергей Александрович Соболевский — П. А. Плетневу из Парижа.

«Любезный Петр Александрович.

Третьего дня получили мы роковое известие о бедном нашем Пушкине. Первые минуты отданы нашему горю; но теперь дело не в том, чтобы горевать о нем; дело в том, чтобы быть ему полезным во оставшихся после него. Государь обещал умирающему свое высокое попечение о детях. Отец он добрый! но у этого отца сирот много; он может оградить Пушкиных от недостатка, но уделить им избытка на счет прочих — он не может. Это бы дело России; а наше дело подстрекнуть, вызвать Россию на это! <…>

Итак, на что могут надеяться дети Пушкина?

1) Ныне на продажу его библиотеки; на постепенную продажу его сочинений напечатанных и на право перепечатывания.

<…> О наследстве деда (Сергея Львовича. — Авт.) и говорить нечего. <…> Что же выходит в итоге? Продажа книг едва ли покроет долги покойного, <…> сочинения его, продаваемые мало помалу, будут приносить ежегодно нечто малое <…> ничего не составится целого, ибо и в хороших руках трудно бы этому составиться, а тем более в руках женщины не хозяйки — какова Н. Н. Умрет Сергей Львович, оставит имение расстроенное, трудное к дележу; кто будет это распутывать? <…>

Тут нам заговорят о дядьях, тетках и прочих. Горько, очень горько зависеть от чужих капризов <…>

Вот чего желал бы: 1) чтобы Плетнев, Жуковский и Вяземский немедленно составили опекунство <…> 4) чтобы они занялись немедленно, при помощи всякого, кто благороден и грамотен, поставить Пушкину монумент, не каменный, не медный, а денежный, составить капитал, обеспечивающий независимую безбедность детей его: сыновей при вступлении в службу, дочерей при выдаче замуж. <…>

В отдаленных местах, людям давно умершим, Державину и Карамзину, людям умершим просто, оставившим обеспеченные семейства, спустя долго после их смерти вздумали поставить монументы. На эти монументы собираются деньги; и хотя ни Державин, ни Карамзин никогда не были так народны, так завлекательны, как Пушкин, хотя они давно умерли и умерли тихо, хотя монументы поставятся там, где их большая часть поставителей не увидят, хотя Правительство (всем добрым у нас руководствующее), в это дело вмешалось не горячо или даже вовсе не мешалось, — а собраны значительные суммы. Неужели напротив того подписка не суетная, а истинно полезная, подписка не на камни, а на хлеб, в пользу имени народного, в горячности первого горя сделанная, распоряжаемая теми, в ком время не простудит его, подписка, которая должна быть отражением народной нашей гордости или даже нашего тщеславия — неужели такая подписка, открытая под влиянием высочайшего имени, подкрепленная его волею — не принесет многого и очень многого? Пушкин сказал бы: с мира по ниточке, бедному рубашка. Легко, очень легко сделать из этого дело придворное, дело правительственное, дело модное.

Да не будет однако же подаянием! Бог сохрани нас от этого. Пока мы живы — дети Пушкина нищими не будут; но да будет это изъявлением Русской благодарности к тому, кто так долго и так разнородно нас тешил; да будет это, как сказал я выше, монументом незабвенному; а за материальным монументом недостатка не будет. Его имени на простом камне довольно.

Дорогой мой Плетнев! Письмо начато, как увидишь, на имя Жуковского; но я вспомнил, что есть старый опекун Плетнев, который рассчетнее и хлопотливее Жуковского, а поэтому переводится на его имя. Прочти его, разжуй, пойми сам, а тут не сомневаюсь, чтобы ты не уразумил и прочих.

Главное 1) чтобы деньги не тратились по мелочам, 2) чтобы не простыло горе, 3) чтобы воспользоваться и горем жены, и благорасположением государя на дело истинно основательное, полезное. — Ради Христа, делайте и делайте хоть что-нибудь.

Александра Осиповна, Гоголь, Карамзин и я горюем вместе; бедный Гоголь чувствует, сколько Пушкин был для него благодетелем; боюсь, чтобы это не имело дурного влияния на литературную его деятельность. Еще повторяю: пользуйтесь первым горем жены, чтобы взять ее в руки; она добра, но ветрена и пуста, а такие люди в добре ненадежны, во зле непредвиденны. Бог знает что может случиться! Она может и горе забыть и выйти замуж; привыкнуть к порядку, к бережливости, к распорядительности она не может. Пушкин, умирая, был к ней добр и благороден; большим охотником я до нее никогда не был[42], но крепко-крепко верую с ним вместе, что она виновата только по ветрености и глупости; а от ветрености и ребячества редкие и с тяжелых уроков оправляются. Государь верно даст достаточно на ее содержание, но без прихотей, без роскоши; а она к прихотям и роскоши слишком привыкла.

Все, что мы знаем об приготовившем страшное событие, для нас темно и таинственно; о мужественной смерти нашего друга знаем мало и неподробно. Не ленись, мой милый Плетнев, и пиши мне об этом; тут лень — жестокость. Мальцов всегда знает мой адрес. Я сам буду в России непременно к концу мая, того требуют мои дела; а от моих дел могут зависеть со временем и чужие пользы. Мало остается тех, для кого (кроме дел) есть охота возвратиться в Россию. И то с каждым днем меньше.

Прощай! Твой Соболевский»{239}.

13 февраля 1837 года.

Мария Муханова — литератору Михаилу Евстафьевичу Лобанову.

«Меня очень огорчила смерть Пушкина: от него можно было еще ожидать многого, а теперь жизнь и смерть его сделались сами предметом страшной, в новейшем вкусе, драмы. Жаль, что он еще при жизни был свидетелем умаления своей славы. Я еще живо помню эпоху фанатизма, когда Пушкин был настоящим идолом нашей непостоянной публики. Она восхищалась его поэмами, но не поняла Бориса Годунова! Что такое слава? Сколько во время краткой своей жизни пережила я разных мнений, теорий и репутаций! Но сама я оставалась почти во всем верною самым первым впечатлениям своим. Я многое, очень многое, давно понимала так, как теперь начинают понимать. Карамзина, любимого моего писателя и недоступного образца, хвалили, потом порицали, критиковали, унижали (и в то время смеялись над моим энтузиазмом, называя его обветшалым, старомодным); а теперь его опять превозносят, находят в нем все совершенства. <…>

Прискорбно в смерти Пушкина еще то, что скверная, корыстолюбивая и безнравственная шайка литературная торжествует. Если не ей удалось убить поэта, то по крайней мере она отравила горечью многие из последних его дней… На сем слове получила я копию с письма князя Вяземского к Булгакову, невозможно без слез читать его. Но каким является тут великий монарх наш! Он достоин любви и благословений всех русских. Он, почтивший Карамзина и покровительствующий вдове и сиротам Пушкина!..»{240}.


14 февраля 1837 года

Лицейский товарищ Пушкина Федор Матюшкин, которого страшная весть о гибели Поэта настигла в Севастополе, с болью и горечью писал бессменному лицейскому старосте Михаилу Яковлеву, у которого на дому праздновались почти все лицейские годовщины (25-летняя годовщина — 19 октября 1836 года — оказалась последней для Поэта):

«Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить? Наш круг редеет; пора и нам убираться…»{241}.

Дело в том, что Пушкин и Яковлев жили почти рядом после того, как Поэт поселился в доме Волконской на набережной Мойки, и Матюшкин упрекал лицейского старосту, поскольку знал, что тот постоянно виделся с Пушкиным и, значит, мог как-то отвести беду. Оглядываясь назад на непоправимое, всегда кажется, что была возможность его не допустить…

14 февраля 1837 года.

Очередное слушание Военно-судного дела о поединке Пушкина.

Следователь и судьи считали, что дело подлежит завершению вынесением приговора подсудимым. Однако аудитор 13-го класса Маслов подал официальный рапорт в Военно-судную комиссию с предложением, чтобы у вдовы Пушкина истребовали объяснений и записок, которые ей писал Дантес, сформулировав один из трех вопросов следующим образом: «Какие подсудимый Геккерен, как он сам сознался, писал к Ней Пушкиной письма или записки кои покойный муж ея в письме к барону Геккерену от 26 генваря называет дурачеством. <…>»{242}.

Но комиссия вынесла следующее определение:

«О заслушивании в комиссии рапорта Аудитора Маслова о том, что он считает неизлишним истребовать от вдовы Камергерши Пушкиной некоторые объяснения. Комиссия нашла дело довольно ясным, то дабы без причины не оскорбить Г-жу Пушкину требованием изложенных в рапорте Аудитора Маслова объяснений, определила <…> привесть оное к окончанию»{243}.

Та же Военно-судная комиссия за неделю до того допрашивала и князя П. А. Вяземского, который 14 февраля в своем письме с оказией в Рим великому князю Михаилу Павловичу подробно изложил свой взгляд на причины поединка между Пушкиным и Дантесом:

«<…> Вашему императорскому высочеству небезызвестно, что молодой Геккерен ухаживал за г-жой Пушкиной. Это неумеренное и довольно открытое ухаживание порождало сплетни в гостиных и мучительно озабочивало мужа. Несмотря на это, он, будучи уверен в привязанности к себе своей жены и в чистоте ее помыслов, не воспользовался своею супружескою властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания, которое и привело, на самом деле, к неслыханной катастрофе, разразившейся на наших глазах.

4 ноября прошлого года моя жена вошла ко мне в кабинет с запечатанной запискою, адресованной Пушкину, которую она только что получила в двойном конверте по городской почте. <…> Вскоре мы узнали, что… даже Пушкин не только сам получил такое же, но и два других подобных, переданных ему его друзьями… Эти письма привели к объяснениям супругов Пушкиных между собой и заставили невинную, в сущности, жену признаться в легкомыслии и ветрености, которые побуждали ее относиться снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерена; она раскрыла мужу все поведение молодого и старого Геккеренов по отношению к ней; последний старался склонить ее изменить своему долгу и толкнуть ее в пропасть. Пушкин был тронут ее доверием <…> Он послал вызов молодому Геккерену. <…> Вызов Пушкина не попал по своему назначению. В дело вмешался старый Геккерен. Он его принял, но отложил окончательное решение на 24 часа, чтобы дать Пушкину возможность обсудить все более спокойно. Найдя Пушкина, по истечении этого времени, непоколебимым, он рассказал ему о своем критическом положении <…> Чтобы приготовиться ко всему, могущему случиться, он попросил новой отсрочки на неделю. Принимая вызов от лица молодого человека, то есть своего сына, как он его называл, он тем не менее уверял, что тот совершенно не подозревает о вызове, о котором ему скажут только в последнюю минуту. Пушкин, тронутый волнением и слезами отца, сказал: „Если так, то не только неделю — я вам даю две недели сроку и обязуюсь честным словом не давать никакого движения этому делу до назначенного дня и при встречах с вашим сыном вести себя так, как если бы между нами ничего не произошло“. <…> Начиная с этого момента, Геккерен пустил в ход все военные приемы и дипломатические хитрости. <…> Через несколько дней Гек-керен-отец распустил слух о предстоящем браке молодого Геккерена с Екатериной Гончаровой. Он уверял Жуковского, что Пушкин ошибается, что сын его влюблен не в жену его, а в свояченицу. <…> Часть общества захотела усмотреть в этой свадьбе подвиг высокого самоотвержения ради спасения чести г-жи Пушкиной. Но, конечно, это только плод досужей фантазии. Ничто ни в прошлом молодого человека, ни в его поведении относительно нее не допускает мысли ни о чем-либо подобном. Последствия это хорошо доказали. <…> Согласие Екатерины Гончаровой и все ее поведение в этом деле непонятны, если только загадка эта не объясняется просто ее желанием во что бы то ни стало выйти из разряда зрелых дев. Пушкин все время думал, что какая-нибудь случайность помешает браку в самом же начале. Все же он совершился. Это новое положение, эти новые отношения мало изменили сущность дела. Молодой Геккерен продолжал, в присутствии своей жены, подчеркивать свою страсть к г-же Пушкиной. Городские сплетни возобновились, и оскорбительное внимание общества обратилось с удвоенной силою на действующих лиц драмы, происходящей на его глазах. Положение Пушкина сделалось еще мучительнее, он стал озабоченным, взволнованным, на него тяжело было смотреть. Но отношения его к жене оттого не пострадали. Он сделался еще предупредительнее, еще нежнее к ней. Его чувства, в искренности которых невозможно было сомневаться, вероятно, закрыли глаза его жене на положение вещей и его последствия. Она должна была бы удалиться от света и потребовать того же от мужа. У нее не хватило характера, и вот она опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности. <…> 25 января он (Пушкин. — Авт.) послал письмо Геккерену-отцу. Д’Аршиак принес ему ответ. Пушкин его не читал, но принял вызов, который был ему сделан от имени сына.

<…> Смерть обнаружила в характере Пушкина все, что было в нем доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. <…> Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения! Его чувства к жене отличались нежностью поистине самого возвышенного характера. <…>»{244}.


15 февраля 1837 года

В. А. Жуковский — Пушкину-отцу.

«Я не имел духу писать тебе, мой бедный Сергей Львович. Что я мог тебе сказать, угнетенный нашим общим несчастием, которое упало на нас, как обвал, и всех раздавило? Нашего Пушкина нет! это, к несчастию, верно; но все еще кажется невероятным. Мысль, что его нет, еще не может войти в порядок обыкновенных, ясных ежедневных мыслей. Еще по привычке продолжаешь искать его, еще так естественно ожидать с ним встречи в некоторые условные часы; еще посреди наших разговоров как будто отзывается его голос, как будто раздается его живой, веселый (ребячески веселый) смех, и там, где он бывал ежедневно, ничто не переменилось, нет и признаков бедственной утраты, все в обыкновенном порядке, все на своем месте; а он пропал, и навсегда — непостижимо. В одну минуту погибла сильная, крепкая жизнь, полная гения, светлая надеждами. Не говорю о тебе, бедный дряхлый отец; не говорю об нас, горюющих друзьях его. Россия лишилась своего любимого национального поэта. <…> У кого из русских с его смертию не оторвалось что-то родное от сердца? <…>»{245}.

Письмо это было адресовано не только отцу Поэта, но и всей читающей России. Оно вначале ходило в списках, а затем было опубликовано в пятом томе журнала «Современник», который Пушкин начал издавать в 1836 году.

Из дневника А. Я. Булгакова:

«…В. А. Жуковский прислал мне письмо для прочтения и доставления Сергею Львовичу в коем также описывал смерть Пушкина. Это почти повторение того, что пишет Вяземский, но гораздо полнее. <…> Вообще, русскому нельзя читать равнодушно смерть Пушкина, описанную Жуковским! <…> Письмо сие весьма длинно, но оно столь замечательно, что я отниму у себя от сна, чтобы вписать его здесь, оно пополняет рассказ Вяземского. Жуковский тоже защищает мужа и жену. Кто может проникнуть в тайны сии? Сам он сознает, что многое покрыто мраком и что время одно откроет многое. Сожалеть должно о Пушкиной, но оправдать ее совершенно нельзя. Женщину не преследует никогда тот, которому не дает она надежды! Истоща все средства, кои были в ее власти, чтобы удалить от себя Дантеса, она могла ему угрожать, жаловаться не только мужу, но даже и государю самому и исполнить это — Дантес оставил бы ее в покое. Но, как я слышал, она, вместо того, уже за несколько дней до поединка мужа своего разговаривала со врагом спокойствия его и ее»{246}.

Из дневника А. И. Тургенева:

«15 февраля… У Пушкиной — не видал ее. Обедал у Велгурского с Жуковским. (Перед обедом у Хитрово… отдал Хитровой земли с могилы, и веточку из сада Пушкина.) Вечер у Пушкиной: простился с ней, обещал, есть ли возможно, приехать в деревню. <…>»{247}.

Для Натальи Николаевны день 15 февраля был не только днем прощания с друзьями, это был и день ее прощания с Петербургом, со всей прошлой жизнью, счастливой и горькой. Впереди — неизбывная печаль и неизвестность…

Ушел Пушкин. Вместе с ним уходила его эпоха. Наталья Николаевна оставалась жить. Назавтра ей предстояло покинуть столицу, чтобы через Москву проследовать в родовое имение Гончаровых — Полотняный Завод, где жил ее старший брат Дмитрий.

Квартира, которую семья Пушкиных снимала совместно с сестрами Гончаровыми в доме Волконской, опустеет после отъезда вдовы, так как согласно распоряжению Опеки, учрежденной над детьми и имуществом Пушкина, вещи из квартиры, как и библиотека Поэта, насчитывавшая 4,5 тысячи томов, будут сданы на склад на двухлетнее хранение.

Братья Дмитрий и Сергей Гончаровы, узнав о гибели Пушкина, приехали в Петербург, чтобы поддержать Наталью Николаевну в горе и сопровождать ее вместе с сестрой Александриной, детьми и тетушкой Е. И. Загряжской в Полотняный Завод.

Таким образом, через месяц после свадьбы Екатерины почти вся семья Гончаровых снова собралась в Петербурге.

…А месяц назад, 10 января, в воскресенье, именно в этом доме, под присмотром старшей сестры их матери, фрейлины двора Е. И. Загряжской, и самих сестер Гончаровых, Натальи и Александрины, Екатерина Гончарова надевала подвенечное платье, отсюда она уезжала венчаться с Дантесом.

Бракосочетание состоялось в 8 часов вечера. Молодые, ввиду различия их вероисповеданий, были обвенчаны дважды. Обряд был совершен вначале по католическому обряду пастором Домианом Лодзевичем в римско-католической церкви Св. Екатерины, что на Невском проспекте; затем по православному — в Исаакиевском соборе, где в регистрационной книге собора священник Николай Райковский указал не фактический 28-летний, а 27-летний возраст невесты. Свидетелями при бракосочетании расписались: барон Луи Геккерн, граф Г. А. Строганов и сослуживцы Дантеса — ротмистр Адольф Бетанкур и полковник Александр Полетика, а также виконт д’Аршиак и лейб-гвардии Гусарского полка поручик Иван Гончаров, средний из братьев Екатерины Николаевны. Затем был праздничный ужин.

«Наталья Николаевна присутствовала на обряде венчания, согласно воле своего мужа, но уехала сейчас же после службы, не оставшись на ужин. Из семьи присутствовал только Д. Н. Гончаров, который находился тогда в Петербурге, и старая тетка Ек. Ив. Загряжская»{248}, — вспоминала Александрина Гончарова, присутствовавшая на свадьбе.

Пушкина на свадьбе не было. Братья Гончаровы, Дмитрий и Иван, на свадебный обед, который в честь молодоженов 14 января устроил граф Строганов, не остались. В этот день они покинули Петербург, не простившись с сестрой Екатериной, теперь — баронессой Дантес (по мужу), или баронессой Геккерн (по его приемному отцу).

В конце января 1837 года, за несколько дней до дуэли, Александра Николаевна Гончарова писала брату Дмитрию в Полотняный Завод:

«<…> Все кажется довольно спокойным. Жизнь молодоженов идет своим чередом, Катя у нас не бывает; она видится с Ташей у Тетушки и в свете. Что касается меня, то я иногда хожу к ней, я даже там один раз обедала, но признаюсь тебе откровенно, что я бываю там не без довольно тягостного чувства. Прежде всего я знаю, что это неприятно тому дому, где я живу, а во-вторых мои отношения с дядей и племянником (Луи Геккерном и Дантесом. — Авт.) не из близких; с обеих сторон смотрят друг на друга несколько косо, и это не очень-то побуждает меня часто ходить туда. Катя выиграла, я нахожу, в отношении приличия…»{249}.

Известно, что после свадьбы барон Геккерн пытался примирить Пушкина с Дантесом, ссылаясь на их родственные отношения. «Пушкин отвечал сухо, что, не взирая на родство, он не желает иметь никаких отношений между его домом и г. Дантесом… Несмотря на этот ответ, Дантес приезжал к Пушкину со свадебным визитом, но Пушкин его не принял»{250}, — утверждал Константин Данзас.

«Дом Пушкиных оставался закрытым для Геккерна и после брака и жена его так же не появлялась здесь»{251}, — свидетельствовала годы спустя и Александрина Гончарова.

Несмотря на то, что не только Дантесу, но и Екатерине Николаевне было категорически отказано от дома, в котором она прожила в семье Пушкиных два с половиной года, Е. Н. Геккерн с легкостью преодолевает это и уже 19 января 1837 года пишет братьям, Дмитрию и Ивану, в Полотняный Завод:

«…Говорить о моем счастье смешно, так как будучи замужем всего неделю, было бы странно, если бы это было иначе, и все же я только одной милости могу просить у неба — быть всегда такой счастливой, как теперь. Но я признаюсь откровенно, что это счастье меня пугает, оно не может долго длиться, я это чувствую, оно слишком велико для меня, которая никогда о нем не знала иначе как понаслышке, и эта мысль единственное что отравляет мою теперешнюю жизнь, потому что мой муж ангел, и Геккерен так добр ко мне, что я не знаю, как им отплатить за всю ту любовь и нежность, что они оба проявляют ко мне; сейчас, конечно, я самая счастливая женщина на земле. <…>»{252}.

Желаемого примирения не было, да и быть не могло. Время стремительно сжималось. День свадьбы Екатерины от дуэли Пушкина с Дантесом отделяли всего 17 дней.

Екатерина знала о предстоящем поединке. Что удержало ее от попытки предупредить сестру? Почему она предательски промолчала, не дав жене Пушкина шанса на спасение мужа?

«<…> Ек. Ник. Геккерен вернулась в дом Пушкиных еще один раз, чтобы проститься со своей сестрой, которая оставила Петербург через несколько дней после трагического события»{253}, — вспоминала полвека спустя участница событий Александра Николаевна Гончарова.

С большой долей вероятности можно предположить, что именно 15 февраля, накануне отъезда Натальи Николаевны, состоялось прощание сестер. История практически не сохранила свидетельств того, что происходило во время этой встречи. Известно лишь, что на ней присутствовали два брата — Дмитрий и Сергей, сестра Александрина и их тетушка, Екатерина Ивановна Загряжская.

Нежно любя младшую из своих племянниц, «Ташеньку», она была для нее «моральным авторитетом», «руководительницей и советчицей» в свете и, наконец, «материальной опорой». Считая ее, по словам императрицы Александры Федоровны, «дочерью своего сердца», Е. И. Загряжская своей душевной теплотой и участием старалась облегчить страдания Натальи Николаевны в те трагические дни.

Отношение тетки к Екатерине Николаевне после замужества последней было иным.

Встреча эта стала прощанием, прощанием двух сестер: Натальи Николаевны Пушкиной и Екатерины Николаевны Дантес.

Больше они никогда не увидятся. Выбор сделан. У каждой — свой дом, своя семья, своя жизнь. Отныне и навсегда. Граница прошла по сердцу.

Состоялось прощание без прощения.

Расставаясь с близкими друзьями мужа, Наталья Николаевна отдавала им его вещи на память.

«Мне хочется иметь на память от Пушкина камышовую желтую его палку, у которой в набалдашнике вделана пуговица с мундира Петра Великого»{254}, — писал 15 февраля 1837 года князю В. Ф. Одоевскому, автору некролога о Пушкине, Андрей Александрович Краевский.

Вместе с друзьями Поэта Краевский выносил гроб с его телом из квартиры, а позднее участвовал в разборе бумаг и библиотеки Пушкина.



Готические часы в форме башенки остались у камердинера Пушкина Никиты Тимофеевича Козлова, который провожал Александра Сергеевича «к последнему его жилищу».

Черная лакированная шкатулка, в которой Поэт обычно хранил свои кольца, досталась Аркадию Осиповичу Россету, который был «домашним человеком» у Пушкина. Именно ему Поэт подарил свой портрет работы художника Петра Федоровича Соколова, написанный, по всей вероятности, в мае 1836 года.


|


«…Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом <…> Досталась от Жуковского последняя одежда Пушкина, после которой одели его, только чтобы положить в гроб. Это черный сюртук с небольшою, в ноготок, дырочкою против правого паха»{255}, — писал Владимир Иванович Даль, врач, писатель, автор «Толкового словаря живого великорусского языка».

Князю П. А. Вяземскому достался жилет Поэта, который был на нем в день дуэли. Этот жилет был снят с раненого Пушкина уже дома. На черном тонком сукне остались следы крови. Впоследствии Петр Андреевич положил этот жилет в кипарисовую витрину-футляр.

В эту же витрину Вяземский положил и оставшуюся свою белую перчатку, а парную к ней положил в гроб при прощании с Пушкиным. Рядом с жилетом потом положил и свечу, и кусочек коры с березы, возле которой стоял Поэт во время дуэли, приложив сопроводительную записку:

«Для хранения в Остафьеве. Жилет Александра Сергеича Пушкина, в котором он дрался 27 января 1837 года. Свеча с отпевания его. Перчатка моя — другая перчатка была также брошена в гроб его Жуковским. Александр Тургенев был отправлен с гробом»{256}.

Достался Вяземскому и письменный стол Пушкина, который он, с согласия Натальи Николаевны, тоже увез «на хранение в Остафьево», свое подмосковное имение.

Позднее по заказу Вяземского на этом столе (сохранившемся доныне) появилась медная табличка с выгравированной надписью: «Письменный стол А. С. Пушкина. 1837».

Известно, что кабинет Поэта украшали три портрета его «братьев по перу»: Жуковского, лицейского друга — Антона Дельвига и Евгения Баратынского.

Когда-то свой портрет, литографированный Е. Эстеррейхом, Василий Андреевич Жуковский подарил 20-летнему Пушкину, на котором оставил дарственную надпись, ставшую знаменитой: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму „Руслан и Людмила“. 1820, марта 26, Великая пятница».

После гибели Пушкина портрет Жуковского перешел к князю Вяземскому.

Самому Жуковскому достался перстень с сердоликом, некогда подаренный графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой сосланному в Одессу Поэту. Кольцо с бирюзой досталось Константину Данза-су, о чем поведала В. А. Нащокина:

«Незадолго до смерти поэта мой муж заказал сделать два одинаковых колечка с бирюзовыми камешками. Из них одно он подарил Пушкину, другое носил сам, как талисман, предохраняющий от насильственной смерти. Взамен этого поэт обещал мне прислать браслет с бирюзой, который я и получила уже после его смерти при письме Натальи Николаевны, где она объясняла, как беспокоился ее муж о том, чтобы этот подарок был вручен мне как можно скорее. Когда Пушкин после роковой дуэли лежал на смертном одре и к нему пришел его секундант Данзас, то больной просил его подать ему какую-то небольшую шкатулочку (ту самую, что досталась потом Россету. — Авт.). Из нее он вынул бирюзовое колечко и, передавая его Дан-засу, сказал:

— Возьми и носи это кольцо. Мне его подарил наш общий друг, Нащокин. Это — талисман от насильственной смерти.

Впоследствии Данзас в большом горе рассказывал мне, что он много лет не расставался с этим кольцом, но один раз в Петербурге, в сильнейший мороз, расплачиваясь с извозчиком на улице, он, снимая перчатку с руки, обронил это кольцо в сугроб. Как ни искал его Данзас, совместно с извозчиком и дворником, найти не мог»{257}.

Согласно воспоминаниям Константина Карловича, этого кольца не было на руке Пушкина во время дуэли.

Василий Андреевич Жуковский как член Опекунского совета и доверенное лицо Натальи Николаевны, один из наиболее близких семье Пушкиных людей, после ее отъезда и с ее ведома, распорядился частью вещей Александра Сергеевича, подарив их на память друзьям, а остальные домашние вещи и библиотеку Поэта по решению Совета сдали на хранение в кладовые Гостиного двора.

В день отъезда Наталья Николаевна перепоручила погашение многочисленных долгов покойного мужа членам Опеки. В частности, там было означено: «Камердинеру Павлу остался муж должен сто рублей. Наталья Пушкина», а также: «За уплатою осталось на 1-е февраля тысячу четырнадцать рублей. Наталья Пушкина. 16 февраля 1837».

Вдова знала, что в трудный час ей есть на кого положиться, ибо многие из окружавших ее людей были не только друзьями покойного, но в какой-то степени и родней.

Так, В. А. Жуковский и Е. И. Загряжская были восприемниками при крещении младшего сына Пушкина — Григория, а старшего, Александра, крестили ближайший друг Поэта П. В. Нащокин и тетушка Загряжская. Дочь Машеньку — крестили С. Л. Пушкин и все та же тетушка. Граф Михаил Виельгорский и Екатерина Ивановна Загряжская 27 июня 1836 года в церкви Рождества Св. Иоанна Предтечи (что на Каменном острове Петербурга) были восприемниками на крестинах младшей дочери Поэта — Натальи.

Ближайший круг людей, родные, друзья… Во всем их участливая рука.

Несомненно, особое место занимала неутомимая тетушка Екатерина Ивановна, одинокая, не имевшая собственной семьи, по сути, бывшая всем детям Пушкина не только крестной матерью, но и бабушкой. И потому, несмотря на свой почтенный возраст, она отправилась в такую дальнюю дорогу сопровождать и помочь сберечь детей «Ташеньки» в ее тяжкую годину.

В условиях суровой северной зимы, сквозь февральскую стужу довезти через сотни верст в Калужскую губернию четверых малолетних детей живыми — вот основная задача Натальи Николаевны-матери.

Думается, что отец Поэта, Сергей Львович, сам утративший пятерых из восьми своих детей еще младенцами, вряд ли имел основания обижаться на невестку за то, что, проезжая через Москву, она не заехала к нему повидаться.

Но впоследствии стало ясно, что обида имела место и голоса, осуждавшие вдову, он все-таки слышал. Наверное, это была горечь пожилого человека, которого обошли вниманием близкие люди, когда ему было особенно больно от постигшей его утраты.


|


16 февраля 1837 года

Княгиня Екатерина Николаевна Мещерская, урожденная Карамзина, в письме, адресованном сестре мужа, а вскоре — жене Ивана Гончарова, княжне Марии Ивановне Мещерской, сообщала, что Натали Пушкина «сегодня» уезжает из Петербурга:

«…Мы были так жестоко потрясены кровавым событием, положившим конец славному поприщу Пушкина, что дней десять или две недели буквально не могли опомниться… Во все время роковой дуэли и до последнего вздоха он вел себя геройски по свидетельству самого француза, бывшего секундантом Дантеса и который, рассказывая про это дело, говорил: „Один Пушкин был на этой дуэли изумительно высок, он выказал нечеловеческое спокойствие и мужество“. Когда его привезли домой умирающим, он ни на минуту не усомнился в неминуемости близкой смерти и посреди самых ужасных физических страданий, Пушкин думал только о жене и о том, что она должна была чувствовать по его вине. В каждом промежутке между приступами мучительной боли он ее призывал, старался утешить, повторял, что считает ее неповинною в своей смерти и что никогда ни на минуту не лишал ее своего доверия и любви. <…> Я все это время была каждый день у жены покойного, во-первых, потому, что мне было отрадно приносить эту дань памяти Пушкина, а во-вторых, потому что печальная судьба этой молодой женщины в полной мере заслуживает участия. Собственно говоря, она виновна только в чрезмерном легкомыслии, в роковой самоуверенности и беспечности, при которых она не замечала той борьбы и тех мучений, какие выносил ее муж. Она никогда не изменяла чести, но она медленно, ежеминутно терзала восприимчивую и пламенную душу Пушкина; теперь, когда несчастье раскрыло ей глаза, она вполне все это чувствует и совесть иногда страшно ее мучит. Дай бог, чтобы нынешние страдания послужили для души ее источником возрождения и искупительною жертвой. В сущности, она сделала только то, что ежедневно делают многие из наших блистательных дам, которых, однако ж, из-за этого принимают не хуже прежнего; но она не так искусно умела скрыть свое кокетство, и, что еще важнее, она не поняла, что ее муж был иначе создан, чем слабые и снисходительные мужья этих дам…»{258}.

Старший брат Екатерины Мещерской, Андрей Карамзин, писал родным из Парижа:

«16 февраля 1837 года.

Как я вам благодарен, милая и добрая маменька, и тебе, моя милая Софи, за письмо, полученное сегодня. Я очень желал, но не смел надеяться получить его, потому что это более, нежели сколько было обещано. Но вы знали, что, отчужденный от родины пространством, я не чужд ее печалям и радостям и что с тех пор, как роковое известие достигло меня и русскую братию в Париже, наши сердца и взоры с тоскою устремились на великого покойника, и мы жадно ожидали подробностей. Если что может здесь утешить друга отечества и друга Пушкина, так это всеобщее сочувствие, возбужденное его смертию: оно тронуло и обрадовало меня до слез! Не все же у нас умерло, не все же холодно и бесчувственно! Есть струны, звучные даже и в петербургском народе! Милые, добрые мои сограждане, как я люблю вас! Но с другой стороны то, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества, высшего круга, гостиной аристократии (черт знает, как эту сволочь назвать), меня нимало не удивило; оно выдержало свой характер: убийца бранит свою жертву, — это должно быть так, это в порядке вещей. Что Дантес находит защитников, по-моему, это справедливо; я первый с чистой совестью и с слезою в глазах о Пушкине протяну ему руку: он вел себя честным и благородным человеком — по крайней мере, так мне кажется, но то, что Пушкин находит ожесточенных обвинителей… негодяи!.. Быстро переменялись чувства в душе моей при чтении вашего письма, желчь и досада наполнили ее при известии, что в церковь впускали по билетам только высшее общество, знать. Ее-то зачем? Разве Пушкин принадлежал ей? С тех пор, как он попал в ее тлетворную атмосферу, его гению стало душно, он замолк… отвергнутый и неоцененный, он прозябал на этой бесплодной, неблагодарной почве и пал жертвой злословия и клеветы. Выгнать бы их и впустить рыдающую толпу, и народная душа Пушкина улыбнулась бы свыше! <…>

Повторяю, что сказал в том письме: бедная Наталья Николаевна! Сердце мое раздиралось при описании ее адских мучений. Есть странные люди, которым не довольно настоящего зла, которые ищут его еще там, где его нет, которые здесь уверяли, что смерть Пушкина не тронет жены его, что это — женщина без сердца. Твое письмо, милая сестра, им ответ, и сердце не обмануло меня. Всеми силами душевными благословляю я ее и молю бога, чтоб мир сошел в ее растерзанное сердце. <…>

Зачем вы мне ничего не говорите о Дантесе и бедной жене его?»{259}.

В том же письме Андрей Карамзин сообщал:

«…Мне стало совестно, что я так напал на бонтонное петербургское общество, но теперь, после письма Аркадия Россет к сестре его, я не только мысленно повторяю все сказанное мною, но мне еще кажется мало. Как вспомню, так злость и негодование разбирают, тем более, что и здесь есть хорошие образчики. Так, например, Медем, член нашего немецкого посольства, чуть не выцарапал глаза Смирнову за то, что он назвал Пушкина человеком наиболее значительным в России, и прибавил: Пушкин писал изящные стихи, это правда, но его популярность произошла только от его сатир на правительство. Жаль, что он не сказал этого мне; я бы осадил ре-вельскую селедку! Уж эти немцы безотечественные, непричастные русской славе и русским чувствам, долго ли им хмелиться на чужом пиру? Как ни сойдемся, все говорим про одно, и разойдемся, грустные и сердитые на Петербург!»{260}.

Судьба Пушкина не могла оставить равнодушными ни противников, ни приверженцев его за границей. Так, секундант Дантеса виконт д’Аршиак, находившийся в Париже, замечал:

«…Русское посольство отнеслось к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе, г. Смирнов, между прочим, был нелеп»{261}.

Из письма А. О. Смирновой (Россет) князю П. А. Вяземскому:

«…Вы должны были бы сообщить мне еще несколько подробностей о горестном событии. Правда, для друзей Пушкина и для друзей России все уже высказано. В сегодняшней „Revue de Paris“ („Парижское обозрение“. — Авт.) есть статья „Legendes des poetes“. В ней припоминаются все великие гении: все они несчастные, преследуемые или обществом или правительством, непризнанные, оклеветанные, умирающие в тюрьмах или в нищете. В статье не упоминается Пушкин, а, однако, ничего нет более раздирающе поэтического, как его жизнь и его смерть. Я так же была здесь оскорблена и глубоко оскорблена, как и вы, несправедливостью общества. А потому я о нем не говорю. Я молчу с теми, которые меня не понимают. Воспоминание о нем сохраняется во мне недостижимым и чистым. Много вещей имела бы я вам сообщить о Пушкине, о людях и делах, но на словах, потому что я побаиваюсь письменных сообщений. <…>»{262}.

В свою очередь, князь П. А. Вяземский писал Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной в Москву, выражая свою скорбь:

«16 февраля 1837 года. С.-Петербург.

…Что за ужасный перерыв нарушил течение нашей переписки! До сих пор я не могу прийти в себя. Вечером 27 числа, в то самое мгновение, когда я брался за перо, чтобы писать вам и готов был наболтать вам всяких пустяков, ко мне в комнату вдруг вбежала моя жена, потрясенная, испуганная и сказала мне, что Пушкин только что дрался на дуэли. Остальное вы знаете. Из моего письма к Булгакову вы, конечно, ознакомились с разными подробностями этого плачевного происшествия.

…Какое грустное, какое позорное событие! Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили. <…> Когда-нибудь я расскажу вам подробно всю эту мерзость.

…У них достало бесстыдства превратить это событие в дело партии, в дело чести полка. Они оклеветали Пушкина, и его память, и его жену, защищая сторону того, кто всем своим поведением был уже убийцей Пушкина, а теперь и в действительности застрелил его.

Я допускаю, что друзья убийцы могут считать его менее виноватым, чем он был на самом деле, так как руководили им низкие подпольные козни его отца, но сердце честного человека, сердце Русского не может колебаться в выборе: оно целиком становится на сторону бедного Пушкина и видит в нем только жертву, — увы! — великую и прекрасную. <…>

В Пушкине я оплакиваю друга, оплакиваю величайшую славу родной словесности, прекрасный цветок в нашем национальном венке, однако, будь в этом ужасном деле не на его стороне право, я в том сознался бы первый. Но во всем его поведении было одно благородство, великодушие, деликатность. Если бы на другой стороне был только порыв страсти или хотя бы честное ухаживание, я, продолжая оплакивать Пушкина, не осудил бы и его противника. В этом отношении я не такой уж ригорист. Всякому греху — милосердие. Да, но не всякой низости!

<…> Наш „свет“ стал мне ненавистен. Не только большинство оказалось не на стороне справедливости и несчастья, но некоторые высшие круги сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, столько было высказано позорных нелепостей, что я еще долгое время не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей.

Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, меня побуждает к этому негодование. Видеться с удовольствием я могу только с вашей свояченицей Мари[43]. Она сочувствует моей скорби. <…> И вот теперь, когда часть моей семьи где-то на представлении, а другая готовится к балу у Барантов, я сижу и пишу письмо к вам, а доканчивать вечер поеду к графине Мари. <…> Какая драма, какой роман, какой вымысел сравнится с тем, что мы видели! Когда автором выступает Провидение, оно выказывает такую силу воображения, перед которой ничтожны выдумки всех сочинителей, взятых вместе. Ныне оно раскрыло перед нами кровавые страницы, которые останутся памятными навеки. Проживи я тысячу лет, мне не уйти от впечатлений этих двух дней, считая с минуты, когда я узнал об его дуэли, и до его смерти.

И что за удивительные совпадения! 29 января — день вашего рождения, день рождения Жуковского и день смерти Пушкина. Сердце мое было разбито скорбью…

<…> Бедная Пушкина сегодня уехала. За ней приехали ее братья и проводят ее в деревню, в Калужскую губернию. Вам, конечно, известно все, сделанное Императором, чтобы обеспечить благосостояние семьи»{263}.

16 февраля 1837 года.

Софья Александровна Бобринская писала своей родственнице Софье Прокофьевне Бобринской, урожденной Соковниной, жене Александра Алексеевича Бобринского, находившейся в это время в Одессе:

«…Говорят о танцевальных утрах, о вечерних катаньях с гор. Масленица заглушила шумом своих бубенчиков ужасный отголосок смерти нашего Пушкина. Я сообщила сестре все подробности этого трагического конца. Расспросите ее об этом. Это нас привело в оцепенение в течение недели; но масленица закружила головы самым пылким и …[44] Такова жизнь»{264}.

16 февраля 1837 года.

А. И. Тургенев — брату Николаю.

«…Вдова едет сегодня в деревню к брату. Следствие производится. Гек-керн и Дантес становятся мерзавцами более и более в наших глазах»{265}.

16 февраля 1837 года.

П. А. Осипова — А. И. Тургеневу из Тригорского.

«14-го получила я ваше письмо, милостивый государь Александр Иванович. Мы по отъезде вашем считали часы в ожидании его. <…>

Дочь моя баронесса Вревская возвратилась из Петербурга и 12-го была у меня; подробности, которые она мне рассказывала о последних днях жизни незабвенного Пушкина, раздирали наши сердца и заставляли меня жалеть, что я на эту пору не была в С-Петербурге — но к чему теперь рыданье!..

Вы угадали, что мне понравятся стихи и только такой человек, который хорошо знал поэта, мог их написать. <…>

<…> Читая и перечитывая письмо ваше, кончишь и желаешь опять читать, ожидая найти еще что-нибудь и потому прошу вас хоть еще один раз перед отъездом вашим в Москву, напишите мне, что делает Нат. Ник… что делают деточки моего любезного Пушкина… Много слышишь — но я давно не верю молве и имею причины не всему верить, что про нее говорят. — И невольно повторяю с г. Лермонтовым зачем от мирных нег и дружбы простодушной вступил он в этот свет коварный, криводушный.

Я почти рада, что вы не слыхали того, что говорил он перед роковым днем моей Евпраксии, которую он любил как нежный брат и открыл ей все свое сердце. Мое замирает при воспоминании всего слышанного. — Она знала, что он будет стреляться! И не умела его от того отвлечь!!! <…>

Вы совершенно обворожили мою Марию. Она с благоговением спрятала издание Онегина, которого ей рано еще читать. Не надо спешить ознакомливать юность с страстями — они сами из сердец вырываются, развивать же прежде времени — о, это не надо, не надо!.. Мир праху нашего друга!!!

Примите же благосклонно, милостивый государь, уверение искреннего душевного почтения моего и моих дочерей, девы гор (так звал покойный барон Дельвиг моих старших дочерей) чувствуют всю цену внимания вашего к ним.

Желаю сердечно, чтоб будущее сколько можно загладило для вас большую часть того, что вы потерпели в прошедшем…»{266}.


17 февраля 1837 года

На следующий день Прасковья Александровна Осипова в продолжение начатого разговора о Наталье Николаевне вновь писала письмо А. И. Тургеневу:

«…Я знаю, что вдова Александра Сергеевича не будет сюда и я этому рада. Не знаю, поймете ли вы то чувство, которое заставляет меня теперь бояться ее видеть?., но многое должно было бы вам рассказать, чтобы вполне изъяснить все, что у меня на душе. — И что я знаю. — Наконец, многоглаголание и многописание все выйдет к чему ж теперь рыданье и жалкий лепет оправданья. Но ужас берет, когда вспомнишь всю цепь сего происшествия. <…>»{267}.

17 февраля 1837 года.

Среди тех, кто приходил проститься с Натальей Николаевной перед ее отъездом, были брат и сестра Карамзины. Александр Николаевич заходил

15 февраля, а Софья Николаевна — 16-го вечером.

«<…> Вчера выехала из Петербурга Н. Н. Пушкина, — писал 17 февраля Александр Карамзин брату Андрею в Париж. — Я третьего дня ее видел и с ней прощался. Бледная, худая, с потухшим взором, в черном платье, она казалась тению чего-то прекрасного. Бедная!!! <…>»{268}.

В том же письме его сестра Софи сообщает:

«Вчера вечером, мой друг, я провожала Натали Пушкину, она тоже просила меня передать тебе, что между ею и тобою вечная дружба.

Бедная женщина! Но вчера она подлила воды в мое вино — она уже не была достаточно печальной, слишком много занималась упаковкой и не казалась особенно огорченной, прощаясь с Жуковским, Данзасом и Далем — с тремя ангелами-хранителями, которые окружали смертный одр ее мужа и так много сделали, чтобы облегчить его последние минуты; она была рада, что уезжает, это естественно; но было бы естественным также высказать раздирающее душу волнение — и ничего подобного, даже меньше грусти, чем до тех пор! Нет! Эта женщина не будет неутешной. Затем она сказала мне нечто невообразимое, нечто такое, что, по моему мнению, является ключом всего ее поведения в этой истории, того легкомыслия, той непоследовательности, которые позволили ей поставить на карту прекрасную жизнь Пушкина, даже не против чувства, но против жалкого соблазна кокетства и тщеславия; она мне сказала: „Я совсем не жалею о Петербурге; меня огорчает только разлука с Карамзиными и Вяземскими, но что до самого Петербурга, балов, праздников — это мне безразлично“. О! Я окаменела от удивления, я смотрела на нее большими глазами, мне казалось, что она сошла с ума, но ничуть не бывало: она просто бестолковая, как всегда! Бедный, бедный Пушкин! Она его никогда не понимала. Потеряв по своей вине его, она ужасно страдала несколько дней, но сейчас горячка прошла, остается только слабость и угнетенное состояние, и то пройдет очень скоро. Обе сестры увиделись, чтобы попрощаться, вероятно навсегда, и тут, наконец, Катрин (Дантес. — Авт.) хоть немного поняла несчастье, которое она должна была бы чувствовать и на своей совести; она поплакала, но до этой минуты была спокойна, весела, смеялась и всем, кто бывал у нее, говорила только о своем счастье. Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок!

Суд над Дантесом еще не окончен, говорят, его разжалуют и затем вышлют из России. Геккерен готовится к отъезду и у себя в кабинете самолично распродает весь свой фарфор и серебро; весь город ходит к нему покупать, кто для смеха, а кто из дружбы. <…>»{269}.

Вопреки злословию С. Н. Карамзиной, бросившей в адрес вдовы «бестолковая, как всегда», Долли Фикельмон вспоминала слова самого Пушкина о жене: «Муж говорит, что она умна». Пушкинская знакомая, родственница П. А. Осиповой, Е. Е. Кашкина, писала о Натали: «…говорят, она столь же умна, сколь и прекрасна, с осанкой богини, с прелестным лицом».

Однако в семействе Карамзиных отношение к Наталье Николаевне было весьма определенным. Так, даже Александр Николаевич, ее давний поклонник, писал брату о «недалекости ума этой женщины».

Свое отношение к Екатерине Геккерн Александр Карамзин выразил в другом письме брату: «…та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, любовницей, а затем и супругой, она, единственная из всех, выиграла на этом деле, торжествует и по сие время и до того поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а возможно, и душу своей сестры м-м Пушкиной, убив ее мужа, она в день отъезда м-м Пушкиной послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!!»

17 февраля 1837 года.

Модест Корф — В. Д. Вольховскому на Кавказ.

«При получении этого письма ты будешь уже, конечно, знать об нашей общей потере: мы лишились нашего Пушкина, и каким еще образом! Во время всего этого происшествия, во время его смерти и похорон, я сам томился еще в мучительной болезни, и кто видел его за несколько дней перед тем у моей постели, конечно, не подумал бы, что он, в цвете сил и здоровья, ляжет в могилу прежде меня. После него осталось, кроме вдовы, четверо сирот, почти без всего; но общий наш гений-хранитель призрел и их щедрою своею рукою; по крайней мере в отношении и состояния и к средствам воспитания они имеют теперь более, чем при нем <…> Ил-личевский был в ужасной ипохондрии, теперь несколько оправился, но все-таки хочет оставить службу. Яковлев дирижирует своею типографией (с 1833 по 1840 г. являлся директором „II отделения Е. И. В. типографии“. — Авт.) и грустит о Пушкине. Решение судеб бедного Данзаса еще неизвестно»{270}.

Ответное письмо А. И. Тургенева хозяйке Тригорского П. А. Осиповой написано по горячим следам события, вскоре после отъезда вдовы Поэта:

«…Поспешаю отвечать на письмо ваше: Наталья Николаевна 16-го февраля уехала через Москву в деревню брата, Калужской губернии, с сестрою Александриною, с детьми и в сопровождении тетки Загряжской, которая, проводя их, возвратится сюда недели через две. В Москве они не остановятся ни на час, и Пушкина напишет письмо к Сергею Львовичу и скажет ему, что теперь не в силах еще его видеть. Братья ее также провожают их. Я видел ее накануне отъезда и простился с нею. Здоровье ее не так дурно; силы душевные также возвращаются. С другой сестрою, кажется, она простилась, а тетка высказала ей все, что чувствовала она в ответ на ее слова, что „она прощает Пушкину“. Ответ образумел и привел ее в слезы. За неделю пред сим разлучили ее с мужем; он под арестом <…>

Опека занимается устройством дел вдовы и детей; Жуковский с генералом жандармским приводит в порядок бумаги покойного. Государь сказал Жуковскому, что дает 50 000 на издание (в 10 000 экземпляров) сочинений Пушкина в пользу семейства. Издание обойдется в 66 000. Если пустить в 20 руб. экземпляр, то капитал и проценты до совершеннолетия их обеспечат их участь. Долги также будут заплачены. Жуковский, как и всегда и для всех сопричастных сердцу его, — Гений утешитель.

Посылаю вам письмо князя Вяземского к Булгакову <…> Как бы многое хотелось мне передать вам отсюда, но, вопреки пословице, бумага не все терпит. Умоляю вас, однако же, написать ко мне все, что вы умолчали и о чем только намекнули в письме вашем: это важно для истории последних дней Пушкина. Он говорил с вашей милой дочерью почти накануне дуэли: передайте мне верно и обстоятельно слова его; их можно сообразить с тем, что он говорил другим, — и правда объяснится. Если вы потребуете тайны, то обещаю вам ее; но для чего таить то, на чем уже лежит печать смерти!.. <…>

Вы желали также слышать все, что здешние празднолюбцы-вестовщики мыслят вслух о Наталье Николаевне: их не переслушаешь! и в сем случае письмо умного и доброго Вяземского гласностью своею должно служить вернейшим комментарием, а на случай и опровержением злонамеренных и пустых толков. Постараюсь доставить вам и письмо Жуковского к Сергею Львовичу: оно достойно предмета и души друга Поэта <…>»{271}.

17 февраля 1837 года.

Докладная записка А. X. Бенкендорфа Николаю I.

«Я уже имел честь сообщить Вашему Императорскому Величеству, что я послал стихотворение гусарского офицера Лермантова генералу Веймарну, дабы он допросил этого молодого человека и содержал его при Главном штабе без прав сноситься с кем-либо извне, покуда власти не решат вопрос о его дальнейшей участи, и о взятии его бумаг, как здесь, так и на квартире его в Царском Селе. Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное. По словам Лермантова, эти стихи распространяются в городе одним из его товарищей, которого он не захотел назвать.

А. Бенкендорф»{272}.

На «Смерть Поэта» (стихотворение Лермонтова) царь откликнулся, как обычно, незамедлительно и своеобразно: «Приятные стихи, нечего сказать. Я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермантова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он, а затем мы поступим с ним согласно закону»{273}.


16-е, 17-е, 18-е, 19-е…

История не сохранила никаких свидетельств переезда Натальи Николаевны из Петербурга в Полотняный Завод. Остается только предполагать, чего стоили ей эти 5–6 дней пути из трагического «вчера» в неизвестное «завтра».

О чем она думала? Какие «дорожные жалобы» терзали ее сердце?

Наверное, она не могла не вспомнить, что 18 февраля 1831 года в Москве, в церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, неподалеку от дома родителей, где прошла ее юность, она венчалась с Пушкиным…

«Венчались в приходе невесты у Большого Вознесения. Во время венчания, когда молодые шли кругом, Пушкин, задев нечаянно за аналой, уронил крест и Евангелие. При обмене колец, его кольцо упало на ковер, затем у Пушкина погасла свечка. Он побледнел и сказал: „Все это плохие предзнаменования“»{274}, — вспоминала княгиня Е. А. Долгорукова.

…А потом на арбатской квартире в их честь был устроен свадебный ужин, на котором присутствовали родители с обеих сторон, сестры и братья, и где, по воспоминаниям той же княгини Долгоруковой, тогда еще — Малиновской, всем «распоряжался Левушка», брат Пушкина.

Бывшая крепостная, воспитанница Натальи Ивановны Гончаровой, Авдотья Кузьминична, вспоминала, что когда та «вернулась со свадьбы дочери и Пушкина, и вошла в свою спальню, со стены сорвалось ее зеркало-трюмо и разбилось вдребезги. „Не пройдет это даром“, — сказала она и всю жизнь вспоминала об этом»{275}.


|


Несколько дней спустя Александр Яковлевич Булгаков писал своему младшему брату Константину Булгакову, петербургскому почт-директору:

«Пушкин славный задал вчера бал. И он, и она прекрасно угощали гостей своих. Она прелестна, и они, как два голубка. Дай бог, чтобы всегда так продолжалось…»{276}.

Увы, этому счастью было отмерено судьбою всего шесть неполных лет…

После гибели Пушкина графиня Долли Фикельмон записала в дневнике:

«Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и глубокое отчаяние»{277}.

Наталья Николаевна уехала из Петербурга, а там в эти дни все еще продолжалось слушание дела о дуэли.


18 февраля 1837 года

Из-под домашнего ареста Дантес был переведен на гауптвахту.

В этот же день арестован Михаил Юрьевич Лермонтов.


19 февраля 1837 года

Окончено Военно-судное дело «над Камергером Двора Его Императорского Величества Пушкиным…»

Вынесенный приговор гласил:

«…Комиссия военнаго суда соображая все вышеизложенное подтвержденное собственным признанием подсудимаго Поручика Барона Геккерена находит как его, так и камергера Пушкина виновными в произведении строжайше запрещеннаго законами поединка а Геккерена и в причинении пистолетных выстрелов Пушкину раны, от коей он умер, приговорила Подсудимаго Поручика Геккерена за таковое преступное действие по силе 139 Артикула <…> повесить, каковому наказанию подлежал бы и Подсудимый Камергер Пушкин, но как он уже умер, то суждение его за смертью прекратить а Подсудимаго Подполковника Данзаса <…> по силе 140 воинска-го Артикула повесить. Каковой приговор Подсудимым <…> объявить и объявлен а до воспоследовании над ними конфирмации (т. е. утверждения. — Авт.) на основании доклада Генерал Аудитора Князя Салагова от 18 Июля 1802 года содержать под строгим караулом»{278}.

Еще со времен Петра I на все виды дуэлей в России, как известно, был наложен запрет, и нарушение его каралось жесточайшим образом — смертной казнью через повешение. Об этом гласили Артикулы 139 и 140.


«ИЗ ВОИНСКАГО СУХОПУТНАГО УСТАВА:

Артикул 139. Все вызовы, драки и поѣдинки чрезъ сiе наижесточайше запрещаются такимъ образомъ, чтобъ никто, хотя бъ кто онъ не былъ, высокаго или низкаго чина, прирожденный здѣшний или иноземецъ, хотя другiй, кто, словами, дѣлом, знаками или инымъ чемъ къ тому побужденъ и раззадоренъ былъ отнюдь недерзалъ соперника своего вызывать, ниже на поѣдинокъ съ нимъ на пистолетахъ или шпагахъ бится. Кто противъ сего учинитъ, оный всеконечно какъ вызыватель, такъ кто и выдетъ, имѣетъ быть казненъ, а именно, повѣшенъ, хотя изъ нихъ кто будетъ раненъ или умерщвленъ, или хотя оба неранены отъ того отойдутъ. И ежели случится что оба или одинъ изъ нихъ въ такомъ поѣдинкѣ останется, то ихъ и по смерти за ноги повѣсить.

Артикул 140. Ежели кто с кѣм поссорится и упроситъ секунданта (или посредственника), онаго купно съ секундантомъ, ежели пойдутъ и захотятъ на поѣдинкѣ бится, такимъ же образомъ, какъ и въ прежнемъ артикулѣ упомянуто, наказать надлежит»{279}.


Естественно, что суровость законов петровской эпохи для современников Пушкина казалась чрезмерной, и все ждали сло́ва императора, его решения — быть или не быть «по сему».

В ходе следствия вскрылись многие детали и события, предшествовавшие дуэли, и поэтому 19 февраля А. И. Тургенев мог подытожить в письме брату Николаю: «Гнусность поступков отца Гекерна раскрывается».

После окончания суда дело было передано в Аудиториатский департамент военного министерства.

В тот же день, 19 февраля, Наталья Николаевна прибыла в Москву и, переменив лошадей, отправилась дальше, в Калужскую губернию.

21–22 февраля 1837 года

21–22 февраля Н. Н. Пушкина прибыла в Полотняный Завод.

Имение ее деда, Афанасия Николаевича Гончарова, находилось в Медынском уезде Калужской губернии, в 30-ти верстах от Калуги.

«Местоположение Полотняного Завода — прелестное. Помещичья усадьба с великолепным старинным господским домом на самом берегу реки. Не так далеко от него стоит на берегу реки деревянный флигель, слывущий до сих пор в народе под названием дома Пушкина. В нем поэт постоянно живал после своего брака, приезжая гостить к Гончаровым»{280}, — писал позднее Якову Гроту В. П. Безобразов.

Когда-то, еще в петровские времена, предок Гончаровых, Афанасий Абрамович, имел на реке Суходрев полотняный завод и бумажную фабрику. Петр I, создававший в те времена российский флот, покровительствовал Гончарову. Парусные полотна его фабрик имели большой спрос в России и за рубежом. Бумага его считалась лучшей в России. За заслуги перед отечеством Елизавета I, а затем и Екатерина II специальным указом подтвердили право Гончаровых на потомственное дворянство, выданное уже внуку Афанасия Абрамовича — Афанасию Николаевичу, деду Натальи Николаевны.


22 февраля 1837 года

Из «Объяснения корнета лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтова» по поводу стихов на смерть А. С. Пушкина:

«Я был болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли мне ее обезображенную разными прибавлениями, одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, вынужден был сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах старого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противников Пушкина, называли его (Дантеса. — Авт.) благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Не имея, может быть, возможности защитить нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого: и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях они восстают так громко против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтобы придать себе больше весу, что весь высший круг общества такого же мнения. Я удивился — надо мной смеялись. Наконец после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое, утешительное для сердца русского: Государь Император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность Его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства Императора, Богом данного защитника всем угнетенным, но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них предназначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредным (как и прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя бы объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка…»{281}.


23 февраля 1837 года

Началось дело «О непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтовым и о распространении оных губернским секретарем Раевским».


24 февраля 1837 года

Из письма А. И. Тургенева П. А. Осиповой:

«<…> Он (Дантес. — Авт.) под арестом в кордегарде[45], и недавно объявили ему и Данзасу первый приговор, который, вероятно, не состоится, особливо для последнего. Дело может еще протянуться с месяц. Отец Гекерн все продал и собирается в путь, но еще не отозван»{282}.


25 февраля 1837 года

Военный министр граф Александр Иванович Чернышев (1786–1857) отношением за № 100 сообщил шефу жандармов графу Бенкендорфу высочайшее повеление: «Лейб-гвардии Гусарского полка, корнета Лермонтова, за сочинение известных вашему сиятельству стихов, перевесть тем же чином в Нижегородский драгунский полк. <…>»{283}.

25 февраля 1837 года.

В одном из первых протоколов заседания Опеки над детьми и имуществом Пушкина отмечалось, что «все движимое имущество, найденное в квартире покойного Пушкина, состоя из домашних весьма малоценных и повседневно в хозяйстве употребляемых вещей и платья, предоставлено употреблению первые его семейству, вторые розданы вдовою служителям»{284}.

Оставшуюся в квартире мебель, предметы убранства и книги, которые были разобраны и описаны в кабинете Пушкина, по распоряжению Опекунского совета упаковали в двадцать четыре ящика и сдали на хранение в кладовые купца Подломаева в Гостином дворе. Все имущество было описано в присутствии двух свидетелей: князя Петра Андреевича Вяземского и коллежского асессора Павлина Ивановича Отрешкова.

Но все это происходило уже после того, как Наталья Николаевна с детьми уехала в Полотняный Завод. Это позволило нечистому на руку Н. И. Тарасенко-Отрешкову расхитить часть библиотеки и присвоить некоторые рукописи Поэта. Кроме того, он же самовольно взял и два гусиных пера, которыми писал Пушкин, сделав к ним надпись: «Ето перо взято съ письменнаго стола Александра Сергъевича Пушкина 25-го феврл. 1837 г. Наркизъ Атръшковъ» и «Перо, взятое с письменнаго стола А. С. Пушкина 20 марта 1837 года».

К сожалению, судьба многих личных вещей Пушкина сложилась подобным образом: по разным причинам они были безвозвратно утрачены и не дошли до нас.


26 февраля 1837 года

После вынесения приговора Дантес, движимый злым и мстительным чувством, написал оправдательное письмо на имя председателя Военно-судной комиссии, в котором он не только пытался очернить Пушкина, но и представить происходившие события в искаженном свете:

«Господину полковнику (Алексею Ивановичу. — Авт.) Бреверну <флигель>-адъютанту его императорского величества.

Господин полковник!

Я только что узнал от моей жены, что при madame Валуевой в салоне ее матери он говорил следующее: „Берегитесь, Вы знаете, что я зол и что я кончаю всегда тем, что приношу несчастье, когда хочу“. Она также только что мне рассказала о двух подробностях, которых я не знал. Вот почему я Вам пишу это письмо в надежде, что оно, может быть, даст еще некоторые объяснения насчет этого грязного дела.

Со дня моей женитьбы каждый раз, когда он видел мою жену в обществе madame Пушкиной, он садился рядом с ней и на замечание относительно этого, которое она ему однажды сделала, ответил: „Это для того, чтобы видеть, каковы вы вместе и каковы у вас лица, когда вы разговариваете“. Это случилось у французского посланника на балу за ужином в тот же самый вечер (15 января 1837 г. — Авт.). Он воспользовался, когда я отошел, моментом, чтобы подойти к моей жене и предложить ей выпить за его здоровье. После отказа он повторил то же самое предложение, ответ был тот же. Тогда он, разъяренный, удалился, говоря ей: „Берегитесь, я Вам принесу несчастье“. Моя жена, зная мое мнение об этом человеке, не посмела тогда повторить разговор, боясь истории между нами обоими.

В конце концов он совершенно добился того, что его стали бояться все дамы; 16 января, на следующий день после бала, который был у княгини Вяземской, где он себя вел обычно по отношению к обеим этим дамам, madame Пушкина на замечание Валуева, как она позволяет обращаться с нею таким образом подобному человеку, ответила: „Я знаю, что я виновата, я должна была бы его оттолкнуть, потому что каждый раз, когда он обращается ко мне, меня охватывает дрожь“. Того, что он ей сказал, я не знаю, потому что m-me Валуева передала мне начало разговора. Я вам даю отчет во всех этих подробностях, чтобы Вы могли ими воспользоваться, как вы находите нужным, и чтобы Вам дать понятие о той роли, которую играл этот человек в вашем маленьком кружке. Правда, все те лица, к которым я Вас отсылаю, чтобы почерпнуть сведения, от меня отвернулись с той поры, как простой народ побежал в дом моего противника, без всякого рассуждения и желания отделить человека от таланта. Они также хотели видеть во мне только иностранца, который убил их поэта, но здесь я взываю к их честности и совести, и я их слишком хорошо знаю и убежден, что я их найду такими же, как я о них сужу.

С величайшим почтением г. полковник, имею честь быть Вашим нижайшим и покорнейшим слугой.

Барон Георг Геккерен. Петербург 26 февраля 1837»{285}.

Какой достойный образец фискального донесения!..

26 февраля 1837 года.

Почт-директор Москвы А. Я. Булгаков писал князю П. А. Вяземскому:

«…Наталья Николаевна не была у него (С. Л. Пушкина. — Авт.) в проезд ее через Москву и даже не послала наведаться об нем. На другой день отъезда ее явился к Сергею Львовичу брат ее Гончаров (Сергей Николаевич. — Авт.) со следующею комиссиею: „Сестрица приказала вам сказать, что ей прискорбно было ехать через Москву и вас не видеть, но она должна была повиноваться предписаниям своего доктора, он требовал, чтобы она оставила Петербург, жила спокойно в уединении и избегала все, что может произвести малейшее в ней волнение, в противном случае не ручается за последствия. Сестра чрезмерно изнурена, она приказала вам сказать, что она просит у вас позволения летом приехать в Москву именно для того, чтобы пожить с вами две недели, с тем чтобы никто, кроме вас, не знал, что она здесь. Она привезет вам всех своих детей. Сестра не смеет себя ласкать этой надеждою, но ежели бы вы приехали к ней в деревню хотя бы на самое короткое время“. Старика поручение это очень тронуло, Наталья Николаевна умно поступила и заставила всех (признаюсь, и меня) переменить мнение на ее счет. Москва о ее приезде дозналась, все узнали, что она не видела Сергея Львовича, и ее немилосердно ругали, особливо женщины. Таковы всегда человеки! Снисходительны к тем, кои в счастьи, и строго взыскивают с тех, кои и без того горем убиты»{286}.

После визита к С. Л. Пушкину Булгаков писал П. А. Вяземскому в своем следующем письме: «Спрашивал я его о невестке, он отвечал: Я слышал, что она проехала здесь в пятницу (19 февраля. — Авт.), но ее не видал… — Это, видимо, его опечалило, а потому и сказал я ему: — Я понимаю, сколь мучительно было бы для нее и для вас первое свидание, она хотела вас поберечь и на себя не надеялась… — Я и сам это так толковать хочу, — прервал Сергей Львович»{287}.

Из дневника А. Я. Булгакова:

«…Пушкина просила написать Сергею Львовичу, она давала поручение сие Вяземскому, а сама ехала в деревню через Москву и не навестила своего несчастного свекра, не привезла к нему детей своих. Старик говорил мне о сем с соболезнованием и сими словами: „У меня одна нога в гробу, я не знаю, долго ли мне определено жить еще, мне сладко было бы благословить моих внучат. Это дети моего Александра!“ Сие было сказано мне в ответ, когда я ему заметил, что она не приехала к нему, боясь за себя и за него при первом столь горестном свидании, столь скоро после общего несчастья их постигшего. Сергей Львович был сутки в сем мучительном неведении, но я должен прибавить, что на другой день ездил к нему брат Натальи Николаевны, молодой Гончаров, с поручением от сестры. Она послала его сказать Сергею Львовичу, что доктор запретил ей видеть его, боясь худых последствий для здоровья, но что она просит у него позволения быть в Москве летом со всеми детьми именно для того, чтобы провести с ним одним недели две, что тогда будут оба они истинно покойны духом. Это очень утешило старика, но он спросил, что она не прислала брата в самую минуту приезда своего в Москву и что он о приезде сем узнал от посторонних. Сергей Львович рассказывал мне, что жены лишился он 29-го марта и ровно через 10 месяцев, 29 января, сына. „Как я счастлив, — прибавил он, — что сын мой Лев в Тифлисе, а не в Петербурге. Кто знает… может быть, пришлось бы мне оплакивать двух сыновей вместо одного!“»{288}.

Б. А. Вревский — С. Л. Пушкину.

«26 февраля 1837 года.

Дорогой и уважаемый Сергей Львович, я все время был в деловых поездках в Острове и Пскове и не мог раньше ответить на Ваше любезное и трогательное письмо от 27 января 37 года. Это меня огорчает тем более, что Ваше здоровье меня беспокоит. Вы жаловались на него и почти в тот же момент Вы получили роковую весть, которую вся Россия оплакивает с Вами. Ужасно даже подумать об этом: надо много храбрости и силы душевной, чтобы перенести подобное несчастье. Да поможет Вам небо!..

В Петербурге Александр Сергеевич последнее время каждый день посещал мою жену, которая остановилась у брата моего Степана, и целые часы говорил с нею о том, как бы сохранить Михайловское и приехать этим летом жить с женою и детьми»{289}.

Осознавая всю глубину потери Сергея Львовича, соболезнуя ему и задумываясь о собственной судьбе, Борис Александрович Вревский замечал: «Я не могу желать большего счастья на земле, чем то, которым я наслаждаюсь и не переставал наслаждаться с момента женитьбы. Ежедневно я благодарю небо в глубине моего сердца и молю единственной вещи на свете — это сохранить и сделать также счастливыми моих родных и немногих истинных друзей, которыми я обладаю»{290}.

Напомним, что С. Л. Пушкину к тому времени было уже 66 лет.

Наталья Николаевна, проезжая через Москву, была в таком плохом состоянии, что не только не повидалась с отцом Пушкина, но и не известила свою мать, Наталью Ивановну Гончарову, находившуюся более чем за сотню верст в своем имении Ярополец, Волоколамского уезда Московской губернии.

Младший брат Натальи Николаевны, Сергей Гончаров (1815–1865), не поехал дальше сопровождать сестру, а остался в Москве, где он проживал, 16 апреля 1836 г. уволившись со службы в чине поручика и осенью того же года женившись на своей ровеснице баронессе Александре Ивановне Шенк.


|


В родовом имении

27 февраля 1837 года

В Полотняном Заводе всех приехавших с Натальей Николаевной встречали жена Дмитрия Гончарова — Елизавета Егоровна, урожденная княжна Назарова, и Иван Николаевич, поручик лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживец М. Ю. Лермонтова. В то время И. Н. Гончаров был в отпуске по болезни и потому находился в родовом имении, но уже 25 февраля уехал к матери в Ярополец.

Два дня спустя он писал старшему брату:

«Ярополец, 27 февраля.

Любезный Дмитрий! Я приехал сюда и нашел Мать очень опечаленной и недовольной тем, что до сего времени ей не прислали нарочного из Москвы, чтобы сообщить, что Таша уже проехала в Завод. Прилагаю при сем письмо, которое она ей написала. Оказывается, она не знала, что Тетушка сопровождает сестру. Она, очевидно, сердится на тебя также и за то, что ты ей сам не написал, что Таша будет жить у вас и не пригласил ее повидаться с ней. Итак, мой милый, человек, который привезет тебе это письмо, получит его от ярополицкого крестьянина, который останется в Шиманове ожидать ответа от тебя или Таши. Поторопись же и пришли крестьянина поскорее, так как она рассчитывает получить ответ в среду или самое позднее в четверг, то есть 3 или 4 числа будущего месяца. Я остаюсь здесь до приезда посланца и тогда, если Мать поедет к вам, я провожу ее до Завода»{291}.

В конце февраля князь Вяземский получил из Москвы письмо от поэта и баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, знавшего Пушкина еще ребенком. Пораженный этой страшной вестью, Дмитриев смог написать всего несколько скорбных строк:

«Благодарительное мое письмо уже начато было в свое время, но остановилось в ходу своем по случаю поразившего меня известия о судьбе незабвенного Пушкина. С той минуты и до сего времени не хотелось мне брать в руки перо, да и Вам, конечно, было не до моих писем…»{292}.

Даже великий князь Михаил Павлович, который, по признанию пушкинского знакомого Ф. Ф. Вигеля, «ничего из письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами»{293}, писал из Генуи своей супруге великой княгине Елене Павловне:

«27 февраля 1837 года.

Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действий, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения, и для которой злословить — значит, дышать»{294}.


28 февраля 1837 года

Б. А. Вревский — Н. И. Павлищеву в Варшаву.

«Милостивый государь Николай Иванович! получив на последней почте Ваше письмо, которое мы так давно ожидали, я крайне удивился, что Маминька (П. А. Осипова. — Авт.) не получали еще того, о котором Вы упоминаете. Здоровье Ольги Сергеевны нас очень беспокоит[46]. Дай бог, чтобы она перенесла этот удар со всей возможною твердостью для блага своего семейства. Евпраксия Николаевна была с покойным Александром Сергеевичем все последние дни его жизни. Она находит, что он счастлив, что избавлен от этих душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования. Александр Сергеевич очень часто говорил с нею про Ольгу Сергеевну и с большой нежностью. Он очень заботился о ея беременности и жалел очень, что не знал этого летом… По получении этого письма жена и я просим немедля уведомить нас о здоровье Ольги Сергеевны. Вы ничего не пишете о здоровье Вашего сына. Мои дети, слава богу, здоровы.

С истинной преданностью остаюсь готовый к Вашим услугам

Барон Борис Вревский, село Голубово, 28 февраля 1837 года»{295}.


1 марта 1837 года

Когда Наталья Николаевна чуть окрепла и пришла в себя после утомительного переезда, она написала письмо С. Л. Пушкину:

«1 марта 1837 года.

Я надеюсь, дорогой Батюшка, вы на меня не рассердились, что я миновала Москву, не повидавшись с вами; я так страдала, что врачи предписали мне как можно скорее приехать на место назначения. Я приехала в Москву ночью, и только переменила там лошадей, поэтому лишена была счастья видеть вас. Я надеюсь, вы мне напишете о своем здоровье; что касается моего, то я об нем не говорю, вы можете представить в каком я состоянии. Дети здоровы, и я прошу вашего для них благословения. Тысячу раз целую ваши руки и умоляю вас сохранить ваше ко мне благорасположение.

Наталья Пушкина»{296}.

…Время — великий целитель, но для тех, кому больнее других, оно течет безумно медленно или не течет вовсе…

Чем дальше дуэль и смерть Поэта уходили в прошлое, тем больше новых подробностей открывалось как с той, так и с другой стороны…

Есть много мнений и версий январской трагедии 1837 года, но что они в сравнении с документами того времени…

1 марта 1837 года.

Из письма А. И. Тургенева брату Николаю во Францию:

«…Теперь узнаём, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падает»{297}.


|


В тот же день приемный отец Дантеса Луи Геккерн, служивший при русском дворе с 1823 года поверенным в делах, а с марта 1826-го занимавший пост нидерландского посланника в России, написал министру иностранных дел графу Карлу Нессельроде:

«С.-Петербург 1 марта 1837 г. Неофициально.

Господин граф!

После события, роковой исход которого я оплакиваю более, чем кто бы то ни было, я не предполагал, что должен буду обратиться к вам с письмом, подобным настоящему. <…>

Когда после кончины Пушкина мой сын был арестован как совершивший уголовное преступление, предусмотренное законом, чувства самой элементарной порядочности не допускали меня бывать в обществе. Такое поведение, вполне естественное при данных обстоятельствах, было неверно истолковано; его сочли за молчаливое сознание какой-то вины, которую я будто бы чувствовал за собою во всем совершившемся. Многоуважаемый граф! Моя совесть смело заявляет, что я ни на одну минуту не переставал поступать так, как должно. <…>

Но клевета могла дойти до сведения государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха; боязнь этого оправдывает объяснения, которыми я хочу отразить обвинения, павшие на меня.

Итак, я должен положиться только на самого себя, чтобы опровергнуть клевету, предметом которой я сделался.

Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной. Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся.

Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь.

Мне возразят, что я должен был бы повлиять на сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, — письмо, адресованное к ней, в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и вручил его в собственные руки. Г-жа Пушкина воспользовалась им, чтобы доказать мужу и родне, что она никогда не забывала вполне своих обязанностей.

Есть и еще оскорбление, относительно которого, вероятно, никто не думает, чтобы я снизошел до оправданий, а потому его никто и не нанес мне прямо: однако примешали мое имя и к другой подлости — анонимным письмам! В чьих же интересах можно было бы прибегнуть к этому оружию, оружию самого низкого из преступников, отравителя? В интересах моего сына, или г. Пушкина, или его жены? Я краснею от сознания одной необходимости ставить такие вопросы. Кого же задели, кроме того, эти инсинуации, нелепые и подлые вместе? Молодого человека, который обвиняется в тяжком уголовном преступлении и о котором я дал себе слово молчать, так как его участь зависит от милосердия монарха.

Мой сын, значит, тоже мог бы быть автором этих писем? Спрошу еще раз: с какою целью? Разве для того, чтобы добиться большого успеха у г-жи Пушкиной, для того, чтобы заставить ее броситься в его объятия, не оставив ей другого исхода, как погибнуть в глазах света отвергнутой мужем? Но подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины. Или он хотел вызвать тем поединок, надеясь на благоприятный исход? Но три месяца тому назад он рисковал тем же, однако, будучи далек от подобной мысли, он предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину; я не думаю, чтобы можно было дойти до отрицания личной его храбрости; ему суждено было дать тому печальное доказательство.

Я покончил с этим чудовищным собранием гнусностей, которым не удалось отнять у меня мужества ответить на все. Мне остается, граф, только доказать, что дуэль не могла не состояться.

Из уважения к могиле я не хочу давать оценку письма, которое я получил от г. Пушкина; если бы я представил его содержание, то было бы видно, как он, с одной стороны, приписывает мне позорное потворство, а с другой — запрещает мне делать родительские внушения его жене; можно пожелать, ради памяти Пушкина, чтобы это письмо не существовало. Мог ли я оставить его без ответа или спуститься на уровень подобного послания? Повторяю, что дуэль была неизбежна. Теперь, кто же должен был быть противником г. Пушкина? Если я сам, то как победитель я обесчещивал бы своего сына; злословие распространило бы повсюду, что я сам вызвался, что уже раз я улаживал дело, в котором сын мой обнаружил недостаток мужества; если же я был жертвою, то мой сын не замедлил бы отомстить за мою смерть, и его жена осталась бы без опоры. Я это понял, а он просил у меня, как доказательства моей любви, позволения заступить мое место. Каждый порядочный человек был бы вполне убежден в роковой необходимости этой встречи. <…> Я не имею прав на благоволение его императорского величества <…> но совесть моя мне говорит, что я никогда не переставал быть достойным его уважения. <…>

Имею честь быть с уважением вашим почтительным и покорным слугой

Барон де Геккерен»{298}.

Думается, что подобное велеречивое многословие Геккерна не безосновательно, ибо за месяц до этого он уверенно обращался к тому же адресату в надежде легко и беспрепятственно достичь своей цели — оправдаться в глазах Николая I.

Тогда, 30 января, он писал графу Нессельроде:

«…Окажите милость, соблаговолите умолить государя императора уполномочить вас прислать мне в нескольких строках оправдание моего собственного поведения в этом грустном деле; оно мне необходимо для того, чтобы я мог себя чувствовать вправе оставаться при императорском дворе, я был бы в отчаянии, если бы должен был его покинуть; мои средства невелики, и в настоящее время у меня семья, которую я должен содержать. <…>

Суббота, утро. Барон де Геккерен»{299}.

Совершенно очевидно, что это обращение к министру не возымело того действия, на которое рассчитывал Геккерн.

Теперь же, после того как 19 февраля 1837 года был вынесен приговор, необходимо было сменить дипломатическую тактику, что он и делает в письме от 1 марта, в котором пытается оправдать «своего сына» и спасти его от виселицы.

Приговор, с точки зрения Дантеса и Геккерна, был слишком суровым и несправедливым. Известно, что до вынесения приговора Дантес бравирует своим спокойствием.

«…Судьба Геккерена еще неизвестна, и приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?!»{300}, — писал Вяземский.

Сохранилось свидетельство В. А. Соллогуба, где он упоминает о своем разговоре с Дантесом, состоявшемся 16 ноября 1836 года: «Он (Дантес. — Авт.) говорил, что чувствует что убьет Пушкина, а что с ним могут делать что хотят: на Кавказ, в крепость — куда угодно»{301}.

Но не на виселицу…

Именно поэтому 26 февраля, уже после вынесения приговора, Дантес пишет оправдательное письмо председателю суда флигель-адъютанту полковнику Бреверну, а барон Геккерн — министру иностранных дел графу Нессельроде.

Но как ни оправдывался Дантес, как ни старался очернить имя и память Пушкина, в глазах общества он оставался убийцей Поэта, и по-другому быть не могло. Любые новые попытки только обнажали суть самого Дантеса.

«…Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.

Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца тому назад!»{302}, — писал Вяземский еще 16 февраля.

В середине февраля, то есть в то время, когда суд над Дантесом еще продолжался, Геккерн уже активно «распродавал свою обстановку», чтобы покинуть Россию. Положение его стало двусмысленным, об этом уже заговорили в свете. Ответа на его обращение к монарху через графа Нессельроде не последовало. Николай I не прислал «оправдания его (Геккерна. — Авт.) собственного поведения в этом грустном деле», как настаивал дипломат. Император как раз был убежден, что «порицание поведения Геккерна справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья», и именно поэтому монарх потребовал отозвать барона Геккерна из России в своем письме к наследнику нидерландского трона принцу Вильгельму Оранскому, который был женат на его родной сестре, великой княжне Анне Павловне. Письмо это было отправлено с курьером в Гаагу 22 февраля, чего Геккерн, конечно, не знал.

Естественно, он не мог знать и содержания ответа принца Оранского на это письмо, также доставленное спецкурьером, ибо, по мнению русского царя, оно «не терпело любопытства почты».

Наследный принц Вильгельм Оранский — Николаю I из Гааги.

«Дорогой, милый Ники!

Я благополучно получил твое письмо от 15 февраля с курьером, который отправился отсюда в Лондон, и я благодарю тебя от всего сердца. Та тщательность и старание, с которыми ты счел нужным сообщить об этой несчастной истории, касающейся Геккерна, являются для меня новым свидетельством твоей старинной и доброй дружбы.

Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей, и Геккерн, конечно, больше не может после этого представлять моего отца перед тобою; у нас тут ему уже дана отставка, и Геверс, с которым отправляется это письмо, вернется в Петербург в качестве секретаря посольства, чтобы кто-либо все же представлял перед тобою Нидерланды, и чтобы дать время сделать новый выбор. Мне кажется, что во всех отношениях Геккерн не потеря, и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерн.

Здесь никто не поймет, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами[47]. Геккерн мне писал по случаю этого события. Я посылаю тебе это письмо, которое повторяет его депешу к Верстолку, где он знакомит того со всей этой историей; также пересылаю и копию моего ответа (Геккерну), который Геверс ему доставит; я прошу тебя после прочтения отослать все это ко мне обратно…»{303}.

Допуская возможность отставки, опытный дипломат Геккерн еще 2 февраля писал принцу Оранскому:

«…прибегну к мнению вашего высочества для того, чтобы судить, могу ли я оставаться при императорском дворе после всего случившегося. В Петербургском обществе у меня есть и сторонники и хулители. Как честный человек, я бы остался, так как уверен, что правда рано или поздно восторжествует и привлечет общество на мою сторону, но, как должностное лицо, имеющее счастье быть представителем своего государя, я не вправе допустить ни малейшего порицания моему образу действий.

Итак, смею надеяться, что ваше королевское высочество поддержит перед королем мою просьбу о переводе и назначении меня посланником при другом дворе, где бы я мог продолжать службу моему монарху и отечеству, посвящая им все свои силы.

Ваше королевское высочество одобрит меня, смею надеяться, и эта уверенность есть самое лучшее утешение в горе, при обстоятельствах, от которых страдала и страдает моя любовь к семье, а карьере угрожает опасность, именно в ту минуту, когда я менее всего мог этого ожидать. <…>»{304}.

И вот теперь, когда оправдались худшие из прогнозов, Геккерн, выражаясь его языком, «был в отчаянии». Его карьера в России рухнула. Вместе с тем Дантес был под судом, то есть «страдала его любовь к семье». Семье, которую он только что обрел и «которую он должен содержать». Правда, пока Дантес содержался на гауптвахте Петропавловской крепости. А Геккерн собирался уезжать. Неужто без него? Вряд ли. Еще 9 ноября 1836 года барон признался Жуковскому: «Люблю честь моего сына так же, как и его жизнь». Но теперь не только «честь» — сама жизнь Дантеса была в опасности. И Геккерн предпринял отчаянную попытку обелить убийцу. Именно с этой целью он пишет Нессельроде письмо, не выдерживающее никакой критики.

Теперь, когда Пушкин погиб и защитить Наталью Николаевну некому, ее можно вызвать… Нет-нет, не на дуэль — в суд! И допросить. «Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой», — пишет Геккерн, прекрасно зная, что, во-первых, Наталья Николаевна уехала полмесяца назад и Екатерина Геккерн приходила с нею проститься; во-вторых, барон понимал, что никто никогда не станет проделывать подобную процедуру, тем более что такого рода инициативу аудитора Маслова суд уже отклонил как оскорбительную для вдовы Поэта.

Таким образом Геккерн, вероятно, рассчитывал повернуть общественное мнение так, чтобы из обвиняемого стать обвинителем, заслужить милосердие императора, ибо, как писал барон, «клевета могла дойти до государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха». Защищая себя, Геккерн защищал, естественно, и Дантеса, надеясь на помилование, «так как его участь зависела от милосердия монарха». Именно поэтому он писал: «…подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь (жениться на Екатерине Гончаровой. — Авт.), чтобы спасти репутацию любимой женщины (Натальи Николаевны. — Авт.)».

А вот одно из писем Дантеса своей супруге из-под ареста:

«Госпоже баронессе де Геккерен.

Надеюсь, мой добрый и превосходный друг, ты будешь крепко спать и терпеливо дожидаться завтрашнего дня и свидания со мной. Я говорил с комендантом: ты его получишь. <…> Обнимаю тебя так же, как и люблю, то есть чрезвычайно сильно. Жорж.

P. S. А ты, любезный друг мой (Луи-Борхард де Геккерн. — Авт.), надеюсь, тоже совершенно обо мне не тревожишься, и я обнимаю тебя так же, как Катрин»{305}.

Так кого же все-таки любил Дантес? Натали? Катрин? Или Луи? И когда он располагал «высоконравственным чувством»: до женитьбы или после? И «любил» ли он? Или все-таки «закабалил себя» и «предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину»?

Какая удивительная перемена в его сердце! И это спустя всего два месяца после свадьбы…

В искренности семейства Геккерн невозможно не усомниться. Дантес так же «искренен» в своем письме Бреверну, как и Геккерн в письме Нессельроде. Поэтому-то, как говорил Вяземский, «Геккерен пустил в ход все военные приемы и дипломатические хитрости».

Действительно, глобальная ложь больше походит на истину. Но ложь была уж слишком явной, и дипломатия Луи Геккерна потерпела фиаско. Он рассчитывал, что его письмо к Нессельроде скомпрометирует Наталью Николаевну, вместо этого оно скомпрометировало его самого.

«Лицо хитрое, фальшивое, мало симпатичное; здесь считают его шпионом г-на Нессельроде — такое предположение лучше всего определяет эту личность и ее характер»{306}, — так Долли Фикельмон в своем дневнике еще 9 июля 1829 г. красноречиво охарактеризовала Геккерна.

Впрочем, не требуется особых усилий, чтобы убедиться в том, что ложь — основной прием семейства Геккерн в достижении цели. Лгут всем и по любому поводу: императору и чиновнику, старым друзьям и молодой жене.

Так, давние тайные отношения Идалии Полетики (троюродной сестры Екатерины Гончаровой) и Дантеса были умело завуалированы последним под «дружбу втроем».

Февраль 1837 года.

Идалия Полетика — Дантесу на гауптвахту.

«Бедный друг мой!

Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить мое сердце. Не знаю, что бы я дала за возможность прийти и немного поболтать с вами. Мне кажется, что все то, что произошло, — это сон, дурной сон, если не сказать кошмар, в результате которого я лишена возможности вас видеть.

У нас никаких новостей. Все эти дни была подготовка парада, который происходит в данный момент. Там присутствует много дам — Трубецкая, Барятинская, Раух.

Что касается меня, то я там не была, потому что мне нездоровится, и вы будете смеяться, когда я вам скажу, что я больна от страха.

Катрин вам расскажет о моих „подвигах“. Милую Катрин мне ужасно жаль, потому что образ жизни, который она ведет, ужасен. Она вполне заслуживает того, чтобы вы заставили ее забыть все это, когда уедете и когда ее медовый месяц возобновится.

Прощайте, мой прекрасный и добрый узник. Меня не покидает надежда увидеть Вас перед Вашим отъездом.

Ваша всем сердцем»{307}.

А вот как оценивали дуэльные события современники Поэта.

Николай Михайлович Смирнов (1808–1870), с 11 января 1832 г. — муж фрейлины Александры Осиповны Россет (1809–1882), человек из ближайшего окружения Пушкина, с которым Поэт был на «ты», в своих «Памятных записках» отмечал:

«Барон Гекерен, нидерландский посланник, за несколько месяцев перед тем усыновил Дантеса, передал ему фамилию свою и назначил его своим наследником. Какие причины побудили его к оному, осталось неизвестным; иные утверждали, что он его считал сыном своим, был в связи с его матерью; другие, что он из ненависти к своему семейству давно желал кого-нибудь усыновить и что выбрал Дантеса потому, что полюбил его. Любовь Дантеса к Пушкиной ему не нравилась. Гекерен имел честолюбивые виды и хотел женить своего приемыша на богатой невесте. Он был человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли. Весьма правдоподобно, что он был виновником сих писем с целью поссорить Дантеса с Пушкиным и, отвлекши его от продолжения знакомства с Натальей Николаевной, исцелить его от любви и женить на другой. Сколь ни гнусен был сей расчет, Геккерен был способен составить его.

<…> Что происходило по получении вызова в вертепе у Гекерена и Дантеса, неизвестно; но в тот же день Пушкин, сидя за обедом, получает письмо, в котором Дантес просит руки старшей Гончаровой, сестры Натальи Николаевны. Удивление Пушкина было невыразимое: казалось, что все сомнения должны были упасть перед таким доказательством, что Дантес не думает об его жене. Но Пушкин не поверил сей новой неожиданной любви; а так как не было причины отказать в руке свояченицы, тридцатилетней девушки, которой Дантес нравился, то и было изъявлено согласие. Помолвка Дантеса удивила всех и всех обманула. Друзья Пушкина, видя, что ревность его продолжается, напали на него, упрекая в безрассудстве; он же оставался неуспокоенным и не верил, что свадьба состоится. Она состоялась и не успокоила Пушкина. Он не поехал на свадьбу и не принял молодых к себе. Что понудило Дантеса вступить в брак с девушкою, которой он не мог любить, трудно определить; хотел ли он, жертвуя собой, успокоить сомнения Пушкина и спасти женщину, которую любил, от нареканий света; или надеялся он, обманув этим ревность мужа, иметь как брат свободный доступ к Наталье Николаевне; испугался ли он дуэли — это неизвестно.

Но какие бы ни были тайные причины сей решимости, Дантес поступил подло; ибо обманывал или Пушкина, или будущую жену свою. Поведение же его после свадьбы дало всем право думать, что он точно искал в браке не только возможности приблизиться к Пушкиной, но также предохранить себя от гнева ее мужа узами родства. Он не переставал волочиться за своею невесткою; он откинул даже всякую осторожность, и казалось иногда, что насмехается над ревностью непримирившегося с ним мужа. На балах он танцевал и любезничал с Натальею Николаевною, за ужином пил за ее здоровье, — словом, довел до того, что все снова стали говорить про его любовь. Барон же Гекерен стал явно помогать ему, как говорят, желая отомстить Пушкину за неприятный ему брак Дантеса. <…>»{308}.

Андрей Карамзин: «Убийца бранит свою жертву… это в порядке вещей».

Его сестра Екатерина Мещерская: «<…> в наших позолоченных салонах и раздушенных будуарах едва ли кто-нибудь думал и сожалел о краткости его блестящего поприща. Слышались даже оскорбительные эпитеты и укоризны, которыми поносили память славного поэта и несчастного супруга, с изумительным мужеством принесшего свою жизнь в жертву чести, и в то же время раздавались похвалы рыцарскому поведению гнусного обольстителя и проходимца, у которого было три отечества[48] и два имени[49]»{309}.

Волна всеобщей любви и скорби о погибшем Поэте была так велика, что, по словам H. М. Смирнова, «боялись волнения в народе, какого-нибудь народного изъявления ненависти к Гекерену и Дантесу».

Из рассказа В. Ф. Вяземской:

«Старик барон Геккерн (Геккерна называли „стариком“, хотя в то время ему было всего 45 лет. — Авт.) был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Лев Соллогуб (старший брат писателя В. А. Соллогуба. — Авт.{310}.

А. И. Тургенев — князю П. А. Вяземскому.

«Я узнал и о его (Жоржа Дантеса. — Авт.) происхождении, об отце и семействе его: все ложь, что он о себе рассказывал и что мы о нем слыхали. Его отец — богатый помещик в Эльзасе — жив, и кроме его имеет шестерых детей; каждому достанется после него по 200 тысяч франков. С Беррийской дюшессой (duchesse (франц.) — герцогиня. — Авт.) он никогда не воевал и на себя налгал. Об отношениях его к Геккерну и она (великая княгиня Мария Павловна, сестра Николая I. — Авт.) слыхала»{311}.

По словам Жуковского, «в смерти Пушкина повинен не только шеф жандармов, но и распорядитель судеб России — государь. Поэт убит человеком без чести, дуэль произошла вопреки правилам — подло»{312}.

Он же писал графу Бенкендорфу:

«<…> Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. <…> Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России…»{313}.

Вяземский в письме великому князю Михаилу Павловичу отметил:

«Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы»{314}.

Будучи человеком прозорливым, еще в 1828 году А. С. Пушкин предвосхитил это в своем неоконченном произведении «Гости съезжались на дачу»:

«Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде, а быть предметом клеветы унижает нас в собственном мнении».

Как гений Пушкин лучше других видел подлинную суть явлений, знал цену всем и каждому; как Поэт был человеком увлеченным; как человек с достоинством — не мог простить подлости, даже предчувствуя гибель.

В этом его величие и его трагедия.

1 марта 1837 года.

В английской газете «Утренняя хроника» опубликована статья о Пушкине, отосланная из Петербурга английским корреспондентом еще 11 февраля:

«Мы все находимся в самом разгаре споров, шума и движения, вызванных одной частной ссорой, о которой не следовало бы с вами беседовать, если бы такие события не приобретали важности при деспотическом режиме. Здесь находится барон Геккерен, посланник его величества короля голландского. Несколько времени тому назад он счел уместным усыновить молодого француза по фамилии Дантес. Для него он выхлопотал зачисление в Кавалергардский полк. Молодой француз принял фамилию Геккерена и вскоре потом женился на русской даме, сестре жены известного поэта Пушкина. Собственная история Пушкина любопытна, хотя и не необыкновенна. Он был русским патриотическим и национальным поэтом с некоторым либеральным наклоном: эта примесь — особенность его гения, создавшая ему неприятности и беспокойство. Он получил приказание избрать образ жизни: или жить в Сибири, или вести жизнь придворного поэта, осыпанного богатством и почестями. Он выбрал последнее и был счастлив до тех пор, пока в семье поэта не появился г-н Дантес-Геккерен. Живой и молодой француз, приемный сын голландского посланника, скорее стал предпочитать мадам Пушкину собственной жене, бывшей ее сестрой. Пушкин узнал об этом и не мог перенести обиды. Он вызвал Дантеса-Геккерена, и свояки дрались недалеко от столицы, по английскому обычаю, на пистолетах, в десяти шагах расстояния. Оба выстрелили в одно и то же время. Дантес был ранен легко, а Пушкин смертельно. Но он все-таки прожил достаточно долго для того, чтобы составить и продиктовать письмо, содержащее жалобы на голландского посланника и француза, его приемного сына, вместе с обвинениями самого тяжкого характера. После этого Пушкин умер. Все русские приняли участие в их любимом поэте, громко выражая свою скорбь и в то же время свое негодование против обстоятельств и лиц, бывших причиной потери. Сам царь был сильно взволнован смертью Пушкина. В настоящий момент ни о чем другом не думают и не говорят»{315}.

Таков «заморский» взгляд на российскую трагедию, который весьма далек от правды. И он, к сожалению, не единичен.

Барон Франсуа Адольф Леве-Веймар (1801–1854), французский дипломат, историк и литератор, летом 1836 года приехал в Россию с рекомендательными письмами Проспера Мериме и А. И. Тургенева (воспитанника Благородного пансиона при Московском университете и Геттингенского университета). В Петербурге он общался с Пушкиным, Вяземским, Жуковским, Плетневым, Соболевским, Крыловым и другими. В литературных кругах его в шутку называли «Лев-Веймарский». На смерть Поэта он откликнулся статьей «Пушкин» в «Journal des Débats», выходящем во Франции.


3 марта 1837 года

«Journal des Débats» напечатал эту статью-некролог, подписанную инициалами «L.-V»:

«Россия потеряла своего поистине самого знаменитого писателя — Пушкина, который погиб на дуэли с бароном Дантесом, его свояком. Это несчастное событие взволновало все общество Петербурга, где Пушкин имел много искренних почитателей и несколько благородных и истинных друзей. Клеветы и анонимные письма, которые погубили столько людей с благородным сердцем до Пушкина и которые будут их убивать и после него, были причиной его смерти в тот момент, когда он готовился к большому труду — к истории Петра Великого. Предадим забвению и не станем говорить (об этом сам он просил, умирая) о причинах, вызвавших событие, прервавшее его жизнь, так как он считал себя оскорбленным и сам начал нападение, и скажем только несколько слов о его столь высоком уме, о его личности и характере.

Пушкин родился в мае 1799 года. Пятеро его предков подписали акт восшествия на престол Романовых. Мать была внучка арабского принца, подаренного Петру Великому, и Пушкин носил еще следы своего происхождения. Отец молодого Аннибала тщетно предлагал Петру Великому большой выкуп за своего сына; император, уже полюбивший ребенка, сделал его своим наперсником, и Аннибал Пушкин умер в должности начальника артиллерии. А Пушкин воспитывался в Лицее, в Петербурге, откуда он вышел в 1817 г.; он был воодушевлен в это время молодым и горячим стремлением к служению либерализму, находившему в то время покровительство у самого императора Александра. Талант поставил Пушкина во главе партии, избравшей его своим орудием. Первые его стихи были откровенно революционными, и под его именем ходили все анонимные сатиры и песни, направленные против правительства. Император Александр хотел помешать ему сделаться более преступным и избавить его от несправедливых обвинений, предметом которых он был, и причислил его к бессарабскому наместничеству. В Бессарабии Пушкин написал прекрасные поэтические произведения. В своих стихах он описывал всегда только те места, где он был. В его отсутствие друзья напечатали поэму его „Руслан и Людмила“, с сюжетом из времен двора Владимира, былинной эпохи России (вроде „Чаши Грааля“ и Круглого стола — из времен трубадуров). Его служба в Бессарабии продолжалась недолго. Он совершил путешествие по Кавказу и был прикомандирован к новороссийскому генерал-губернатору графу Воронцову. Бессарабия вдохновила его на прелестную поэму „Цыганы“, в которой он рисует с бесконечным очарованием прелесть нравов этого кочующего народа и его отвращение к жестокостям. Во время путешествия, под влиянием стихов Байрона, произведения которого он возил за своим седлом, он написал прелестную поэму в двух песнях: „Кавказский пленник“, в которой он описывает эту интересную страну, и „Бахчисарайский фонтан“. С тех пор слава его имени упрочилась и прогремела по всей России.

Новые доносы восстановили против него императора Александра, который сослал его в небольшое, принадлежавшее ему имение. Пушкин прожил там два года, употребив их на серьезные труды по истории России, которую он изучил основательно. Его беседа на исторические темы доставляла удовольствие слушателям; об истории он говорил прекрасным языком поэта, как будто сам жил в таком же близком общении со всеми этими старыми царями, в каком жил с Петром Великим его предок Аннибал — любимец негр. Там, в тиши и уединении русской деревни, он сочинил еще множество мелких стихотворений, которые русские женщины так же хорошо знают наизусть и декламируют, как в Германии молодые девушки стихи Шиллера. Опала его принесла в дар поэзии еще шесть первых песен „Онегина“, в которых Пушкин уже освобождается от влияния лорда Байрона, и его лучшее произведение „Борис Годунов.“ Этими произведениями Пушкин создал русский язык, которым пишут и говорят теперь, и заслужил все почести, которые мы воздавали Малербу.

Пушкину были оказаны все почести вскоре по прибытии его в Москву. Император вернул его из имения, где он все время жил в уединении, но не в безвестности, и обратился к Пушкину в своем кабинете с горячей и живой речью, свойственной ему, которая проникла в сердце поэта. Кажется, искренняя, простая, полная благородного чувства, речь Пушкина понравилась государю, так как все предубеждения против него исчезли. С тех пор его талант, оригинальность речи, исключительные особенности его жизни, его поэзия привлекли к нему общее внимание. Он участвовал в турецкой кампании волонтером, в свите фельдмаршала Паскевича, путешествовал по внутренней России, изучал нравы, памятники, разыскивая предметы, любопытные для его внимания: то старые песни, то следы знаменитого Пугачева, историю которого он тщательно описал. Затем влечения его меняются, он женится. Счастье его было велико и достойно зависти, он показывал друзьям с ревностью и в то же время с нежностью свою молодую жену, которую гордо называл „своей прекрасной смуглой Мадонной“. В своем веселом жилище с молодой семьей и книгами, окруженный всем, что он любил, он всякую осень приводил в исполнение замыслы целого года и перелагал в прекрасные стихи свои планы, намеченные в шуме петербургских гостиных, куда он приходил мечтать среди толпы. Счастье, всеобщее признание сделали его, без сомнения, благоразумным. Его талант более зрелый, более серьезный не носил уже характера протеста, который стоил ему стольких немилостей во времена его юности. „Я более не популярен“, — говорил он часто. Но, наоборот, он стал еще популярнее, благодаря восхищению, которое вызывал его прекрасный талант, развивавшийся с каждым днем.

Одного недоставало счастью Пушкина: он не был за границей. В ранней молодости пылкость его мятежных идей повлекла за собой запрещение этого путешествия, а позднее семейные узы удерживали его в России. Какой грустью проникался его взор, когда он говорил о Лондоне и в особенности о Париже! С каким жаром он мечтал об удовольствии посещений знаменитых людей, великих ораторов и великих писателей. Это была его мечта! И он украшал всем, что могло представить ему его воображение поэта, то новое для него общество, которое он так жаждал видеть. Об этом, без сомнения, сожалел Пушкин, умирая; это было одним из тех неудовлетворенных желаний, которые он оплакивал вместе со всем, что ему было дорого и что он должен был покинуть!

История Петра Великого, которую составлял Пушкин по приказанию императора, должна была быть удивительной книгой. Пушкин посетил все архивы Петербурга и Москвы. Он разыскал переписку Петра Великого включительно до записок полурусских, полунемецких, которые тот писал каждый день генералам, исполнявшим его приказания. Взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка, нежели поэта. Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого таким, каким он был в первые годы своего царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера и с какой радостью, с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что советовал не оскорблять „даже словами“ мятежников, приходивших просить у него милости.

Пушкин умер мужественно и не изменил своему неустрашимому характеру. Пораженный насмерть пулею Дантеса, он приподнимается и требует оружия, чтобы выстрелить в свою очередь. Два раза оно выскальзывает из его ослабевшей руки, наконец, ему удается воспользоваться им, и он ранит в руку своего противника. Его отнесли домой, и он жил еще два дня. Он умер, не обвиняя никого в своем несчастье. Пушкин был камер-юнке-ром императора и имел несколько орденов. Он не оставил состояния, но император великодушно принял под свое могущественное покровительство вдову великого поэта и четырех бедных малюток»{316}.

Друзья Поэта положительно отзывались об этой статье, тем более что в России о Пушкине ничего не писали — запрещала цензура.

Князь П. А. Вяземский в марте того же года признавался в письме Александре Осиповне Смирновой (Россет): «Наши журналы и друзья Пушкина не смеют ничего про него печатать, с ним точно то, что с Пугачевым, которого память велено было предать забвению. Статья в „Журнале дебатов“ Леве-Веймара не пропущена, хотя она довольно справедлива и писана с доброжелательством, а клеветы пропускаются»{317}.

По мнению Н. И. Кривцова, статья была «очень хорошо составлена и очень толкова, написана она в чисто французской манере и в то же время обличает знание русского языка, что необычно у иностранцев»{318}.

И князь В. Ф. Одоевский писал М. С. Волкову о том же: «Вы знаете уже ужасное происшествие с нашим поэтом Пушкиным. В „Journal des Débats“ была написана довольно справедливая статья»{319}.

Удивляет единодушие оценок. Даже в одних и тех же выражениях: «справедливая статья…»

Интересно, что сказал бы сам Пушкин по поводу этой статьи, прочитав о себе некоторые пассажи?.. Возможно, рассмеялся бы своим «живым, ребячески веселым смехом» или разразился бы очередной дружеской эпиграммой. Особенно по поводу того, что он, будучи «камер-юнкером императора, имел несколько орденов». Уж не за то ли, что «участвовал в турецкой кампании волонтером, в свите фельдмаршала Паскевича»? А каким верноподданническим чувством наполнены слова о том, что «император принял под свое могущественное покровительство вдову великого поэта и четырех бедных малюток»!.. Ведь цена этих «милостей» — общеизвестна…

И отнюдь не «семейные узы удерживали» Поэта от поездок за границу — что тоже общеизвестно.

Вероятно, Леве-Веймар многого не знал или не мог знать, хотя Пушкина знал лично и летом 1836 года не раз с ним встречался, бывал у Поэта на даче на Каменном острове. Эти встречи произвели на гостя яркое, неизгладимое впечатление. Именно для него Пушкин сделал переводы 11 русских песен на французский язык, о чем впоследствии Леве-Веймар писал не без гордости: «Эту работу Пушкин сделал для меня одного, за несколько месяцев до своей смерти, на Каменном острове, где я провел много хороших минут».

Французский литератор, оказавшись невольным свидетелем семейного счастья Пушкиных, был знаком и с Натальей Николаевной, а 1 октября того же 1836 года женился на ее троюродной сестре, Ольге Викентьевне Голын-ской. (Викентий Иванович Голынский был женат на внучке основателя Полотняного Завода Афанасия Абрамовича Гончарова — Любови Ивановне Гончаровой. Дед Натальи Николаевны Пушкиной, Афанасий Николаевич, приходился внуком Афанасию Абрамовичу.)

Хотя Леве-Веймар и был довольно близко знаком с Пушкиным, это не уберегло его от многих досадных неточностей в статье о Поэте. Наверное, все-таки это произошло от незнания российской почвы, на которой произрастал поэтический гений Пушкина, от неумения понять его возвышенную душу и жаркое сердце — суть характера национального Поэта.

В дневнике Александра Ивановича Тургенева, по рекомендации которого Леве-Веймар был принят в пушкинском кругу, в числе прочих событий марта 1837 года есть упоминание и об этой статье:

«1 марта. О Пушкине, коммеражах (т. е. пересудах и сплетнях. — Авт.).

3 марта. Вечер у Карамзиных. С Жуковским, Вяземским и пр. Слушал письмо Жуковского к отцу Пушкина и поэму Медный рыцарь Пушкина.

4 марта. <…> Обедал у Велгурского с Жуковским, читал статью о Пушкине Лев-Веймара в Débats. Запретили ее. Вечер у Жуковского с князем Одоевским, Плетневым, Краевским и пр. Рассматривали стихи и прозу, найденные в бумагах Пушкина и назначаемые в Современник. Отличного мало. Лучше — самого Пушкина…

5 марта. День рождения Софьи Николаевны Карамзиной[50], у ней сидели Герке и Федоров, а я писал добавление к письму Жуковского о Пушкине и послал его к Жуковскому»{320}.

Разнообразие мнений и оценок событий января 1837 года дополняет и переписка семьи Карамзиных между Петербургом и Парижем.

Уже в следующем письме сыну Андрею отношение этого семейства к вдове Пушкина, в частности его матери, Екатерины Андреевны, резко переменилось:

«3 марта 1837.

Я не сомневалась, что, узнав о трагической гибели Пушкина, ты будешь поражен до глубины сердца. Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни — с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню. Пусть их рассудит бог, но эта катастрофа ужасна и до сих пор темна; он внес в нее свою долю непостижимого безумия. Сейчас она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей, утверждая, что самый вид ее может произвести на него слишком тягостное впечатление; пусть так, но следовало по крайней мере узнать его волю. Несчастный старец ужасно огорчен, тем более, что он объясняет это небрежностью и отсутствием всякого к нему чувства; согласись, что подобное поведение обнаруживает и недостаток сердечности и недостаток ума; она должна была припасть к стопам Пушкина-отца, чтобы облегчить свое сердце и совесть и чтобы сблизиться со всем, что принадлежало ему, а особенно с отцом его, который его обожал всем своим существом. Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства. Не думай, что я преувеличиваю, ее я не виню, ведь нельзя же винить детей, когда они причиняют зло по неведению и необдуманности. Что касается до господина Соболевского, то доброта и щедрость государя его предупредили, он повелел издать за свой счет полное собрание сочинений дорогого Пушкина и распродать это издание по подписке в пользу сирот»{321}.

На перемену отношения к Наталье Николаевне со стороны семейства Карамзиных, по всей видимости, повлияло и письмо вездесущего А. Я. Булгакова от 26 февраля князю П. А. Вяземскому. Особенно категорична в своих противоречивых оценках была Софья Николаевна:

«Как я была тронута, читая в твоем письме такие печальные и такие верные строки о нашем славном и дорогом Пушкине! Ты прав, жалеть о нем не нужно, он умер прекрасной и поэтической смертью, светило угасло во всем своем блеске, и небо позволило еще, чтобы в течение этих двух дней агонии, когда оно взирало на землю в последний раз, оно заблистало особенно ярким, необычайно чистым светом — светом, который его душа, без сомнения, узрела в последнее мгновение, ибо (мне кажется, я тебе уже это говорила) после смерти на лице его было такое ясное, такое благостное, такое восторженное выражение, какого никогда еще не бывало на человеческом лице! „Великая, радостно угаданная мысль“, — сказал Жуковский. И в самом деле, о чем здешнем мог он сожалеть? Ведь даже горесть, которую он оставлял своей жене, и этот ужас отчаяния, под бременем которого, казалось бы, она должна была пасть, умереть или сойти с ума, все это оказалось столь незначительным, столь преходящим и теперь уже совершенно утихло! — а он-то знал ее, он знал, что это Ундина, в которую еще не вдохнули душу. Боже, прости ей, она не ведала, что творит; ты же, милый Андрей, успокойся за нее: еще много счастья и много радостей, ей доступных, ждут ее на земле!»{322}.



|



Оставляя за семейством Карамзиных право на такую скоротечную перемену суждений о Наталье Николаевне, приведем письмо сестры Поэта Ольги Сергеевны Павлищевой отцу, С. Л. Пушкину, написанное из Варшавы, где в то время служил ее муж:

«Сего 3 марта.

…Благодаря моему несчастному характеру, который заставляет меня испытывать непрерывный страх перед возможными несчастьями, известие о смерти Александра не сказалось на моем здоровье[51]. Когда не предвидишь ничего отрадного в будущем, невольно черствеешь. К тому же, будучи в курсе всех обстоятельств, которые привели к этой дуэли, я ожидала какого-нибудь взрыва. <…> Когда его внесли в дом, он сказал Наталье Николаевне, что она в этом деле ни при чем. Конечно, это было больше, чем великодушие, это было величие души, — это было лучше, чем слова прощения. Не скрою теперь от вас, что мнения разделились; если большинство считает правым Александра, то другие, в оправдание Натальи Николаевны, обвиняют его в безумной слепом ревности, а Наталья Николаевна до тех пор, пока сохранится воспоминание об ее молодости и красоте, будет иметь большое число сторонников. Вы, вероятно, знаете, что она покинула Петербург и сейчас должна быть в поместье своего брата в Калуге. Если в самом деле она невиновна и лишь явилась невольной причиной смерти бедного брата, если ей не в чем упрекнуть свою совесть, поверьте, что не только Катерина Ивановна (Загряжская. — Авт.), но ничто на свете не сможет помешать ей написать к вам. И она вам напишет, не сомневайтесь. <…>»{323}.

Это был ответ дочери отцу на его письмо от 9 февраля 1837 года. Таким образом, Ольга Сергеевна, лично знавшая Наталью Николаевну еще с 1831 года, когда та стала женою Пушкина, логикой ума и сердцем сестры, утратившей брата, постигает суть трагедии и берет вдову под свою защиту.

Подтверждением правоты О. С. Павлищевой служит то, что предполагаемое ею письмо от Натальи Николаевны Сергею Львовичу было написано еще 1 марта и получено отцом Поэта, вероятно, в первой половине того же месяца.

Так отец, в течение года потерявший жену и сына, почти одновременно получил слова утешения от невестки и дочери и сразу же отозвался в адрес Натальи Николаевны письмом, в котором она нашла сердечный отклик и участие.

С ее приездом в Полотняном Заводе собралась практически вся семья Гончаровых, которая до этого жила розно.

В 1832 году после смерти деда, А. Н. Гончарова, Дмитрий Николаевич как старший сын был назначен опекуном над своим больным отцом, Николаем Афанасьевичем, и ведал всеми хозяйственными и денежными делами гончаровского майората[52].

Иван Николаевич с 1831 г. служил в чине поручика лейб-гвардии Гусарского полка, стоявшего в Царском Селе, под Петербургом.

Младший из братьев, Сергей Николаевич, начав в 1832 году военную службу в Петербурге, три года спустя перевелся в Москву и жил в собственном доме Гончаровых по Большой Никитской улице, на углу Скарятин-ского переулка. С тех пор больной отец, которому было почти 50 лет, жил в семье младшего сына. В 1836 г. С. Н. Гончаров, подав в отставку, женился и поступил на гражданскую службу.

Мать, Наталья Ивановна, после смерти своего свекра, Афанасия Николаевича, в 1832 г. поселилась в имении Ярополец, которое она получила в наследство еще в 1823 г. (Ярополец, как известно, был пожалован украинскому гетману П. Ф. Дорошенко, далекому предку Натальи Николаевны. Но в начале XVIII в. наследники гетмана разделили имение, одна часть которого отошла Загряжским, вторая — Чернышевым.) Именно тогда, при разделе наследства, были нарушены взаимоотношения трех сестер Загряжских, младшей из которых была она, Наталья Ивановна, в замужестве — Гончарова.

Между старшими сестрами существовали достаточно теплые отношения, несмотря на то что порой их разделяли сотни верст.

35-летняя Софья Ивановна Загряжская в 1813 г. вышла замуж за 50-летнего француза графа Ксавье де Местра, и первые годы супруги прожили в Москве, а в 1816 г. переехали в Петербург, где их неотступно преследовали несчастья — их малолетние дети умерли во младенчестве: сын Андрей — в 1820 г., дочь Александра — в 1823-м, позднее еще двое — в Италии. Утешением родителей была их приемная дочь — Наталья Ивановна, по-домашнему — «Ната», которой Жуковский, видимо, очарованный ею, в 1824 г. посвятил стихотворение «Мотылек и цветы». Самому графу преподнес томик своих стихов с дарственной надписью: «Графу Местру от Жуковского. В знак душевного уважения».

Екатерина Ивановна Загряжская с 1808 г. тоже жила в столице, при дворе, являясь фрейлиной императрицы; вела переписку с де Местрами, когда те с 1825 г. поселились в Италии. Об этом свидетельствует письмо барона Густава Фогеля фон Фризенгофа, который был женат на воспитаннице Софьи Ивановны.

Приводимое ниже письмо барона было откликом на послание Екатерины Ивановны, отправленное, по-видимому, из Петербурга накануне отъезда в Полотняный Завод, в котором она рассказывала о трагедии, произошедшей в семье ее любимой племянницы. В этом письме ценными для нас являются строки, свидетельствующие об отношении Натальи Николаевны к мужу: «Пушкин был настолько убежден в невиновности своей жены, которая его страстно любила (курсив наш. — Авт.), что, начиная с первой минуты, и даже на смертном одре он не переставал уверять ее в этом…»

Убеждение Екатерины Ивановны Загряжской в невиновности Натальи Николаевны и ее искреннем отношении к Пушкину отражено в письме барона Фризенгофа, который, по существу, цитировал ее.

«…Тетя (Софья Ивановна де Местр. — Авт.) также чувствует себя не совсем хорошо; вчера они получили известие, которое ее очень взволновало. Познакомился ли ты в Петербурге с Пушкиным, который женился на тетиной племяннице? Сестра племянницы, барышня Гончарова, шесть недель тому назад вышла за племянника и приемного сына голландского посланника в Петербурге, Геккерена. Между тем, какой-то подлый аноним, вероятно из низкой мести, послал Пушкину и многим лицам из общества письма, в которых обвиняет его жену в связи с холостяком Гек-кереном. Пушкин был настолько убежден в невиновности своей жены, которая его страстно любила, что, начиная с первой минуты, и даже на смертном одре он не переставал уверять ее в этом; у него, однако, горячая голова, и, так как этим делом занялись сплетницы и толковали о нем по-своему — о чем ему стало известно, — он пришел в полное неистовство и принудил своего свояка драться на дуэли, легко его ранил и был им застрелен. Хотя тетя лично не знает этих двух племянниц, которые были воспитаны у своих родителей в деревне, ты легко поймешь, как ее взволновали обстоятельства, сопровождавшие столь отвратительную историю»{324}, — писал Густав Фризенгоф брату Адольфу в Вену 7 марта 1837 года.

Тетушка Е. И. Загряжская активно помогала семье Пушкиных, и Поэт к ней очень тепло относился. Когда же случилось несчастье, она была все время рядом с Натальей Николаевной. И теперь, преодолев такую дальнюю дорогу, Екатерина Ивановна по-прежнему была с нею.

5 марта 1837 года

5 марта 1837 года, в сопровождении сына Ивана, в Полотняный Завод приехала мать Натальи Николаевны — Наталья Ивановна.

Несмотря на то что в свое время раздел наследства осложнил отношения сестер, общая беда, так внезапно обрушившаяся, примирила их, и, наверное, встретившись, они стали ближе друг другу, желая помочь «Таше» справиться с этим горем. Помочь в ее материнских заботах о маленьких детях Пушкина, которых они обе любили, как любили и саму Наталью Николаевну.

Судьбы сестер Загряжских и сестер Гончаровых, будучи во многом различны, в чем-то неуловимо повторяли друг друга, как часто судьбы родителей повторяются в судьбах детей.

Так, старшая из сестер, Софья Ивановна Загряжская, до 35 лет была не замужем. Ее старшая племянница Екатерина Гончарова тоже только в 28 лет вышла замуж.

Екатерина Ивановна Загряжская была средней сестрой, как и ее племянница Александрина; обе одиноки, обе привязаны к Наталье Николаевне, ее детям, стараясь держаться вместе и жить рядом, помогая друг другу.

Наталья Ивановна Гончарова и ее младшая дочь Наталья Николаевна… Их судьбы также в чем-то схожи: дочь в 24 года — вдова с четырьмя детьми. Мать ее — с 29 лет одна поднимала шестерых детей при тяжело больном муже.

Кто знает, как сложилась бы жизнь Натальи Ивановны, если бы решала она сама, а не другие, распорядившиеся ее жизнью…

Ее возлюбленный, юный красавец-кавалергард Алексей Яковлевич Охотников, в течение двух лет был фаворитом императрицы и поплатился жизнью за это высочайшее покровительство. Общеизвестно, что императрица Елизавета Алексеевна, супруга Александра I, в 1806 году от своего возлюбленного кавалергарда Охотникова родила дочь — великую княжну Елизавету, прожившую всего два года[53]. Но фаворит позволил себе увлечься 20-летней красавицей фрейлиной императрицы — Натальей Ивановной Загряжской. Это, очевидно, счел за оскорбление для себя не только император Александр I, но и двор в целом. И тогда брат императора, великий князь Константин Павлович, нашел желающего отомстить «дерзкому выскочке».

Осенью 1806 г. штаб-ротмистр Охотников при выходе из театра «был ранен кинжалом в бок, через 3 недели стало ясно, что рана смертельна». 27 октября 1806 г. Охотников подал прошение об увольнении его «за имеющеюся» в нем «грудной болезнью». 14 ноября он был уволен по болезни в отставку. 30 января 1807 г. Охотников умер и был похоронен рядом с могилой брата на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры[54].


|


А за три дня до его кончины Наталья Ивановна Загряжская была поспешно выдана замуж за человека двумя годами моложе нее — Николая Афанасьевича Гончарова, то есть по существу была удалена от двора. Словно на смену ей, в следующем, 1808 году, во фрейлины была пожалована ее сестра — Екатерина.


|

|


Поскольку венчание фрейлины Натальи Загряжской происходило в церкви Зимнего дворца, то камер-фурьерский журнал[55] подробно зафиксировал событие дворцовой жизни вдовствующей императрицы Марии Федоровны (1759–1828). (У императрицы было 6 дочерей и 4 сына, из которых Александр I и Николай I находились на троне в общей сложности более полувека: с 1801 по 1855 г. До этого с 1796 по 1801 г. царствовал ее супруг Павел I. — Случай уникальный в истории одной семьи и дома Романовых в целом.)


|

|


На венчании в числе прочих членов императорской семьи присутствовал и великий князь Николай Павлович, будущий император Николай I, которому тогда было всего десять лет. Все это происходило 27 января 1807 года — ровно за 30 лет до выстрела на Черной речке.

Начало супружества было омрачено горем: тогда же, в год своей свадьбы, Наталья Ивановна потеряла отца — Ивана Александровича Загряжского.

Наверное, отмечая свой в общем-то грустный юбилей, она, находясь в Яропольце, не могла предположить, что именно в этот день в Петербурге состоялась трагическая дуэль между двумя ее зятьями: Пушкиным и Дантесом. Дуэль, так резко изменившая жизнь ее детей и внуков, собравшая их под один кров в родовом имении Гончаровых.

…Время шло в повседневных делах по обустройству на новом месте, в кругу близких людей.

10 марта 1837 года

И вот подступило 10 мартадень «сороковин» — день памяти Пушкина.

А память уносила в прошлое…

В мае 1830 года 17-летняя Натали с Александром, на ту пору еще женихом, вместе были в Полотняном Заводе. После помолвки он приезжал просить благословения на их брак у ее деда, Афанасия Николаевича Гончарова. Тогда все дышало ощущением предстоящего счастья. Пушкин пробыл в гончаровском поместье дня три.

Сохранилось интересное тому свидетельство В. П. Безобразова, посетившего Полотняный Завод много лет спустя. В письме Я. К. Гроту он писал:

«Я читал в альбоме стихи Пушкина к своей невесте и ея ответ — также в стихах. По содержанию весь этот разговор в альбоме имеет характер взаимного объяснения в любви»{325}.

И после, в августе 1834-го, Пушкин снова приедет в Полотняный Завод, чтобы навестить жену и детей, которые находились там целое лето, а точнее — с апреля.

С той поры миновало три года…

Теперь в гончаровском имении — могила деда, а где-то на севере, за сотни верст, — могила дорогого ей человека, могила, на которую еще так не скоро она придет, чтобы сказать свое горькое «прости».

А пока — ежедневные заботы и хлопоты, четверо осиротевших детей, тревога за их жизнь и здоровье.

Надо было учиться жить. Жить без Пушкина. Она еще не знала тогда, что ей предстояло прожить без него долгих 26 лет, и 19 из них — женою другого.

Наверное, молясь «за упокой», за него, несправедливо лишенного жизни и осужденного неправым судом после смерти, она «искала облегчения страдающей душе»: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Александра, прости ему все согрешения вольныя и невольныя, даруй ему Царствие Небесное и сотвори ему вечную память…»

Дать утешение в ее глубочайшем горе могла только любовь.

Любовь, которая еще долгое время будет рядом с нею.

Ибо: выше закона — только любовь,

выше правосудия — лишь милость,

выше справедливости — прощение.

Вероятно, в этот день, 10 марта 1837 года, в Полотняном Заводе собрались за поминальным столом.

Поминали Пушкина не только здесь, но и в Тригорском, и в его любимом Михайловском, поминали в далеком Париже, Баден-Бадене, Риме, Варшаве и в обеих российских столицах… Поминали там, где жили его друзья, родные и близкие — все те, кто любил и чтил светлый образ Поэта.

Поминали, плакали и молчаливо негодовали в адрес его убийцы.

Часы тихо отсчитывали время. Время после Поэта.

Шел сороковой день со дня гибели Александра Сергеевича Пушкина…

* * *

Четыре дня спустя — Екатерине Ивановне Загряжской исполнилось 58 лет. Конечно, было не до праздника, тем более что тетушка уже готовилась к возвращению в Петербург. Снова стали заметны сложности в отношениях сестер Загряжских, отступившие на время. Можно предположить, что их противоречия обострились накануне расставания, которое стало расставанием навсегда. Одна из причин была очевидной. Напомним, что еще 26 августа 1833 г. Пушкин в письме к жене из Москвы замечал о тетке Загряжской: «Мать, кажется, тебя к ней ревнует…» А когда-то все было иначе: именем сестры Екатерины Наталья Ивановна назвала свою старшую дочь.

Наталья Николаевна, будучи в горе, наверное, не замечала этих противоречий, да ей было и не до них. Она знала, что здесь, в дедовском имении, в Красном доме[56], ее никто не «ужалит», что здесь ее любят и жалеют, что рядом с нею — ее «ангелята», как называли отец и мать Пушкина своих внуков. Это помогало выжить. Помогало подняться над бедой.

Шли дни… Время неумолимо стремилось вперед, стирая из памяти случайные имена, события, факты…

Не стало Пушкина… Закончилась жизнь Александра Сергеевича, его земное существование, такое живое и звучное. Казалось невероятным — жить дальше; жить, но без Пушкина. Начиналось другое время — время посмертного, вернее, бессмертного существования Пушкина-поэта. Уже не Пушкина — мужа, отца, любимого, а Пушкина — автора своих бессмертных творений.

Через две недели после его гибели Николай Полевой, издатель журнала «Московский телеграф», обратился к современникам с призывом создать всенародный памятник Поэту. Он писал:

«Пусть каждый из нас, кто ценил гений Пушкина, будет участником в сооружении ему надгробного памятника. Наши художники вспыхнут вдохновением, когда мы потребуем от них труда, достойного памяти поэта. И в мраморе или бронзе станет на могиле Пушкина монумент, свидетель того, что современники умели его ценить. И сильно забьется сердце юноши при взгляде на этот мрамор, на эту бронзу. И тихо задумается странник, зашедший в ветхие стены уединенной святогорской обители, где почиет незабвенный прах первого поэта нашей славной Русской земли!»{326}.

После гибели Поэта остались его незавершенные и неопубликованные рукописи. Естественно, что собратья по перу, друзья, знакомые живо интересовались его наследием. Многим хотелось заглянуть в его замыслы. Иногда это было досужее, подчас завистливое стремление, а порой — желание понять мир гения, его тайну, его еще пылающие строки.

Таким был интерес старшего друга — Василия Андреевича Жуковского, которому выпало разбирать архив Пушкина.


|


12 марта 1837 года

В. А. Жуковский — поэту И. И. Дмитриеву.

«Милостивый государь Иван Иванович, я поручил (Ю. Н.) Бартеневу[57] доставить вам экземпляр нового издания моих сочинений и особенный экземпляр „Ундины“. Прошу учителя принять благосклонное приношение ученика. <…> вы знаете лучше меня, что именно то, что кажется простым, выпрыгнувшим прямо из головы на бумагу, стоит наибольшего труда. Это я теперь вижу из доставленных мне манускриптов Пушкина, которые, к несчастью, должен разбирать: это навыворот! Ему бы следовало то делать для меня, что мне довелось делать для него. Судьба, как и поэты, охотница до инверзии. С каким трудом писал он свои легкие, летучие стихи! Нет строки, которая бы не была несколько раз перемарана. Но в этом-то и заключается тайная прелесть творения. Что было бы с наслаждением поэта, когда бы он мог производить без труда? — все бы очарование его пропало. О самом Пушкине я не говорю вам ничего: вы, вероятно, читали мое подробное письмо к Сергею Львовичу о последних его минутах. В этом письме заключается все как было. Что же прибавили к истине и городские сплетни, и сплетни другого рода, о том хотелось бы забыть, и нет никакой охоты говорить. Разбор бумаг Пушкина мною закончен. Найдены две полные, прекрасные пиесы в стихах: „Медный всадник“ и „Каменный гость“ (Д. Жуан). Они будут напечатаны в „Современнике“ (который друзьями Пушкина будет издан на 1837 год в пользу его семейства), нашлось несколько начатых стихотворений и мелких отрывков, так же много начато в прозе и собраны материалы для истории Петра Великого: все это будет издано. Теперь приступаем к напечатанию полного собрания изданных в свет сочинений. Неизданное же будет напечатано особо. Издание будет хорошее, но простое, чтоб иметь возможность напечатать более экземпляров, продавать дешевле и собрать большую сумму. Надеюсь, что в подписчиках недостатка не будет. Память Пушкина должна быть и всегда будет дорога отечеству. Как бы много он сделал, если бы судьба ему вынула не такой тяжелый жребий, и если бы она не вздумала, после мучительной жизни (тем более мучительной, что причины страданий были все мелкие и внутренние, для всех тайные) вдруг разрушить ее. Наши врали-журналисты, ректоры общего мнения в литературе, успели утвердить в толпе своих прихожан мысль, что Пушкин упал, а Пушкин только что созрел как художник, и все шел в гору как человек, и поэзия мужала с ним вместе. Но мелочи ежедневной обыкновенной жизни: они его убили»{327}.

Две недели спустя И. И. Дмитриев отвечал Жуковскому:

«…Тяжело, а часто будем вспоминать его, любезный Василий Андреевич. Думал ли я дождаться такого с ним катастрофа? Думал ли я пережить его?..[58]»{328}.

Вскоре после такого горького сетования о Пушкине судьба самого Ивана Ивановича распорядилась и его жизнью. Будучи на 40 лет старше Пушкина, поэт Дмитриев пережил его ненадолго — всего на восемь месяцев: 3 октября 1837 года он умер и был похоронен в Москве на кладбище Донского монастыря.

Удивительно, как друзья Поэта, начав разговор о чем-то своем, как будто бы постороннем, незаметно переходили к тому, что было дорого и что болело у всех, — к Пушкину. Он будто продолжал незримо присутствовать среди них, участвуя в их творческих беседах и планах.

«Незадолго до кончины Пушкин перечитывал ваши сочинения и говорил о них с живейшим участием и уважением. Особенно удивлялся он мастерской отделке вашего шестистопного стиха в переводе Попе и Ювенала. Козловский убеждал его пере-весть Ювеналову сатиру „Желания“, и Пушкин изучал прилежно данные вами образцы»{329}, — писал князь П. А. Вяземский поэту Ивану Дмитриеву за три месяца до кончины последнего.

Николай Муханов, адресуясь к Александру Петровичу Толстому, петербургскому знакомому Пушкина, просил, по-видимому, имея в виду обнаруженные посмертно стихи Поэта: «Слухи носятся, что у тебя много хороших стихов покойника. Сделай дружбу, пришли на короткое время»{330}.

Во всех письмах того периода, будь они из дальних стран или российских окраин, приходили горькие слова печали и скорби, слова глубокого сожаления.

Все, что произошло с Пушкиным, было предметом размышлений, попыткой «алгеброй поверить гармонию». Наверное, можно было как-то объяснить и понять бытовую сторону трагедии, но понять мятежную душу Поэта друзья не могли. Она ото всех была сокрыта непознанной тайной.

…Либо запоздалое сострадание, либо осуждение от непонимания. Не было одного — равнодушия.

Из дневника А. И. Тургенева:

«8 марта… После обеда Северин и Полетика — кольнул его конгрессами — при чтении стихов Пушкина „Лицейская годовщина“ об импер. Александре… Бенкендорфу лучше встреча с жандармом-спутником; он опять был в Пскове… У Жуковского с князем Одоевским, Краевским, Плетневой. Жуковский читал нам свое письмо к Бенкендорфу о Пушкине и о поведении с ним государя и Бенкендорфа. Критическое расследование действий жандармства, и он закатал Бенкендорфу, что Пушкин — погиб от того, что его не пустили ни в чужие краи ни в деревню, где бы ни он ни жена его не встретили Дантеса. Советовал ему не посылать этого письма в этом виде; взял журнал Пушкина 1833, 34, 35 годов, но неполных. Вечер у Люцероде… Статья о Пушкине.

9 марта… Вечер у князя Вяземского, Жуковский читал Пушкина; оттуда к Гогенлое»{331}.

В то самое время, когда друзья Пушкина разбирали его рукописи, а Дантес находился под арестом в Петропавловской крепости в ожидании решения своей судьбы, наперсники кавалергардских похождений Дантеса не оставляли его своим вниманием. Были среди них и его соотечественники, одним из которых был граф Фредерик Альфред Пьер де Фаллу (1811–1886), французский историк и политический деятель, летом 1836 года ненадолго посетивший Россию. Графиней Марией Дмитриевной Нессельроде он был введен в высший свет Петербурга, в котором его избранниками стали Дантес и его друзья и сослуживцы:

— Дмитрий Карлович Нессельроде (1816–1891), сын министра иностранных дел графа К. В. Нессельроде;

— Адольф Бетанкур (1805–1875), сын генерал-лейтенанта, Главного директора корпуса инженеров путей сообщения А. А. Бетанкура (1758–1824), штаб-ротмистр, шафер на свадьбе Дантеса со стороны жениха;

— Григорий Яковлевич Скарятин (1808–1849), штаб-ротмистр, сын одного из убийц Павла I; императрица Александра Федоровна в своих записках к Софи Бобринской называла его «Маской», именно от него 27 января А. И. Тургенев узнал о дуэли Пушкина с Дантесом;

— Александр Васильевич Трубецкой (1813–1889), один из пяти сыновей князя Василия Сергеевича Трубецкого и Софьи Андреевны, урожденной Вейс, штаб-ротмистр, фаворит императрицы, которого она именовала «Бархатом»;

— Александр Иванович Барятинский (1815–1879), князь, поручик лейб-гвардии Кирасирского полка, состоявший при великом князе Александре Николаевиче, старшем сыне Николая I.

Посещая в составе вышепоименованной «свиты» модные светские салоны российской столицы, граф де Фаллу особенно часто бывал в доме графини Софи Бобринской, которая, по его мнению, отличалась «умом проницательным и твердым и держала в своих руках жезл правления петербургскими салонами»{332}.

Узнав о дуэли и аресте Дантеса, граф де Фаллу написал ему из Парижа:

«8 марта 1837 года.

Если вы располагаете Ваших друзей скорее по степени той привязанности, которую они к Вам питают, дорогой Жорж, нежели по долголетию их дружбы, то я убежден, что Вы поставили бы меня во главе тех, которых Ваше несчастье живейшим образом поразило. Я не сумею сказать Вам, насколько я был им удручен, и г. де Монтессюи сможет передать Вам, надеюсь, через своего шурина, с какой поспешностью и настойчивостью я искал г. д’Аршиака, как только узнал о его возвращении в Париж. Малейшие подробности этой ужасной катастрофы имели для меня реальный интерес и подтвердили мне то, в чем я никогда не сомневался. Я не могу притязать на высказывание Вам каких-либо утешений сверх того, что вы постоянно повиновались чувству чести, но я хочу уверить Вас, по крайней мере, в том, что искренне сожалею о том, что не могу быть сейчас с Вами. Единственное, что могло помешать мне выразить Вам это в первую же минуту, это уверения русских, находящихся в настоящее время в Париже, что первая формальность в Вашем положении, которой Вы должны были подвергнуться, — заключение в крепости и что мое письмо, по всей вероятности, до Вас не дойдет. Я не знаю, желать ли мне увидеться с Вами вскоре во Франции, не знаю, каковы ваши решения. Меня уверили, что Вы всецело остаетесь их хозяином; на первое время с меня этого достаточно, и я только хочу просить Вас, чтобы Вы держали меня в курсе Вашего положения, когда оно окончательно выяснится. В случае, если память о родине приведет Вас к нам, я буду весьма огорчен, если не узнаю о Вашем возвращении с тем, чтобы первым воспользоваться им. Равным образом, если бы я мог быть Вам чем-нибудь полезен, располагайте мною заранее и без всяких колебаний. В каждом поручении я увижу лишь доказательство Вашей дружбы и как бы знак некоторой веры в мою дружбу к Вам.

Г. д’Аршиак передал мне вчера письмо от Александра Трубецкого, скажите ему, что оно доставило мне невыразимое удовольствие. Доказательство памяти обо мне Вас обоих, поверьте, всегда будет трогать меня до глубины души; надеюсь, что он получил от меня длинное письмо приблизительно в то самое время, как писал мне. Я надеюсь, что наши мысли еще не раз невольно встретятся таким образом. Я отправлюсь тотчас к князю Барятинскому и употреблю все усилия, чтобы вместе с ним уплатить мой долг Вам. Я не хочу злоупотреблять конвертом г. де Монтессюи и на сегодняшний день должен ограничить этим все то, что был бы счастлив высказать Вам. Позвольте мне заключить все дружеским объятием.

Ваш Альфред де Фаллу.

P. S. Тысячу почтительных приветов барону Геккерену. Благодарные воспоминания о всех тех, кто помнит еще мое имя. Я не оставил еще мысли провести как-нибудь зиму в Петербурге»{333}.

…Великолепный образчик «письма ни о чем», адресованного «любимцу фортуны», как Дантеса называл де Фаллу. Впрочем, «любимцу», как видно, не давали соскучиться. Надо полагать, что подобная активность в проявлении чувств уравновешивалась какою-то другой пассивностью… Возможно… Не более…

Думается, что письмо де Фаллу хотя и с опозданием, но нашло своего адресата и утешило его…


13 марта 1837 года

Александр Николаевич Карамзин — старшему брату Андрею в Рим.

«Здравствуй, брате, что делаешь? Здоров ли? весел ли?

Я очень был доволен твоими письмами, где ты так хорошо пишешь о деле Пушкина. Ты спрашиваешь, почему мы тебе ничего не пишем о Дантесе или, лучше, о Эккерне. Начинаю с того, что советую не протягивать ему руки с такою благородною доверенностью: теперь я знаю его, к несчастию, по собственному опыту. Дантес был совершенно незначительной фигурой, когда сюда приехал: необразованность забавно сочеталась в нем с природным остроумием, а в общем это было полное ничтожество как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, — но его усыновил Геккерн, по причинам, до сих пор еще совершенно неизвестным обществу (которое мстит за это, строя предположения). Геккерн, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерна, а второй не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерн сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерн — автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!) За этим последовала исповедь госпожи Пушкиной своему мужу, вызов, а затем женитьба Геккерна; та, которая так долго играла роль посредницы, стала, в свою очередь, любовницей, а затем и супругой. Конечно, она от этого выиграла, потому-то она — единственная, кто торжествует до сего времени и так поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а может быть, и душу своей сестры, госпожи Пушкиной, и вызвав смерть ее мужа, она в день отъезда этой последней послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!! Пушкин также торжествовал одно мгновение, — ему показалось, что он залил грязью своего врага и заставил его сыграть роль труса. Но Пушкин, полный ненависти к этому врагу и так давно уже преисполненный чувством омерзения, не сумел и даже не попытался взять себя в руки! Он сделал весь город и полные народа гостиные поверенными своего гнева и своей ненависти, он не сумел воспользоваться своим выгодным положением, он стал почти смешон, и так как он не раскрывал всех причин подобного гнева, то все мы говорили: да чего же он хочет? да ведь он сошел с ума? он разыгрывает удальца! А Дантес, руководимый советами своего старого (два бранных слова. — Авт.), тем временем вел себя с совершеннейшим тактом и, главное, старался привлечь на свою сторону друзей Пушкина. Нашему семейству он больше, чем когда-либо, заявлял о своей дружбе, передо мной прикидывался откровенным, делал мне ложные признания, разыгрывал честью, благородством души и так постарался, что я поверил его преданности госпоже Пушкиной, его любви к Екатерине Гончаровой, всему тому, одним словом, что было наиболее нелепым, а не тому, что было в действительности. У меня как будто голова закружилась, я был заворожен, но, как бы там ни было, я за это жестоко наказан угрызениями совести, которые до сих пор вкрадываются в мое сердце по много раз в день и которые я тщетно стараюсь удалить. Без сомнения, Пушкин должен был страдать, когда при нем я дружески жал руку Дантесу, значит, я тоже помогал разрывать его благородное сердце, которое так страдало, когда он видел, что враг его встал совсем чистым из грязи, куда он его бросил. Тот гений, что составлял славу своего отечества, тот, чей слух так привык к рукоплесканиям, был оскорблен чужеземным авантюристом <…> желавшим замарать его честь; и когда он, в негодовании, накладывал на лоб этого врага печать бесчестья, его собственные сограждане становились на защиту авантюриста и поносили великого поэта. Не сограждане его так поносили, то была бесчестная кучка, но поэт в своем негодовании не сумел отличить выкриков этой кучки от великого голоса общества, к которому он бывал так чуток. Он страдал ужасно, он жаждал крови, но богу угодно было, на наше несчастье, чтобы именно его кровь обагрила землю. Только после его смерти я узнал правду о поведении Дантеса и с тех пор больше не виделся с ним. Может быть, я говорил о нем с тобой слишком резко и с предубеждением, может быть, причиной этого предубеждения было то, что до тех пор я к нему слишком хорошо относился, но верно одно — что он меня обманул красивыми словами и заставил меня видеть самоотвержение, высокие чувства там, где была лишь гнусная интрига; верно также и то, что он продолжал и после своей женитьбы ухаживать за госпожой Пушкиной, чему долго я не хотел верить, но, наконец, сдался перед явными доказательствами, которые получил позднее. Всего этого достаточно, брат, для того, чтоб сказать, что ты не должен подавать руку убийце Пушкина.

Суд его еще не кончен. — После смерти Пушкина Жуковский принял, по воле государя, все его бумаги. Говорили, что Пушкин умер уже давно для поэзии. Однако же нашлись у него многие поэмы и мелкие стихотворения. Я читал некоторые, прекрасные донельзя. Вообще в его поэзии сделалась большая перемена, прежде главные достоинства его были удивительная легкость, воображение, роскошь выражений и бесконечное изящество, соединенное с большим чувством и жаром души; в последних же произведениях его поражает особенно могучая зрелость таланта; сила выражений и обилие великих, глубоких мыслей, высказанных с прекрасной, свойственной ему простотою; читая их, поневоле дрожь пробегает и на каждом стихе задумываешься и чуешь гения. В целой поэме не встречается ни одного лишнего, малоговорящего стиха!!! Плачь, мое бедное отечество! Не скоро родишь ты такого сына! На рождении Пушкина ты истощилось!..»{334}.


|


Может показаться, что в таком сдержанном, умном и последовательном в своих пристрастиях письме Александра Карамзина есть некоторое предубеждение в адрес Екатерины Гончаровой. Он считал, что оба Геккерна «пользовались… ужасной глупостью… Екатерины»; она, «которая так долго играла роль посредницы, стала… любовницей, а затем и супругой» Дантеса; «она — единственная, кто торжествует… и так поглупела от счастья…»

Однако это не помешало Александру Карамзину и его младшему брату Владимиру быть шаферами на свадьбе Екатерины Николаевны. Наверное, такие оценки в адрес Екатерины связаны с ее выбором в коллизии Дантес — Пушкин.

Но есть и другие отклики о ней, более ранние, еще до трагической дуэли. Так, тот же Александр Карамзин в сентябре 1836 г. в письме брату Андрею неуважительно называл ее «Гончариха», а Павел Александрович Вревский в письме от 23 декабря 1836 г. старшему брату Борису (мужу Евпраксии Николаевны) со слов невысокого ростом Льва Пушкина, своего сослуживца, — «ручкой от метлы». П. А. Вревский назвал это «кавказской любезностью» со стороны Льва Сергеевича.

Княгиня В. Ф. Вяземская тоже считала Екатерину Николаевну «высокой и рослой». Софи Карамзина в письме брату Андрею от 17 февраля 1837 г. высказалась по поводу Екатерины достаточно резко: «…Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок…».

А вот мнение Софи Бобринской[59], занимавшей видное положение в придворных кругах (из письма мужу от 25 ноября 1836 года):

«…Геккерен-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву <…> Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина»{335}.



Даже делая поправку на некоторую предвзятость в адрес Екатерины Николаевны, такое малопочтительное единодушие настораживает и все же своеобразно характеризует ее.

Как видно, трагизм январских событий ничуть не поколебал привычного и размеренного ритма жизни светского окружения Поэта. Сплетничали, веселились, злословили — словом, каждый был занят собою.


14 марта 1837 года

После увеселительной прогулки на Елагин остров императрица Александра Федоровна записала в своем дневнике:

«…Играли в снежки… тирольские песни…

Орлов на корде безумный, я против него, четыре кавалергарда: Бетанкур, Куракин, Скарятин, Трубецкой…»{336}.

И тогда же, в марте, императрица пишет на страницах дневника:

«…Долго катались на салазках… придумали новую игру — бросаться снежками в лицо друг другу. Маска и Бархат, как всегда, в нашем хвосте, следя, чтобы мы не опрокинулись. После обеда — на гору. Маска всегда на переднем месте, чтобы подать мне руку. Бархат только один раз, по обыкновению помогая другим дамам, садится в санки. Вы знаете: чтобы я не утомлялась, мои казаки вносят меня в гору — но вот Бетанкур и Маска занимают их места и несут своего шефа[60] — потом переодевание, обед, музыка, тирольские песни, игры. Комплот моих четырех кавалергардов со мной против Орлова, чтобы помешать ему меня схватить»{337}.


15 марта 1837 года

Министр двора князь Петр Михайлович Волконский писал в Рим своей жене Софье Григорьевне, владелице дома на Мойке:

«…Ожидаю, милый друг, вашего ответа о квартире для Грегуара (Григория, их младшего сына. — Авт.) в первом этаже вашего дома, освободившейся со смертью Пушкина, который в ней жил, и оставленной вдовою, которая уехала в деревню — чтобы не терять времени для нужного ремонта в начале весны, и закончить его в течение хорошего сезона»{338}.

15 марта 1837 года.

В этот день, служа на Кавказе и вернувшись из военной экспедиции, Лев Пушкин узнал о гибели старшего брата, а четыре дня спустя писал отцу в Москву из станицы Червленной, что в 25 верстах к северу от крепости Грозной:

«…Со 2 января до настоящего времени я был беспрерывно в делах против чеченцев, и наш отряд не имел связи ни с чем… Эта ужасная новость меня сразила, я, как сумасшедший, не знаю, что делаю и что говорю… Если бы у меня было сто жизней, я бы все их отдал, чтобы выкупить жизнь брата. В гибельный день его смерти я слышал вокруг себя свист тысяч пуль, — почему не мне выпало на долю быть сраженным одною из них, — мне, человеку одинокому, бесполезному, уставшему от жизни и вот уже десять лет бросающему ее всякому, кто захочет»{339}.


16 марта 1837 года

Н. В. Гоголь — П. А. Плетневу из Рима.

«<…> Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждение моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Ничего не предпринимал я без его совета. Ни одна строка не писалась без того, чтобы я не воображал его перед собою. Что скажет он, что заметит он, чему посмеется, чему изречет неразрушимое и вечное одобрение свое — вот что меня только занимало и одушевляло мои силы…»{340}.

16 марта 1837 года.

Вослед письму Александра Карамзина от 13 марта его мать, Екатерина Андреевна, писала сыну Андрею Николаевичу в Рим о болезни своего сводного брата:

«…Князь Петр Вяземский <…> все эти дни был болен физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина…»{341}.


17 марта 1837 года

А вот полное тревоги письмо сестры Поэта, Ольги Сергеевны Павлищевой, написанное из Варшавы и адресованное отцу:

«Сего 17 марта.

Дорогой папа́, письмо ваше от 3-го уже дошло до меня, поэтому надеюсь, что и вы получили мое от того же числа.

Неужели я первая посвятила вас в подробности этого несчастья? Боюсь, не слишком ли много написала я вам о нем, но как бы могла я написать об этом меньше и не касаться этого снова… По себе знаю, что вы не в состоянии не думать об этом постоянно. Вревский только что написал мужу, что жена его все дни находилась подле Александра, но письмо его так коротко, что он не сообщает даже, вернулась ли она в деревню. Иначе я сама бы ей написала, ведь она так любила Александра. Я уверена даже, что присутствие ее смягчило его последние мгновения.

Вревский написал только: „Евпраксия Николаевна была с А. С. все последние дни его жизни. — Она находит, что он счастлив, что избавлен тех душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования“ — и ничего к этому не прибавляет. Если бы я, по крайней мере, знала, куда написать ее сестре (Анне Николаевне Вульф. — Авт.), — ведь она должна была тоже быть вместе с ней у Александра, — но никто мне не пишет, одна только госпожа Тимофеева написала нам 30 января — это из ее письма узнала я все те подробности, которые сообщила вам. <…> Что касается госпожи Осиповой, то ее зять (Б. А. Вревский. — Авт.) пишет, что она моих писем не получала, это приводит меня в отчаяние! Кстати, дорогой папа́, ради Бога, не волнуйтесь так по поводу молчания Льва; будто не знаете вы, до какой степени он ленив; здесь, чтобы заставить его писать, сколько раз я вкладывала ему в руку перо и еще не всякий раз достигала цели. К тому же вполне может случиться — я даже в этом уверена, — что он написал вам, но письмо затерялось. <…> Я не уверена также, не приходится ли Льву часто менять место своего пребывания, я еще ему не писала.

Прощайте, дорогой папа́. Что касается моего намерения приехать побыть подле вас, то осуществить его было бы для меня возможно не ранее, чем через несколько месяцев, по той причине, что я нахожусь в последней поре беременности. <…> Но что поделаешь? Мне от этого только еще более грустно — это лишь умножает мои горести. Прощайте, милый папй, прошу вас, продолжайте следовать обычному своему распорядку, делайте это хотя бы из любви ко мне, — бывайте на воздухе, не позволяйте себе падать духом. <…> Муж просит передать вам выражение своего почтения»{342}.

Всего четыре дня спустя муж Ольги, Николай Иванович, писал своей матери — Луизе Матвеевне Павлищевой, урожденной Зейдфельд:

«…Я не говорю вам ничего насчет дуэли и кончины Алекс. Серг. Об этом вся Россия осведомлена, и вы в Екатеринославле слышали и знаете. Жаль детей и даже вдовы, хотя виновницы несчастья. Он искал смерти с радостию, а потому был бы несчастлив, если бы остался жив. Самолюбие его — чувство, которое руководило всеми его поступками, было слишком оскорблено. Оно отчасти удовлетворилось в последние минуты: вся столица смотрела на умирающего…»{343}.

Два письма из одного дома… Оба написаны под впечатлением того, что сообщил барон Вревский со слов жены, Евпраксии Николаевны. Два письма, написанные близкими людьми, но как различны их проявления!.. Неужели Павлищеву оттуда, из Варшавы, было «виднее», что произошло в Петербурге?

Может, не зря Сергей Львович Пушкин писал старшему сыну еще в августе 1836 года: «…Посылаю тебе письмо господина Павлищева… какая холодность!.. Он говорит о болезни Оленьки только вскользь и притом так, точно он сообщает о здоровье лица, ему постороннего, человеку, которому оно еще более чуждо… Письмо господина Павлищева растерзало мне душу и разбило мне сердце — я провел бессонную ночь. Оно так неприлично и написано <…> без малейшего внимания и к моему положению, и к тому, что так мало времени прошло с моего несчастья». (Напомним, что 29 марта 1836 года умерла жена Сергея Львовича — Надежда Осиповна, мать Поэта.)

Однако оставим на время семейные сложности и противоречия и вернемся в столицу, в Петербург, куда было направлено письмо секунданта Дантеса, виконта д’Аршиака, на имя графа де Монтессюи:

«Париж, 17 марта 1837.

Как объяснить тот интерес, с которым отнеслись здесь к делу Геккерена? Почему писали о нем во всех газетах? Правда, что в течение недели наговорили кучу всевозможных глупостей, которые тотчас и позабыли. Моего имени нигде упомянуто не было. Русское посольство отнеслось к делу как должно: некоторые русские отнеслись иначе; г. Смирнов (чиновник Министерства иностранных дел, муж А. О. Россет. — Авт.), между прочим, был нелеп.

Д’Аршиак»{344}.

Барон Луи Геккерн, утратив пост нидерландского посла в Петербурге, оставшись не у дел, и в связи с этим вынужденный покинуть Россию, ищет оправданий перед домом Дантесов, обеспокоенным дальнейшей судьбой их старшего сына.

Еще год назад 62-летний отец Дантеса, вверяя Геккерну судьбу 24-летнего Жоржа, писал из своего замка:

«Сульц, 15 февраля 1836.

…Итак, барон, спешу сообщить вам, что с сегодняшнего дня я отказываюсь от всех моих отцовских прав на Жоржа Шарля Дантеса и в то же время разрешаю вам усыновить его в качестве вашего сына, заранее и всецело утверждая все хлопоты, которые вы найдете нужным предпринять для того, чтобы усыновление это получило силу перед законом. <…>

Ваш старый друг Барон Жозеф Конрад Дантес»{345}.

Теперь же, получив известие о судьбе сына после дуэльных событий в России, Дантес-старший пишет Луи Геккерну признательное письмо: «Дорогой барон, ваше письмо совершенно успокоило нас за участь Жоржа. Об этом печальном происшествии возвестили все газеты, весь город знал о нем, один я оставался в неведении. Не далее как вчера письмо мадам Ирэн возвестило о приезде г. д’Аршиака[61] в Париж и о том, что рана не так опасна, как о ней сообщали. Все газеты высказывают расположение моему сыну, объявляя г. Пушкина зачинщиком. „Journal des Débats“ утверждает даже, что клевета и анонимные письма вынудили г. Пушкина на такой поступок, приведший его к гибели.

Жорж, мой дорогой барон, поступил так, как должно; зная его характер и его сердце, я удивился бы тому, если бы он поступил иначе… Нет, вы не могли бы действовать иначе, и я приглашаю вас, дорогой барон, быть бодрым. Это несчастное происшествие не могло не случиться, рано или поздно, и я благодарю провидение, покровительствовавшее Жоржу. Мои дети и я обнимаем вас, а также Жоржа и его жену. Сообщайте нам новости о бедном Жорже.

Дантес»{346}.

Это письмо из Франции отец Дантеса написал 6 марта 1837 г., а в Петербург оно пришло в середине месяца. Луи Геккерн поспешил ответить на него, адресуя свое послание на имя сестры Жоржа Дантеса.

17 марта 1837 года.

Барон Луи Геккерн — Нанине Дантес. В Сульц.

«Ваши последние письма, моя дорогая Нанина, очень меня обрадовали тем, что успокоили нас совершенно относительно тревоги, перенесенной вами до получения моего первого письма; письмо же вашего отца меня просто осчастливило; я и не ожидал ничего другого от его прямого образа мыслей и его благородного и возвышенного характера; иначе мы и не могли; Жоржу не в чем себя упрекнуть; его противником был безумец, вызвавший его без всякого разумного повода; ему просто жизнь надоела, и он решился на самоубийство, избрав руку Жоржа орудием для своего переселения в другой мир. Вы легко поймете, что после подобного события я не могу оставаться в России и просил позволения, которое мне и было дано, уехать из С.-Петербурга; рассчитываю выехать в скором времени, жду только приезда моего преемника; Жорж также оставляет русскую службу и вместе с женой явится прямо в Сульц, а я еду сперва в Голландию, где мне надо устроить кое-какие дела, а потом к вам; вы видите, что нет худа без добра; мы увидимся раньше, чем могли надеяться; какой пост мне предназначают, я еще не знаю, но все равно мы будем ближе друг к другу и сможем чаще видеться. Как только я получу назначение, Жорж приедет ко мне с женой. Они оба совсем здоровы; ваш брат совершенно оправился от раны: поведение его жены было безукоризненно при данных обстоятельствах; она ухаживала за ним с самой нежной заботливостью и радуется возможности покинуть страну, где счастливой быть уже не может. Что касается меня, то я также очень доволен, мне и без того надоела страна, где я расстроил свое здоровье, и, приближаясь к старости, я рад поселиться в более теплом климате и всецело посвятить себя своей новой семье; если Катерина будет умницей, то подарит нас маленьким Жоржем, который утешит нас во всех пережитых треволнениях. Как только день нашего отъезда будет назначен, мы вас известим. А пока шлем вам все трое тысячу приветствий и просим вас совершенно успокоиться на наш счет.

Барон де Геккерен»{347}.

17 марта 1837 года.

После того как 19 февраля 1837 г. Военно-судная комиссия вынесла приговор всем участникам дуэли, дело поступило в Аудиториатский департамент Военного министерства. И вот, после месячного напряженно-томительного ожидания, 17 марта генерал-аудиториат вынес определение:

«Генерал-Аудиториат по рассмотрении военно-судного дела… находит следующее: Поводом к сему, как дело показывает, было легкомысленное поведение барона Егора Геккерена, который оскорблял жену Пушкина своими преследованиями, клонившимися к нарушению семейного спокойствия и святости прав супружеских… Егор Геккерен и после свадьбы не переставал при всяком случае изъявлять жене Пушкина свою страсть и дерзким обращением с нею в обществе, давать повод к усилению мнения, оскорблявшего честь, как Пушкина так и жены его; кроме того присылаемы были к Пушкину без-имянные равно оскорбительные для чести их письма, в присылке коих Пушкин тоже подозревал Геккерена, чего впрочем по следствию и суду неоткрыто… Генерал-Аудиториат… соображаясь с воинским 139-м Артикулом и Свода законов… полагает, его Геккерена за вызов на дуэль и убийство на оной Камер-Юнкера Пушкина, лишив чинов и приобретенного им Российского дворянского достоинства, написать в рядовые, с определением на службу по назначению Инспекторского Департамента. — Подсудимый подполковник Данзас виновен в противозаконном согласии по убеждению покойного Пушкина, быть на дуэли со стороны его Секундантом и в неприятии всех зависящих мер к отвращению сей дуэли. Хотя он Данзас… подлежал бы лишению чинов, но Генерал Аудиториат усматривая из дела, что он вовлечен был в сие посредничество внезапно, и будучи с детства другом Пушкина, не имел сил отказать ему в принятии просимого участия; сверх того принимая во уважение немаловременную и усердную его службу и отличную нравственность, засвидетельствованную Начальством, равно бытность в походах и многократных сражениях, полученную при штурме крепости Браилова рану пулею в левое плечо на вылет с раздроблением кости и заслуженные им храбростию знаки отличия, достаточным полагает: вменив ему Данзасу в наказание бытность под судом и арестом, выдержать сверх того под арестом в крепости на гоубтвахте два месяца и после того обратить по прежнему на службу. Преступный же поступок самого Камер-юнкера Пушкина, подлежавшего равному с подсудимым Геккереном наказанию за написание дерзкого письма к Министру Нидерландского двора и за согласие принять предложенный ему противузаконный вызов на дуэль, по случаю его смерти предать забвению.

С сим заключением представить ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ от Генерал-Аудиториата всеподданейший доклад.

Подписано 17 марта 1837. Генерал Аудитор Ноинский.

Начальник Отделения Шмаков»{348}.

В «Подлинном Военно-судном деле 1837 г.» имеется «Записка составленная Комиссиею военного суда… о мере прикосновенности к дуэли… Иностранных лиц», где среди прочих значится и «Министр Нидерландский Барон Геккерен». В графе «Мера прикосновенности» написано следующее:

«По имеющемуся в деле письму убитого на дуэли Камергера Пушкина видно, что сей Министр будучи вхож в дом Пушкина старался склонить жену его к любовным интригам с своим сыном Поручиком Геккереном. По показанию Подсудимого Инженер Подполковника Данзаса основанном на словах Пушкина, поселял в публике дурное о Пушкине и Жене его мнение на счет их поведения, а из собственного Его Барона Геккерена письма писанного к Камергеру Пушкину в ответ на вышеупомянутое его письмо, выражениями оного показывал прямую готовность к мщению, для исполнения коего избрал сына своего Подсудимого Поручика Барона Геккерена»{349}.


18 марта 1837 года

Резолюция Николая I последовала незамедлительно:

«Быть посему, но рядоваго Геккерена как не Русскаго подданного выслать с Жандармом за Границу, отобрав Офицерские Патенты»{350}.


19 марта 1837 года

Воля царя была немедленно исполнена. Военный министр граф А. И. Чернышев «сделал распоряжение по воинской части о приведении сей ВЫСОЧАЙШЕЙ Конфирмации в надлежащее исполнение».


«Штабъ Отдѣльного Гвардейскаго Корпуса. По дежурству.

Отдѣление Оберъ-Аудитора.

19 марта 1837.

№ 2171.

Въ С-т Петербургѣ.

Къ дѣлу.

Въ Аудиторскiй Департаментъ Военнаго Министерства

На основанiи предписанiя Г. Военнаго Министра, отъ 18 сего Марта за № 932-м, имѣю честь увѣдомить Аудиторiатскiй Департаментъ, что ВЫСОЧАЙШАЯ Конфирмацiя, последовавшая того числа по военно-судному дѣлу, о Поручикѣ Кавалергардскаго ЕЯ ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА полка Баронѣ Геккеренѣ и Инженеръ Подполковникѣ Данзасѣ, приведена въ дѣйствительное исполненiе сего жъ числа: Подсудимые по объявленiи имъ означенной Конфирмацiи, отправлены, первый, къ Дежурному Генералу Главнаго Штаба ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА, для дальнейшего распоряженiя о высылкѣ его за Границу; а последнiй къ коменданту С-т Петербургской Крѣпости, для выдержанiя его подъ арестомъ въ крѣпости на Гауптвахтѣ два мѣсяца, съ тѣмъ, что бы по минованiи сего срока, обращенъ онъ былъ попрежнему на службу въ свое вѣдомство.

Начальникъ Штаба Генералъ-Адъютантъ Веймарнъ.

Оберъ-Аудиторъ Тихоцкiй»{351}.


19 марта в 9 часов утра к Дантесу явился жандармский унтер-офицер Яков Новиков, который должен был сопровождать его до границы. В 11 часов ему было дозволено свидание с приемным отцом и женой. Об этом свидании есть следующее донесение:

«По приказанию вашего превосходительства дозволено было рядовому Геккерену свидание с женою его в квартире посланника барона Геккерена; при сем свидании находились: жена рядового Геккерена, отец его — посланник и некто графиня Строганова. При свидании я вместе с адъютантом вашего превосходительства был безотлучно. Свидание продолжалось всего один час. Разговоров, заслуживающих особенного внимания, не было. Вообще в разжалованном Геккерене незаметно никакого неудовольствия, напротив, он изъявил благодарность к государю-императору за милость к нему и за дозволение, данное его жене, бывать у него ежедневно во время его содержания под арестом. Между прочим, говорил он, что по приезде его в Баден он тотчас явится к его высочеству великому князю Михаилу Павловичу. Во все время свидания, рядовой Геккерен, жена его и посланник Геккерен были совершенно покойны: при прощании их не замечено никаких особых чувств. Рядовой Геккерен отправлен мною в путь с наряженным жандармским унтер-офицером в 1 3/4 по полудни»{352}.

19 марта 1837 года.

Князь Александр Иванович Барятинский — Дантесу.

«Мне чего-то недостает с тех пор, как я не видел Вас, мой дорогой Геккерен; поверьте, что я не по своей воле прекратил мои посещения, которые приносили мне столько удовольствия и всегда казались мне слишком краткими; но я должен был прекратить их вследствие строгости караульных офицеров. Подумайте, что меня возмутительным образом два раза отослали с галереи под тем предлогом, что это не место для моих прогулок, а еще два раза я просил разрешения увидеться с Вами, но мне было отказано. Тем не менее верьте по-прежнему моей самой искренней дружбе и тому сочувствию, с которым относится к Вам вся наша семья.

Ваш преданный друг Барятинский»{353}.

19 марта 1837 года.

Из дневника А. И. Тургенева:

«Встретил Дантеса, в санях с жандармом, за ним другой офицер, в санях. Он сидел бодро, в фуражке, разжалованный и высланный за границу… К Жуковскому, читал письмо Жуковского к отцу Пушкина с выпусками…»{354}.

В тот же день, 19 марта 1837 года, Михаил Юрьевич Лермонтов выехал из Петербурга в свою первую ссылку на Кавказ.

Какое совпадение! Словно в шлейфе одной, еще не остывшей трагедии уже теплилась другая… Но судьба очередного опального поэта, в отличие от судьбы убийцы Пушкина, менее всего занимала ум высочайшей особы и ее придворных.

19(20) марта 1837 года императрица Александра Федоровна пишет записку графине Софи Бобринской[62]:

«Вчера я забыла вам сказать, что суд над Жоржем уже окончен — разжалован — высылается, как простой солдат на Кавказ, но как иностранец отправляется просто с фельдъегерем до границы, и finis est. — Это все-таки лучшее, что могло с ним случиться, и вот он за границей, избавленный от всякого другого наказания»{355}.


|


|


Эта новость передавалась из уст в уста. Александр Иванович Тургенев поспешил оповестить и Москву.


20 марта 1837 года

А. И. Тургенев — А. Я. Булгакову.

«…Я встретил Дантеса в санях тройкой, в фуражке, шитой шелком… он сидел бодро, на облучке сидел жандарм, в других санях офицер»{356}.

Многие из друзей Пушкина смотрели на Дантеса как на убийцу, и по-другому для них быть не могло. В их числе была и княгиня Вера Федоровна Вяземская, которая прежде охотно принимала в своем доме француза кавалергарда, но после январской трагедии она считала, что Пушкин — «несчастная жертва своих страстей и несчастных обстоятельств, которые погубили эту семью». Об этом она писала сестре Н. Ф. Святополк-Четвертинской, высказав свое мнение и о Дантесе: «Что же касается фатального героя этой фатальной истории, предоставим его также самому себе. Мне было бы тяжело говорить о нем подробно. Он убил Пушкина, чтобы самому не быть убитым. Это правда. Но черепица, падающая на дорогое нам существо, не стоит того, чтобы я тщательно ее сохранила; я ее удалила бы из поля своего зрения. <…> Да будет Господь им (Геккернам. — Авт.) судьей, он знает, что в глубине их сердец…»{357}.

20 марта 1837 года.

Из донесения прусского посланника в С.-Петербурге барона Августа Либермана:

«Участь лейтенанта барона Дантеса-Геккерена, имевшего несчастье убить на дуэли поэта Пушкина, наконец, решилась. Первый приговор военного суда, в силу которого этот офицер был приговорен, согласно старинным военным законам (равным образом как и секундант г. Пушкина, и как сам покойный), к повешению за ноги, — был смягчен, и наказание, к которому он приговорен, было заменено разжалованием; но так как барон Геккерен иностранного происхождения, то он одновременно приговорен к высылке из империи, вместо того, чтобы служить простым солдатом в Кавказской армии, где он мог бы получить обратно свои военные чины. Это решение его императорского величества было сообщено вчера утром г. Геккерену и было приведено в исполнение без малейшей отсрочки, так что несколько часов спустя, не дав ему разрешения проститься ни с приемным отцом, ни с женою, его вывезли отсюда, в сопровождении жандармского офицера, на прусскую границу»{358}.

Вослед Дантесу барон Луи Геккерн шлет письмо:

«Я пишу тебе несколько слов, милый мой Жорж, судя по способу, которым тебя выслали, ты легко поймешь мою сдержанность, раз твоя жена и я еще здесь, надо соблюдать осторожность, дай бог, чтобы тебе не пришлось много пострадать во время твоего ужасного путешествия, — тебе, больному с двумя открытыми ранами; позволили ли, или, вернее, дали ли тебе время в дороге, чтобы перевязать раны? Не думаю и сильно беспокоюсь о том; береги себя в ожидании нас и, если хочешь, поезжай в Кенигсберг, там тебе будет лучше, чем в Тильзите. Не называю тебе лиц, которые оказывают нам внимание, чтобы их не компрометировать, так как решительно мы подвергаемся нападкам партии, которая начинает обнаруживаться и некоторые органы которой возбуждают преследование против нас. Ты знаешь, о ком я говорю; могу тебе сказать, что муж и жена относятся к нам безукоризненно, ухаживают за нами, как родные, даже больше того, — как друзья. Как только прибудет Геверс, мы уедем. Все же пройдет недели две, прежде чем мы будем с тобой, если ты не останешься в Тильзите; оставь нам на почте весточку о твоем здоровье. Во всяком случае, вот паспорт Ба-ранта с прусской визой. Твоей жене сегодня лучше, но доктор не позволяет ей встать; она должна пролежать еще два дня, чтобы не вызвать выкидыша: была минута в эту ночь, когда его опасались. Она очень мила, кротка, послушна и очень благоразумна. Каждую почту я буду тебя извещать о состоянии ее здоровья. Положись на меня, я позабочусь о ней.

Прощай;

Баранты очень тебе кланяются, они прекрасно относятся к твоей жене;

от души обнимаю тебя; до скорого свидания.

Старуха Загряжская (Наталья Кирилловна, урожденная графиня Разумовская. — Авт.) умерла вчера вечером. Мадемуазель Ъ (Екатерина Ивановна Загряжская, племянница умершей. — Авт.), тетка, сварливая и упрямая личность; но я употребил в дело свой авторитет и запретил твоей жене проводить целые дни за письмами к ней, лишь бы удовлетворить ее любопытство, потому что ее заботы и расположение — одно притворство. Сейчас выходит доктор от твоей жены и говорит, что все идет хорошо…

Офицер в. хотел меня видеть; боже мой, Жорж, что за дело оставил ты мне в наследство! А все недостаток доверия с твоей стороны. Не скрою от тебя, меня огорчило это до глубины души; не думал я, что заслужил от тебя такое отношение»{359}.

В тот же день, 20 марта, и с той же почтой Екатерина Дантес отправила письмо своему супругу:

«Не могу пропустить почту, не написав тебе хоть несколько слов, мой добрый и дорогой друг. Я очень огорчена твоим отъездом, не могу привыкнуть к мысли, что не увижу тебя две недели. Считаю часы и минуты, которые осталось мне провести в этом проклятом Петербурге; я хотела бы быть уже далеко отсюда. Жестоко было так отнять у меня тебя, мое сердце; теперь тебя заставляют трястись по этим ужасным дорогам, все кости можно на них переломать; надеюсь, что хоть в Тильзите ты отдохнешь, как следует; ради бога, береги свою руку; я боюсь, как бы ей не повредило путешествие. Вчера, после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами; как всегда, она была добра и нежна со мной; заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за доктором Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня еще не вставать, чтобы поберечь маленького: как и подобает почтенному любящему сыну, он сильно капризничает, оттого, что у него отняли его обожаемого папашу; все-таки сегодня я чувствую себя совсем хорошо, но не встану с дивана и не двинусь из дома; барон окружает меня всевозможным вниманием, и вчера мы весь вечер смеялись и болтали. Граф (Г. А. Строганов. — Авт.) меня вчера навестил, я нахожу, что он действительно сильно опустился; он в отчаянии от всего случившегося с тобой и возмущен до бешенства глупым поведением моей тетушки и не сделал ни шага к сближению с ней (Е. И. Загряжской. — Авт.); я ему сказала, что думаю даже, что это было бы и бесполезно. Вчера тетка мне написала пару слов, чтобы узнать о моем здоровье и сказать мне, что мысленно она была со мной; она будет теперь в большом затруднении, так как мне запретили подниматься на ее ужасную лестницу, я у нее быть не могу, а она, разумеется, сюда не придет; но раз она знает, что мне нездоровится и что я в горе по случаю твоего отъезда, у нее не хватит духу признаться в обществе, что не видится со мною; мне чрезвычайно любопытно посмотреть, как она поступит; я, думаю, что ограничится ежедневными письмами, чтобы справляться о моем здоровье. Идалия (И. Г. Полетика, дочь графа Г. А. Строганова. — Авт.) приходила вчера на минуту, с мужем; она в отчаянии, что не простилась с тобою; говорит, что в этом виноват Бетанкур: в то время, когда она собиралась идти к нам, он ей сказал, что уж будет поздно, что ты, по всей вероятности, уехал; она не могла утешиться и плакала, как безумная. Мадам Загряжская (Н. К. Загряжская. — Авт.) умерла в день твоего отъезда в семь часов вечера.

Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, говорит, что тебе равного она не встречала во всю жизнь свою и что никогда не забудет, как ты пришел ей похвастаться своей фигурой в сюртуке. Не знаю, разберешь ли ты мои каракули, во всяком случае, немного потерял бы, если бы не разобрал, не могу сообщить тебе ничего интересного; единственную вещь, которую я хочу, чтобы ты знал ее, в чем ты уже вполне уверен, это — то, что я тебя крепко, крепко люблю и что в одном тебе все мое счастье, только в тебе, тебе одном, мой маленький s-t Jean Baptiste[63].

Целую тебя от всего сердца так же крепко, как люблю. Прощай, мой добрый, мой дорогой друг, с нетерпением жду минуты, когда смогу обнять тебя лично»{360}.

…Какое нежное, ласковое письмо верной жены, переживающей первую после замужества разлуку, вынужденную разлуку с любимым, в одиночестве вынашивая его ребенка!..

Вполне идиллическая картина, если бы не некоторые детали, характеризующие многое с точностью до наоборот. К сожалению, ни трагедия сестры, потерявшей мужа, ни осиротевшие дети, ее племянники, ни смерть Н. К. Загряжской, ее двоюродной бабушки, не занимают ни ум, ни сердце Екатерины Дантес.

О чем же она пишет мужу?

О том, как «одна горничная восторгается его умом» и «никогда не забудет, как он пришел ей похвастаться своей фигурой».

О том, что опекун детей Пушкина, ее дядя, граф Строганов, «не сделал ни одного шага к сближению» с Екатериной Ивановной Загряжской, а по мнению самой Екатерины Дантес, «это было бы и бесполезно». С той самой «теткой Загряжской», которая принимала такое деятельное участие в судьбе всех трех своих племянниц — сестер Гончаровых, и конкретно — в обустройстве свадьбы Екатерины с Дантесом.

О том, что «мадам Загряжская умерла» в день отъезда Дантеса, а она, ее внучатая племянница, и барон Геккерн — «весь вечер смеялись и болтали». В тот самый вечер — 19 марта 1837 года…

Необходимо отметить, что именно благодаря стараниям обеих «теток Загряжских» Екатерина Гончарова 6 декабря 1834 года была принята фрейлиной ко двору. Готовясь покинуть Россию, она не сочла необходимым попрощаться ни с живой теткой, ни с усопшей.

Семейная пара Геккернов заменила ей всё и всех.

Напомним, что Н. К. Загряжская, урожденная графиня Разумовская, кавалерственная дама, умерла в 90-летнем возрасте. По словам П. А. Вяземского, «Пушкин заслушивался рассказов Натальи Кирилловны: он ловил при ней отголоски поколений и общества, которые уже сошли с лица земли…»

По признанию Пушкина, свою графиню из «Пиковой дамы» он наделил и чертами Натальи Кирилловны.

Но ни это, ни что другое, очевидно, не интересовало переполненную счастьем жену Дантеса.

Поразительное безразличие ко всем.

Не дано…

Очевидно, что усилия барона Геккерна, его стремление «выкорчевать» из души Екатерины Николаевны все, что могло бы еще связывать ее с родными и близкими, с ее прошлой жизнью, не оказались бесплодными. Этот, по словам Аркадия Россета, сорокапятилетний «низенькой старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся», достиг своего. запретив Екатерине общение с ее теткой Е. И. Загряжской, единственным родным человеком, находившимся в то время рядом, в Петербурге. «Но я употребил в дело свой авторитет и запретил твоей жене проводить целые дни за письмами к ней», — сообщал Геккерн Дантесу.

Незадолго до отъезда за границу Екатерина Николаевна получила прощальное письмо от своего старшего брата, Дмитрия Гончарова:

«Дорогая и добрейшая Катенька.

Извини, если я промедлил с ответом на твое письмо от 15 марта, но я уезжал на несколько дней. Я понимаю, дорогая Катенька, что твое положение трудное, так как ты должна покинуть родину, не зная, когда сможешь вернуться, а быть может, покидаешь ее навсегда, словом, мне тяжела мысль, что мы, быть может, никогда не увидимся, тем не менее, будь уверена, дорогой друг, что как бы далеко я от тебя ни находился, чувства мои к тебе неизменны, я всегда любил тебя, и будь уверена, дорогой и добрый друг, что если когда-нибудь я мог бы тебе быть полезным, я буду всегда в твоем распоряжении, насколько мне позволят средства, в моей готовности недостатка не будет. Итак, муж твой уехал и ты едешь за ним, в добрый путь, будь мужественна, я не думаю, чтобы ты имела право жаловаться, для тебя трудно было бы желать лучшей развязки, чем возможность уехать вместе с человеком, который должен быть впредь твоей поддержкой и твоим защитником, будьте счастливы друг с другом, это смягчит вам боль некоторых тяжелых воспоминаний, это единственное мое пожелание, да сбудутся мои желания в этом направлении. Когда ты уедешь, пиши как можно чаще и с возможными подробностями, особенно во всем, что касается тебя, ибо ничто не интересует меня так, как твоя дальнейшая судьба, по правде сказать, изо всей семьи ты сейчас интересуешь меня всех более, поэтому будь откровенна со мной и, повторяю, в минуту нужды рассчитывай на мою дружбу. <…>

Матушка еще здесь, и я посылаю тебе при сем ее письмо. Ваня приехал сегодня из Ильицына[64], что касается денег, которые он должен тебе, дорогой друг, потерпи немного, вскоре я тебе их вышлю, сейчас наши дела в застое. Жена моя согласна взять твою горничную, но, в самом деле, дорогой друг, мы не сможем платить ей более двухсот рублей в год. Если она согласна на это, пусть едет, и будь уверена, что из дружбы к тебе мы будем хорошо относиться к ней, только бы она не заводила сплетен.

Прощай дорогой друг… Дмитрий Гончаров»{361}.

Пришедшие от старшего брата и матери письма отправлены были из Полотняного Завода — родового гнезда, где прошло детство Екатерины Николаевны и где теперь находилось почти все семейство: и ее сёстры, и брат Иван Николаевич. Младший — Сергей, вместе с отцом жил в Москве. Однако больше никто из членов этой большой семьи не написал ей.

Так дом Гончаровых простился с Екатериной Дантес.


21 марта 1837 года

А в те самые дни, когда Екатерина, готовясь к отъезду, вела прощальную переписку с братом и матерью, Наталья Николаевна писала отцу погибшего мужа и благодарила его «за трогательное письмо», за «утешение» для нее в ее «ужасном несчастье»:

«Воскресенье 21 марта 1837 года.

Мой брат уезжает сейчас в Москву, и я спешу поблагодарить вас, Батюшка, за доброе отношение ко мне, что вы мне выказываете в вашем трогательном письме. Вы не представляете себе, как мне дорого малейшее доказательство вашего благорасположения ко мне, это такое утешение для меня в моем ужасном несчастье. Я имею намерение приехать в Москву единственно для того, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение и представить вам своих детей. Прошу вас, дорогой Батюшка, будьте так добры сообщить мне, когда вам это будет удобнее. Подойдет ли вам, если наше свидание состоится в мае месяце? Потому что только к этому времени я буду иметь возможность остановиться в нашем доме[65]. Мне остается только, Батюшка, просить вас молиться за меня и моих детей. Да ниспошлет вам господь силы и мужество перенести нашу ужасную потерю, будем вместе молиться за упокоение его души. Маменька просит меня передать вам свое почтение, также и сестра, она благодарит вас за память.

Н. Пушкина»{362}.

Обе сестры: и Екатерина Геккерн, и Наталья Пушкина — пишут о своем горе. Но если Екатерина пишет Дантесу, что она «в горе по случаю его отъезда» (правда, это «горе» не мешает ей «весь вечер смеяться и болтать»), то горе Натальи Николаевны по случаю гибели мужа было неподдельным, не на словах…

21 марта 1837 года.

Борис Александрович Вревский писал отцу Поэта из Голубово о погребении Пушкина: «…Кто бы сказал, что даже дворня (Тригорского. — Авт.), такая равнодушная по отношению к другим, плакала о нем! В Михайловском г. Тургенев был свидетелем такого же горя. <…>»{363}.

Сергей Львович Пушкин, получив оба письма, посвящал барона Вревского в свои планы относительно встречи с Натальей Николаевной:

«…Я предупрежу ее приезд, приехав к ней провести несколько дней… Я не хочу, чтобы она таскала сюда свою маленькую семью. Исходя из этого, я думаю исполнить последнее желание моего сына, который ничего не имел на сердце и желал только, чтобы она сохранила свою репутацию; я же вижу в ней только жену, любимую Александром, и мать его детей. <…>»{364}.

В то время, когда близкие Пушкина, поддерживая друг друга, вместе силятся пережить свалившееся на них горе, виновники трагедии спешно покидают Россию. Они бегут отсюда, словно преступники. Никогда и никому из них не суждено было вернуться обратно…


23 марта 1837 года

Из донесений:

«23 марта Геккерен был уже в Таурогене (станция на границе Пруссии, по пути из Риги в Тильзит. — Авт.), — восемьсот верст в четверо суток! Унтер-офицер Новиков, по возвращении, донес, что „Геккерен во время пути вел себя смирно и весьма мало с ним говорил, а при отъезде за границу дал ему 25 рублей“»{365}. — Эти донесения зафиксированы в отчетах, хранящихся в архивах Главного Штаба.

Граф В. А. Соллогуб, которого в ноябре 1836 г. Пушкин избрал себе в секунданты несостоявшейся первой дуэли с Дантесом, в своих мемуарах писал о случайной встрече с убийцей Поэта: «Двадцать пять лет спустя я встретился в Париже с Дантесом-Геккерном… Он спросил меня: „Вы ли это были?“ Я отвечал: „Тот самый“. — „Знаете ли, — продолжал он, — когда фельдъегерь довез меня до границы, он вручил мне от государя запечатанный пакет с документами моей несчастной истории. Этот пакет у меня в столе лежит и теперь запечатанный. Я не имел духа его распечатать“»{366}.

На самом деле, Дантес, мягко говоря, сказал неправду, поскольку все материалы военно-судного дела о его дуэли с Пушкиным хранились в России в канцелярии Аудиториатского департамента Военного министерства и только в 1900 г. были опубликованы издателем А. В. Сувориным[66].

Когда Дантес был уже выдворен из России, его сестра, тревожась за будущность брата, направляла свои письма в российскую столицу на имя его второго отца, который вынужден был объясняться с домом Дантесов.

23 марта 1837 года.

В этот день Луи Геккерн получил от Нанины Дантес очередное послание следующего содержания:

«Альфонс[67] с вечера 10-го — в Париже, но он мог видеть д’Аршиака только в понедельник 12-го, последний отправлялся за новостями из Петербурга, оказалось, что Жорж разжалован в рядовые. Д’Аршиак находит, что это пустяки, но мне кажется, что это чрезмерно. Ведь зачем же наконец подвергать наказанию, когда все согласно одобряют его поведение: понятно, что он не мог действовать иначе. Но, если, к несчастью для него, он был бы русским подданным, то его карьера была бы разбита. Русские, проводящие зиму в Бадене, произносят похвальные речи в честь своего поэта. Но, что должно вас успокоить в этом печальном деле, так это уверенность, что все благомыслящие люди не находят вины за Жоржем. Но все-таки я буду более спокойна лишь тогда, когда вы будете вне России. Признаюсь, я опасаюсь единственно того, не будете ли вы тосковать, покидая Россию таким образом.

Нанина»{367}.

К сожалению, справедливости ради следует заметить, что поведение Дантеса оправдывали не только некоторые его сослуживцы по Кавалергардскому полку, не только многие из светских знакомых, но, в первую очередь, его родные как во Франции, где проживало многочисленное семейство Дантес во главе с его родным отцом, так и в России. К числу последних принадлежал и граф Григорий Александрович Строганов, на племяннице которого женился Дантес и который стал, таким образом, убийце Пушкина — дядей.


24 марта 1837 года

Граф Г. А. Строганов — барону Луи Геккерну.

«Я только что вернулся домой и нашел у себя на письменном столе старинный бокал и при нем любезную записку. Первый, несмотря на всю свою хрупкость, пережил века и стал памятником, соблазнительным лишь для антиквария, а вторая, носящая отпечаток современности, пробуждает недавние воспоминания и укрепляет будущие симпатии. С этой точки зрения и тот и другая для меня очаровательны, драгоценны, и я испытываю, барон, потребность принести Вам всю мою благодарность. Когда Ваш сын Жорж узнает, что этот бокал находится у меня, скажите ему, что дядя его Строганов хранит его, как память о благородном и лояльном поведении, которым отмечены последние месяцы его пребывания в России. Если наказанный преступник является примером для толпы, то невинно осужденный, без надежды на восстановление имени, имеет право на сочувствие всех честных людей.

Примите, прошу Вас, уверения в моей искренней привязанности и в совершенном моем уважении.

Среда, утром. Строганов»{368}.

Такой своеобразный взгляд на трагические события января 1837 г. был у двоюродного дяди Натальи Николаевны, председателя Опекунского совета над осиротевшими детьми Пушкина. Детьми, чей собственный дядя лишил их отца…

24 марта 1837 года.

Из дневника А. И. Тургенева:

«24 марта. Москва. Отправился к Дмитриеву, за ним послал к Севериной. Прибежал задыхаясь. Разговор о Пушкине»{369}.

24 марта 1837 года.

Луи Геккерн — сестре Дантеса в Сульц.

«Это — последнее письмо, моя дорогая Нанина, которое я вам пишу отсюда. Для того, чтобы вас совершенно успокоить, я скажу вам, что я очень рад; прежде всего мое здоровье не могло бы слишком долго сопротивляться пребыванию в этой стране. Событие, которое удаляет меня в настоящее время отсюда, несколько ускорило мой отъезд — вот и все. Жорж уже уехал; он покинул нас пять дней тому назад, это было немного резко, как и все в этой стране, но он чувствует себя хорошо: мы имели от него известие с дороги, он сообщает нам, что ждет нас в Кенигсберге. Катерина и я отправляемся через несколько дней, чтобы присоединиться к нему. Мы поедем медленно: дорога ужасна, а Катерина нуждается в предосторожностях. Разжалование в солдаты, о котором сообщил вам д’Аршиак, не имеет никакого значения, это — проформа. Так как дуэль запрещена, то необходима кара. Но всякий честный человек поймет, что Жорж не мог поступить иначе. Итак, не будем более об этом говорить и подумаем исключительно о радости свидания.

Барон де Геккерен»{370}.

В тот же день 24 марта, барон Луи Геккерн пишет брату Генриху Геккерну в Сонсбек:

«Уж давно, мой милый Генрих, должен был я написать вам, но я не был в состоянии взять перо в руки, чтобы поговорить с вами о роковом событии, происшедшем в моем доме; ни Жорж, ни я были тут не при чем; все это свалилось мне, как снег на голову: все, что было в человеческих силах, было сделано, чтобы избежать, не нарушая вместе с тем правил чести этой дуэли; в конце концов пришлось прибегнуть к этой крайней мере: из газет вы могли узнать об ее исходе. На другой же день я писал королю, чтобы он разрешил мне оставить Россию, потому что я не желал оставаться в Петербурге после этой катастрофы: ответ его величества был вполне удовлетворителен: король дает мне отпуск, это все, чего я желал; и я еду через несколько дней; я продал всю свою обстановку, так как ни под каким видом не соглашусь когда-либо вернуться; хотя вообще мне отдают дань справедливости, но мне пришлось бы бороться с целой партией, главою которой был покойный; борьба с ней отравила бы со временем все мое существование; вслед за этим письмом явлюсь и я и лично расскажу вам все подробно; одно могу сказать, что если бы мне пришлось действовать опять сначала, я поступил бы точно так же.

Передайте мой привет Эвердине; я ей не пишу, так как не стоит говорить о деле, о котором мне так тяжело вспоминать. Жорж больше не на русской службе, он уже уехал, я отправляю его вместе с женой к его отцу, где он обождет нового моего назначения…

Барон де Геккерен»{371}.


25 марта 1837 года

Однако дела Геккернов обстояли не так гладко, как пытался изобразить их старый барон, что явствует из донесения неаполитанского посланника князя ди Бутера:

«Петербург, 25 марта 1837.

В моей депеше за № 619 я имел честь сообщить Вашему Превосходительству о дуэли, происшедшей между г. Пушкиным и бароном Геккере-ном, и о том, что до этой дуэли относилось. Ввиду этого я изложу теперь, что г. Геккерен, будучи приговорен к наказанию, согласно закону, и проведя около трех недель в заключении на гауптвахте, где посещать его разрешено было лишь его жене, был, согласно решению императора, разжалован и, в сопровождении фельдъегеря, выслан на днях на прусскую границу. Что касается нидерландского посла, барона Геккерена, то ответ его правительства на прошение его об отставке гласит, что ему разрешен шестимесячный отпуск и что впоследствии он увидит, как ему поступить, а в ожидании он будет получать половинный оклад; таким образом, нидерландский посол уедет лишь в отпуск. Г. Геверс, секретарь посольства, бывший в отпуску, вернется сюда через несколько дней и останется в качестве поверенного; как только он приедет, барон Геккерен уедет, чтобы присоединиться к своему приемному сыну в Кенигсберге, который должен его там ждать, и они будут продолжать путешествие вместе. Холодность, выказанная разными лицами послу в тех местах, где он был, должна ему показать, что пост его в С.-Петербурге уже не может быть ему столь же приятен, как был раньше: вследствие того полагают, что он более сюда не вернется»{372}.


27 марта 1837 года

Барон Луи Геккерн — Жоржу Дантесу.

«Мы заняты по горло приготовлениями к отъезду, сейчас упаковывают мебель. Я хочу быть совершенно готовым к приезду Геверса (барон Иоганн Корнелис Геверс (1806–1872), чиновник Нидерландского посольства. — Авт.), у меня нет никаких известий ни от него, ни от кого-либо из Гааги…

Здесь тоже нет ничего нового для меня, то же молчание и никакого ответа. Я оставляю за собой право распоряжаться моим поведением независимо от того, как на него посмотрят после моего отъезда. Нельзя же видеть дурное в том, что я хочу оправдать себя в то время, когда упорно не желают сказать мне, что нельзя сделать никакого упрека, потому что я ни о чем больше не прошу.

Барон де Геккерен»{373}.

Наверное, это странно, но зачастую там, где требуются понимание и участие, их нет, а есть осуждение. Виновный же находит незаслуженное сочувствие.

Князь Александр Борисович Куракин (1813–1870) писал Дантесу:

«С.-Петербург, 27 марта 1837.

Если, дорогой друг, Вам тяжело было покидать нас, то поверьте, что и мы были глубоко удручены злосчастным исходом Вашего дела. Тот способ, которым Вы были высланы из Петербурга, не заключает в себе ничего нового для нас, привычных к высылкам такого рода, но тем не менее огорчение, которое мы испытали, и особенно я, оттого, что не могли проститься с Вами перед Вашим отъездом, было чрезвычайно велико. Я надеюсь, что Вы не сомневаетесь в моей дружбе, дорогой Жорж.

Бог знает, встретимся ли мы когда-либо, тогда, быть может, мы вспомним более счастливые времена. Едва я узнал, что Вас высылают, я первым делом бросился в Кордегардию Адмиралтейства, чтобы обнять Вас, но, увы, было уже поздно, Вы были уже далеко от нас, а я этого и не подозревал… Я надеюсь, что Ваша супруга будет так добра, что передаст вам мое письмо, равно как и небольшой подарок, сопровождающий его, это — безделица и весьма слабый залог моей дружбы, дорогой Жорж, но примите их, так как я посылаю Вам это от души, уверяю Вас.

Не пишу Вам о С.-Петербурге, так как Вы, наверное, не хотите о нем слышать после всего, что с Вами случилось, а затем здесь нет и ничего нового, что могло бы заинтересовать Вас. Целую Вас нежно, дорогой Геккерен, и прошу Вас вспоминать порою Вашего бывшего сослуживца и друга, будьте счастливы и верьте той искренней привязанности, которую я к Вам питаю.

Ваш искренний друг А. К…»{374}.

27 марта 1837 года.

Михаил Николаевич Сердобин, сводный брат барона Б. А. Вревского по отцу, писал из Петербурга в Москву С. Л. Пушкину:

«…Во время краткого пребывания здесь моей невестки (Евпраксии Николаевны Вревской. — Авт.), покойный Александр Сергеевич часто заходил к нам и даже обедал и провел весь день у нас накануне этой злосчастной дуэли. Можете себе вообразить наше удивление и наше горе, когда мы узнали об этом несчастьи»{375}.

27 марта 1837 года.

Находясь в Полотняном Заводе, Наталья Николаевна написала письмо Прасковье Александровне Осиповой, в котором просила разрешения остановиться у нее, чтобы посетить могилу мужа в Святогорском монастыре. Но это намерение вдовы Пушкина вызвало явное неудовольствие не только у хозяйки Тригорского, но и у ее старших дочерей.


| |


28 марта 1837 года

А друзья-литераторы, между тем, делали все, чтобы сохранить детище Пушкина — журнал «Современник».

«28 марта 1837 года.

С.-Петербургская газета заявляет сегодня, что журнал „Современник“, основанный покойным Пушкиным, будет продолжаться в пользу семьи поэта, под руководством г. Жуковского, князя П. А. Вяземского, князя В. Ф. Одоевского и еще двух русских литераторов, Плетнева и Краевского»{376}.

Друзья погибшего Поэта собирали по крохам события и факты, предшествовавшие дуэли, пытаясь осознать причины этой трагедии.

«Собираем теперь, что каждый из нас видел и слышал, чтобы составить полное описание, засвидетельствованное нами и документами. <…> Пушкин принадлежит не одним ближним и друзьям, но и отечеству, и истории. Надобно, чтобы память о нем сохранилась в чистоте и целости истины»{377}, — писал князь Вяземский А. Я. Булгакову еще 5-го февраля.

Таким образом, слово Пушкина, его творческое наследие, становилось достоянием читающей публики.


29 марта 1837 года

Дуэль разделила общество на сторонников и противников Пушкина и Дантеса. И это понятно. А были и те, кто считал себя друзьями Поэта, но память которых оказалась короче, чем строка письма, написанная ими полчаса назад. — «Минутной младости минутные друзья…»

Пример тому — письма Софи Карамзиной брату Андрею.

Если за месяц до дуэли она писала: «…Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом… снова начались кривляния ярости и поэтического гнева… Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно…», а утром, в день дуэли: «…Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра…», то после случившегося — резкая перемена мнений (воистину — «легкость в мыслях необыкновенная!»):

«29 марта 1837 года. В Рим, в Италию.

…Никто, я в том уверена, искренней моего не любил и не оплакивал Пушкина. <…>

Суд над Дантесом окончен. Его разжаловали в солдаты и под стражей отправили до границы, затем в Тильзите ему вручат паспорт, и конец — для России он больше не существует. Он уехал на прошлой неделе, его жена вместе со своим свекром поедет к нему в Кенигсберг, а оттуда, как говорят, старый Геккерен намерен отправить их к родным Дантеса, живущим возле Бадена. Возможно, что ты их там встретишь: думаю, мне не нужно просить тебя: „будь великодушен и деликатен“; если Дантес поступил дурно (а только один бог знает, какая доля вины лежит на нем), то он уже достаточно наказан: на совести у него убийство, он связан с женой, которую не любит (хотя здесь он продолжал окружать ее вниманием и заботами), его положение в свете весьма скомпрометировано, и, наконец, его приемный отец (который, кстати, легко может от него и отказаться), с позором, потеряв свое место в России, лишился здесь и большей части своих доходов…

Так называемые патриоты, случалось, начинали у нас разговоры о мести, — такого рода рассуждения уже возмущали тебя в Париже, и мы тоже всегда отвергали их с негодованием. Не понимаю, неужели нельзя жалеть одного, не обрушивая при этом проклятий на другого. Если случится тебе встретить Дантеса, будь осторожен и деликатен, касаясь с ним этой темы. <…>»{378}.

Муж А. О. Россет, Николай Михайлович Смирнов, в своих «Памятных записках» свидетельствовал:

«…Дантес был предан военному суду и разжалован в солдаты. На его плечи накинули солдатскую шинель, и фельдъегерь отвез его за границу как подданного нерусского. Барон Геккерен, голландский посланник, должен был оставить свое место. Государь отказал ему в обыкновенной последней аудиенции, и семь осьмых общества прервали с ним тотчас знакомство. Сия неожиданная развязка убила в нем его обыкновенное нахальство, но не могла истребить все его подлые страсти, его барышничество: перед отъездом он опубликовал о продаже всей своей движимости, и его дом превратился в магазин, среди которого он сидел, продавая сам вещи и записывая продажу. Многие воспользовались сим случаем, чтобы сделать ему оскорбления.

Например, он сидел на стуле, на котором выставлена была цена, один офицер, подойдя к нему, заплатил ему за стул и взял его из-под него. <…>»{379}.

Князь Петр Андреевич Вяземский в письме А. Я. Булгакову отмечал: «…под конец одна графиня Нессельроде осталась при нем (при „старике Геккерне“. — Авт.), но все-таки не могла вынести его, хотя и плечиста, и грудиста, и брюшиста…»{380}.

Меж тем барону Луи-Борхарду де Геккерну было чем утешиться в столь трудный для него час…

Из письма Геккерна Дантесу:

«Два слова, мой возлюбленный Жорж!

Приехал Геверс. Я жду только прощальной аудиенции, чтобы отправиться, еще немного терпения, и мы свидимся. Письма, привезенные Геверсом, не дают мне надежды на новое место. Я ничего не сказал об этом твоей жене, чтобы не огорчать ее. Я полон бодрости и самоотвержения, и от тебя жду того же. Останемся вместе, и мы будем еще счастливы… Твоя жена чувствовала себя очень хорошо утром и жаловалась только на голову… Доктор уверил меня, что путешествие не будет для нее вредно, но я беру с собой до Берлина горничную. Строганов написал мне великолепное письмо, мне и тебе…»{381}.

Геккерн не скрывал своей горячей любви к Дантесу, проявляя ее на правах приемного отца, и все же в обществе по этому поводу многие недоумевали.

Княгиня Вера Федоровна Вяземская рассказывала, что когда еще была жива мать Дантеса, то «отец и мать Геккерна (Дантеса. — Авт.) жили в Страсбурге вполне согласно и никакого не было подозрения, чтобы молодой Геккерн был чей-нибудь незаконный сын. Один из чиновников голландского посольства Геверс открыто говорил, что посланник их лжет, давая в обществе знать, будто молодой человек его незаконный сын»{382}.

Это же подтверждал и принц Вильгельм Оранский в своем письме Николаю I: «<…> Здесь никто не поймет, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами. <…>».

Недоуменные вопросы столь высоких лиц, как и двора в целом, естественны, ибо сам Геккерн тому причиной, поскольку был, откровенно говоря, недостаточно правдив в таком сомнительном деле, как усыновление 24-летнего Дантеса при живом отце. Каждый из его адресатов получил от него, кто устно, кто в письмах, ту версию, которая была удобна Геккерну в данный момент, а не подлинную.

Но дело не в усыновлении и даже не в январской трагедии. Карьера Геккерна была обречена на провал еще раньше, до дуэли, ибо дипломат позволил себе вольные рассуждения о семейных делах Николая I в своих депешах в Гаагу[68], а этого в России не прощают.

Покидая страну, Екатерине Геккерн некого было обнять на прощание, потому что никто из семьи Гончаровых не приехал с нею проститься, а «тетку Загряжскую» она сама от себя оттолкнула с благословения «отца» Геккерна.

Не оставив ничего за спиной, она двинулась в неизвестное, убежденная, что едет навстречу своему счастью. Правда, в свете существовали и другие мнения по поводу ее безоблачного счастья с Дантесом.

«Мне жаль Дантеса, нужно было бы помешать этому браку — он будет несчастием для них обоих»{383}, — писала императрица Александра Федоровна одной из своих любимых фрейлин, Екатерине Тизенгаузен, старшей дочери Е. М. Хитрово.

По настоянию Луи Геккерна, со дня возвращения Е. И. Загряжской в Петербург и до отъезда Екатерины Николаевны из России они не только не виделись, но и прервали переписку.


30 марта 1837 года

30 марта 1837 года саксонский посланник при российском дворе барон Карл Люцероде сообщил письмом статс-секретарю Зешау:

«<…> молодой барон Геккерен-Дантес был приговорен к лишению звания офицера и русского дворянина и был вывезен жандармами за пределы империи с запрещением когда-либо возвращаться в нее. Его супруга вскоре последует за ним»{384}.


1 апреля 1837 года

1 апреля 1837 года Екатерина Николаевна и барон Луи Геккерн, поневоле разделив судьбу Дантеса, навсегда покинули Россию.

В «Санкт-Петербургских ведомостях» одно за другим прошли два сообщения об отъезде за границу «баронессы Екатерины Николаевны Геккерен, французской подданной; спросить на Невском пр. в доме генерал-лейтенанта Влодека под № 51» и «барона фон Геккерен, Чрезвычайного посла и полномочного министра короля Нидерландов»{385}.

А всего два месяца назад, накануне дуэли, посылая вызов Пушкину, Луи Геккерн писал: «…Я сумею <…> Милостивый Государь, научить вас уважению к званию, которым я облечен и которого никакая выходка с вашей стороны оскорбить не может. <…>»{386}.

«Благородный пафос» сего послания не был услышан, так как, по словам князя Вяземского, «Пушкин его не читал, но принял вызов». Просчитанное, продуманное коварство дипломата было разоблачено и наказано. И если Геккерн за свою «выходку» поплатился карьерой в России, лишившись и «звания», и «уважения», то Пушкин заплатил жизнью, чтобы (цитируя того же Геккерна) «покончить с этим чудовищным собранием гнусностей».

Итак, российский император Николай I, не без участия нидерландского принца Оранского, выдворил за пределы России барона Луи Геккерна и его «приемного сына».

Однако дипломатический корпус и после их отъезда активно обсуждал события, связанные с дуэлью и отставкой посланника.


2 апреля 1837 года

«Петербург, 2 апреля 1837 года.

Барон Геккерен, министр голландский, отправился вчера с тем, чтобы больше не возвращаться. Сын его, убийца г. Пушкина, разжалован и отправлен на границу с фельдъегерем»{387}, — извещал депешею в итальянское министерство иностранных дел неаполитанский посланник в России князь ди Бутера.


3 апреля 1837 года

Из донесения баварского посланника в Петербурге графа Максимилиана Лерхенфельда:

«…Голландский посол г. Геккерен выехал третьего дня, получив оскорбление в виде отказа в прощальной аудиенции у их императорских величеств и получив теперь же прощальную табакерку, несмотря на то, что он не представил отзывных грамот и формально заявил графу Нессельроде, что его величество король Голландский не отозвал его, а только разрешил ему отпуск на неопределенное время.

По этой причине присылка табакерки вместе с отказом в обычной аудиенции явились настоящим ударом для г. Геккерена, вызванным, по-видимому, какою-нибудь особою причиной, что император, по всей вероятности, и объяснит королю Голландии»{388}.

3 апреля 1837 года.

Г. Геверс — барону Верстолку в Гаагу.

«…На другой день после моего приезда барон Геккерен ходатайствовал о прощальной аудиенции у царской фамилии, но государь передал через Нессельроде, что он желает избежать объяснений, которые могут быть только тягостными. Он предпочел не видеть г. Геккерена и приказал по этому случаю пожаловать, как доказательство своего благоволения, бриллиантовую табакерку, украшенную портретом его величества. Не имея с этого мгновения никаких препятствий к оправданию, г. Геккерен закончил необходимые приготовления к отъезду и выехал в Гаагу третьего дня днем, сдав мне архив и бумаги посольства.

Геверс»{389}.

Сардинский посланник в С.-Петербурге граф Симонетти сообщал своему министру в Турин:

«3 апреля 1837 года. Петербург.

Г. Геверс, о котором я упоминал в моей последней депеше, прибыл в С.-Петербург неделю тому назад, чтобы остаться здесь в качестве поверенного Нидерландов, а барон Геккерен выехал третьего дня утром с супругой своего приемного сына, сестрою вдовы Пушкина. Нидерландский посол, заявивший, что он уезжает лишь в отпуск, просил, согласно обычаю, перед отъездом иметь честь повергнуть свое уважение перед его величеством, но в этой чести, которою мы обычно пользуемся в подобных обстоятельствах, ему было отказано и, сверх того, ему была вручена табакерка, украшенная портретом императора и усыпанная бриллиантами, которую по установившемуся при императорском дворе обычаю, дарят послам, покидающим свой пост окончательно, из чего явствует, что император не пожелал видеть его здесь долее и что его сюда не ждут. Это неудовольствие, которое было ему выражено, должно обусловливаться тем, что он не старался советами, которые он мог и должен был подавать своему приемному сыну, помешать дуэли, состоявшейся между свойственниками, результаты коей тем более горестны для них. — Причина дуэли есть ревность, которая возгорелась в покойном г. Пушкине к жене, вследствие поводов, которые подавал к ней молодой Геккерен. Факт тот, что многочисленные версии, существующие об этом печальном деле, о которых я не знаю, насколько они основательны и верны, отчасти ли или целиком, не говорят в пользу барона Геккерена, и что император, зная, по всей вероятности, истину, предпочел не принять его и избавить себя от разговора, который мог быть только неприятен и его величеству и нидерландскому послу Мне кажется, однако, что последний поступил не в духе своего двора, приняв табакерку, и так как ему написали, что он уедет из С.-Петербурга только после отпуска, разрешенного ему государем, то он поступил бы более согласно с видами своего правительства, отклонив в настоящую минуту принятие подарка, который дарят только, когда посол окончательно покидает свой пост, или при представлении отзывных грамот, или после отсылки последних, что касательно его в данное время не имеет места. Посол не делал прощальных визитов ни дипломатам, ни иным лицам. Он ограничился тем, что после отъезда приказал вручить свои визитные карточки с надписью p.p. conge (ухожу в отпуск. — Авт.), да он и не мог поступить иначе, так как положение его стало затруднительным и требовало быстрого отъезда. Его приемному сыну был выдан французский паспорт, из чего видно, что, несмотря на усыновление, он признается французским подданным, как признавался им, нося свое первое имя Дантеса»{390}.

3 апреля 1837 года.

Князь Гогенлоэ-Кирхберг, который с 1825 по 1848 г. состоял в должности вюртембергского посланника в России, в этот день отправил депешу своему правительству:

«Утром третьего дня барон Геккерен, посол его величества короля Голландии, покинул столицу вместе со своею невесткою, супругою своего приемного сына, с тем, чтобы вернуться в Голландию. В прощальной аудиенции, которой барон Геккерен добивался у их императорских величеств, ему было отказано, и император приказал вручить барону табакерку с портретом его величества, которая, согласно установившемуся при императорском дворе обычаю, дарится каждому иностранному послу, когда он, будучи отозван своим двором, покидает Россию, несмотря на то, что барон Геккерен покидал Петербург, отправляясь лишь в шестимесячный отпуск на родину. Невозможно выразительнее отметить, как мало желают видеть вновь этого посла в Петербурге. Сильно упрекают барона Геккерена за то, что он принял в подобных обстоятельствах табакерку, и порицают его за этот случай не менее, чем за многие другие, в которых барон Геккерен вел себя не так, как того желали бы его коллеги. Для приемного сына этого посла Прусский посол Либерман был настолько добр, что написал прусским властям на границу, чтобы молодой человек мог остаться на границе до приезда своего отца и своей супруги без неприятностей со стороны этих властей, что могло бы случиться, не будь этой любезности со стороны г. Либермана. Между тем, барон Геккерен даже не заехал к нему, так же, как он не заехал и к остальным своим коллегам, которым только просил передать визитные карточки уже после своего отъезда из города. Об его отъезде никто не жалеет, несмотря на то, что он прожил в С.-Петербурге около 13 лет и в течение долгого времени пользовался заметным отличием со стороны двора, пользуясь покровительством графа и графини Нессельроде; в городе к барону Геккерену относились хуже уже в течение нескольких лет, и многие избегали знакомства с ним»{391}.

Из документов явствует, что дипломаты того времени без особой дипломатии и довольно определенно излагали свое отношение к Геккерну и его отставке. Вместе с тем не только противники Пушкина, но даже некоторые его друзья не удержались от осуждения как Пушкина, так и Натальи Николаевны.

В отличие от них, Николай Васильевич Гоголь, который, по словам В. А. Соллогуба, «благоговел перед Пушкиным», писал из Италии журналисту Михаилу Петровичу Погодину еще 30 марта:

«Я получил письмо твое в Риме. Оно наполнено тем же, чем наполнены теперь все наши мысли. Ничего не говорю о великости этой утраты. Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина»{392}.


5 апреля 1837 года

Владимир Иванович Даль — князю В. Ф. Одоевскому.

«…Мне достался от вдовы Пушкина дорогой подарок: перстень его с изумрудом, который он всегда носил последнее время и называл, — не знаю почему, — „талисманом“ <…> Перстень Пушкина <…> для меня теперь настоящий талисман <…> Как гляну на него, так и пробежит по мне искорка с ног до головы и хочется приняться за что-нибудь порядочное…»{393}.


6 апреля 1837 года

Н. В. Гоголь — В. А. Жуковскому.

«…Я ничего не пишу вам теперь ни о Риме, ни об Италии. Меня одолевают теперь такие печальные мысли, что я опасаюсь быть несправедливым теперь ко всему, что должно утешать и восхищать душу. — Может быть, это от части действие той ужасной утраты, которую мы понесли и в которой я до сих пор не имел сил увериться, которая, кажется, как будто оборвала в моей жизни лучшие ее украшения и сделала ее обнаженнее и печальнее»{394}.

«…О, Пушкин, Пушкин! Какой прекрасный сон удалось мне видеть в жизни, и как печально было мое пробуждение! Что бы за жизнь моя была бы после этого в Петербурге»{395}, — писал Гоголь полгода спустя.

6 апреля 1837 года.

В этот день Наталья Николаевна написала письмо Павлу Воиновичу Нащокину о том, что хотела бы подарить ему некоторые памятные вещи мужа, в том числе и карманные серебряные часы английской работы:

«Простите, что я так запоздала передать Вам вещи, которые принадлежали одному из самых преданных Вам друзей. Я думаю, что Вам приятно будет иметь архалук, который был на нем в день его несчастной дуэли; присоединяю к нему также часы, которые он носил обыкновенно»{396}.

Как известно, подарки эти были отправлены по ее просьбе из Петербурга Жуковским, что годы спустя подтвердила жена Нащокина:

«…После смерти Пушкина Жуковский прислал моему мужу серебряные часы покойного, которые были при нем в день роковой дуэли, его красный с зелеными клеточками архалук, посмертную маску и бумажник с ассигнацией в 25 рублей и локоном белокурых волос. <…> Впоследствии Павел Войнович часы подарил Гоголю, а по смерти последнего передал их, по просьбе студентов, в Московский университет, маску отдал Погодину, архалук же остался у нас. Куда он девался — не знаю…»{397}.

Сам же Павел Воинович, ближайший друг Пушкина, поддерживал Наталью Николаевну не только ответными письмами, но и приезжал к ней в Полотняный Завод, о чем позднее вспоминала Вера Александровна Нащокина:

«Пушкина называли ревнивым мужем. Я этого не замечала. Знаю, что любовь его к жене была безгранична. Наталья Николаевна была его богом, которому он поклонялся, которому верил всем сердцем, и я убеждена, что он никогда даже мыслью, даже намеком на какое-либо подозрение не допускал оскорбить ее. Мой муж также обожал Наталью Николаевну, и всегда, когда она выезжала куда-нибудь от нас, он нежно, как отец, крестил ее. <…> Мой муж окружал ее знаками всевозможного внимания и глубокого уважения. Из Москвы она уехала в калужскую деревню (Полотняные Заводы) к родному брату Дмитрию Николаевичу. Павел Войнович несколько раз ездил навещать ее»{398}.

После такой жизненной катастрофы молодой вдове было особенно дорого внимание тех, кто знал и любил Пушкина. Искреннее внимание его настоящих друзей. Наталья Николаевна умела отличать их от тех, кто незаслуженно претендовал на это высокое звание.

6 апреля 1837 года.

Из донесения французского посла в России барона де Баранта:

«…Неожиданная высылка служащего г. Дантеса, противника Пушкина. В открытой телеге, по снегу, он отвезен, как бродяга, на границу, его семья не была об этом предупреждена. Это вызвано раздражением императора»{399}.


7 апреля 1837 года

С. Л. Пушкин получил письмо от дочери Ольги из Варшавы, датированное этим числом:

«…Вам кажется, дорогой папй, что если бы друзья Александра проявили больше сердечности и дальновидности, они могли бы предотвратить эту ужасную историю. Однако может вполне статься, что Александр таился от них, во всяком случае, если кого и можно обвинить в беспечности или недостаточной предусмотрительности, то это уж скорей, я думаю, мадмуазель Загряцкую, — ее, которая что ни день бывала в доме, которая делала из Натали все, что хотела, которая имела такое влияние на Александра, но все это, вероятно, должно было произойти — такова была Высшая воля. М-ль Загряцкая только что в полной мере доказала свою привязанность к племяннице; в своем возрасте она отправилась с ней в Калугу, для того, вероятно, чтобы оказывать ей все заботы, в коих она нуждалась в том ужасном положении, в котором находилась я думаю, со своими четырьмя детьми…»{400}.


| |


В тот же день П. А. Вяземский писал в Баден-Баден младшей дочери А. Я. Булгакова — 22-летней княгине Ольге Александровне Долгоруковой:

«7 апреля 1837 года.

…Вы спрашиваете меня о подробностях этого прискорбного события, очень бы хотел вам сообщить, но предмет щекотлив. Чтобы объяснить поведение Пушкина, нужно бросить суровые обвинения против других лиц, замешанных в этой истории. Эти обвинения не могут быть обоснованы положительными фактами: моральное убеждение в виновности двух актеров этой драмы, только что покинувших Россию, глубоко и сильно, но юридические доказательства отсутствуют. Роль дяди, отца — я не знаю, как назвать его, — особенно двусмысленна…

Пушкин был прежде всего жертвою (будь сказано между нами) бестактности своей жены и ее неумения вести себя, жертвою своего положения в обществе, которое льстя его тщеславию, временами раздражало его, — жертвою своего пламенного и вспыльчивого характера, недоброжелательства салонов и, в особенности, жертвою жестокой судьбы, которая привязалась к нему, как к своей добыче, и направляла всю эту несчастную историю…»{401}.

По поводу только что уехавшей Екатерины Николаевны Вяземский в том же письме восклицал: «Интересно, какова будет ее судьба теперь?»

В отличие от князя, графиня Долли Фикельмон ни в чем не упрекала Наталью Николаевну:

«Дантес, после того как его долго судили, был разжалован в солдаты и выслан за границу; его приемный отец, которого общественное мнение осыпало упреками и проклятиями, просил отозвать его и покинул Россию — вероятно, навсегда. Но какая женщина посмела бы осудить госпожу Пушкину? Ни одна, потому что все мы находим удовольствие в том, чтобы нами восхищались и нас любили, — все мы слишком часто бываем неосторожны и играем с сердцами в эту ужасную и безрасчетную игру! Мы видели, как эта роковая история начиналась среди нас подобно стольким другим кокетствам, мы видели, как она росла, увеличивалась, становилась мрачнее, делалась такой горестной, — она должна была бы стать большим и сильным уроком несчастий, к которым могут привести непоследовательность, легкомыслие, светские толки и неосторожные поступки друзей, но кто бы воспользовался этим уроком? Никогда, напротив, петербургский свет не был так кокетлив, так легкомыслен, так неосторожен в гостиных, как в эту зиму!

…Печальна эта зима 1837 года, похитившая у нас Пушкина, друга сердца маменьки…»{402}.

7 апреля 1837 года.

П. А. Осипова — А. И. Тургеневу из Тригорского.

«…Получила я письмо от 27 марта, писанное от Вдовы Пушкиной, которая спрашивала меня, сделано ли какое распоряжение по части богослужения о годовой службе по Александру Сергеичу. Еще изъявляет желание приехать на могилу его и спрашивает позволения остановиться у меня. Разумейте, что ей последнее ее желание не может быть воспрещено, хотя мне очень будет тяжело ее видеть — конечно не вольно, но делом она причиною что нет Пушкина и только тень его с нами. Здесь все его напоминает! Каждый уголок, каждое дерево, каждое место в саду и она посреди сих воспоминаниев приедет проливать напрасные слезы сожаления!!! Как мнения о одной и той же вещи различны!!! По чувству от которого они произтекают…

Я еще не могла ей отвечать…»{403}.


8 апреля 1837 года

Супруги Егор и Софья Комаровские, встречавшиеся с семейством Пушкиных и в свете, и в салоне Карамзиных, и принимавшие Поэта с женой в своем доме на Фонтанке (ныне № 34), тяжело переживали о потере Пушкина. Граф Егор Евграфович (1803–1875) написал отцу Поэта сочувственное письмо о «…сожалениях, переполняющих целую страну». В нем Комаровский отмечал: «…прошу Вас поверить, что я глубоко почувствовал поразивший Вас удар, что я его почувствовал и как русский, и как очень старинный знакомый того, кого уже нет…»{404}.

Жена Комаровского — графиня Софья Владимировна, урожденная Веневитинова (1808–1877), была родной сестрой известного поэта Дмитрия Веневитинова, умершего в 1827 году в 22-летнем возрасте. Кроме того, она доводилась четвероюродной сестрой Александру Сергеевичу.

Много позже, в 1860-е годы, когда на свете уже не будет и Натальи Николаевны, ее дети породнятся с родом Комаровских: Сонечка Ланская выйдет замуж за сына тайного советника Николая Шипова, родной брат которого — Сергей Николаевич, еще в 1827(1828?) году женился на сестре Е. Е. Комаровского — графине Анне Евграфовне (1806–1872).


|


8 апреля 1837 года.

Андрей Карамзин писал из Рима своей матери:

«…То, что вы мне говорили о Наталье Николаевне, меня опечалило. Странно, я ей от всей души желал утешения, но я не думал, что желания мои исполнятся так скоро»{405}.


9 апреля 1837 года

Софья Карамзина отвечала на письма брата Андрея чаще других родных:

«9 апреля, пятница, С.-Петербург. …Жуковский недавно читал нам чудесный роман Пушкина „Ибрагим, Царский Арап“. Этот негр до того обаятелен, что ничуть не удивляешься тому, что он мог внушить страсть придворной даме при дворе Регента. Многие черты его характера и даже его облик как будто скопированы с самого Пушкина. Перо писателя остановилось на самом интересном месте. Какое несчастье, боже мой, какая утрата, как об этом не перестаешь сожалеть…»{406}.

Как известно, в рукописи этого неоконченного романа Пушкина нет заглавия. Название «Арап Петра Великого» было дано друзьями Поэта, вошедшими в редакцию «Современника» после смерти его издателя. А роман был напечатан в шестом номере журнала за 1837 год.


10 апреля 1837 года

В «Санкт-Петербургских Сенатских Ведомостях» был опубликован окончательный приговор по делу о дуэли А. С. Пушкина.


12 апреля 1837 года

Александр Иванович Тургенев писал князю П. А. Вяземскому из Москвы:

«Будешь ли ты сюда? Скажешь ли только правду о том, о чем я почти никому не сказывал?».


18 апреля 1837 года

Из письма бывшего саксонского посланника в России, затем во Франции, зятя графа К. В. Нессельроде барона Альбина Лео Зеебаха:

«Тильзит, 18 апреля 1837

М<илостивый> г<осударь>

…Оканчивая письмо, я не могу обойти молчанием, что случай столкнул меня здесь с бароном Дантесом-Геккерном, убившим на дуэли Пушкина. Он был вывезен за границу, как простой солдат, жандармом и здесь ожидает свою жену и своего приемного отца, голландского посла, покинувшего Петербург и получившего отпуск, с которым вместе предполагает продолжать свое путешествие, куда — еще не решено. Все это дело принимает иной вид по тому, что он рассказывает о поведении Пушкина по отношению к нему. Он с громадным хладнокровием рассказал мне все подробности, довольно верно переданные уже газетами.

Вашего превосходительства покорный слуга Альбин Зеебах»{407}.


25 апреля 1837 года

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«…Недавно мы читали в Сенатских Ведомостях приговор Дантеса: разжаловать в солдаты и выслать из России с жандармом за то, что он дерзкими поступками с женою Пушкина вынудил последнего написать обидное письмо отцу и ему, и он за это вызвал Пушкина на дуэль. Тут жена ни очень приятную играет ролю во всяком случае. Она просит у Маменьке позволение приехать отдать последний долг бедному Пуш. — так она его называет. Какова?»{408}.

А. И. Тургенев, получив письмо от матери баронессы Вревской, Прасковьи Александровны, на правах друга погибшего Поэта пытается соединить несоединимое. Зная, что отношение семейства Осиповой к Наталье Николаевне после дуэли — не самое радушное, он предпринимает попытки уберечь вдову от несправедливых упреков теперь уже со стороны тех, кто давно знал Пушкина и тепло к нему относился, но не мог простить Наталье Николаевне, как им казалось, ее вины в том, что случилось. Поэтому Тургенев обращается к П. А. Вяземскому с письменной просьбой: «Не пошлешь ли ты Осиповой выписки из своего письма (от 5 февраля. — Авт.) к Давыдову всего, что ты говоришь о вдове Пушкина. Она собирается к Осиповой и та хочет принять ее, но в ней гнездится враждебное чувство к ней за Пушкина. Не худо ее вразумить прежде, нежели Пушкина приедет к ней»{409}.

Какое чуткое и своевременное замечание!

Наверное, прав был отец Поэта, когда, по словам дочери Ольги, считал, что «если бы друзья Александра проявили больше сердечности и дальновидности, они могли бы предотвратить эту ужасную историю».

Впрочем, если говорить о друзьях и дружбе, то сам Пушкин никогда о своих друзьях плохо не говорил. Он их просто любил.

Н. М. Смирнов в «Памятных записках» писал о Пушкине и его друзьях: «<…> своих друзей он защищал с необыкновенным жаром; зато несколькими словами уничтожал тех, которых презирал, и людей, его оскорбивших. Но самый гнев его был непродолжителен, и когда сердце проходило, он делался только хладнокровным к своим врагам»{410}.

Еще в марте 1835 г. Смирнов был причислен к русскому посольству в Берлине, куда он выехал вместе с семьей в июне. Затем, после пребывания в Баден-Бадене летом 1836 г., семейство перебралось в Париж, где намеревалось провести зиму 1836–1837 гг.

12 февраля 1837 г. Андрей Карамзин, получивший письмо от родных из России, сообщил А. О. Смирновой (Россет) о смерти Пушкина, а месяц спустя, 17 марта, она сама потеряла одну из своих дочерей, двухлетнюю любимицу Александру, по-домашнему — «Адини»[69]. С тех пор в сознании Александры Осиповны Париж был связан с утратой близких людей, и память невольно возвращала ее на родину, о чем она писала Жуковскому:

«24 апреля 1837 года.

…Я поплакала, перенеслась в наш серый, мрачный Петербург, который для меня озарился воспоминанием милых сердцу моему друзей. Я перенеслась к вам, с живым желанием и надеждой вас всех увидеть. Братья, Карамзины, Вяземские, вы: тут все слилось в одно чувство дружбы и преданности. Одно место в нашем круге пусто, никогда и никто его не заменит. Потеря Пушкина будет еще чувствительнее со временем; вероятно, талант его и сам он развились бы с новою силою через несколько лет»{411}.

Высоко ценя дружбу Пушкина, Павел Воинович Нащокин стремился увековечить образ Поэта в мраморе, заказав исполнение бюста скульптору Ивану Петровичу Витали. Можно только догадываться, какая горечь разъедала душу Нащокина, который всего год назад приводил Пушкина к скульптору, и Витали тогда же выразил желание вылепить бюст Пушкина, но Поэт решительно отказался, признавшись в письме жене, написанном из Москвы в середине мая 1836 г: «…Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности».

И вот теперь Нащокин заказал скульптору бюст уже покойного Пушкина. Эта работа была закончена в апреле.


|


29 апреля 1837 года

Михаил Петрович Погодин писал князю Вяземскому из Москвы:

«…Какой бюст у нас вылеплен! Как живой, под надзором Нащокина делал Витали…»

В это время и в Петербурге появился бюст первого Поэта России, выполненный скульптором Самуилом Ивановичем Гальбергом по снятой 29 января 1837 г. посмертной маске Пушкина.

В майском номере (№ 9) «Художественной газеты» Нестор Кукольник писал:

«<…> превосходнейшим изображением великого поэта, по счастливому случаю, останется для потомства бюст, сделанный искусною рукою С. И. Гальберга; сходство, простота в движении, превосходная отделка, постоянные достоинства нашего скульптора и здесь сохранили свои обычные места.

…Небольшая фигурка в рост сделана и молодым нашим художником А. И. Теребеневым. В голове много сходства; в самой фигуре и костюме можно бы пожелать и большей точности, и большей простоты, но по воспоминаниям исполнять подобные условия весьма трудно»{412}.

В оценке появившихся почти одновременно нескольких бюстов Пушкина современники не были единодушны. Так, Мария Федоровна Каменская вспоминала: «Не помню хорошенько, кто вылепил первый бюст после смерти Пушкина, но, по-моему, неоцененный его бюст вылеплен юным скульптором Теребеневым, тем самым, который впоследствии изукрасил Эрмитаж своими кариатидами и статуями великих художников. Теребенев как-то особенно поймал в этом бюсте тип и выражение лица Пушкина; он точно такой, каким я его помню в Царском Селе во время нашего с ним первого знакомства»{413}.

1837 год, год гибели Пушкина, стал для его друзей каким-то водоразделом, они как будто лишились таинственного магнита, который притягивал их всех. Некоторые из них надолго покидали Петербург, другие, в силу различных обстоятельств, и вовсе исчезали из виду.

Так, Александр Иванович Тургенев, собираясь за границу и зная сложности взаимоотношений Натальи Николаевны с П. А. Осиповой, торопился как-то уладить это дело.

В мае был освобожден из-под ареста за участие в дуэли Константин Карлович Данзас, который вскоре был переведен на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк.

Надолго прощался с друзьями, покидая столицу, и Василий Андреевич Жуковский.

Он, который еще с 1825 года являлся воспитателем будущего императора Александра II, в составе свиты, куда входили адъютанты, наставники и соученики наследника (А. В. Адлерберг, А. В. Паткуль, старший сын графа Михаила Виельгорского — Иосиф[70]), разместившейся в одиннадцати экипажах, отправлялся в путешествие по России, продлившееся со 2 мая по 10 декабря 1837 года.

Целью поездки 19-летнего наследника было: «…узнать Россию сколько сие возможно и дать себя видеть будущим подданным».

Напутствие императора Николая I сыну Александру запечатлел дневник помощника воспитателя наследника флигель-адъютанта «уроженца литовского» Семена Алексеевича Юрьевича: «Я хочу, чтобы Великий Князь совершил путешествие свое с наибольшей пользою, чтобы обозревал все, достойное примечания, с надлежащей точки, чтобы видел вещи так, как они есть, а не поэтически; поэзия в сторону, я не люблю ее там, где нужна существенность…»{414}.

Вот так!.. Ну что ж, каждый прав по-своему. Не будем оспаривать слов Его Величества…


|


Можно лишь добавить, что в это самое время в XXI томе «Библиотеки для чтения» за 1837 год появилась статья Николая Алексеевича Полевого с кратким названием «Пушкин». Она лучше других говорила о Поэзии и о Его Величестве Поэте Александре Сергеевиче Пушкине:

«…Пока был он жив, пока он являлся между нами, мы забывали Пушкина настоящего, и смотрели в настоящем только на Пушкина будущего. Но самое это требование целого и могущественного народа от одного человека, эта боязнь всех за одного, это общее ожидание, что поэт, новым, бурным переливом гения через скалы и утесы, удовлетворит каждой новой потребности наших умов и сердец, — вот мера гения Пушкина. К нему, и только к нему одному, относились наши требования и ожидания, только за него одного мы трепетали и боялись. Другие пели или, когда угодно, писали: но кто препятствовал им петь и писать, как им угодно и что угодно? Спокойно могут и теперь, после Пушкина, все другие петь и писать, потому что в русском поэтическом мире, кроме его одного, мы ни за кого не боимся и ни от кого ничего не надеемся.

Таково было место Пушкина-поэта в современной России. Оглянитесь кругом: нет другого Пушкина среди пятидесяти миллионов нашего славного, умного русского народа! Русская почва плодородна на великое. Пушкины явятся снова, еще лучше, еще прекраснее будут они, но среди нас, живущих нынче — нет другого Пушкина. Это говорим мы, современники его, и это подтвердит потомство. <…>»{415}.

В том же томе «Библиотеки для чтения» впервые было опубликовано стихотворение Пушкина «Признание» с подзаголовком «К Александре Ивановне О-ой», посвященное падчерице П. А. Осиповой — «Алине», как звали ее домашние.

Весть о внезапной смерти Пушкина глубоко потрясла Полевого, писавшего об этом:

«Я забыл мое горе, мои ничтожные, но тяжкие заботы жизни, горькими слезами почтил память Пушкина. В порыве души я призывал тогда всех литераторов воздвигнуть достойный памятник на могиле Пушкина. Голос мой не нашел отзыва других… Не льстил я Пушкину при жизни его, а чувство уважения к нему, чувство сознания его высоких дарований хранил я и тогда постоянно в душе моей… я сохраню их до конца моей жизни — кто знает — может быть удаленного еще несколькими грустными годами, а может быть и близкого…[71]»{416}.



11 мая 1837 года

Статья Н. А. Полевого была встречена читающей публикой с большим одобрением.

Сильное впечатление произвела она и на сестру поэта, Ольгу Сергеевну, которая писала отцу из Варшавы:

«11 мая.

Мой дорогой папй, <…> Вы читали, конечно, в Библиотеке для чтения статью г. Полевого об Александре. Она мне понравилась чрезвычайно, лучше о нем нельзя было сказать. В ней чувствуешь правду, восхищение без лести, без преувеличения, истинную чувствительность, скорбь об его утрате без всякой аффектации — по-моему, это лучше всех стихов, и писать на эту тему что-либо после Полевого, думаю, был бы напрасный труд. <…>

Слава тебе Господи, наконец мы получили известие о Льве. Он написал и нам, письмо его ко мне, от 30 марта, грустно, но исполнено дружбы. Теперь он чувствует себя очень хорошо и лишь мимоходом упоминает о двух пулях, которыми был ранен.

„Одна, пишет он, только едва меня задела, а другая причинила так мало страданий, что даже досадно“. <…> Надеюсь все же, что он получит за это награду, он весьма ее заслуживает. Имя его всегда упоминается в числе самых храбрых офицеров. <…>

Вы мне пишете, дорогой папа́, о своем намерении уехать на это лето из Москвы, но когда и куда собираетесь вы поехать? Куда должна буду я вам писать? Когда дядюшка уезжает в Коровино[72]? Значит, вы не поедете к ним этим летом? <…> Прощайте, дорогой папа́ „дядюшки“ Сонцова, мы с Лёлей[73] целуем ваши руки. Это письмо вы получите, может быть, 23-го[74] или накануне: поверьте, я не забуду его, этот день, ни на минуту не забуду»{417}.

Как всегда, когда приходит беда, растут тревоги за близких людей, острее чувствуется потребность в общении с ними. Разрозненное и поредевшее семейство Пушкиных постоянно пребывало в переписке, поддерживая друг друга теплом и заботой, добрым словом и участием.

Тем временем Луи Геккерн и его невестка встретились с поджидавшим их в Берлине Дантесом. Оттуда Екатерина Николаевна с мужем отправились во Францию, в Сульц, где проживало семейство родного отца Дантеса. А Геккерн поспешил в Голландию улаживать свои дела в Гааге, где его ожидал весьма холодный прием, мало того — о нем «наводили справки».

Сохранилось письмо министру российского двора от гаагского председателя высшего суда по делам дворянства барона Линдена де Геммена:

«Гаага, 1 мая 1837.

Господин полномочный министр.

Разрешите мне справиться у вас, насколько достоверна заметка, напечатанная в Гаагской газете.

В с. — петербургской газете „Русский инвалид“ напечатано: „Барон Гекке-рен, поручик кавалергардского ее величества государыни императрицы полка, объявлен, в силу приговора военного суда, лишенным чина и звания русского дворянина и разжалован в солдаты, вследствие его дуэли с камергером двора Александром Пушкиным, скончавшимся от полученной по время поединка раны.“

Ввиду того, что мне в качестве председателя высшего суда по делам дворянства надлежит знать, согласно ли это сообщение с истиной, или нет, я беру смелость обратиться к вам с просьбой просветить меня относительно этого вопроса.

Имею честь быть с глубочайшим уважением, господин полномочный министр, вашим смиренным и покорным слугою.

Ф. Г. барон Линден де Геммен»{418}.

Будучи «не в чести» в России, Геккерн оказался невостребованным и в своем отечестве.

«Старик Геккерен был человек хитрый, расчетливый еще более, чем развратный»{419}, — писал сын князя П. А. Вяземского Павел Петрович.

«Расчетливый», но, как видно, просчитался…

«…Небо наказало Геккерена и Дантеса. Первый, выгнанный из России, где свыкся, лишенный места, важного для него по жалованью, презираемый даже в своем отечестве, нашелся принужденным скитаться по свету»{420}, — отмечал в своих мемуарах Н. М. Смирнов.

После такого крушения дипломатической карьеры Луи Геккерн вскоре прильнул к дому Дантесов, создав весьма странную семью, где его «возлюбленный Жорж» оказался меж двух отцов и своей «горячо любимой Катрин».

Как говорится, без комментариев…


12 мая 1837 года

Барон Мальтиц — графу К. В. Нессельроде.

«Гаага, 12 мая 1837 года. Конфиденциально.

Милостивейший государь,

Барон Геккерен прибыл сюда несколько дней назад. Он тотчас же попросил и получил аудиенцию у их королевских высочеств, у принца Оранского и принцессы Оранской. Но только сегодня, в среду, — обычный приемный день у короля — г. Геккерен должен предстать пред его величеством.

Не получая никакого уведомления от вашего сиятельства относительно причины отозвания этого посланника и зная, сверх того, ваше всегдашнее благожелательное к нему отношение, я полагал, что мой долг — отвечать сообразно той торопливости, с которой он постарался меня видеть тотчас… Геккерен, кажется, ожидал найти у меня некоторые документы, которые ваше сиятельство рассчитывали доставить ему при посредстве посольства и которые в его глазах, по-видимому, представляют огромную важность…

Я не мог не заметить тяжелого чувства, вызванного здесь всем этим делом, и я не скрою от вашего сиятельства, что здесь были, по-видимому, оскорблены теми обстоятельствами, которые сопровождали отъезд барона Геккерена из С.-Петербурга.

Имею честь быть Вашего сиятельства смиренным и покорным слугой»{421}.


15 мая 1837 года

Барон Геверс — Луи Геккерну в Гаагу.

«…Здесь, г-н барон, нет никаких новостей сверх того, что я писал раньше; в свете не поднимают больше вопросов о смерти Пушкина. С первого дня моего приезда я избегал и прерывал всякий разговор на эту тему; вражда общества, исчерпав весь свой яд, наконец стихла. Император принял меня несколько дней тому назад в частной аудиенции; все, что касалось до этого дела, тщательно избегаемо. Геверс»{422}.

15 мая 1837 года.

Барон Геккерн — Иоганну Геверсу из Гааги.

«…Будьте добры отправиться от моего имени к графу Нессельроде и скажите ему, что я не нашел здесь бумаг, которые он обещал мне выслать и которые касаются события, заставившего меня покинуть Россию. Эти бумаги — моя собственность, и я не допускаю мысли, чтобы министр, давший мне формальное обещание их возвратить, пожелал меня обмануть. Потребуйте их и пошлите их мне немедленно же: документов числом пять.

Барон де-Геккерен»{423}.

…Как видно, каждый был оценен по достоинству и занял свое место в истории.

* * *

Однако оставим семью Екатерины Дантес с ее проблемами и вернемся в Полотняный Завод к семье Пушкина.

Для Натальи Николаевны начиналась другая жизнь. Горькая жизнь многодетной вдовы. Жизнь без Пушкина…

Дни протекали довольно однообразно. Когда приближались семейные даты, они, естественно, не были праздниками в полном смысле этого слова. Хотя май был буквально насыщен такими событиями.

Так, Дмитрию Николаевичу Гончарову, являвшемуся главой рода, 1 мая 1837 года исполнилось 29 лет, а несколько дней спустя его жена Елизавета Егоровна, которая была «по происхождению из кавказских княжен, но выросшая в бедности», подарила ему сына-первенца, названного в честь отца — Дмитрием.

14 мая 1837 года.

В этот день младшему сыну Поэта, Грише Пушкину, исполнилось всего два годочка от роду.

Его бабушка, Наталья Ивановна Гончарова, прожив в Полотняном Заводе в кругу детей и внуков два месяца и дождавшись рождения еще одного внука, в этот день уехала к себе в Ярополец.

На следующий день Наталья Николаевна написала свекру:

«15 мая 1837 года.

Простите, Батюшка, что так долго вам не писала, но признаюсь вам, я не могла решиться поздравить вас с праздником Пасхи, он был таким печальным для нас. Роды моей невестки также в какой-то степени были причиной моего молчания. Тысячу раз благодарю вас, что вы так добры и хотите приехать повидать меня в Заводы. Я никогда не осмелилась бы просить вас быть столь снисходительным, но принимаю ваше намерение с благодарностью, тем более, что я могла бы привезти к вам только двух старших детей, так как у одного из младших режутся зубки, а другую только что отняли от груди, и я боялась бы подвергнуть их опасности дальнего пути. Брат мой в ближайшее время не собирается в Москву, но я надеюсь, мой добрый Батюшка, что это не помешает вам осуществить ваше намерение. Вы не сомневаетесь, я уверена, в нетерпении, с которым я вас жду. Как только вы получите вести о том, что Ольга разрешилась, прошу вас, сообщите мне об этом, и осмелюсь вас просить напомнить ей обо мне в первый же раз, как вы будете ей писать.

Маминька покинула нас вчера, но перед отъездом она мне поручила поблагодарить вас за память и засвидетельствовать вам свое почтение, так же и Александрина. Стало быть до свидания, Батюшка, нежно целую ваши руки.

Н. Пушкина»{424}.

19 мая старшей дочери Пушкиных, Маше, исполнилось 5 лет.

22 мая среднему из братьев Гончаровых, Ивану, исполнилось 27 лет.


23 мая 1837 года

На 23 мая выпадало сразу несколько семейных событий:

— младшей дочери Пушкиных, Наташе, исполнился годик;

— отцу Поэта, Сергею Львовичу, исполнилось 67 лет, и в этот же день Ольга Сергеевна родила ему внучку, о чем Н. И. Павлищев сообщал ему из Варшавы:

«Воскресение, 23 мая 1837 года.

Только что Ольга произвела на свет дочь. Пользуюсь сегодняшней экстрапочтой, чтобы написать вам эти несколько слов, которые, несомненно, доставят вам удовольствие. Роды хотя были тяжелыми, продолжались только четыре часа и несколько минут. Ольга помнит, что сегодня день вашего рождения. От всей души сердечно поздравляем вас. Если бы родился сын, он носил бы ваше имя, но дочь — она будет носить имя своей бабушки. <…>»{425}.


26 мая 1837 года

26 мая 1837 года Н. И. Павлищев пишет еще одно письмо тестю:

«Я уже известил вас, дорогой папа́, о том, что в воскресенье, в восемь часов утра, Ольга произвела на свет дочь, которую мы назвали Надеждой. <…>

Я с огорчением вижу, что выбор лиц, назначенных опекунами детей Александра, далеко не отвечает нашим ожиданиям. <…> Правда, сироты будут иметь еще немалый доход от продажи книг их отца, который может достичь 350 000 рублей; правда, и дети, и мать пользуются назначенной им весьма солидной пенсией, но это не причина, чтобы отказываться от выгоды и упускать ее. К тому же Жуковский по своему общественному положению занят сейчас другими обязанностями; он находится при великом князе-наследнике, которого ныне сопровождает в его путешествиях. Граф Виельгорский, сдается мне лучший музыкант, нежели попечитель, мы еще увидим, чего он стоит. Что касается графа Строганова и г-на Отрешкова, то, я полагаю, они попали в список опекунов лишь ради того, чтобы их было поболее. Словом, выбор опекунов не тот, которого бы требовали интересы несовершеннолетних. <…> По праву и по сути вещей, вы отец и опекун этих детей; это ваш долг блюсти их интересы, и вы, несомненно, станете заботиться о них лучше, нежели любой официальный опекун. Это опекунство несет нам еще новые затруднения. Лев настаивает на том, чтобы как можно скорее быть введенным в право наследования Михайловского; он передал мне свои полномочия на это. Я же могу лишь последовать его примеру. <…> Итак, надобно приступать к разделу имения. <…> Я пишу о Михайловском, потому, что оно дорого всем нам по связанным с ним воспоминаниям.

Ваш преданный сын Н. Павлищев»{426}.

А меж тем, в этот день, 26 мая, Пушкину исполнилось бы всего 38 лет…

Н. И. Павлищев мог бы вспомнить о дне рождения Поэта в письме к его отцу, но, как видно, его занимали другие заботы.

На разделе Михайловского Николай Иванович начал активно настаивать вскоре после смерти Надежды Осиповны Пушкиной.

Сергей Львович писал старшему сыну еще 7 августа 1836 года:

«…Подумав, я посылаю тебе письмо г-на Павлищева в подлиннике.

Имей терпение прочесть его. Ты увидишь, как он жаден, как он преувеличивает ценность Михайловского и как он мало понимает в управлении имением. — Счеты с управляющим тоже преувеличены… Это человек очень жадный, очень корыстный и весьма мало понимающий то, что он берет на себя».

Прасковья Александровна Осипова, коротко знавшая чету Павлищевых, не раз приезжавшую на лето в Михайловское, в письме Пушкину от 6 января 1837 года очень резко отзывалась о Николае Ивановиче: «Павлищев сущий негодяй и, к тому же, сумасшедший»{427}.


|


В то же время горькие, полные печали слова теснятся в воспоминаниях о Поэте его друзей, знакомых, всех тех, кого гибель Пушкина потрясла своей трагической нелепостью.

Вполне вероятно, что 26 мая 1837 г. — первый день рождения Александра Сергеевича без него — стал Днем его Памяти. Известно, что в этот день в Петербурге состоялось заседание Опеки над детьми и имуществом Пушкина.

Очевидно, в такие памятные дни особенно обостряется чувство утраты и желание быть рядом с теми, кто больше других знал и любил ушедшего. Любая вещественная память о нем — незаменима.

Так, накануне этого дня, 24 мая 1837 года, князь П. А. Вяземский писал П. В. Нащокину в Москву:

«Вы, говорят, имеете прекрасный бюст незабвенного нашего друга. Если поступили уже в продажу слепки с него, то пришлите сюда их несколько, а в особенности один на мое имя»{428}.


29 мая 1837 года

29 мая 1837 года, три дня спустя, вероятно, все еще находясь во власти воспоминаний об этом дне, Дне Памяти Пушкина, П. А. Плетнев писал пушкинскому «знакомцу по чувствам и таланту» поэту В. Г. Теплякову:

«Все мы, его знакомые, узнали об общем несчастии нашем лишь тогда, когда уже удар совершился. Предварительно никому ничего не было известно. Он мне за несколько недель рассказывал только, что к молодому Геккерену он посылал такие записочки, которые бы могли другого заставить драться, но что он отмалчивался. После этого и свадьба совершилась. Узнав об этом, я предал совершенному забвению все прежнее. В ту самую минуту, когда из кареты внесли его раненного, я заехал к нему с тем (это было вечером, в 8-м часу), чтобы взять его к себе, что и прежде по средам иногда я делал. <…> В четверг утром я сидел в его комнате несколько часов (он лежал и умер в кабинете, на своем красном диване, подле средних полок с книгами). Он так переносил свои страдания, что я, видя смерть перед глазами, в первый раз в жизни находил ее чем-то обыкновенным, нисколько не ужасающим. Перед тою минутою, как ему глаза надобно было навеки закрыть, я поспел к нему. Тут был и Жуковский с Михаилом Виель-горским, Даль и еще не помню кто. Такой мирной кончины я вообразить не умел прежде. <…> Тотчас отправился я к Гальбергу. С покойного сняли маску, по которой приготовили теперь прекрасный бюст»{429}.

Сам же Виктор Григорьевич Тепляков, скорбя по поводу гибели Поэта, величал его: «Слава и честь родины».

Без сомнения, помнила этот день и Наталья Николаевна. Тогда она впервые встретила этот день без Пушкина. Одна…

А три года назад, в 1834-м, в период расцвета их семейного счастья, Александр Сергеевич писал, обращаясь к ней:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить… И глядь — как раз — умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Но ведь не о смерти же писал Поэт! Никому из них о смерти тогда и не мнилось. Они были молоды, счастливы, жизнь только начиналась. Рождались дети, и им, молодым, грезилось, что впереди много-много счастливых, долгих, щедрых лет… Лет любви и творчества.

Поэтому, когда 29 июля 1836-го женился старший брат Натальи Николаевны — Дмитрий Гончаров, она передала ему обещание щедрот от руки Александра Пушкина:

«…Муж просит меня передать его поздравления и рекомендуется своей новой невестке… он обещает написать… стихи когда появится на свет новорожденный»{430}. — Это обещание было дано в начале августа того же года. В сентябре Наталья Николаевна его повторила:

«…Мой муж обнимает тебя, он непременно напишет стихи твоему новорожденному…»{431}.

Так уж случилось, что родившийся в мае 1837 года первенец брата вскоре умер — слишком высока была детская смертность в то время.

…Ни Пушкина, ни новорожденного, ни стихов…

Нетрудно представить, как тяжела была для Натальи Николаевны эта смерть, смерть младенца, на фоне ее личной трагедии.

Еще одна смерть в том черном 1837 году…

* * *

Изредка в Полотняный Завод приходили письма от знакомых и друзей Пушкина. Не оставляя своим вниманием Наталью Николаевну, они, сами того не желая, возвращали ее во вчера, хотя любое упоминание о трагедии причиняло боль — слишком свежа была рана в любящем сердце.


2 июня 1837 года

Софья Николаевна Карамзина — брату Андрею в Баден-Баден.

«Среда, 2 июня 1837 года. Царское Село.

<…> На днях я получила письмо от Александрины Гончаровой и Натали Пушкиной. Эта последняя пишет: „Вы хотите иметь от меня несколько дружеских слов для Андрея: сердце мое слишком живо ощущает дружеские чувства, которые он всегда к нам питал, чтобы отказать вам в этом; передайте ему сердечный привет и пожелание совершенно восстановить свое здоровье“. Она кажется очень печальной и подавленной и говорит, что единственное утешение, которое ей осталось в жизни, это заниматься детьми… В своем письме я писала ей об одном романе Пушкина Ибрагим, который нам читал Жуковский, и о котором я, кажется, тебе в свое время тоже говорила, потому что была им очень растрогана, и она мне ответила: „Я его не читала и никогда не слышала от мужа о романе Ибрагим; возможно, впрочем, что я его знаю под другим названием. Я выписала сюда все его сочинения, я пыталась их читать, но у меня не хватает мужества: слишком сильно и мучительно они волнуют, читать его — все равно что слышать его голос, а это так тяжело!“»{432}.

И полгода спустя после трагедии на Черной речке родные, друзья и близкие Поэта все еще не могли прийти в себя. В то же время в далеком солнечном Баден-Бадене, немецком курортном городке в горах Шварцвальда, иные жили своей беспечной жизнью, а случившееся было для них, судя по письмам, не более чем предметом светских разговоров и судачеств. Жили и находили себе оправдание. Даже Дантес.

2 июня 1837 года.

Великий князь Михаил Павлович из Баден-Бадена — Николаю I.

«Несколько дней тому назад был здесь Дантес и пробыл два дня. Он, как говорят, весьма соболезнует о бывшем с ним, но уверяет, что со времени его свадьбы он ни в чем не может себя обвинить касательно Пушкина и жены его, и не имел с нею совершенно никаких сношений, был же вынужден на поединок поведением Пушкина. Всем твердит, что после России все кажется ему маленьким и мизерным. На лето он переезжает с женою жить сюда»{433}.

Сохранились противоречивые свидетельства современников, рассказывающие о встрече Дантеса с братом царя: «Дантес, по приезде в Баден, при встрече с великим князем Михаилом Павловичем, приветствовал его по-военному; но великий князь от него отвернулся»{434}.

Князь Владимир Федорович Одоевский в своем дневнике записал по этому поводу: «Встретивши Дантеса в Бадене, который, как богатый человек и барон, весело прогуливался с шляпой набекрень, Михаил Павлович три дня был расстроен. Когда графиня Сологуб-мать, которую он очень любил, спросила у него о причине его расстройства, — он тяжело отвечал: „кого я видел? Дантеса!“ — Воспоминание о Пушкине вас встревожило? — „О, нет! туда ему и дорога!“ — Так что же? — „Да сам Дантес! бедный! — подумайте, ведь он солдат“.

Все это было в нем — не притворство, но таков был склад идей»{435}.



11 июня 1837 года

О местопребывании Луи Геккерна в то время говорит письмо барона Мальтица графу Нессельроде:

«Гаага, 11 июня 1837 г.

Господин Вице-Канцлер.

Пакет, адресованный барону Геккерену и порученный Вашим превосходительством …дошел до меня третьего дня. Наведя немедленно справки о том, где в настоящее время находится г. Геккерен, выехавший из Гааги несколько времени тому назад, я получил известие о том, что он отправился на воды в Баден, вблизи Раштадта.

<…> я не счел себя вправе подвергнуть случайностям пересылку пакета, содержащего, по-видимому, важные бумаги. (Пакет. — Авт.) …останется на хранении в архиве посольства… Мальтиц»{436}.


28 июня 1837 года

В этом небольшом курортном городе на юге Германии, куда в июне приехали Луи Геккерн и Дантес с женой, произошла их встреча с Андреем Карамзиным (в июне покинувшим Рим), о чем он написал своей матери, Екатерине Андреевне:

«28 июня 1837 г. Баден-Баден.

…Вечером на гулянии увидел я Дантеса с женою: они оба пристально на меня глядели, но не кланялись, я подошел к ним первый, и тогда Дантес буквально бросился ко мне и протянул мне руку. Я не могу выразить смешения чувств, которые тогда толпились у меня в сердце при виде этих двух представителей прошедшего, которые так живо напоминали мне и то, что было, и то, чего уже нет и не будет. Обменявшись несколькими обыкновенными фразами, я отошел и пристал к другим, русское чувство боролось у меня с жалостью и каким-то внутренним голосом, говорящим в пользу Дантеса. Я заметил, что Дантес ждет меня, и в самом деле он скоро опять пристал ко мне и, схватив меня за руку, потащил в пустые аллеи. Не прошло двух минут, что он уже рассказывал мне со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался в моих обвинениях, которые я дерзко ему высказывал. Он мне показывал копию с страшного пушкинского письма, протокол ответов в военном суде и клялся в совершенной невинности. Всего более и всего сильнее отвергал он малейшее отношение к Наталье Николаевне после обручения с сестрою ее и настаивал на том, что второй вызов был, как черепица, упавшая ему на голову. С слезами на глазах говорил он о поведении вашем (т. е. семейства, а не маменьки, про которую он мне сказал: в ее глазах я виновен, она мне все предсказала заранее, если бы я ее увидел, мне было бы нечего ей отвечать) в отношении к нему и несколько раз повторял, что оно глубоко огорчило его… „Ваше семейство, которое я сердечно уважал, ваш брат в особенности, которого я любил, которому доверял, покинул меня, стал моим врагом, не желая меня выслушать и дать мне возможность оправдаться, — это было жестоко, это было дурно с его стороны“ — и в этом, Саша, я с ним согласен, ты нехорошо поступил. Он прибавил: мое полное оправдание может прийти только от г-жи Пушкиной; через несколько лет, когда она успокоится, она скажет, быть может, что я сделал все возможное, чтобы их спасти, и что если это мне не удалось — не моя была в том вина и т. д. Разговор и гулянье наши продолжались от 8 до 11 часов вечера. Бог их рассудит, я буду с ним знаком, но не дружен по-старому, — это все, что я могу сделать…»{437}.

В семейном архиве Дантесов сохранилось написанное в июне 1837 года письмо, которое Дмитрий и Александрина Гончаровы адресовали из Полотняного Завода в Сульц, хотя и знали, что их сестра с мужем и Геккер-ном-старшим поселилась на лето в Бадене-Бадене. Наталья Николаевна, обеспокоенная трудным переездом беременной сестры, тоже приписала несколько строк:

«<…> Присоединиться и мне к брату и сестре, крепко поцеловать, вместе с тем и побранить, не понимаю, душа моя, как в твоем положении ехать одной день и ночь, окруженной одними мужчинами, страшно за тебя, из-бави Боже, что случится. С нетерпением жду известия о твоем благополучном приезде, но не думаю, что оно скоро случится, судя по началу твоего путешествия. Прощай, душа моя, после… нашей тихой и пустынной жизни… сестра тебе описала, все, слава Богу, здоровы, занимаются. Маша все также умна и мила, и служит нам большим утешением. Благословляю тебя, меньшая сестра твоя, но несчастие и преждевременная опытность дают мне на это право. Прости же, друг мой, ангел мой, не забывай, что всегда найдешь во мне искреннего друга, готового делить с тобой и горести, и счастье»{438}.

Приведем фрагмент части письма, написанного Александриной, которой на ту пору исполнилось 26 лет: «<…> Вот год, что я тебя не понимаю; желала бы найти тебя по-прежнему, у тебя ангельская душа, но дурь удивительная. Впрочем, что много говорить. Прости меня за мое рассуждение»{439}.


4 июля 1837 года

В июле семейство Карамзиных, получив известие от Андрея Николаевича, поспешило выразить ему свое одобрение, а тот в ответ посылал из Баден-Бадена одно за другим свои письма, повествуя о встречах с Дантесом:

«4 июля 1837 г. Баден.

…В понедельник был бал у Полуектовой[75]

Странно было мне смотреть на Дантеса, как он с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном, как в дни былые…»{440}.

Да, жизнь продолжалась…

Как и в былые в дни, «…„Современник“ появился и в 1837 году, но уже изданный друзьями покойного и в пользу семейства прежнего своего основателя. Тут впервые ознакомилась публика со многими произведениями поэта, несколько лет уже сберегавшимися в тетрадях его. Посмертный, загробный голос Пушкина, длившийся целый год в новом „Современнике“, показал окончательно всю великость понесенной утраты и погибших с поэтом надежд»{441}, — писал Павел Васильевич Анненков.

Пятый том «Современника», посвященный памяти Пушкина, открывался словами: «Россия потеряла Пушкина в ту минуту когда гений его, созревший в опытах жизни, размышлением и наукою, готовился действовать полною силою — потеря невозвратимая и ничем не вознаградимая. Что бы он написал, если бы судьба так незапно не сорвала его со славной, едва начатой им дороги? В бумагах, после него оставшихся, найдено много начатого, весьма мало конченного; с благоговейною любовию к его памяти мы сохраним все, что можно будет сохранить из сих драгоценных остатков; и они в свое время будут изданы в свете»{442}.

В этом же томе князь В. Ф. Одоевский, писатель и журналист, литературный и музыкальный критик, автор одного из некрологов о Пушкине, написал о нем статью. Там же были напечатаны и письмо В. А. Жуковского отцу Поэта, озаглавленное «Последние минуты Пушкина», и стихи Александра Карамзина. Но главной ценностью этого тома журнала, конечно же, были неопубликованные произведения самогб Пушкина, обнаруженные при разборе его рукописей: поэма «Медный всадник», «Сцены из рыцарских времен», стихи «Д. В. Давыдову», «Вновь я посетил…», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Была пора: наш праздник молодой…», написанные в честь 25-летия Лицея.

Журнал был ценен не только для друзей Поэта, но и для большинства его современников, сознававших великую потерю. На него записывались, желая теперь уже из небытия «услышать» звучный голос Пушкина.


9 июля 1837 года

Е. А. Карамзина — сыну Андрею.

«9 июля, С.-Петербург.

…Хотела послать тебе „Современник“, но князь Петр Вяземский говорит, что послал его еще в листах мадам Смирновой; надеюсь, она даст тебе почитать»{443}.

Наряду с выходом «Современника» готовилось издание собрания сочинений Поэта, и двумя месяцами раньше Екатерина Андреевна писала сыну: «<…> Чтобы сделать тебе подарок на Пасху — записалась для тебя на собрание сочинений Пушкина за 25 рублей».


11 июля 1837 года

Поэт и дипломат Федор Иванович Тютчев — П. А. Вяземскому.

«11 июля 1837 года.

Благоволите, князь, простить меня за то, что, не имея положительно никаких местных знакомств, я беру на себя смелость обратиться к вам с просьбой не отказать вручить кому следует причитающиеся с меня 25 рублей за подписку на 4 тома „Современника“. В первом из них есть вещи прекрасные и грустные. Это поистине замогильная книга, как говорил Шатобриан, и я могу добавить с полной искренностью, что то обстоятельство, что я получил ее из ваших рук, придает ей цену в моих глазах.

Примите, князь, уверение в моем особом уважении. Ф. Тютчев»{444}.


15 июля 1837 года

Андрей Карамзин — родным из Баден-Бадена.

«15 июля 1837 года.

<…> за веселым обедом в трактире <…> Дантес, подстрекаемый шампанским, заставлял нас корчиться от смеха. Кстати, о нем. Он меня совершенно обезоружил, пользуясь моим слабым местом: он постоянно выказывал мне столько участия ко всему семейству, он мне так часто говорит про всех вас и про Сашу особенно, называя его по имени, что последние облака негодования во мне рассеялись, и я должен делать над собой усилие, чтобы не быть с ним таким же дружественным, как прежде. Зачем бы ему предо мною лицемерить? Он уже в России не будет, а здесь он среди своих, он дома, и я для него нуль. На днях воротился сюда старый Геккерн, мы встретились с ним в первый раз у рулетки, он мне почти поклонился, я сделал, как будто бы не заметил, потом он же заговорил, я отвечал как незнакомому, отошел и таким образом отделался от его знакомства. Дантес довольно деликатен, чтоб и не упоминать мне про него»{445}.


17 июля 1837 года

Вслед за этим Софи Карамзина откликнулась сразу двумя письмами брату, восторженно утопая в противоречиях собственных оценок:

«17 июля 1837 года.

…Твое мирное свидание с Дантесом очень меня порадовало…»


22 июля 1837 года

«22 июля 1837 г. Царское Село.

…То, что ты рассказываешь о Дантесе, как он дирижировал мазуркой и котильоном, даже заставило нас всех как-то вздрогнуть, и все мы сказали в один голос: „Бедный, бедный Пушкин! Ну, не глупо ли было с его стороны пожертвовать своей прекрасной жизнью? И ради чего?..“»{446}.

Метаморфоза, произошедшая с Андреем Карамзиным, действительно «заставляет нас всех как-то вздрогнуть». Еще недавно в своем письме из Парижа он гневно восклицал в адрес «гнусного автора» анонимных писем, опорочивших честь семьи Пушкиных: «Пощечины от руки палача — вот чего он, по-моему, заслуживает», если «этот негодяй когда-нибудь откроет свое лицо».

И вот теперь, когда не только «этот негодяй открыл свое лицо», но еще и открыто предложил свою дружбу, Андрей Карамзин принимает ее, в нем «последние облака негодования рассеялись», и он «должен делать над собой усилие, чтобы не быть с ним таким же дружественным, как прежде». Он словно ослеплен, его воля будто парализована, он не способен видеть происходящее в истинном свете. Он с детской наивностью верит в то, во что верить нельзя. Его не смущает, например, то обстоятельство, что Дантес, оправдываясь, в качестве аргументов своей «невинности» показал «копию с страшного пушкинского письма, протокол ответов в военном суде». Карамзин словно не понимает, что человек, отправляясь «вечером на гуляние» по курортному городку, куда он приехал якобы отдохнуть, не станет при этом случайно захватывать «копию…» и «протокол…», чтобы, опять как будто бы, случайно встретив своего недавнего приятеля по Петербургу, «пристать к нему и, схватив его руку, потащить в пустые аллеи», с тем чтобы предъявить ему эти документы в знак своей правоты.

Но Андрей Карамзин поверил Дантесу, поверил безоговорочно; как позднее убийце Пушкина поверит и граф В. А. Соллогуб, когда встретится с ним четверть века спустя. Дантес поведает ему о том, что «пакет с документами его несчастной истории… у него в столе лежит и теперь запечатанный».

Часом, не из того ли «запечатанного пакета» показывал документы Андрею Карамзину новоиспеченный барон Геккерн? И не «двадцать пять лет спустя» после «несчастной истории», а всего через 3 месяца после того, как Дантес был выдворен из России!

Вот оно, в полный рост лицедейство!

Как легко и непростительно быстро так называемые друзья Поэта вновь оказались рядом с его убийцей!

…Враги его, друзья его (что, может быть, одно и то же), — написал когда-то Пушкин.

Но к чести его истинных друзей, нужно сказать, что потерю Пушкина они воспринимали как большое личное горе. Смерть Поэта осталась в них незаживающей открытой раной.


20 июля 1837 года

В. А. Жуковский, запечатывая письмо своему адресату С. М. Саковнину пушкинским перстнем как печаткой, заметил: «Печать моя есть так называемый талисман. <…> Это Пушкина перстень, им воспетый и снятый мною с мертвой руки его. Прости»{447}.


22 июля 1837 года

П. В. Нащокин — С. А. Соболевскому.

«…Смерть Пушкина — для меня — уморила всех, я всех забыл, — и тебя — и мои дела и все. Ты не знаешь, что я потерял с его смертью и судить не можешь — о моей потере. По смерти его я и сам растерялся — упал духом, расслаб телом. Я все время болен. <…>»{448}.

Нащокин не раз приезжал в Полотняный Завод. Приезжал, чтобы разделить горечь утраты, повидать Наталью Николаевну, своего подрастающего крестника Сашу, осиротелых детей Пушкина.

Нащокин и Соболевский, так же как и барон Б. А. Вревский, были воспитанниками Благородного пансиона при Царскосельском лицее и Главном педагогическом институте, где они учились вместе с младшим братом Поэта Львом Пушкиным. Тогда же состоялось их знакомство и с Александром Сергеевичем, переросшее со временем в крепкую дружбу. Граф В. А. Соллогуб считал, что Соболевский мог бы предотвратить дуэль Пушкина с Дантесом, как это было 8 сентября 1826 г. в дуэли с Ф. И. Толстым-«Американцем», а затем 15 апреля 1827 г. — с В. Д. Соломирским.

«Я твердо убежден, — писал в своих воспоминаниях Соллогуб, — что если бы С. А. Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влиянию его на Пушкина, один мог бы удержать его. Прочие были не в силах»{449}.

Так же считал и Павел Муханов. «По мнению П. А. Муханова, с Пушкиным не произошла бы катастрофа, если бы на то время случился бы при нем в Петербурге С. А. Соболевский. Этот человек пользовался безусловным доверием Пушкина и непременно сумел бы отвратить от него роковую дуэль»{450}, — писал историк и журналист Михаил Иванович Семевский. (Но Соболевский в то время находился — увы! — за границей… Он вернулся в Россию лишь в июле 1837 года, уехав в августе 1836-го.)

А вот жена Нащокина считала иначе. Она впоследствии писала:

«…О дружбе Пушкина с моим мужем в печати упоминалось как-то вскользь, а я утверждаю, что едва ли кто-нибудь другой стоял так близко к поэту, как Павел Войнович, и я уверена, что, узнай мой муж своевременно о предстоящей дуэли Пушкина с Дантесом, он никогда бы и ни за что бы ее не допустил и Россия не лишилась бы так рано своего великого поэта, а его друзья не оплакивали бы его преждевременную кончину! Ведь уладил же Павел Войнович ссору его с Соллогубом, предотвратив дуэль, уладил бы и эту историю. Он никогда не мог допустить мысли, чтобы великий поэт, лучшее украшение родины и его любимый друг, мог подвергать свою жизнь опасности. <…>»{451}.

П. И. Бартенев, близко знавший Павла Воиновича, утверждал: «Для Нащокина не было у Пушкина тайны».

В свой последний приезд в Москву, в мае 1836 года, Поэт, как это не раз бывало прежде, остановился в доме Нащокиных и в письме жене (от 14–16 мая) признавался: «Любит меня один Нащокин…»

Как пронзительно-трогательно звучат эти слова сегодня!..

Как невыразимо грустно от этого искреннего признания Пушкина!

Как мало оказалось тех, о которых он мог бы это сказать!

И как много было в окружении Поэта людей, так и не оценивших его, не понявших, не одаривших своею любовью!..

«Отличительною чертою Пушкина была память сердца; он любил старых знакомых и был благодарен за оказанную ему дружбу — особенно тем, которые любили в нем его личность, а не его знаменитость»{452}, — писал Соболевский.


23 июля 1837 года

Князь Вяземский — Михаилу Погодину.

«Будьте покойны, все бумаги Пушкина сохранены и находятся в руках Жуковского. Все что можно, будет напечатано. Многие рукописи еще не разобраны и не переписаны за отъездом Жуковского, но это дело впереди. На первый случай достаточно озаботиться и привести к окончанию год Современника и полное издание старого. <…> Хорошо бы собрать по всем рукам письма Пушкина, и каждому из приятелей его написать воспоминания о нем. Время полной и живоносной биографии еще не настало, но сверстникам его следует приготовить материалы для будущего соорудителя…

Я писал к Нащокину о высылке мне бюста Пушкина. Сделайте одолжение, напомните ему о моей просьбе»{453}.

В июле 1837 года, перед поездкой к Наталье Николаевне в Полотняный Завод, в Сокольники заехал проститься «старик Сергей Львович», — вспоминала сестра Д. И. Менделеева — Е. И. Капустина. Увидев в гостиной бюст сына, он, как писала Капустина «встал, подошел к нему, обнял и зарыдал, мы все прослезились, это не была аффектация, это было искреннее чувство его, и потому в памяти моей сохранилось о старике только сожаление из-за его потери такого сына»{454}.


26 июля 1837 года

Лев Пушкин — Михаилу Владимировичу Юзефовичу из Пятигорска.

«…Что до меня, милый друг, я насилу опамятоваюсь от моей потери… смерть брата была для меня ужасным ударом. В будущем у меня есть еще утешение, рано или поздно, я исполню его. Ты меня понимаешь…

Несправедлива тут судьба, его жизнь была необходима семейству, полезна отечеству, а моя лишняя, одинокая и о которой, кроме тебя и бедного отца моего, никто бы и не вздохнул…»{455}.

«После смерти брата Лев, сильно огорченный, хотел ехать во Францию и вызвать на роковой поединок барона Геккерена, урожденного Дантес; но приятели отговорили его от этого намерения»{456}, — писал впоследствии князь П. А. Вяземский.


2 августа 1837 года

С. Л. Пушкин — П. А. Вяземскому.

«Любезнейший князь Петр Андреевич! Возвратясь из деревни Матвея Михайловича (Сонцова. — Авт.), я нашел письмо ваше. <…> Я провел десять дней у Натальи Николаевны. Нужды нет описывать вам наше свидание. Я простился с нею как с дочерью любимою, без надежды ее еще увидеть, или лучше сказать в неизвестности, когда и где я ее увижу. Дети — ангелы совершенные; с ними я проводил утро, день с нею семейно»{457}.

Кратко и сдержанно Сергей Львович поведал Вяземскому о своем свидании с невесткой, находившейся в глубочайшем трауре. А не так давно, ко дню ее 19-летия, он подарил на счастье избраннице сына коралловый браслет с орнаментом из виноградной лозы[76] — символ плодородия и благополучия. Теперь же казалось, что все это было в какой-то другой жизни…

После визита в Полотняный Завод Сергей Львович отправился на Псковщину, в Святые Горы, к могиле жены и старшего сына.


26 августа 1837 года

День Ангела Натальи… Ранее этот день был двойным праздником в их семье: именины матери, Натальи Ивановны, и дочери, Натальи Николаевны…


27 августа 1837 года

Наталье Николаевне Пушкиной исполнилось 25 лет. К этой дате Иван Николаевич Гончаров, находясь на службе в полку, прислал своей младшей сестре в посылке подарок и письмо, в котором он обращался к старшему брату как к главе семейства с трогательной просьбой: «Береги сестру, дорогой брат, бог тебя вознаградит».

Свой юбилей вдова Поэта встретила в Яропольце, куда в середине августа поехала с сестрой Александриной и тремя старшими детьми.


2 сентября 1837 года

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«Вот уже недели две, как приехал старик Пушкин… Как грустно и тяжело смотреть на него. Он, бедный, теперь очень озабочен об Ольге, потому что в Варшаве холера. Об Льве тоже ничего не слыхать. Я читала его письма, которые меня совсем помирили с ним. Мне помнится, что он вовсе не был притворчив, а судя по письмам, он должен быть огорчен чрезвычайно смертью Александра. Сергей Львович, быв у невестки, нашел, что сестра ее более огорчена потерею ее мужа»{458}.

«Ах! злые языки страшнее пистолета…»

Кто из родственников, а уж тем более людей посторонних, мог видеть до дна ее душу, которую, по признанию самой Натальи Николаевны, она ото всех таила? В то время, когда тригорские кумушки злословили на ее счет, вдова Пушкина была в тисках житейских проблем, обремененная заботами о здоровье детей.


4 сентября 1837 года

Дмитрий Гончаров — Екатерине Геккерн из Полотняного Завода.

«…Натали и Александрина в середине августа уехали в Ярополец с тремя старшими детьми, маленькая Таша осталась здесь (она — очаровательный и очень рослый для своих лет ребенок). Но мы вернемся сюда не ранее 25 числа этого месяца. Ты спрашиваешь меня, как они поживают и что делают: живут очень неподвижно, проводят время как могут, понятно, что после жизни в Петербурге, где Натали носили на руках, она не может находить особой прелести в однообразной жизни Завода, и она чаще грустна, чем весела, нередко прихварывает, что заставляет ее иногда целыми неделями не выходить из своих комнат и не обедать со мной. Какие у нее планы на будущее, не выяснено; это будет зависеть от различных обстоятельств и от добрейшей тетушки, которая обещает в течение ближайшего месяца подарить нас своим присутствием, желая навестить Натали, к которой она продолжает относиться с материнской нежностью. Ты спрашиваешь меня, почему она не пишет тебе; по правде сказать, не знаю, но не предполагаю иной причины, кроме боязни уронить свое достоинство или, лучше сказать, свое доброе имя перепиской с тобою, и я думаю, что она напишет тебе не скоро. Что касается матушки, то могу тебя заверить, что, несмотря на все странности, она относится к тебе с истинным интересом и всякий раз с самой большой гордостью получает о тебе известия.

Сергей в Москве с женой, которая сделала его отцом маленького Мишеньки (первенец, восприемником которого был П. В. Нащокин, родился 1 августа 1837 г. — Авт.)…

Кстати, дай мне какие-нибудь сведения и подробности о вашем городе Сульце; я не мог найти его на карте нашего старого друга Лапи (французского географа (1779–1850). — Авт.). Есть ли у вас приятное общество?

Привет твоему мужу. Дмитрий Гончаров»{459}.


16 сентября 1837 года

Наталья Николаевна, находясь в Яропольце, обратилась в письме к брату Дмитрию в Полотняный Завод с просьбой «прислать на подставу лошадей» для возвращения обратно.

Сохранилось несколько писем ее троюродной сестры Идалии Полетики. Поначалу сдружившись с Натали Пушкиной, Идалия затем стала злейшим врагом Поэта, и отдалившись от нее, предпочла ей сестру Екатерину.

От своего отца, графа Г. А. Строганова, председателя Опекунского совета, Идалия знала о положении дел вдовы. Этими «знаниями» она охотно делилась с Екатериной Николаевной.


3 октября 1837 года

Идалия Полетика — Екатерине Геккерн в Сульц.

«Скажите мне, моя дорогая, моя добрая Катрин, как быть, когда ты провинился, чувствуешь это и хотел бы сразу же и признать свою вину, и получить прощение. Скажите мне, существуют ли еще на этом свете великодушные и снисходительные друзья. Словом, скажите мне, что Вы не слишком на меня сердитесь. Не подумайте только, что я Вас забыла. Нет, конечно. Каждый день я принимаю решение написать Вам и каждый вечер не могу выполнить своего намерения. Что сказать Вам в свое оправдание? В начале лета — балы, празднества, прогулки, затем весьма серьезная болезнь моей дочери, которую я чуть было не потеряла[77]. <…> Все это явилось причиной того, что я кажусь Вам неблагодарной, ведь Вы, должно быть, очень часто обвиняли меня в этом. Наконец, Ваше доброе письмо довело меня до предела угрызения моей совести, и вот я припадаю к Вашим стопам, и посыпаю пеплом главу, и приношу вечное покаяние.

Ваше письмо доставило мне большую радость. Вы счастливы, мой друг, и за это слава Богу. Я-то, которая хорошо знаю Вашего доброго Жоржа и умею его ценить, никогда ни минуты в нем не сомневалась, ибо все, что только может быть доброго и благородного, свойственно ему. <…>

Позавчера я имела счастье обедать с Вашей тетушкой, удивительно, до чего эта женщина меня любит: она просто зубами скрежещет, когда ей надо сказать мне „здравствуйте“. Что до меня, то я проявляю к ней полнейшее безразличие, это единственная дань уважения, которое я способна ей оказать.

<…> Пламенное усердие, с которым, покупались произведения покойного[78]. чрезвычайно ослабело, вместо пятисот тысяч им не удается выручить и двухсот, так всегда бывает.

Дабы писать только о том, что Вам может быть интересно, отвечу прежде на все Ваши вопросы. Я лишь очень немногое могу сказать о том, что касается Натали. В настоящее время она находится у Вашей матери, затем вернется к Вашему брату. Ваша тетя собирается через несколько недель отправиться туда, чтобы провести с ней часть зимы. Говорят, будто Натали по-прежнему очень подавлена. Я хотела бы верить этому, ибо другие говорят, будто она просто скучает и ей не терпится уехать из деревни, — словом, это одно из тысячи „говорят“, а им доверять не следует в Петербурге более чем где-либо…

По части сплетен — ничего особенного, если не считать госпожу Мел-лер-Закомельскую, которая позволила себя похитить графу Мечиславу Потоцкому… Госпожа Соланская (приятельница Идалии. — Авт.) ездила на несколько недель в Москву, где простудила свою девочку, которую сейчас может потерять: она сумасшедшая. Она все так же постоянна. Ей по-прежнему нравится нос в форме английского сада[79]. Что это значит, спросите у своего мужа. <…>

Что касается Бутера, то они еще в Парголово. Князь поехал в Ямбург[80], в гости к брату. <…> Бетанкур готовится к отъезду, ему дан полугодовой отпуск, он едет в Брюссель, Лондон и, может быть, в Париж. Счастливый смертный! Я была очень рада вновь увидеть д’Аршиака[81]. Мы часто говорим о Вас. Он очень добрый, замечательный малый.

Вот уже приближается для вас великий момент (рождение первенца. — Авт.). Да поможет и защитит вас Бог, друг мой…

Скажите от меня Вашему мужу все самые ласковые слова, какие придут Вам в голову, и даже поцелуйте его, — если у него еще осталось ко мне немного нежных чувств».

И в том же письме: «…Я ни о чем, ни о чем не жалею, ибо свет мне вовсе не необходим в первую очередь, напротив, я в восторге от этого светского междуцарствия».

В письмо Екатерине было вложено и письмо Идалии, адресованное Дантесу:

«Вы по-прежнему обладаете способностью заставлять меня плакать, но на этот раз это слезы благотворные, ибо Ваш подарок на память меня как нельзя больше растрогал и я не сниму его больше с руки; однако таким образом я рискую поддержать в Вас мысль, что после Вашего отъезда я позабуду о Вашем существовании, но это доказывает, что Вы плохо меня знаете, ибо если я кого люблю, то люблю крепко и навсегда.

Итак, спасибо за Ваш добрый и красивый подарок на память — он проникает мне в душу. <…>

Мой муж почивает на лаврах. Парад прошел великолепно; он имел полный успех. На параде присутствовали императрица и множество дам. <…> До свидания, я пишу „до свидания“, так как не могу поверить, что не увижу Вас снова. Так что надеюсь — „до свидания“. Прощайте. Не смею поцеловать вас, разве что ваша жена возьмет это на себя. Передайте ей тысячу нежных слов.

Сердечно Ваша»{460}.


30 ноября 1837 года

Оторванная от своих прежних корней, получая скудные сведения из России о родных и друзьях, Екатерина Николаевна стремилась поскорее ответить на письма брата Дмитрия, с которым еще с детства была дружнее, чем с сестрами:

«Сульц, 30 ноября 1837 года.

Едва я избавилась от своего карантина, дорогой Дмитрий, как спешу ответить на твое милое, любезное письмо. Я получила его через несколько дней после родов, и оно доставило мне большое удовольствие, как и вообще все письма, что я получаю от моей семьи, что к моему крайнему огорчению бывает очень редко. Мой муж сообщил тебе о рождении твоей достопочтенной племянницы мадемуазель Матильды-Евгении, имею честь тебе ее рекомендовать[82].

Ты сообщаешь мне о рождении сына у Сережи, я его искренне поздравляю и желаю ему всякого благополучия. Это, однако, не мешает мне на него серьезно сердиться за то, что он до сих пор не отвечает на мое письмо, что я послала ему из Петербурга; передай ему мои упреки и скажи, что именно по этой причине я с тех пор ему ничего не писала. Вы будете иметь счастье этой зимой принимать почтеннейшую Тетушку; мне кажется, этот визит, который тебе совсем не улыбается и без которого ты охотно обошелся бы. У меня было намерение ей написать, чтобы сообщить о рождении Матильды, но причина, что ты мне приводишь, ее молчания в отношении меня такова, что я не осмелюсь больше компрометировать ее доброе имя в свете перепиской со мною. Я тебе признаюсь, однако, что не очень понимаю эту фразу, потому что судя о других по себе, я не постигаю, как можно вносить расчеты в свои привязанности; если только любишь кого-нибудь, какое может быть дело до мнения света, и не порывают так всякие отношения с человеком, если только он не подал к тому повода. Итак, я имею честь засвидетельствовать ей свое почтение и распрощаться, потому что теперь она может быть уверена, что больше не услышит обо мне, по крайней мере, от меня.

Я бесконечно благодарна Ване за привет, поцелуй его нежно; как только я узнаю, что он где-то обосновался, я ему напишу. Что поделывает отец, ты мне ни слова о нем не говоришь, напиши мне, как он, и пришли мне его портрет, который ты мне обещал, тот, что у тебя в кабинете.

Ты хочешь, чтобы я сообщила тебе подробности о Сульце[83]. Я очень удивлена, что ты его не нашел на карте Лапи, он там должен быть, посмотри хорошенько. Это очень милый город, дома здесь большие и хорошо построенные, улицы широкие и хорошо вымощенные, очень прямые, очаровательные места для гулянья. Что касается общества, то я совсем шокирована тем, что ты так непочтительно говоришь о достопочтенных жителях этого города. Общество, правда, невелико, но есть достаточная возможность выбора, а ты знаешь, что не количество, а качество является мерилом вещей; что касается развлечений, то они тоже у нас есть: бывает много балов, концертов, вот как!

Передай, пожалуйста, прилагаемое письмо Доля (Нина Доля — компаньонка или гувернантка семьи Гончаровых. — Авт.), я не знаю, как ей его переправить, полагаю, что она при детях Натали. Напиши мне о моих бывших горничных, у вас ли еще Авдотья? Я многое отдала бы, чтобы ее опять иметь, потому что та, что здесь у меня, настоящая дура, решительно ничего не умеющая делать.

Поцелуй от меня все семейство, муж благодарит тебя за память и просит передать привет, а я целую тебя от всего сердца.

Твоя любящая сестра К. де Геккерн.

Барон (Луи Геккерн. — Авт.) просит передать тебе наилучшие пожелания»{461}.

Несмотря на внешне вполне оптимистичный тон письма, в нем между строк ясно угадывается далеко не веселое настроение Екатерины. Она прекрасно понимает, что произошло, но у нее не хватает духу признаться в этом ни себе, ни тем более родным. Ее разделила пропасть с семьей Гончаровых. Разорвалась нить дружбы, сердечной привязанности, идущая из самого детства сестер, и этого было уже не поправить. Как невозможно было поправить взаимоотношения старших сестер Загряжских — Екатерины Ивановны и Натальи Ивановны. В марте 1837 года они рассорились навсегда. Время не только не остудило негативных эмоций, но, напротив, укрепило Екатерину Ивановну в решении полного и окончательного разрыва со своей младшей сестрой.


11 декабря 1837 года

Е. И. Загряжская в своем завещании, составленном еще в 1826 году, специальной надписью подтвердила прежнее распоряжение о том, что после ее смерти все ее состояние должно перейти исключительно старшей сестре, Софье Ивановне де Местр. Наталье Ивановне Гончаровой по завещанию не отходило ничего. Но это отнюдь не мешало одинокой тетке Загряжской «продолжать относиться с материнской нежностью» к «Ташеньке», «Душке», как называла она свою младшую из племянниц. В то же время со старшей, Екатериной Геккерн, сложились вполне определенные отношения, которые, в силу крутого нрава тетки, не переменились с годами. Она так никогда и не простила содеянного той, которая была названа ее именем.

Тетка Загряжская проявила удивительное заступничество за Наталью Николаевну, в отличие от ее матери, которая нежно относилась к Екатерине и все оставшиеся годы состояла в переписке с домом Дантесов. Однако горечь обиды в адрес сестры (Е. И. Загряжской) не давала покоя сердцу Натальи Ивановны, и позднее она доверительно делилась этим со старшим сыном:

«Поистине тяжело и горько быть несправедливо осужденной своими самыми близкими людьми, особенно теми, с кем прошло детство и юность. Казалось бы, эти первые узы дружбы сестер должны остаться неразрывными, так как были завязаны в лета, когда всякое притворство исключается, когда сердца и нравы искренни и правдивы, и однако корыстные расчеты меняют все. Печальная действительность, вот что мне остается. Единственное удовлетворение, которое я могу противопоставить недоброжелательству, ничем не вызванному с моей стороны, это полное спокойствие моей совести, да будет бог тому судья»{462}.


17 декабря 1837 года

В Зимнем дворце произошел грандиозный пожар, бушевавший три дня, после которого остались лишь обуглившиеся стены.

«Этот пожар надолго занял внимание петербургского общества. Начался он вечером, в то время когда государь находился в театре. Огонь показался сперва из душника печной трубы на хорах Петровской залы. Потолок в этой зале был деревянный, и огонь, по всей вероятности, давно уже тлевший, добравшись до сухих балок, стал быстро распространяться. Узнав о пожаре, государь тотчас прибыл во дворец, и, пройдя на половину великих князей, приказал немедленно отвезти их в Аничковский дворец. Затем, пройдя Концертную залу в Большую аванзалу, он был встречен в Фельдмаршальской и Петровской залах бушевавшим огнем. Несмотря на видимую опасность, Николай I прошел в Белую гербовую залу. Казалось, уже не было возможности идти далее: все было наполнено густым дымом, потолки и хоры грозили падением. Несмотря на это, государь прошел через охваченную огнем часть дворца, приказал вытребовать два ближайших полка, Преображенский и Павловский, и поручил солдатам выносить мебель и драгоценности и складывать их на Дворцовой площади. Солдаты, к которым присоединились также матросы, с честью выполнили порученную им работу: за исключением некоторых громоздких предметов, все было спасено в целости. Из столового серебра, ценностью в несколько миллионов, ничего не пропало. Бриллианты и прочие драгоценности также все сохранились.

Редкое зрелище представляла в ту ночь и на другой день Дворцовая площадь. Роскошная мебель, зеркала, картины, бронза, статуи лежали в беспорядке вокруг Александровской колонны прямо на снегу. Часы с музыкой, брошенные тут же, играли арии. Неведомые люди помогали выносить вещи. И тем не менее, все оказалось в целости, не было попыток воровства.

Пожар длился три дня, пока не сгорело все доступное огню; но и потом еще с неделю курились дотлевающие бревна.

Цесаревич Александр Николаевич и великий князь Михаил Павлович лично участвовали в распоряжениях при борьбе с огнем. Император Николай, желая отстоять половину императрицы, послал батальон Семеновского полка разбирать чердак, но узнав, что там уже все в огне, отменил приказание. На вопрос, не надо ли спасать из кабинета деловые бумаги, государь ответил: „У меня нет там никаких бумаг. Я оканчиваю свою работу изо дня в день, и все свои решения и повеления тогда же передаю министрам“. В одной из зал солдаты силились снять вделанное в стену огромное зеркало, а между тем огонь уже приближался. Видя опасность, Николай I велел солдатам отойти, но они все еще надеялись спасти этот предмет большой ценности и не расходились. Тогда государь бросил в зеркало свой бинокль, и разбил стекло вдребезги. „Видите, ребята, — сказал он, — что ваша жизнь мне дороже зеркала, и прошу сейчас же расходиться“»{463}, — писал В. Г. Авсеенко.

В. А. Жуковский тоже описал это грозное бедствие:

«Пожар, усиливаемый порывистым ветром, бежал по потолкам верхнего этажа; они разом во многих местах загорались и, падая с громом, зажигали полы и потолки среднего яруса, которые в свою очередь низвергались огромными огненными грудами на крепкие своды нижнего этажа, большей частью оставшегося целым. Зрелище, по сказанию очевидцев, было неописанное: посреди Петербурга вспыхнул вулкан. Сначала объята была пламенем та сторона дворца, которая обращена к Неве; противоположная сторона представляла темную громаду, над коею пылало и дымилось ночное небо; отсюда можно было следовать за постепенным распространением пожара; можно было видеть, как он, пробираясь по кровле, проникнул в верхний ярус; как в среднем ярусе все еще было темно (только горело несколько ночников, и люди бегали со свечами по комнатам), в то время как над ним все уже пылало и разрушалось; как вдруг загорелись потолки и начали падать с громом, пламенем, искрами и вихрем дыма, и как наконец потоки огня полились отовсюду, наполнили внутренность здания и бросились в окна. Тогда вся громада дворца представляла огромный костер, с которого пламя то всходило к небу высоким столбом, под тяжкими тучами черного дыма, то волновалось как море, коего волны вскакивали огромными, зубчатыми языками, то вспыхивало снопом бесчисленных ракет, которые сыпали дождь на все окрестные здания. В этом явлении было что-то невыразимое: дворец и в самом разрушении своем как будто неприкосновенно вырезывался со всеми своими окнами, колоннами и статуями неподвижной черной громадой на ярком трепетном пламени. А во внутренности его происходило что-то неестественное: какая-то адская сила там господствовала, какие-то враждебные духи, слетевшие на добычу и над ней разыгравшиеся, бешено мчались повсюду, сталкивались, разлетались, прядали с колонны на колонну, прилипали к люстрам, бегали по кровле, обвивались около статуй, выскакивали в окна и боролись с людьми, которые мелькали черными тенями, пробегая по яркому пламени. И в то время, когда сей ужасный пожар представлял такую разительную картину борьбы противоположных сил, разрушения и гибели, другая картина приводила в умиление душу своим торжественным, тихим величием. За цепью полков, окружавших дворцовую площадь, стоял народ бесчисленной толпой в мертвом молчании. Перед глазами его горело жилище царя; общая всем святыня погибла; объятая благоговейной скорбью, толпа стояла неподвижно; слышны были одни глубокие вздохи, и все молились за государя»{464}.

Граф В. А. Соллогуб вспоминал: «Когда сгорел Зимний дворец, половина, на которой жил Жуковский, уцелела каким-то чудом. Жуковский был этим очень недоволен и, возвратясь в свою комнату, обратился к ней с досадой: „Свинья, как же ты-то смела не сгореть!“»{465}.

Помнили об этом пожаре и в семье Натальи Николаевны, когда из огня был спасен портрет ее бабушки по линии матери — Ульрики Поссе, ставшей второй (незаконной) женой ее деда.

Дочь Натальи Николаевны от второго брака, Александра Петровна Арапова, писала:

«Когда случился пожар в Зимнем Дворце, то вызванным войскам было поручено спасать только самыя ценныя вещи из горевших апартаментов. Один офицер, проникший в комнаты фрейлины Екатерины Ивановны Загряжской, был поражен стоявшей в комнате миниатюрой, изображавшей обаятельную голову в напудренной прическе, и инстинктивным движением схватил и унес ее. Оправлена она была в незатейливую черепаховую рамку. Впоследствии, при сдаче вынесенных вещей в дворцовую контору, принимавший чиновник, недоумевая, осведомился, что побудило офицера спасти столь маленький, ничтожный предмет.

— Да вглядитесь хорошенько, — и вы поймете тогда, что я не мог оставить изображение такой редкой красавицы в добычу огню!

Миниатюра была возвращена владелице. После ея смерти она досталась моей матери, которая, указывая на нее, говорила, что люди, знавшие Наталью Ивановну (Загряжскую, в замужестве Гончарову. — Авт.) в молодости, твердили ей, что ей не тягаться красотой с матерью (Ульрикой Поссе. — Авт.), а Наталья Ивановна, в свою очередь, повторяла, что не помнила свою мать, но выросла в предании, что хотя и напоминала ее чертами лица, но и сравниваться с ней не должна»{466}.



Дворец был восстановлен по проекту архитекторов Василия Петровича Стасова и Александр Павлович Брюллова. Им удалось сохранить лишь внешний облик дворца, созданный по проекту Франческо-Бартоломео Растрелли (1700–1771), но во внутренней отделке, где прежде насчитывалось 460 залов и комнат, убранство которых было необычайно пышным, почти ничего от работы великого итальянского зодчего не осталось.

Восстановительные работы велись днем и ночью, и уже в марте 1839 года, к Пасхе (за рекордные 15 месяцев), Зимний дворец был восстановлен. В этом громадном сооружении насчитывалось 120 лестниц, 1940 окон. (Общая протяженность всех помещений здания Эрмитажа ныне составляет 25 км.)

Комнаты фрейлин по-прежнему находились на третьем этаже. Среди прочих были там и комнаты Екатерины Ивановны Загряжской, в которых она провела не один десяток лет.


27 декабря 1837 года

В этот день А. И. Тургенев приехал в Париж, где находились многие из его соотечественников. Но ни Андрея Карамзина, ни чету Смирновых Александр Иванович уже не застал: сын историографа вернулся в Россию еще в октябре, а семейство Александры Осиповны возвратилось месяцем раньше.

Между тем год, пришедший на смену високосному 1836-му, отсчитывал свои последние дни… Трагический 1837-й уходил в прошлое.

* * *
1838 год
* * *

Окунувшись в светскую жизнь Петербурга, Александра Осиповна Смирнова по-прежнему продолжала вести свой дневник. Спустя семь лет она рассказывала на его страницах о своем знакомстве с Евдокией Ростопчиной: «Я обедала у графини Ростопчиной с Ю. Ф. Самариным[84].

После обеда вспоминали прошлое, первую нашу встречу. Это было в 38 году. Я вернулась из Парижа после почти трехлетнего путешествия. Не знаю почему, я с неизъяснимым сожалением слушала. Так много прошло времени, столько утратилось надежд, столько трепетало сердце без отголоска в эти лучшие годы жизни; а теперь, теперь всему конец, всему земному, всякой земной привязанности; вижу я смерть, если не в моей душе, то вокруг себя. Из моей памяти изгладилось совершенно это событие тогдашней жизни. Графиня Ростопчина была тогда для меня загадочное существо. Я желала с ней познакомиться, но ожидала, чтобы она сделала первый шаг. Какая-то странная природная гордость, которая развилась во мне при вступлении в общество, совершенно мне чуждое и потому неблагосклонное, мешало мне всегда при первых встречах. Я выжидала внимания, никогда не старалась и не умела его возбудить. Оттого так немногие знали, что едва ли кто-нибудь простосердечнее меня в этом обществе. Графиня Ростопчина заметила в уголке маленькую женщину в красном тюрбане, весьма медленно двигающуюся, лениво облокотившуюся на кресло, спросила, кто это новое лицо, и была мне представлена графиней Борх. Ей не понравился мой тюрбан; он, однако же, вышел из рук знаменитой Веаибгат, был ею придуман в Париже для меня и, как я теперь помню, нашел полное одобрение государя и многих молодых барынь; Елена Хрептович[85] даже брала его на фасон. Эта зима была одна из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц. В Аничковском дворце танцевали всякую неделю в белой гостиной; не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер. Я была свободна как птица и смотрела на все эти проделки как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала из границ единственно оттого, что было сознание в неискренности государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал ей все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми»{467}.


|


Наталья Николаевна по-прежнему жила с детьми в Полотняном Заводе. Сестра Александрина была рядом. Родовое гнездо Гончаровых было местом, защищавшим их от светских пересудов и сплетен. Душа потихонечку оживала, пытаясь подняться над горем. Поводов для веселья не было, да и быть не могло.

Январь невольно напоминал о страшных недавних событиях, которые невозможно забыть: еще так свежи они были в памяти!


29 января 1838 года

А в Петербурге именно в этот день, в первую годовщину гибели Пушкина, в доме статс-дамы Софьи Григорьевны Волконской, которую, по словам Смирновой, при дворе называли «тортунья», в комнатах нижнего этажа, где с осени 1836 года поселилась семья Поэта, теперь праздновали пышную свадьбу: младший сын хозяйки дома 30-летний Григорий Волконский[86] женился на 17-летней дочери шефа жандармов А. X. Бенкендорфа — Марии. Новобрачные стали жить в бывшей пушкинской квартире.



По поводу этой свадьбы князь Вяземский написал: «Нужно <…> полное отсутствие такта, деликатности и чувства пристойности, чтобы проводить свой медовый месяц на месте столь трагического и столь недавнего события, которое следует рассматривать как национальное бедствие. Но наши вельможи выше этих национальных пристрастий, они как бы составляют в народе обособленную группу и ничего не понимают ни в его симпатиях, ни в его страданиях»{468}.

Сергей Львович Пушкин — Александру Ивановичу Тургеневу.

«…Я бы желал, чтобы в заключение биографических записок о покойном Александре сказано было то, что сохранится в сердце и памяти моей до последней минуты моей жизни, — Александр Иванович Тургенев был главным, единственным орудием помещения его в Царскосельский Лицей, и ровно через 25 лет он же проводил тело его на вечное последнее жилище…

Вот, почтеннейший и любезнейший Александр Иванович, записка, которую я просил бы вас передать к П. А. Вяземскому, как одному из издателей собрания сочинений Александра. Да узнает Россия, что вам она обязана любимым ею поэтом, а я, как отец, поставил то за утешительную обязанность известить вам все, чем исполнено мое сердце, — неблагодарность никогда не была моим пороком… Не знаю, увижу ли я вас, но, пока жив, буду любить и вспоминать вас с благодарностью»{469}.

«Я был глубоко тронут словами бедного отца», — отвечал на это Тургенев.


1 февраля 1838 года

Сергей Львович Пушкин — П. А. Вяземскому.

«…Я бы желал, чтобы в заключение Записок биографических о покойном Александре сказано было, что Александр Иванович Тургенев был единственным орудием помещения его в Лицей и что через 25 лет он же проводил тело его на последнее жилище. Да узнает Россия, что она Тургеневу обязана любимым ею поэтом. Чувство непоколебимой благодарности побуждает меня просить вас об этом. — Нет сомнения, что в Лицее, где он в товарищах встретил несколько соперников, соревнование способствовало к развитию огромного его таланта. Вот что я писал Александру Ивановичу и потом к вам, но письмо мое в то время, не знаю почему, до вас не дошло…»{470}.

Отец Поэта написал князю и о том, что «ужасная потеря» теперь дает знать себя еще острее, чем тогда, когда он узнал об этом страшном событии. «Время не ослабляет, а только усиливает мою горесть: с каждым днем моя тоска становится резче, а мое горе чувствительнее… насильственная кончина такого сына, каков мой, не принадлежит к числу обыкновенных несчастий. Для меня она была вне всякого вероятия… Я получил письмо от Льва, он в отчаянии, и я за него грущу»{471}.


25 февраля 1838 года

П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу.

«Вчера был я у Карамзиных и нашел там Ростопчину, которая велела тебя поцеловать. <…> Утренники у Ростопчиной»{472}.

Семейство Карамзиных поселилось в доме сенатора Сергея Кушникова, которому Екатерина Андреевна доводилась теткой. Дом этот на Гагаринской улице он построил в 1836 г. Карамзины занимали верхний, 3-й этаж. Семья «жила тут в скромной и патриархальной обстановке. В гостиной, освещенной настольной лампой, стояла простая мебель, обитая красным, выцветшим от времени, штофом. Гостей угощали неизменным крепким чаем, к которому подавались густые сливки и хлеб с маслом»{473}.


26 февраля 1838 года

В конце месяца в Полотняный Завод пришло сообщение о предстоящей свадьбе: Иван Николаевич Гончаров, 27-летний поручик лейб-гвардии Гусарского полка, квартировавшего в Царском Селе, получил согласие на брак с красавицей княжной Марией Ивановной Мещерской:

«Ярополец 26 февраля 1838 года.

Дорогие друзья брат и сестры!

Пишу вам всем вместе, так как буду говорить с вами на одну тему… Извещаю вас о моей женитьбе на княжне Марии Мещерской. Не буду писать вам ни избитых фраз, ни изысканных выражений, которые многие употребляют в подобных случаях, скажу только, что вот уже три дня, как будущее мое решено.

Будучи в Москве около месяца, я встречался с Мари каждый день, и 23 сего месяца я попросил быть моим ходатаем перед старой княгиней и Мари г-жу Трубецкую-Четвертинскую[87], которую вы знаете, дорогие Таша и Сашинька.

Она согласилась с радостью ходатайствовать за меня, и через нее я получил позволение Мари просить ее руки у родителей.

Вот в нескольких словах история моего романа. Перечисление физических и моральных достоинств моей будущей супруги заняло бы так много места, что мне не хватило бы этих страниц, и все же не могу удержаться, чтобы не сказать, что она добра, проста в обращении, а характер у нее мягкий и веселый, и сердце нежное. Это баловень всей семьи и обожаемое дитя всех, кто ее знает. Вот все, что я сейчас могу сказать о ней. Вы ее узнаете и, я уверен, полюбите.

Я надеюсь, дорогие друзья, что вы пожелаете присутствовать при том моменте, когда Мари и я будем соединяться узами брака, а потому не замедлю сообщить вам все подробности о дне и месте венчания как только это будет решено. Я надеюсь, что свадьба будет в Лотошине, и я тем более этого желаю, потому что вы, мои милые сестры, не смогли бы приехать в Москву.

Я поехал к Маминьке через несколько часов после того, как был у княгини, чтобы просить у нее руки моей славной Мари, и моя добрая Маминька дала мне свое благословение. Сегодня я возвращаюсь в Москву с письмом от нее к княгине-матери, и завтра в этот час я уже буду у нее»{474}.


28 февраля 1838 года

О помолвке сына поспешила сообщить и Наталья Ивановна Гончарова, адресуя свое письмо в Полотняный Завод старшему сыну Дмитрию и двум дочерям: Александрине и Наталье Николаевне.

«28 февраля 1838 г. Ярополец.

И я также обращаюсь в своем письме ко всем вам, мои дорогие друзья, и присоединяюсь к Ване, чтобы сообщить вам счастливую новость о его женитьбе на княжне Мари Мещерской. Видя, как он счастлив своей судьбой, я также очень довольна и благодарю бога за то, что он даровал ему это счастье. Но меня особливо радует, что все семейство Мещерских оказывает Ване настоящее родственное внимание, все относятся к нему как нельзя более приветливо и благосклонно, что очень трогает Ваню. Я надеюсь, мои дорогие друзья, что мы отпразднуем свадьбу в узком семейном кругу с той и с другой стороны.

Дорогая Таша, скажи моей милой Маше (5-летней Маше Пушкиной. — Авт.), что ее Уван женится, но все ее очень любит, равно и Баба ее об ней всякой день думает. Целую всех детей и поздравляю вас с будущей невесткой. Я надеюсь и желаю от глубины души, чтобы между всеми вами было полное согласие и взаимная дружба. При таком случаи всех по именно вас целую, зачиная с Дмитрия и семьи его, Сашу, большую Ташу, всех ее детей и Нину (Нину Доля. — Авт.). Дай бог всем вам милости божией и щастия.

Всем вам верный друг на жизнь»{475}.


4 марта 1838 года

Погруженный в приятные предсвадебные хлопоты, Дмитрий Николаевич, получая письма из Франции от сестры, оставлял их без ответа, но Екатерина Николаевна была настойчива и хлопотала о своем, тем более что «это касается денег»:

«Сульц, 4 марта 1838 года.

Вот уже очень давно я жду от тебя письма, дорогой Дмитрий, но, видно, напрасно, и я решила написать еще раз до того, как получу от тебя ответ на два моих письма, тем более, что сегодня я напишу всего несколько слов, чтобы поговорить о делах. Я вижу, как ты делаешь гримасу, но однако не могу поступить иначе и потому приступаю к этому предмету: это касается денег. Вот уже скоро год, как я уехала из Петербурга, и однако Штиглиц получил до сих пор только 1500 или 1800 рублей, я не помню точно сейчас. Я умоляю тебя, дорогой Дмитрий, будь так добр переслать ему полностью сумму содержания, что ты мне назначил.

Не могу тебе сказать, как мне тяжело беспрестанно обращаться к тебе с просьбой быть аккуратным, но дело в том, я тебе признаюсь откровенно, что, получая от Барона регулярно каждый месяц мое содержание, так мучительно сознавать, что это он мне их дает, и хотя дела Барона в хорошем состоянии, тем не менее ты должен понимать, что после того, как он оставил такое место, как в Петербурге, доходы должны были значительно уменьшиться, а 9000 больше или меньше — большая разница. Обо всем этом Барон не говорит мне ни слова, он чрезвычайно деликатен в отношении меня, и когда я ему об этом говорю, он даже не дает мне закончить фразу. Но ты понимаешь, дорогой друг, что бывает такого рода деликатность, которая заставляет меня испытывать чувство отвращения из-за того, что я все время за все должна и ничего не вношу со своей стороны. Ради бога, дорогой друг, не сердись на меня за это, я тебе пишу с полным доверием, я хорошо знаю, что в твоем добром желании нет недостатка и только плохое состояние дел является причиной неаккуратности, вот почему мне тем более тяжело тебе надоедать. Ты мне также обещал, дорогой Дмитрий, 700 рублей, что мне должен Ваня, прошу тебя не забыть об этом и переслать их Штиглицу, я буду тебе за это очень признательна.

В последнем письме я тебе писала насчет собак для мужа; не покупай датских, он их достанет здесь. Все, что он просит, это прислать ему пару больших и красивых борзых, из тех, что выводят в России, он тебе будет очень благодарен. Он ни за что не хотел, чтобы я давала тебе это поручение из опасения причинить тебе большое беспокойство, но я уверяла его, что ты слишком ко мне привязан, чтобы отказать мне сделать это для него, не правда ли, мой славный друг, в этом я не ошиблась?

Прощай, дорогой и добрый друг, целую тебя нежно, а также твою жену, сестер и братьев, и не могу удержаться, чтобы не закончить письмо, побранив вас всех, говоря, что вы настоящая куча лентяев.

К. д ’Антее де Геккерн»{476}.

Жизнь тех, кто был рядом с Пушкиным, всегда была устремлена по двум основным направлениям: проза жизни и ее поэзия.

И если Екатерина Дантес в своих метаниях между русскими борзыми и невыплаченным пенсионом со стороны брата оставалась на уровне прозы, то другие знакомые Пушкину лица, в частности, служительница муз графиня Евдокия Ростопчина, пребывали в ином, возвышенно-поэтическом мире.


|


В то время слава поэтессы Ростопчиной была так высока и так прочна, что ее произведения появлялись на страницах всех журналов и альманахов начиная с 1835 г. (вплоть до 1856 г.). Ее дарование было неоспоримым и общепризнанным: В. А. Жуковский ценил в ней «истинный талант», М. П. Погодин называл ее «нашей Жорж-Занд», князь П. А. Вяземский — «московской Сафо».

Именно ее Жуковский после разбора рукописей Пушкина нашел нужным одарить необыкновенным подарком — послал ей черновую тетрадь Александра Сергеевича, последнюю его рабочую тетрадь, в которую он еще ничего не успел написать.


25 апреля 1838 года

Эту тетрадь Жуковский взял сначала себе после разбора бумаг Поэта и вписал в нее девять своих небольших стихотворений, последним из которых был его поэтический отклик на смерть Пушкина. Но узнав о том, что весной 1838 года поэтесса Ростопчина собирается на год покинуть столицу, чтобы провести это время в воронежском имении мужа — селе Анна, Василий Андреевич перед отъездом графини прислал ей бесценную реликвию. Свой подарок Жуковский сопроводил письмом:

«25 апреля 1838. Петербург.

Посылаю вам, графиня, на память книгу, которая может иметь для вас некоторую цену. Она принадлежала Пушкину, он приготовил ее для новых своих стихов и не успел написать ни одного, мне она досталась из рук смерти, я начал ее, то, что в ней найдете не напечатано нигде. Вы дополните и докончите эту книгу его. Она теперь достигла настоящего своего назначения. Все это в старые годы я написал бы стихами, и стихи были бы хороши, потому что дело бы шло о вас и о вашей поэзии, но стихи уже не так льются, как бывало, кончу просто: не забудьте моих наставлений, пускай этот год уединения будет истинно поэтическим годом вашей жизни»{477}.


25 апреля 1838 года

Евдокия Петровна вклеила это письмо Жуковского в подаренную тетрадь и сделала запись:

«Петербург, 26 апреля 1838 года.

Память Василия Андреевича Жуковского соединяется с воспоминанием о Пушкине как в этой книге, принадлежавшей им обоим, так и в душе моей, исполненной благоговения к первому и удивления к другому. Если по слабому дарованию я не достойна их наследия, то я, по крайней мере, могу чувствовать и понимать всю ценность его!»{478}.

В те же дни графиня Ростопчина ответила Жуковскому стихотворением «Черновая книга Пушкина». Стихотворение было посвящено В. А. Жуковскому:

Смотрю с волнением, с тоскою умиленной

На книгу-сироту, на белые листы,

Куда усопший наш рукою вдохновенной

Сбирался вписывать и песни и мечты;

Куда фантазии созревшей, в полной силе,

Созданья дивные он собирать хотел…

И где, доставшийся безвременной могиле,

Он начертать ни слова не успел!..

……………………

И мне, и мне сей дар! — мне, слабой, недостойной,

Мой сердца духовник пришел его вручить,

Мне песнью робкою, неопытной, нестройной

Стих чудный Пушкина велел он заменить!

Но не исполнить мне такого назначенья,

Но не достигнуть мне желанной вышины!..

Не все источники живого песнопенья,

Не все предметы мне доступны и даны:

Я женщина!., во мне и мысль и вдохновенье

Смиренной скромностью быть скованы должны.

И подписала: «Е. П. Ростопчина. Апрель, 1838. СПб.»


27 апреля 1838 года

В этот день в имении Натальи Ивановны Гончаровой — Яропольце — состоялась женитьба ее сына Ивана на ярополицкой соседке, княжне Марии Ивановне Мещерской. На это семейное торжество съехались все Гончаровы. Вместе с детьми приехала на свадьбу брата и Наталья Николаевна.

Жених и невеста были на удивление красивой парой. Сохранился отзыв о внешности Ивана Николаевича его приятеля из соседнего с Ярополыдем имения Осташево Андрея Николаевича Муравьева, которого он однажды встретил во время прогулки по парку: «…Отрадно остановился взор мой на прекрасном юношеском лице, которое было в совершенной гармонии с простотою природы, как малый мир, отражающий в себе большой. На правильном облике сего лица могло отдохнуть усталое воображение и перейти от созерцания природы к человеку, который казалось нашел в чертах своих отпечаток ее благоволения. Задумчиво сидел он в своем блестящем наряде…»{479}.

Иван Николаевич был действительно очень красив и больше других своих братьев походил на Наталью Николаевну.

Князь Александр Васильевич Мещерский[88], племянник невесты, в своих воспоминаниях писал: «…Мария Ивановна была смолоду очень красива и соединяла блестящие дарования и остроумие с подкупающей добротой и необыкновенной пылкостью и отзывчивостью сердца»{480}.

Другой родственник невесты, Владимир Николаевич Карамзин (1819–1879), еще в 1836 году писал брату Андрею в Париж о своей влюбленности: «…Во время пребывания в Лотошине, я безумно влюбился в Мари Мещерскую. Правда, редко можно видеть, чтоб в одном существе соединялось вместе столько красоты, грации, ума, своеобразия и сердечности»{481}.


|


Вполне вероятно, что на этой свадьбе присутствовало и семейство Карамзиных, поскольку одна из сестер — Екатерина Николаевна, ровно 10 лет назад именно в этот день, 27 апреля 1828 г., вышла замуж за одного из четырех братьев невесты — вдовца Петра Ивановича Мещерского.

Таким образом, женитьба Ивана Гончарова на Марии Мещерской породнила Пушкиных и Карамзиных.

После венчания молодые уехали вначале в Москву, а затем в Полотняный Завод. Из гончаровских имений к свадьбе Ивану Николаевичу выделили Ильицыно Зарайского уезда Московской губернии, где и поселились впоследствии молодые супруги.

После свадебных торжеств Наталья Николаевна не спешила возвращаться в свою «обитель», в Полотняный Завод. Она вместе со своей семьей и сестрой Александриной осталась погостить в имении матери, вероятно, не без согласия последней.

С Яропольцем были связаны многие ее детские воспоминания: сюда на лето часто выезжала многочисленная семья Гончаровых. Здесь все было родным и знакомым. А еще здесь бывал Пушкин, дважды навещавший тещу. И это тоже было определенной памятью сердца…

Сохранилось воспоминание о том времени, когда там недолго жила Наталья Николаевна: «<…> дочери Кандаурова, управляющего имением Гончаровых в Яропольце, рассказывали… что, когда Наталья Николаевна приходила в церковь к обедне, никто уже не мог молиться: все любовались ее необыкновенной красотой»{482}.

О пребывании Натальи Николаевны в Яропольце свидетельствует и переписка Натальи Ивановны со старшим сыном Дмитрием.


5 мая 1838 года

«…Поздравляю тебя с днем рождения. Твои сестры и я пили сегодня шампанское, чтобы пожелать тебе всего самого хорошего»{483}.


10 мая 1838 года

«…Сестры благодарят тебя за все, что ты им прислал. Они целуют тебя и жену и я также»{484}.


15 мая 1838 года

Н. Н. Пушкина — Д. Н. Гончарову в Полотняный Завод.

«15 мая 1838 года.

Ты будешь удивлен, увидев на моем письме московский штемпель, — я здесь уже несколько дней из-за здоровья Гриши, и как только консультации закончатся, снова вернусь в Ярополец. Дорогой Дмитрий, не забудь, если ты в этом месяце получишь 3000 рублей, что из этих денег ты должен заплатить Чишихину, а остальное незамедлительно прислать мне в Ярополец. У меня к тебе еще одна просьба. Я хотела бы уехать от матери 1 июня, а мой экипаж еще не будет готов к этому времени. Не можете ли вы, ты и твоя жена, оказать мне услугу и прислать мне свою коляску? Если нет, то поскорее ответь мне, чтобы я соответственно уладила это дело. Не забудь также, мой славный братец, прислать, как ты мне обещал, лошадей, разумеется не на всю дорогу, а как в прошлый раз.

Прощай, дорогой брат, будь здоров. Не пишу тебе больше, потому что я здесь только для того, чтобы посоветоваться с врачами, никого не вижу, кроме них, и нахожусь в постоянной тревоге. Надеюсь, что болезнь Гриши не будет иметь серьезных последствий, как я опасалась вначале. Целую нежно тебя и твою жену. Саша также. Сидит у нас Нащокин, разговорились об делах и он говорит, что вам необходимо надо приехать в Москву и посоветоваться об делах с князем Василием Ивановичем Мещерским (сводным братом Марии Мещерской. — Авт.) по возвращении его из Петербурга. У него же есть родственник Александр Павлович Афросимов, большой делец и весьма охотник заниматься процессными делами»{485}.


15 мая 1838 года

В этот же день, 15 мая, когда обе дочери ненадолго уехали в Москву, Наталья Ивановна обращается к старшей из дочерей, с которой поддерживала регулярную переписку:

«15 мая 1838 года.

Дорогая Катя.

Я несколько промедлила с ответом на твое последнее письмо, в котором ты поздравляла меня с женитьбой Вани; та же причина помешала мне написать тебе раньше. Свадьба состоялась 27 числа прошлого месяца; я не сомневаюсь в искренности твоих пожеланий счастья Ване, есть все поводы надеяться, что он будет счастлив: его жена — очаровательная женщина, нежная, умная, глубоко любящая Ваню, который, в свою очередь, горячо ей предан.

Все твои сестры и братья приезжали к свадьбе… Если нам и не доставало твоего присутствия, то мы были глубоко уверены, что ты разделяешь вполне нашу радость по поводу того, что будущее Вани так хорошо и прочно решилось. Твои сестры остались еще здесь на некоторое время. Нина с двумя детьми Наташи здесь, и я предлагала ей написать тебе, но она ленится… Правда, что здоровье ее не совсем удовлетворительно. Ты говоришь в последнем письме о твоей поездке в Париж; кому поручишь ты надзор за малюткой на время твоего отсутствия? Останется ли она в верных руках? Твоя разлука с ней должна быть тебе тягостна. Я тронута радостью, которую ты выражаешь по поводу моей надежды приехать навестить тебя; я не затрудню тебя необходимостью выезжать мне далеко навстречу и устрою тебе сюрприз, приехав в такую минуту, когда ты совсем не будешь ждать меня. Я твердо намерена выполнить мой план, если только позволят средства…

Я в восторге, дорогая Катя, от того, что ты продолжаешь чувствовать себя счастливою; уверенность в этом — для меня большое утешение. Да хранит тебя небо, и да пошлет оно тебе лишь дни счастья и покоя. Надеюсь, дорогая Катя, что твое пребывание в Париже не помешает тебе вспоминать меня и писать мне почаще. Я получила твое последнее письмо в самый день твоего рождения[89], ты знаешь, как я помню этот день. Я вознесла молитву к господу, дабы он хранил тебя всю жизнь.

Искренние пожелания твоему мужу, целую тебя и желаю вам обоим всех благ.

Наталия Гончарова»{486}.


| |


22 мая 1838 года

А Наталья Николаевна, пользуясь случаем пребывания в Москве, пишет письмо в Опекунский совет на имя графа М. Ю. Виельгорского с просьбой о выкупе села Михайловского у сонаследников:

«Сего 22 майя 1838 года.

Ваше сиятельство граф Михаил Юрьевич.

Вам угодно было почтить память моего покойного мужа принятием на себя трудной обязанности пещись об несчастном его семействе. Вы сделали для нас много, слишком много, мои дети никогда не забудут имена своих благодетелей, и кому они обязаны обеспечением будущей своей участи, я со своей стороны совершенно уверена в Вашей благородной готовности делать для нас и впредь то, что может принести нам пользу, что может облегчить нашу судьбу, успокоить нас. Вот почему я обращаюсь к Вам теперь смело с моею искреннею и вместе убедительною просьбой.

Оставаясь полтора года с четырьмя детьми в имении брата моего среди многочисленного семейства, или лучше сказать многих семейств, быв принуждена входить в сношения с лицами посторонними, я нахожусь в положении, слишком стеснительном для меня, даже тягостном и неприятном, несмотря на все усердие и дружбу моих родных. Мне необходим свой угол, мне необходимо быть одной, с своими детьми. Всего более желала бы я поселиться в той деревне, в которой жил несколько лет покойный муж мой, которую любил он особенно, близ которой погребен и прах его. Я говорю о селе Михайловском, находящемся по смерти его матери в общем владении — моих детей, их дяди и тетки. Я надеюсь, что сии последние примут с удовольствием всякое предложение попечительства, согласятся уступить нам свое право, согласятся доставить спокойный приют семейству их брата, дадут мне возможность водить моих сирот на могилу их отца и утверждать в юных сердцах их священную его память.

Меня спрашивают о доходах с етого имения, о цене его. Цены ему нет для меня и для детей моих. Оно для нас драгоценнее всего на свете. О других доходах я не имею никакого понятия, а само попечительство может собрать всего удобнее нужные сведения. Впрочем и в етом отношении могу сказать, что содержание нашего семейства заменит с избытком проценты заплаченной суммы.

И так я прошу Попечителей войти немедленно в сношение с прочими владельцами села Михайловского, спросить об их условиях, на коих согласятся они предоставить оное детям своего брата, выплатить им, есть ли возможно следующие деньги, и довершить таким образом свои благодеяния семейству Пушкина.

Наталья Пушкина»{487}.


24 мая 1838 года

Наталья Николаевна с сестрой и детьми уже были вновь в Яропольце, и мать, Наталья Ивановна, передавала от них привет в письме сыну Дмитрию.


25 мая 1838 года

Екатерина Дантес — Д. Н. Гончарову в Полотняный Завод.

«Париж, 25 мая 1838 г.

Давно уже собиралась я написать тебе, дражайший и славный Дмитрий, но всегда что-то мне мешало. Сегодня я твердо решила выполнить это намерение, заперла дверь на ключ, чтобы избежать надоедливых посетителей, и вот беседую с тобой. Я здесь с 5 мая и в восхищении и восторге от всего, что вижу. Париж действительно очаровательный город, все, что о нем говорили, не преувеличено, он прекрасен в высшей степени. И как можно сравнивать блестящую столицу Франции с Петербургом, таким холоднопрекрасным, таким однообразным, тогда как здесь все дышит жизнью, постоянное движение толпы людей взад и вперед по улицам днем и ночью, всюду великолепные памятники, красивейшие магазины. А рестораны, просто слюнки текут, когда проходишь мимо вкусных вещей, которые там выставлены. И потом — полная свобода, каждый живет здесь, как ему хочется, и никто ни единым словом тут его не упрекает.

Так как мы приехали сюда только для того, чтобы развлечься, посмотреть и познакомиться со всем тем, что в Париже есть любопытного и интересного, мы целыми днями бегаем по городу, но не бываем в светском обществе, потому что это отняло бы у нас драгоценное время, которое мы посвящаем достопримечательностям, свет — это до следующего приезда. Многие хотели непременно нас туда сопровождать, все с нами очень любезны, но мы им приводим те же доводы, что я тебе говорила выше. Удовольствия, которых мы однако себя не лишаем, это театры. Здесь их четырнадцать, так что, как видишь, выбор есть; я была почти во всех, но предпочитаю Комическую оперу и Большой оперный театр; к сожалению, я не видела итальянцев, которые играют здесь только до апреля месяца. Все вечера мы проводим или в театре или в концерте.

Я очень часто встречаюсь с г-жой де Сиркур[90], она очень добра и мила ко мне; каждое воскресенье она заезжает за мною, чтобы отправиться в посольскую церковь. Это настоящее счастье для меня, которая так долго была лишена православной службы, поэтому я этим воспользовалась и говела и причащалась, едва только приехала в Париж. Об этом я позаботилась прежде всего.

Здесь несметное количество русских: кажется, что после того, как их государь наложил запрет, они как бешенные стремятся в Париж. Я воспользовалась моим пребыванием здесь, чтобы заказать свой портрет[91], который у меня просила мать, я делаю это с большим удовольствием, хотя, признаюсь тебе, что позирование смертельно скучная вещь. А что поделываете вы, как себя чувствуете, когда же появится наследник? Ваня, я слышала, уже женат. На днях, как мне говорили, у его шурина Николая (Мещерского. — Авт.) пили за здоровье новобрачных, но я ничего об этом не знаю, я их не видела.

Прощай, дорогой друг, целую всех вас миллион раз.

Твой друг и сестра К. д’Антес де Геккерн»{488}.



…Два письма двух родных сестер, которых так трагически развела судьба. Письма эти написаны из Москвы и Парижа почти в одно время, но по разному поводу.

Одно — рукою вдовы, что, лишившись любимого, лишившись мужа и защитника, обращается в Опекунский совет с просьбой сохранить Михайловское для детей, чтобы как-то устроить их будущность, быть поближе к могиле Пушкина, дабы иметь «возможность водить… сирот на могилу их отца и утверждать в юных сердцах их священную его память…»

Другое — написанное той, которая, выйдя замуж, охотно покинула прежнюю жизнь, находится «в восхищении и восторге» от парижских удовольствий, приехала туда «только для того, чтобы развлечься», которая даже словом не обмолвилась в письме о том, чтобы узнать, как там бедует свою беду ее младшая сестра Таша…



13 июня 1838 года

Взаимоотношения двух других сестер — Загряжских — тоже складывались не просто. Тяжелый осадок после ссоры в марте 1837 года все еще давал себя знать. Об этом красноречиво свидетельствует письмо Натальи Ивановны Гончаровой сыну Дмитрию из Яропольца в Полотняный Завод, где находилась и Наталья Николаевна, которую Екатерина Ивановна Загряжская собиралась навестить:

«13 июня 1838 года.

…Ты приглашаешь меня, дорогой Дмитрий, приехать к вам к родам твоей жены, я сделала бы это с большим удовольствием, но одно соображение препятствует этому намерению, а именно приезд вашей Тетки Катерины в Завод. Не зная точно, когда она приедет к вам, я ни в коем случае не хотела бы там с ней встретиться»{489}.


13 июня 1838 года

Месяц спустя после парижского вояжа Екатерины Дантес, в Полотняный Завод пришло на имя Дмитрия Николаевича письмо и от Луи Геккерна, в котором он активно настаивал на уплате долга своей невестке:

«Сульц, Верхний Рейн, 19 июня 1838 г.

Сударь.

При заключении брака вашей сестры Катрин с Жоржем, соблаговолите вспомнить, вы взяли на себя обязательство по отношению к ней, ее мужу и ко мне — обеспечить ей ежегодный пенсион в пять тысяч рублей ассигнациями. Этот пенсион регулярно вами выплачивался Катрин в январе, феврале и марте 1837 года, с этого времени ваш поверенный в делах в Петербурге уплатил господам Штиглиц и Кº: 30 апреля 1837 г. 415 рублей и пятого августа того же года — 1661 руб. 60 коп. С тех пор всякие платежи прекратились. Следовательно я получил на счет Катрин 2076 рублей 60 коп., тогда как мне причитается за 15 месяцев ее пенсиона, начиная с 1 апреля 1837 года до июня сего года включительно, 6250 рублей. Из этой суммы надо вычесть 2076 руб. 60 коп., которые уплатил г-н Носов, следовательно вы должны мне 4173 р. 40 коп.

В оправдание того требования, с которым я к вам обращаюсь сейчас относительно выплаты мне этой суммы, равно как я надеюсь, что в будущем вы будете так любезны уполномочить господина Носова регулярно выплачивать Катрин ее пенсион, я вынужден обратить ваше внимание, сударь, на то, что я с своей стороны не ограничиваюсь регулярной выплатой пенсиона вашей сестре, но что я всеми имеющимися в моем распоряжении средствами стараюсь предупреждать все ее желания. Ее дом здесь так же удобен и так же хорошо обставлен, как и в Петербурге, у нее есть свой экипаж, верховая лошадь и т. д. Недавно я ей предоставил возможность совершить крайне дорогостоящее путешествие в Париж, и мне хотелось бы верить, что когда она будет писать вам, она засвидетельствует свое полное и совершенное удовлетворение.

Благоволите рассудить, с другой стороны, каково бремя моих расходов: Катрин теперь мать, и это обстоятельство требует новых и значительно больших расходов, следовательно, я вынужден быть как нельзя более аккуратным в выдаче денег, чтобы удовлетворить потребности нашего семейства.

Я полагаю, бесполезно, сударь, далее настаивать на этом вопросе, я знаю, что адресуюсь к честному человеку, а также к брату, который всегда изъявлял искреннюю привязанность к сестре. Достаточно будет поэтому, что я изложил в нескольких словах мое положение в отношении вашей сестры, чтобы вы поспешили пойти навстречу моему законному требованию.

Именно с этой надеждой имею честь заверить вас в моем высоком уважении и совершенном почтении, ваш нижайший и покорнейший слуга Б. де Геккерн»{490}.

Как видно, письма из Сульца, постоянно напоминающие о долге (и долгах) Гончаровых, звучали все настойчивее. Каждый требовал то, на что он вправе был рассчитывать и чего ему, очевидно, недоставало.


28 июня 1838 года

Наталья Николаевна тоже обратилась к Нащокину с просьбой. Но просьба просьбе — рознь!..

28 июня 1838 года Наталья Николаевна пишет письмо Павлу Воиновичу и на сей раз просит прислать все сочинения Бальзака, «чем вы много обяжете женскую нашу обитель».

Находясь в «обители», в Полотняном Заводе, она хлопочет также и о получении гравированного в 1838 году Н. И. Уткиным портрета Пушкина. Когда же портрет был получен, по просьбе Натальи Николаевны его поместили на внутренней крышке ее шкатулки, в которой она бережно хранила письма мужа, ей адресованные. (Сколько их было всего — неизвестно, но до наших дней сохранилось 78.)

История создания этого портрета восходит к 1825 году, когда Пушкин хотел привлечь замечательного гравера Уткина к иллюстрированию своего сборника «Стихотворения».

Первую гравюру Николай Иванович выполнил с живописного портрета Пушкина кисти Ореста Кипренского. В 1828 г. она была приложена к альманаху Дельвига «Северные цветы», о чем сохранился отзыв Евгения Баратынского: «Портрет твой в „Северных цветах“ чрезвычайно похож и прекрасно выгравирован». Отец Поэта также считал эту гравюру лучшим изображением Пушкина: «Лучший портрет моего сына есть тот, который написан художником Кипренским и гравирован Уткиным».

Незадолго до своей смерти Пушкин обратился к Николаю Ивановичу с просьбой повторить портрет для готовящегося сборника стихотворений. Эту просьбу Александра Сергеевича художник-гравер выполнил уже после его кончины, в 1838 г. Портрет был помещен в первом томе посмертного собрания сочинений Поэта.

Лев Сергеевич Пушкин, находясь в действующей армии на Кавказе, просил своего отца прислать ему именно этот портрет погибшего брата.

В то время, когда друзья и близкие Поэта собирали по крупицам все, что имело отношение к его памяти, других больше занимали проблемы новоявленного Герострата, его «печальная история».


21 июля 1838 года

Лето 1838 года сохранило сентиментальный штрих, исполненный сиятельной рукою, характеризующий подлинное отношение российского двора к персоне Дантеса. Императрица Александра Федоровна, которой только что минуло 40 лет, имела слабое здоровье, чем и были вызваны ее частые заграничные путешествия[92]. Находясь на родине — в Германии, она писала своей поверенной в сердечных делах Софи Бобринской:

‹‹21 июля 1838 года.

…Как вы поживаете на Островах? Кто вас навещает, кто верен вашим предвечерним собраниям? Я вспоминаю бедного Дантеса, как он бродил перед вашим домом. Не удивляйтесь, что я о нем думаю, я читала описание дуэли в поэме Пушкина Онегин, это мне напомнило ту печальную историю. Одно место меня поразило своей правдивостью, напомнив о Бархате (друге и сослуживце Дантеса Александре Трубецком, фаворите императрицы. — Авт.):

В красавиц он уж не влюблялся

И волочился как-нибудь,

Откажут — мигом утешался,

Изменят — рад был отдохнуть,

Он их искал без упоенья

И оставлял без сожаленья…››[93]{491}.


К слову сказать, еще в 1821 г. Василий Андреевич Жуковский, обучая будущую императрицу Александру Федоровну русскому языку, посвятил ей стихотворение, назвав ее именем индийской принцессы Лалла-Рук. Благоговея перед ее совершенством, он восклицал:

…Ах! не с нами обитает

Гений чистой красоты…

Пушкин же, вослед за Жуковским, отождествлял Александру Федоровну с именем Лалла-Рук в восьмой главе «Евгения Онегина»:

И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший, тесный круг,

Подобно лилии крылатой,

Колеблясь, входит Лалла-Рук

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою,

И тихо вьется и скользит

Звезда — Харита меж Харит

И взор смешенных поколений

Стремится ревностью горя

То на нее, то на царя…

Наверное, для высочайшего лица вполне закономерно, что чтение «Евгения Онегина» навевает высочайшему лицу (то есть императрице, воспетой в романе) воспоминания не о самом авторе-Поэте, а о его убийце.


2 сентября 1838 года

В архиве Дантесов сохранилось письмо на имя Екатерины Николаевны, постоянно сетовавшей на долгое молчание родных из России. Справедливости ради, надо отметить, что писали ей не только мать и старший брат Дмитрий. Так, в сентябре 1838 г. ей написали и сестры. (Письмо было очень личное, и потому в отличие от общепринятого французского, написано по-русски.) Очевидно, великодушное сердце Натальи Николаевны стремилось понять и простить старшую сестру.

Александра Николаевна — Екатерине Дантес из Полотняного Завода.

«Сентября 2-го 1838.

Зачну свое письмо, любезная сестра, тысяча и тысяча извинениями, что так давно к тебе не писала. Но вот мои причины. Твое я получила в апреле месяце накануне отъезда нашего в Ярополец на свадьбу брата Ивана, про которую ты уже слышала. Описывать ее тебе не стану, потому что произошла она весьма тихим образом, кроме семейства наших и Мещерских чужих никого не было. Мари — умна, мила, хороша, добра — все, что можно желать для совершенного благополучия брата, мы с ней весьма подружились, и признаюсь тебе, что на тех братниных жен и смотреть не хочется после нее. Петр с женою (Екатериной Мещерской. — Авт.) также были в Лотошино в то время, и мы очень часто с ними виделись. Мы пробыли у матери около шести недель, в которое время были принуждены за болезнью Гриши съездить в Москву, где прожили неделю; потом возвратились в Ярополец, а оттуда к 1 июню приехали сюда.

В то время родила Сережина жена дочь Марию (2 июня 1838 г., восприемницей которой была „жена Двора Его Величества камер-юнкера Наталья Николаевна Пушкина“. — Авт.). Брат просил убедительно сестру крестить маленькую. Мы, следственно, обратным образом поехали в Москву. Накануне нашего отъезда родила (13 июля 1838 г. — Авт.) здесь жена брата Дмитрия опять сына Дмитрия, уже 2-го (восприемниками были Иван Николаевич и Наталья Ивановна Гончаровы. — Авт.). Мы прожили в Москве две недели. По возвращению нашем сюда нашли мы здесь мать, которая также приехала для крестин. Дмитриева жена сделалась после родов опасно больна, мы целый день принуждены были бегать из дома в дом, ибо мать жила у них в белом замке. Сей образ жизни продолжался месяц. Лизавета Егорьевна не оправлялась, мать не могла ехать. Наконец, стало ей полегче, мать уехала в Ярополец тому три дня. На другой день ее отъезда проводили мы также Сережу с женой и сыном, которые приезжали сюда к 27 августа (дню рождения Натальи Николаевны. — Авт.), а вчера отправились вся царская фамилия в Калугу, то есть Дмитрий с супругой и бельсёр (свояченица Дмитрия. — Авт.) также, и наследник. Благоверной императрице советовали для совершенного поправления здоровья прожить месяц в столице. И так, только теперь в уединении могли найти минуту свободную к тебе писать. Вот все мои резоны, присоединить ко всему общую нашу мать (неразб.), и на этот щет больше ничего сказать не остается. Ты спрашиваешь в своем письме если Авдотья (любимая горничная Екатерины. — Авт.) угомонилась. Давно она в Петербурге принялась к какой-то Олениной, должно быть Апше. Может статься, что когда получишь мое письмо, она уже будет при тебе, то можешь ее поцеловать от меня. Говоря про Авдотью, я вспомнила, что еще не говорила тебе о свадьбе своей Матрены. Вот другая неделя, что она замужем за Вессарионом (слуга Натальи Николаевны. — Авт.), который между протчем при нас вот уже год. Свадьба была превеликолепная. Благодари Сиркур за ее память; она мила что вспомнила об нас; на счет комиссий никаких пока не могу дать ей теперь кроме ватошного шлафора[94] для зимы, ибо я больше ничего не наношу. А что будет дальше — Бог весть. Поцелуй ее, однако, от меня и скажи ей, что я ее также очень люблю. Ты спрашиваешь, что делают твои пансионерки, встречаю я их иногда на улице. Катя и Надя большие девки, но я думаю, что проку в них мало будет, ибо мать весьма вяла. На Святой неделе утонула их меньшая сестра в колодце, ты ее не знала, она родилась после нашего отъезда (в 1834 году в Петербург. — Авт.). Забыла тебе объявить еще свадьбу, но вероятно ты об ней уже слышала. Катенька Калечиц (Кале-чицкая, подруга юности. — Авт.) идет за какого-то армейского офицера шведа (фамилия неразб. — Авт.). Она сама говорит, что он дурак, не очень умен и ничего не имеет, но, впрочем, добрый малый. Однако пора оставить перо сестре, прощай, душа моя, целую тебя от души и желаю всякого благополучия и здоровья. Не забывай нас своими письмами.

Еще раз прощай»{492}.

Далее письмо продолжила Наталья Николаевна:

«Мы точно очень очень виноваты перед тобою, душа моя, давно к тебе не писали, разные обстоятельства были тому причиною. С апреля месяца мы на месте не посидели. Теперь возвратились сюда, жду тетку и Сергея Львовича. Брат со всем семейством отправились в Калугу на весь сентябрь месяц. Жена его была опасно больна. Но теперь, как мне кажется, опасность совсем миновалась. Гриша у меня в одно время сильно занемог, первая поездка моя в Москву была единственно для него, советы докторов и предписания их много ему помогли, теперь он, слава Богу, оправился. Я тебе, кажется, еще ничего не писала про новую нашу belle soeur (невестку, жену брата Ивана. — Авт.). Она очень мила, добра, умна, мы с ней часто виделись в Яропольце, очень подружились… (два слова неразб.), что из всех трех братьев брата Ивана выбор всех щастливее. Софи Карамзина была нынешнею весною у сестры (Екатерины Мещерской. — Авт.) в Лотошине, но, к крайнему нашему сожалению, мы ея не видали, она возвратилась в П<етербург> несколькими днями перед нашим приездом в Ярополец.

М-м Сиркур поблагодари за память и поцелуй ея, услугами ея пользоваться не можем, ибо мы из черных шлафоров не выходим, но все-таки очень благодарны за предложение. Брат ея Хлюстин много здесь пакостит, он судья в Медыне, и хуже самого крючковитого подьячего. Про жену его многие толки в Москве, но все почти не в ея пользу. Мы ея ни разу не видели, ибо двери нашего красного замка крепко заперты. В белый дом она езжала, по-видимому, с бельсерою (с Елизаветой Егоровной. — Авт.) подружилась (хотя заглазно, как до нас дошло, много смеялась), но теперь они в ссоре, — муж с братом, а жена с женою (Хлюстин с Дмитрием, жена Хлюстина — с Елизаветой Егоровной. — Авт.).

Пора мне, кажется, с тобою проститься, душа моя, будь здорова, дочку свою поцелуй. Дети мои, слава Богу, здоровы, целую тебя от искреннего сердца.

Нина (Доля. — Авт.) тебя крепко целует и ждет письма»{493}.


1 октября 1838 года

Екатерина Геккерн — брату Д. Н. Гончарову.

«Сульц, 1 октября 1838 г.

От всего сердца благодарю тебя, любезный и дражайший Дмитрий, за твое хорошее письмо. Давно я уже беспокоилась о вас, никто из вас не писал мне ни строчки, и я не знала, чему приписать это молчание, что все хранили в отношении меня. Я думала, может быть, ты на меня сердишься за просьбу о деньгах, но что поделаешь, ты сам прекрасно знаешь, что это вещь, без которой, к несчастью, нельзя обойтись на этом свете. Я была твердо уверена, чт о твоя неаккуратность была вынужденной.

А теперь поговорим о другом. От всей души поздравляю тебя с рождением сына и желаю, чтобы он составил твое счастье, как Матильда — наше. С каждым днем она становится все милее и забавляет нас все больше и больше. Я думаю скоро отнять ее от груди, через несколько дней ей исполнится год.

Я получила недавно письмо от сестер, в котором они мне сообщают о твоем отъезде в Калугу. Надеюсь, что здоровье Лизы не задержит вас там надолго: судя по тому, что мне пишут, как будто бы ей лучше. Поцелуй ее от меня и поздравь с рождением сына, скажи ей, что я восхищаюсь ее талантами: она родила двух мальчиков подряд, тогда как я сделала такую оплошность и начала с девочки. Надеюсь, что впредь я буду более искусной, я хочу, чтобы тот, кто последует за ней, был мальчиком.

Напиши мне о Ване, что он поделывает? Когда ты его увидишь, передай ему, что со времени его женитьбы он еще не написал мне ни разу. Я хорошо знаю, что он не силен в писании писем, но все же между „часто“ и „никогда“ — большая разница. А как отец, ты мне о нем ничего не пишешь. Вы, наверное, забыли, милостивый государь, что давным-давно обещали мне его портрет, написанный Соболевским[95].

Ты пишешь, что скоро вы будете иметь огромное счастье принимать у себя добрую несравненную, сентиментальную тетку Катерину, с чем тебя искренне поздравляю, но предпочитаю, чтобы это случилось с тобой, а не со мной, так как своя рубашка ближе к телу, как ты знаешь. Напиши мне подробно о пребывании в ваших краях этого благодетельного существа, а также засвидетельствуй ей заверения в моих нежных и почтительных чувствах.

Я забыла тебе сказать, что мы недавно купили ферму в четырех или пяти лье от Сульца. Там теперь строится дом, где мы будем проводить три самых жарких летних месяца. Прощай, мой дорогой, дражайший брат, целую твою жену, муж шлет привет, а племянница свидетельствует свое почтение»{494}.


13 октября 1838 года

Иван Гончаров — брату Дмитрию из Царского Села.

«13 октября 1838 года.

…Тетушка (Екатерина Ивановна Загряжская. — Авт.) здесь и она мне сказала, что уже сняла дом, чтобы заставить сестер приехать, но она еще не знает, когда поедет»{495}.


3 ноября 1838 года

Екатерина Геккерн — Д. Н. Гончарову.

«Сульц, 3 ноября 1838 г.

Мой дорогой, добрый Дмитрий, письмо которое на днях получил барон де Геккерн от Штиглица, вынуждает меня вернуться к вопросу о деньгах, чтобы тебе было ясно, какую сумму ты мне должен. 4049 руб. 5 1/2 коп. — эта цифра точна, плюс 1000 руб., которые по словам Штиглица он не получил; затем за август, сентябрь и октябрь 1838 г. По 416 руб. 66 1/2 коп., это составляет 1250 руб., общая причитающаяся мне сумма достигает 6299 руб., потому что он утверждает, что ты ошибся. Не знаю, откуда происходит ошибка, но так как это Носов должен был их ему передать, как ты говоришь, я ему пишу сегодня, чтобы попросить переговорить с самим Штиглицем и выяснить где ошибка.

Ты можешь быть уверен, дорогой друг, что мне бесконечно тяжело все время возвращаться к денежным вопросам, особенно в момент, когда я знаю, что ты испытываешь недостаток в деньгах, но что поделаешь? В таких случаях зависишь от обстоятельств, а сейчас, когда мы купили поместье и приводим его в порядок, ты понимаешь, что для того, чтобы платить, нужны наличные деньги, и что, видя Барона в стесненных обстоятельствах, я стараюсь как могу придти ему на помощь, потому что, так как он не позволяет, чтобы я в чем-нибудь нуждалась, надо быть справедливой и в свою очередь помочь ему сколько я могу.

Итак, я надеюсь, мой добрый брат, что ты согласишься с моими доводами и в особенности — не рассердишься на меня за мою докучливость, ты очень хорошо знаешь мою привязанность к тебе, чтобы быть уверенным, что отнюдь не желание причинить тебе затруднения вынуждает меня так поступать, а только крайняя необходимость.

Как ты живешь, как здоровье твоей жены и мальчика; я надеюсь, что Лиза теперь уже совсем поправилась, передай ей от меня тысячу нежных приветов. Хотя я ее и не знаю, я люблю ее от всего сердца, знаю, что она составляет счастье брата, которого я нежно люблю. Надо признаться, дорогой Дмитрий, что ты и я, мы оба счастливые смертные в браке, так как я тоже счастливейшая женщина на свете, любимая и балуемая мужем, который обожает меня. Я счастлива также всем тем, что меня окружает, не знаю, как и благодарить небо за все то счастье, что оно мне посылает, и право не знаю, что я сделала, чтобы его заслужить. Моя маленькая дочка прелестна и составляет наше счастье, нам остается только желать сына.

Прощай, мой добрый брат, целую тебя от всего сердца.

К. д’Антес де Геккерн.

Муж просит передать тебе тысячу приветов»{496}.

Каким контрастом звучит фальшивая симфония пришедших подряд двух писем Екатерины, где ее любовь к брату и его семье перемежается с денежными расчетами с точностью до 1/2 копейки! (как, впрочем, и «нежные и почтительные чувства» к «тетке Катерине»), с подлинными, значимыми поступками той самой «тетки», дела которой говорят о ней лучше любых слов.

Возвращение в Петербург

Ноябрь 1838 года

В начале ноября 1838 года в Полотняный Завод приехала ожидаемая всеми Екатерина Ивановна Загряжская. С ее приездом был решен вопрос о возвращении Натальи Николаевны в Петербург. На этом настаивала не только «тетка-покровительница», но и сестра Александрина Гончарова: готовность влиятельной при дворе тетушки содействовать в принятии Александры Николаевны во фрейлины императрицы открывала возможности другой жизни. Но не это было решающим. Основных причин было несколько. Во-первых, хлопоты Опеки по выкупу Михайловского имения требовали присутствия Натальи Николаевны в столице. Во-вторых, ей нужно было позаботиться о том, чтобы дать необходимое образование своим детям. Помимо этого, была еще одна причина — истекали два года, завещанные Пушкиным, годы траура. Поэт предвидел, что к нормальной жизни в Петербурге Наталья Николаевна сможет вернуться только тогда, когда поутихнут светские пересуды, а жизнь в кругу близких — это все-таки «в кругу». Наталье Николаевне уже давно хотелось жить обособленно. Еще в мае вдова Поэта писала в Опекунский совет: «…Оставаясь полтора года с четырьмя детьми в имении брата моего среди многочисленного семейства, или лучше сказать многих семейств, быв принуждена входить в сношения с лицами посторонними, я нахожусь в положении, слишком стеснительном для меня, даже тягостном и неприятном, несмотря на все усердие и дружбу моих родных. Мне необходим свой угол, мне необходимо быть одной, с своими детьми…»

Но «своего угла» не было ни здесь, в Полотняном Заводе — «в имении брата», ни в московском доме Гончаровых, нигде… И, по всей видимости, предложение тетушки Загряжской о переезде в столицу было воспринято с пониманием и благодарностью. Екатерина Ивановна, в отличие от других, была всем сердцем привязана к своей «милой Таше» и ее подрастающим детям.

Подтверждением значительной и постоянной заботы одинокой тетки Загряжской о любимой племяннице и внучатах служит тот факт, что еще в мае 1833 г., когда в семье Поэта была лишь годовалая Машенька, его мать, Надежда Осиповна, признавалась дочери Ольге: «…маленькая хороша, как Ангел, и очень мила, чувствую, что полюблю ее до безумия и буду баловать, как все бабушки. Я немного ревную ее к Тетке»{497}.

И вот теперь, когда, по словам Ивана Гончарова, «Тетушка <…> уже сняла дом» в Петербурге для обеих племянниц, поздней осенью Наталья Николаевна тронулась в обратный путь. Уезжая из Полотняного Завода, она вместе с Александриной заехала по дороге в Ярополец, чтобы попрощаться с матерью, а тетушка Загряжская, не желая видеться со своей сестрой, Натальей Ивановной Гончаровой, вероятно, дожидалась их в Москве, чтобы затем всем вместе отправиться в Петербург.


12 ноября 1838 года

Н. И. Гончарова — сыну Дмитрию.

«12 ноября 1838 г.

…Твои сестры неожиданно приехали ко мне проститься перед отъездом в Петербург. Дай бог, чтобы они не раскаялись в этой затее, которая в глазах здравомыслящих людей мало похвальна. Старшая, без сомнения, больше всех виновата, но это однако нисколько не оправдывает и младшую»{498}.

Отношение матери к решению своих дочерей вернуться в столицу было сложным, ведь оно было принято без ее участия и не без влияния сестры, с которой Наталья Ивановна по-прежнему была в ссоре. Но все же мать простилась с дочерьми тепло и сердечно.

Вернувшись в Москву и остановившись в собственном доме Гончаровых на Большой Никитской, сестры, конечно, были рады встрече с отцом, младшим братом Сергеем и его семьей, но при этом они не забыли написать и Дмитрию Николаевичу в Полотняный Завод о свидании с матерью.

Александрина писала брату: «Дорогой Дмитрий, ты просил меня сообщить тебе о приеме, оказанном нам в Яропольце. Должна тебе сказать, что мы расстались с матерью превосходно. Она была трогательна с нами, добра, ласкова, всячески заботилась о нас. Мы пробыли у нее сутки»{499}.

Наталья Николаевна добавила от себя несколько строк: «Не говорю об матери, сестра уже все подробно описала, одним словом, она с нами обошлась как нельзя лучше и мы расстались со слезами с обеих сторон»{500}.


24 ноября 1838 года

Александрина Гончарова — брату Дмитрию из Петербурга.

«24 ноября 1838 г.

Впервые я хочу тебя побаловать и пишу на такой красивой бумаге, но не каждый раз у тебя будет такой праздник. Я еще не исполнила твоего поручения касательно бумаги в английском магазине. Я там, конечно, была, но так как я была слишком занята своей дражайшей персоной, твоя совершенно вылетела у меня из головы. А теперь я хочу подождать, когда у нас будет экипаж, чтобы мне совершать поездки, потому что платить 20 рублей слишком дорого.

Скажи, пожалуйста, в каком положении дело Доля, я уверена, что ты и с места не сдвинулся. Ну же, расшевелись немножко и скажи, что там делается: мне не терпится знать результат. Поблагодари хорошенько твою жену и свояченицу за их заботы о Доля, она очень этим тронута, недавно она нам писала. Бога ради, дорогой брат, устрой ее замужество, бог тебя возблагодарит за это доброе дело.

Как поживает наследник? Процветает?

Мы ведем сейчас жизнь довольно тихую. Таша никуда не выезжает, но все приходят ее навещать и каждое утро точат у нас лясы. Что касается меня, то я была только у Мари Валуевой, Карамзиных и Мещерских. Со всех сторон я получаю приглашения, но мне пока не хочется выезжать, да и туалетов у меня еще мало.

Прошу тебя, дорогой и добрый Дмитрий, уплатить мне к празднику 1160 рублей, что ты мне остался должен. Деньги у меня кончаются, и я еще не все сделала, что мне нужно. Пожалуйста, не откажи, мне очень нужно. Теперь к 1 января ты уже сделал все распоряжения, можем ли мы обратиться к другу Носову? В этом случае снабди нас рекомендательным письмом к молодому человеку и дай его адрес, так как я уже его забыла.

Целую нежно тебя и жену, передай привет твоей свояченице. Таша ко мне присоединяется. Ради бога, пришли 1160 рублей, я боюсь наделать долгов. Крепко целую Доля, я рассчитываю ей написать на днях. Что с моей лошадью, есть ли надежда ее продать?»{501}.

Судя по приподнятому, подчас игривому тону письма Александрины, возвращение в Петербург для нее, в отличие от Натальи Николаевны, было долгожданным и радужным.

Николай Михайлович Смирнов в своих «Памятных записках» отмечал:

«…Несчастная вдова вскоре уехала к своему брату Гончарову в его имение Полотняные заводы в Калужской губернии, там прожила все время траура, два года, ей назначенные мужем, вероятно, в том предположении, что петербургское общество не забудет прежде сего времени клевету, носившуюся насчет ее. Но если клевета могла бы еще существовать, то была бы совершенно разрушена глубокою, неизгладимою горестью жены о потере мужа и ее примерным поведением. Юная, прелестная собою, она отказалась от света и, переехав в Петербург, по желанию ее тетки, посещает одних родственников и близких друзей, невзирая на приглашения всего общества и самого двора»{502}.

Вернувшись в столицу, Наталья Николаевна силится узнать хоть что-нибудь о том, как там, в Михайловском, куда по целому ряду причин ей просто не вырваться. Но ее тригорские адресаты весьма глухи к ней и заняты если не собой, то пересудами о ней.


26 ноября 1838 года

Баронесса Евпраксия Вревская — брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«…На днях мы были удивлены запискою Нат. Ник. Пушкиной к Сестре (Анне Николаевне Вульф. — Авт.), в которой она ее просит приехать к ней.

Но так как Сестра была нездорова уже, то это свидание, кажется, только приглашением и кончится. Говорят, она возвратилась прекраснее, чем была…»{503}.

Вместе с тем, другие, чьи сердца глубоко осознавали, кто был рядом с ними и чье место теперь зияло пустотой, оставили искренние, выстраданные слова любви и печали.


29 ноября 1838 года

П. А. Плетнев — В. А. Жуковскому.

«29 ноября 1838 г. Санкт-Петербург.

Венеция теперь для меня приятнейший город в Италии. Оттуда вдруг получил я три письма. Особенно благодарю вас, Василий Андреевич, зная, что каждое письмо для вас подвиг. <…>

Мне любопытно знать, как попалась вам книжка „Современника“. Я не посылаю своего журнала за границу ни к кому <…> Один А. И. Тургенев приказал мне через Прянишникова доставлять ему „Современник“, что я и делаю. Первая книжка еще была отправлена через кн. Вяземского к Тютчеву и Гоголю. Охотно выслал бы им и остальные три книжки, если бы они уведомили меня, как это сделать и что им действительно хочется взглянуть на журнал.

<…> Издание Пушкина совершенно кончилось. Ваша статья „Последние минуты Пушкина“ припечатана вместо обещанной биографии его. То, что я по вашему поручению написал, вышло не совсем удачно, и Опека хорошо сделала, что не погналась за формальною биографиею. Вы сами согласитесь, что еще рано, и очень трудно сказать теперь о Пушкине что-нибудь достойное его»{504}.

Петр Александрович Плетнев, оставаясь верным памяти Пушкина, в 1838 г. написал о нем «духовную биографию», которую так и назвал: «Александр Сергеевич Пушкин». По замыслу она должна была быть напечатана в посмертном Собрании сочинений Пушкина, которое издавалось комиссией, в составе которой был и Плетнев. (Первые восемь томов вышли в 1838 г.) Но статья Плетнева была отклонена Опекунским советом и появилась позднее — во втором номере «Современника» за 1838 год без подписи.

В девятом номере журнала Плетнев вновь делился с читателями своими воспоминаниями о Поэте:

«Деятельность духа его была изумительна…

Он весь был из ощущения. Природа и жизнь не теряли для него ни минуты: все ему было в них неизгладимым и плодотворным впечатлением. Его двигал беспрерывный труд. В уединении, в обществе, в занятии, в покое, в рассеянности, в размышлении, в прогулке — он весь был обладаем неотвязчивою жизнью своего духа. Невольник всех своих чувств, он принужден был ежеминутно работать для ненасытимой их жажды. Душа его, как мелькающее пламя, блистала в безостановочном напряжении: то <…> веяла в нее память какими-то давними звуками, то встревоженный ум возлагал на ее светлую точку свои любимые идеи, то окружала ее чудно созданными образами фантазия…»{505}.

В том же, девятом номере журнала «Современник» П. А. Плетнев описал, как он посетил Святогорский монастырь и могилу Александра Сергеевича Пушкина: «…Площадка — шагов в 25 по одному направлению и около 10 по другому. Она похожа на крутой обрыв. Вокруг этого места растут старые липы и другие деревья, закрывая собою вид на окрестность. Перед жертвенником есть небольшая насыпь земли, возвышающаяся над уровнем с четверть аршина. Она укладена дёрном. Посредине водружен черный крест, на котором из белых букв складывается имя „Пушкин“…»{506}.



Таким увидел последний приют Поэта его друг П. А. Плетнев, о котором П. И. Бартенев сказал: «Беззаветным его поклонником является П. А. Плетнев, старательно оберегавший денежные его выгоды. (Иногда тысячи рублей передавал он Пушкину, вырученные за его сочинения)»{507}.

Однажды в письме Г. А. Строганову, написанном в 1838 г., Петр Александрович и сам признался: «Я имел счастье, в течение двадцати лет, пользоваться дружбою нашего знаменитого поэта <…> Я был для него всем: и родственником, и другом, и издателем, и кассиром»{508}. Именно ему еще в 1827 г. Пушкин посвятил IV и V главы «Онегина», а затем перенес это посвящение в полный текст романа в 1837 г. При жизни Поэта Плетнев помогал ему в работе над «Современником», а после гибели Александра Сергеевича он стал самостоятельно издавать журнал (с 1838 по 1846 г.).


21 декабря 1838 года

Поэтесса Евдокия Ростопчина — П. А. Плетневу из села Анна.

«…„Две встречи“ — истинный рассказ моих двух первых свиданий с Пушкиным, и я обработала эту мысль именно для вас и „Современника“, зная, как вам приятно будет собирать в этом изданье все, относящееся к памяти Незабвенного»{509}.

Стихотворение это было напечатано с посвящением — «Петру Александровичу Плетневу» — уже в следующем, 1839 году.

* * *
1839 год
*
1 января 1839 года

В этот день в числе прочих средняя дочь М. Ю. Виельгорского — графиня Софья Михайловна, и Александра Николаевна Гончарова были пожалованы во фрейлины императрицы Александры Федоровны. Хотя для «Ази», как иногда называли Александрину домашние, это вовсе не означало ее переселения в Зимний дворец. Она по-прежнему жила с семьей своей младшей сестры.

Наступление нового года не освобождало их от старых забот и необходимости постоянно напоминать старшему брату о его долге и о своем существовании, что сестры Гончаровы и вынуждены были делать с обременяющей периодичностью в письмах из Петербурга в Полотняный Завод.

В январе Александрина писала Дмитрию Николаевичу:

«Я полагаю, что ты уже вернулся, дорогой Дмитрий и получил мои послания. Умоляю тебя, будь великодушен, пришли мне пожалуйста остальные 660 рублей, и напиши каким образом ты предполагаешь нам выплачивать деньги каждого первого числа месяца. Таше они также нужны, а мы не решаемся обратиться к Носову, так как в прошлый раз он это сделал очень неохотно. Если ты можешь продать мою серую лошадь, сделай это, я тебя прошу. Пошли даже ее в Москву, если нет покупателя поблизости. Мне очень нужны деньги, я наделала много долгов, и так как я бываю теперь в большом свете, у меня много расходов. Графиня Строганова вывозит меня всюду; я уже была на нескольких балах, в театре и прошу тебя верить, что я в высшей степени блистательна. Недавно великий князь Михаил оказал мне честь, подошел ко мне и разговаривал со мною. Таким образом, ты видишь, что я должна поддержать свое положение в свете и вынуждена тратиться на туалеты.

Крепко целую тебя, дорогой братец, а также твою жену. Я надеюсь, что ты не задержишься с присылкой денег. Ради бога также распорядись касательно выплаты по первым числам. Самый нежный поцелуй моему маленькому племяннику»{510}.

Очевидно, не получив ответа на свои просьбы, Александрина вынуждена была в конце января вновь обратиться к брату по тому же поводу:

«Дорогой Дмитрий, я в состоянии тебе написать только пару слов, так как совершенно измучена. Вот уже два дня как я танцевала — позавчера у Кочубеев, а вчера у Бутурлиных. На балу у Кочубеев я видела их величества. Императрица соблаговолила подойти ко мне и была очень любезна. Я еще не была при дворе, жду когда мне назначат день.

Перейдем теперь к вещам самым для меня интересным. Когда же ты пришлешь мне деньги? Меня терзают со всех сторон, мне надо сделать придворное платье, я наделала долгов. В конце концов я больше не могу. Любезный брат, ради бога выведи меня из затруднения, пришли 660 рублей, потом 375 январских и столько же за февраль. Мы уже накануне 1-го числа и я опасаюсь, что ты пришлешь только январские деньги, что нас совсем не устроит. Таша также просит тебя прислать то, что ей причитается. Надеюсь, ты не рассердишься на меня за мою надоедливость, но я так боюсь запутаться в долгах, уже целый месяц я сижу без гроша. Бога ради, пришли мне всю сумму сразу. Что касается лошади, но Нина тебе, наверное, говорила о моих условиях. Если ты хочешь мне прислать сначала 400, я тебе ее уступаю. Но если ты будешь тянуть с деньгами, мне нет никакой выгоды тебе ее отдавать.

Прощай дорогой и добрейший братец, не сердись на меня за мою просьбу. Крепко тебя целую, тысячу приветов твоей жене. Что поделывает мальчуган? Нежный поцелуй Доля»{511}.

Стремление каждого к признанию в обществе реализовывалось сообразно интересам и дарованиям — будь это успех в свете или поэтическое творчество.


3 апреля 1839 года

Александра Осиповна Смирнова (Россет) — Евдокии Ростопчиной в село Анна.

«…Еще вчера в „Современнике“ были отрывки из твоей поэмы и прелестная вещь под заглавием „Сосна“ (мне нравится характер женской мечтательности, которым она проникнута. <…>). Наша отечественная меланхолия как-то особенно выражается в деревне, в позднюю осень и в глуши Воронежской губернии, и представить себе там тебя, блестящую графиню, для которой опьянение балами, успехами казалось необходимым условием существования, как воздух, которым дышишь, и если подумать, что ты теряешь в таком одиночестве года, два лучших года в жизни женщины, то становится понятным чувство меланхолии, заставляющее тебя писать. <…> Ты должна воспользоваться этими двумя годами, потерянными для общества, но которые не должны быть потеряны для женщины-поэта, женщины замечательной и иначе созданной, чем мы, заурядная жизнь которых начинается на балу и кончается за ломберным столом»{512}.

Весной 1839 года в Россию вернулось семейство де Местр, жившее в Италии с 1825 года. Вместе с ними приехала и их воспитанница Наталья Ивановна Иванова, три года назад ставшая баронессой Фризенгоф. Ее муж, австриец барон Густав Фогель фон Фризенгоф, получил назначение в качестве чиновника австрийского посольства в Петербурге в том же, 1839 году. Поэтому оба семейства приехали одновременно.


4 апреля 1839 года

После многолетней разлуки встретились две родные сестры: Софья Ивановна де Местр и Екатерина Ивановна Загряжская. Естественно, что одной из главных тем их разговоров была дуэль Пушкина. Узнав некоторые подробности этой трагедии, Ксавье де Местр писал своему другу Марселлюсу:

«4 апреля 1839 года.

…Эти несчастные новости немало способствовали обострению болезни Софи. Они ее очень огорчили, это ужасная история, сути которой мы даже точно и не знаем. Бедную вдову ни в чем не упрекают — все ее несчастие произошло из-за того, что она была очень красива и за ней много ухаживали. У ее мужа была горячая голова, его противник…[96], никто не был в действительности влюблен. Все сделало оскорбленное самолюбие. Она уехала в деревню с моей свояченицей Екатериной (Е. И. Загряжской. — Авт.), всегда готовой пожертвовать собой для других. Вы прочли в газетах, что император пожаловал его вдове пенсию в 10 000 рублей, кроме того, он сложил долг за имение, заложенное в казну, и приказал издать полное собрание сочинений великого поэта, доход от которого поступит в пользу вдовы»{513}.

На то время Наталья Николаевна и Александрина Гончарова были уверены, что в лице Софьи Ивановны де Местр они обрели (подобно Е. И. Загряжской) еще одну заботливую тетушку.


10 апреля 1839 года

Нина Доля — Екатерине Дантес.

«…Александрина и Натали в Петербурге, как вы знаете. Натали, естественно, было тяжело возвращаться туда, но тетка-покровительница все решила про себя, а когда она чего-нибудь хочет, то это должно совершиться. <…>

Натали выходит мало или почти не выходит, при дворе не была, но представлялась императрице у тетки, однажды, когда ее величество зашла к ней, идя навестить фрейлину Кутузову, которая живет в том же доме (во Фрейлинском флигеле Зимнего дворца. — Авт.). Императрица была очень ласкова с Натали, пожелала посмотреть всех ее детей, с которыми она говорила. Это был канун Нового года.

В тот день Александрина получила шифр[97] по просьбе тетки-покровительницы. Александрина сделала свой первый выход ко двору в Пасхальное утро. Она выезжает и бывает иногда на балах, в театре, но Натали не ездит туда никогда. <…>»{514}.

В конце апреля Наталья Николаевна написала брату Дмитрию:

«Дорогой Дмитрий.

Вот уже и канун праздников, а денег нет, увы. Ради бога, сжалься над нами, пришли нам их как можно скорее. Скоро уже 1 мая, это будет уже за три месяца что ты нам должен. Саша, клянусь тебе, в самом стесненном положении. Я не получила еще ответа от тебя насчет просьбы, с которой к тебе обратилась мадам Карамзина (Е. А. Карамзина просила Д. Н. Гончарова взять к себе на фабрику двух ее крепостных. — Авт.), она меня об этом спрашивает каждый раз как я ее вижу и ждет ответа с нетерпением. На этой неделе, седьмой, я говею, и прошу тебя великодушно простить меня, если в чем-нибудь была перед тобою виновата. Как твоя жена, она уже родила? Кого она тебе подарила? Говорят, что здоровье бедной Мари (жены И. Н. Гончарова. — Авт.) очень плохо, она с трудом поправляется после выкидыша. Ваня будет проводить лето в Ильицыне? Потребовал ли Ваня у тебя те 500 рублей, что я ему должна? Вот сколько вопросов, на которые сомневаюсь, что когда-нибудь получу ответ, противный лентяй. Мы не знаем еще что будем делать этим летом, вероятнее всего наш первый этаж, то есть семейство Пушкиных, расположится лагерем на Островах. Местры заявляют, что не поедут за город, но я этому не верю. В общем еще ничего не известно. Но я решила, что не останусь в городе ни за какие сокровища в мире.

Недавно я представлялась императрице. Она была так добра, что изъявила желание меня увидеть, и я была там утром, на частной аудиенции. Я нашла императрицу среди своей семьи, окруженную детьми, все они удивительно красивы.

Прощай, дорогой, славный брат, покидаю тебя, так как спешу, я должна сейчас уйти. Поздравляю вас с праздником Пасхи, желаю всяческого счастья тебе, твоей жене и детям. Сашинька тебя нежно целует, а также все твое семейство. Привет и нежный поцелуй от нас обеих Нине»{515}.

Известно, что по возвращении в Петербург Наталья Николаевна была милостиво принята не только императрицей Александрой Федоровной, но и сам Николай I однажды заехал к ней справиться о ее здоровье и здоровье ее детей.


26 мая 1839 года

Не угасла переписка Д. Н. Гончарова и со старшей сестрой.

Екатерина Дантес — Дмитрию в Полотняный Завод.

«Сульц, 26 мая 1839 г.

Я получила твое письмо из Катунков (одно из поместий Гончаровых. — Авт.) за несколько дней до родов, дорогой и добрый брат, и эта причина помешала мне ответить. Но сейчас я уже совсем поправилась и не хочу долее мешкать с ответом, потому что если наша переписка будет идти так, как сейчас, то в конце концов мы совсем перестанем писать друг другу, а это меня очень опечалило бы. Ты — совсем другое дело, так как ты живешь среди того, что тебе дорого, а я так оторвана от моей семьи, что если кто-либо из вас хоть иногда не смилостивится надо мной и не напишет, я и совсем не буду знать, живы вы или нет, а ведь не так легко отказаться от всего того, чем так привыкла дорожить с раннего детства.

Ты пишешь, любезный брат, что ты очень огорчен тем, что не можешь выполнить свои обязательства в отношении меня. В письме мужа ты найдешь все необходимые разъяснения по этому поводу, поэтому я не буду их повторять, скажу только, что твое последнее письмо заставило меня пролить много слез, так я была обманута в своих ожиданиях.

Недавно я получила письмо от Нины, которая сообщает мне новости обо всех вас. Она очень хвалит твою жену, и напротив, говорит, что у жены Сережи адский характер. Как мне пишет мать, у него снова будет прибавление семейства, решительно род Гончаровых умножается. Что касается тебя, то, кажется, ты хочешь ограничиться одним наследником, я думаю, ты прав, однако вам надо бы еще девочку.

А что скажешь ты о Катуш, вот у нее уже вторая дочь[98], она могла бы однако лучше иметь мальчика. Ты еще не знаешь, как зовут твою племянницу? Берта-Жозефина, смотри, не дай такое имя какой-нибудь лошади, так как Матильда уже имела благоприятную возможность носить одинаковое имя с твоей священной памяти вороной кобылой.

Кстати о лошадях, скажи не мог бы ты прислать мне хорошую верховую лошадь? Если у тебя такая есть, у меня, возможно, будет оказия ее доставить, если ты будешь любезен отправить ее до Белостока, куда мой деверь Лузиньян[99] должен поехать осенью за польскими лошадьми. Одновременно ты мне пришлешь, не правда ли, пару больших борзых для охоты на волков. Это страстишка моего дорогого супруга, от которой он никак не может избавиться, и ты оказал бы ему большую услугу, но это только в том случае, если ты отправишь лошадь. Не топай ногой и не говори „черт возьми!“, потому что это невежливо.

Вы имели счастье принимать у себя вашу дорогую тетушку Катерину, которая приехала похитить у вас сестер. Я о них недавно имела известия и узнала с удовольствием, что Н. не бывала в свете этой зимой; признаюсь, я считаю, что это было бы нехорошо с ее стороны.

Прощай, мой славный братец, целую тебя, также твою жену и сына. Муж передает тебе тысячу приветов, Матильда и Берта целуют руки Дяде и обнимают двоюродного брата.

К. Дантес де Г.»{516}.

С наступлением дачного сезона Наталья Николаевна с сестрой и детьми переселилась на Каменный остров, где неутомимая Екатерина Ивановна Загряжская сняла для них особняк. Семейство тетушки де Местр осталось по-прежнему в городе.

В конце весны пустела не только столица. Теплое время года — самое благоприятное для странствий. Графиня Евдокия Петровна Ростопчина, жаждавшая впечатлений, из воронежского имения отправилась в путешествие на Кавказ, в Пятигорск, откуда писала восторженные письма своим друзьям.

Е. П. Ростопчина — князю Ф. В. Одоевскому.

«25 мая 1839 г.

…Зачем вас здесь нет? Здесь так хорошо, тепло, светло, воздух так чист, так тих. <…> Почти неделя, что я здесь, и еще не раскрывала и книги, не подходила и к письменному снаряду. <…> Посылаю вам цветы, сорванные на здешних горах, а именно на Машуке. <…>»{517}.

В Пятигорске графиня провела целое лето.

В разгар летнего сезона, в середине июля, перебрались на дачу и де Местры. Тихая, замкнутая жизнь сестер Гончаровых, благодаря стараниям тетушки Катерины Ивановны, была нарушена приятным соседством: ее сестра Софья с мужем и Фризенгофами поселилась рядом.

В то лето родственник Натальи Николаевны написал в Вену письмо брату.


25 июня 1839 года

Густав Фризенгоф — брату Адольфу.

«Мадам Пушкину и ее незамужнюю сестру видим каждый день… Она (Наталья Николаевна. — Авт.) прекрасна, хотя и меньше, нежели я предполагал, ее лицо не меняет выражения, но мне кажется, думаю, что в этом не ошибаюсь, мне кажется, — она добросердечный человек»{518}.


10 июля 1839 года

Из письма Александрины Гончаровой:

«…Ты знаешь, я полагаю, что приехала тетушка Местр. Мы видим их каждый день. Они исполнены доброты к нам, невозможно не обожать их, они такие хорошие, такие добрые, просто сказать тебе не могу. Фризенгофы также очаровательны. Муж — очень умный молодой человек, очаровательно веселый, Ната, его жена, также очень добра. Она брюхата уже несколько месяцев…[100]»{519}.

Фризенгофы были молодой супружеской парой. Их свадьба состоялась 17 апреля 1836 г. в Риме. Сохранился акт их бракосочетания на немецком языке, в котором говорилось, что жених, барон Густав Фогель фон Фризен-гоф (1807–1889), состоял в то время в должности атташе австрийского посольства в Неаполе, невеста — «девица Наталия Ивановна, родившаяся в Тамбове в России, дочь ныне покойного господина Иоанна Иванова и приемная дочь госпожи графини де Местр, православного вероисповедания»{520}. Даты рождения вступающих в брак в акте указаны не были, может быть, потому, что невеста была на шесть лет старше своего жениха.

На самом деле Наталья Ивановна «Иванова» являлась не просто приемной дочерью Софьи Ивановны де Местр — она доводилась ей племянницей, будучи побочной дочерью Александра Ивановича Загряжского, старшего брата сестер Загряжских (умершего в 1813 г.), и, следовательно, Наталье Николаевне и Александрине Гончаровым — двоюродной сестрой.

П. И. Бартенев с некоторыми погрешностями утверждал: «Барон Фризенгоф, венгерский помещик и чиновник Австрийского посольства, первым браком женат был на Наталье Ивановне Соколовой, незаконной дочери… И. А. Загряжского (умер в 1807) от какой-то простолюдинки. Эта… Наталья Ивановна была воспитана своею бездетною сестрою, графинею Де-Местр»{521}.


| |


18 июля 1839 года

Идалия Полетика — Екатерине Дантес из Петербурга.

«Ваше письмо, дорогая Катрин, доставило мне искреннее удовольствие, и я бы тотчас на него ответила, когда бы не была в то время в разъездах. Это было как раз в момент сборов на дачу, затем началось летнее таскание в Петергоф, затем свадебные празднества в городе, затем снова Петергоф, а теперь в Красное Село, все это мешало мне ответить Вам раньше. Вот причины и в них мое оправдание. Теперь я предоставляю Вашей дружбе снять с меня этот грех, потому что сердце мое к нему непричастно, я по-прежнему люблю Вас, вашего (неразб.) мужа, и тот день, когда я смогу вновь увидеть Вас, будет самым счастливым в моей жизни.

На первый взгляд я очень виновата перед Вами, добрый мой друг, а между тем это вовсе не так, ибо не проходит дня, чтобы я не вспомнила о Вас и жалела о Вас, но у меня было столько горя с того времени, как я ответила старому барону[101] (Луи Геккерну. — Авт.), раз уж Вы называете его старым, — на его письмо. Я имела несчастье потерять еще одного ребенка трех лет в прошлом году[102], и этот удар меня сразил. <…>

Я вижу довольно часто ваших сестер у Строгановых, но отнюдь не у себя: Натали не имеет духа придти ко мне. Мы очень милы друг с другом, но она никогда не говорит о прошлом. Оно не существует между нами. Так что, держась весьма дружественно, мы много говорим о погоде, которая, как Вы знаете, в Петербурге редко бывает хорошей.

Натали по-прежнему хороша собой, хотя и очень похудела… Дети милы, особенно мальчики; они похожи на нее, но старшая дочь — вылитый отец, а это очень жаль…

Александрина невероятно потолстела с тех пор, как…[103] Спросите у своего мужа, он объяснит, что я имею в виду, — он поймет меня. Выглядит она хорошо и прекрасно себя чувствует. Впрочем, она существо добродушное и привязана к Вашей сестре…

Мы часто говорим о Вас с Бетанкуром, в прошлом году он ездил в Англию, теперь он в Красном Селе на маневрах. Это один из моих верных, я вижу его через день…

Бутера три недели как возвратились. Что касается „гробовщицы“ (соседка Полетики по Тамбовскому уезду. — Авт.), то она все такая же, и мы по-прежнему любим друг друга так же нежно, мы даже обмениваемся иудиными поцелуями, след от которых я как можно быстрее спешу стереть…

Прощайте, моя милая Катрин, обнимите за меня вашего мужа и скажите ему, чтобы он в свой черед передал для меня нежный поцелуй»{522}.

По возвращении в столицу Наталья Николаевна по-прежнему находилась под пристальным вниманием любопытствующей светской толпы. Подобно переменчивой петербургской погоде, людская молва осуждала ее как за отказ от появления в свете, так и за любое присутствие где-либо. Но все это оставалось вне поля зрения Натальи Николаевны, а постоянные материальные проблемы и пространные объяснения со старшим братом Дмитрием по поводу задержек причитающегося ей содержания становились все более обременительными для нее.


Июнь-июль 1839 года

Наталья Николаевна — Д. Н. Гончарову.

«Послушай, дорогой Дмитрий, больше всего я не люблю ссориться с тем, кто мне особенно близок и кого я люблю всей душой. Давай немного поговорим. Скажи, разве это разумно так сильно на меня сердиться и говорить мне такие неприятные вещи из-за отказа, который даже нельзя назвать таковым, принимая во внимание, что не имея ничего, я ничего и не могу дать, не правда ли? На нет и суда нет, ты это знаешь. Должна признаться, что эта несчастная седьмая часть приносит мне большое огорчение: с одной стороны семья моего мужа сердится, что я не использую эти деньги на покупку псковского поместья, а с другой — ты меня упрекаешь в разорении всей семьи за то, что я тебе их не дала. Словом, со всех сторон только неприятности и огорчения из-за ничтожной суммы, которой я в действительности еще не имею и о которой даже больше не слышу и разговоров… Ответь мне на это письмо, чтобы доказать, что мы с тобою по-прежнему друзья»{523}.


1 августа 1839 года

Густав Фризенгоф — брату Адольфу.

«…Пушкиных мы видим ежедневно и постоянно, я привык к ним и в общем их люблю, они значительно содействуют тому, чтобы салон моей остроумной тетки (Софьи де Местр. — Лет), который по самой своей природе скучнее всех на свете, был несколько менее скучным»{524}.


2 августа 1839 года

Наталья Николаевна — Д. Н. Гончарову.

«2 августа 1839 года.

Твое письмо меня осчастливило, дорогой Дмитрий. Тысячу раз благодарю тебя за все те нежные и ласковые слова, что ты мне говоришь, я в них действительно очень нуждалась, так как сердце мое страдало от того разлада, что возник между нами. Ну раз уж с этим покончено, не будем об этом больше говорить, еще раз крепко обнимемся и будем любить друг друга в тысячу раз больше. Я также была счастлива узнать, что ты вышел из затруднительного положения; от всей души желаю тебе спокойствия и полного успеха в делах, да хранит тебя бог и освободит от всех горестей и беспокойств. Еще раз повторяю, что если только я могу быть тебе в чем-либо полезной, от всей души предлагаю тебе свою скромную помощь, располагай мною как тебе заблагорассудится»{525}.

С августа 1839 года князь П. А. Вяземский стал членом Российской академии и действительным статским советником.

«Уже лакеи теперь не говорят про меня: карета князя Вяземского, — с грустной иронией говорит он сам о себе, — а генерала Вяземского[104]»{526}.

Устраивая дела своей 17-летней дочери Надежды, князь Петр Андреевич вынужден восстанавливать отношения со своими бывшими врагами, о чем он, как бы оправдываясь, пишет ей в Баден-Баден:

«В последнее воскресенье у Росси и в полном смысле последнее (ибо она за множеством охотников и посетителей должна закрыть свой салон) вдруг через всю залу ломится ко мне графиня Нессельроде, в виде какой-то командорской статуи и спрашивает меня об вас. Разумеется, я отвечал ей очень учтиво и благодарно, и вот поневоле теперь должно будет мне кланяться с нею. Видишь ты, Надинька, чего ты мне стоишь? Ты расстраиваешь весь мой политический характер и сбиваешь меня с моей политической позиции в Петербурге. Не кланяться графине Пупковой и не вставать с места, когда она проходит, чего-нибудь да значило здесь. А теперь я втерт в толпу. Я превосходительный член русской академии и знаком с племянницею, чем же после этого я не такая же скотина, как и все православные»{527}.

Несколько раньше, в том же 1839 г., Вяземский посетил Париж, где встретился с А. И. Тургеневым, Стендалем и Адамом Мицкевичем. Естественно, разговор зашел о Пушкине. Мицкевич передал Вяземскому свою вышедшую во Франции статью «Пушкин и литературное движение в России» для публикации ее на русском языке.

В этой статье польский поэт отмечал:

«…Пуля, сразившая Пушкина, нанесла ужасный удар умственной России. Она имеет ныне отличных писателей; ей остаются Жуковский, поэт, исполненный благородства, грации и чувства; Крылов, басенник, богатый изобретением, неподражаемый в выражении, и другие; но никто не заменит Пушкина. Только однажды дается стране воспроизвести человека, который в такой высокой степени соединяет в себе столь различные и, по-видимому, друг друга исключающие качества. Пушкин, коего талант поэтический удивлял читателей, увлекал, изумлял слушателей живостью, тонкостью и ясностью ума своего, был одарен необыкновенной памятью, суждением верным, вкусом утонченным и превосходным… Я довольно близко и довольно долго знал русского поэта… все, что было в нем хорошего, вытекало из сердца…»{528}.


19 сентября 1839 года

Граф Ксавье де Местр — князю Д. И. Долгорукову.

«…Вечера мы проводим в семейном кругу. Часто две племянницы моей жены — г-жа Пушкина и ее сестра — приходят дополнить наше небольшое общество. Первая из них, вдова знаменитого поэта, очень красивая женщина, а сестра ее, хотя и не так одарена природою, однако, тоже весьма хороша»{529}.

С наступлением осени семейства Пушкиных и де Местров вернулись в Петербург и опять поселились в одном доме. На сей раз в доме Адама на Почтамтской улице. Пушкины — снова на первом этаже, супруги де Местр (вероятно, вместе с молодыми Фризенгофами) — на втором.

Наталья Николаевна, оставаясь верной себе, по-прежнему не появлялась в свете, а бывала только в салонах родственников и у самых близких ей людей: де Местров, Строгановых, Карамзиных, Мещерских, Вяземских, Валуевых…

Постоянным посетителем салона Карамзиных стал М. Ю. Лермонтов. Впервые посетив их дом 2 сентября 1838 года, 5 сентября он уже был приглашен на именины младшей дочери историографа Елизаветы Николаевны (9.II.1821–12.VIII.1891), которые праздновались в Царском Селе.

29 октября 1838 г. Лермонтов читал у них своего «Демона».

Свое первое впечатление от знакомства с поэтом Софья Николаевна выразила словами: «Он очень мил». «Присутствие Лермонтова всегда приятно и живо»{530}, — писала она уже 30 июля 1839 года. А 6 августа Софи вместе с поэтом и сестрой Лизой участвовала в верховой прогулке.

Как и в былые времена, в салоне Карамзиных часто бывали вернувшиеся из-за границы А. И. Тургенев, сестра В. Ф. Вяземской — Л. Ф. Полуектова, а также все семейство Вяземских-Валуевых.

Известно, что 12 сентября 1839 г. у Карамзиных Михаил Лермонтов читал отрывок из романа «Герой нашего времени». В числе его слушателей был А. И. Тургенев. В тот же день, вечером, Лермонтов был у Валуевых, где снова собрались Александр Иванович, Полуектова и где 24-летний Александр Карамзин «смешил до конвульсий» всех присутствовавших. Была ли в этот день на чтении романа Наталья Николаевна — неизвестно. Но вполне вероятно, что знакомство Лермонтова с нею могло состояться именно в этом кругу.

Несмотря на то, что Лермонтов очень высоко ценил Пушкина и служил в одном полку с братом Натальи Николаевны — Иваном Гончаровым, знакомство с нею не вылилось в дружбу или хотя бы привязанность, и еще долгое время их взаимоотношения отличали холодность и отчужденность.

М. Ю. Лермонтов возвратился в Петербург после первой кавказской ссылки в апреле 1838 г. По ходатайству своей бабушки Е. А. Арсеньевой он был прощен и переведен вновь в лейб-гвардии Гусарский полк, расквартированный в Софии под Царским Селом, куда и прибыл 14 мая. В конце августа 1838 г. в Царском Селе Михаил Юрьевич познакомился с семейством Карамзиных. Особенно подружился Лермонтов со старшей дочерью покойного историографа Софьей Николаевной, которая, будучи на 12 лет старше, всерьез увлеклась поэтом. Лермонтова всегда тепло принимали в этом доме. Он охотно участвовал в затеваемых Софи домашних представлениях, сопровождал ее во время великосветских кавалькад. Сблизился он и с ее братьями, Андреем и Александром Карамзиными, служившими в лейб-гвардии конной артиллерии, стоявшей, как и Гусарский полк, в Царском Селе, где Карамзины издавна снимали дачу.

К этому времени относится портрет работы неизвестного художника, на котором изображены Лермонтов и Андрей Карамзин.

Именно в салоне Карамзиных состоялось знакомство корнета Лермонтова с Александрой Осиповной Смирновой (Россет), с которой у него сложились простые и непринужденные отношения. Лермонтов был дружен и с поэтом Иваном Мятлевым, позднее — и с поэтессой Евдокией Ростопчиной, которую он знал с юношеских лет и звал просто «Додо»[105], посвятив ей, как и А. О. Смирновой, свои стихи.

Еще 4 ноября 1838 г. Софи извещала находившуюся за границей сестру Екатерину Мещерскую о встречах с Лермонтовым: «В субботу (29 октября) мы имели большое удовольствие послушать Лермонтова (который обедал у нас), прочитавшего свою поэму „Демон“ …сюжет новый, полный свежести и прекрасной поэзии. Поистине блестящая звезда восходит на нашем ныне столь бледном и тусклом литературном небосклоне…

Вчера, в четверг провела у нас вечер Сашенька Смирнова вместе с Лермонтовым»{531}.



Та же Софи писала сестре Екатерине, но уже в 1839 году, о «вольных анекдотах госпожи Смирновой» — о пристрастии Александры Осиповны к светским сплетням, к откровенной грубости и цинизму в речи, переступавшей грань дозволенного: ее категоричные оценки «крупной солью светской злости» оживляли разговор, как писал когда-то Пушкин. Впрочем, она и сама осознавала это и однажды на замечание, сделанное ей Н. Д. Киселевым, призналась: «Вы правы, Гоголь мне говорил то же самое, он называл это: гнилые слова»{532}.

Однако это вовсе не мешало Лермонтову зимой 1838–1839 и 1839–1840 гг. часто бывать в доме у Смирновой. А. П. Шан-Гирей свидетельствовал: «По возвращению в Петербург Лермонтов стал чаще ездить в свет, но более дружеский прием находил в доме у Карамзиных, у госпожи Смирновой и князя Одоевского»{533}.

Однообразие жизни Натальи Николаевны Пушкиной и Александрины Гончаровой в конце 1839 года лишь иногда нарушалось визитом кого-то из родных и близких людей.


2 ноября 1839 года

Из письма Н. Н. Пушкиной:

«…Вчера я была очень удивлена: приехал мой свекор. Он говорит, что ненадолго, но я полагаю, что все будет иначе и он преспокойно проведет зиму здесь»{534}.


12 ноября 1839 года

Иван Николаевич Гончаров — брату Дмитрию в Полотняный Завод.

«…Что сказать тебе о подноготной нашего семейства, которое я только что покинул; к несчастью, очень мало хорошего. Таша и Сашинька не очень веселятся, потому что суровое и деспотичное верховное правление не шутит[106], впрочем, в этом нет, пожалуй, ничего плохого, и я предпочитаю видеть, что есть кто-то, кто руководит ими, чем если бы они были одни в Петербурге, тогда было бы еще хуже. Они мало выходят и проводят почти все вечера в гостиной тетушки Местр, хотя и богато обставленной и хорошо освещенной, но скучной до невозможности. Бедная бывшая молодая особа (С. И. де Местр. — Авт.) из всех сил старается делать все возможное, чтобы ее вечера были оживленными, но никто из общества еще не клюет на удочку скуки и бесцветности, которые там царят»{535}.

В 1838 году в Россию приехал шведский художник Шарль Петер Мазер (1807–1884). Служа учителем рисования, он занимался и портретированием. Так, в 1839 году, поселившись в доме московского друга Пушкина Павла Воиновича Нащокина, художник выполнил парные портреты супругов Нащокиных. По заказу и при активном содействии Павла Воиновича был написан и портрет Пушкина, хотя встретиться с самим Поэтом художнику не довелось. Но судя по документам, Мазер неоднократно бывал у его вдовы в Петербурге, видел прижизненные портреты Пушкина, его личные вещи, предметы быта, детали интерьера. Художник изобразил Поэта в его любимом домашнем одеянии: красном в зеленую клетку архалуке. Том самом архалуке, который Наталья Николаевна после дуэли подарила Нащокину. Поскольку портрет писался в доме Нащокиных, то в качестве живой модели позировал сам Павел Воинович, и Мазер невольно придал лицу Поэта черты Нащокина.





Его жена, Вера Александровна Нащокина, впоследствии вспоминала:

«…Пушкин был невысок ростом, шатен, с сильно вьющимися волосами, с голубыми глазами необыкновенной привлекательности. Я видела много его портретов, но с грустью должна сознаться, что ни один из них не передал и сотой доли духовной красоты его облика — особенно его удивительных глаз.

Это были особые, поэтические задушевные глаза, в которых отражалась вся бездна дум и ощущений, переживаемых душою великого поэта. Других таких глаз я во всю мою долгую жизнь ни у кого не видела.

Говорил он скоро, острил всегда удачно, был необыкновенно подвижен, весел, смеялся заразительно и громко, показывая два ряда ровных зубов, с которыми белизной могли равняться только перлы. На пальцах он отращивал предлинные ногти.

…Более привлекательного человека и более милого и интересного собеседника я никогда не встречала»{536}.

Сохранилось письмо человека, слишком неразборчиво написавшего свою фамилию, не имеющее даты, но, по всей видимости, относящееся к этому времени:

«Когда вы увидите Мадам Пушкину, будьте добры спросить у нее адрес художника Мазера, я не могу его найти, а она, я думаю видит его время от времени. Бог мой, как она хороша эта самая Мадам Пушкина, — она в высшей степени обладает всеми теми целомудренными и умиротворяющими свойствами, которые тихо привлекают взгляд и пробуждают в сердце того, кто их наблюдает, мысль, я бы сказал, почти религиозную. Жаль, что ее лицо так серьезно, но когда по временам на ее губах мелькает улыбка, как ускользающий луч, тогда в ее ясных глазах появляется неизъяснимое выражение трогательной доброжелательности и грусти, а в ее голосе есть оттенки нежные и немного жалобные, которые чудесным образом сочетаются с общим ее обликом, — но простите, я никогда не кончу, если стану говорить все то, что имею еще сказать»{537}.

Вероятно, чарующая красота Натальи Николаевны была так притягательна, что невольно останавливала на себе внимание всех, кому доводилось с нею встречаться. Неудивительно, что и на художника Мазера она произвела сильное впечатление, и в 1839 г. он попытался запечатлеть на холсте пронзительно-печальный облик 27-летней вдовы великого Пушкина…



Письма Екатерины Дантес этого периода к брату Дмитрию, как и прежде, не отличались особыми духовными устремлениями. Ее больше занимала бытовая сторона жизни: кобыла, дети, не забыть «лягнуть» тетку Загряжскую, любимый муж — Дантес и, разумеется, вопросы о доходах, о возможном наследстве от де Местров — «у них ведь нет детей»! — исключив таким образом их воспитанницу Наталью Фризенгоф из числа претендентов, не считаясь с тем, что это — ее двоюродная сестра.


20 ноября 1839 года

Екатерина Дантес — Д. Н. Гончарову.

«Сульц, 20 ноября 1839 г.

Мой деверь приехал неделю тому назад, дорогой Дмитрий, и моя кобыла, названная им Калугой, прибыла в прекрасном состоянии. Это красивая лошадь, и знатоки утверждают, что это самая лучшая из всех лошадей, привезенных Люзиньяном, нет ни одной, которая могла бы с ней сравниться. Мой муж в восторге и поручает мне бесконечно поблагодарить тебя за твою любезность в отношении нас, он очень тронут, и я также. Досадно только, что она не так высока ростом, впрочем, она очаровательна.

Я бесконечно тебе благодарна, мой славный друг, за портрет отца, он мне доставил огромное удовольствие. Он стоит у меня тут, на столе и я очень часто на него смотрю. Матильда уже его знает и всегда просит „по-смотлеть на длугую Дедуску“ (это означает — на другого дедушку, на моего свекра (Жозефа Дантеса — родного отца Жоржа Дантеса. — Авт.), которого она обожает).

Ты не представляешь себе, как эта малютка умна, ей всего два года, и однако, она уже хорошо говорит, все понимает, слушается с первого взгляда, очень хорошенькая и имеет очень добрый характер. Все удивляются ее поразительному сходству со мной, и мой муж уверяет, что я, должно быть, была в детстве такая же гримасница, как Матильда. Берта, моя младшая, которой уже исполнилось семь с половиной месяцев, очень хороша, она блондинка с голубыми глазами, на редкость крепкая и живая. В общем я не могу пожаловаться на своих детей, их здоровье до сих пор, слава богу, не приносило мне никакого беспокойства, я надеюсь, что то же будет и с ребенком, которого я жду в начале апреля, лишь бы только это был мальчик. Что касается тебя, дорогой друг, кажется ты упорствуешь и не хочешь увеличивать свое семейство. Тебе однако все же следовало бы постараться иметь девочку, мне кажется, что двое детей, сын и дочь, как раз то, что нужно, а один ребенок дает слишком много беспокойства, всегда опасаешься, как бы с ним чего не случилось.

Напиши мне о сестрах. Вот уже скоро год, как они мне не дают о себе знать, я думаю, что наша переписка совсем прекратится, они слишком часто бывают в свете, чтобы иметь время подумать обо мне. Не поговаривают ли о какой-нибудь свадьбе, что они поделывают, по-прежнему ли находятся под покровительством тетушки-факелыцицы? Кстати, скажи-ка мне, нет ли надежды в будущем получить наследство от Местров, у них ведь нет детей. Это было бы для нас всех очень кстати, я полагаю. Впрочем, вероятно все распоряжения уже сделаны, и так как обычно за отсутствующих некому заступиться, я думаю, мне не на что надеяться.

Целую Лизу и вашего сына, муж шлет вам тысячу приветов, а я целую тебя и люблю всем сердцем.

К. д’Антес»{538}.


2 декабря 1839 года

Баронесса Евпраксия Вревская — мужу из Петербурга.

«…В четверг я была у г-жи Пушкиной. Она так старалась быть со мною любезной, что просто меня очаровала. Она в самом деле прелестное создание; зато сестра ее показалась мне такой некрасивой, что я расхохоталась, когда мы с Сестрою (Анной Николаевной Вульф. — Авт.) оказались одни в карете»{539}.

Близкий приятель Пушкина по Кишиневу и Одессе, состоявший в 1822–1823 г. при графе М. С. Воронцове, а позднее занимавшийся активной шпионской деятельностью, благодаря которой был арестован кружок Петрашевского, — Иван Петрович Липранди, хорошо знавший семью Поэта (заметим, что в начале 1830-х годов он тоже жил в доме Волконской на Мойке), оставил воспоминания о последних годах жизни Сергея Львовича Пушкина, с которым ему довелось жить позднее в гостинице Демута, что почти на углу набережной реки Мойки и Невского проспекта. Воспоминания эти относятся к 1839 году: «Об Александре Сергеевиче… старик, сильно уже оглохший и страдавший одышкой, говорил со слезами на глазах… Он пригласил меня на другой день в 6 часов вечера к себе: это был день, в который привозят к нему внучек…»{540}.

Семилетняя Маша и трехлетняя Наташа Пушкины осаждали «своего деда», по-взрослому «с улыбкой подмигивая одна другой». Липранди отмечал, что он «находил в них тип отца». Помимо маленьких дочерей Натальи Николаевны, Липранди встретил у Сергея Львовича баронессу Евпраксию Николаевну Вревскую и дочь Анны Петровны Керн — Екатерину Ермолаевну, к которой отец Поэта питал весьма нежное чувство.


6 декабря 1839 года

После встречи с И. П. Липранди, этим «гениальным сыщиком», как назвал его П. В. Анненков, Евпраксия Николаевна писала мужу в имение Голубово о приятеле Поэта:

«6 декабря 1839 г.

…Мы с ним много говорили о Пушкине, которого он восторженно любит…»

В 1839 году в Петербург прибыл известный французский путешественник и писатель маркиз Астольф де Кюстин. Он собирался писать о России. Аристократ, монархист из семьи, пострадавшей в период Великой французской революции, — таков миф о нем в российских кругах того времени. Ожидаемый рассказ вылился в памфлет «Россия в 1839 году», с явно антирусскими настроениями.

В ряду рассуждений о русском народе, его характере и пороках, светском обществе и чиновниках, правительстве и царском дворе, подчас неточных и ошибочных, есть и описание событий, приведших А. С. Пушкина к гибели.

Вот как это выглядит:

«…На днях я прогуливался по Невскому проспекту в обществе одного петербуржца, француза по происхождению, человека очень неглупого и хорошо изучившего петербургское общество. Беседа наша касалась различных сторон русского быта, причем мой спутник упрекал меня за слишком лестное мнение о России. Между прочим мы коснулись и личности государя.

— Вы не знаете императора, — сказал мой собеседник, — он глубоко неискренний человек.

— По-моему, можно упрекнуть его в чем угодно, но только не в лицемерии, — возразил я.

— Но вспомните хотя бы поведение его после смерти Пушкина.

— Мне неизвестны подробности этого несчастного события.

— Однако вам известно, что Пушкин был величайшим русским поэтом!

— Об этом мы не можем судить.

— Но мы можем судить о его славе.

— Восхваляют его стиль, — сказал я. — Однако эта заслуга не столь велика для писателя, родившегося среди некультурного народа, но в эпоху утонченной цивилизации. Ибо он может заимствовать чувства и мысли соседних народов и все-таки казаться оригинальным своим соотечественникам. Язык весь в его распоряжении, потому что язык этот совсем новый. Для того чтобы составить эпоху в жизни невежественного народа, окруженного народами просвещенными, ему достаточно переводить, не тратя умственных усилий. Подражатель прослывет созидателем.

— Заслуженно или нет — это другой вопрос, — возразил мой собеседник, — но Пушкин завоевал громкую славу. Человек он был еще молодой и чрезвычайно вспыльчивый. Жена его, редко красивая женщина, внушала Пушкину больше страсти, нежели доверия. Одаренный душою поэта и африканским характером, он был ревнив. И вот, доведенный до бешенства стечением обстоятельств и лживыми доносами, сотканными с коварством, напоминающим сюжеты трагедий Шекспира, несчастный русский Отелло теряет всякое самообладание и требует сатисфакции у француза, г. Дантеса, которого считает своим обидчиком.

Дуэль в России — дело страшное. Ее не только запрещает закон, но и осуждает общественное мнение. Дантес сделал все возможное, чтобы избежать огласки. Преследуемый по пятам потерявшим голову поэтом, он с достоинством отказывается от поединка. Но продолжает оказывать знаки внимания жене Пушкина и наконец женится на ее сестре. Пушкин близок к сумасшествию. Неизбежное присутствие человека, смерти которого он жаждет, представляется ему сплошным оскорблением. Он идет на все, чтобы изгнать Дантеса из своего дома. Дело доходит до того, что дуэль становится неизбежной. Они встречаются у барьера, и Дантес поражает Пушкина. Тот, кого осуждает общественное мнение, вышел победителем, а оскорбленный супруг, народный поэт, невинная жертва, — погиб.

Смерть эта вызвала большое волнение. Вся Россия облачилась в траур. Пушкин, творец дивных од, гордость страны, поэт, воскресивший славянскую поэзию, первый русский поэт, чье имя завоевало внимание даже Европы, короче, слава настоящего и надежда будущего — все погибло! Идол разбит под сенью собственного храма, герой в расцвете сил пал от руки француза. Какая ненависть поднялась, какие страсти разгорелись! Петербург, Москва, вся империя взволнована. Всеобщий траур свидетельствует о славе страны, которая может сказать Европе: „Я имела своего поэта, и я имею честь его оплакивать“.

Император, лучше всех знающий русских и прекрасно понимающий искусство лести, спешит присоединиться к общей скорби. Сочувствие монарха столь льстит русскому духу, что пробуждает патриотизм в сердце одного юноши, одаренного большим талантом. (Речь идет о Лермонтове. — Авт.) Сей слишком доверчивый поэт проникается восторгом к августейшему покровительству, оказанному первому среди поэтов, и, вдохновленный наивной благодарностью, осмеливается написать оду… заметьте, какая смелость, — патриотическую оду, выразив признательность монарху, ставшему покровителем искусств. Кончается эта ода восхвалением угасшего поэта. Вот и все! Я читал эти стихи — они вполне невинны. Быть может, даже юноша мечтал о том, что сын императора со временем вознаградит второго русского поэта, подобно тому как сам император чтит память первого.

О, безрассудный смельчак! Он и в самом деле получил награду: секретный приказ отправиться для развития своего поэтического таланта на Кавказ, являющийся исправленным изданием давным-давно известной Сибири. Проведя там два года, он вернулся больной, павший духом и с воображением, радикально излечившимся от химерических бредней. Будем надеяться, что и тело его излечится от кавказской лихорадки. Ну что же, и после этого вы будете верить официальным речам императора?

Мне оставалось только молчать.

Вчера перечел несколько переводов из Пушкина. Они подтвердили мое мнение о нем, состоявшееся после первого знакомства с его музой. Он заимствовал свои краски у новой европейской школы. Поэтому я не могу назвать его национальным русским поэтом»{541}.

Это был взгляд на страну иноземца, покидавшего ее пределы.

За свою книгу «Россия в 1839 году» Астольф де Кюстин был проклят императором Николаем I. А. О. Смирнова (Россет), читая 3-й том его сочинений, в письме Жуковскому вынуждена была признать: «Прав Кюстин, который все-таки скотина…»{542}.

Известно, что впоследствии маркиз сложил голову на плахе Робеспьера.

Как говорится, у каждого своя судьба. И повороты ее подчас непредсказуемы… Так, один из тех, кто был особенно дорог и близок Пушкину, — Н. В. Гоголь, собираясь домой после долгого путешествия по Европе, зимой 1839 года в письме П. А. Плетневу восклицал: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург — и Пушкина нет. Я увижу вас — и Пушкина нет. Зачем вам теперь Петербург? К чему вам теперь ваши милые прежние привычки, ваша прежняя жизнь…»{543}.

Пушкин был в сердцах многих… В том же году А. А. Краевский, став издателем журнала «Отечественные записки», за публикацию в нем ранее неизвестных произведений Поэта получил выговор от жандарма Л. В. Дубельта (с 1839 г. — управляющего III Отделением), заявившего: «Довольно этой дряни, сочинений-то вашего Пушкина при его жизни печатано, чтобы продолжать еще и по смерти отыскивать неизданные его творения, да печатать их!»{544}.


15 декабря 1839 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию.

«15 декабря 1839 года.

…Не могу ничего особенно хорошего сообщить о нас. По-прежнему все почти одно и то же, время проходит в беготне сверху вниз и от меня во дворец. Не подумай, однако, что в царский, мое сиятельство ограничивается тем, что поднимается по лестнице к Тетушке»{545}.

В декабре 1839 г. на одном из вечеров вюртембергского посланника в Петербурге князя Гогенлоэ-Кирхберга первый секретарь французского посольства барон д’Андрэ от имени своего посла барона де Баранта обратился к Александру Ивановичу Тургеневу с вопросом: «Правда ли, что Лермонтов в одной из строф стихотворения „Смерть Поэта“ бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина?».

На следующий же день Тургенев просил Лермонтова предоставить ему текст стихотворения, что и было исполнено Михаилом Юрьевичем. Но текстом стихотворения воспользоваться не пришлось: дело прояснилось само собой. Вот что писал А. И. Тургенев князю Вяземскому:

«Через день или два, кажется, на вечеринке или на бале у самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андрэ, но он прежде сам подошел ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию…»{546}.


31 декабря 1839 года

В канун нового, 1840 года из Петербурга ушло письмо председателя Опекунского совета графа Г. А. Строганова хозяйке Тригорского — П. А. Осиповой:

«31 декабря 1839 года.

Милостивая государыня Прасковья Александровна,

вдова Александра Сергеевича Пушкина, желая воздвигнуть надгробный памятник над могилою его, — поручила мне, как родственнику и опекуну детей ее собрать описание и хотя очерк места могилы Александра Сергеевича, — дабы сообразно тому можно было сделать приличнее самый памятник. Так как нам известны дружественные ваши отношения к Александру Сергеевичу, которые сохранил он в течение всей жизни своей, — то я в полной уверенности на содействие ваше к совершению последнего долга покойному дозволяю себе обратиться к вам с покорнейшей просьбой сообщить мне хотя поверхностный рисунок с кратким описанием места, где ныне покоятся бренные останки Александра Сергеевича»{547}.

П. А. Осипова вскоре откликнулась на эту просьбу: было сделано несколько рисунков могилы Поэта в карандаше, к которым прилагалось краткое описание: «Место где могила в разстоянии от церкви 4 аршина от ската горы до могилы 2 шага — все место в поперечнике 4 сажени»{548}.

Еще раньше члены Опекунского совета граф Г. А. Строганов и граф М. Ю. Виельгорский несколько раз просили псковского губернатора А. Н. Пещурова направить «живописца для снятия вида с могилы Пушкина».

Псковский землемер И. С. Иванов, следуя поручению губернатора, выполнил рисунок и доставил его в Петербург. Работа его была одобрена и стала основанием для проектирования надгробного памятника Александру Сергеевичу.

* * *
1840 год
*
1 января 1840 года

Во французском посольстве состоялся новогодний бал, на котором в числе приглашенных был и Михаил Юрьевич Лермонтов, всего месяц назад,

6 декабря, высочайшим приказом произведенный из корнетов в поручики.

К слову сказать, на его стихотворении «Как часто, пестрою толпою окружен» стоит дата «1-е января», а в середине месяца оно уже было опубликовано в первом номере журнала «Отечественные записки» и подписано: «М. Лермонтов».


2 января 1840 года

Сразу же после наступления 1840 года барон Луи Геккерн шлет Дмитрию Гончарову весьма любезное, дипломатичное, но жесткое письмо о его задолженности по выплате содержания Екатерине Дантес.

Трудно соразмерить суть этого письма с теми восторгами Екатерины Николаевны при описании легкой, беззаботной, обеспеченной жизни, какую вели Геккерны в Сульце, Париже, Баден-Бадене. Остается предположить, что, очевидно, и на этот раз «старик Геккерн» остается верен себе, то есть заметно искажает истину.

Барон Луи Геккерн — Д. Н. Гончарову.

«Париж. 2 января 1840.

Приехав в Париж по делам, я пользуюсь этой возможностью, так как она вряд ли представилась бы мне в Сульце, чтобы написать вам без ведома Катрин и ее мужа и чтобы поставить вас в известность о тех затруднениях, которые до сих пор мне удавалось скрывать от наших детей, но не удастся в дальнейшем, если вы не придете мне на помощь. Однако чисто отеческая привязанность, которую вы всегда питали к нашей славной Катрин, является мне порукой, что вы сделаете все зависящее от вас, чтобы не причинить ей горя, которое она испытала бы, узнав правду, в особенности теперь, когда она готовится стать матерью в третий раз. Мне очень нелегко быть вынужденным сделать этот шаг, обращаясь к вам, сударь, и если бы я не ценил по достоинству родственные чувства, доказательства которых Катрин не раз имела с вашей стороны, и в особенности если бы мною не руководило настойчивое желание избавить вашу сестру и ее мужа от всего, что могло бы им причинить малейшее огорчение, желание, которое, я совершенно уверен, вы со мной разделите, я конечно постарался бы избегнуть необходимости вам докучать.

Со времени моего отъезда из Санкт-Петербурга, события, происшедшие в моей стране, и обстоятельства, в силу которых мое правительство было вынуждено намного сократить количество своих чиновников, не дали ему возможности предоставить мне место. Таким образом, я вынужден был ограничиться только своими личными доходами, к ним я присовокупил 5000 рублей, которые вы обязались ежегодно выплачивать вашей сестре. Этого было достаточно, чтобы обеспечить скромную, правда, но приличную жизнь Катрин и ее мужу, и бог свидетель, что не было такой жертвы, которую бы я не принес, чтобы окружить моих приемных детей всем, что могло бы сделать их жизнь спокойной и приятной. Однако мне приходилось самым неукоснительным образом вести мои расчеты, и в особенности было необходимо, чтобы никакая недостача денег не нарушала моих планов. Но случилось обратное. Семья увеличилась, родились двое детей, и скоро появится третий, соответственно, увеличились мои расходы, тогда как вы оказались не в состоянии прислать Катрин условленную сумму. Я вошел в долги, срок погашения которых приближается и, признаюсь вам, у меня нет никаких возможностей их погасить. При таком трудном стечении обстоятельств, и опасаясь в особенности, как я вам сказал выше, сделать свидетелями моих затруднений тех, кто нам так дорог, я не поколебался воззвать к вашей дружбе, будучи совершенно уверен, что мой призыв будет услышан и что вы поймете мое положение.

За 1838 год остались невыплаченными 4000 рублей, также за истекший год — полностью 5000 рублей, этой суммы мне хватило бы, чтобы уплатить долги. Благоволите, следовательно, сударь, сделать все от вас зависящее, чтобы мне ее вручили. Я не требую процентов и буду счастлив, и я бы даже сказал — признателен, если, идя навстречу моему желанию, вы избавите меня от моих треволнений.

В случае, если, вопреки тому, что я ожидаю, вам будет абсолютно невозможно собрать всю сумму полностью, я осмеливаюсь рассчитывать на все ваше старание прислать мне бо́льшую часть, а остальное как только вам представится к тому возможность. Прошу извинить мою настойчивость, но вы найдете ее обоснованной, учитывая срочность дела.

Будьте добры ответить мне в Париж в адрес г-на С. Дюфура № 1а, улица Вермейль, чтобы ваша сестра и не подозревала о вашем письме, что неизбежно случилось бы, если бы вы адресовали ваш ответ в Сульц.

Примите, сударь, выражение моих самых дружеских и преданных чувств.

Б. де Геккерн»{549}.


20 января 1840 года

20 января 1840 года Данзас, служивший на Кавказе, приехал в Петербург в отпуск, данный ему на 4 месяца. Но отпуск этот слишком затянулся, и Константин Карлович возвратился в полк только 1 декабря.

Именно в этот период секундант Пушкина подробно рассказывал историю дуэли тем, кто оказался в Никольском — имении князей Голицыных, назвав составителями анонимного пасквиля князей Ивана Сергеевича Гагарина и Петра Владимировича Долгорукова. По поводу последнего писал в свое время и П. И. Бартенев: граф В. Ф. Адлерберг рассказывал ему об одном из великосветских вечеров 1836–1837 гг., на котором Долгоруков, стоявший позади Поэта, «подымал вверх пальцы, растопыривая их рогами».

Князь Долгоруков, как, впрочем, и Дантес, используя один и тот же условный жест за спиной у Пушкина, явно в сговоре с другими, внешне оставаясь в рамках приличия, вел свою подлую игру. Князь В. Ф. Одоевский на страницах дневника написал, что «даже не пускал к себе в переднюю таких негодяев, как Петр Долгорукий!», что Пушкину «анонимные письма писал тот же Долгорукий, бывшие причиной дуэли».

Много лет спустя младшая дочь Поэта скажет историку М. И. Семевскому:

«Авторами писем мать моя всегда признавала кн. Петра Владимировича Долгорукова, которого называли bancal (кривоногим. — Авт.), — известного своею крайне дурной репутацией. — Другое лицо, на которое указывала моя мать, как на автора безымянных писем, был кн. Иван Сергеевич Гагарин; по мнению матери, он и ушел в орден иезуитов, чтобы замолить свой грех перед моим отцом»{550}.

В свете еще долго бытовало мнение о причастности Гагарина и «косолапого князя Долгорукова», как назвал его А. И. Тургенев, к анонимным письмам на имя Пушкина, хотя проведенные впоследствии графологические экспертизы этого не подтвердили…

В конце января 1840 года поэт Евгений Баратынский, собираясь в столицу, писал своей матери из Москвы:

«…Завтра я уезжаю в Петербург… Вот уже 15 лет, как я не бывал в Петербурге, и 15 лет, как не видался с теми людьми, с которыми некогда был тесно связан. Я застану сильную перемену. Возможно, что это произведет на меня грустное впечатление; возможно, оно будет из тех, что накладывают последнюю печать на зрелый возраст. Надо с этим мириться…»{551}.


3 февраля 1840 года

В доме князя В. Ф. Одоевского состоялось личное знакомство Е. А. Баратынского с Лермонтовым, о чем Баратынский сообщал жене Анастасии Львовне, урожденной Энгельгардт (1804–1860), родственнице Дениса Давыдова: «Познакомился с Лермонтовым, который прочел прекрасную новую пьесу; человек, без сомнения, с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное, московское»{552}.


|


В феврале 1840 года Баратынский часто посещал салон Карамзиных на Гагаринской набережной, в доме Кушникова, где они проживали не первый год. В его письмах к жене встречается множество упоминаний об этом:

«Sophie Карамзина чрезвычайно мила; мы с нею тотчас вошли в некоторую короткость; говорят, что и я был очень любезен… У Карамзиных в полном смысле salon. В продолжение двух часов, которые я там провел, явилось и исчезло человек двадцать. Тут был Вяземский, приехал Блудов. Вяземский напомнил ему о старом его знакомстве со мною. Он очень мило притворился, что не забыл, говоря, что мы вместе слушали в первый раз Бориса Годунова. Это неправда, но разумеется, я ему не противоречил. Забыл тебе сказать, что от Ираклия (один из братьев Е. А. Баратынского. — Авт.), прежде Карамзиных, мы слушали у Одоевского повесть Соллогуба Тарантас, украшенную ви-ньетами, полными искусства и воображения, одного князя Гагарина. Виньеты — прелесть, а повесть посредственна. Ее все критиковали. Я тоже пристал к критикам, но был умереннее других. Спор, завязавшийся у Одоевского, продолжался у Карамзиных и был главный предмет разговора. На другой день (вчера) я был у Жуковского. Провел у него часа три, разбирая ненапечатанные стихотворения Пушкина. Есть красоты удивительной, вовсе новых и духом, и формою. Все последние пьесы его отличаются, чем бы ты думала? Силою и глубиною! Он только что созревал. Что мы сделали, россияне, и кого погребли! — слова Феофана на погребении Петра Великого. У меня несколько раз навертывались слезы художнического энтузиазма и горького сожаления…»{553}.

Февраль 1840 года.

«Вчерашнее утро провел у Вяземского. Говорили о Пушкине. Вяземский входил в подробности светских сношений, принудивших Пушкина к дуэли. Ничего не сказал нового. Предложил мне ехать вместе с ним к его вдове, говоря, что она очень признательна, когда старые друзья ее мужа ее посещают. Я намерен у нее быть. Она живет чрезвычайно уединенно. Бывает только у Карамзиных и то очень изредка…»{554}.


10 февраля 1840 года

«…У Карамзиных видел почти все петербургское высшее общество. Встретил вдову Александра Пушкина. Вяземский меня к ней подвел, и мы возобновили знакомство. Все так же прелестна и много выиграла от привычки к свету. Говорит ни умно, ни глупо, но свободно. Общий тон общества истинно удовлетворяет идеалу, который составляешь себе о самом изящном, в молодости по книгам. Полная непринужденность и учтивость, обратившиеся в нравственное чувство. В Москве об этом и понятия не имеют. С Софьей Карамзиной мы в полной дружбе. Вчера Жуковский раздразнил ее до слез. Эта маленькая сцена была очень мила и забавна. В ней истинное оживление и непритворное баловство, грациозно умеренное некоторым уважением приличий…»{555}.

Февраль 1840 года.

«…Вечером я был у Карамзиных <…> Потом обедал у Дюме с молодежью, в числе коей был однакож Вяземский. Пели цыгане, пили мое здоровье. Это меня тронуло… Вяземский за обедом сел возле меня и был очень любезен. Я в нем узнал прежнего Вяземского. Вообще он бодрее, чем в последний раз в Москве.

Корил новое поколение в неумении пить и веселиться. В это время племянник его Карамзин, немного навеселе, бросил на пол рюмку, которая не расшиблась. „Видите, — сказал Вяземский: — Мог уронить, а разбить силы не стало…“»{556}.

В 1840 г. Сергей Львович Пушкин поселился в доме на Английской набережной, покинув гостиницу Демута, в которой так часто останавливался его старший сын, вернувшись из михайловского заточения. Одинокий отец Поэта дряхлел, глухота его усиливалась.

«Астма дошла до такой степени, — вспоминал И. П. Липранди, — что в другой комнате слышно было тяжелое его дыхание, дети мои прозвали его самоваром. Несмотря на это, он одевался всегда изысканно и любил преимущественно говорить отборным старинным французским слогом, рассказывая бездну анекдотов, путая и время, и лиц»{557}. В последние годы, по словам Липранди, о старшем сыне он говорил как о «великом поэте», а о младшем, Левушке, как о человеке, «одаренном необыкновенною силою души».


16 февраля 1840 года

На балу у графини Лаваль произошло столкновение Лермонтова с сыном французского посла Эрнестом де Барантом. Де Барант вызвал Лермонтова на дуэль. Формальной причиной вызова был обмен колкостями во время разговора, который завершился фразой де Баранта:

«Если бы я был в своем отечестве, то знал бы, как кончить это дело», на что Лермонтов тут же ответил: «В России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы меньше других позволяем оскорблять себя безнаказанно»{558}.


18 февраля 1840 года. Воскресенье

В 12 часов дня за Черной речкой на Парголовской дороге под Петербургом состоялась дуэль. Секундантом Лермонтова был Алексей Аркадьевич Столыпин, по прозвищу «Монго» (как назвал его Лермонтов). Секундантом де Баранта был виконт Рауль д’Англес. Дуэль происходила на шпагах. После первого же выпада у Лермонтова шпага сломалась, и де Барант успел слегка задеть противника ниже локтя. Перешли на пистолеты. Де Барант стрелял первым и промахнулся. После этого Лермонтов выстрелил в сторону. Дуэль окончилась бескровно. На этот раз…

Состоялось примирение противников.

Вот как сам Лермонтов описал момент дуэли с Эрнестом де Барантом: «…Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись…»{559}.

Позднее лицейский однокашник Пушкина Модест Корф писал:

«…Дантес убил Пушкина, и де Барант, вероятно, точно так же бы убил Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который таким образом только оцарапал ему грудь»{560}.

Далее дело разворачивалось по привычному сценарию: арест, суд, ссылка…

Зная о неотвратимости наказания, Лермонтов после дуэли прямо с места поединка отправился не «доложить по начальству» о своем преступлении, а поспешил к редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому, доставив ему рукопись романа «Герой нашего времени» для одобрения цензора в печать.


7 марта 1840 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию в Полотняный Завод.

«…Что тебе сказать о нас. Мадемуазель Александрина всю Масленицу танцевала. Она произвела большое впечатление, очень веселилась и прекрасна как день. Что касается меня, то я почти всегда дома; была два раза в театре. Вечера провожу обычно наверху. Тетушка принимает ежедневно и всегда кто-нибудь бывает»{561}.

Как тепло, по-родственному звучат слова Натальи Николаевны в адрес сестры Александрины. Безыскусно и искренно. Нежно и заботливо. С любовью и не ревнуя. Однако многие знали ее и другою: подчас настойчивой и жесткой, когда дело касалось вопросов благосостояния семьи, оценки литературных трудов ее мужа.

Сохранился яркий, колоритный рассказ дочери актера Я. Г. Брянского — Авдотьи Яковлевны (1820–1893), впоследствии ставшей женой писателя И. И. Панаева (1812–1862):

«Кстати упомяну, что я слышала еще в 40-м году от книгопродавца Смирдина о Пушкине.

Панаеву понадобилась какая-то старая книга, и мы зашли в магазин Смирдина. Хозяин пил чай в комнате за магазином, пригласил нас туда и, пока приказчики отыскивали книгу, угощал чаем; разговор зашел о жене Пушкина, которую мы только что встретили при входе в магазин.

— Характерная-с, должно быть, дама-с, — сказал Смирдин. — Мне раз случилось говорить с ней… Я пришел к Александру Сергеевичу за рукописью и принес деньги-с, он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошел-с в кабинет: „Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть“, и повел меня; постучались в дверь: она ответила „входите“. Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушел; я же не смею переступить порога, потому что вижу-с даму, стоящую у трюмо, опершись одной коленой на табуретку, а горничная шнурует ей атласный корсет[107].

„Входите, я тороплюсь одеваться, — сказала она. — Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесете мне сто золотых вместо пятидесяти… Муж мой дешево продал вам свои стихи. В шесть часов принесете деньги, тогда и получите рукопись… Прощайте…“

Все это она проговорила скоро, не поворачивая головы ко мне, а смотрелась в зеркало и поправляла свои локоны, такие длинные на обеих щеках. Я поклонился, пошел в кабинет к Александру Сергеевичу и застал его сидящим у письменного стола с карандашом в одной руке, которым он проводил черты по листу бумаги, а другой рукой подпирал голову-с, и они сказали-с мне: „Что? С женщиной труднее поладить, чем с самим автором? Нечего делать, надо вам ублажить мою жену; понадобилось ей заказать новое бальное платье, где хочешь, подай денег… Я с вами потом сочтусь“.

— Что же, принесли деньги в шесть часов? — спросил Панаев.

— Как же было не принести такой даме! — ответил Смирдин.

За достоверность этого рассказа, конечно, не могу ручаться, а передаю только то, что слышала»{562}.


| |


9 марта 1840 года

Екатерина Дантес — брату Дмитрию.

«Сульц, 9 марта 1840 г.

Знаешь ли ты, мой августейший братец, что это уже начинает принимать вид дурной шутки: все письма, что мы посылаем друг другу (а слава богу, это не так часто с нами случается) всегда начинаются со слов: „Наконец-то пришло от тебя письмо“. Эти письма меня убеждают в том, что так как ты чувствуешь свою вину, то делаешь вид, что их не получаешь, или по крайней мере, что они приходят гораздо позднее; мне кажется насмешкой, что ты получил 24 января письмо датированное 20 ноября, т. е. через два месяца, тогда как самое большое на это нужно 22 дня, поэтому я считаю, что все это твои проделки.

Ты пишешь, дорогой Дмитрий, что надеешься приехать меня повидать. В самом деле, это любезность, которую ты мог бы мне оказать. Уверяю тебя, что ты будешь в восторге от пребывания здесь и не раскаешься, совершив это путешествие, — для нас это будет праздник принять тебя, но ради бога, чтобы это не было пустыми разговорами. Поверь, что это не будет стоить так уж дорого, за 8 дней ты доедешь из Петербурга до Гавра на пароходе, там ты купишь красивый экипаж (потому что я не хочу, чтобы ты приехал ко мне как какой-нибудь бедняк), возьмешь почтовых лошадей и через два дня будешь иметь счастье обнимать свою милую сестру, так что, как видишь, ради этого, конечно, стоит предпринять путешествие. Я жду тебя этим летом непременно, устраивай свои дела как хочешь, но я хочу, чтобы ты обязательно приехал меня повидать и безотлагательно, это будет вдвойне интересно для тебя, так как тебе так хочется узнать, что из себя представляет Сульц, ты сможешь судить о нем, увидев своими собственными глазами. Тем временем обратись к Соболевскому[108], который должен очень хорошо знать Сульц, так как он находился в течение очень долгого времени в его окрестностях, он выдавал себя то за камергера российского императора, то за князя и гвардии полковника.

Я без конца тебе благодарна за обещание прислать мне денег, Бога ради, не ограничься только обещаниями, так как деньги мне нужны, крайне нужны, я нахожусь в отчаянном положении. Сегодня я написала об этом матери, я очень хотела бы, чтобы она хоть немножко помогла мне. Год тому назад к моим последним родам она мне обещала сделать подарок и прислать его, она даже писала, что спросит тебя, как переслать мне деньги, но теперь она больше ничего об этом не говорит, и я боюсь, что она забыла. Постарайся, дорогой друг, ей об этом напомнить непременно, но ради бога, не говори, что я тебе об этом писала, это может привести к очень дурным последствиям. Скажу тебе, что, рассчитывая на это, я продала шкуру неубитого медведя и теперь сижу между двумя стульями — положение очень неудобное для женщины, которая вот-вот родит. Судя по твоему письму, я полагаю, что твоя жена и я освободимся в одно и то же время. Мальчик для меня и девочка для нее.

Прощай, поцелуй от меня жену и детей»{563}.


10 марта 1840 года

Начато «Дело Штаба отдельного Гвардейского корпуса… о поручике лейб-гвардии Гусарского полка Лермонтове, преданном военному суду за произведенную им с французским подданным Барантом дуэль и необъявление о том в свое время начальству». Лермонтов был арестован и заключен в ордонансгауз.

А когда поэт уже содержался под арестом на третьем этаже комендантского управления на Садовой, где к его дверям был приставлен часовой, он написал С. А. Соболевскому: «…Я в ордонансгаузе, на верху в особенной квартире»{564}.

Позднее С. Горожанский передаст слова Лермонтова, сказанные им в адрес сына французского посла и Дантеса, с которым он, по всей видимости, был знаком: «Я презираю таких авантюристов — эти Дантесы и де Баранты заносчивые сукины дети»{565}.


15 марта 1840 года

А. И. Тургенев в письме из Москвы спрашивал Вяземского:

«…Верно, Лермонтов дрался с Барантом за княгиню Щербатову?»

В тот же день В. Г. Белинский писал В. П. Боткину в Москву:

«…Лермонтов под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним сделать, но когда с французом, то три четверти вины слагается. Дрались на саблях, Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни»{566}.


21 марта 1840 года

Из дневника М. А. Корфа:

«…По прошествии траурного срока она (княгиня Мария Алексеевна Щербатова, урожденная Штерич (ок. 1820–1879). — Авт.) натурально стала являться в свете, и столько же натурально, что нашлись тотчас и претенденты на ее руку и просто молодые люди, за ней ухаживавшие. В числе первых был гусарский офицер Лермонтов — едва ли не лучший из теперешних наших поэтов; в числе последних — сын французского посла Баранта, недавно сюда приехавший для определения в секретари здешней миссии. Но этот ветреный француз вместе с тем приволачивался за живущей здесь уже более года женой консула нашего в Гамбурге Бахерахта (немецкой писательницей Терезой фон Бахерахт (1804–1852), урожденной Струве. — Авт.) — известною кокеткою и даже, по общим слухам, — женщиною легкого поведения. В припадке ревности она как-то успела поссорить Баранта с Лермонтовым, и дело кончилось вызовом»{567}.

Этот 22-летний «салонный Хлестаков», как назвал француза Белинский, успел вскружить головы многим светским красавицам, в числе которых в свое время была и графиня Юлия Павловна Самойлова, знаменитая «Жюли», не раз запечатленная на полотнах Карла Брюллова.

Дуэль расстроила радужные планы де Баранта-отца: его сын не только не получил назначения в петербургское посольство, но ему еще и было предложено покинуть российскую столицу.

23 марта, так же, как три года назад был выдворен из России Дантес, Эрнест де Барант тоже был вынужден оставить Петербург, где своим вольным и невоздержанным образом жизни успел нанести серьезный ущерб престижу отца, который год спустя завершил свою дипломатическую карьеру в России, едва начавшуюся (в декабре 1835 г.).

История повторялась. Опять французский подданный был прощен и беспрепятственно покидал страну, а российский поэт всходил на Голгофу. Другими словами, Россия безропотно и последовательно продолжала платить по векселям своим кредиторам, притязания которых год от года становились все настойчивее.


7 апреля 1840 года

Барон Геккерн не был исключением, скорее наоборот, — примером лицемерия от дипломатии:

«Сульц, Верхний Рейн, 7 апреля 1840 г.

Сударь

Спешу, любезный друг, сообщить вам о благополучном разрешении Катрин, к несчастью, это опять девочка, но крепкая и хорошо сложенная. Надо надеяться, что в четвертый раз ваша сестра подарит, наконец, своему мужу мальчика. Последний написал бы вам сам, но он не отходит от своей жены, и я попросил доставить мне удовольствие написать вам, чтобы поблагодарить вас за письмо, которое вы мне прислали в Париж, оно вселило в меня уверенность в вашем дружеском расположении к нам троим, и я настолько рассчитываю на выполнение ваших обещаний, что решил хранить молчание в отношении Жоржа и его жены. Я обращаюсь к вам по этому поводу без церемоний и не буду торопить вас в этом письме, уверенный, что вы понимаете мое критическое положение с тремя маленькими детьми.

Сохраните мне вашу дружбу, любезный сударь, рассчитывайте всегда на мое старание сделать вашу сестру счастливой, а вы с своей стороны сделайте все, что можете, чтобы облегчить мою задачу.

Так как мне предстоит еще написать много писем, извините меня за краткость данного письма и примите повторные уверения в моих самых сердечных и преданных чувствах.

Б. де Геккерн.

Новорожденной будет дано имя Леони[109] Катрин чувствует себя хорошо»{568}.


13 апреля 1840 года

Генерал-аудиториат вынес «сентенцию» о переводе Лермонтова в один из армейских полков с предварительным трехмесячным содержанием в крепости.

Александр Михайлович Полетика, муж Идалии Полетики, полковник лейб-гвардии Кавалергардского полка, был «презусом» суда над поручиком М. Ю. Лермонтовым, вынесшим в угоду Бенкендорфу суровый приговор поэту. (П. И. Бартенев писал по поводу мужа Идалии Григорьевны: «Это был наглец. Во время Польского похода 1831 года он живился на счет графа Д. Н. Шереметева и даже завладевал его вещами и самою походною палаткою»{569}.)

На докладе Генерал-аудиториата по делу Лермонтова царь написал: «Поручика Лермонтова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином; отставного поручика Столыпина… освободить от подлежащей ответственности, объявив… что в его звании и летах полезно служить, а не быть праздным. В прочем быть по сему.

Николай. С. Петербург 13 апреля 1840»{570}.

Резолюция императора противоречила определению Генерал-аудиториата, предлагавшего сначала выдержать Лермонтова три месяца на гауптвахте, после чего выписать в один из армейских полков. Николай I ограничил наказание переводом в армию, но избрал для Лермонтова Тенгинский пехотный полк, который принимал участие в опасных делах против горцев. А Столыпину-«Монго», недавно вышедшему в отставку, царь «посоветовал» вернуться на службу, что тот и вынужден был сделать, «добровольно» отправившись на кавказскую войну.


24 апреля 1840 года

В семье Дмитрия Гончарова родился второй сын, названный Евгением, которому суждено было прожить всего 41 год: 16 декабря 1881 г. он неожиданно скончался в Висбадене «от болезни печени и почек». В мае следующего года его прах был перевезен на родину и погребен в Полотняном Заводе.


3–5 мая 1840 года

Отъезд Лермонтова на Кавказ. Прощальный вечер у Карамзиных.

Прощай, Россия…


13 мая 1840 года

Примерно в это же время написано восторженное письмо Екатерины Дантес: «Да здравствует Франция!..»

«Сульц, 13 мая 1840 г.

Через два дня я уезжаю в деревню и все же хочу написать тебе до отъезда, потому что как только я заберусь на вершину горы, в свой дворец-замок, известный под названием Шиммель, я не уверена, что мои многочисленные дела дадут мне возможность написать тебе сразу по приезде. Поэтому, дорогой друг, если ты испытываешь удовольствие, читая это письмо, благодари небо, что оно тебе даровало столь любезную сестру, и в особенности, что оно тебе ее сохранило в таком прекрасном здравии[110]: через два дня исполнится шесть недель после родов, я чувствую себя превосходно, уже три недели, как я совершенно поправилась. Вот что значит хороший климат, не то что, не прогневайся, в вашей ужасной стране, где мерзнут с первого дня года и почти до последнего. Да здравствует Франция, наш прекрасный Эльзас, я признаю только его. В самом деле, я считаю, что пожив здесь, невозможно больше жить в другом месте, особенно в России, где можно только прозябать и морально и физически.

Благодарю тебя за обещание прислать денег, мой славный брат, действительно они нам будут очень кстати, но ради Бога, постарайся рассчитаться и за 39 год и хоть немного за 40. Это лучше и для тебя, и для меня, так как тебе было бы легче, я полагаю, платить мне регулярно каждый месяц, чем накапливать большие суммы, не пойми дурно, мой друг, это простое замечание, потому что я первая всегда признаю твою аккуратность везде, где только ты можешь ее проявить. Самое мое горячее желание, поверь мне, чтобы твои дела окончательно распутались, мы все в этом нуждаемся, так как у всех нас довольно большие семьи, которые, вероятно, еще увеличатся, да поможет нам Бог!

То, что ты пишешь об отмене права на наследственность имущества — ужасно, я об этом уже знала, мы были поражены, как и все, у кого капиталы еще в России. Друг Нико (Николай I. — Авт.) не всегда церемонится, как видно; впрочем у него-то деньги текут, когда он пожелает.

Я очень тронута, что ты хочешь дать мое имя своей дочери, только я бы сказала, что нахожу его не очень красивым, мой муж мне надоел, чтобы я так назвала одну из наших многочисленных барышень, но я никогда не могла на это решиться. Ах, что ты скажешь о моей сноровке, вот уже три девочки подряд? Признаюсь, что хотя я их люблю всем сердцем, я все же в отчаянии от этого, поэтому я плохо приняла мою бедную Леони, я так рассчитывала, что будет мальчик. Право, если у тебя будет сын, мы вполне можем обменяться, так как наши дети должны быть одного возраста, я родила 4 апреля. Г-жа Сиркур крестила мою дочь. Сомневаюсь, чтобы твоя дружба с ее братом зашла так далеко, чтобы ты взял его в крестные отцы. Встречаетесь ли вы хоть иногда?

Я узнала через многих русских путешественников, но слышала об этом стороною, что Александрина стала совершенной сумасбродкой, говорят, что получение шифра совсем вскружило ей голову, что она сделалась невероятно надменной. Я надеюсь, что это неправда, признаюсь, я не узнаю в этом случае ее ума: потерять голову из-за такого пустяка было бы прискорбной нелепостью.

Через несколько недель я буду знать все подробно о Петербурге, потому что увижу Идалию Полетику, которая приезжает вместе со Строгановыми в Баден-Баден, она нам назначила там свидание, и мы с мужем рассчитываем поехать туда на недельку. Я буду чрезвычайно рада снова ее увидеть, она была так мила с нами во время наших несчастных событий.

Вчера у нас был очаровательный сюрприз: бывший кавалергард Кутузов, женатый на Рибопьер, близкий друг мужа, как с неба, свалился к нам в семь часов утра. Они меняли лошадей в полумиле от Сулыда, и он пришел нас повидать. Я поехала за его женою, которая была на постоялом дворе, и проведя добрых два часа с нами, они уехали. Они возвращаются в Петербург из Италии, где провели две зимы из-за здоровья жены.

Прощай, дорогой друг, муж и я обнимаем тебя, а также Лизу и детей.

К. д’Антес.

Мой адрес до 20 сентября, когда я возвращаюсь в город: Массево, Шиммель, Верхний Рейн»{571}.


|


14 июня 1840 года

Тем временем Лермонтов, покинув столицу, ненадолго заехал в Москву, а в Петербурге в книжных лавках уже продавалась его первая книга: пока автор находился под арестом, «Герой нашего времени» вышел из печати.

Прочитав роман, императрица Александра Федоровна хлопотала о прощении автора, дав прочесть роман своему венценосному супругу. Но Николай I отрицательно отозвался о «Герое…», написав жене:

«14 июня.

Я прочел „Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это то же изображение презренных характеров, которые мы находим в нынешних иностранных романах. Такие романы портят нравы и портят характеры… Хотя читаешь с отвращением, все-таки они оставляют тягостное впечатление. <…> Итак, я повторяю, что, по моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора… Счастливого пути, господин Лермонтов; пусть он очистит свою голову, если это возможно…»{572}.


Вторая половина июня 1840 года

С. Т. Аксаков — Н. В. Гоголю.

«Я прочел Лермонтова „Героя нашего времени“ <…> и нахожу в нем большое достоинство. Живо помню слова ваши, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца»{573}.


24 августа 1840 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту[111] в Гельсингфорс.

«…Вечер с 7 почти до 12 я просидел у Пушкиной жены и ея сестры. Они живут на Аптекарском, но совершенно монашески. Никуда не ходят и не выезжают. Скажите баронессе Котен, что Пушкина очень интересна, хоть и не рассказывает о тетрадях юридических. В ее образе мыслей и особенно в ее жизни есть что-то трогательно возвышенное. Она не интересничает, но покоряется судьбе. Она ведет себя прекрасно, нисколько не стараясь этого выказывать»{574}.


1 октября 1840 года

А. И. Тургенев — А. Я. Булгакову.

«1 октября 1840. Париж

…Сегодня Жуковский уезжает из Дюссельдорфа в Россию, но без невесты. Устроив дела свои в Петербурге, он возвратится к ней и к счастию супружества и проживет с нами на Рейне, под небом Шиллера и Гете, три года: между тем приготовят ему приют в Лифляндском его замке. Пора ему было — мечту всей жизни обратить в существенность. Он говаривал: „в жизни много прекрасного и без счастия“, теперь узнает его лицом к лицу. Подруга его, кажется, искренно любит его и достойна быть его подругою — все же… Он сохранил всего себя лучше нас. Во дворце девство сохранил еси! и целость нравственную. Я нашел его моложе себя, а он годом старее. Я почувствовал, что моя дружба к нему также осталась цельною — и ожила во всей юношеской силе и святости. Благословил бы его, если бы рука моя умела сложить персты по православию, и вместо того поцеловал ему руку за то, что он наконец дал себе счастие единственное, высочайшее, если оно — счастие!»{575}.


20 октября 1840 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

«…В воскресенье я пошел на вечер к Карамзиным. Признаюсь, одна любезность, любознательность и действительная польза от наблюдений в таких обществах еще удерживает меня глядеть на пустошь и слушать пустошь большесветия»{576}.

Плетнев достаточно часто навещал и свою бывшую ученицу по Екатерининскому институту Александру Осиповну Россет, будучи тесно знаком со всем ее семейством. В письме Гроту он сообщал, что с осени 1840 года супруги Смирновы поселились на набережной реки Мойки в «новом прекрасном доме, подле государственного контроля», в котором они жили «с царской пышностью».

Хотя обратная сторона этой «пышности» иногда просвечивала проплешиной повседневности ее личной неустроенной судьбы. Так, в мемуарах она сознается в своих метаниях между мужем и возлюбленным:

«Я вышла за него замуж по желанию императрицы и Алины Дурново <…> Вначале я была к Смирнову расположена, но его отсутствие достоинства оскорбляло и огорчало меня, не говоря уже о более интимных отношениях, таких возмутительных, когда не любишь настоящей любовью. <…> Я никогда не испытала ничего другого, кроме отвращения. <…> я себя продала за 6000 душ для братьев. <…> То страшное сердечное одиночество, в котором я жила, заполнили мои дети, которых я обожала, и моя собачка Beauty. <…> Возвращаясь со своей отвратительной рулетки, он говорит: „Дети здоровы, надеюсь?“ — „Да“. Тогда он, помолившись, начинает храпеть, как пехотинец. <…> („Скотина, да проснись же!“) <…> Он крестится, потом говорит: „Спокойной ночи, дорогая моя“, к счастью, не целуя меня. Он так противен, язык у него желтый, обложенный и издает отвратительный запах табака. <…> Я поздравляю его любовниц и уступаю его им более, чем охотно. Он ревнив, но уверен, что я не сделаю его рогоносцем. <…> неведомо для меня самой завязался роман моей жизни (с Н. Д. Киселевым[112]Авт.).

Все долгие семь месяцев я его страстно любила. Он меня боготворил. <…> Мне хотелось броситься ему на шею и сказать ему, что он тот идеал, о котором вздыхает моя душа. <…> Невыразимо отвращение, которое он (Н. М. Смирнов. — Авт.) внушал нам. Мы молчали, чтобы наслаждаться прелестью более красноречивого языка глаз. Проснувшись, он потянулся, зевнул, сквернословил. Штаны были вечно расстегнуты. Когда он пошел на рулетку, Киселев мне сказал: „Бедная, бедная Шасенька, и ей надо терпеть то, что возмущает все, вплоть до целомудрия <…> вы очаровательная маленькая тёлка, чистая, как райская птичка…“»{577}.

Наверное, именно то «страшное сердечное одиночество» и было причиной беспричинно-ревностного отношения Смирновой к вдове Поэта. «Союз двух сердец — величайшее счастье на земле», — писала Наталья Николаевна. Счастье, которое ей дано было испытать. Что же до Александры Осиповны, то, по словам дочери Натальи Николаевны, они хоть и «были на короткой дружеской ноге», но все же «тлеющее недоброжелательство… коварным светом озарило личность жены Пушкина в мемуарах А. О. Смирновой»{578}.


| |


8 ноября 1840 года

Александрина Гончарова — брату Дмитрию.

«8 ноября.

Как только я получила твое письмо, дорогой, добрейший друг Дмитрий, я поспешила исполнить твое поручение и сегодня утром послала тебе материю, и очень счастлива, что могла оказать эту небольшую услугу тебе и твоей жене. Я очень огорчена, узнав, что она по-прежнему больна, надеюсь, однако, что ее недомогание продлится недолго и сейчас она уже здорова.

Мы должны поблагодарить тебя, любезный брат, за две приятные недели, что ты дал нам возможность провести с тобой. Не могу тебе сказать, какую пустоту мы почувствовали после твоего отъезда. Первые дни, когда мы расстались с тобой, мы бродили как неприкаянные, и с каким-то ужасом я входила в комнату, где ты жил. Мне так хочется, чтобы твои дела заставили тебя еще раз приехать в Петербург, и тогда ты хоть немного продлил бы пребывание здесь.

Я так счастлива, что могу не употреблять слово „деньги“ в моем послании и не думать о них некоторое время. Ты пишешь, что до января месяца не ждешь от нас писем. Возможно, что наша возлюбленная сестрица лень и помешала бы нам сделать это, но твое нежное, сердечное письмо так меня тронуло, что вот результат. Мы иногда бываем обе, и Таша и я, в таком тоскливом настроении, что малейшее проявление интереса к нам со стороны близких так живо чувствуется: поверь мне, ты имеешь дело не с неблагодарными сердцами.

Образ жизни наш все тот же: вечера проводим постоянно наверху или бываем у Мари Валуевой или Карамзиных. Завтра, однако, я иду на первый бал, что дают при дворе. Признаюсь тебе, это меня не очень радует, я так отвыкла от света, что мне ужасно не хочется туда идти. Просто грустно и только. Весь верхний этаж благодарит тебя за память и шлет тысячу приветов. Ты не забыл, дорогой брат, послать одеколон Нине, она уже получила его? У нас уже три дня как установилась настоящая зима и даже очень холодно.

Как ты нашел своих мальчуганов, были ли они рады тебя увидеть? Доволен ли Митя своим костюмчиком?

Прощай, дорогой и добрый брат, целую тебя так же нежно, как и люблю, а также твою жену и племянников. Таша нежно тебя целует, она напишет тебе в другой раз, сейчас она в самом мрачном расположении духа»{579}.

В этом письме обращает на себя внимание тот факт, что Александрина, будучи фрейлиной, была обязана присутствовать на балу согласно придворному этикету, а Наталья Николаевна хоть и находилась «в самом мрачном расположении духа», но, как следует из очередного письма Плетнева к Якову Гроту, все же согласилась сопровождать сестру. Это было первое появление вдовы Поэта на придворном балу, где, как известно, она не танцевала, а, находясь на хорах, лишь наблюдала за происходящим, будучи сама под пристальными взглядами любопытствующих глаз, желавших видеть, как вдова Пушкина несет свое горе. И вот теперь, впервые после трагедии появившись в великосветском обществе, «торжественная красота» ее вновь «сияет на балах и затмевает других», как отмечал когда-то князь Вяземский. И это восторженное любование пушкинской «мадонной» у него не проходило с годами.


24 ноября 1840 года

Князь П. А. Вяземский — Наталье Николаевне.

«…Наша барыня со дня на день прекраснее, милее и ненагляднее. Она и всегда была такая красавица, что ни пером не описать, ни в сказке не рассказать, но теперь нашла на нее такая тихая и светлая благодать, что без умиления на нее не взглянешь… она такая умница и скромница, такая чистая голубица, что никакая вражья сила не одолеет ее…»{580}.

Осенью 1840 года семья графини Ростопчиной вернулась в Петербург, и поэтесса начала готовить свое первое собрание сочинений, активное участие в котором принимал ее брат, Сергей Петрович Сушков.

На поэтическом небосводе того времени одной из звезд первой величины была, без сомнения, Евдокия Ростопчина. Интерес к ее творчеству, к личности самой поэтессы был непреходящим, несмотря на то что в апреле 1838 г. она, удалившись от света, два года прожила затворницей в имении Анна Воронежской губернии.

По возвращении оттуда, она привезла с собой, помимо своих поэтических творений, создания не менее поэтические и возвышенные: 12 декабря 1839 г. у 28-летней Ростопчиной родился сын Виктор, годом раньше — дочь Лидия, которой в будущем предстояло стать автором «Семейной хроники Ростопчиных». И была еще одна дочь по имени Ольга, родившаяся в Петербурге 5 сентября 1837 года.

Встреча с северной столицей была и долгожданной, и радостной. Поэтесса вновь стала посещать великосветские салоны, особое предпочтение отдавая салону Карамзиных, в котором время от времени появлялась и Наталья Николаевна. Теперь она бывала там не только на правах прежней дружбы, но и по праву дальнего родства (Карамзиных — Мещерских — Гончаровых).

Евдокия Ростопчина, с которой юная Натали Гончарова, будучи еще невестой Пушкина, была знакома как с Додо Сушковой, сохранила к ней, как и прежде, дружеское расположение. Сопереживая горькой судьбе вдовы Поэта, Ростопчина осенью 1840 г. посвящает ей свое стихотворение «Арабское предание о розе». Это сонет. Ему предшествует эпиграф на французском языке: «Роза — прекраснейший из цветов, соловей — лучший из певцов. Соловей полюбил розу»[113]:

Она по-прежнему прекрасна и мила,

Она по-прежнему как роза расцветает,

Ее румяная улыбка весела,

И светлый взор горит, и нас она пленяет!

Она перенесла губительный удар,

Она пережила годину слез и скуки;

В уединении тоски заветной муки

Она лелеяла, как замогильный дар.

Она почившего воспоминаньем чтила,

Она любившего за прошлое любила,

Душевной тризною святила много дней…

И вот по-прежнему всех нас она пленяет,

И вот она опять как роза расцветает…

Но где ж певец ее?.. где он, наш соловей?

В числе «плененных» Натальей Николаевной был и сослуживец братьев Карамзиных, частый посетитель их салона штабс-капитан, а впоследствии генерал-майор, князь Александр Сергеевич Голицын (1806–1885). Знакомство его с Натальей Николаевной состоялось еще при жизни Пушкина. Был он знаком и с Поэтом. Любвеобильное сердце князя Голицына не знало усталости.

В начале 1830-х годов он был влюблен в Додо Сушкову и даже просил ее руки. Евдокия Петровна тоже его любила, но со стороны своих родственников согласия на брак с князем не получила. В мае 1833 г. ее выдали замуж за графа Андрея Федоровича Ростопчина.

«…Свадьба эта сладилась совершенно неожиданно для всех нас и грустно удивила меня. Кузина, за неделю до решения своей судьбы, писала мне и с отчаянием говорила о своей пламенной и неизменной любви к другому»{581}, — вспоминала двоюродная сестра Ростопчиной, Екатерина Александровна Сушкова (1812–1868), в которую был влюблен юный Лермонтов. (В 1838 г. Е. А. Сушкова вышла замуж за дипломата А. В. Хвостова, а Лермонтов был шафером на этой свадьбе.)

Додо Сушкова стала графиней Ростопчиной. А князь Голицын в конце 1836 г. уже был очарован обворожительной Салтыковой.

И вот, годы спустя, А. С. Голицын, увлеченный теперь уже вдовою Пушкина, через своих порученцев поинтересовался, каков взгляд Натальи Николаевны на него как на возможного жениха.

«…Наталье Николаевне представилась возможность сделать одну из самых блестящих партий во всей России. В нея влюбился князь Г. обладатель колоссального состояния.

Вопрос о средствах, конечно, не мог играть тут никакой роли, но он вообще не любил детей, а чужие являлись для него подавно непосильным бременем. Мальчики еще казались меньшим злом, так как приближалось время, когда они должны были поступить в учебные заведения, но с девочками пришлось бы возиться, иметь их вечно перед глазами. Единственным исходом было заручиться обещанием воспитывать их в детском отдельном апартаменте, до первой возможности поместить их в институт — тем легче, что по смерти Пушкина государь предоставил Наталье Николаевне выбор в любой из них.

…И достаточно было подосланному лицу только заикнуться о придуманном плане устранения преграды, чтобы она наотрез заявила:

— Кому мои дети в тягость, тот мне не муж!

Князь не сумел оценить это материнское самоотвержение, предпочел ему эгоистический покой, и прекратил свои посещения»{582}, — писала А. П. Арапова.

Нужно заметить, что и после этих событий Евдокия Ростопчина не изменила своего доброго отношения к Наталье Николаевне.

Очарование, красота и целомудрие вдовы Поэта в разное время привлекали внимание многих из ее окружения. И если одни были увлечены ею и и не обременяли собою предмет своего поклонения, то навязчивость других подчас только огорчала ее.

В числе тех, кто питал нежные чувства к Наталье Николаевне, был и старый друг Пушкина, знавший его с детских лет, «декабрист без декабря», «поэт и камергер» князь Петр Андреевич Вяземский. Человек из ближайшего окружения Пушкина, он был в курсе всех событий его семейной жизни. П. В. Нащокин вспоминал: «Пушкин не любил Вяземского, хотя не выражал того явно; он видел в нем человека безнравственного, ему досадно было, что тот волочился за его женою, впрочем, волочился из привычки светского человека отдавать долг красавице»{583}.

После гибели Пушкина Вяземский стал особенно настойчив в своих сердечных притязаниях в адрес Натальи Николаевны. Основной сутью довольно пресных признаний «Бутафорыча», как Вяземский себя называл, были подобные этому: «Прошу верить тому, чему вы не верите, то есть тому, что я вам душевно предан».

К перечню «душевно преданных» можно отнести еще ряд имен того времени, вращавшихся в великосветских салонах Петербурга. Однако их бесплодные усилия не заслуживают упоминания. Важнее то, что были и другие, чье внимание было дорого вдове Поэта. Среди них, безусловно, — Петр Александрович Плетнев.


| |


3 декабря 1840 года

Из писем П. А. Плетнева — Я. К. Гроту в Гельсингфорс:

«3 декабря 1840.

Софи Карамзина без ума от его (Лермонтова. — Авт.) таланта».


6 декабря 1840 года

«6 декабря 1840.

…Я накануне получил приглашение обедать у Ростопчиной. Кроме ее братьев, там никого не было. Она мне читала много новых стихов из рукописной книги своей — и я, признаюсь, поражен был, как часто ее стихи доходят до истинной, глубокой поэзии»{584}.


10 декабря 1840 года

«10 декабря 1840.

Вот вам, мой почтенный и любезнейший Яков Карлович, моя лепта в Гельсингфорский альманах. <…> Я просил стихов у Жуковского, но у него, к сожалению, ничего нет готового, зато с будущей почтой вам будут непременно стихи графини Ростопчиной, которая сюда приехала недавно — оставьте для них местечко, — она, без сомнения, первый поэт теперь на Руси. <…>

В 11 часов вечера поехал к Карамзиным. Там было все что только есть прекраснейшего между дамами в Петербурге, начиная с Пушкиной (поэтши), да молодой Соллогуб…

В обществе Карамзиных есть то, чего нигде почти нету: свобода, а следовательно, и жизнь. Всякий выбирает себе пару, толкует, что хочет, никто не женируется[114], уходят и приходят как у себя. Это бывает всякий день и начиная с 9 часов до какого угодно за полночь. Это причиной, что у них собираются все интереснейшие лица города, особенно молодежь обоего пола»{585}.

Среди постоянных посетителей этого салона — граф В. А. Соллогуб с 20-летней Софьей Михайловной, урожденной Виельгорской, недавно ставшей его женой, которая 1 января 1839 г. (вместе с Александриной Гончаровой) была пожалована во фрейлины и о которой П. А. Плетнев писал: «Она вся в белом, точно чистый ангел… Это роза, сорванная в тени, куда не доходили ни палящие лучи солнца, ни дерзкие взгляды»{586}.


|


Позднее в своих «Воспоминаниях» Соллогуб отмечал:

«Свадьба наша совершилась (13 ноября 1840 г. — Авт.) с необыкновенною пышностью в Малой церкви Зимнего дворца; нас венчал отец Бажанов, и государь Николай Павлович соизволил быть посаженым отцом; весь двор затем присутствовал на вечере у Виельгорских»{587}.

В начале 30-х годов В. А. Соллогуб, будучи воспитанником юридического факультета Дерптского университета, обучался совместно с братьями Андреем и Александром Карамзиными. Годы учебы положили начало их тесной многолетней дружбе.

Свои впечатления от посещения салона Карамзиных оставил граф Соллогуб:

«Самой остроумной и ученой гостиной в Петербурге была, разумеется, гостиная г-жи Карамзиной, вдовы известного историка; здесь уже царствовал элемент чисто литературный, хотя и бывало также много людей светских. Все, что было известного и талантливого в столице, каждый вечер собиралось у Карамзиных; приемы отличались самой радушной простотой; дамы приезжали в простых платьях, на мужчинах фраки были цветные, и то потому, что тогда другой одежды не носили. Но, несмотря на это, приемы эти носили отпечаток самого тонкого вкуса, самой высокопробной добропорядочности. Совсем иными являлись приемы князя Петра Вяземского, тоже тогда модного стихотворца, которые, несмотря на аристократичность самого хозяина, представлялись чем-то вроде толкучего рынка. Князь Вяземский, человек остроумный и любезный, имел слабость принимать у себя всех и каждого»{588}.

Александр Иванович Кошелев в своих «Записках» вспоминал:

«В доме Е. А. Карамзиной собирались литераторы и умные люди разных направлений. Вечера начинались в 10 и длились до 1–2 часов ночи; разговор редко умолкал. Сама Карамзина была женщина умная, характера твердого и всегда ровного, сердца доброго, хотя, по-видимому, с первой встречи холодного. Эти вечера были единственные в Петербурге, где не играли в карты и говорили по-русски»{589}.


|


Вероятно, ностальгические воспоминания Натальи Николаевны той поры были одной из причин ее возвращения в салон Карамзиных; они звали ее вернуться туда, где она была когда-то счастлива… Счастлива рядом с Пушкиным. Счастлива, несмотря ни на что… Ни на пересуды княгини Вяземской о том, что Пушкин на втором году супружества с Натали «открыто ухаживал» за 17-летней Надеждой Львовной Соллогуб[115], ни на слова Андрея Карамзина, расценившего еще в октябре 1834 года отношение жены Поэта к этой молоденькой фрейлине как «постоянство ненависти»…

Что касается самой графини Н. Л. Соллогуб, то 9 октября 1836 г., находясь за границей, она вышла замуж за родственника Пушкина — Алексея Николаевича Свистунова. А полное светлого чувства созерцателя желание Поэта «благословлять ее на радость и на счастье» с другим вылилось в нежное и трепетное стихотворение, написанное в 1832 г.: «Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…»

Так игриво увлекала и вела за собою Поэта его переменчивая судьба в недалеком прошлом. Теперь же, на фоне полыхнувшей трагедии, все это казалось Наталье Николаевне пустым и незначительным. Сердце ее, познавшее всю горечь беды, было открыто для понимания и прощения…


Летом 1840 года Екатерина Дантес, встретившись в Баден-Бадене с Идалией Полетикой, не надеясь на почту, передала ей лично, из рук в руки, послания для сестер и теток в Петербург.

В ответ на это послание Наталья Николаевна написала письмо сестре Екатерине, которое сохранилось в семейном архиве Дантесов: «…Дела мои ни хороши, ни плохи. У меня всего 1800 рублей дохода. Впрочем, этого было бы достаточно, но здесь тягостно, особенно сейчас, чем дальше, тем тяжелее. Дети растут. Маше 8 лет, и пора доверить ее воспитателям, но чем с ними расплачиваться? На самое необходимое уже не всегда хватает, подчас голова у меня идет кругом, положение мое отнюдь не завидно. Редки те дни, когда сердце у меня не щемит. Зачем я тебе говорю об этом и жалуюсь? Будь весела и счастлива и прости меня за мои откровения, это у меня случайно вырвалось. Я не допускаю мысли, что могу разделить свое горе с кем бы то ни было. <…> Твоя сестра (Александрина. — Авт.) передала от тебя послание тетушкам, обе тебя благодарят. <…>»{590}.

Материальное положение Натальи Николаевны в конце 1840 года было столь трудным, что Александра Николаевна, жившая с нею под одной крышей, обратилась за помощью к брату:

«Дорогой Дмитрий, я думаю ты не рассердишься, если я позволю себе просить тебя за Ташу. Я не вхожу в подробности, она сама тебе об этом напишет. Я только умоляю тебя взять ее под свою защиту. Ради Бога, дорогой брат, войди в ее положение и будь так великодушен — приди ей на помощь. Ты не поверишь, в каком состоянии она находится, на нее больно смотреть. Пойми, что такое для нее потерять 3000 рублей. С этими деньгами она еще как-то может просуществовать с семьей. Невозможно быть более разумной и экономной, чем она, и все же она вынуждена делать долги. Дети растут и скоро она должна будет взять им учителей, следственно, расходы только увеличиваются, а доходы ее уменьшаются. Если бы ты был здесь и видел ее, я уверена, что был бы очень тронут положением, в котором она находится и сделал бы все возможное, чтобы ей помочь. Поверь, дорогой Дмитрий, Бог тебя вознаградит за добро, которое ты ей сделал бы. Я боюсь за нее. Со всеми ее горестями и неприятностями, она еще должна бороться с нищетой. Силы ей изменяют, она теряет остатки мужества, бывают дни, когда она совершенно падает духом. Кончаю, любезный Дмитрий, уверенная, что ты на меня не сердишься за мое вмешательство в это дело, и сделаешь все возможное, чтобы прийти на помощь бедной Таше. Подумай о нас, дорогой Дмитрий, в отношении 1 февраля (день очередного получения денежного содержания, присылаемого братом из Полотняного Завода. — Авт.), и особенно о Таше. Я не знаю, что отдала бы, чтобы видеть ее спокойною и счастливой, это настоящее страдание <…>»{591}.

Нет сомнения, что обращение Александрины Гончаровой к брату предваряло письмо самой Натальи Николаевны от 2 января 1841 г. Это очевидно, если сопоставить оба письма. (Ранее исследователи-пушкинисты И. М. Ободовская и М. А. Дементьев считали: «Письмо не датировано, но мы полагаем, что оно относится к 1839–1840 годам».)


2 января 1841 года

Приводимые ниже строки вдовы Поэта были вызваны письмом матери, отказавшей ей в ежегодно присылаемом пенсионе в размере в 3000 рублей после гибели Пушкина:

«2 января 1841 года.

Дорогой и добрый Дмитрий, я только что получила письмо от матери, приводящее меня в отчаяние. Она отказывает мне в содержании, которое назначила мне. Не зная, что делать, я обращаюсь к тебе как к главе семейства, помоги ради бога. Я клянусь тебе, дорогой Дмитрий, если бы я знала, на что существовать, я бы не позволила себе надоедать, но я имею на все только 11 000 от двора, 2000 — проценты с моего капитала и 1500, которые ты мне даешь — всего 14 500 рублей. Этого недостаточно для содержания такой семьи, как моя, в особенности в то время, когда начинается воспитание детей, что тоже требует больших расходов. Поэтому мне очень тягостно, что меня лишают содержания, которое все остальные члены семьи получают, а меня из нее несправедливо исключили. Ты знаешь, дорогой Дмитрий, что в течение шести лет, когда я была замужем, ни я, ни мой муж, никогда ничего не просили у вас. Увы, времена изменились, и то, что тогда не было даже жертвой, теперь нас повергло бы в жестокое стеснение. Чтобы тебе показать, что нет никакой надежды на мать, я сейчас перепишу слово в слово ее строки. Я ей написала, что была в затруднительном положении и, не осмеливаясь просить ее, одолжила 1000 в конторе у графа Строганова (неразб.). Вот ее ответ:

„Заканчивая Ваше письмо, Вы мне говорите, дорогая Натали, что заняли в конторе графа Строганова 1000, рассчитывая на деньги, которые я пришлю Вам, должна Вам в отношении этого сказать, что Вы сделали ошибочный и нескромный поступок. Я предупреждаю Вас, что у меня нет никакой возможности выполнить свое обещание и выдавать вам аккуратно 3000 рублей в год. Я не поручала Вам делать долги, и если у меня нет никакой возможности выдать эту сумму, то и не будет никакой возможности принять ваше обязательство этого долга. Таким образом, этот долг будет касаться только Вас, и это новое затруднение, которое Вы на себя взяли. Затруднение в моих делах очень большое, я ничего не могу Вам обещать, в особенности, не могу разрешить делать долги в расчете на эти деньги. Единственно, что я могу Вам гарантировать, если дела мои улучшатся, это постараться прислать Вам поскорее, что я смогу“.

Ну вот, дорогой брат. Как мало у меня надежды на мать — она упрекает меня за одолженные 1000 рублей. Но чем же я должна была расплатиться за весь дом, воздухом не проживешь. Она больше, чем кто-либо знает, что значит содержать семью, сама не сводила концы с концами при 40 000 рублей, которые она получала от моего дедушки. Наконец, я не прошу невозможного, я требую по справедливости того, что получаете все вы. Прощай, дорогой Дмитрий, у меня нет сил писать о чем-нибудь другом <…>»{592}.

Не все ладно было и в семье брата Ивана Николаевича Гончарова. В декабре 1840 г. ротмистр лейб-гвардии Гусарского полка И. Н. Гончаров уволился со службы «по домашним обстоятельствам», как указано в приказе. Это было связано с болезнью его жены Марии Ивановны, урожденной княжны Мещерской.

* * *
1841 год
* * *

Итак, наступил 1841 год. Год «лермонтовский». Как 1837-й вошел в историю гибелью Пушкина, так и этот год каждым днем своим неотвратимо приближал трагическую дату дуэли под Пятигорском у подножия горы Машук.


6 января 1841 года

В Ставрополе Лермонтов присутствовал на обеде у пушкинского знакомого генерал-адъютанта Павла Христофоровича Граббе, командующего войсками на Кавказской линии и в Черноморье. (Следует заметить, что П. X. Граббе высоко ценил Лермонтова, представлял его к наградам за храбрость и к обратному переводу в гвардию.) Вместе с ним на обеде присутствовали Лев Пушкин и Андрей Дельвиг, двоюродный брат поэта Антона Антоновича Дельвига.

По прибытии на Кавказ, в Тенгинский пехотный полк, Лермонтов по ходатайству Константина Карловича Данзаса (в недавнем прошлом секунданта Пушкина) был зачислен в его батальон. Правда, служить в нем поэту не довелось, так как вскоре последовало новое назначение.

В январе того же года было окончено «псковское дело», трехлетняя тяжба — этот оскорбительный спор между родными людьми — по поводу раздела Михайловского имения.

Напомним, что после смерти Надежды Осиповны принадлежавшее ей псковское имение подлежало разделу. Как известно, Сергей Львович еще в октябре 1836 года отказался от своей доли наследства, но не в пользу детей своего старшего сына, а в пользу дочери Ольги. Вскоре Наталья Николаевна лишилась и подарка Сергея Львовича к их свадьбе с Пушкиным: части болдинского имения — Кистенево, поскольку оно было передано только в «пожизненное владение» сына и после смерти Поэта снова вернулось в собственность отца. Наталья Николаевна, по существу, оставалась ни с чем.

Однако Опека, учрежденная над малолетними детьми и имуществом Пушкина, распорядилась иначе. Справедливости ради стоит заметить, что решение Опекунского совета в пользу Натальи Николаевны и ее детей было единственно верным, состоялось вовремя и к месту, ибо интересы Сергея Львовича Пушкина (деда ее детей) лежали тогда совсем в иной плоскости. Еще с 1838 года его одолевала страсть к 18-летней Маше Осиповой, годившейся ему разве что во внучки. Об этом же писала мужу в Варшаву и его дочь Ольга Сергеевна, на короткое время приезжавшая в Петербург:

«13 января 1841 года.

… Отец мой влюбился в Машу Осипову, говорят, он делал ей предложение, но она только насмеялась в ответ»{593}.


23 января 1841 года

Н. Н. Пушкина специальным письмом была оповещена о том, что она утверждается опекуншей Михайловского с тем, «чтобы вверить непосредственный надзор за упомянутым имением», освободив от этой обязанности Сергея Львовича.

Наконец-то желание вдовы Поэта посетить Михайловское совпало с необходимостью поехать туда, чтобы «приступить к надлежащему заведыванию имением тем».

Помимо деловой стороны вопроса, ей предстояла первая поездка с детьми к могиле их отца.

Страстное воззвание Николая Полевого о создании памятника Пушкину, брошенное в бесплодную почву российской действительности зимой 1837 года, не было услышано и не дало всходов ни в ту весну, ни в четыре последующих после роковой дуэли. Рассчитывать Наталье Николаевне нужно было только на свое усердие и настойчивость.

Мраморное надгробие на могилу Пушкина, заказанное в мастерской «монументальных дел мастера» Александра Пермагорова вдовой Поэта при содействии Опекунского совета, было изготовлено еще в ноябре 1840 года. Тогда же Наталья Николаевна распорядилась, чтобы оно было доставлено в Михайловское. Михаилу Ивановичу Калашникову, который в 1820-х гг. был управляющим имением, надлежало осуществлять надзор за отправкой и доставкой памятника. Установка надгробия была отложена до приезда вдовы в ее псковскую деревню.


24 января 1841 года

Близкий друг Пушкина, профессор, а с 1840 по 1861 г. — ректор Петербургского университета, П. А. Плетнев (по воспоминаниям современников, являясь на лекции, он «имел обыкновение приносить с собой какую-то черную трость, которую, вовсе не нуждаясь в ней, не выпускал из рук; уверяли, что эта трость досталась ему на память от Пушкина»{594}), писал Якову Гроту о своем визите к Наталье Николаевне:

«24 января 1841 года.

…Во вторник 21 января на последнее время вечера поехал я к Natalie Пушкиной. Мы просидели одни. Она очень интересна. Я шутя спросил ее: скоро ли она опять выйдет замуж? Она шутя же отвечала, что во-первых, не пойдет замуж, во-вторых, никто не возьмет ее. Я ей советовал на такой вопрос всегда отвечать что-нибудь одно, ибо при двух таких ответах рождается подозрение в неискренности, и советовал держаться второго. Так нет, — лучше хочет твердить первое, а в случае отступления сказать, что уж так судьба захотела»{595}.


30 января 1841 года

Яков Грот — П. А. Плетневу из Гельсингфорса.

«…Из двух ответов Пушкиной и я предпочел бы тот, который она выбрала: но из ее разговора я с грустью вижу, что в сердце ее рана уже зажила! Боже! Что же есть прочного на земле?»{596}.

Столь категоричное мнение Якова Грота, в общем-то, просвещенного человека, академика и биографа Пушкина, вызвало желание у одного из друзей опального Поэта — Петра Александровича Плетнева, пять дней спустя возразить своему адресату и, таким образом, защитить Наталью Николаевну: «…не обвиняйте Пушкину. Право, она святее и долее питает меланхолическое чувство, нежели бы сделали это многие другие»{597}.

В конце января из Франции Екатерина Геккерн шлет в Полотняный Завод брату Дмитрию одно за другим два письма:

«Сульц, 26 января 1841 г.

Я хочу быть более любезной чем ты, дорогой Дмитрий, и спешу ответить на твое последнее письмо, потому что мне очень хочется доказать тебе своей аккуратностью всю ту радость, которую я испытываю, получая вести от вас. Я в особенности хочу, чтобы ты был глубоко уверен в том, что все то, что мне приходит из России, всегда мне чрезвычайно дорого, и что я берегу к ней и ко всем вам самую большую любовь. Вот мое кредо!

Я в самом деле в отчаянии, именно в отчаянии, дорогой друг, в связи с плохим состоянием твоих дел. Боже мой, когда же будем мы иметь счастье видеть хоть какое-то просветление! Мы все в этом так нуждаемся, потому что я тоже нахожусь в ужасном затруднении с деньгами из-за твоих задержек с присылкой, уверяю тебя, что я страдаю от этого не меньше, чем вся остальная семья. Дети мои растут, следственно, расходы не уменьшаются, а доходы исчезают. Все, о чем я тебя прошу, дорогой брат, это подумать обо мне, когда ты думаешь о сестрах, и верить, что я не сомневаюсь в твоем добром расположении.

Все, что ты мне пишешь о жене Вани, меня очень огорчает, и я искренне разделяю его беспокойство, для него было бы ужасно ее потерять, а если судить по тому, что говорят, этого можно опасаться, роды в особенности могут быть для нее пагубны. Если все пройдет благополучно, как хотелось бы надеяться, европейский климат мог бы, может быть, поставить ее на ноги. Куда думает он ее везти?

Ты говоришь, что твои мальчишки хорошо растут, я очень рада и нисколько не удивляюсь, если они унаследовали отцовскую конституцию. Кстати, а как твое здоровьице, как дела с твоей дородностью, нажил ли ты уже респектабельное брюшко?

Дон (домашний врач Гончаровых. — Авт.) должен гордиться, что похоронил свою законную супругу. А она то всегда плакала и причитала, сетуя на свою будущую вдовью судьбу. Я была очень удивлена, узнав, что она убралась первая, бедная женщина, да приемлет господь ее душу. Но она была неприятной особой, по крайней мере на земле! Передай мое сочувствие Дону. Я храню о нем самое нежное воспоминание с тех пор, как он вкатил мне некое лекарство, от которого я через несколько часов чуть не умерла, приняв огромную дозу. Впрочем, это была моя вина, я к нему приставала, чтобы он дал мне свое сильнодействующее снадобье.

Поцелуй свою жену, я надеюсь, что она уже избавилась от своей боли в ухе. Шлю свое благословение моим племянникам, а тебе разрешаю мысленно поцеловать мне руку.

Муж шлет вам тысячу приветов»{598}.

Два дня спустя — еще одно послание брату:

«28 января 1841. Сульц.

В то время как я писала тебе в письме о всяких пустяках, мой дорогой друг, я совсем и не подозревала, какое ужасное несчастье могло со мной случиться: мой муж чуть не был убит на охоте лесником, ружье которого выстрелило в четырех шагах от него, пуля попала ему в левую руку и раздробила всю кость. Он ужасно страдал и страдает еще и сейчас; слава богу рана его, хотя и очень болезненная, не внушает опасения в отношении последствий, врач говорит, что это месяцев на шесть. Это ужасно, но когда я подумаю, что могла бы потерять моего бедного мужа, я не знаю, как благодарить небо, что оно только этим ограничило страшное испытание, что оно мне посылает.

Вот видишь, дорогой Дмитрий, я не могу без содрогания и подумать об ужасном несчастье, которое чуть было со мной не случилось. Нет, это было бы слишком ужасно.

Прощай, целую тебя»{599}.

Н. М. Смирнов отмечал в своих «Памятных записках»:

«…Небо наказало… Дантеса… лишенный карьеры, обманутый в честолюбии, с женою старее его, принужден был поселиться во Франции, в своей провинции, где не может быть ни любим, ни уважаем по случаю своего эмигрантства. Сего не довольно: небо наказало даже его преступную руку. Однажды на охоте он протянул ее, показывая что-то своему товарищу, как вдруг выстрел, и пуля попала прямо в руку»{600}.

Стоит заметить, что выстрел, чуть не стоивший Дантесу жизни, прозвучал день в день — ровно четыре года спустя после его дуэли с Пушкиным. — Что это: случайность? мистика?

Граф Владимир Александрович Соллогуб впоследствии подметил странное стечение обстоятельств и для виконта д’Аршиака, секунданта Дантеса, ставшее роковым: «Этот д’Аршиак был необыкновенно симпатичной личностью, и сам вскоре умер насильственной смертью на охоте…»{601}.


5–6 февраля 1841 года

На основании отпускного билета, выданного сроком на два месяца, в Петербург «на половине масленицы» приехал Михаил Юрьевич Лермонтов.


8 февраля 1841 года

Вечером Лермонтов был у Владимира Федоровича Одоевского, куда в 11-м часу вечера приехал и Петр Александрович Плетнев.


9 февраля 1841 года

Бал у графини Александры Кирилловны Воронцовой-Дашковой, о которой Лермонтов написал: «…как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом». Среди гостей находился брат царя, великий князь Михаил Павлович. В дневнике Лермонтова сохранилась запись: «…я… отправился на бал к графине Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал…»

На этом балу Лермонтов был вместе с Алексеем Аркадьевичем Столыпиным, который давно любил хозяйку дома. Любовь эта, по словам князя Вяземского, превратилась в «долгую, поработительную и тревожную связь».

К этому времени относятся и воспоминания князя А. В. Мещерского, светского знакомого А. К. Воронцовой-Дашковой:

«В Петербургском обществе, в подражание обществу парижскому, впервые тогда появились львицы, или так называемые дамы высшего круга, отличившиеся в свете или своей роскошью, или положением, или своим умом, или красотой, или наконец, всем этим совокупно, а главное, множеством своих поклонников… Из всех этих дам Воронцова-Дашкова более всех заслуживала наименование львицы, если понимать это слово в том широком смысле, которое придавало ему тогда французское общество. Она не имела соперниц. В танцах на балах, которые она любила, она была особенно очаровательна… Ее красота была не классической, потому что черты ее лица, строго говоря, не были правильны, но у нее было нечто такое, неподдаю-щееся описанию, что большинству нравится более классической красоты.

Что подкупало в ней, в особенности всех ее знавших: это ее простота и непринужденность… Если добавить к характеристике графини, что она обладала редким остроумием и находчивостью, то понятно будет, что она по праву занимала первое место между молодыми женщинами петербургского общества, и этого права у нее никто не оспаривал.

Я был ей представлен на большом бале у австрийского посла приятелем моим, одним из самых усердных ее поклонников, Столыпиным (почему-то прозванным в обществе Монго) — молодым человеком редкой красоты»{602}.

Непременный участник всех затей и великосветских развлечений граф В. А. Соллогуб писал по поводу этого бала:

«Самыми блестящими после балов придворных были, разумеется, празднества, даваемые графом Иваном Воронцовым-Дашковым (мужем 23-летней Александры Кирилловны, который был старше ее на 27 лет. — Авт.). Один из этих балов остался мне особенно памятным. Несколько дней перед этим балом Лермонтов был осужден на ссылку на Кавказ. Лермонтов, с которым я находился сыздавна в самых товарищеских отношениях, хотя и происходил он от хорошей русской дворянской семьи, не принадлежал, однако, по рождению к квинтэссенции петербургского общества, но он его любил, бредил им, хотя и подсмеивался над ним. Как все мы, грешные… К тому же он страстно был влюблен в графиню Мусину-Пушкину (Эмилию Карловну, урожденную Шернваль. — Авт.) и следовал за нею всюду как тень. Я знал, что он, как все люди, живущие воображением, и в особенности в то время, жаждал ссылки, страданий. Что, впрочем, не мешало ему веселиться и танцевать до упаду на всех балах; но я все-таки несколько удивился, застав его таким беззаботно веселым накануне его отъезда на Кавказ; вся его будущность поколебалась от этой ссылки, а он как ни в чем не бывало кружился в вальсе. Раздосадованный, я подошел к нему.

— Да что ты тут делаешь! — закричал я на него. — Убирайся ты отсюда, Лермонтов, того и гляди тебя арестуют! Посмотри, как грозно глядит на тебя великий князь Михаил Павлович!

— Не арестуют у меня! — щурясь сквозь свой лорнет, вскользь проговорил граф Иван, проходя мимо нас.

В продолжение всего вечера я наблюдал за Лермонтовым. Им обуяла какая-то лихорадочная веселость; но по временам что-то странное точно скользило на его лице; после ужина он подошел ко мне.

— Соллогуб, ты куда поедешь отсюда? — спросил он меня.

— Куда?.. домой, брат, помилуй — половина четвертого!..

— Я пойду к тебе, я хочу с тобой поговорить!.. Нет, лучше здесь… Послушай, скажи мне правду? Слышишь — правду?.. Как добрый товарищ, как честный человек… Есть у меня талант или нет?.. говори правду!..

— Помилуй, Лермонтов! — закричал я вне себя, — как ты смеешь меня об этом спрашивать! — человек, который, как ты написал…

— Хорошо, — перебил он меня. — Ну, так слушай: государь милостив; когда я вернусь, я, вероятно, застану тебя женатым, ты остепенишься, образумишься, я тоже, и мы вместе с тобою станем издавать толстый журнал.

Я, разумеется, на все соглашался, но тайное скорбное предчувствие как-то ныло во мне. На другой день я ранее обыкновенного отправился вечером к Карамзиным. У них каждый вечер собирался кружок, состоявший из цвета тогдашнего литературного и художественного мира. Глинка, Гоголь, Даргомыжский, словом, что носило известное в России имя в искусстве, прилежно посещало этот радушный, милый, высокоэстетический дом. Едва я взошел в этот вечер в гостиную Карамзиных, Софья Карамзина стремительно бросилась ко мне навстречу, схватила мои обе руки и сказала мне взволнованным голосом:

— Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов написал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи!

Лермонтов сидел у чайного стола; вчерашняя веселость с него „соскочила“, он показался мне бледнее и задумчивее обыкновенного. Я подошел к нему и выразил ему мое желание, мое нетерпение услышать тотчас вновь сочиненные им стихи.

Он нехотя поднялся со своего стула.

— Да я давно написал эту вещь, — проговорил он и подошел к окну.

Софья Карамзина, я и еще двое-трое из гостей окружили его; он оглянул нас всех беглым взглядом, потом точно задумался и медленно начал:

На воздушном океане

Без руля и без ветрил

Тихо плавают в тумане…

И так далее. Когда он кончил, слезы потекли по его щекам, а мы, очарованные этим едва ли не самым поэтическим его произведением и редкой музыкальностью созвучий, стали горячо его хвалить.

— Это же из Пушкина, — сказал кто-то из присутствующих.

— Нет, это из Лермонтова, а он стоит Пушкина! — вскричал я.

Лермонтов покачал головой.

— Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича, — сказал он, грустно улыбнувшись, — да и времени работать мало остается; убьют меня, Владимир!»{603}.


|


16 февраля 1841 года

Состоялось очередное заседание Опекунского совета, связанное с окончанием раздела Михайловского, которое вынесло следующее решение: «…с одной стороны сдать вдове H. Н. Пушкиной некоторые предметы имущества, находившегося на сохранении у оного, а с другой, открывшуюся вдове Пушкиной покупкою упомянутого имения возможность принять на свое сохранение те предметы, избавив тем опекунство сие от излишних расходов по сбережению их от оного»{604}.

Наталья Николаевна распорядилась, чтобы в Михайловское была отправлена библиотека мужа, его рукописные книги и разные бумаги, часть мебели. Упаковкой библиотеки занимался камердинер А. С. Пушкина Никита Тимофеевич Козлов, по-прежнему служивший в семье Поэта.


27 февраля 1841 года

Вечером в салоне Карамзиных появился Лермонтов, где его застал приехавший Петр Александрович Плетнев.


28 февраля 1841 года

П. А. Плетнев — Якову Гроту.

«…B 11 часов тряхнул я стариной — и поехал к Карамзиным, где не бывал более месяца. Карамзина встретила меня словом: revenant[116].Там нашлось все, что есть прелестнейшего у нас: Пушкина-поэт, Смирнова, Растопчина и проч. Лермонтов был тоже. Он приехал в отпуск с Кавказа»{605}.

Возможно, что именно у Карамзиных состоялось близкое знакомство Лермонтова с Евдокией Петровной Ростопчиной.

С момента приезда в отпуск Лермонтов и поэтесса Ростопчина встречаются почти ежедневно то в салоне Карамзиных, то в салоне Александры Осиповны Смирновой (Россет), то в доме самой графини. Евдокия Петровна оставила свидетельство о чтении Лермонтовым в узком кругу приглашенных отрывка из его последнего прозаического произведения под названием «Штосс», оставшегося незавершенным.

Впоследствии она вспоминала об этом:

«…Лермонтов прибыл в Петербург 7 или 8 февраля. <…> Именно в это время я познакомилась лично с Лермонтовым, и двух дней было довольно, чтобы связать нас дружбой. <…> Принадлежа к одному и тому же кругу, мы постоянно встречались и утром и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись, и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени. Три месяца, проведенные тогда Лермонтовым в столице, были, как я полагаю, самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе благодаря его неисчерпаемой веселости.

Однажды он объявил, что прочитает нам новый роман под заглавием „Штосс“, причем он рассчитал, что ему понадобится, по крайней мере, четыре часа для его прочтения. Он потребовал, чтобы собрались вечером рано и чтобы двери были заперты для посторонних. Все его желания были исполнены, и избранники сошлись числом около тридцати; наконец Лермонтов входит с огромной тетрадью под мышкой, принесли лампу, двери заперли, и затем начинается чтение; спустя четверть часа оно было закончено. Неисправимый шутник заманил нас первой главой какой-то ужасной истории, начатой им только накануне; написано было около двадцати страниц, а остальное в тетради была белая бумага. Роман на этом остановился и никогда не был окончен»{606}.

Чтение это произвело на слушателей странное впечатление — они услышали начало невероятной истории. Позднее в литературе не раз отмечалось, что «Штосс» заключает в себе известный биографический подтекст и что прототипом молодой фрейлины Минской является Александра Осиповна Смирнова (Россет).

Неизвестно, была ли в тот вечер в числе слушателей Наталья Николаевна Пушкина.


Февраль 1841 года

О. С. Павлищева — мужу из Петербурга в Варшаву.

«…Аннет Вульф толста, как Корсаков (поэт А. А. Римский-Корсаков. — Авт.), и всегда весела, словно зяблик; вчера мы обедали вместе у моей невестки (Натальи Николаевны. — Авт.), которая хороша, как никогда. — Старшая ее дочь на меня очень похожа и от меня не отходит, когда я прихожу. Я тоже очень люблю эту девочку и начинаю верить в голос крови»{607}.


9 марта 1841 года

Запись в дневнике В. А. Жуковского: «Приехал в 4 часа… у Карамзиных: Лермонтов. Ростопчина».


11 марта 1841 года

A. А. Краевский — М. Н. Каткову за границу.

«…Здесь теперь Лермонтов в отпуску и через две недели опять едет на Кавказ. Я заказал списать с него портрет Горбунову: вышел похож. Он поздоровел, целый год провел в драках и потому писал мало, но замыслил очень много»{608}.


13 марта 1841 года

B. Г. Белинский — В. П. Боткину.

«…Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его „Родина“, то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских»{609}.


16 марта 1841 года

Заметка Лермонтова:

«Ахвердова — на Кирочной. Графиня Завадовская. Леонид Голицын в доме Ростовцева. Понедельник Смирнова. Вторник Ростопчина. Вечером: Лаваль именины»{610}.

Из дневника В. А. Жуковского:

«17 марта 1841 года. К Смирновой, у нее Ростопчина, Лермонтов, Соболевский, Мальцов, Норов. Ее миленькая сестра. Жаркий спор за Орлова, Ермолова и Перовского.

18 марта 1841 года.

…Обедал у Ростопчиной с Софьей Николаевной Карамзиной, с Лермонтовым, с Андреем Карамзиным и с Озеровыми»{611}.


21 марта 1841 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту в Гельсингфорс.

«…Гораздо интереснее был визит Натальи Николаевны Пушкиной (жены поэта) с ее сестрой. Пушкина всегда трогает меня до глубины души своею ко мне привязанностью. Конечно, она это делает по одной учтивости. Но уже и то много, что она старается меня (не имея большой нужды) уверить, как ценит дружбу мужа ко мне…»{612}.

В тот же день, 21 марта, Лев Сергеевич Пушкин сообщал своему приятелю (общему знакомому Лермонтова и А. С. Пушкина) адъютанту Н. Н. Раевского-младшего — Михаилу Владимировичу Юзефовичу:

«…Ты спрашиваешь, что я делаю? Скучаю, милый. Твои предположения о наших делах почти справедливы, говорить о них нечего. Что до меня, я каждый год, отправляясь в экспедицию, клянусь, что она для меня последняя, и при наступлении весны готовлюсь к ней снова.

Ты хочешь знать, какую я играю роль? Самую обыкновенную: ссорюсь с начальниками… восемь месяцев в году бываю в экспедиции, зиму бью баклуши, кроме теперешнего времени, потому что по причине отсутствия полкового командира командую полком уже 2-й месяц. Каким полком, ты спросишь? Казачьим Ставропольским…»{613}.


22 марта 1841 года

Баронесса Евпраксия Николаевна Вревская — мужу.

«…Получили мы письмо от Сергея Львовича к нам и его старосте, с которым он прощается и со всеми крестьянами. На днях привезут мебель Натальи Николаевны и приедет принимать свое управление назначенный Опекун… (т. е. вдова Пушкина. — Авт.). Можешь себе представить, как он огорчен. Впротчем, етот раз я нахожу, что он прав, отчего его не оставить бы Опекуном?..»{614}.

«Сергей Львович был огорчен и обижен, что его не назначили опекуном детей Александра Сергеевича, что чужие люди приезжали распоряжаться в Михайловском и т. п.»{615}, — записала в своем дневнике полвека спустя баронесса Наталья Павловна Вревская[117], бережно собиравшая и хранившая на протяжении всей жизни семейные предания, связанные с именем Пушкина.


27 марта 1841 года

Ольга Сергеевна Павлищева — мужу в Варшаву.

«…Отвечайте мне в Петербург на имя Папа́ в Гостинице Демут под нумером 39 <…> он просил меня остановиться у него, а у меня богатый выбор — Клюпфели, моя невестка и г-жа Галафеева просят меня о том же…»{616}.


4 апреля 1841 года

Из дневника В. А. Жуковского:

«…У меня Лермонтов, который написал прекрасные стихи на Наполеона… Обедал у Смирновой с Лермонтовым, Полетикою и Маркеловым»{617}.

В конце марта — начале апреля Лермонтов предпринял попытку выйти в отставку, чтобы посвятить себя литературной деятельности и начать издавать свой журнал. Тогда же он вписал в альбом Софи Карамзиной стихи «Любил и я в былые годы…»

Граф В. А. Соллогуб вспоминал: «С Лермонтовым я сблизился у Карамзиных (хотя само знакомство с поэтом относится к началу 1839 г. — Авт.) и был в одно время с ним сотрудником „Отечественных записок“. <…> Последнее наше свидание мне очень памятно. Это было в 1841 году: он уезжал на Кавказ и приехал ко мне проститься. „Однако ж, — сказал он мне, — я чувствую, что во мне действительно есть талант. Я думаю серьезно посвятить себя литературе. Вернусь с Кавказа, выйду в отставку, и тогда давайте вместе издавать журнал“»{618}.

Именно в те дни (27 марта) Е. П. Ростопчина посвятила Лермонтову стихотворение «На дорогу!» Словно предчувствуя неотвратимое, она заклинала:

И минет срок его изгнанья,

И он вернется невредим!

|


9 апреля 1841 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию в Полотняный Завод.

«Я много благодарна тебе, дорогой Дмитрий, за выполнение всевозможных наших поручений.

Я согласна приобрести лошадей, но нет ли какой-нибудь возможности уступить их мне за 1200 рублей, так как мое устройство в деревне будет стоить мне довольно дорого. Сомневаюсь, что эти трудности кончатся в этом году. Если эта любезность тебя затруднит — пусть за 1500, что делать. Я в этом году сумела достичь некоторой экономии… Тысяча и тысяча благодарностей за кабриолет…

Итак, дорогой брат, благодаря снаряжению, весь наш караван может отправиться 15 мая…»{619}.


11 апреля 1841 года

Дежурный генерал Главного штаба граф Петр Андреевич Клейнмихель вызвал Лермонтова и сообщил ему предписание в 48 часов покинуть столицу и отправиться на Кавказ в Тенгинский полк.


12 апреля 1841 года

Из дневника В. А. Жуковского:

«…У Уварова, у меня Лермонтов… Ввечеру у Плетнева с Левашевым. Потом у Карамзиных»{620}.

Петр Александрович Плетнев тоже оставил запись в своем журнале:

«…После чаю Жуковский отправился к Карамзиным на проводы Лермонтова, который снова едет на Кавказ по миновании срока отпуска своего»{621}.

Антонина Блудова, которая, как и сестры Софья и Елизавета Карамзины, являлась фрейлиной императрицы и была дружна со всем семейством историографа, став постоянной посетительницей их салона, оставила в своих мемуарах строки, посвященные Лермонтову, достаточно хорошо зная его по великосветским гостиным:

«Вот Лермонтов — с странным смешением самолюбия не совсем ловкого светского человека и скромности даровитого поэта, неумолимо строгий в оценке своих стихов, взыскательный до крайности к собственному таланту и гордый весьма посредственными успехами в гостиных»{622}.

Вдова Поэта и прежде не раз встречалась с Лермонтовым в салоне Карамзиных, но он почему-то избегал общения с нею. Возможно, он, как и многие, находился под влиянием сплетен и кривотолков.

Она же, в свою очередь, тоже не стремилась к общению с ним, поскольку Лермонтов не принадлежал к легким и открытым натурам. Его характер был неуживчивым и сложным. По словам И. И. Панаева, Лермонтов был «…небольшого роста, имел… широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго»{623}.

Но в эту, последнюю, встречу что-то в душе Лермонтова произошло, что-то заставило его иными глазами посмотреть на первую признанную красавицу Петербурга и увидеть в ней не только красавицу… Было в этой встрече что-то такое, что и годы спустя рождало в сердце Натальи Николаевны теплый отклик. Ее дочь, Александра Петровна Арапова, со слов матери записала впоследствии:

«…Нигде она так не отдыхала душою, как на карамзинских вечерах, где всегда являлась желанной гостьей. Но в этой пропитанной симпатией атмосфере один только частый посетитель как будто чуждался ея, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность.

Это был Лермонтов.

Слишком хорошо воспитанный, чтобы чем-нибудь выдать чувства, оскорбительные для женщины, он всегда избегал всякую беседу с ней, ограничиваясь обменом пустых, условных фраз.

Матери это было тем более чувствительно, что многое в его поэзии меланхолического струей подходило к настроению ея души, будило в ней сочувственное эхо. Находили минуты, когда она стремилась высказаться, когда дань поклонению его таланту так и рвалась ему на встречу, но врожденная застенчивость, смутный страх сковывали уста. Постоянно вращаясь в том же маленьком кругу, они чувствовали незримую, но непреодолимую преграду, выросшую между ними.

Наступил канун отъезда Лермонтова на Кавказ. Верный дорогой привычке, он приехал провести последний вечер к Карамзиным, сказать грустное прости собравшимся друзьям. Общество оказалось многолюднее обыкновенная, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около нея местом, с первых слов завел разговор, поразивший ее своей необычайностью…

Он точно стремился заглянуть в тайник ея души и, чтобы вызвать ея доверие, сам начал посвящать ее в мысли и чувства, так мучительно отравившия его жизнь, каялся в резкости мнений, в безпощадности осуждений, так часто отталкивавших от него ни в чем перед ним неповинных людей.

Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой, не заглушило в нем неудовлетворенность жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощнаго, отлетевшаго духа, но живое участие пробудилось мгновенно и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами, она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие примеры из собственной тяжелой доли. И по мере того, как слова непривычным потоком текли с ея уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший досель их отношения, таял с быстротою вешняго снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутренняго просветления.

В заключение этой беседы, удивившей Карамзиных своей продолжительностью, Лермонтов сказал:

— Когда я только подумаю, как мы часто с вами здесь встречались!.. Сколько вечеров, проведенных здесь, в этой гостиной, но в разных углах! Я чуждался вас, малодушно поддаваясь враждебным влияниям. Я видел в вас только холодную, неприступную красавицу, готов был гордиться, что не подчиняюсь общему, здешнему культу, и только накануне отъезда надо было мне разглядеть под этой оболочкой женщину, постигнуть ея обаяние искренности, которое не разбираешь, а признаешь, чтобы унести с собою вечный упрек в близорукости, безплодное сожаление о даром утраченных часах! Но, когда я вернусь, я сумею заслужить прощение и, если не слишком самонадеянна мечта, стать когда-нибудь вам другом. Никто не может помешать посвятить вам ту беззаветную преданность, на которую я чувствую себя способным.

— Прощать мне вам нечего, — ответила Наталья Николаевна. — Но если вам жаль уехать с изменившимся мнением обо мне, то поверьте, что мне отраднее оставаться при этом убеждении.

Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом.

Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце ея болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в ея памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкаго!

Мне было шестнадцать лет, я с восторгом юности зачитывалась „Героем нашего времени“ и все разспрашивала о Лермонтове, о подробностях его жизни и дуэли. Мать тогда мне передала их последнюю встречу и прибавила:

— Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унес с собою в могилу»{624}.

Лермонтов и Наталья Николаевна были не просто родственны друг другу по душе — они были родственниками по крови! Так, прабабка М. Ю. Лермонтова (Анна Ивановна Боборыкина) и прабабка Н. Н. Пушкиной (Екатерина Александровна Дорошенко) были двоюродными сестрами! Таким образом, Лермонтов и Наталья Николаевна были пятиюродными братом и сестрой!

Прощание с Лермонтовым было памятно многим, кто в тот вечер присутствовал в салоне Карамзиных. Годы спустя о последней встрече с поэтом вспоминала и графиня Ростопчина:

«…Отпуск его приходил к концу <…> Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая, мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью[118]. …Во время ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце»{625}.

В этот же или на следующий день поэт подарил графине Ростопчиной альбом, в который вписал обращенные к ней стихи:

Я верю: под одной звездою

Мы с вами были рождены;

Мы шли дорогою одною,

Нас обманули те же сны…

И поставил дату: «Апрель 1841. СПб.»

Вспоминая день прощания с Лермонтовым, Ростопчина откликнулась стихотворением «Пустой альбом», написанным полгода спустя:

О! живо помню я тот грустный вечер,

Когда его мы вместе провожали,

Когда ему желали дружно мы

Счастливый путь, счастливейший возврат;

Как он тогда предчувствием невольным

Нас испугал! Как нехотя, как скорбно

Прощался он!.. Как верно сердце в нем

Недоброе, тоскуя, предвещало!..

В примечании к этому стихотворению Евдокия Ростопчина писала:

«Этот альбом был мне подарен М. Ю. Лермонтовым перед отъездом его на Кавказ… стало быть, перед его смертью. В нем написал он свое стихотворение ко мне: „Я знаю, под одной звездою мы были с вами рождены“»{626}.

Лермонтов уезжал. Уезжал навеки, но этого еще никто не знал. Друзья провожали его, и многим из них запомнилось предчувствие Лермонтовым своей скорой смерти.

Согласно легенде, перед отъездом Лермонтов зашел к знаменитой петербургской гадалке Шарлотте Федоровне Кирхгоф, которая безошибочно предсказала судьбу многим его современникам, в том числе и молодому Пушкину. Михаил Юрьевич спросил гадалку лишь о том, когда он вернется обратно в Петербург. — «Э, милый, да ты никогда не вернешься!», — ответила Кирхгоф.

Лермонтов уезжал на Кавказ с нескрываемым чувством отчаяния и «свинцовую демонскую слезу ронял на свою участь».

Граф В. А. Соллогуб писал: «Предчувствие Лермонтова сбылось: в Петербург он больше не вернулся; но не от черкесской пули умер гениальный юноша, и на русское имя кровавым пятном легла его смерть»{627}.


14 апреля 1841 года

В 8 часов утра Лермонтов покинул Петербург.

Уже после его отъезда графиня Ростопчина передала бабушке поэта Е. А. Арсеньевой только что вышедший свой сборник «Стихотворения» с надписью: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому.

Петербург, 20-е апреля 1841».

В то время подобные знаки внимания и признательности были общепринятыми. Очевидно поэтому, незадолго до отъезда Натальи Николаевны в Михайловское, П. А. Вяземский подарил ей купленный в английском магазине Петербурга изящный зеленый альбом в сафьяновом переплете с тиснением и написал стихотворение по этому поводу, которое называлось: «При подарке альбома».

Позднее в «Записной книжке» князя Вяземского за 1864–1867 гг. появилась помета: «Мои стихи Наталии Николаевне Пушкиной и рукой ее переписанные»{628}.

На память обо мне, когда меня не будет,

В альбом впишите:

«Здесь он был мне верный друг,

И там[119] меня в своих молитвах не забудет,

И там он будет мой».

Потом, когда досуг

Украдкой даст вам час, чтобы побыть с собою,

На эти свежие и белые листы

Переносите вы свободною рукою

Дневную исповедь, отметки и мечты,

Свои невольные и вольные ошибки,

Надежды, их обман, и слезы, и улыбки,

И вспышки тайные сердечного огня,

И все, что жизни сны вам на душу навеют,

Записывайте здесь живую повесть дня

И все, что скажут вам, и то, чего не смеют

Словами вымолвить, но взор договорит,

И все, что в вас самих таинственно молчит.

Но будьте искренны — нас искренность спасает…

Да не лукавит в вас ни чувство, ни язык,

И вас заранее прощеньем разрешает

Ваш богомол и духовник.

Итак, истекал последний месяц пребывания Натальи Николаевны в Петербурге накануне отъезда в Михайловское. Ей впервые представилась реальная возможность посетить могилу мужа в Святогорском монастыре. Впереди были сборы и хлопоты переезда, поэтому письмо к брату этого периода носило чисто деловой характер.


26 апреля 1841 года

Одновременно в Полотняный Завод пришло и письмо от сестры из Сульца.

Екатерина и Дантес (с 1 апреля 1841 г. согласно решению суда г. Кольмара получивший право носить имя и титул барона Геккерна) отправились на воды Верхнего Рейна.

Екатерина Николаевна — Д. Н. Гончарову.

«Сульц, 26 апреля 1841 г.

Я начну свое письмо, дражайший друг, с того, чтобы поблагодарить тебя за хорошее письмо, а твое обещание прислать мне 5000 рублей чрезвычайно меня обрадовало; никогда деньги не были бы более кстати, я просто не знала, к кому обратиться. Длительная болезнь моего мужа, как ты сам хорошо понимаешь, стоила очень дорого. <…> Я тебе тем более благодарна, что прекрасно знаю о плохом состоянии твоих дел, мать мне пишет в последнем письме о новом перезакладе твоих имений. <…>

Я рада была узнать о цветущем здоровье твоих сыновей, надеюсь, что скоро я смогу тебя поздравить с рождением маленькой мадемуазель Гончаровой <…>

Ты, кажется, беспокоишься о здоровье Лизы, надо надеяться, что ее болезненное состояние пройдет после родов, только пусть она будет очень осторожна и не делает никаких глупостей. Право, мои дорогие братья, я не знаю, что вы делаете, чтобы подобным образом разрушать здоровье своих жен, все они постоянно болеют, я полагаю, это мужья виноваты. Поэтому я считаю, что мой является образцом, так как со времени замужества я чувствую себя лучше, чем когда-либо, и только цвету и хорошею.

Говорят, что жена Вани очень больна; он должен был бы отвезти ее на воды этим летом, поверь мне, это было бы ей очень полезно, хороший климат — это все. Шутки в сторону, но я, которая, как ты знаешь, всегда была довольно крепкого здоровья, ощущаю огромную разницу в этом отношении, воздух здесь такой чистый, здоровый, и потом не бывает больших морозов, что тебя хватают, едва высунешь нос на улицу, я себя чувствую тут совсем иначе, чем в России.

Что поделывают сестры? Кстати, о твоей последней поездке в Петербург: тетка Катерина говорила тебе, что я ей писала? Строгановы мне так надоедали, чтобы я это сделала, говоря, что она очень жаловалась, что с тех пор как я уехала из России, я ей совсем не писала. Я их уверяла в обратном, утверждая, что писала два раза, но никогда не получала ни строчки в ответ. В конце концов, чтобы доказать их неправоту, я вложила письмо к ней в письмо сестрам: не знаю, получила ли она его, могу сказать только, что она мне не ответила.

Как ты с твоим соседом Хлюстиным, по-прежнему в ссоре? Как ты живешь в Заводе? Иногда я переношусь мысленно к вам, и мне совсем не трудно представить, как вы проводите время, я думаю, в Заводе изменились только его обитатели. Живете ли вы в большом доме в бель-этаже, и что сделал ты с Красным домом, я надеюсь, ты его не совсем забросил, это было бы право грешно. Занимаешься ли ты своими садами? Напиши мне обо всем, и об изменениях, что ты делаешь в своих владениях, потому что уверяю тебя, дорогой друг, все это меня очень интересует, может быть, больше чем ты думаешь, я по-прежнему очень люблю Завод, ведь я к нему привыкла с раннего детства.

Прощай, целую от всего сердца тебя, жену и детей. Адресуй мне письмо до 20 сентября в Массево, Верхний Рейн, надеюсь, что написала разборчиво. Муж чувствует себя хорошо, он уже начинает шевелить рукой, пальцы будут действовать, но они еще плохо двигаются: я надеюсь, воды его окончательно поправят. Он вас обнимает.

К. д’Антес де Г.»{629}.


30 апреля 1841 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию.

«Я вчера получила твое письмо от 21 апреля, дорогой Дмитрий, и тороплюсь ответить. Новость о жеребости Любки меня очень беспокоит. Для всех моих прогулок теперь я должна полагаться на свои бедные ноги. Ты должен признаться, что это не очень весело. Ради бога, замени ее тогда другой верховой лошадью и пришли как можно скорее, так как я ничего не изменила в моем намерении уехать 15-го. Грустно быть в деревне не имея даже возможности прогуляться, особенно мне, для которой проехаться верхом всегда было праздником.

Пожалуйста, дорогой друг, устрой мне это дело. Я согласна на стоимость упряжки в 1500 рублей и прими за это выражение моей глубокой признательности. Итак, с первого июня по первое июня будущего года я не имею права требовать те 125 рублей, которые я получала ежемесячно — но, пожалуйста, не забудь обещания данного мне — 1000 рублей в мае, 1000 в июне и 1000 в сентябре, всего 3000 рублей. В последнем письме ты мне ничего об этом не говоришь, это меня немного беспокоит. Я обязуюсь, и повторяю это еще, что я верну тебе все, что мне удасться получить от матери. Итак, если ты мне пришлешь 1000 рублей на май после пятнадцатого, то пришли их прямо в деревню, я тебе пришлю адрес прежде чем уеду»{630}.

Это письмо Натальи Николаевны, выдержанное в удивительно деловом тоне, было написано за две недели до отъезда в Михайловское.

А между тем 30 апреля 1841 года в Зимнем дворце давали бал-маскарад — один из череды балов в честь бракосочетания наследника престола: 16 апреля великий князь Александр Николаевич женился на дочери великого герцога Гессенского Лудвига II — немецкой принцессе Максимилиане-Вильгельмине-Августе-Софии-Марии, получившей в православии имя Марии Александровны (1824–1880).


|


Очевидно, именно в тот период 25-летний придворный художник Вольдемар Гау[120], плененный красотой Натали Пушкиной, присутствовавшей на этих празднествах, и написал свой первый портрет вдовы Поэта. Да и как было не написать! Очевидцы еще при жизни Пушкина словно состязались в умении отобразить красоту и величие Натальи Николаевны. Граф В. А. Соллогуб в своих «Воспоминаниях» отмечал:

«Пушкина я встретил в Царскосельском парке. Он только что женился и гулял под ручку с женой, первой европейской красавицей, как говорил он мне после. <…> Жена его была красавица, украшение всех собраний и, следовательно, предмет зависти всех ее сверстниц»{631}.

57-летний камергер А. И. Тургенев, будучи неравнодушен к женской красоте, восхищался: «Пушкина — первая по красоте и туалету», она «повсюду прекрасна, как на балу, так и у себя дома, в своей широкой черной накидке»{632}.

Жуковский, 29 января 1834 г. приглашая запиской Пушкина на домашнее торжество, просил его приходить со своею «грациозною, стройносозданною, богинеобразною, мадонистою супругою»{633}.

Ни убавить, ни прибавить — свидетельства современников…

Вместе с тем, придворный живописец Вольдемар Гау, не столь выспренне, но с присущим ему талантом, создал и оставил потомкам незабываемый образ избранницы Поэта, образ, который еще долгие годы будет останавливать на себе восхищенные взоры истинных ценителей красоты.



3 мая 1841 года

В этот день В. А. Жуковский покинул Петербург и выехал в Германию с намерением жениться на дочери «своего друга безрукого Рейтерна», как писала о нем А. О. Смирнова (Россет), имея в виду немецкого художника Герхардта Вильгельма фон Рейтерна (1794–1865), находившегося на русской службе. Невесте[121] было 20 лет, Жуковскому — 58, и, судя по стихам, автор был счастлив, в чем он сам признавался:

«Елизавете Рейтерн»

О, молю тебя, создатель,

Дай в близи ее небесной,

Пред ее небесным взором

И гореть и умереть мне,

Как горит в немом блаженстве,

Тихо, ясно угасая,

Огнь смиренныя лампады

Пред небесною Мадонной.

<1840 г.>


|


17 апреля 1841 года наследнику престола великому князю Александру Николаевичу исполнилось 23 года. Так как накануне он женился, то Жуковский, его бессменный воспитатель на протяжении 16 лет, оставил придворную службу.

…Разъезжаясь на лето, прощаясь с Петербургом, его салонами, светские знакомые, приятели и друзья расставались — кто на время, кто на годы, а кто и навсегда…


10 мая 1841 года

В этот день Лермонтовым было написано два письма. Одно — бабушке, Елизавете Алексеевне Арсеньевой, урожденной Столыпиной (1773–1845), в котором он извещал ее о приезде в Ставрополь вместе с «Монго», своим другом и двоюродным дядей по линии матери[122].

Второе письмо было адресовано Софи Карамзиной с сообщением об отъезде в экспедицию:

«Я только что приехал в Ставрополь, дорогая m-lle Sophie, и тотчас отправляюсь в экспедицию с Столыпиным Монго. Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать. <…> Я дошел до того, что стал сочинять французские стихи — о разврат! Если позволите, я напишу вам их здесь… (Стихотворение „Ожидание“. — Авт.)

Вы можете видеть из этого, какое благотворное влияние оказала на меня весна, чарующая пора, когда по уши тонешь в грязи, а цветов меньше всего. Итак. Я уезжаю вечером; признаюсь вам, что я порядком устал от всех этих путешествий, которым, кажется, суждено длиться вечность…

Я хотел написать… и г-же Смирновой, но… воздерживаюсь»{634}.


14 мая 1841 года

14 мая, накануне отъезда в Михайловское, младшему сыну Пушкина Грише, названному «в память одного из своих предков, казненных в смутное время», исполнилось 6 лет.


15 мая 1841 года

Наталья Николаевна вместе с детьми и сестрой Александриной отправилась в псковское имение. Большое семейство, сопровождаемое слугами, прачками, горничными да няньками, разместилось в нескольких экипажах. 24 ящика с книгами, в которые была упакована библиотека Александра Сергеевича, заняли шесть подвод. За ними — обоз с вещами, мебелью, словом — «караван», как назвала его Наталья Николаевна.

Путешествие из Петербурга до воспетого Пушкиным дорогого Михайловского заняло пять дней.


Май 1841 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

«Видел я Карла Брюллова. Никогда не встречаюсь я с ним без горести и досады: видишь его бог знает в каком обществе и в каком туалете. Нет ни в чем и тени принадлежащего столь высокому гению. Боже мой! Как не похож был на него Пушкин!»{635}.

Посещение Михайловского

19 мая 1841 года

Семья Поэта приехала в свое псковское имение. В этот день старшей дочери Маше, названной Пушкиным в честь своей любимой бабушки Марии Алексеевны, исполнилось 9 лет.


20 мая 1841 года

Наталья Николаевна — Дмитрию Гончарову.

«20 мая. 1841. Михайловское.

Вот мы и приехали в Михайловское, дорогой Дмитрий. Увы, лошадей нет, и мы заключены в нашей хижине, не имея возможности выйти, так как ты знаешь как ленивы твои сестрицы, которые не любят утруждать свои бедные ножки. Ради бога, любезный брат, пришли нам поскорее лошадей, не жди пока Любка оправится, иначе мы рискуем остаться без них на все лето. Таратайка тоже нам будет очень кстати. Ты был бы очень мил, если бы приехал к нам. Если бы ты только знал, как я нуждаюсь в твоих советах. Вот я облечена титулом опекуна и предоставлена своему глубокому невежеству в отношении всего того, что касается сельского хозяйства. Поэтому я не решаюсь делать никаких распоряжений из опасения, что староста рассмеется мне прямо в лицо. Мне кажется, однако, что здесь все идет как бог на душу положит. Говоря между нами, Сергей Львович почти не занимался хозяйством. Просматривая счета конторы, я прежде всего поняла, что это имение за четыре года дало чистого дохода только 2600 руб. — Ради бога приезжай мне помочь; при опыте, с твоей помощью я может быть выберусь из этого лабиринта. Дом совершенно обветшал, сад великолепен, окрестности бесподобны — это приятно. Не хватает только лошадей, чтобы нам здесь окончательно понравилось — поэтому, пожалуйста, пришли нам их незамедлительно, а также и деньги. Извини, дорогой брат, за напоминание, но я заняла у кн. Вяземского при отъезде, и это заставляет меня тебе надоедать. А пока прощай. Почта уходит сегодня вечером. Сейчас я еду в монастырь на могилу Пушкина. Г-жа Осипова была так любезна одолжить мне свой экипаж. Целую тебя от всего сердца, а также твоих детей. Твою жену целую отдельно, желая ей счастливых родов — и так как я полагаю, она хочет дочь, я ей ее желаю, вопреки твоему желанию, принимая во внимание, что тебе хватит уже двух мальчиков для удовлетворения отцовской гордости. — Прощай душа моя, целую тебя от души, будь здоров и щастлив. Дети тебя и всех твоих целуют нежно и крепко. Сестра также вас всех целует»{636}.

Закончив это письмо, Наталья Николаевна отправилась в Святогорский монастырь к могиле мужа.

Вероятно, там, у стен обители, ее встретил «настоятель, архимандрит, столетний старик отец Геннадий», который поведал ей о том, как ранним зимним утром 6 февраля 1837 года «после заупокойной обедни» состоялось погребение Александра Сергеевича…

Впоследствии на стене южного придела будет установлена мемориальная доска, гласящая:

Придел в честь иконы Божей Матери «Одигитрия»
Здесь в ночь с 5 на 6 февраля 1837 г.
стоял гроб с телом русского поэта
Александра Сергеевича Пушкина
Перед погребением панихиду совершил
настоятель Свято-Успенской обители
архимандрит Геннадий II

В 1848 г. отец Геннадий умер и был похоронен у стен монастыря.


23 мая 1841 года

Младшей дочери Поэта, Наташе Пушкиной, исполнилось 5 лет. В этот же день ее деду Сергею Львовичу исполнился 71 год. Он приехал в Михайловское за несколько недель до Натальи Николаевны, и целое лето они жили одной большой семьей.


26 мая 1841 года

День рождения Александра Сергеевича Пушкина. Безусловно, тот день, в который ему исполнилось бы всего 42 года, тоже отмечался в узком семейном кругу. Возможно, что Наталья Николаевна с детьми снова пришла в Святогорский монастырь на могилу мужа.

Нетрудно представить, как, взявшись за руки, шаг за шагом вдова с четырьмя детьми медленно поднимались тяжелыми каменными ступенями на вершину Святогорского холма, где покоилось гордое сердце Поэта.

О чем думали они, стоя у могилы мужа и отца?

Какие чувства переполняли их сердца?

Что слышалось им в колокольном звоне Святогорского монастыря?

Что могло служить утешением вдове в ее неизбывном горе?

…Могучий «Горюн», отлитый еще при Иване Грозном, звучал над могилами предков Поэта, могилой его матери. Теперь он звонил и по Александру Сергеевичу. Он будто снова и снова оплакивал Пушкина, когда-то сказавшего: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие. <…> Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?»{637}.

С этой надеждой он жил. С нею и умирал.

И еще — пушкинское: «…уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости… неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности».

Наталья Николаевна понимала это лучше многих.

Именно поэтому здесь, у могилы мужа, рядом с ее высокой, скорбной фигурой стояли еще четыре маленьких, притихших человечка. Очевидно, первый урок нравственности для них состоялся.

Впереди была целая жизнь. Жизнь с именем их великого отца.

Могила представляла собою все ту же «…небольшую насыпь земли… черный крест, на котором из белых букв складывалось имя „Пушкин“».

Таким место погребения увидел П. А. Плетнев, посетивший его в 1838 году, таким же увидела его и Наталья Николаевна с детьми в мае 1841-го.

Известно, что еще в апреле 1837 г. Сергей Львович изъявил желание взять на себя расходы по сооружению надгробий на могилах жены и сына, похороненных рядом, но дальше разговоров у него дело не пошло.

И вот теперь, когда и вдова Пушкина, и его отец находились в Михайловском, начались работы по установке памятника.


Еще не осела земля на могиле первого Поэта, и хлопотами близких ему людей только-только начались работы по установке надгробия, а Россия уже готова была принести очередную жертву — шли последние дни жизни М. Ю. Лермонтова.

В числе тех, кто оказался рядом с ним, — один из старых приятелей, чье имя, подобно имени Герострата, сохранит история — Николай Мартынов. Роковое имя…

А тем временем в конце мая Лермонтов и Алексей Столыпин-«Монго» приехали в Пятигорск и подали коменданту рапорты о болезни и ходатайства о разрешении лечения минеральными водами. Такие разрешения были получены, и друзья сняли дом в Пятигорске у капитана В. И. Чулаева. В соседних домах остановились М. П. Глебов, А. И. Васильчиков, С. В. Трубецкой[123] и Н. С. Мартынов — их старые приятели по Петербургу и Кавказу.


|


А. А. Столыпин был на два года моложе Лермонтова. Они вместе учились в юнкерской школе, а затем, выпущенные в лейб-гвардии Гусарский полк, жили на одной квартире сначала в 1835–1836 гг. в Царском Селе, а затем, после возвращения Лермонтова из первой ссылки, — в Петербурге. Сын П. А. Вяземского, князь Павел Петрович, вспоминал:

«…В последний приезд Лермонтова я не узнавал его. Я был с ним очень дружен в 1839 году. Когда я возвратился из-за границы в 1840 году, Лермонтов в том же году приехал в Петербург. Он был чем-то встревожен, занят и со мною холоден. Я это приписывал Монго Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел с Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет; но мы там еженощно сходились. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: „Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным“. Под словом освежиться он подразумевал двух сестер княжен Оболенских, тогда еще незамужних[124]. Третья сестра Софья Васильевна (1822–1891. — Авт.) была тогда замужем за князем Мещерским. Накануне отъезда своего на Кавказ Лермонтов по моей просьбе мне перевел шесть стихов Гейне „Сосна и пальма“. Немецкого Гейне нам принесла С. Н. Карамзина»{638}.

В свете А. А. Столыпин был больше известен под дружеским прозвищем «Монго», которым был обязан Лермонтову, в 1836 г. посвятившему ему шуточную поэму «Монго».

Алексей Аркадьевич был средним сыном обер-прокурора Сената Аркадия Алексеевича Столыпина (1778–1825) и Веры Николаевны, урожденной Мордвиновой (1790–1834), дочери адмирала Николая Семеновича Мордвинова (1754–1845), члена Государственного совета, который во время суда над декабристами был единственным из членов следственной комиссии, кто высказался против смертного приговора. Рылеев в 1823 г. посвятил ему оду «Гражданское мужество» (в 1825 г. воспел в стихах и его дочь Веру). В 1826 г. Пушкин посвятил Мордвинову свое послание «Под хладом старости угрюмо угасал…»

Старшим из сыновей Столыпиных был Николай (1814–1884), начавший свою карьеру камер-юнкером в одно время с Пушкиным и служивший чиновником Министерства иностранных дел под началом всесильного графа Нессельроде. «Булька Столыпин», — как называла его А. О. Смирнова (Россет).

Младшим сыном (если не считать 16-летнего Александра, умершего в 1839 г.) был Дмитрий (1818–1893), которого с Лермонтовым особенно сближало увлечение музыкой, он даже написал впоследствии романсы на его стихи: «Два великана» («В шапке золота литого») и «Люблю тебя нездешней страстью» (отрывок из «Демона»).

Именно Дмитрий Аркадьевич, писатель и общественный деятель, купил у Константина Александровича Булгакова, сына московского почт-директора, оставленный тому ревностным почитателем А. С. Пушкина художником Павлом Петровичем Соколовым (1826–1905), сыном знаменитого портретиста П. Ф. Соколова, альбом иллюстраций к «Евгению Онегину».

Кроме сыновей, в семье Столыпиных было и три дочери: Вера Аркадьевна (ок. 1820–1853), замужем за Давидом Голицыным (1814–1855), воспетая князем П. А. Вяземским; Екатерина Аркадьевна (1824–1852), замужем за Николаем Аркадьевичем Кочубеем (?–1864), впоследствии женившимся на дочери декабриста С. Г. Волконского — Елене Сергеевне (1834–1916), по первому мужу Молчановой, по третьему — Рахмановой; Мария Аркадьевна (1819–1889), в 1837 г. вышедшая замуж за поэта Ивана Александровича Бека (1807–1842), переводчика «Фауста» Гете, в 23 года оставшаяся вдовой с 3-летней дочерью Машей[125] (1839–1866).

В конце 1836 года серьезно заболевший Лермонтов был отпущен из полка домой и остановился на петербургской квартире своей бабушки Е. А. Арсеньевой на Садовой улице (ныне дом № 61). Лечил его все тот же доктор Н. Ф. Арендт, который руководил лечением умиравшего Пушкина. Он-то и поведал Лермонтову о дуэли и предсмертных страданиях Поэта.

Больного родственника воскресным днем заехал навестить Николай Столыпин, живший неподалеку, в Никольском переулке. Разговор неизбежно коснулся дуэли Пушкина с Дантесом. Столыпин был на стороне француза, считая, что тот был Пушкиным оскорблен и поэтому не мог поступить иначе, а как иностранец не мог быть предан суду в России.

Нетрудно представить себе негодование Лермонтова, понимавшего, что мнение Н. А. Столыпина — это мнение определенного великосветского круга. Резкий разговор двух приятелей стал поводом к созданию заключительной строфы стихотворения «Смерть Поэта»[126]:

«А вы, надменные потомки…»

| |


5 июня 1841 года

Н. Н. Пушкина — брату Дмитрию в Полотняный Завод.

«5 июня. 1841 г. Михайловское.

Хотя я не писала тебе в своем последнем письме, дорогой и добрейший брат, что я не осмеливаюсь настаивать и просить тебя прислать мне деньги, которые ты обещал, я, однако, все же вынуждена снова докучать тебе. В моем затруднительном положении я не знаю больше никого, к кому могла бы обратиться. Наступило время, когда Саша и я должны вернуть Вяземскому 1375 рублей. Потом, так как я дала поручение подыскать в П<етербурге> квартиру, придется давать задаток. Следственно, если ты не придешь мне на помощь, я, право, не знаю, что делать. Касса моя совершенно пуста, для того чтобы как-то существовать, я занимаю целковый у Виссариона (слуга Натальи Николаевны. — Авт.), другой — у моей горничной, но и эти ресурсы скоро иссякнут. Занять здесь невозможно, так как я никого тут не знаю. Ради бога, любезный и дражайший братец, прости меня, если я тебе так часто надоедаю по поводу этих 2000 рублей. Надеясь на твое обещание, я соответственно устроила свои дела, и эта сумма — единственная, на что я могу рассчитывать для расплаты с долгами и на жизнь до сентября.

Мой свекор находится здесь уже несколько недель, и я пользуюсь минуткой, пока он отлучился, чтобы написать тебе эти несколько строк. Хочу еще надоесть тебе с одной просьбой, но мне уже не так тяжело к тебе с ней обратиться. Не забудь о запасе варенья для нас, я не могу его сделать здесь, потому что тут почти нет фруктов; ты нам не откажешь, не правда ли, мой добрый братец?

Прощай, вот уже свекор возвращается домой, и я оставляю тебя, целую от всего сердца тебя, жену, а также столько детей, сколько теперь у вас имеется, так как я надеюсь, что уже есть прибавление семейства.

Ради бога, хоть словечко в ответ, не следуй пословице: на глупый вопрос не бывает ответа»{639}.


6 июня 1841 года

Князь П. А. Вяземский — Наталье Николаевне из Царского Села.

«…Вы прекрасно сделали, что поехали на несколько месяцев в деревню. Во-первых, для здоровья детей это неоценимо, для кошелька также выгодно. Если позволите мне дать вам совет, то мое мнение, что на первый год нечего вам тревожиться и заботиться об улучшении имения. Что касается до улучшений в доме, то это дело другое. От дождя и ветра прикрыть себя надобно, и несколько плотников за небольшие деньги все устроить могут. Если вы и сентябрь проведете в деревне, то и тут нужно себя оконопатить и заделать щели…

…О зиме и думать нечего, это героический подвиг, а в геройство пускаться не к чему. Хотя вы человек прехрабрый… Но на зимний штурм лазить вам не советую. На первый раз довольно и летней кампании…»{640}.

Наталье Николаевне действительно не к кому было обратиться за советом и помощью. Несмотря на внешнюю учтивость Прасковьи Александровны Осиповой, истинное отношение хозяйки Тригорского, как и ее дочерей, было далеко не таким простым и дружеским. Появление вдовы Поэта они восприняли настороженно.

Наталья Николаевна, отвечая князю на предыдущее его письмо, признавалась, что чувствует себя смертельно опечаленной… Четыре года миновало со дня той страшной трагедии, но здесь, близ могилы мужа, еще явственнее проступало прошлое, сильнее саднила душа и плакало сердце…


13 июня 1841 года

П. А. Вяземский — Наталье Николаевне и Александрине Гончаровой.

«…Вчера всевозможные Петры обедали у Валуевых… Хотя Россетый и не Петр, но все-таки не излишним считаю доложить, что и он изволил кушать и даже выпил одну рюмку шампанского задумавшись с глазами навыкате, и произнес какое-то слово вполголоса. Мне послышалось: Александ… Впрочем, удостоверить не могу»{641}.

Говоря о «всевозможных Петрах», князь Вяземский имел в виду не только себя, но и мужа дочери Марии, Петра Александровича Валуева, и Петра Ивановича Мещерского, женатого на племяннице Вяземского — Екатерине Николаевне Карамзиной.

Что касается Аркадия Осиповича Россета, то он был упомянут в связи с тем, что между ним и Александриной Гончаровой существовало глубокое взаимное и давнее чувство.

Являясь сослуживцем братьев Карамзиных, Россет был и частым посетителем их великосветского салона. По свидетельству П. А. Плетнева, хорошо его знавшего, Аркадий Осипович был добрым, умным и благородным человеком. «Я очень люблю его за ум, опытность и какой-то замечательный мир души», — писал Плетнев Гроту.


13 июня 1841 года

П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу в Париж.

«…Ростопчина поехала к мужу в Москву или в деревню. Люблю стихи ее, но не люблю самой музы. Она точно Иоанна д’Арк. Та в домашней жизни простая пастушка, а в минуты откровения герой и мученик, эта — пустая вертушка, а в минуту откровения Поэт и апостол душевных таинств… Пушкина также живет помещицею в знакомой тебе псковской деревне»{642}.


| |


18 июня 1841 года

Е. Н. Вревская — мужу Борису Александровичу.

«…Как бы хорошо было, если бы ты, мое милое сокровище, приехал к тому времени (к началу июля. — Авт.). Я боюсь, что хозяйство тебя задержит; впротчем, тебе остается Пушкина, которая за неимением лучшего, пригласила к себе (одно слово неразборчиво. — Авт.) и Духавского садовника (Духово — псковская деревня. — Авт.). Впротчем, в последний раз оне (Наталья Николаевна. — Авт.) сестре (Анне Николаевне Вульф, жившей в то время вместе с матерью в Тригорском. — Авт.) сказали, что оне не скучают и пользуются душевным спокойствием. Я еще их не видала, и не очень то жажду етого удовольствия. У них, говорят, воспоминание гораздо холоднее, чем у нас, о незабвенном. Светский шум заглушил, кажется, прошедшее, и они живут настоящим и будущим. Михайловское же им никакого воспоминания не дает и более может рассеять, чем напомнить о нем…»{643}.

Наверное, можно предположить, что такое ревностное отношение Евпраксии Вревской к Наталье Николаевне было связано с памятью о Пушкине. Ведь Поэт в период своей ссылки в Михайловское всегда был желанным гостем в Тригорском, а в 1835–1836 гг. неоднократно гостил в родовом имении Вревских — Голубово, где в патриархальной тиши вековых дубов, над вечерней гладью зеркальных озер ему хорошо дышалось и думалось.

Н. П. Вревская, жена внука Евпраксии, вспоминала о тех местах:

«…Березовая аллея ведет на „красный двор“ к подъезду двухэтажного белого дома, утопающего в зелени сада. Замкнутый ансамбль двора — дом управляющего, каретник, конюшня выездных лошадей, кухня, флигеля.

Дом светлый, с балконом и галереей, с высокими окнами, из которых открывается приятный вид на пруд, окруженный двумя аллеями: кленовой и дубовой. Беседка в стиле „ампир“, цветники — предмет особой любви и гордости хозяев.

Сад насаждал сам Борис Александрович Вревский, любитель садоводства, не без участия А. С. Пушкина. Согласно записи барона Б. А. Вревского в „Повседневном журнале“ первое знакомство поэта с усадьбой состоялось 9 мая 1835 года. В саду, где по плану

А. С. Пушкина была посажена дубовая аллея, стояла скамья, на которой он любил сидеть, а за обедом неизменно подавали графинчик с настойкой из семи трав по рецепту А. С. Пушкина»{644}.



В семье Вревских в голубовском доме бережно передавалось из поколения в поколение все то, что имело отношение к памяти о Поэте.

О причинах неприязненного отношения Евпраксии к его вдове остается только гадать. Возможно, это — женская ревность к той, кого Пушкин предпочел ей десять лет назад. Возможно, здесь сказались щепетильные условности социальной градации (она, хоть и баронесса, но все же — уездная барыня), а та, другая — столичная красавица, по слухам чуть ли не фаворитка императора, жена первого поэта России…

Наверное, не случайно, будучи уже многодетной матерью, Евпраксия переписала из альбома Екатерины Ермолаевны Керн, дочери Анны Петровны, в свой альбом стихотворение «Надежда» французской писательницы и поэтессы Марселины Деборд-Вальмор (1786–1859):

«..Я хотела бы любить иначе,

Увы! Я хотела бы быть счастливой…»

Надо полагать, что память о Поэте осталась навсегда в ее сердце, что первое пылкое чувство к нему не смог затмить в жизни «Зизи» никто и никогда.


23 июня 1841 года

В. А. Жуковский — А. И. Тургеневу из Дюссельдорфа.

«Я уже более недели в Дюссельдорфе, в своем маленьком домике, в котором со мною пока одно только мое семейное счастье, но где еще нет и долго не может быть ни порядка, ни уютности, ибо нет никаких мебелей: все надобно заказывать, а пока бивуакировать. Я еще ни к кому в Россию не писал о себе, пишу к тебе первому. Вот моя история: 3 мая отправился я из Петербурга и 17-го встретил мою невесту в Бонне. Она со своими ехала в Майнц, где мы условились съехаться, чтобы оттуда прямо в Канштат для венчания. Сделалось то, что редко на свете случается. Все, что мы предположили, исполнилось в точности. Я назначил для своего венчания 21-го мая, так и сделалось. 21 мая из Лудвигсбурга, где мы ночевали, проехали мы рано по утру в Канштат для венчания. Я тотчас отправил за русским священником в Штутгард, а Рейтерн все устроил и для лютеранского обеда, и в пять часов после обеда на высоте Ротенберга, в уединенной надгробной церкви св. Екатерины, совершился мой брак тихо и смиренно; в Канштате был совершен лютеранский обед. А в полночь, вместе с женою, отправился я в Вильбад, где блаженно провел первые две недели моей семейной жизни и где на всю остальную жизнь уверился (с глубокою благодарностью к богу, даровавшему мне желанное счастие), что при мне есть чистый ангел обо-дритель, освятитель, удовлетворитель души, и с ним все, чем жизнь может быть драгоценна. Эти две недели Вильбадского уединения были решительны навсегда. Я знаю, какое счастие бог даровал мне, и верю ему: оно не переменится, как бы ни были обстоятельства жизни радостны или печальны. Теперь я в Дюссельдорфе. Когда приведу несколько в порядок свою материальную жизнь, примусь за работу. За какую? Еще не знаю, ибо хотя я и не в чаду счастия, но еще не думал и не могу думать ни о чем кроме его»{645}.

Итак, Жуковский с молодой женой поселился в Германии, никак не предполагая, что разлука с отечеством станет для него вечной…


27 июня 1841 года

Александре Николаевне Гончаровой исполнилось 30 лет.


28 июня 1841 года

В письме к своей бабушке, Е. А. Арсеньевой, Лермонтов просил прислать ему собрание сочинений Жуковского и «полного Шекспира по-англински», добавляя: «…Напрасно вы мне не послали книгу графини Ростопчиной; пожалуйста, тотчас по получении моего письма пошлите мне ее сюда в Пятигорск. Прошу вас также, милая бабушка, купите мне полное собрание сочинений Жуковского последнего издания и пришлите также сюда тотчас»{646}.

Сообщал поэт и о своем намерении проситься в отставку:

«…То, что вы мне пишете о словах графа Клейнмихеля, я полагаю, еще не значит, что мне откажут отставку, если я подам; он только просто не советует; а чего же мне здесь ждать?..»{647}.


30 июня 1841 года

Дежурный генерал Главного штаба граф П. А. Клейнмихель сообщал командиру Отдельного Кавказского корпуса генералу Е. А. Головину о том, что Николай I, «заметив, что поручик Лермантов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьей командою, повелеть соизволил… дабы поручик Лермантов непременно состоял налицо во фронте…» Подлинная резолюция царя гласила: «Зачем не при своем полку? Велеть непременно быть налицо во фронте, и отнюдь не сметь под каким бы ни было предлогом удалять от фронтовой службы при своем полку»{648}.

Но это распоряжение не успело дойти до Лермонтова…


9 июля 1841 года

Князь П. А. Вяземский — сестрам Гончаровым из Царского Села.

«…Аркадий Осипович Россети очень тронут нежным воспоминанием одной персоны (тут другая из вышереченных сестриц изволила затянуться пахитоской и сказать: как он мил, этот Аркаша!)»{649}.

Образ Натальи Николаевны в представлении Вяземского рисовался с «пахитоской» в руке, и это соответствовало истине: после гибели Пушкина Наталья Николаевна действительно начала курить, как это делали тогда многие великосветские дамы. Правда, одни — следуя моде, другие, как и она, пережив страшную трагедию.

Курила и Александра Николаевна.

Сестра Аркадия Россета, Александра Осиповна, в мемуарах писала о вошедшей в моду привычке курить:

«…Киселев (дипломат Н. Д. Киселев, предмет ее страстной любви. — Авт.) …спросил у моего мужа:

— Смирнов, как ты мог позволить жене курить?

— Мой дорогой, после ее вторых родов у нее была нервная болезнь, она ничего не делала, смертельно скучала, у нее был сплин, и я же посоветовал ей курить, чтобы рассеяться… Александрина (т. е. А. О. Смирнова. — Авт.) …лечилась в Мариенбаде, и это ей помогло, но привычка курить у нее осталась; пахитоска — очень приятный товарищ, и это жена австрийского посланника, графиня Фикельмон, ввела ее в моду в Петербурге»{650}.

Этой привычке, со слов той же Смирновой, следовали и в салоне Екатерины Андреевны Карамзиной:

«…Лизанька (младшая дочь Е. А. Карамзиной. — Авт.) всегда с матерью ходила ежедневно пешком в обедню, ела постное и не курила, несмотря на искушения, которым Сонюшка ее подвергала. Софья Николаевна была падчерицей Екатерины Андреевны, но точно так же любима, как и дети второго брака Н. М. Карамзина»{651}.

Граф В. А. Соллогуб, в свою очередь, писал: «В Англии, например, никто не смеет курить перед дамами. В России сами дамы курят без устали, хотя многих из них загубила первая папироска»{652}.

О своих светских приятельницах и их наклонностях писала и Надежда Осиповна Пушкина дочери Ольге в Варшаву еще в декабре 1833 г.:

«…Они помешаны на моде, я хочу заставить их курить табак, убедив их, что в высшем свете все дамы курят, и правда, у Фикельмон они курят сигареты»{653}.

Не «сигары», а «сигареты» или «трабукосы», как их тогда называли. Это были «толстые пахитосы в маисовой соломе, вроде нынешних папиросов, явившихся в Петербурге только в конце сороковых годов»{654}. — вспоминал В. П. Бурнашев.

Сохранился фрагмент письма Натальи Николаевны брату Дмитрию — ее постоянному адресату в вопросах наследства и содержания. Скорее всего, это письмо относится к началу июля 1841 года: «…и для уплаты долгов и расходов по переезду; остальные 1000 руб. предназначаются мне на прожитие до сентября. Итак, я сейчас сижу без копейки и буду в таком же положении, даже если ты мне пришлешь майские 1000 руб., так как они должны пойти на уплату долга кн. Вяземскому. Поэтому прошу тебя, дорогой и добрейший брат, сделай милость пришли мне 2000 сразу. Ради бога не сердись на меня, но я действительно нахожусь в отчаянном положении, хотя и живу в деревне, но в этом имении ничего нет и все надо покупать на первых порах. Надеюсь, что в будущем году я устроюсь здесь лучше, но сейчас я нахожусь в большом затруднении. Признаюсь тебе, дорогой брат, что я горячо молю бога, чтобы ты приехал, твое присутствие было бы для меня такой большой милостью, я брожу как в потемках, совершенно ничего не понимая и вынуждена играть свою роль, чтобы староста и не подозревал о моем глубочайшем невежестве. Прощай, дорогой и добрейший брат, целую тебя от всего сердца и люблю по-преж-нему, еще раз прости за мою постоянную докучливость, я сама это сознаю. Поцелуй нежно свою жену, желаю ей счастливых родов, и расцелуй обоих мальчиков. Не знаю разберешь ли ты мои каракули, у меня плохое перо, которое едва пишет, а я ленюсь пойти за другим. Еще одна просьба, но я думаю, что ты легко ее удовлетворишь. У меня здесь есть мальчик 10 лет, которого я хотела бы обучить на ткача, не мог бы он пройти обучение у тебя, в этом случае я прислала бы его с людьми, которые пригонят нам лошадей. У тебя есть наш адрес, не правда ли?

Прощай еще раз добрейший Дмитрий. Умоляю тебя, как можно быстрее прислать лошадей. Замените Любку, если она не ожеребилась…»{655}.

Вслед за Натальей Николаевной писала брату и Александрина. Перечисляя все свои долги, она тоже обращалась к Дмитрию с просьбой выслать причитающиеся ей деньги:

«Я думаю, ты знаешь адрес. На всякий случай, это Михайловское в 50 верстах от Острова Псковской губернии. В конце концов Натали говорит, что ваши люди должны знать где, потому что, во время пребывания у нас (в Полотняном Заводе. — Авт.) ты посылал кого-то. Что касается денег и писем, вот адрес: Ее Высокородию Прасковье Александровне Осиповой. В Остров чрез С. Голубово в С. Тригорское. Для доставления Н. Н. Пушкиной. В Псковской Губернии»{656}.


|


13 июля 1841 года
(15-летняя годовщина со дня казни декабристов)

В Пятигорске на вечере в доме Верзилиных произошло столкновение между Лермонтовым, который был в тот вечер «мрачнее обычного», и Мартыновым, который вызвал поэта на дуэль. Формальной причиной вызова послужили шутки и едкие остроты Лермонтова.


14 июля 1841 года

Лермонтов и Столыпин-«Монго» выехали в Железноводск. Уезжая из Пятигорска, поэт пригласил 20-летнюю «кузину» Екатерину Быховец (1820–1880) навестить его. Та как-то призналась: «Мы с ним так дружны были — он мне правнучатый брат — и всегда называл cousine, а я его cousin и любила как родного брата». Именно ей в то лето он посвятил свое стихотворение «Нет, не тебя так пылко я люблю…», ставшее затем известным романсом.


15 июля 1841 года

Утром к ним из Пятигорска приехала в коляске Е. Г. Быховец со своей тетушкой Обыденной, которых сопровождали верхом юнкер Александр Павлович Бенкендорф, двоюродный племянник шефа жандармов, М. В. Дмитриевский и Лев Пушкин («брат сочинителя»). Затем в немецкой колонии Каррас (Шотландка), что в шести километрах от Пятигорска, состоялся пикник, о котором «кузина» Екатерина Григорьевна писала сестре 5 августа:

«…Этот пикник последний был; ровно через неделю мой добрый друг убит, а давно ли он мне этого изверга, его убийцу, рекомендовал как товарища, друга!

Этот Мартынов глуп ужасно, все над ним смеялись; он ужасно самолюбив; карикатуры его (на него. — Авт.) беспрестанно прибавлялись; Лермонтов имел дурную привычку острить. Мартынов всегда ходил в черкеске и с кинжалом; он его назвал при дамах m-r le poignard u Sauvage’ом („Господин кинжал“ и „дикарем“. — Авт.); Он, т. е. Мартынов, тут ему сказал, что при дамах этого не смеет говорить, тем и кончилось. Лермонтов совсем не хотел его обидеть, а так посмеяться хотел, бывши так хорош с ним. <…>

Как приехали в Железные, Лермонтов сейчас прибежал; мы пошли в рощу и все там гуляли. Я все с ним ходила под руку. <…> Он при всех был весел, шутил, а когда мы были вдвоем, он ужасно грустил, говорил мне так, что сейчас можно догадаться, но мне в голову не приходила дуэль… Поехали назад, он поехал тоже с нами.

В колонке (немецкой колонии. — Авт.) обедали. Уезжавши, он целует несколько раз мою руку и говорит: „Cousine, душенька, счастливее этого часа не будет больше в моей жизни“.

Я еще над ним смеялась; так мы и отправились. Это было в пять часов, а в 8 пришли сказать, что он убит»{657}.


|


Между 6-ю и 7-ю часами вечера произошла дуэль Лермонтова с Мартыновым у подножия горы Машук. Поединок состоялся в присутствии Алексея Аркадьевича Столыпина, кавалергарда Сергея Васильевича Трубецкого, друга и сослуживца поэта — корнета Михаила Павловича Глебова и князя Александра Илларионовича Васильчикова, единственного из участников, оставившего воспоминания об этой дуэли:

«…15 июля часов в 6–7 вечера мы поехали на роковую встречу; но и тут, в последнюю минуту, мы и, я думаю сам Лермонтов, были убеждены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, противники, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, подадут себе руки и поедут… ужинать.

Когда мы выехали на гору Машук и выбрали место по тропинке, ведущей в колонию (имени не помню), темная, громовая туча поднималась из-за соседней горы Бештау.

Мы отмерили с Глебовым 30 шагов; последний барьер поставили на 10-ти и, разведя противников на крайние дистанции, положили им сходится каждому на 10 шагов по команде: „марш“. Зарядили пистолеты. Глебов подал один Мартынову, я другой Лермонтову, и скомандовали: „сходись!“ Лермонтов остался неподвижен и, взведя курок, поднял пистолет дулом вверх, заслонясь рукой и локтем по всем правилам опытного дуэлиста. Затем отвернулся и, презрительно улыбнувшись, покачал головой; это был его последний жест. В ту минуту, и в последний раз, я взглянул на него и никогда не забуду того спокойного, почти веселого выражения, которое играло на лице поэта перед дулом пистолета, уже направленного на него. Мартынов быстрыми шагами подошел к барьеру и выстрелил. Лермонтов упал, как будто его скосило на месте, не сделав движения ни назад, ни вперед, не успел даже захватить больное место, как это обыкновенно делают раненые или ушибленные.

Мы подбежали. В правом боку дымилась рана, в левом — сочилась кровь, пуля пробила сердце и легкие.

Хотя признаки жизни уже видимо исчезли, но мы решили позвать доктора. По предварительному нашему приглашению присутствовать при дуэли, доктора, к которым мы обращались, все наотрез отказались. Я поскакал в Пятигорск, заезжал к двум господам медикам, но получил такой же ответ, что на место поединка, по случаю дурной погоды (шел проливной дождь), они поехать не могут, а приедут на квартиру, когда привезут раненого.

Когда я возвратился, Лермонтов уже мертвый лежал на том же месте, где упал; около него Столыпин, Глебов и Трубецкой. Мартынов уехал прямо к коменданту объявить о дуэли.

Черная туча, медленно поднимавшаяся на горизонте, разразилась страшной грозой, и перекаты грома пели вечную память новопреставленному рабу Михаилу.

Столыпин и Глебов уехали в Пятигорск, чтобы распорядиться перевозкой тела, а меня с Трубецким оставили при убитом… Наконец, часов в 11 ночи явились товарищи с извозчиком. Покойника уложили на дроги, и мы проводили его все вместе до общей нашей квартиры…»{658}.


16 июля 1841 года

Пятигорским комендантом полковником В. И. Ильяшенковым было «наряжено следствие», и дело к производству принял Окружной суд.

«По сему происшествию производится законное следствие, а Майор Мартынов, Корнет Глебов и Князь Васильчиков арестованы; о чем и донесено Государю Императору за № 1358»{659}, — сообщал в рапорте полковник Ильяшенков.

В тот же день следственная комиссия осмотрела место поединка в присутствии арестованных секундантов — Глебова и Васильчикова, а художник Р. К. Шведе зарисовал Лермонтова в гробу.

Участие же в поединке Алексея Столыпина-«Монго» и князя Трубецкого от следствия утаили, поскольку они оба находились в опале у Николая I. Столыпин — за то, что был секундантом при первой дуэли Лермонтова с бароном де Барантом, а 26-летний князь Сергей Васильевич Трубецкой[127] — за дерзкие провинности сосланный на Кавказ.


17 июля 1841 года

Лекарь И. Е. Барклай-де-Толли в присутствии следственной комиссии произвел экспертизу тела убитого Лермонтова, которая показала, что выстрел Мартынова застал поэта стоящим с высоко поднятой вверх правой рукой.


17 июля 1841 года

На Пятигорском кладбище состоялось погребение тела Михаила Юрьевича Лермонтова. «Офицеры несли прах любимого ими товарища до могилы, а слезы множества сопровождающих выразили потерю общую, незаменимую»{660}.

Запись в метрической книге Пятигорской Скорбященской церкви за 1841 год: «Тенгинского пехотного полка поручик Михаил Юрьев Лермонтов 27 лет убит на дуэли 15-го июля, а 17 погребен, погребение пето не было»{661}.

По православному обычаю, убитого на дуэли, как и самоубийцу, хоронили без отпевания, поэтому считалось, что душа их не обретала вечного покоя и оставалась «мятуше же в мире сим…»

Как писал князь Н. Голицын, на смертном одре Лермонтов «лежал с открытыми глазами, с улыбкой презрения, как бы живой, будто разгадав неведомую ему замогильную тайну. И он, такой невзрачный, в этот момент казался прекрасным»{662}.


17 июля 1841 года

Генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе — своему сослуживцу полковнику А. С. Траскину[128].

«…Несчастная судьба нас, русских. Только явится между нами человек с талантом — десять пошляков преследуют его до смерти. Что же касается до его убийцы, пусть на место всякой кары он продолжает носить свой шутовской костюм»{663}.

Следствие по делу о поединке Лермонтова с Мартыновым было закончено 30 июля 1841 года, и в конце августа все бумаги перешли в Окружной суд.


21 июля 1841 года

Екатерина Дантес — брату Дмитрию.

«Массево.

Я жду твоего письма, дорогой друг, как евреи ждут Мессию. В последний раз ты мне сообщил, что в мае месяце ты дал распоряжение твоему управляющему послать мне 5000 рублей, и вот уже конец июля, а он еще ничего не сделал, потому что я не получила из этих денег ни гроша. Прошу же тебя, дорогой друг, прикажи ему еще раз, так как рассчитывая на эти деньги, мы заранее ими распорядились, и это промедление, уверяю тебя, причиняет нам большие неприятности.

Мой муж был вынужден провести курс лечения руки в Каннах, и ты понимаешь, что подобные вещи стоят немалых денег. Ради бога, дорогой друг, будь возможно более аккуратен в присылке той суммы, что ты нам задолжал, ты и не представляешь себе, с каким нетерпением я жду уплаты 5000 рублей, что ты мне обещал.

Как идут твои дела, скоро ли кончатся твои терзания? Я надеюсь, что этот год будет для тебя более благоприятный, чем прошлый, особливо в отношении урожая: доволен ли ты фабриками, ты по-прежнему заключаешь контракты с твоим лихоимцем Прянишниковым? В общем, какие новости в ваших краях?..

Я надеюсь, что здоровье твоей жены совершенно поправилось и что твои мальчики благоденствуют так же, как мои дочери, здоровье всех трех превосходно. Кажется, Ваня не так счастлив, как мы, в отношении детей, мать мне пишет, что его дочка очень слабого здоровья, и потом жена его имела несчастье родить мертвого ребенка, бедный мальчик должен быть этим очень опечален, здоровье жены должно внушать ему большое опасение, он должен был, как я слышала, везти ее за границу. В письме к матери я писала, что Мари нужно ехать в Пломбьер в Вогезах, на этом курорте специально лечат женские болезни и головные боли. Тамошний курорт гораздо лучше германских, прежде всего потому, что жизнь там дешевле, и потом всякие игры там запрещены, никаких рулеток, а это по-моему огромное преимущество, потому что многие, даже не будучи игроками, иногда не могут удержаться чтобы не попытать счастья, русские в особенности, принимая во внимание, что это имеет для них прелесть новизны.

Напиши мне о Сереже, потому что для меня как будто его и нет в живых, я совершенно ничего не знаю о том, что он делает, по-прежнему ли он в Москве, поступил ли на службу, как проводит время? Я сомневаюсь, что он бывает в свете, так как он никогда не имел особого пристрастия к этой суете.

Бываешь ли ты хоть иногда в Москве? Расскажи мне хоть немножко, что там делается, что сталось с моими прежними подругами и друзьями? Я уверена, что из этого прежнего общества уже никого не осталось, и я не знаю ни одной живой души, если не считать княгини (фамилия неразборчива. — Авт.), которой, наверно, скоро будет сто лет, и прекрасной Лизы, красота которой должна уже подвергнуться влиянию времени. Что поделывают ее сестры? Напиши мне также, что сталось с моим Пиладом — Настей Щербининой. Мне много раз хотелось ей написать, но я совершенно не знаю ничего о ней. Сестры в прошлом году писали мне о Мишеле, которого они встретили по дороге в Павловск. Они были очень рады увидеться, и нашли, что он ужасно постарел. Вот уже более года я не получала писем от сестер, что они поделывают? Вот сколько вопросов, все же я надеюсь, что ты постараешься на них ответить, дорогой друг, так как все это меня по-прежнему очень интересует; несмотря на то, что я здесь счастлива, я однакож часто думаю обо всех вас.

Прощай, дорогой Дмитрий, обнимаю от всего сердца тебя и всех твоих, муж также.

Я надеюсь, милый друг, что ты не забудешь рассказать мне в твоем письме об отце. Когда увидишь его, передай ему от меня, что я люблю его; если бы я не опасалась причинить ему неприятность и обеспокоить, я бы с удовольствием ему написала»{664}.


30 июля 1841 года

Иван Николаевич Гончаров, следуя вместе с больной женой Марией Ивановной на лечение за границу, пробыл в псковском имении сестры «Таши» всего два дня. Об этой неожиданной и радостной встрече Наталья Николаевна сообщала брату Дмитрию:

«30 июля 1841 г. Михайловское.

Я получила твое письмо, любезный и дорогой брат, за два дня до приезда Вани, и эта причина помешала мне ответить на него сразу. Их приезд был для нас неожиданностью, а пребывание только в течение двух дней нас крайне опечалило. Мари очень плохо себя чувствовала, очень устала, но три ночи спокойного сна у нас ее немного подбодрили, и она была в состоянии продолжать путешествие. Здоровье Вани, мне кажется, тоже не блестяще, и хороший климат, я полагаю, ему так же необходим, как и жене. А сейчас мы находимся в ожидании Фризенгофов, которые собираются провести недели две с нами. Они будут постоянно жить в Вене; к счастью для нас, наш уголок лежит на пути за границу. Это доставляет нам радость, но также и печаль расставания со всеми нашими друзьями. Прощаясь с Ваней, мы имели надежду через некоторое время снова встретиться; совсем иное дело — Фризенгофы, нет шансов, что мы когда-либо увидимся, поэтому последнее прощание будет еще печальнее. Мы связаны нежной дружбой с Натой, и Фризенгоф во всех отношениях заслуживает уважения и дружеских чувств, которые мы к нему питаем.

Мне очень стыдно снова возвращаться к деловой теме. Попытаюсь кратко и точно изложить тебе состояние моих дел, чтобы извинить в твоих глазах мою настойчивость. Я никогда не сомневалась в твоем расположении, при всех обстоятельствах моей жизни ты мне давал в том доказательства, а неблагодарность никогда не была моим недостатком. Прочти же снисходительно то, что дальше последует, повторяю, если я говорю тебе о моих затруднениях, то только для того, чтобы хоть немного извинить мою надоедливость. Итак, вот каково мое положение. При отъезде, как я уже тебе раньше писала, я заняла 1000 рублей у Вяземского без процентов, без какого-либо документа. Срок возврата был 1 июля. Я знаю, что он в стесненных обстоятельствах, и мне было очень тяжело не иметь возможности с ним расплатиться. Позднее, плата за новую квартиру, которую мне подыскивают в Петербурге, требовала отправки такой же суммы. Мне были необходимы две тысячи рублей, а где их взять? Я могла их ожидать только от тебя, а твое последнее письмо лишило меня всякой надежды. При таком положении вещей я была вынуждена обратиться к свекру. Он согласился одолжить мне эту сумму, но при условии, что я верну ему деньги к 1 сентября. Ему нужно было обеспечение, и он настоял на том, чтобы я дала ему письмо к служащему строгановской конторы, который ему выдаст эти деньги из пенсии за третий — сентябрьский — квартал. Эта сумма выражается в 3600 руб., и я должна жить на нее до января. Значит, мне остается всего

1600 рублей, из них мне придется платить за квартиру, на эти же деньги переехать из деревни и существовать — этого недостаточно, ты сам прекрасно понимаешь. Я не поколебалась бы ни на минуту остаться на зиму здесь, но когда ты приедешь к нам, ты увидишь, возможно ли это. Мне не на кого надеяться, кроме тебя. Итак, дорогой и добрейший братец, простишь ли ты мне, что я еще раз умоляю тебя прислать мне 2000 хотя бы к сентябрю, а остальные, которые мне причитаются или которые ты мне обещал на сентябрь, я буду считать себя счастливой и спокойной, если у меня будет надежда получить их к концу октября. Письмо к Носову, что ты нам обещал, еще не пришло; тысячу раз спасибо от нас обеих.

Что касается лошадей, единственное, что я тебя попросила бы теперь, это сообщить мне без промедления, можешь ли ты прислать мне их на зиму, потому что тогда мне надо сделать запас овса и обучить кого-нибудь на форейтора. Если же нет, я ограничусь извозчичьими лошадьми, и эти расходы не нужны.

Я полагаю, мать сейчас живет у тебя, но ничего не передаю ей, так как в моем письме говорится о делах, которые от нее надо скрыть, как ты того желаешь. Я надеюсь, что твоя жена уже родила, и хотела бы, чтобы мне не оставалось ничего другого, как послать вам от всего сердца свое поздравление.

Прощай, мой добрый и горячо любимый Дмитрий, нежно целую все семейство, жену и детей. Шепни ласковое словечко нашей славной Нине, твоя жена не рассердится, если я дам тебе поручение крепко расцеловать в обе щеки нашего милого друга. Сашенька просит меня передать вам всем тысячу самых лучших пожеланий»{665}.


30 июля 1841 года

В Калуге в семье Д. Н. Гончарова родилась дочь, которую он назвал в честь своей старшей сестры. Наталья Николаевна и Александрина узнали о рождении племянницы Катюши лишь из его письма от 18 августа. Восприемниками новорожденной были брат Дмитрия Николаевича — Сергей, и его мать, Наталья Ивановна.

А тремя неделями ранее, 6 июля, кузену маленькой Кати — Саше Пушкину — исполнилось 8 лет.


1–2 августа 1841 года

Из Петербурга в Михайловское заехала супружеская чета Фризенгоф с маленьким сыном, чтобы несколько недель погостить у сестер Гончаровых по пути в Вену, куда из России был отозван прослуживший 2 года чиновником австрийского посольства Густав Фризенгоф. Вместе с ними приехала и тетушка Софья Ивановна де Местр, которая, вероятно, сопровождала до границы свою приемную дочь Наталью Ивановну Фризенгоф.

С приездом гостей жизнь в имении стала оживленнее. Долгие доверительные разговоры, рассказы о столичных новостях, друзьях, знакомых… Из каких источников узнала Наталья Николаевна о гибели Лермонтова: брат ли Иван привез эту печальную весть, Фризенгофы ли, — неизвестно. В официальной печати первое сообщение о гибели Лермонтова появилось лишь в начале августа.


4 августа 1841 года

Князь П. А. Вяземский — А. Я. Булгакову в Москву из Царского Села. «…Мы все под грустным впечатлением известия о смерти бедного Лермонтова. Большая потеря для нашей словесности. Он уже многое исполнил, а еще более обещал. В нашу поэзию стреляют удачнее нежели в Лудвига Филиппа[129]. Второй раз что не дают промаха»{666}.

Размышления князя Вяземского о гибели Лермонтова, ставшие вариацией его письма, получили свое продолжение в его дневниковых записях:

«…Дошло до меня известие о смерти Лермонтова. Какая противоположность в этих участях… Карамзин и Жуковский: в последнем отразилась жизнь первого, равно как в Лермонтове отразился Пушкин. Это может дать повод ко многим размышлениям. Я говорю, что в нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Лудвига Филиппа: во второй раз, что не дают промаха…»{667}.

В августе 1841 года А. И. Тургенев, живший в Париже, писал тому же А. Я. Булгакову: «Я оплакиваю и талант и преступление».

Талант — величина постоянная.

Жизнь — преходяща и временна.

Отнять жизнь у человека — преступление.

Отнять жизнь у таланта — национальная трагедия.

На Россию снова обрушилась трагедия. Трагедия, в основе которой лежало преступление. Ибо нити убийства (не гибели!) тянулись к царскому двору. Лермонтов был обречен на гибель. Он предчувствовал свою смерть.

Даже воспел ее.

Князь Вяземский был близок ко двору и хорошо это знал.

Обычно осторожный в своих высказываниях, в этот раз он позволил себе намекнуть на политический смысл трагической смерти и Пушкина, и Лермонтова.

Граф В. А. Соллогуб много позже писал: «Лермонтов, несмотря на громадное его дарование, почитал себя не чем иным, как любителем, и, так сказать, шалил литературой. Смерть Лермонтова, по моему убеждению, была не меньшею утратою для русской словесности, чем смерть Пушкина и Гоголя. В нем высказывались с каждым днем новые залоги необыкновенной будущности: чувство становилось глубже, форма яснее, пластичнее, язык самобытнее. Он рос по часам, начал учиться, сравнивать. В нем следует оплакивать не столько того, которого мы знаем, сколько того, которого мы могли бы знать»{668}.


4 августа 1841 года

«Министерство военное.

Департамент инспекторский

Часть Обер-Аудитора

№ 5455.


Господину Командиру Отдельного

Кавказского Корпуса, Генералу

От Инфантерии и Кавалеру

Головину I-му


Государь Император… Высочайше повелеть соизволил: Майора Мартынова Л. Гв. конного полка Корнета Глебова и служащего в 11-м отделении собственной Его Императорского Величества Канцелярии, Титулярного Советника Князя Васильчикова, предать военному суду не арестованными, с тем, чтобы судное дело было окончено немедленно и представлено на конфирмацию установленным порядком…

Военный Министр Князь Чернышев»{669}.


6 августа 1841 года

В «Одесском вестнике» № 63 была опубликована статья А. С. Андреевского, присланная из Пятигорска, в которой говорилось о гибели Лермонтова: «15 июля, около 5-и часов вечера, разразилась ужасная буря с молнией и громом: в это самое время, между горами Машуком и Бештау, скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов. С сокрушением смотрел я на привезенное сюда бездыханное тело поэта… Кто не читал его сочинений, проникнутых тем глубоким лирическим чувством, которое находит отголосок в душе каждого?..»{670}.


7 августа 1841 года

Из дневника императрицы Александры Федоровны:

«Гром среди ясного неба. Почти целое утро с великой княгиней, стихотворения Лермонтова…»


8 августа 1841 года

Князь П. А. Вяземский — Наталье Николаевне.

«…А у вас все гости да гости! Смерть мне хочется побывать у вас…»


12 августа 1841 года

Императрица — Софи Бобринской.

«Вздох о Лермонтове, об его разбитой лире, которая обещала русской литературе стать ее выдающейся звездой»{671}.


12 августа 1841 года

«…Я еще не теряю надежды явиться к моей помещице», — признавался Вяземский в другой раз, атакуя Наталью Николаевну письмами, в которых недвусмысленно просматривалась не только простая учтивость светского человека, но и нечто большее…

Семейство Фризенгоф гостило в Михайловском почти весь август. Большую часть своего досуга Наталья Ивановна Фризенгоф, или по-домашнему — «Ната», отдавала рисованию, будучи от природы неплохой художницей.

Беглые, но точные карандашные зарисовки были занесены в альбом Натальи Николаевны, который подарил ей князь Вяземский. На этих рисунках изображены обитатели Михайловского и Тригорского. Благодаря привычке Натальи Ивановны под каждым рисунком проставлять дату, легко восстанавливается хронология выполнения этих бесценных портретов, среди которых есть и несколько изображений Натальи Николаевны.



Портретная галерея ширилась и росла день ото дня, оставляя зримые образы гостивших в то лето в Михайловском.

5 августа — выполнены два рисунка представителей старшего поколения: Софьи Ивановны де Местр и Сергея Львовича Пушкина.

7 августа — рисунков нет, возможно, по причине 40-летия автора — Н. И. Фризенгоф.

8 августа — портрет новой хозяйки Михайловского, Натальи Николаевны, сидящей в кресле, в рост.

9 августа — день плодотворный — нарисовано 4 портрета:

— портрет Натальи Николаевны; изображена по пояс, сидя в кресле, держа в руке карандаш;

— портрет П. А. Осиповой, сидящей в глубоком кресле, в чепце;

— портрет Анны Вульф, под которым ироническая надпись по-английски: «Три-горский ангел»;

— портрет Марии Осиповой; изображенной в полный рост.

10 августа — портрет мужа, барона Густава Фризенгофа, полулежащего в кресле;

— широко известный рисунок, на котором изображены все четверо детей Пушкина, сидящие за столом.

11 августа — еще один портрет П. А. Осиповой, которой 23 сентября 1841 года исполнилось 60 лет (портрет с зонтиком в руках);

— портрет Александры Гончаровой, профильный до пояса.

14 августа — портрет Натальи Николаевны, сидящей в кресле со скрещенными руками на груди; под изображением многозначительная надпись по-французски, выполненная рукою сестры «Ази»: «Презираемая»; очевидно, эта надпись характеризовала ревностное отношение тригорских обитателей к вдове Пушкина в это время.

— дружеский шарж на младшую дочь П. А. Осиповой от первого брака — Евпраксию Николаевну Вревскую, с цветком в руке.

15 августа — рисунок, изображающий Наталью Николаевну с дочерью Машей, прислонившихся к березе;

— рисунок, на котором изображен младший сын Пушкина Гриша, сидящий верхом на суку дерева;

— профильный портрет Александрины Гончаровой.

17 августа — второй вариант портрета Натальи Николаевны с дочерью Машей, прислонившихся к березе. Именно этот рисунок окажется в альбоме Н. Н. Пушкиной, а первый будет храниться в альбоме Александрины, который она впоследствии увезет с собой за границу.

18 августа — портрет Софьи Ивановны де Местр.

24 августа — рисунок, изображающий старшего сына Поэта — Сашу Пушкина, со спины, облокотившегося на ограду балкона.

26 августа — по православному календарю — «Натальин день», и, возможно, этот праздник семейство Пушкиных и Фризенгоф провели в небольшом заштатном городке Острове, в полусотне верст от Михайловского.

— погрудный автопортрет художницы, «Наты» Фризенгоф, выполненный в г. Острове, Псковской губернии.

Именно этим автопортретом открывается альбом Натальи Николаевны. Завершает же серию рисунков объемом в 24 альбомных листа изображение годовалого ребенка, сидящего на полу и играющего шарами. Это сын автора рисунков, племянник Натальи Николаевны, Грегор Фризенгоф. Внизу справа дата — 27 августа.


| |


27 августа 1841 года

27 августа 1841 года Наталье Николаевне исполнилось 29 лет. Очевидно, день ее рождения отмечался в кругу близких родственников и, возможно, тригорских соседей, отношения с которыми постепенно налаживались.

Помимо альбома рисунков Н. И. Фризенгоф, по ее инициативе был собран альбом-гербарий. Ценность его заключалась в том, что под каждым цветком или травинкой Наталья Ивановна оставила имя нашедшего и дату. Поэтому стало известно, что кроме нее самой гербарий[130] собирали: Наталья Николаевна, ее дети, Александрина Гончарова и Анна Вульф.

Точная дата отъезда семейства Фризенгоф и тетушки Софьи Ивановны неизвестна. По всей видимости, они покинули Михайловское в последних числах августа.

В августе же была закончена и установка надгробия на могиле Пушкина. Рядом с ней находились могилы его родных:

• деда — Осипа (Иосифа) Абрамовича Ганнибала (1744–1806),

• бабушки — Марии Алексеевны Ганнибал, урожденной Пушкиной (1745–1818),

• матери — Надежды Осиповны Пушкиной, урожденной Ганнибал (1775–1836).

«Последний год ее жизни, когда она была больна несколько месяцев, Александр Сергеевич ухаживал за нею с такой охотой, что она узнала свою несправедливость и просила у него прощения, сознавалась, что она не умела его ценить. Он сам привез ее тело в Святогорский монастырь, где она похоронена. После похорон он был чрезвычайно расстроен и жаловался на судьбу, что она и тут его не пощадила, дав ему такое короткое время пользоваться нежностью материнской, которой до того времени он не знал»{672}, — вспоминала Евпраксия Николаевна Вревская.

«…Они (Пушкин и его мать. — Авт.) лежат теперь под одним камнем, гораздо ближе друг к другу после смерти, чем были при жизни», — напишет позднее у себя в дневнике приятель Пушкина, Алексей Николаевич Вульф, старший сын Прасковьи Александровны Осиповой.

С тех пор на гранитном цоколе беломраморного обелиска золотыми буквами сияет надпись:

Александръ Сергеевичь
Пушкинъ,
родился в Москвъ 26 Маiя 1799 года,
скончался въ С. Петербурге
29 Января 1837 года

«..Поэты русские свершают жребий свой,

Не кончив песни лебединой!..» —

так в августе 1841 года графиня Евдокия Ростопчина откликнулась стихотворением «Нашим будущим поэтам» на известие о гибели Михаила Юрьевича Лермонтова.


|


3 сентября 1841 года

Князь П. А. Вяземский — А. И. Тургеневу.

«Жаль бедного Лермонтова. Я, кажется, не писал тебе о нем, но, вероятно, ты уже знаешь, что он был на дуэли убит Мартыновым на Кавказе. Я, говорю, что в нашу поэзию лучше целят, чем в Луи Филиппа. Тут промаха не дают: Цесаревич говорил Мятлеву (тоже поэту. — Авт.): „Берегись, поэтам худо, кавалергарды убивают их (Мартынов — кавалергард, как и Дантес), смотри, чтобы и тебя не убили“. „Нет, — отвечал он, — еще не моя очередь“»{673}.

Да, трагическая цепочка больше походила на очередь. Оставалось только ждать — кто следующий?..

Можно лишь догадываться, в каком тягостном расположении духа находилась Наталья Николаевна в эти дни. Свидетельством тому — ее сентябрьские письма.

Н. Н. Пушкина — Д. Н. Гончарову.

«3 сентября 1841.

Отчаявшись получить ответ на мое июльское письмо и видя что ты не едешь, дорогой брат, я снова берусь за перо, чтобы надоедать тебе со своими вечными мольбами. Что поделаешь, я дошла до того, что не знаю к кому обратиться. 3000 рублей это не пустяки для того, кто имеет всего лишь 14 000, чтобы содержать и давать какое-то воспитание четверым детям. Клянусь всем, что есть для меня самого святого, что без твоих денег мне неоткуда их ждать до января и следственно если ты не сжалишься над нами, мне не на что будет выехать из деревни. Я рискую здоровьем всех своих детей, они не выдержат холода, мы замерзнем в нашей убогой лачуге.

Я просила тебя прислать мне по крайней мере 2000 рублей не позднее сентября, и очень опасаюсь, что и этот месяц пройдет вслед за другими, не принеся мне ничего. Милый, дорогой, добрый мой брат, пусть тебя тронут мои мольбы, не думаешь же ты, что я решаюсь без всякой необходимости надоедать тебе, и что, не испытывая никакой нужды, я доставляю себе жестокое удовольствие тебя мучить. Если бы ты знал, что мне стоит обращаться к кому бы то ни было с просьбой о деньгах, и я думаю, право, что бог, чтобы наказать меня за мою гордость или самолюбие, как хочешь это назови, ставит меня в такое положение, что я вынуждена делать это.

Твое письмо к Носову было безрезультатным, и более того, сделало нас мишенью насмешек со стороны Вяземского, которые хотя и были добродушными, тем не менее поставили нас перед ним в крайне затруднительное положение. Ты знаешь, я полагаю, что Сашенька заняла у него 375 рублей. Как только твое письмо к Носову было получено, она страшно обрадовавшись, тотчас послала его Вяземскому, прося его получить деньги, которые Носов должен был нам вручить, и вычесть сам, что ему следовало получить. Но с последней почтой мы получили печальные известия, что Носов не признает себя твоим должником и наотрез отказался дать деньги. Так что ради бога найди другой способ, чтобы вывести ее из затруднительного положения. Ты ей должен в настоящее время за три месяца, а кредиторы забрасывают ее письмами. Одному только Плетневу она должна 1000 рублей, и срок уже прошел. Имей жалость к обеим сестрам, которым, кроме как от тебя, неоткуда ждать помощи. Рассчитывая только на твою дружбу, они не решаются поверить, что ты их покинешь в таком ужасном положении.

Прощай, дорогой брат, я так озабочена своими тревогами и денежными хлопотами, что ни о чем другом не могу говорить. Тем не менее я нежно целую тебя, так же сердечно как и люблю, не сомневайся в моей к тебе горячей дружбе. Целую твою жену; ты даже ничего не сообщаешь о ее родах. Не забудь поцеловать и детишек. Я полагаю, Маминька и Нина уже от вас уехали. Мои дети просят их не забывать ради бога, не заставляй их мерзнуть, а это будет так непременно, если ты не придешь нам на помощь. Не забудь, что я рассчитываю на твое обещание приехать сюда и помочь мне своими советами»{674}.


9 сентября 1841 года

Этим днем датировано очередное письмо П. А. Вяземского на имя Натальи Николаевны. Отправлено оно было из Царского Села, куда на лето перебралась семья князя. Он извещал о том, что встретил там Сергея Львовича Пушкина, возвратившегося из Михайловского. По всей видимости, Вяземский писал и о своем намерении навестить Наталью Николаевну в ее псковском имении в ближайшее время. Он буквально забросал ее письмами в то лето, в которых то просил беречь себя в деревне, то предлагал прислать ей книги в Михайловское, то просил поручить ему снять для нее и детей зимнюю квартиру в столице. В своих посланиях Петр Андреевич становился все откровеннее: «Целую след ножки вашей на шелковой мураве, когда вы идете считать гусей своих»; «Любовь и преданность мои к вам неизменны и никогда во мне не угаснут, потому что они не зависят ни от обстоятельств, ни от вас».


10 сентября 1841 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию из Михайловского.

«10 сентября.

Только вчера, 9 сентября, я получила твое письмо от 18 августа. Спешу ответить тебе сегодня же, чтобы засвидетельствовать тебе мою поспешность исполнить твое желание. Но прежде всего я хочу поздравить тебя и твою жену со счастливым событием в вашей семье. Я не сомневаюсь, что рождение дочери это исполнение всех ваших желаний. Вместо покровительства, которое я не имею возможности оказывать кому бы то ни было, я обещаю перенести на всех твоих детей искреннюю и глубокую привязанность, которую я всегда питала и никогда не перестану питать к тебе. Ты конечно не сомневаешься в искренности моего пожелания счастья новорожденной. Пусть она всегда будет приносить своим родителям только удовольствие и радость. Ты возьмешь на себя труд, не правда ли, передать твоей жене, как я была обрадована узнав, что она уже родила и быстро поправилась.

А теперь перейдем к вопросу, который тебя интересует. Граф Строганов вернулся в Петербург. Но если твоя поездка имеет целью только предложить Опеке купить Никулино[131], то я сомневаюсь, что это твое намерение удастся осуществить. Покупка имения, мне кажется, не входит в их намерения. Впрочем, смотри сам, я не очень в этом уверена. Но если ты хочешь предложить эту покупку мне, увы, дорогой брат, это выглядит грустной шуткой. Мои скромные богатства составляют 50 000 рублей, может быть, немного больше. Этот несчастный маленький капитал приносит нам дохода всего 3000 рублей, которые помогали нам жить до настоящего времени. Но теперь, поскольку мой доход уменьшился до 14 000 я может быть буду вынуждена его затронуть этой зимой, чтобы нанять учителей моим детям.

Вот блестящее состояние моих дел. Ты извинишь меня, что я подняла этот вопрос, но положение мое очень невеселое, обескураживающее, и к несчастью я вынуждена тебе писать в один из таких моментов, когда мужество меня покидает и когда я лью слезы от отчаяния, не зная кому протянуть руку и просить сжалиться надо мной и помочь.

Для меня это печальная новость, что ты мне сообщаешь, уверяя в намерении прислать мне лошадей. Мое желание не осуществилось, они мне были нужны летом, но лето прошло, а зимой я прекрасно обойдусь без них. И я не могу отказаться добровольно от 1500 рублей, что получаю от тебя. Если ты хочешь оказать мне услугу, то не посылай мне лошадей. Бог знает, смогу ли я еще держать экипаж этой зимой. Занятия детей начинаются и потребуют следственно большую часть моего дохода.

Я покидаю тебя, дорогой брат. Сашенька тоже хочет приписать тебе несколько слов. Разреши мне поцеловать тебя и пожелать тебе больше счастья, чем до сих пор. Прощай, нежно целую жену и детей. Ты ничего не пишешь, у вас ли Нина. Если да, то скажи, что я ее люблю и нежно целую. Ничего не поручаю тебе передать матери, так как я ей пишу с этой же почтой»{675}.

В тот же день, 10 сентября, Наталья Николаевна, ясно осознавая всю безвыходность своего материального положения и понимая, что обещания брата так и останутся пустыми обещаниями, вынуждена была обратиться в Опеку с прошением о выдаче ей дополнительного денежного пособия на содержание и образование детей. Она действительно «лила слезы от отчаяния, не зная кому протянуть руку и просить сжалиться над нею и помочь». Д. Н. Гончаров оставался глух к законным требованиям сестер. Мать, Наталья Ивановна, еще в январе 1841 г. в категорической форме отказала Наталье Николаевне в материальной помощи, написав ей: «…Я предупреждаю Вас, что у меня нет ни какой возможности выполнить свое обещание и выдавать Вам аккуратно 3000 рублей в год…»

Мало того, Дмитрий Николаевич, так нерегулярно выплачивая денежное содержание обеим сестрам, предложил Наталье Николаевне «затронуть» ее капитал, который она получила за посмертное издание сочинений Пушкина, всячески ею оберегаемый от любых посягательств как родственников со стороны мужа, так и членов своей собственной семьи, т. е. Гончаровых.

Судя по ответному письму к брату, отношения между главой гончаровского рода и сестрами, оказавшимися в полной изоляции в деревне, были далеко не идеальными. Положение вдовы Поэта с каждым годом становилось все печальнее. Она не могла не понимать и не замечать, что ее семья в лице матери и старшего брата отказывает ей не только в участии, но и в сострадании. На их помощь Наталья Николаевна вряд ли продолжала рассчитывать, иначе она бы не обратилась в «Опекунство, учрежденное над детьми и имуществом А. С. Пушкина».

Попытка же Дмитрия навязать Наталье Николаевне покупку одного из гончаровских имений — Никулино, когда Опека только в январе 1841 г. приобрела для семьи Пушкина его родовое Михайловское и вдове Поэта едва удавалось сводить концы с концами, действительно, по меньшей мере, «выглядит грустной шуткой».


13 сентября 1841 года

Окружной суд г. Пятигорска, не удовлетворенный показаниями Мартынова на следствии, направил ему новые и весьма детальные вопросные пункты, ответы на которые остались лишь в черновиках:

«Вопросные пункты.

От Пятигорского Окружного Суда отставному Майору Николаю Мартынову, по делу о произведенной им дуэли с поручиком Лермонтовым по которой Лермонтов убит.

Данные 13-го сентября 1841 года.

Вопросы

1. Как вас звать и прозывают, чей сын, где родились и сколько имеете от роду лет.

Ответ: Имя мое Николай Соломонов сын Мартынов, родился в Нижнем Новгороде; — имею от роду двадцать пять лет.

2. Какого Вероисповедания, из какого звания происходите, холосты или женаты на ком.

Ответ: Вероисповедания Греко-Российского, происхожу от дворянской фамилии, — женат никогда не был.

4. С какого года поступили на службу, какие имели отличия и Высочайшие за то награды и с какого времени в отставке.

Ответ: Поступил на действительную службу в 1832 году, из знаков отличия имею орден Св. Анны третьей степени с бантом; — в отставке нахожусь с Марта месяца нынешнего года.

(Следует заметить, что согласно формулярному списку Мартынов „в службу вступил в Кавалергардский Его Величества полк 17-го Октября 1832 года, произведен в Корнеты 6-го Декабря 1835-го года; уволен в отставку Майором 23 года Февраля 1841-го“. — Авт.)

7. С которого времени вы имели с Лермонтовым знакомство и в каком отношении дружеском или политичном и какой был дан вами повод Лермонтову делать вам колкости и остроты (как без того не могло бы это от него произойти), в чем заключались наносимые вам Лермонтовым таковые обиды, не относились ли его слова более к дружеской шутке или же к оскорблению чести вашей и какие были принимаемы с вашей стороны меры к отклонению неприятностей до прежде сего происшествия и при ком.

Ответ: Я был знаком с Лермонтовым, с самого вступления моего в Юнкерскую Школу. — Отношения наши были довольно короткие. — Поводом же к его остротам на мой щет, вероятно было не что иное как желание поострить; — по крайней мере я других не знаю. — Но как в подобном расположении духа, человек легко увлекается и незаметно переходит от неуместной шутки, к язвительной насмешке и так далее, — то я был принужден несколько раз останавливать его и напоминать что есть всему мера. — Хотя подобные шутки нельзя назвать дружескими, потому что они всегда обидны — но я подтверждаю еще раз то, что выражено мною в ответе на 6-й пункт следственного дела; — а именно: что честь моя была затронута не насмешками его, но решительным отказом прекратить их и советом прибегнуть к увещаниям другого рода; — что, вступая с ним в объяснение, я и в виду не имел вызывать его на дуэль, но что после подобной выходки с его стороны, — по понятиям с которыми мы как будто сроднились мне уже не оставалось другого средства окончить с честью это дело.

11. По причинении вами выстрелом Лермонтову раны оставался ли он на месте при отъезде вашем в город жив, говорил ли при прощании вам что либо или был в то же время лишен жизни и в чем прощание ваше с ним заключалось.

Ответ: От зделанного мною выстрела он упал, — и хотя признаки жизни еще были видны в нем, — но уже он не говорил. — Я поцеловал его и тотчас же отправился домой, полагая что помощь может еще подоспеть к нему во время.

В должности окружного судьи Папарин.

Заседатель Лаппа Данилевский.

В должности секретаря Ольшанский»{676}.

Из материалов дела явствует, что всем трем обвиняемым было предложено письменно ответить на весьма каверзные вопросы и стряпчий Ольшанский с особым пристрастием расспрашивал Мартынова.

Позднее (в 1869 г.) Мартынов в письме М. И. Семевскому, историку и публицисту, оправдывался, что, мол, «злой рок судил быть ему орудием воли провидения» и посему говорить о Лермонтове он не вправе, а «принять же всю нравственную ответственность этого несчастного события на себя одного не в силах».

Современник Мартынова Иван Петрович Забелла писал: «Гнев общественный всею силою своей обрушился на Мартынова и перенес ненависть к Дантесу на него; никакие оправдания, ни время не могли ее смягчить. Она преемственно сообщалась от поколения к поколению… В глазах большинства Мартынов был каким-то прокаженным»{677}.

Ежегодно, в день дуэли, Мартынов отправлялся в один из подмосковных монастырей замаливать свой смертный грех, уединялся там и служил панихиду «по убиенному рабу божьему Михаилу».

Мартынов прожил 60 лет и в последние годы жизни писал воспоминания, в которых пытался оправдаться, не упоминая об истинных причинах дуэли.


23 сентября 1841 года

Опять я на большой дороге,

Стихии вольной — гражданин,

Опять в кочующей берлоге

Я думу думаю один.

… … … … … … … …

Мир внешний, мир разнообразный

Не существует для меня:

Его явлений зритель праздный,

Не различаю тьмы от дня.

… … … … … … … …

Мне все одно: обратным оком

В себя я тайно погружен,

И в этом мире одиноком

Я заперся со всех сторон.

… … … … … … … …

Мне любо это затонете,

Я жизнью странной в нем живу:

Действительность в нем — сновиденье,

А сны я вижу наяву!

Эти строки, написанные князем П. А. Вяземским по пути в Михайловское, взяты из стихотворения «Еще дорожная дума». Они сопровождались его примечанием в записной книжке: «23-го сентября 1841 г. В карете. Переписал в сельце Михайловское — в доме Пушкина»{678}.

Два дня спустя, подъезжая к месту назначения, — новое стихотворение — «Русские проселки»:

Скажите, знаете ль, честны́е господа,

Что значит русскими проселками езда?

… … … … … … … …

Проселки — ад земной; но русский бог велик!

Велик — уж нечего сказать — и наш ямщик.

И вновь в записной книжке князь Петр Андреевич помечает: «25 сентября в карете — между Островом и Михайловским».


25 сентября 1841 года

Итак, 25 сентября в Михайловское приехал Вяземский. При тяжелом материальном положении обеих сестер вряд ли его визит был для них радостным. К тому же он являлся их кредитором, с которым они были лишены возможности расплатиться в срок. Безусловно, это их в известном смысле тяготило.

Вяземский же, наоборот, ехал в приподнятом состоянии духа. Он предвкушал встречу с Михайловским, где жила обожаемая им Наталья Николаевна, все та же «прекрасная Натали», сторонящаяся света и недоброй людской молвы. Он проехал почти 400 верст не только для того, чтобы повидать уголок земли, теперь навеки связанный с именем Пушкина, сколько ради того, чтобы навестить Наталью Николаевну. Она была для него не просто вдовой ближайшего друга, а прекраснейшей из женщин, к которой он питал чувство, именуемое им самим «любовью». Вряд ли Вяземский, женатый человек, которому было уже сорок девять, не понимал, что откровенное ухаживание за вдовой Пушкина (которая была моложе его на двадцать лет) — неприлично, а сама поездка, — по меньшей мере, предосудительна.

Безусловно, приезд Петра Андреевича оживил жизнь тихого имения, в котором сестры жили размеренно и уединенно. Этот «язвительный поэт, остряк замысловатый, и блеском колких слов, и шутками богатый», как сказал о нем Пушкин когда-то, был интересным, наблюдательным собеседником, тонким и умным человеком.

В ноябре 1825 года, находясь здесь, в Михайловском, Пушкин писал Вяземскому: «Милый, мне надоело тебе писать, потому что не могу являться тебе в халате, нараспашку и спустя рукава… Ты умен, о чем ни заговори — а я перед тобою дурак дураком. Условимся, пиши мне и не жди ответов». Конечно же, так мог сказать о себе только Пушкин.

А вот А. О. Смирнова (Россет) считала иначе:

«…Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли, — бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтобы Пушкин был его умнее, надуется и уже молчит, а Жуковский смеется: „Ты, брат, Пушкин, черт тебя знает, какой ты, — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураках и записываешь…“»{679}. (Хотя на вопрос П. И. Бартенева, заданный несколько десятилетий спустя (18 июня 1863 г.): «Вы ценили Пушкина?» — Смирнова ответила обескураживающе и откровенно: «О нет. Ни я не ценила его, ни он меня. Я смотрела на него слегка, он много говорил пустяков, мы жили в обществе ветреном. Я была глупа и не обращала на него особенного внимания».){680}.

Долли Фикельмон отмечала: «…Вяземский уехал в Москву и с ним Пушкин, писатель; он приезжал сюда на некоторое время, чтобы устроить дела, а теперь возвращается, чтобы жениться. Никогда еще он не был таким любезным, таким полным оживления и веселости в разговоре — невозможно быть менее притязательным и более умным в манере выражаться»{681}.

Ревностное отношение Вяземского к Поэту сквозит в его письме к жене Вере Федоровне от 30 мая 1830 года:

«…Разве Пушкин, женившись, приедет сюда (в Петербург. — Авт.) и думает здесь жить? Не желаю. Ему здесь нельзя будет за всеми тянуться, а я уверен, что в любви его к жене будет много тщеславия. Женившись, ехать бы ему в чужие края, разумеется, с женою, и я уверен, что в таком случае разрешили бы ему границу»{682}.

Подчас история оставляет документы, которые невозможно ни забыть, ни опровергнуть: 27 января 1837 года, в день злополучной дуэли, Софи Карамзина писала брату Андрею в Париж: «…дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных…»

Как соотнести это с рыданиями Вяземского на паперти Конюшенной церкви в день отпевания Поэта 1 февраля 1837 года?..

Что это — покаяние? Прозрение? Эмоциональный порыв? — Эти и множество других вопросов возникают вослед за чередою противоречивых поступков Вяземского.

Ну, например: что такое — перчатка, брошенная князем в гроб Пушкина? Если вызов, то кому? Или это означало: «Вот — моя рука»? А может: «Мое сердце — с тобою»? Но если так, то где же продолжение этому поступку?.. Тогда куда, зачем и с чем в сентябре 1841 года ехал Вяземский в Михайловское?..

Между тем еще И августа 1830 года в своем дневнике Долли Фикельмон заметила: «Вяземский, несмотря на то, что он крайне некрасив, обладает в полной мере самоуверенностью красавца-мужчины; он ухаживает за всеми женщинами и всегда с надеждой на успех»{683}.

Однако вернемся в Михайловское. Конечно же, Вяземский привез ворох свежих впечатлений и светских новостей. Он привез отголосок столичной жизни, в которой тесно переплелись правда с вымыслом. Вполне вероятно, что Вяземский мог подробнее рассказать о гибели Лермонтова, поскольку принадлежал к высшей аристократии, а следовательно, и ко двору. Именно Вяземский рассказывал о том, что «государь по окончании литургии, войдя во внутренние покои кушать чай со своими, громко возвестил: „Получено известие, что Лермонтов убит на поединке, — собаке — собачья смерть!“. И лишь потом, опомнившись, пошедши назад в комнату перед церковью, где еще оставались бывшие у богослужения лица, сказал: „Господа, получено известие, что тот, кто мог заменить нам Пушкина, убит“»{684}. Ни больше — ни меньше. Вероятно, прав был Тютчев:

Ты был не царь, а лицедей.


30 сентября 1841 года

Находясь вдали от большого света, обитатели Михайловского не знали, что в этот день в Пятигорске комиссия военного суда огласила «сентенцию», в которой приговорила Н. С. Мартынова, М. П. Глебова и А. И. Васильчикова «за дуэль с поручиком Тенгинского пехотного полка Лермонтовым (на оной ныне убитым)» к «лишению чинов и прав состояния».

Но, как и в случае с Пушкиным, в дело вмешался Николай I. Царь не пожелал наказать убийцу, как требовал того закон. Через три месяца это дело было закрыто. Военный суд длился всего четыре дня и свелся к пустым формальностям[132].

Военный министр князь А. И. Чернышев — «Господину Командиру Отдельного Кавказского Корпуса».

«…Государь Император, по всеподданнейшему докладу Его Величеству краткого извлечения из того дела, в 3-й день сего Генваря Высочайше повелеть соизволил: Майора Мартынова посадить в крепость (Киевскую. — Авт.) на гоубтвахту на три месяца и предать церковному покаянию, а Титулярного Советника Князя Васильчикова и Корнета Глебова простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго по уважению полученной им в сражении тяжелой раны.

Как подсудимые, с окончанием производства суда, по данному им дозволению из Пятигорска уже выехали: Майор Мартынов в Одессу, а Глебов и Князь Васильчиков в С. Петербург; то сделав надлежащее распоряжение о приведении вышеизложенной Высочайшей Конфирмации в исполнение, имею честь уведомить о том Ваше Высокопревосходительство, для сведения»{685}.

Безусловно, трагическая смерть молодого Лермонтова невольно напоминала гибель Пушкина. Тем более там, в Михайловском, где все дышало Пушкиным и где покоился его прах.

Князь П. А. Вяземский гостил в Михайловском недолго, «с неделю». За это время он успел обойти все окрестности, посетил хозяйку Тригорского, познакомился с ее семейством, приходил поклониться могиле Поэта, на которую обильно падала огненно-рыжая листва: на дворе стояла золотая осень… Осень, которую так любил Александр Сергеевич!..

Петр Андреевич знал Пушкина еще мальчишкой, знал его родителей, его любимую бабушку Марию Алексеевну Ганнибал… Теперь трое из них лежали рядом на фамильном кладбище.

Горькие думы одолевали Вяземского…

В письме А. И. Тургеневу он признавался: «Жить не хочу, а умирать не желаю». К этому времени Вяземский сам пережил много горя: четверо его сыновей умерли малолетними, 11 марта 1835 г. в Риме умерла от чахотки его 18-летняя дочь Прасковья, в минувшем 1840 г. в Баден-Бадене в том же возрасте скончалась дочь Надежда, и эта рана была еще слишком свежа. «Рим потряс меня, Баден сокрушил», — признавался угнетенный князь.

«Я пережил и многое и многих…» — эти слова, будучи первой строкой его стихотворения, легли в основу известного романса.


1 октября 1841 года

Наталья Николаевна — Д. Н. Гончарову.

«Дорогой Дмитрий. Получу ли я ответ хотя бы на это письмо. Я совершенно не знаю, что делать, ты меня оставляешь в жестокой неизвестности. Я нахожусь здесь в обветшалом доме, далеко от всякой помощи, с многочисленным семейством и буквально без гроша, чтобы существовать. Дошло до того, что сегодня у нас не было ни чаю, ни свечей, и нам не на что было их купить. Чтобы скрыть мою бедность перед князем Вяземским, который приехал погостить к нам на несколько дней, я была вынуждена идти просить милостыню у дверей моей соседки, г-жи Осиповой. Ей спасибо, она по крайней мере не отказала чайку и несколько свечей. Время идет, уже наступил октябрь, а я не вижу еще момента, когда смогу покинуть нашу лачугу. Что делать, если ты затянешь присылку мне денег дольше этого месяца? У меня только экипажи на колесах, нет ни шуб, ничего теплого, чтобы защитить нас от холода. Поистине можно с ума сойти, ума не приложу как из этого положения выйти. Менее двух тысячь я не могу двинуться ибо мне нужно здесь долги заплотить, чтобы жить, я занимала со всех сторон и никому из людей с мая месяца жалованья ни гроша не плотила. Если это письмо будет иметь более счастливую судьбу, чем предыдущие, и ты пожелаешь на него ответить, или, что было бы очень хорошо с твоей стороны, сжалиться над моей нуждой, то есть пришлешь мне денежную помощь, о которой я умоляла столько времени, то адресуй, то или другое Булгакову Александру Яковлевичу — московскому почт-директору, он мне перешлет, так как иначе я останусь неопределенное время без твоего ответа.

Сашинька также тебя умоляет снабдить ее письмом к Носову в отношении трех месяцев, за которые ты ей должен — август, сентябрь, октябрь, но чтобы, ради бога, оно было действительным. Князь нам сказал, что он получил сумму, которую мы просили его получить в уплату долга Саши. Отнесись внимательно к нашим двум просьбам, обещаю тебе, что бог тебя вознаградит.

Прощай, дорогой брат, целую тебя, а также жену и всех ваших детей. Моя детвора делает то же. Таша заставила меня серьезно поволноваться, она вдруг заболела, но сейчас ей лучше. Сестра вас также всех целует. Извини меня за каракули и зачеркивания, я торопилась, так как должна занимать князя, который завтра покидает нас. Это он отправит письмо петербургской почтой, я надеюсь, что таким образом ты получишь его скорее»{686}.

В этот же день в Петербурге заседал Опекунский совет, на котором рассматривалось прошение вдовы Пушкина от 10 сентября. В журнале заседания Совета сохранилась запись:

«1 октября 1841.

Слушали письмо вдовы Натальи Николаевны Пушкиной от 10-го минувшего сентября, которым она изъясняет, что для приготовления детей ее к помещению в казенные учебные заведения требуется нанять учителей и необходимую прислугу, а также на наем и содержание квартиры ныне требуется денежных сумм более, нежели сколько прежде оных употреблялось и что на все это всемилостивейше пожалованных на воспитание детей ее 6000 р. ассигнациями в год она находит недостаточным, а потому и просит Опекунство оказать ей в сем случае законное пособие. Вследствие сего опекуны граф Григорий Александрович Строганов и граф Михайло Юрьевич Виельгорский, за отсутствием прочих г.г. опекунов, рассуждая о просьбе вдовы Пушкиной и находя оную вполне заслуживающую уважения, Положили: На наем учителей, квартиры и прислуги для детей покойного А. С. Пушкина выдавать сверьх всемилостивейше пожалованных 6000 руб. ассигн., по 4000 рублей… в год…»{687}.


2 октября 1841 года

Петр Андреевич Вяземский уехал из Михайловского.

В то время, когда он находился близ могилы Поэта, недоброжелатель Пушкина — Идалия Полетика, как и в минувшем 1840-м году, путешествуя за границей, встречалась там с четой Дантес.


3 октября 1841 года

Идалия Полетика — Екатерине Дантес из Милана.

«…Я получила такое удовольствие видеть вас обоих, что увидеть вас еще раз стало для меня навязчивой идеей. Я так рада, что видела вас обоих такими счастливыми, что я люблю уноситься в ваш дом в ожидании, что это смогу сделать реально. И несомненно, если чего женщина хочет, того и Бог хочет, а я — очень хочу…»{688}.


7 октября 1841 года

П. А. Вяземский был уже дома, в Царском Селе, откуда написал Наталье Николаевне: «Как я вас уже преуведомлял, я для успокоения совести провел день в Пскове, то есть чтобы придать историческую окраску моему сентиментальному путешествию. Поэтому я предстану перед вашей Тетушкой не иначе как верхом на коне на псковских стенах и не слезу с них. Она мне будет говорить о вас, а я буду говорить о стенных зубцах, руинах, башнях и крепостных валах. <…>»{689}.

Своеобразный отчет Вяземский дает не только Е. И. Загряжской, но и своему старому другу А. И. Тургеневу, по-прежнему жившему в Париже: «В конце сентября я ездил на поклонение к живой и мертвому, в знакомое тебе Михайловское к Пушкиной. Прожил у нее с неделю, бродил по следам Пушкина и Онегина»{690}.


8 октября 1841 года

Идалия Полетика — Екатерине Дантес из Милана.

«…Я уже считаю дни до конца своего путешествия, оно мне страшно надоело по причинам, которые Вы знаете. Она невыносима более чем когда-либо. Каждая лишняя морщинка прибавляет ей худого настроения. Ничего не пишите о ней, ибо может случиться, что она попросит прочесть Ваши письма: если Вы захотите сказать мне что-нибудь личное, пишите на отдельном листочке, для меня одной <…>

Передайте тысячи добрых слов барону и поцелуйте за меня Вашего мужа. На этом расстоянии Вы не можете ревновать, не правда ли, мой друг?»{691}.

Устав от длительного путешествия, Идалия признается, что «как затравленная крыса», бегает по кладбищам, театрам и церквам в сопровождении своей подруги.


19 октября 1841 года

Екатерина Дантес — брату Дмитрию из Сульца.

«19 октября 1841.

Я получила твое письмо вчера, дорогой друг, и хочу тотчас же ответить, потому что если я имею несчастье запоздать с своей корреспонденцией, это приводит к тому, что проходят месяцы и я никак не соберусь с духом засесть за чернильницу.

Поздравляю вас от всего сердца с рождением малютки, в особенности я обращаюсь к Лизе, потому что для матери дочь гораздо милее, чем сын, который покидает мать, поступая в колледж, а оттуда на службу, так что она может наслаждаться его присутствием только в течение очень немногих лет… Впрочем, у вас это затруднение (т. е. колледж) не существует, это не то что в наших странах, где мать считает себя счастливой, если она может удержать дома сына до 12 лет, потому что воспитание в колледже совершенно необходимо, и нет ни одной матери во Франции, которая могла бы от этого избавиться. Это меня иногда утешает в том, что у меня сначала родились девочки: я надеюсь однако, что мне посчастливится, и как у вас на этот раз девочка, так у меня наоборот — будет мальчик.

Я очень тронута, мой славный друг, всем тем, что ты мне говоришь лестного; не скажу, что желаю вашей маленькой Катерине быть похожей на меня, как ты кажется хочешь, но я желаю, чтобы новая Катерина Гончарова впоследствии была так же счастлива, как предшествующая, это самое лучшее пожелание, которое я могу сделать для дорогой малютки, которую я люблю от всего сердца.

Как и все, что похоже на тебя, твой сын, как ты пишешь, шумливый и болтливый. Жаль, что он не может встретиться со своими кузинами, уж они-то в этом не знают удержу; я уверена, что они прекрасно поладили бы, только, может быть, они не смогли бы понять друг друга, так как мои говорят только по-французски. Матильда чрезвычайно развитая девочка, завтра ей исполняется четыре года, но по рассудительности и уму ей можно было бы дать восемь, она нас чрезвычайно забавляет своей милой болтовней. Я иногда рассказываю ей, что у нее есть в России маленькие кузины и кузены, тогда она у меня спрашивает с хитрым видом: „Мама, скажи, а эти хорошие кузены, которые в России, они щиплются?“

Не хвастаясь, могу сказать, что мои дети так же красивы, как и милы, и особенно что в них замечательно это здоровье: никогда никаких болезней, зубки у них прорезались без малейших страданий, и если бы ты увидел моих маленьких эльзасок, ты бы сказал, что трудно предположить, чтобы из них когда-нибудь вышли худенькие, хрупкие женщины. В любую погоду, зимой и летом, они гуляют; дома всегда ходят в коротких открытых платьях с голыми ручками и ножками, никогда никаких чулок, только очень короткие носочки и туфельки, вот их костюм в любое время года. Все при виде их удивляются и ими восхищаются. У них аппетит как у маленьких волчат, едят они все, что им нравится, кроме варенья и сластей. Но я вижу, что моя материнская любовь увлекла меня и, может быть, я тебе докучаю этими подробными описаниями, но поверь мне — не изнеживай детей, чем суровее вы будете их воспитывать, тем лучше.

Поблагодари Сережу за привет, впервые за пять лет он подумал обо мне; лучше поздно, чем никогда, говорит пословица. Я думаю, что Ваня за границей, но пока ничего об этом не слышно, не знаю, придет ли ему в голову приехать нас навестить, я его очень приглашала…

Напоминаю тебе о деньгах, пришли пожалуйста поскорее и сколько сможешь больше, я тебе буду очень признательна, поверь.

Спасибо за те подробности, что ты мне сообщаешь, потому что все меня интересует, все, что касается моих друзей, и тех мест, где я жила когда-то. Часто я на всех вас жалуюсь, говоря, что никто мне не пишет, и когда я жду писем, муж всегда насмехается надо мной, он говорит, что давно уже я должна была бы отвыкнуть их получать. Поэтому, когда приходит письмо, я прихожу сияющая к нему в комнату.

Что за странная идея пришла в голову Анастасии Щербининой поселиться в Париже? В качестве кого? Я хотела ей написать, но теперь не буду этого делать, я боюсь, как бы она в один прекрасный день не заявилась ко мне. Подожду писать, пока она не откажется от мысли ехать во Францию.

Муж и я обнимаем всех. К. д’Антес»{692}.

Снова в столице

26 октября 1841 года

26 октября 1841 года Наталья Николаевна возвратилась из Михайловского в Петербург. Сестра Александрина в письме брату Дмитрию сообщила их новый адрес: «У Конюшенного моста, дом Китнера».

У Конюшенного моста… Однажды сестры уже жили рядом с этим местом. Было это пять лет назад, в сентябре 1836 года. Тогда Пушкин снял дом княгини Волконской на набережной реки Мойки. Прожил он там всего 139 дней, Наталья Николаевна, его «ангел Таша», — на 18 дней дольше. И эти 18 дней были в ее жизни, быть может, самыми страшными и самыми мучительными. Дальше ей предстояло жить без Пушкина.

Нетрудно представить, какие воспоминания навевал этот уголок Петербурга, этот стоящий неподалеку от дома Китнера, у Конюшенного моста, дом княгини Волконской… Чем отзывался он в душе молодой вдовы, в душе каждого современника Пушкина… Рядом — Конюшенная церковь… 1 февраля 1837 года в ней отпевали первого Поэта России…

Никто никогда не узнал, сколько раз умирал Пушкин в сердце своей избранницы…


31 октября 1841 года

Из дневника А. И. Тургенева:

«Париж. 1841, октября 31. Я все роюсь в своих старых бумагах и нахожу беспрестанно сокровища. Передо мною два письма наших первоклассных поэтов: Батюшкова из Неаполя, от 10 генваря 1820 года и Пушкина из Бессарабии, от 21 августа 1821 года. Письмо Пушкина не велико, но ноготок остер <…>

3 ноября. Я возвратился от Рекамье, которая на прошедшей неделе пригласила меня ехать с нею и детьми ее племянницы… — смотреть Мюрата! Я нашел ее охриплою и не весьма здоровою; <…> Рекамье оставила ложу на время, пока судили и вели Мюрата на казнь…

4 ноября. Заезжал к Рекамье справиться об ее здоровье: Мюрат немного расстроил его; но я нашел ее у камина, окруженною Шатобрианом, Баланшем, дамами и еще несколькими мужчинами: она рассказывала о пожаре замка Баранта. Он загорелся в третьем часу утра, неизвестно еще отчего. Хозяева едва успели спастись в ночном туалете. Но потеря невозвратимая в книгах, в пожитках всякого рода и в драгоценностях фамильных и свезенных туда Барантом в разные эпохи жизни его»{693}.


2 ноября 1841 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию из Петербурга.

«Последние дни, что мы провели в деревне, были что-то ужасное, мы буквально замерзали. Граф Строганов, узнав о моем печальном положении, великодушно пришел мне на помощь и прислал необходимые деньги на дорогу»{694}.

Теперь жизнь возвращалась в свое прежнее русло. Рядом снова была тетушка Екатерина Ивановна Загряжская, почти ежедневно приходившая навещать свою любимую племянницу и ее детей, с которыми она не виделась с середины мая. Приходила навещать своих племянниц и графиня де Местр с супругом. Когда-то в молодости Ксавье де Местр[133], эмигрировавший из Франции в 1800 г. писатель и художник, был необычайно дружен с родителями Пушкина. Он, вдохновленный редкой внешностью Надежды Осиповны, которую в свете называли «прекрасной креолкой», в начале 1800-х годов написал ее портрет, выполненный на слоновой кости, а в 1810-е гг. — ее портрет карандашом. Им же в 1819 г. был написан и портрет Левушки, Льва Сергеевича Пушкина.

Одинокая старость Сергея Львовича скрашивалась обществом давних друзей, которым было что вспомнить. В доме тетушки С. И. де Местр по-прежнему был светский салон, где продолжали появляться Наталья Николаевна и Александрина, но уже не так часто, как раньше, поскольку жили теперь они самостоятельно, своим домом, своим укладом, своими заботами. Да это и понятно. Две родные сестры (Софья Ивановна де Местр и Екатерина Ивановна Загряжская), опекавшие осиротевшее семейство своей младшей племянницы, часто ссорились между собой: у обеих был капризный, тяжелый характер.

Приходил и Сергей Львович, чтобы повидаться с подрастающими внуками, с годами все больше и больше похожими на своего отца. Иногда Наталья Николаевна вместе с Александриной наносила ответный «визит вежливости» своему свекру. 16 декабря она писала об одном из них: «На этот раз мы застали свекра дома. Его квартира непереносимо пуста и печальна. Великолепные его прожекты по размещению мебели ограничиваются несколькими стульями, диваном и двумя-тремя креслами»{695}.

Семидесятилетний старик жил заброшенно и одиноко. Дочь Ольга по-прежнему находилась с двумя детьми в Варшаве, где служил ее муж в качестве управляющего канцелярией генерал-интенданта Царства Польского, а сын Левушка, которому было уже 36 лет, продолжал служить на Кавказе, добиваясь отставки. Изредка ему удавалось вырваться в столичный Петербург. Об одном из таких приездов Льва Пушкина вспоминал барон Федор Андреевич Бюлер:

«В 1840-х годах, в одну из литературно-музыкальных суббот у князя В. Ф. Одоевского, мне случилось засидеться до того, что я остался в его кабинете сам четверт (то есть вчетвером. — Авт.) с графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским и Львом Сергеевичем Пушкиным, известным в свое время под названием Левушки. Он тогда только что прибыл с Кавказа в общеармейском кавалерийском мундире с майорскими эполетами. Чертами лица и кудрявыми (хотя и русыми) волосами он несколько напоминал своего брата, но ростом был меньше его. Подали ужин, и тут-то Левушка в первый раз узнал из подробного, в высшей степени занимательного рассказа графа Виельгорского все коварные подстрекания, которые довели брата его до дуэли. Передавать в печати слышанное тогда мною и теперь еще неудобно. Скажу только, что известный впоследствии писатель-генеалог князь П. В. Долгоруков был тут поименован в числе авторов возбудительных подметных писем»{696}.


| |


13 декабря 1841 года

Лев Пушкин — Михаилу Владимировичу Юзефовичу.

«…Об Одессе сказать тебе ничего не могу, — я здесь, как в лесу, ни одной души знакомой… Как я должен был одичать после стольких лет бивака и пустыни…

В Петербурге я нашел все по-прежнему: скука, холод. Отец мой, не понимаю отчего, помолодел двадцатью годами и поскупел в двадцать же раз.

…Что же касается меня собственно, то я сижу у моря (или лучше — у болота) и жду погоды, т. е. отставки, которая по сие время не получена из Кавказа.

Пиши ко мне по следующему адресу: в Псковской губернии… в село Тригорское, Прасковье Александровне Осиповой, для доставления Л. Сер. Пушкину»{697}.

Намереваясь посетить псковские края, Лев Сергеевич указывает своему приятелю именно адрес хозяйки Тригорского, а не родного Михайловского, которое больше не принадлежало ему даже частично. Будучи до сих пор неприкаянным, не имеющим своего угла и семьи, он собирался поехать туда, где его любили и где он сам когда-то был счастлив, где теперь находились могилы брата, матери, бабушки, деда… Вблизи родного, знакомого с детства Михайловского можно было отогреться душой. Лев Сергеевич знал, что там ждала его Машенька Осипова. Влекомый «делами сердечными», он вскоре уехал в Тригорское, решив погостить там подольше, дожидаясь отставки.

Письма… Они для многих были спасением, минутами доверительного дружеского разговора с друзьями и близкими по духу людьми. Они спасали от одиночества и тоски. Они давали кому надежду, кому иллюзию взаимопонимания, а для некоторых служили источником радости и вдохновения.

13 декабря 1841 года.

П. А. Вяземский — Наталье Николаевне.

«…Вы можете всегда оставаться красавицей, вызывать восторг, быть милой и очаровательной и Вы только потеряете при перемене, даже при выигрыше»{698}.

Писала письма и Наталья Николаевна. И хотя ее многочисленные послания брату Дмитрию были скорее хозяйственно-деловыми, с годами они не утратили оттенка сердечности и душевной привязанности. Письма же чете Фризенгоф изначально носили характер задушевности и искреннего участия. Эти письма Наталья Николаевна называла «дневниками», настолько они были исповедальными, приоткрывавшими ее одинокую душу.

Познакомились они еще в 1839 году, и, расставаясь в Михайловском в конце августа уходящего года, никто из них не знал, когда вновь доведется им свидеться.

Наталья Николаевна писала довольно часто, подробно повествуя не только о своей жизни, но и о жизни семейства де Местр, ведь это были родители Натальи Ивановны Фризенгоф.

Наталья Николаевна — Н. И. Фризенгоф. Из Петербурга в Вену.

«16 декабря.

…Я получила ваши хорошие письма, мои добрые, дорогие друзья. Спасибо, Ната, что ты потрудилась написать разборчиво, и пора было это сделать, мы уже начали подозревать вас в обмане.

Фризенгоф, я очень опасаюсь, как бы удовольствие, которое вы предвкушаете получить от чтения моего дневника, не было обмануто, он совершенно не интересен: я ограничиваюсь только изложением фактов, а что касается чувств, которые мы можем еще[134] испытывать, принимая во внимание наш возраст, то я вам о них не говорю. Могу сказать вам откровенно, заглянув в самые сокровенные уголки моего сердца, что у меня их нет. Саша, которую я на днях об этом спросила, может вам сказать то же самое. Я также ничего не скажу о тех, кто может за мной ухаживать. Часто люди становятся смешными, говоря об этом, и вы могли бы меня упрекнуть в самомнении, упрек, который вы мне часто делали, хотя я всегда хранила в отношении вас самое глубокое молчание о моих победах. Что касается Саши, то она сама может рассказать о своих. Она говорит, что их очень мало, а я ей приписываю больше…

…Дети с 6 часов пошли на свой урок танцев, брат вышел куда-то, а мы остались вдвоем, читали каждая в своем углу. Нами овладела такая черная меланхолия, что я готова была плакать весь вечер. Что касается Саши, то ее и голоса почти не слышно. Что это — предзнаменование несчастья или счастья? Будь что будет, во всяком случае — да будет воля божия…

Я очень вас жалею, милая Ната, что вы живете в чужой стране, без друзей. Хотя настоящие друзья встречаются редко, и всегда чувствуешь себя признательной тем, кто берет на себя труд ими казаться, вы, по крайней мере, можете сказать, что оставили истинных друзей здесь, они вам искренне сочувствуют»{699}.

Переписывалась Наталья Николаевна не только со своими друзьями, но и с друзьями Пушкина. В декабре она писала в Москву Павлу Воиновичу Нащокину:

«…Мое пребывание в Михайловском, которое вам уже известно, доставило мне утешение исполнить сердечный обет, давно мною предпринятый. Могила мужа моего находится на тихом уединенном месте, место расположения однакож не так величаво, как рисовалось в моем воображении: сюда прилагаю рисунок, подаренный мне в тех краях — вам одним решаюсь им жертвовать. Я намерена возвратиться туда в мае месяце, есть ли вам и всему Семейству вашему способно перемещаться, то приезжайте навестить нас…

<…> Дети вас также не забыли, все они, слава богу, здоровы и, на мои глаза, прекрасны. Старшие берут несколько уроков, говорят хорошо по-немецки, порядочно по-французски и пишут и читают на обоих языках. Со временем они к вам будут писать…»{700}.

Заметим, что Наталья Николаевна обращалась к Нащокину по-русски.

П. И. Бартенев отмечал: «Но особенно баловал Пушкина своею привязанностью П. В. Нащокин, безграмотные письма которого очень ценны. Он в них весь, с безобразием своего быта, с художественным чутьем, с постоянным горевшим огнем в душе, с благим помыслом в сердце. <…> Недаром вдова Пушкина извещала Нащокина о воспитании детей своих»{701}.

В декабре поделился с Нащокиным своими впечатлениями о поездке и князь Вяземский:

«…Я провел нынешнею осенью несколько приятных и сладостно-грустных дней в Михайловском, где все так исполнено „Онегиным“ и Пушкиным. Память о нем свежа и жива в той стороне. Я два раза был на могиле его и каждый раз встречал при ней мужиков и простолюдинов с женами и детьми, толкующих о Пушкине…»{702}.

В 1841 году было издано собрание сочинений Александра Сергеевича Пушкина, где в т. XI (стр. 185–189) были напечатаны «Записки П. В. Н<ащокина>, им диктованные в Москве, 1830». — Это была дань сердечной памяти погибшему другу.



24 декабря 1841 года

Петр Александрович Плетнев — Якову Карловичу Гроту.

«…Обедал у Смирновой… Там дети были в танц-классе: две девочки Смирновой (6-летняя Ольга и 4-летняя Софья. — Авт.) да четверо детей Пушкина (два сына и две дочери).

…Natalie Пушкина сегодня была в английском магазине (канун елки перед рождеством) и встретилась там с государем, обыкновенно в этот день приезжающим в английский магазин покупать для елки своим детям. Его величество очень милостиво изволил разговаривать с Пушкиной. Это было в первый раз после ужасной катастрофы ее мужа…»{703}.

«…Милостиво изволил разговаривать…»

Что стояло за этой «милостью»? Что хотел увидеть в глазах своей верноподданной Николай I? Что смогла прочесть, если успела и осмелилась взглянуть в глаза императора, Наталья Николаевна?

Эти и многие другие вопросы навсегда остались без ответа в сонме домыслов и сплетен, витающих равно как над головой августейшего монарха, так и над головой вдовы некоронованного Поэта всея Руси — Александра Пушкина.

* * *
1842 год
* * *

Невзирая на обилие житейских проблем и вдовьих забот, внешне Наталья Николаевна оставалась «действительно великолепна» и была «более чем божественна». Она по-прежнему притягивала к себе восхищенные взоры. Это вынуждены были признать и великосветские дамы, весьма ревностные в любом соперничестве. Красота ее была в самом расцвете, может быть, поэтому в числе поклонников Натали появлялись подчас фигуры весьма странные, даже комические.

Дочь Натальи Николаевны, А. П. Арапова, много лет спустя в семейной хронике писала по этому поводу:

«Явился еще один претендент, упорно преследовавший ее предложениями, но она на него и внимания не обращала, так как единственным его преимуществом были значительные средства. Нравственные достоинства были под общим сомнением, а его невзрачная, сутуловатая фигура еще карикатурнее выглядывала рядом с ней.

Старший брат (Александр, сын Поэта. — Авт.) и теперь с улыбкой вспоминает, как он служил ему покорной мишенью, когда подкараулив семейную прогулку в Летнем саду, он присоединялся к ним, и шаловливый мальчик нарочно отставал, бросая мячик и всякий раз стараясь попасть ему в спину. Мать, по близорукости или занятая беседою, не примечала проказу, а влюбленный терпеливо ее переносил, не смея выказать справедливая неудовольствия.

Долго старался он отуманить Наталью Николаевну соблазном роскошной жизни, но, уразумев в конце концов тщетность своих надежд, оставил ее в покое и лишил тем брата излюбленных развлечений»{704}.

Вполне вероятно, что А. П. Арапова имела в виду графа Льва Алексеевича Перовского (1792–1856) — одного из четырех побочных сыновей графа А. К. Разумовского[135] от дочери берейтора Марии Михайловны Соболевской, которая позднее вышла замуж за генерал-майора Денисьева.


| |


Известно, что 1 сентября 1836 года Пушкин и Л. А. Перовский, как делопроизводитель княгини С. Г. Волконской, заключили контракт о найме квартиры в ее доме на Мойке. С 1828 по 1840 год Перовский являлся вице-президентом Департамента уделов, а с 1841 г. стал министром внутренних дел и товарищем министра уделов (хотя формально Кабинет Его Императорского Величества и Министерство уделов управлялись одним человеком — князем П. М. Волконским). С этого времени, а точнее, с 1 сентября 1841 г., под началом Перовского служит Владимир Иванович Даль, которому 19 ноября 1841 г. М. П. Погодин писал из Москвы: «Я слышал о вашем г-не П<еровском>, что он более всего любит безмолвие»{705}. «Но не верьте сотне анекдотов, которые ходят под его именем или на его счет: почти все ложь и выдумки»{706}, — возражал В. И. Даль своему адресату в письме от 3 апреля 1842 г.

В. И. Даль был определен секретарем при товарище министра уделов, но Перовский больше использовал его по делам МВД.

Сохранился донос Фаддея Булгарина Леонтию Васильевичу Дубельту от 6 марта 1848 году, в котором агент III Отделения сообщал: «У министра внутренних дел самое доверенное лицо Даль, а Краевский платит ему на вес алмазов за его сказки, а Даль через губернаторов распространяет журнал („Отечественные записки“. — Авт.)».{707}.

Вместе с тем Даль службой своей был доволен, о чем в письме тому же Погодину летом 1848 г. признавался: «..я с семьей на даче, Л<ев> А<лексеевич> так добр, что оставил меня на время в покое, и я в городе не бываю»{708}.

Женой Владимира Ивановича Даля (с 12 июля 1840 г.) была Екатерина Львовна, урожденная Соколова (2.III.1819–9.II.1872), от брака с которой было пятеро детей: Мария (род. в Оренбурге 14.IV.1841–?), Ольга (10.XI.1842, в Петербурге — 1916), в замужестве Демидова, Екатерина (5.III. 1845, в Петербурге—?).

Первой женой Даля (с июля 1833 г.) была Юлия Андре (1816–1838), которая оставила ему сына Льва (11.VI.1834, Оренбург — 21.III. 1877, Москва), в 1856 г. поступившего в Академию художеств, и дочь Юлию (22.II.1838, Оренбург — 1863, Рим).

Стоит заметить, что личная жизнь непосредственного начальника В. И. Даля — Льва Алексеевича Перовского, была незавидной:

15 ноября 1833 года, когда ему шел 42-й год, скончалась его жена, Екатерина Васильевна, урожденная княжна Горчакова.

В начале 1840-х годов, будучи на 20 лет старше вдовы Пушкина, Л. А. Перовский безуспешно пытался предложить ей руку и сердце.


| |


Наталья Николаевна, появляясь в великосветских салонах родных и друзей, по-прежнему встречала там своих «обожателей». В числе ее новых поклонников был и старший брат «Монго» — Николай Аркадьевич Столыпин, по-прежнему служивший под началом графа Нессельроде в Министерстве иностранных дел.

А. П. Арапова отмечала: «Я полагаю, что сама мать не подозревала о третьем случае сильной любови, которую она внушила одному из самых изящных и красивых наших дипломатов, Николаю Аркадьевичу Столыпину.

Часто беседуя о трех братьях, с которыми она была хорошо знакома по сестре их, молодой княгине Вяземской[136], она никогда не упомянула его имени в рядах ея поклонников, и только после свадьбы моей дочери с его единственным сыном вдова Столыпина разсказала мне, как он, приехав в отпуск в Россию, при первой встрече был до того ошеломлен красотою Натальи Николаевны, что она грезилась ему и днем и ночью, и с каждым свиданием чувство его все сильнее разгоралось.



Но грозный призрак четырех детей неотступно возставал перед ним; они являлись ему помехою на избранном дипломатическом поприще, и борьба между страстью и разумом росла с каждым днем. Зная свою пылкую, увлекающуюся натуру, он понял, что ему остается только одно средство противустоять безрассудному, по его мнению, браку, — это немедленное бегство. К нему-то он и прибегнул.

Не дождавшись конца отпуска, он наскоро собрался, оставив в недоумении семью и друзей, и впоследствии, когда заходила речь о возможности побороть сильное увлечение, он не без гордости приводил свой собственный пример.

Вряд ли нашлось бы много женщин, способных отклонить богатых женихов в те са-мыя минуты, когда стесненность в средствах назойливо проявлялась каждый день.

Ничего нет тяжелее обязанности вращаться в кругу очень богатых людей, когда каждая копейка на счету. Из гончаровских средств Наталья Николаевна ничего не получала; деньги, выручаемыя с пушкинских изданий, пошли на выкуп остальных частей Михайловскаго, доставшагося после Надежды Осиповны ея детям, а доходы с него были весьма скудны. Самым верным подспорьем являлась <…> пенсия, назначенная императором вдове и детям поэта.

Этого не хватало, и мелкие долги, вытекающие из жизненнаго обихода, тяжелым гнетом ложились на скромный бюджет, и постоянно нарушали покой матери»{709}.


| |


Впоследствии, переболев любовью к Наталье Николаевне, Н. А. Столыпин женился на Марии Алексеевне Сверчковой (1822–1893), дочери русского посланника при Тосканском дворе Алексея Васильевича Сверчкова (1792–1828) и Елены Дмитриевны, урожденной Гурьевой, умершей в 1834 году, родной сестры Марии Дмитриевны Нессельроде. Иначе говоря, женился на осиротевшей племяннице вице-канцлера (а с 1845 г. — государственного канцлера) графа Карла Нессельроде, у которого, по выражению А. О. Смирновой (Россет), была «застенчивая и трусливая душонка». А поэт Ф. И. Тютчев высмеял несоответствие его невысокого роста непомерным амбициям, написав о нем в мае 1850 г. стихотворение «Нет, карлик мой! трус беспримерный…»

Случилось так, что единственный сын Н. А. Столыпина — Николай Николаевич, родившийся в 1860 году, женился на внучке Натальи Николаевны, дочери А. П. Араповой, — Елизавете (род. 1867). Но Наталья Николаевна этого уже никогда не узнала.

Помимо Н. А. Столыпина, в числе претендентов на руку Натали Пушкиной был еще один дипломат — граф Гриффео, служивший секретарем неаполитанского посольства и ради нее активно посещавший салон Карамзиных.

«Натали всегда прекрасна, элегантна, везде празднуют ее появление», — замечала мать Поэта Надежда Осиповна еще в 1834 году. — Так было в те времена, когда Наталья Николаевна была женою Пушкина, так было и 5 лет спустя, когда она стала снова появляться в салонах родных и друзей.

Князь Вяземский, встревоженный вниманием этого поклонника к Наталье Николаевне, на правах «бескорыстного друга» пишет ей пространное нравоучительное письмо, неумело скрывая свою ревность к «иностранцу» — графу Гриффео, союз с которым, по его мнению, «всегда будет иметь серьезные затруднения»:

«…Ваше положение печально и трудно. Вы еще в таком возрасте, когда сердце нуждается в привязанности, в волнении, в будущем. Только одного прошлого ему недостаточно. Возраст ваших детей таков, что не нарушив своего долга в отношении их, вы можете вступить в новый союз. Более того, подходящий разумный союз может быть даже в их интересах. Следовательно, вы совершенно свободны располагать вашим сердцем и его склонностью. Но при условии, что чувство, которому вы отдадитесь, что выбор, который вы сделаете, будет правильным и возможным. Всякое другое движение вашего сердца, всякое другое увлечение может привести только к прискорбным последствиям, для вас более прискорбным, чем для кого-либо другого.

Вы слишком чистосердечны, слишком естественны, слишком мало рассудительны, мало предусмотрительны и расчетливы, чтобы вести такую опасную игру… То трудное положение, в котором вы находитесь, отчасти, проистекает из-за вашей красоты. Это — дар, но стоит он довольно дорого. Вы — власть, сила в обществе, а вы знаете, что все стремятся нападать на всякую власть, как только она дает к тому хоть малейший повод. Я всегда вам говорил, что вы должны остерегаться иностранцев… Даже при наличии независимого состояния подобный союз всегда будет иметь серьезные затруднения. Рано или поздно вы будете вынуждены покинуть родину, отказаться от своих детей, которые должны оставаться в России… А без независимого состояния затруднения были бы еще более серьезными. Выйдя за иностранца, вы возможно лишитесь пенсии, которую получаете, и ваше будущее подверглось бы еще более опасным случайностям.

Все эти неблагоприятные обстоятельства проистекают из вашего особого положения, из вашего образа жизни. Вы ни принадлежите к светскому обществу, ни удалились от него. Эта полумера, полуположение имеет большой недостаток и таит в себе большую опасность. Во-первых, свет, не имея вас постоянно перед глазами и под своим контролем, видя вас очень редко, судит вас по некоторым признакам и выносит свой приговор по малейшим намекам, которые дают ему возможность думать, что то, что он не видит, куда более серьезно, чем то, что он видит. Эти приметы, которые может быть прошли бы незамеченными, если бы вы были постоянно на глазах у ваших судей, носят оттенок тайны и умолчания вполне естественного, а вы знаете, что мнение большого света видит зло всюду, где оно видит что-либо скрытое. Но самая большая опасность — в вас самой. Вы не должны ей подвергаться, борьба слишком сильна. В этом ложном положении вы слишком подвержены первой же атаке. Рассеяние большого света, его соблазны и притягательность, как бы они не были опасны, они гораздо менее опасны, чем это влияние, глухое и тайное, которое должно неизбежно вызвать в сердце женщины стремление к душевному волнению, и появление первого встречного может его разбудить. А это значило бы сдаться врагу вслепую и безоружной. Рассеяние большого света лучше, чем развлечение, которое начинается с того, что незаметно касается сердца, а кончается тем, что разрывает его. В большом свете лекарство рядом с болезнью: одно увлечение сменяет другое. А здесь болезнь предоставлена самой себе и с каждым днем распространяется все больше и больше. Мое мнение — вы должны вырваться из этого испытания и если уединение и сердечное спокойствие вам тяжелы, что вполне естественно, вернитесь смело в свет. Я не знаю, почему Вы роковым образом не умели никогда в подобном случае взять выигрышную роль, которая предназначена Вам природою и принадлежит по самому законному праву. Вы не умеете царствовать… Не стоило быть столь прекрасной как Вы, чтобы достигнуть такой печальной цели. Вы мне скажете, быть может, что я ищу там, где ничего нет, что у страха глаза велики, вы можете делать всякие предположения и дать моему поступку любое насмешливое толкование, пусть так! Но если мои слова правдивы, а они таковыми являются, если мой тревожный крик может вас предупредить об опасности, как бы далека она ни была, заставить вас посмотреть на ваше положение серьезно и спокойно, я с удовольствием принимаю всю странность моего положения…»{710}.

Да… Вероятно, А. О. Смирнова (Россет) отчасти была права, когда заметила: «Вяземский — умный человек, но у него нет двух связных мыслей в голове»{711}.

Принадлежность этого письма подтверждена тем, что на нем рукою Натальи Николаевны сокращенно помечено по-французски: «История с Гриффео».

А. П. Арапова отмечала: «Мать, наученная горьким опытом, держала себя так скромно и неприступно, что скоро отбивала охоту ухаживания у людей, которые на это покушались.

…Многие, под влиянием искреннего увлечения, пожалуй бы и решились жениться на вдове-бесприданнице, но одна мысль о неизбежной обузе, в виде четырех малолетних детей, всегда действовала отрезвляющим душем»{712}.

Хотя «победы» Натальи Николаевны были легки и безусловны, они ее не занимали, не требовали от нее никаких усилий, мало того, — она к ним не стремилась. Любя своих детей, она любила Пушкина, и место это в ее сердце не мог занять никто, кому безразлична была судьба его детей. «Пушкин восхищался природным здравым ее смыслом»{713}, — вспоминала впоследствии В. Ф. Вяземская.

Еще в декабре 1841 года Наталья Николаевна писала Наталье Ивановне Фризенгоф: «…что касается моих чувств, которые мы можем еще испытывать, принимая во внимание наш возраст, то я вам о них не говорю. Могу сказать вам откровенно, заглянув в самые сокровенные уголки моего сердца, что у меня их нет».

Гибель Пушкина, его трагический уход резко повернули не только судьбу Натальи Николаевны, но и ее близких родственников, в частности — сестер.

Осенью 1834 года, переехав с сестрой Александриной из Полотняного Завода в Петербург и поселившись в семье Пушкина, Екатерина Гончарова была неузнаваемо легка, весела, естественна, излучая остроумие и беззаботность.

8 декабря 1834 года она писала брату Дмитрию:

«Разрешите мне сударь и любезный брат поздравить вас с новой фрейлиной, мадмуазель Катрин де Гончаров; ваша очаровательная сестра получила шифр 6-го после обедни, которую она слушала на хорах придворной церкви, куда ходила, чтобы иметь возможность полюбоваться прекрасной мадам Пушкиной, которая в своем придворном платье была великолепна, ослепительной красоты. Невозможно встретить кого-либо прекраснее, чем эта любезная дама, которая, я полагаю, и вам не совсем чужая.

Итак, 6-го вечером, как раз во время бала, я была представлена их величествам в кабинете императрицы. Они были со мной как нельзя более доброжелательны… несколько минут спустя после того как вошла императрица, пришел император. Он взял меня за руку и наговорил мне много самых лестных слов и в конце концов сказал, что каждый раз, когда я буду в каком-нибудь затруднении в свете, мне стоит только поднять глаза, чтобы увидеть дружественное лицо, которое мне прежде всего улыбнется, и увидит меня всегда с удовольствием. Я полагаю, что это любезно, поэтому я была право очень смущена благосклонностью их величеств. Как только император и императрица вышли из кабинета, статс-дама велела мне следовать за ней, чтобы присоединиться к другим фрейлинам, и вот в свите их величеств я появилась на балу. Бал был в высшей степени блистательным и я вернулась очень усталая, а прекрасная Натали была совершенно измучена, хотя и танцевала всего два французских танца… Она танцевала полонез с императором; он, как всегда, был очень любезен с ней, хотя и немножко вымыл ей голову за мужа, который сказался больным, чтобы не надевать мундира. Император ей сказал, что он прекрасно понимает в чем состоит его болезнь, и так как он в восхищении от того, что она с ними, тем более стыдно Пушкину не хотеть быть их гостем; впрочем красота мадам послужила громоотводом и пронесла грозу.

Теперь, когда мое дело начато, мне надо узнать, куда и когда я должна переезжать во дворец, потому что мадам Загряжская (Наталья Кирилловна. — Авт.) просила, чтобы меня определили к императрице. Тетушка Екатерина (Е. И. Загряжская — Авт.) дежурит сегодня, она хотела спросить у ее величества, какие у нее будут приказания в отношении меня. Я надеюсь, что я уже достаточно распространилась о моей очаровательной особе и тебе надоел этот предмет. <…>

Мы уже были на нескольких балах, и я признаюсь тебе, что Петербург начинает мне ужасно нравиться, я так счастлива, так спокойна, никогда я и не мечтала о таком счастье, поэтому я право не знаю как я смогу когда-нибудь отблагодарить Ташу и ее мужа за все, что они делают для нас, один бог может их вознаградить за хорошее отношение к нам.

Если я перееду во дворец, я извещу, но прежде всего не мешкай прислать мне Кривую, она мне будет необходима, но вели одеть ее прилично с головы до ног, чтобы мне не было за нее стыдно. Тетушка так добра, что дарит мне придворное платье. Это для меня экономия в 1500–2000 рублей. Умоляю тебя не запаздывать с деньгами, чтобы мы получили их к 1 января. Пришли для детей большую бутыль розовой воды, а нам поскорее варенья»{714}.


18 января 1842 года

Январское письмо 1842 года Екатерины Николаевны брату Дмитрию красноречиво свидетельствует о том, как жила она все эти годы, во что превращались ее жизнь и она сама, став женой Дантеса:

«Сульц, 18 января 1842

Дорогой брат, хочу обратиться к тебе с просьбой от имени моего мужа, но прежде всего должна тебя предупредить, что мне было бы очень тяжело, если бы я не встретила в этом отношении готовности с твоей стороны. Дело идет о поручении, которое я уже тебе давала более года тому назад и о котором ты вероятно забыл. На этот раз я убедительно прошу тебя об этом, и если ты не можешь этим заняться сам, поручи кому-нибудь, кто в этом понимает. Вот в чем дело: надлежит купить пару хороших борзых (суку и кобеля), очень высокого роста, с длинной шерстью, которые были бы хорошо натасканы на волков. Мой муж предоставляет тебе полную свободу в отношении цены, нет такой жертвы, которую бы он не принес в этом отношении. Его единственное удовольствие здесь — это охота, и несмотря на все его старания, он не может достать таких собак, а он уверен, что именно борзые лучше всего для этой охоты, вот почему он так настойчив в желании их раздобыть. К тому же он легко вернет деньги, затраченные на покупку, так как у него не будет недостатка в любителях собак, и потомство от привезенных из-за границы предков вполне все окупит. Если в округе ты не найдешь то, о чем я тебя прошу, то в Москве это легко сделать, поручи Андрееву или кому-нибудь другому, и если хоть немного постараться, я уверена что можно найти. Помнится, в мое время их продавали в Охотном ряду по воскресеньям и приводили целые своры к Пресненской заставе для боя с волками, и прежде, чем их купить, надо, чтобы ты поручил их испытать знатоку этого дела, потому что непременно нужно, чтобы по крайней мере одна из собак показала свое уменье. В Петербурге при помощи Носова пусть их отправят с первым же пароходом в Амстердам, я тебе пришлю адрес, по которому их нужно доставить, а оттуда уже муж позаботится, чтобы они благополучно прибыли сюда.

Прошу тебя, дорогой друг, — никаких отговорок, никаких безосновательных доводов, я не желаю принимать ни один из них. Как я уже тебе сказала, если это тебе докучает, поручи кому-нибудь в Москве и сделай все возможное, чтобы порадовать моего муженька. И он в свою очередь, если только может быть тебе в чем-либо полезен, в полном твоем распоряжении, так же и я. Как только ты найдешь и купишь собак, ты мне тотчас же напишешь, не правда ли?

А теперь я поздравляю вас с новым годом, тебя и всех твоих, целую вас от всего сердца. Я надеюсь, что вся твоя семья здорова, и сыновья и дочка, и что Лиза уже совсем поправилась от родов и готова начать все сначала, потому что и у вас тоже в этом отношении все идет ладно, ни вы ни мы ни в чем не можем себя упрекнуть[137].

Есть ли у тебя вести о Ване; что касается меня, я ничего о нем не слышала и не знаю даже, где он сейчас находится, однако не отчаиваюсь и не теряю надежды его увидеть, судя по тому, что пишет мне мать. Что поделывают сестры? Я не имею от них вестей с 1840 года. А любезная тетушка Катерина еще жива? По-прежнему ли она думает обо мне с любовью и нежностью?

Если Август еще у вас, дай ему поручение касательно собак, я уверена, что он выполнит его прекрасно.

Прощай, обнимаю тебя, дорогой друг, от всего сердца и умоляю выполнить просьбу, с которой я к тебе обращаюсь. Муж шлет тебе тысячу приветов.

Напоминаю тебе о деньгах»{715}.


18 февраля 1842 года

Лев Пушкин приехал в Тригорское и загостился там до октября. В это же время там находился и Алексей Вульф. Их дружеское общение, наверное, стало поводом для пространных, весьма безапелляционных суждений Вульфа, изложенных в его дневнике, о поэтах Пушкине, Лермонтове, их жизни и смерти, а также о многих других понятиях, изрекаемых с высот тригорских холмов устами его обитателей.

Голос Вульфа субъективен и не всегда является образцом просвещенного ума, но все-таки — это голос современника. Пусть даже дальнего родственника и приятеля. Хотя, наверное, не всякий приятель позволит себе заметить о своем родственнике, прослышав о его помолвке, следующее:

«Говорят, что Пушкин женится на Гончаровой, первостатейной московской красавице. Желаю ему быть счастливу, но не знаю, возможно ли надеяться этого с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему, бедному, носить рогов, то тем вероятнее, что его первым делом будет развратить жену. Желаю, чтобы я во всем ошибся»{716}.

19 февраля 1834 г., увидев Наталью Николаевну воочию, Вульф записал: «Удостоился лицезреть супругу Пушкина, о красоте коей молва далеко разнеслась. Как всегда это случается, я нашел, что молва увеличила многое»{717}.

Не утруждая себя быть по-мужски великодушным к женщинам, Вульф не обошел своими домыслами не только жену Поэта, но и его 37-летнюю беременную сестру Ольгу, еще в январе 1828 г. вышедшую замуж и в течение шести лет не имевшую детей. 30 июня 1834 г. Алексей Николаевич Вульф пишет своей сестре Анне, не скрывая свойственного ему цинизма: «Ольга Сергеевна немного поздно принялась за материнское дело, и я любопытен знать, один ли Павлищев помогает ей»{718}.

Весной 1842 года болезнь П. А. Вяземского приняла настолько тяжелые формы, что он не надеялся выжить, однако при этом не терял присутствия духа, продолжал по-прежнему острить и каламбурить. Как воспоминание о том нелегком времени, он сохранил записку, адресованную своему лечащему врачу.

Из «Записной книжки» князя Петра Андреевича: «Мое письмо к доктору Арендту.

В болезнь мою, я поручал жене передать вам после моей смерти мои Брегетовые часы. Но вы умереть мне не дали, и я нахожу гораздо приличнее и приятнее еще заживо просить вас, почтеннейший и любезнейший Николай Федорович, принять их от меня и хранить на память о ваших искусных и дружеских обо мне попечениях и на память о неизменной благодарности телесно и душевно вам преданного и обязанного Вяземского. 13 марта 1842. Петербург.

На другой день Арендт привез мне часы обратно и просил дозволить ему хранить одну записку. Он никогда не хотел брать от меня денег за лечение»{719}.



21 февраля 1842 года

Из дневника А. Н. Вульфа:

«21-го марта. В Малинниках.

Весь февраль прожил я в Тригорском в ожидании снега и только в конце оного дождался, это было на масляной неделе. Его было, однако, так еще мало, что с трудом доехали мы с братом[138] до Острова, где и провели неделю с сестрами очень весело. Первым удовольствием для меня была неожиданная встреча с Львом Пушкиным. На пути с Кавказа в Петербург, разумеется, не на прямом, как он всегда странствует, заехал он к нам в Тригорское навестить нас да взглянуть на могилу своей матери и брата, лежащих теперь под одним камнем, гораздо ближе друг к другу после смерти, чем были в жизни.

Обоих он не видел перед смертью и, в 1835 году расставаясь с ними, никак не думал, что так скоро в одной могиле заплачет над ними.

Александр Сергеевич, отправляя его тогда на Кавказ (он в то время взял на себя управление отцовского имения и уплачивал долги Льва), говорил шутя, чтобы Лев сделал его наследником, потому что все случаи смертности на его стороне, раз, что он едет в край, где чума, потом — горцы и, наконец, как военный и холостой человек, он может еще быть убитым на дуэли. Вышло же наоборот: он — женатый, отец семейства, знаменитый — погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил ошибочным расчетом, а этот под пулями черкесов беспечно пил кахетинское и так же мало потерпел от одних, как от другого. Такова судьба наша, или, вернее сказать, так неизбежны следствия поступков наших. Преждевременная смерть в прошлом году Лермонтова, еще одного первоклассного таланта, который вырос у нас не по дням, а по часам, в два или три года сделавшегося первым из всех живших поэтов, застреленного на дуэли из-за пустой шутки на Кавказских водах, служит другим доказательством, как от страстей своих никто не уходит безнаказанно. Лев рассказывал как очный свидетель этой печальной потери, которую понесла в Лермонтове вся мыслящая Русь. Прошлую зиму я встретился с ним в Петербурге в одном доме, именно у Арсеньевых, его родственников, и с любопытством вглядывался в черты его лица, думая, не удастся ли на нем подглядеть напечатления этого великого таланта, который так сильно проявлялся в его стихах. Ростом он был не велик и не строен; в движениях не было ни ловкости, ни развязности, ни силы, видно, что тело не было у него никогда ни напрягаемо, ни развиваемо; это общий недостаток воспитания у нас. Голова его была несоразмерно велика с туловищем, лоб его показался для меня замечательным своею величиною; смуглый цвет лица и черные глаза, черные волосы, широкое скулистое лицо напомнили мне что-то общее с фамилией Ганнибалов, которые, известно, что происходят от арапа, воспитанного Петром Великим, и от которого по матери и Пушкин происходит. Хотя вдохновение и не кладет тавра на челе, в котором гнездится, и мы часто при встрече с великими талантами слышим, как повторяют, что наружность та-кого-то великого писателя не соответствует тому, что мы от него ожидали (и со мною это случалось), но все, кажется, есть в лице некоторые черты, в которых проявляется гениальность человека. Так и у Лермонтова страсти пылкие отражались в больших, широко расставленных черных глазах под широким нависшим лбом и в остальных крупных (не знаю, как иначе выразить противоположность „тонких“) очерках его лица. Я не имел случая говорить с ним, почему и не прибавлю к сказанному ничего об его умственных качествах. Не могу, однако, расстаться со Львом, не заметив, что восемь лет его очень мало изменили: он все такой же милый собеседник, каким узнал я его в Варшаве; как тогда, готов дни просиживать за обедом, а ночи — за пуншем и т. п. Разница между нами стала только в том, что в его курчавых белокурых висках просела седина, а у меня стали волосы редеть. Морально же мы каждый своим путем: я стал еще холоднее и рассудительнее, он же — беззаботнее, кажется»{720}.

В то же время, весной 1842 года, когда Лев Пушкин и его тригорский приятель Алексей Вульф, встретившись на Псковщине после долгих лет разлуки и по истечении множества печальных событий, долгими вечерами никак не могли наговориться, в далеком Сульце убийца Поэта и его жена — сестра вдовы Пушкина Екатерина Дантес, узнав от других о приезде брата Ивана, специально выехали с детьми в Баден-Баден, чтобы повидаться с ним.

Заметим, что Иван Гончаров с женой приехал на лечение за границу еще в июле 1841 г. Наверное, неспроста он не торопился на встречу с сестрой и не писал ей все годы после ее замужества.

Счастье Катерины было далеко не таким безоблачным, как она все время пыталась уверить в том своих родных, да и фигура Дантеса была для Ивана Николаевича далеко не однозначной.

Видимо, не случайно еще в конце 1836 года в своих конспективных записках В. А. Жуковский замечал о Дантесе: «После свадьбы. Два лица. Мрачность при ней (Наталье Николаевне. — Авт.). Веселость за ее спиной. — Разоблачения Александрины. При Тетке ласка к жене; при Александрине и других, кои могли бы рассказать, грубости. Дома же веселость и большое согласие»{721}.

А вот характеристика семейства Дантес устами Софи Карамзиной из ее письма брату Андрею от 12 января 1837 года, написанного через 2 дня после свадьбы Екатерины: «…нельзя представить себе лиц безмятежнее и веселее, чем их лица у всех троих, потому что отец (Луи Геккерн. — Авт.) является совершенно неотъемлемой частью как драмы, так и семейного счастья. Не может быть, чтобы все это было притворством: для этого понадобилась бы нечеловеческая скрытность, и притом такую игру им пришлось бы вести всю жизнь! Непонятно»{722}.

Очевидно, что далеко не всем современникам было дано разглядеть истинную суть вещей: «безоглядное счастье» Екатерины и «нежное сердце» чадолюбивого Дантеса.

Это относится и к душевной близорукости письма Софи Карамзиной, и к письмам незлобивого Ивана Гончарова, позволившего себя одурачить.


25 марта 1842 года

Иван Николаевич Гончаров — брату Дмитрию из Баден-Бадена.

«Дорогой, любезный Дмитрий, я не пишу тебе сегодня длинного письма, принимая во внимание, что и без моих каракулей у тебя займет много времени чтение прилагаемых писем, которые тебя заинтересуют, вероятно, не менее, чем то, о чем я буду с тобой говорить. Случай доставил мне возможность, мой славный друг, быть тебе более полезным, чем я предполагал, в связи с одним вопросом в твоем последнем письме, и вот каким образом.

Ты возможно знаешь уже от матери, а может быть еще и не знаешь, что Катя приезжала сюда с мужем и двумя старшими девочками повидаться с нами. Вот уже две недели, как они вернулись в Сульц, пробыв с нами четыре дня. Присутствие ее мужа было мне много приятнее, чем я был к тому подготовлен. При первой встрече я поборол в себе мысль об отвращении при виде его, не желая уж очень огорчать сестру, и обошелся с ним как мог лучше, но, признаюсь тебе, дорогой друг, что это стоило мне многого. Я хотел сначала посмотреть, каковы их семейные отношения, и когда я понял, что сестра моя счастлива не на словах, а в действительности, это побудило меня, естественно, изменить мой несколько ледяной прием ее мужа на обращение более благожелательное и свободное.

В самом деле, он такой же хороший муж, как и отец, и когда я вспоминаю того самого петербургского Дантеса, когда я думаю, что вот уже пять лет, как он прожил со своей женой почти что в ссылке, так как Сульц и Баден друг друга стоят в отношении скуки, я не верю своим глазам, видя как он нежен с женой и как любит своих малюток.

Итак, мы расстались добрыми друзьями, и чтобы им это доказать, я обещал приехать к ним в их поместье в первых числах июня, если бог поможет Мари восстановить свое здоровье и силы, которые до сих пор возвращаются к ней очень медленно.

Катя беспрестанно говорит о своем счастье, и только одна мысль неотступно преследует ее: никогда не возвращаться в Россию. Я это вполне понимаю после того, как увидел, как я тебе сказал, что она счастлива с мужем и своей маленькой семьей. Ее малютки очаровательны, особенно вторая, Берта, это просто маленькое совершенство. Но я чувствую, что если бы дал себе волю продолжать, мне так много надо было бы тебе обо всем этом рассказать, что наши упомянутые деловые вопросы от этого пострадали бы.

Вот о чем идет речь. В один из четырех вечеров, которые я провел вдвоем с Геккерном, еще одно его качество довершило мое хорошее отношение к нему, а именно бескорыстие, с которым он говорит о деньгах. В один из этих вечеров мы затронули деловые вопросы вообще, и в частности я прочел ему твое письмо, где ты говоришь о рулонной машине для твоей фабрики, и Геккерн взялся изучить эту статью, так как недалеко от Сульца есть машиностроительный завод братьев Кёхлин, которые уже поставили много таких машин на бумажные фабрики в Германию, Францию и т. д. Я думал и опасался сначала, что наш разговор останется без последствий, и представь себе мое удивление, когда две недели спустя я получаю от Геккерна огромный конверт с всевозможными подробностями по этому делу. Спешу тебе переслать все эти документы, для меня это китайская грамота, а для тебя, может быть, солнечный луч надежды. Прочти внимательно, сообрази, подсчитай хорошенько и тогда скажи, что ты хочешь. Так как я почти уверен, что мы не уедем из Бадена до середины июля, у тебя вполне будет время для ответа, но помни, что письма идут от нас 25 дней и столько же времени обратно, так что учти это.

Как мне сказал Геккерн, твой долг им достигает сейчас 10 тысяч рублей; он делает тебе предложение, посмотри, не подойдет ли оно тебе, а именно — уплатить им эти деньги путем отправки в Голландию через нашего друга Носова столько штук полотна, сколько нужно на покрытие этой суммы. Геккерн написал об этом старику, который теперь находится в Голландии, чтобы запросить его, возможно ли это, и при нашем свидании, я полагаю, будет говорить со мной об этом, поэтому я откладываю до тех пор подробности этого дела. Впрочем, так как среди прилагаемых писем ты прочтешь также и его письмо ко мне, мне нечего и говорить тебе по этому поводу…»{723}.


30 марта 1842 года

Наталья Ивановна Гончарова — сыну Дмитрию из Яропольца.

«Ты, возможно, уже знаешь от Кати о несчастье, которое с ней случилось: она родила мертвого ребенка, а главное — это был мальчик, которого они так страстно желали. Здоровье ее, слава богу, как будто бы хорошо, она предполагает поехать на несколько дней повидать Ваню. Ты, вероятно, знаешь о его болезни: беспокойство за состояние здоровья жены уложило и его в постель. Теперь он здоров, однако я не получила письма от него самого. Мари, которая поправляется, мне написала о его болезни, но с тех пор я не имею от них вестей»{724}.

Семейная жизнь старшей дочери Екатерины за границей, ее заботы и невзгоды были предметом постоянных тревог и волнений Н. И. Гончаровой. Однако это не распространялось на остальных дочерей — Александрину и Наталью. Они жили своей семьей, своей жизнью. И лишь тетка Загряжская по-прежнему не обходила их своим теплом и вниманием.


1 апреля 1842 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

«1 апреля 1842 года.

…В понедельник я обедал у Natalie Пушкиной с отцом и братом (Львом Сергеевичем) поэта. Все сравнительно с Александром ужасно ничтожны. Но сама Пушкина и ее дети — прелесть»{725}.

После недолгого пребывания в Петербурге Лев Пушкин снова вернулся в Тригорское.

17 апреля 1842 года ему исполнилось 37 лет.

37! Гибельный возраст для его старшего брата…

Дантес — Ивану Николаевичу Гончарову.

«Сульц, 1 апреля 1842 г.

Любезный друг, посылаю вам, как мы условились, все возможные сведения, касающиеся рулонной машины. Вы можете быть уверены, что я долго беседовал с этими господами, которые, несомненно, имеют самое большое предприятие этого рода на всем континенте. Я постарался узнать все подробности, которые могли бы быть полезны Дмитрию. <…>

Вот, любезный Жан, все сведения, что я мог получить, и будьте уверены, что я занимался этим делом с большим удовольствием, и если оно уладится, я надеюсь, это даст Дмитрию то благосостояние, которого я ему желаю от глубины души. Я забыл вам сказать, что для изготовления подобной машины нужно три месяца, так что Дмитрий не должен терять времени, если он хочет сделать заказ, чтобы успеть воспользоваться навигацией этого года.

Я получил сегодня письмо из Парижа. Барон де Геккерн взялся вам заказать рисунок красивого тильбюри[139] у одного из лучших каретников столицы; он также написал в Амстердам относительно полотна, и как только я получу ответ, я вам его пришлю. Поручение вашей жены исполнено и уже отправлено. Признаюсь вам, что я взял это на себя, я не хотел предоставить удовольствие Катрин оказать ей эту маленькую услугу, так мне хочется сохранить место в ее хороших воспоминаниях. Малютки много говорят о баденских дяде и тете, я их успокаиваю, обещаю, что они их увидят этим летом; я думаю, что вы по-прежнему имеете такое намерение, чтобы я мог сдержать обещание, данное мною моим дочерям.

Катрин целует вас и вашу жену, и я делаю то же в отношении вас и прошу вас принести к ногам вашей супруги мои самые теплые чувства.

Б-н Ж. де Геккерн»{726}.


21 апреля 1842 года

Наталья Ивановна Гончарова — сыну Дмитрию из Яропольца.

«…Я получила вести от Вани и Мари, оба хотя еще и слабы, но начинают поправляться. Их свидание с Катей состоялось, и хотя ее сопровождал муж, все прошло дружески и приятно. Мари очень хвалит Катю и хорошо отзывается о Геккерне. Она мне пишет, что если бы не ее болезнь, она бы самым приятным образом провела те четыре дня, что Катя и ее муж были у них. Они привезли с собой двух старших девочек, Матильду и Берту. Ваня и Мари очарованы их малютками, они очень милы и необыкновенно хорошенькие. Признаюсь тебе, их свидание, прошедшее хорошо с обеих сторон, мне доставило большое удовольствие…

В тот момент, когда я собиралась запечатать письмо, пришла твоя посылка. Я тебе бесконечно благодарна за внимание. Ты мне пишешь о свидании Кати и ее мужа с Ваней и Мари. В своем письме я тебе сообщила эту же новость и от глубины души разделяю твое удовлетворение благополучным исходом их свидания. Я очень горжусь тем, что моя крестница Берта такая хорошенькая. Да будет господь милостив ко всем им, таково мое желание»{727}.


В мае 1842 года Наталья Николаевна с сестрой и детьми снова отправилась на Псковщину, предполагая пробыть там до осени.

«Я намерена возвратиться туда в мае месяце», — писала она П. В. Нащокину еще в декабре 1841 г.


3 июня 1842 года

Иван Гончаров — брату Дмитрию.

«Твои два письма лежат у меня на столе, дражайший Дмитрий, они меня опечалили, в особенности последнее. Бедный брат, какое мученье твоя жизнь в вечных хлопотах, когда же наступит день, который распутает все затруднения, что тебя окружают… Я пошлю оба твои письма Катерине, чтобы она и ее муж, а также и старик Геккерн хорошенько поняли, что не нежелание с твоей стороны, или какая-нибудь иная причина, виною тому, что ты неаккуратен в выплате денег, а только плохое состояние твоих дел…»{728}.


17 июня 1842 года

В этот день Евпраксия Вревская писала брату Алексею Вульфу о сердечных тайнах сестры Маши, находившейся в Тригорском, где по-прежнему предложением руки и сердца смущали ее юную душу отец и сын Пушкины:

«..Лев отдает ей всю справедливость, и как Сергей Львович, дивится, как она сама могла себя создать так comme il faut. Он (Лев Пушкин. — Авт.) не на шутку думает о женитьбе. Его страшит одиночество, и теперь ждет, кажется, только места, чтоб просить Машиной руки… Чтоб тебе дать мысль о Машиных чувствах к нему, то я тебе скажу, что вырвалось у нее <…> быть за Львом или ни за кем, еще что для ее существования необходимо быть неразлучной, не быв даже его женою, и мысль разлучиться с ним для нее нестерпима…»{729}.

Если говорить о личности Льва Сергеевича, то она была весьма противоречивой. Наряду с отличиями за храбрость в русско-турецкой войне 1827–1829 гг. (капитан Пушкин был награжден орденами за боевые заслуги), сохранилась и весьма нелестная характеристика, данная Льву лицейским товарищем старшего брата — В. Д. Вольховским: «..для общества человек приятный, если не слишком предается безнравственному поведению, к коему… он несколько склонен»{730}.

А. Н. Вульф, в свою очередь, замечал: «…видел моего сожителя варшавского Льва Пушкина, который помешался, кажется, на рифмоплетении…»{731}.

По словам П. А. Вяземского, «Пушкин иногда сердился на брата за его стихотворческие нескромности, мотовство, некоторую невоздержанность и распущенность в поведении…»{732}.

Можно предположить, что именно этот «тригорский лирический период» снова подвигнул Льва Пушкина к поэтическому творчеству.

Во всяком случае именно в июле 1842 года он опубликовал в «Отечественных записках» стихотворение «Петр Великий», получившее высокую оценку такого сурового и авторитетного критика того времени, как Виссарион Белинский, который даже выучил это стихотворение наизусть.

Если вспомнить, что в июле того же 1842 года в Михайловское приехал и отец Льва Пушкина — Сергей Львович, соперничавший со своим сыном в ухаживании за Машей Осиповой, то картина получалась весьма экзотическая.

Стоит заметить, что Маша Осипова в свои 16 лет была увлечена Александром Пушкиным, затем, по словам Евпраксии Вревской, «заменил Пушкина в сердце Маши» ее дальний родственник Н. И. Шениг[140], а летом 1842-го она ждала любви и счастья уже ото Льва Пушкина. Между тем 27 июля ей минуло 22 года. Ее младшая сестра, Екатерина Осипова, еще 10 ноября 1841 г. в свои 18 лет вышла замуж за Виктора Александровича Фока, владельца соседнего с тригорским имения Лысая Гора.

Но эти проблемы, благо, оставались в пределах Тригорского, не касаясь Михайловского и его обитателей. Там и без того летом 1842 года у Натальи Николаевны было много своих забот. Власти Опочецкого уезда, на территории которого находилось Михайловское, пытались возбудить процесс против наследников Пушкина и отсудить 60 десятин из михайловских земель, якобы подлежащих возврату.

Очередные проблемы, свалившиеся на сестер, предстояло решать им самим, хотя рядом находились и брат, и отец Пушкина.

Очевидно, привычное молчание Д. Н. Гончарова в ответ на их мольбы

о присылке денег и другие утомительные хозяйственные хлопоты и заботы, возникавшие повседневно, заставили Александрину с горечью и обидой в душе заметить ему в письме:

«…Не подумай, любезный братец, что, очутившись в деревне, наслаждаясь прекрасной природой, вдыхая свежий воздух, и даже необыкновенно свежий воздух полей, — что я когда-либо могла забыть о тебе. Нет, твой образ, в окладе из золота и ассигнаций, всегда там, в моем сердце. Во сне, наяву, я тебя вижу и слышу, не правда ли, как приятно быть любимым подобным образом, разве это не трогает твоего сердца? Но в холодной и нечувствительной душе, держу пари, мой призыв не найдет отклика. Ну, в конце концов, да будет воля божия»{733}.


12 августа 1842 года

Вместе с тем, с настойчивостью, достойной лучшего применения, в личную жизнь Натальи Николаевны по-прежнему продолжал вторгаться «неизменно обожающий» ее князь Вяземский:

«12 августа 1842 года.

…Мы предполагаем на будущей неделе поехать в Ревель дней на десять. Моя тайная и великая цель в этой поездке — постараться уговорить мадам Карамзину провести там зиму. Вы догадываетесь, с какой целью я это делаю. Это дом, который в конце концов принесет вам несчастье, и я предпочитаю, чтобы вы лучше посещали казармы. Шутки в сторону, меня это серьезно тревожит…

Гриффео уезжает из Петербурга на днях; его министр уже прибыл, но я его еще не встречал. Чтобы немного угодить вашему пристрастию к скандалам, скажу, что сегодня газеты возвещают в числе отправляющихся за границу: Надежда Николаевна Ланская. Так ли это или только странное совпадение имен?»{734}.

«Отеческие» заботы Вяземского в этот раз были не просто обременительны. Его злопыхательства в письмах об отъезде поклонника Натальи Николаевны — графа Гриффео со своей новой возлюбленной — Н. Н. Ланской, с которой Наталья Николаевна познакомилась еще при жизни Пушкина, становились все более навязчивыми и оскорбительными.

Впрочем, Наталье Николаевне было не до них.


18 августа 1842 года

В этот день вдова Пушкина осиротела во второй раз, потеряв одного из самых близких и дорогих ее сердцу людей, — в Петербурге на 64-м году жизни скончалась ее любимая тетушка Екатерина Ивановна Загряжская.

А. П. Арапова писала:

«…Летом <…> когда Наталья Николаевна жила в Михайловском, она получила известие о тяжелой утрате, постигшей ее. Е. И. Загряжская, любившая ее куда больше родной матери, неожиданно скончалась, и несмотря на близость Псковской губернии, ее не успели вызвать к смертному одру. С ней она лишилась единственной надежной опоры, осиротелость души еще болезненнее давала себя чувствовать.

По натуре не разсчетливая, чуждая практической сноровки в жизненных вопросах, в своем горе она не останавливалась на материальном значении этой смерти для ее дальнейшаго существования.

Екатерина Ивановна не раз выручала ее в тяжелыя минуты и часто заявляла окружающим о своем намерении обезспечить будущность любимой племяннице, оставляя ей по духовному завещанию село Степанково, Московской губернии, с числящимися при нем пятьюстами душами.

Но, по свойственной престарелым людям боязни накликать смерть, она все откладывала изложить свою волю в узаконенной форме и должна была ограничиться только тем, что умирая, чуть не со слезами умоляла сестру и единственную наследницу, графиню де-Местр, исполнить ея последнее желание и тотчас же передать ея дорогой Наташе имение, ей давно уже предназначенное…»{735}.

Сохранился ряд характеристик тетушки из уст близких ей людей.

По словам мужа ее сестры Софьи — Ксавье де Местра, она была «всегда готова пожертвовать собой для других». Муж ее «приемной дочери, дочери сердца» — Александр Пушкин, называл ее «моя бесценная Катерина Ивановна» и с тревогой добавлял в письме Наталье Николаевне в 1834 году: «…все держится на мне да на тетке, но ни я, ни тетка не вечны…»


25 августа 1842 года

Получив известие о смерти Е. И. Загряжской, Наталья Николаевна откликнулась письмом графу Г. А. Строганову:

«25 августа 1842 года.

…Тетушка соединяла с любовью ко мне и хлопоты по моим делам, когда возникало какое-нибудь затруднение. Не буду распространяться о том, какое горе для меня кончина моей бедной Тетушки, вы легко поймете мою скорбь. Мои отношения с ней вам хорошо известны. В ней я теряю одну из самых твердых моих опор. Ее бдительная дружба постоянно следила за благосостоянием моей семьи, поэтому время, которое обычно смягчает всякое горе, меня может только заставить с каждым днем все сильнее чувствовать потерю ее великодушной поддержки»{736}.


27 августа 1842 года

Наталье Николаевне Пушкиной исполнилось 30 лет. Она родилась на следующий день после Бородинского сражения и «всегда говорила, что исторический день лишает ее возможности забыть счет прожитых годов»{737}.


17 сентября 1842 года

Наталья Николаевна — брату Дмитрию из Петербурга.

«17 сентября 1842 года.

Ты, может быть, будешь удивлен дорогой, добрейший Дмитрий, увидев петербургский штемпель на моем письме. Столько разных неприятных обстоятельств, и самых тяжелых, произошли одни за другими этим летом, что я вынуждена была ускорить на два месяца мое возвращение. Это решение было принято после письма графа Строганова, который выслал мне 500 рублей на дорогу (зная, что у меня ни копейки), настоятельно рекомендуя мне вернуться незамедлительно»{738}.

После возвращения Натальи Николаевны в Петербург друзья Поэта по-прежнему не обходили ее своим вниманием. Так, еще 10 августа 1842 года, Евгений Баратынский писал П. А. Плетневу из Москвы:

«…Рассылка в разные места моих „Сумерек“ (поэтический сборник с дарственными надписями. — Авт.) была соединена с некоторыми издержками. Позволь, сделай одолжение с тобой рассчитаться. Распечатай пакет ко Льву Пушкину: там есть экземпляр для Натальи Николаевны. Я полагал его непременно в Петербурге и хотел уменьшить твои хлопоты, препоручив ему экземпляры для его родства и круга знакомых»{739}.

Вернувшись из Михайловского, Наталья Николаевна, вероятно, в первые же дни посетила Александро-Невскую лавру, где на Тихвинском кладбище, в его восточной части, была похоронена Е. И. Загряжская. Могила была еще свежей, без надгробия. Это потом на ней был установлен обелиск в виде белокаменного постамента, на котором была водружена мраморная полуколонка, увенчанная золоченым крестом на шаре. На бронзовой доске — надпись:

Здесь покоится тело
Двора Ея Императорскаго Величества
Фрейлины, девицы Екатерины Ивановны Загрязской,
родившейся 14 Марта 1779 года и скончавшейся 18 Августа 1842 года

Теперь Наталья Николаевна оставалась совсем одна, хотя рядом были и другие родственники, в числе которых — тетушка Софья Ивановна де Местр. Именно она известила Наталью Николаевну о последней воле усопшей — устном завещании своей сестры в пользу племянницы.

Впоследствии А. П. Арапова писала:

«При первом свидании <…> Софья Ивановна, под горячим впечатлением, передала племяннице эту предсмертную беседу, заявляя полную готовность подчиниться устному распоряжению покойной.

Для Натальи Николаевны это наследство (Село Степанково, Московской губернии, с числящимися при нем пятьюстами душами. — Авт.) являлось целым независимым состоянием, и она свободно могла бы вздохнуть от постоянных мелких дрязг, но подобные порывы не всегда осуществляются.

Прошло несколько времени, и Наталья Николаевна была приглашена на торжественную аудиенцию к графине Софье Ивановне. Она видимо стеснялась говорить о происходящей перемене в ея намерениях, совесть ея, вероятно, протестовала против несправедливаго деяния, и она предоставила слово графу Григорию Строганову (опекуну детей Натальи Николаевны. — Авт.), который холодным напыщенным тоном объявил Наталье Николаевне, что ему удалось убедить графиню не поддаваться влечению ея добраго сердца. Было бы безрассудно доверять целое состояние такой молодой, неопытной в делах женщине; до сих пор она всегда во всем подчинялась признанному авторитету Екатерины Ивановны, служившей ей опытной руководительницей, но кто может поручиться, что с сознанием независимости в ней не пробудится жажда полной свободы?

В заключение нравоучительной проповеди объявлялось, что графиня, не оспаривая ее право в будущем на завещанное наследство, решила в настоящем не оформлять его и сохранить имение в своих руках, а доходами распоряжаться по своему усмотрению и из них уделять Н. Н. столько, сколько ей покажется нужным для ея поощрения.

Из всего высказанного последнее показалось матери самой горькой обидой.

Легко было Строганову с высоты своих милионов относиться к ея стесненному положению; простительно престарелой тетушке считать ее еще девочкой, несмотря на тридцатилетний возраст; но предполагать, что она способна перед ней унижаться, заискивать ея расположения ради детей, — этого не могла она снести. С необычайной для нея твердостью она ответила, что графиня вольна поступать, как ей заблагоразсудится, но что она напрасно думает, что, удержав имение, она приобретает на нее большее влияние, по выражению графа, „может забрать ее в руки“. Напротив, всякое желание проявить ласку, оказать предупредительность будет отныне сковано мыслью навлечь на себя подозрение в корыстной цели. Не денежную помощь ценила она в Екатерине Ивановне, а ту материнскую заботу, которой она постоянно ее окружала. И столько было искренности, горячаго чувства в ее отповеди, что, хотя они и не отступили от намеченнаго плана, но нравственная победа осталась не за седовласыми богачами, а за обездоленной ими молодой женщиной.

Несмотря на все лишения, усугубившиеся за последний год ее вдовства, она никогда не упрекала тетку в несправедливости и корысти и убежденно повторяла, что, не вмешайся граф Строганов с своими советами и внушениями, она не преминула бы исполнить последнюю волю умершей сестры»[141]{740}.

После возвращения Натальи Николаевны снова напомнил о себе князь Вяземский. Судя по всему, на этот раз он был бестактен и перешел границы дозволенного в своих притязаниях.

П. А. Вяземский — Наталье Николаевне.

«Вы так плохо обходились со мною на последнем вечере вашей тетушки, что я с тех пор не осмеливаюсь появляться у вас и еду спрятать свой стыд и боль в уединении Царского Села. Но так как, однако, я люблю платить добром за зло, и так как к тому же я обожаю ручку, которая меня карает, предупреждаю вас, что графиня Владимир Пушкина (Эмилия Карловна, жена графа Владимира Алексеевича Мусина-Пушкина. — Авт.) приехала. Если я вам нужен для ваших протеже, дайте мне знать запиской. Возможно, я приеду в город в понедельник на несколько часов, и, если у меня будет время, а в особенности, если у меня достанет смелости, я зайду к вам вечером.

7-го числа этого месяца — день рождения Мари (дочери Вяземского. — Авт.). Не приедете ли вы провести этот день с нею?

Ваша покорнейшая и преданная жертва Вяз. Суббота»{741}.


Октябрь 1842 года

В. А. Муханов, московский знакомый Пушкина, в своем дневнике отмечал, что на вечере у Гончаровых он снова встретился «с госпожой Пушкиной, вдовой поэта, замечательной по ее красоте, правильности и мягкости черт лица»{742}.

Красота Натальи Николаевны неоднократно привлекала изумленные взоры художников, побуждая их к написанию ее портрета.

Так, придворный художник Вольдемар Гау, кисти которого принадлежали портреты многих великосветских красавиц, создал и широко известный портрет Н. Н. Пушкиной. Авторская копия этого портрета[142] принадлежала сестре Александрине, которая впоследствии, выйдя замуж, вывезла его в числе других семейных портретов за границу. Известно, что в 1840 г. В. И. Гау выполнил портрет ее матери — Натальи Ивановны (также приводимый в книге и хранящийся в фондах Всероссийского Музея А. С. Пушкина). Примерно в то же время (точнее, то ли в 1843, то ли в 1849 г. — последняя цифра неразборчива) художник написал и портрет Александры Николаевны.


|


В конце сентября 1842 года Лев Сергеевич Пушкин, вышедший 5 мая того же года в отставку, отправился из Тригорского в Одессу, к месту ожидаемого назначения на службу по гражданскому ведомству. С дороги он писал П. А. Осиповой:

«Киев, 2 окт. 1842.

Пишу Вам из Киева, глубокоуважаемая Прасковья Александровна, и на этом огромном расстоянии я всею силою своих мечтаний привязан к Тригорскому: поверьте, что душою я все еще там, а не здесь.

Путешествие мое было печальным, я распрощался с солнцем в Псковской губернии, Витебск угостил меня снегом, Могилев — дождем, Чернигов — отвратительным обедом в… кабачке, Киев — ужасным холодом, и все вместе — смертной скукой. Я надеялся застать здесь лето, представьте мое удивление, когда увидел я осень более глубокую, нежели у Вас; возможно, я снова оживу в Одессе с ее прекрасным небом, с ее морем и устрицами, все это превосходно, но не стоит в моих глазах Вашей доброты, воспоминаний и дружбы, меня приявшей и укрепившей мою душу.

<…> Я оставил Вас больной, надеюсь, что теперь недомогание покинуло Вас, — надеяться, значит желать. Соблаговолите принять мои нижайшие поклоны всему Вашему семейству и Вам в особенности. Прощайте, многоуважаемая Прасковья Александровна, будьте здоровы и сохраните для меня Вашу дружбу. Она для меня весьма драгоценна.

Примите уверения в моем уважении и привязанности к Вам.

Л. Пушкин»{743}.

«Уважение и привязанность» Льва Сергеевича, как обычно, не переносили путешествий: так и не сделав предложения Маше Осиповой, он тут же обнадеживал другую, о чем Е. Н. Вревская сообщала в письме родным: «…Недавно Карамзина Софья ему призналась в своей любви, да еще со слезами. А Наталья Николаевна его бранила серьезно, что очень не морально: сводить с ума, не чувствуя сам к ней ничего».

По поводу же его отношений с сестрой Машей Евпраксия писала: «Я никак не предполагала, что Лев мог так быть расстроен, как он был, когда уезжал отсюда. Он плакал и не мог ни слова выговорить. Он мне пишет на другой день приезда своего в Киев и говорит, что боится, чтоб с ума не сойти, так ему грустно»{744}.


1 ноября 1842 года

Екатерина Дантес — брату Дмитрию из Вены.

«Дорогой друг, твое письмо пришло только несколько дней тому назад, так как мне его переслали в Вену, и по этой причине я задержалась с ответом. Я с радостью вижу, что ты и все твои здоровы; к несчастью ты не можешь мне сказать ничего хорошего о своих плачевных делах. Поверь, милый друг, что я искренне сочувствую тебе во всех твоих мучениях, и я против своего желания касаюсь этого вопроса. Ты сам знаешь, дорогой друг, что на конец года ты мне должен 15 тысяч, и, к сожалению, я нахожусь не в таком положении, чтобы потерять подобную сумму.

Но довольно об этом предмете, столь мало приятном для нас обоих, поговорим о другом. Вот мы обосновались в Вене на зиму, но, если говорить откровенно, я была бы счастлива вернуться домой. Вена красивый город, но жизнь здесь настолько отличается от той, которую я привыкла вести, что мне тут не очень нравится. Впрочем, я думаю, для того, чтобы пребывание здесь было приятным, надо быть здешним уроженцем и любить свет, а так как я не являюсь первым и ненавижу второе, я нигде не бываю более счастлива, чем в своих горах, по которым я вздыхаю от всего сердца.

Мы умоляли Барона разрешить нам не бывать в большом свете, на что он дал согласие, и потому ведем очень спокойный образ жизни и делаем все возможное, чтобы иметь как можно меньше знакомств. Я встречаюсь ежедневно с Натой Фризенгоф и нахожу, что она очень милая и добрая женщина, муж ее также очень приятный человек. Это от них я узнала о смерти Тетушки, так как никто мне об этом не сообщил. Я написала тетушке Софи, чтобы выразить ей свое соболезнование. Кажется, Тетушка оставила все состояние своей сестре. Этого следовало ожидать. Натали пишет Фри-зенгофам, что тетушка Софи была очень щедра в отношении ее и отдала ей все вещи, а также мебель и серебро покойной. Кроме того, как говорят приехавшие из Петербурга, тетушка Софи должна ей передать поместье в 500 душ под Москвой, это превосходно.

Напиши мне о Ване, где он? По приезде сюда я ему написала в Баден, но, к несчастью, забыла ему сказать, что для того, чтобы письма дошли до меня в Австрию, надо их оплатить на границе; так что уверена, что прежде чем уехать из Бадена, он мне написал, как мы условились, но что письмо по этой причине до меня не дошло.

Прощай, мой добрый, славный Дмитрий, нежно целую тебя и твоих, пиши мне почаще.

Муж шлет всем тысячу приветов»{745}.

Стоит заметить, что в этом милом щебетании Екатерины, как всегда, оказались замысловато завуалированы, по крайней мере, две-три темы, которые ей хотелось бы опустить в своем письме брату.

Первое — это Луи Геккерн и подлинное отношение к нему в Вене. И второе — брат Иван Николаевич и его долгое, подозрительно долгое молчание после встречи в Баден-Бадене.

Как известно, барон Геккерн, после утраты своего поста и отъезда из России, в течение пяти лет не имел места и был в немилости. Только в 1842 году он получил назначение в качестве посла при венском дворе. Положение его было далеко не блестящим, так как во главе австрийского правительства находился граф Фикельмон, бывший австрийский посол при русском дворе, хорошо знавший грязную историю Геккерна. А приехавшая в Вену чета Дантес и вовсе была нежеланной в великосветском обществе австрийской столицы.

Второе. Екатерина Дантес пытается оправдать отсутствие писем от брата Ивана недоразумением на австрийской границе. Возможно и такое. Но, скорее всего, дело вовсе не в опрометчиво не приклеенных марках на конверт письма брата, а все-таки в том, что лицо четы Дантес, проявляясь все ярче, стало яснее и понятнее и для Ивана Николаевича Гончарова.

Надо полагать, что, следуя семейной традиции, некоторые нежелательные подробности и проблемы приходилось опускать в переписке не только сестре, но и брату Дмитрию. Как известно, к тому времени у него сложились непростые отношения с матерью из-за ее привязанности к управляющему ярополецким поместьем С. Ф. Душину (1792–1842), очевидно, нечистому на руку, как думал о нем еще сам Пушкин.

Становятся понятными мотивы, по которым мать Натальи Николаевны, отослав своих детей и больного мужа в Москву, уединилась в своем имении Ярополец. По свидетельству С. А. Соболевского в пересказе Бартенева: «У Пушкиных она никогда не жила. В последнее время она поселилась в Яропольце и стала очень несносна: просто-напросто пила. По лечебнику пила». Потому-то Наталья Николаевна и решила забрать старших сестер в свою семью. «„Зачем ты берешь этих барышень?“ — спросил у Пушкина Соболевский. — „Она целый день пьет и со всеми лакеями…“»{746}.

П. И. Бартенев ответ Пушкина закончил многоточием и, как мог, сам пояснил: «Соболевский уговаривал его не приглашать их, но в Яропольце оставаться им было невозможно с матерью, которую окружали богомолки и над которою властвовал ее кучер»{747}.

Возможно, что так и было, — на все, очевидно, были свои причины. Во всяком случае, в альбоме Натальи Ивановны сохранилась запись, сделанная ею в день кончины Душина: «Человек, смерть которого оставила в моей жизни такую пустоту, которая не исчезает с годами. Шатобриан.

19 сентября 1842»{748}.

И хотя отношение детей Натальи Ивановны к управляющему было весьма определенным, мать все же от их имени распорядилась высечь следующую эпитафию на его надгробном камне:

Памятник воздвигла Н. И. Гончарова с детьми
московскому мещанину Семену Федоровичу Душину
от чувств благодарности за 20 лет неустанное и беспристрастное
его управление ярополецким имением и скончавшемуся 19 сентября 1842 г.
на 50 году от рождения{749}.

Так, при живом муже Наталья Ивановна овдовела. Ей было почти 57 лет. Похоронив Душина, она, вероятно, желая заглушить свое женское горе, уехала к старшему сыну, а в конце октября вновь возвратилась к себе в Ярополец, отправив письмо в Полотняный Завод:

«31 октября 1842 года.

…Я благополучно вернулась домой, дорогой Дмитрий, и хотя все вокруг мне кажется пустым и печальным, как и во мне самой, я все же стараюсь вникать во все, что произошло за время моего отсутствия; кажется, все шло своим чередом»{750}.


25 ноября 1842 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

«…Чай пил у Пушкиной (жены поэта). Она очень мило передала мне свои идеи насчет воспитания детей. Ей хочется даже мальчиков, до университета, не отдавать в казенные заведения. Но они записаны в пажи — и у нее мало денег для исполнения этого плана. Был там на минуту Вяземский, который как папа нежничает с обеими сестрами…»{751}.


| |


26 ноября 1842 года

Долли Фикельмон — своей старшей сестре графине Е. Ф. Тизенгаузен. Из Вены в Петербург.

«…Мы не увидим госпожи Дантес, она не будет бывать в свете и в особенности у меня, так как она знает, что я смотрела бы на ее мужа с отвращением. Геккерн также не появляется, его даже редко видят среди его товарищей. Он носит теперь имя барона Жоржа де Геккерна»{752}.

«В Вене старика Геккерна сухо приняли за эту (дуэльную. — Авт.) историю, и Русский посол Медем не хотел быть на дипломатическом обеде у Меттерниха, куда приглашен был Геккерн, — писал П. И. Бартенев. — Когда он (Луи Геккерн. — Авт.) был послом в Вене, наш тамошний посол барон Медем не захотел с ним видаться»{753}.

А. О. Смирнова (Россет) в своих мемуарах довольно жестко писала о том же: «…Когда Медем был послан министром при австрийском императоре, княгиня Меттерних (Мелания Меттерних (1805–1854) — жена канцлера венского двора. — Авт.) позвала его обедать и сказала, что будет Геккерен, друг Дантеса. Медем отвечал: „Мадам, выбирайте между Голландией и Россией“, никогда не встречал Геккерена и называл: „Этот нечестивец не должен был жить, он оскорбил законы природы. Голландии должно быть стыдно, что ее представляет такой человек…“»{754}.


| |


Как известно, среди друзей Дантеса периода его службы в России был и Григорий Яковлевич Скарятин (тот самый, которого императрица называла когда-то «Маской»). Если отношение Долли Фикельмон к Дантесу было резко негативным, то к его другу Скарятину она была «привязана <…> всей душой» и питала к нему «нежную дружбу». Приезжал Скарятин и в Теплиц, где, покинув Россию, проживало семейство Фикельмон.

Карьера Григория Скарятина была весьма стремительной. Отчасти причиной тому была Венгерская война. Если 6 декабря 1838 г. он был назначен флигель-адъютантом, то с начала 1842 г. уже произведен в полковники, а 30 марта того же года «за отличие в делах против неприятеля произведен в генерал-майоры с назначением в Свиту».

Однако столь быстрый взлет был прерван его гибелью. «Убит в сражении» под Шесбургом 9 июля 1849 г. — так значится в послужном списке кавалергарда. Геройски погибшему на чужой земле был установлен обелиск, на котором начертано:

Генерал-маiору Грегорiю Яковлевичу
Скарятину-старшему
въ Шесбургъ 9/21 Iюля 1849 года погибшему
Сражаясь за возстановление законного порядка.
Воздвигнут памятник сей офицерами
Семиградского корпуса Австрийской Армии{755}.

В связи с его гибелью Долли Фикельмон писала своей сорокалетней одинокой сестре Екатерине, остававшейся по-прежнему одной из любимых фрейлин императрицы Александры Федоровны:

«Я только что узнала, что ты и я потеряли один из предметов нашей самой нежной привязанности. Григорий Скарятин умер, как герой». «Увы, ужас войны чувствуешь тогда, когда ты потеряла кого-нибудь, кто тебе дорог»{756}, — писала она позднее.

На ту пору генералу Скарятину было чуть более сорока лет.

Как это ни странно, в число привязанностей «графини Долли» помимо друзей Дантеса входили и друзья Пушкина. Среди них в первом ряду — Вяземский и Жуковский. В письме из Теплица она писала сестре: «Вяземские провели с нами вечер, возвращаясь из Карлсбада»{757}. Ранее, 7 января 1839 года, она извещала князя Вяземского и о своих встречах с Жуковским:

«Жуковский настолько влюблен в Рим, что ему от этого двадцать лет или того меньше, если такое возможно. Он ходит туда и сюда, он в постоянном восхищении, никогда не устает и забывает обо всем, но не может утешиться от того, что нужно так скоро уезжать»{758}.

«Ваша дружба, доказательство которой я вижу в присланных вами мне строках, создана для того, чтобы быть довольным жизнью. Сохраните эту дружбу для меня, так как я знаю ей цену»{759}, — писал, в свою очередь, Жуковский графине Фикельмон еще летом 1832 года.

Спустя 12 лет, в августе 1844-го, Дарья Федоровна, встретившись с Жуковским во Франкфурте, была представлена его молоденькой жене, которой едва минуло 22 года. Под впечатлением этой встречи 29 августа Долли писала сестре Екатерине:

«Его жена прелестна, ангел Гольбейна, один из этих средневековых образов, белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру»{760}.

16 января уже следующего, 1845 года Жуковский радостно извещал Дарью Федоровну о рождении сына, «…который, как звезда с неба, появился на свет в первый день года (1/13 января). <…> (Жена. — Авт.) …сама выразит вам радость, которую доставило ей ваше прелестное письмо, живо напомнившее нам обоим и вашу душу, такую добрую и ласковую, и черты вашего лица, и звук вашего голоса. <…> Моя жена просит вас принять уверение в ее признательной дружбе: вы были для нее мгновенным видением, но видением, которое можно назвать откровением <…>»{761}.

Родившегося сына Жуковские нарекли Павлом. За три года до этого в семье Василия Андреевича родилась дочь, названная Александрой.


7 декабря 1842 года

Узнав о рождении первенца, А. О. Смирнова (Россет) отправила в Германию нежное письмо своему «старому другу» Жуковскому:

«Флоренция, 7 декабря <1842>.

Где пропадает ваше письмо, бог весть, добрый и милый Василий Андреевич. Знаю однако ж через Кривцова и по вашему письму к Перовскому, что у вас родилась прекрасная, здоровая и голубоглазая девочка с черными волосами, толстыми губами и прекрасными ручонками… Итак, добро пожаловать, ваше превосходительство Александра Васильевна Жуковская… Добро пожаловать, Сашка, Сашурка или Мосечка…

Брат мой Аркадий свидетельствует свое почтение, а я прошу вас поцеловать милую вашу жену нежно за меня и передать ей мое поздравленье и пожелать ей еще дочку или сына. Мне кажется еще дочь, мне как-то нравится, что у меня три грации в доме. Старшая моя умна, как бесенок, любит учиться… Вторая, Софишка или Фифишка, очень хороша, добра и мила, а третья — просто Моська. Вот мои три грации, были бы здоровы, — это главная забота…

Прощайте, старый друг, молодой отец и счастливый муж… Вчера были именины Екатерины Андреевны (Карамзиной. — Авт.), от них не имею ни весточки, Сонюшке нет времени писать, ей надо болтать в красной гостиной, и отсутствующие друзья для нее не существуют.

Ваша от души А. Смирнова»{762}.


13 декабря 1842 года

Князь Вяземский по-прежнему не обходил Наталью Николаевну своим навязчивым вниманием и продолжал «нежничать» и одаривать ее своими «отеческими» советами, в частности, по поводу салона Карамзиных:

«…Вы знаете, что в этом доме спешат разгласить на всех перекрестках не только то, что происходит в гостиной, но еще и то, что происходит и не происходит в самых сокровенных тайниках души и сердца. Семейные шутки предаются нескромной гласности, а следовательно, пересуживаются сплетницами и недоброжелателями. Я не понимаю, почему вы позволяете в вашем трудном положении, которому вы сумели придать достоинство и характер святости своим поведением, спокойным и осторожным, в полном соответствии с вашим положением, — почему вы позволяете без всякой надобности примешивать ваше имя к пересудам, которые, несмотря на всю их не значимость, всегда более или менее компрометирующи… Все ваши так называемые друзья, с их советами, проектами и шутками — ваши самые жестокие и самые ярые враги. Я мог бы многое сказать вам по этому поводу, привести вам много доказательств и фактов, назвать многих лиц, чтобы убедить вас, что я не фантазер, и не помеха веселью, или просто сказать собака которая, перед сеном лежит, сама не ест, и другим не дает. Но признаюсь вам, что любовь, которую я к вам питаю, сурова, подозрительна, деспотична даже, по крайней мере пытается быть такой»{763}.

И снова П. А. Вяземский — Наталье Николаевне: «Вы мое солнце, мой воздух, моя музыка, моя поэзия».

И в другом письме: «Спешу, нет времени, а потому могу сказать только два слова, нет три: я вас обожаю! нет четыре: я вас обожаю по-прежнему!»

«Мерзавка, каналья, пакостница» — но это уже в другой адрес, а именно — своей жены Веры Федоровны, за то, что она, ревнуя, роется в его бумагах, в поисках любовных писем. Судя по расточительным излияниям князя, она имела на то основания.

Пытаясь оградить Наталью Николаевну от «ярых врагов», «сплетниц» и «недоброжелателей» салона Карамзиных, Вяземский словно забывает, что его постоянными посетителями были и его дочь Мария Валуева с мужем Петром Александровичем, и жена Вера Федоровна, и дети его сводной сестры Екатерины Андреевны, хозяйки дома.

«Рекамье[143] этого салона была С. Н. Карамзина», — утверждал И. И. Панаев.

Иные, напротив, считали А. О. Смирнову (Россет) «северной Рекамье».


|


Сама же Александра Осиповна в мемуарах подробно характеризует этот салон в разные периоды его существования. Так, много лет спустя она приводит свой диалог с Ю. Ф. Самариным, относящийся к 1830-м гг.:

«…Он спросил меня, правда ли, что мой муж уехал играть во время моих родов, зная, что следует этого ожидать. Я сказала, что это правда, но что я нисколько на него не в обиде, что, в сущности, не могу жаловаться на своего мужа, что у него есть слабости, но есть и большие достоинства, что я его уважаю и очень недовольна Софи Карамзиной, позволившей себе при людях обсуждать наши отношения, что я пожаловалась госпоже Карамзиной, сделавшей серьезное внушение Софи, но эта бедная Сонюшка неисправима»{764}.

Десятью годами ранее Смирновой отмечены события, приводимые ниже: «<…> У Карамзиных, с возвращения их из Дерпта, собирался весьма тесный кружок молодых людей; рекрутский набор лежал на Софье Николаевне, которую мы прозвали „бедная Сонюшка“: она летом и зимой рыскала по городу в черных атласных изорванных башмаках, вечером рассказывала свои сны, ездила верхом и так серьезно принимала участие в героинях английских романов, что иногда останавливала лошадь и кричала (своей младшей сводной сестре. — Авт.): „Лиза, это точно как тот пейзаж, которым Камилла восхищалась в замке, и т. д.“

Софья Николаевна делала тартины с ситным хлебом, Екатерина Андреевна разливала чай, а Волоша его подавал. Убранство комнат было самое незатейливое: мебели по стенкам с неизбежным овальным столом, окна с шторами, но без занавесок. Общество… было ограниченное; но дух Карамзина как будто группировал их вокруг своей семьи»{765}.

Так было в конце 1820-х годов, после кончины историографа.

Во времена посещения этого салона Пушкиным и Натальей Николаевной, то есть в 1830-х годах, распорядителем в нем стала Софи, которую друзья в шутку прозвали «Самовар-пашою», поскольку теперь уже в ее обязанности входило разливать чай. Однажды ей пришлось налить 138 чашек подряд. «Мне чуть-чуть не стало дурно!» — признавалась она в конце ноября 1836 г. брату Андрею в письме в Баден-Баден.

«Эта милая болтунья», как назвала ее А. О. Смирнова, доводила «умение обходиться в обществе до степени искусства и почти добродетели». «Общительность была ее страстью <…> Она никогда не была хорошенькой, но под этой некрасивой оболочкой… скрывалась… грация мотылька; грация мотылька чувствовалась и в ее уме»{766}, — характеризовала ее Анна Федоровна Тютчева.

В марте 1842 года этому «мотыльку» исполнилось 40 лет. Она по-прежнему была не замужем, недавно пережив очередное увлечение. На сей раз — Львом Пушкиным.

Надо полагать, что к тому времени влияние салона столь распространялось на многих, что Вяземский хотел «уговорить мадам Карамзину» уехать на зиму в Ревель, а Наталье Николаевне «лучше посещать казармы», чем салон Карамзиных.

Продолжая одаривать вдову Пушкина, Вяземский заказал ее портрет придворному художнику, и в конце 1842 года она вновь позирует Вольдемару Гау.

«Очень жалею, что не смог сегодня прийти полюбоваться оригиналом и копией, на копию с которой, скажу к слову, я претендую»{767}, — замысловато шутил Вяземский.

Портрет был написан в том же году. На нем Наталья Николаевна изображена в открытом бальном платье и бархатной шляпке со страусовым пером.

Желая иметь этот портрет, Вяземский просил художника выполнить с него копию.

Князь П. А. Вяземский — Наталье Николаевне:

«Сделайте милость, пришлите мне мой маленький портрет.

…Принесите эту жертву и утешьтесь тем, что подлинник еще лучше, и он Вам принадлежит»{768}.

В этом случае князь, как и прежде, велеречив, подразумевая под подлинником саму Наталью Николаевну.

Надо заметить, что этот ее парадный портрет считается одним из лучших, дошедших до нас.


|


* * *
1843 год
*
5 января 1843 года

Иногда проявления «внимания» ко вдове Поэта были чрезмерными и скорее назойливыми, чем сочувствующими. К числу подобных, несомненно, относятся суждения «обосновавшейся в Вене на зиму» Екатерины Дантес, писавшей брату Дмитрию:

«Вена, 5 января 1843 г.

Я начну с того, дорогой и добрейший друг, что пожелаю тебе хорошего и счастливого во всех отношениях нового года. <…>

Уже целую вечность я не получала вестей о вас, напиши мне о себе, о жене и детях. Видел ли ты Ваню, как здоровье Мари? Я давно жду от них писем. Как живет несчастный Сережа и его фурия?

Я имею иногда вести о сестрах через Нату Фризенгоф, которая их получает от тетушки Местр. Они здоровы, но я узнаю с сожалением, что более чем когда-либо они погрязли в обществе, которое Натали должна была бы упрекать во многих несчастьях и которое и теперь для нее может быть только чрезвычайно пагубным. Это не только мое мнение, но и мнение многих людей, искренне к ним привязанных. Смерть тетушки Катерины несчастье для них, потому что она отстраняла их, как только могла, от этого отвратительного общества Карамзиных, Вяземских, Валуевых, и она хорошо знала — почему.

Я веду здесь жизнь очень тихую и вздыхаю по своей эльзасской долине, куда рассчитываю вернуться весной. Я совсем не бываю в свете, муж и я находим это скучным; здесь у нас есть маленький круг приятных знакомых, и этого нам достаточно. Иногда я хожу в театр, в оперу, она здесь неплохая, у нас там абонирована ложа. Я каждый день встречаюсь с Фризенгофами, мы очень дружны с ними. Ната очень милая, занимательная, очень веселая и добрая женщина. Она много бывает в свете и придает большое значение тому, чтобы занимать там хорошее положение; она права, так как в конце концов она австрийка, обожает Вену, как я Францию!

Мой муж уехал в Эльзас 23 числа прошлого месяца. Он был вынужден туда поехать, потому что недавно он был избран членом Генерального совета департамента Верхнего Рейна, вместо отца, ушедшего в отставку. Этот внезапный отъезд меня очень огорчил; отсутствие Жоржа не будет длиться и трех недель, но нам обоим кажется, что это ужасно долго, и мы считаем часы и минуты. Но через несколько дней этому конец! Вот как думают и говорят супруги через шесть лет после того, как они поженились. Барон просит передать тебе привет, а я целую вас от всего сердца, тебя и всех твоих»{769}.

В своей книге о матери А. П. Арапова писала:

«Силою обстоятельств Наталья Николаевна понемногу втянулась в прежнюю светскую жизнь, хотя и не скрывала от себя, что для многих это служит лишним поводом упрекнуть ее в легкомыслии и равнодушном забвении»{770}.

На возвращении Натальи Николаевны «в прежнюю светскую жизнь» Екатерина Ивановна Загряжская особенно активно настаивала в свои последние дни, когда, по-прежнему живя в Зимнем дворце, она уже не могла передвигаться сама и ее возили в кресле.

По словам Араповой, Наталья Николаевна «…не в силах была устоять деспотическому влиянию тетушки, настаивавшей на принятии любезных или лестных приглашений и не допускавшей даже мысли об отклонении чести появления во дворце. А император часто осведомлялся о ней у престарелой фрейлины, продолжая принимать живое участие в ея судьбе, интересуясь изданием сочинений Пушкина, входя в материальное положение осиротелой семьи, и выражал желание, чтобы Н. Н. попрежнему служила одним из лучших украшений его царских приемов»{771}.


17 января 1843 года

Графиня Долли Фикельмон — камер-фрейлине Екатерине Федоровне Ти-зенгаузен. Из Вены в Петербург.

«…По-видимому, г-жа Пушкина снова появляется на балах. Не находишь ли ты, что она могла бы воздержаться от этого? Она стала вдовою вследствие такой ужасной трагедии и ведь она была ее причиною, хотя и невинною»{772}.

Как подчас легковесно и бездумно срываются с уст слова осуждения!..

Словно это не она, обладавшая даром прорицательницы, которую за это еще смолоду называли «Сивиллой Флорентийской», впервые встретившись с Натальей Николаевной вскоре после того, как Пушкины переехали из Москвы в Петербург, записала в своем дневнике:

«1831. 21 мая. Пушкин приехал из Москвы и привез свою жену, но не хочет еще ее показывать. Я видела ее у маменьки — это очень молодая и очень красивая особа, тонкая, стройная, высокая, — лицо Мадонны, чрезвычайно бледное, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением, — глаза зеленовато-карие, светлые и прозрачные, — взгляд не то чтобы косящий, но неопределенный, тонкие черты, красивые черные волосы. Он очень в нее влюблен, рядом с ней его уродливость еще более поразительна, но когда он говорит, забываешь о том, чего ему недостает, чтобы быть красивым, его разговор так интересен, сверкающий умом, без всякого педантства.

1831. 25 октября. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь (на балу у Фикельмонов. — Авт.) впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое — ее стан великолепен, черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает, — ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, — но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете.

1831. 12 ноября. Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике — эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: „Я страдаю“. Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин!»{773}.


30 января 1843 года

Из письма П. А. Плетнева:

«…Остаток вечера я с Вяземским провел у Н. Пушкиной. Это был канун смерти ее мужа, почему она и не поехала на придворный бал…»{774}.

Л. Н. Спасская отмечала, что вдова Поэта как в день его смерти, так и в «один из дней недели, именно пятницу (день кончины Пушкина — пятница, 29 января) <…> предавалась печальным воспоминаниям и целый день ничего не ела». И этому обету Наталья Николаевна следовала всю свою жизнь.

В начале 1843 года была выполнена авторская копия портрета Натальи Николаевны кисти Вольдемара Гау.

Князь П. А. Вяземский — Н. Н. Пушкиной.

«…Все семейство благодарит Вас за присылку портрета, который в общем понравился, но в том портрете, который я ношу в сердце, более сходства»{775}.

Впоследствии этот портрет хранился в подмосковном имении Вяземских — Остафьево, в так называемой «карамзинской» комнате, в которой были сосредоточены все пушкинские реликвии, подаренные князю вдовой Поэта еще в феврале 1837 года.

Хранился там и бюст Пушкина работы скульптора Витали, и картина Александра Алексеевича Козлова «Пушкин в гробу», заказанная Вяземским. Созданию картины предшествовал рисунок, выполненный Козловым с умершего Пушкина в его квартире на Мойке 30 января 1837 года.


13 февраля 1843 года

Иван Николаевич Гончаров — брату Дмитрию из Ильицыно.

«Я получил твое письмо, дорогой, добрый Дмитрий, с бумагой, касающейся моей сестры Геккерн. Я просто в восторге, что познакомился с ее содержанием. Таким образом, дело совершенно ясно, и я тебе очень советую, когда ты будешь ей писать, вложи в свое письмо копию с этого документа и приложи перевод на французский язык, чтобы семейство хорошенько ознакомилось с тем, что там говорится. Тем самым ты поставишь преграду всяким требованиям, которые могут быть ими предъявлены и которые не будут соответствовать тому, что написано в документе»{776}.

Иными словами, речь идет о состоянии дел гончаровского майората, которые к тому времени находились в упадке.

«Этот документ» — отповедь семьи Гончаровых «семейству» Геккерн на их уловки и притязания.

Письмо было послано через мать, Наталью Ивановну. Надо полагать, что и остальным Гончаровым была известна его суть.

Очевидно, пришла пора сказать этим господам по-русски…

«Перевод на французский», по настоянию брата Ивана, прилагался.


19 февраля 1843 года

В конце зимы 1843 г. в Тригорское пришло ностальгическое послание младшего брата Поэта.

Лев Сергеевич Пушкин — П. А. Осиповой.

«19 февр. 1843. Одесса.

Если бы наши недостатки могли извинять наши ошибки, моя лень, конечно, оправдала бы мое молчание, но поскольку я чувствую себя решительно виноватым, то прошу у Вас чистосердечно и покорно прощения.

Оба Ваших письма, глубокоуважаемая Прасковья Александровна, я получил одновременно: первое долго пролежало в Киеве. Благодарю от всего сердца за добрую память: я думал, что буду забыт в Тригорском…

Так что Вы, возможно, желаете даже получить некоторые подробности обо мне; я буду очень затруднен в этом отношении. Канкрин забыл о моем существовании, отец мой уверяет, что он только обо мне и печется, но мое назначение все не приходит, я терпеливо переношу неприятности и в ожидании пользуюсь удовольствиями, особенно погодой.

Вчера 18 февраля (мои именины и годовщина моего приезда в Тригорское в прошлом году) я был на большом балу, всю ночь окна были раскрыты, дамы дышали на балконе свежим воздухом. Все это очень хорошо, но я взмолился бы к предкам, как Давыдов, чтобы вернуться на год назад в объятия Вашей дружбы. Что касается желаний, то я бы ничего не желал так, как быть в курсе всего того, что у Вас происходит. Это необходимость сердца.

Евпраксия Николаевна написала мне письмо, на которое я еще не ответил, так как не знаю, где она сейчас, мой отец запутал меня очень противоречивыми о ней известиями.

Мне хотелось бы написать отдельно Анне Николаевне, но не знаю, позволит ли она. В ожидании простираюсь к ее ногам и покидаю их лишь для того, чтобы припасть к ногам ее сестер, и нахожу этот экзерсис совершенно в моем вкусе.

Тысяча поклонов господину Фоку[144].

Примите уверения в неизменной и глубочайшей признательности преданного Вам

Л. Пушкина»{777}.

Как видно из письма Льва Сергеевича, находясь вдали от милого его сердцу Тригорского, он живо интересуется переменами, происходившими там в его отсутствие. Однако каких-то особенных событий в провинциальной глуши маловато: Евпраксия Николаевна год от года увеличивала свое семейство, в то время как брат Алексей Вульф — холост и, судя по всему, не торопился менять свой статус. Сестры Анна и Мария тоже не замужем, и в поисках партии приближались к критическому возрасту без особых успехов. Возможно, это и давало право «Зизи» быть столь категоричной в оценках и рекомендациях. Примечательны по этому поводу заметки в дневнике Натальи Павловны Вревской, жены внука Евпраксии:

«У Евпраксии Николаевны очень ясные моральные взгляды: она не одобряет жизни А. П. Керн, считает Н. Н. Пушкину косвенной причиной гибели поэта, находит, что Алина (Александра Ивановна Осипова, в замужестве Беклешова. — Авт.) слишком пылка и романтична, что вовсе негодно для супружеской жизни, порицает лень Анны Николаевны и т. п. <…>

Евпраксия Николаевна является поверенной сердечных дел не только сестер, но и М. Н. Сердобина и А. Н. Вульфа. Не раз Алексей Николаевич просит сестру указать ему невесту (в феврале-марте 1842 г. — Авт.). С точки зрения Евпраксии: „Жениться следует: а то получаются результаты одинокой деревенской жизни: не люблю этих побочных прибылей (внебрачных детей. — Авт.)“»{778}.

Но, как известно, Алексей Николаевич так никогда и не был женат. Брат Поэта — Левушка, к этому времени тоже был еще холост, но, в отличие от Вульфа, это продолжалось недолго. Пока же Лев Пушкин дожидался назначения в Одессе, а Наталья Николаевна при посредничестве Вяземского ходатайствовала за него в Петербурге.


10 марта 1843 года

К этому времени относится ее теплое, участливое письмо к старинному другу семьи Пушкиных — А. И. Тургеневу, который год жившему больше в Европе, чем в России:

«10 марта 1843 года.

…Я не требую от вас полной правды, я только смиренно спрашиваю имя того цветка, который в данное время остановил полет нашей желанной бабочки. Увы, все те, кого вы покинули здесь, вянут, ожидая вас. Не говорю вам, чтобы годы были здесь ни при чем, но приезжайте наконец поскорее собрать их последние ароматы. Теперь прощайте, самое ясное, что я должна вам сказать на свой счет, это то, что я сохраню о вас самое нежное воспоминание, всецело основанное на дружбе, не прочтите на любви.

Натали Пушкина.

Моя сестра просит напомнить вам о себе…»{779}.

А неделю спустя Наталья Николаевна писала брату Дмитрию:

«18 марта 1843 г.

В этом году я буду вынуждена провести лето в городе, хотя и обещала Ване приехать на лето в Ильицыно. Приезд сюда графа Сергея Строганова (сводного брата Идалии Полетики. — Авт.) полностью изменил мои намерения. Он был так добр принять участие в моих детях, и по его совету я решила отдать своих мальчиков экстернами в гимназию, то есть они будут жить дома и ходить туда только на занятия. Но Саша еще недостаточно подготовлен к поступлению в третий класс, а по словам многих первые классы не благоприятны для умственного развития, потому что учеников в них очень много, а следственно, и надзор не так хорош, и получается, что ученье идет очень медленно, и ребенок коснеет там годами и не переходит в следующий класс. Поэтому я хочу заставить Сашу много заниматься в течение года, что мне остается, потому что он будет поступать в августе будущего года. А теперь, по совету директора гимназии, куда я хочу его поместить, я беру ему учителей, которые подготовят его к сдаче экзамена. Это будет тяжелый год в отношении расходов, но в конце концов меня вознаградит убеждение, что это решение будет полезно моему ребенку. Прежде чем решиться на это, я воспользовалась представившимся мне случаем поговорить с его величеством, и он не осудил это мое намерение.

<…> Этой зимой императорская фамилия оказала мне честь и часто вспоминала обо мне, поэтому я стала больше выезжать. Внимание, которое они соблаговолили проявить ко мне, вызвало у меня чувство живой благодарности. Императрица даже оказала мне честь и попросила у меня портрет для своего альбома. Сейчас художник Гау, присланный для этой цели ее величеством, пишет мой портрет»{780}.

Об истории создания портрета кисти Гау, упоминаемого в письме, записала со слов матери и Александра Петровна Арапова:

«Одно из ея появлений при Дворе обратилось в настоящий триумф. В залах Аничковскаго дворца, взамен обычных танцовальных вечеров, на которые в виду их интимности добивались приглашения, как знака высочайшей милости, состоялся костюмированный бал в самом тесном кругу.

Екатерина Ивановна выбрала и подарила племяннице чудное одеяние в древне-еврейском стиле, — по известной картине, изображавшей Ревекку[145]. Длинный фиолетовый бархатный кафтан, почти закрывая широкие, палевые шальвары, плотно облегал стройный стан, а легкое из белой шерсти покрывало, спускаясь с затылка, мягкими складками обрамляло лицо и, ниспадая на плечи, еще рельефнее подчеркивало безукоризненность классического профиля. <…>



Всеобщая волна восхищения более смущала скромность Натальи Николаевны, чем льстила ея самолюбию, и она еще до выхода царской семьи забилась в самый далекий, укромный уголок. Но ея высокий рост[146] выдал ее орлиному взгляду Николая Павловича, быстро окинувшему зало.

Как только начались танцы, он направился к ней и, взяв ее руку, повел в противоположную сторону и поставил перед императрицей, сказав во всеуслышание:

— Смотрите и восхищайтесь!

Александра Федоровна послушно навела лорнет на нее и со своей доброй чарующей улыбкой, ответила:

— Да, прекрасна, в самом деле прекрасна! Ваше изображение таким должно бы было перейти потомству!

Император поспешил исполнить желание, выраженное супругою. Тотчас после бала придворный живописец написал акварелью портрет Натальи Николаевны в библейском костюме для личного альбома императрицы. По ея словам, это вышло самое удачное изображение из всех тех, которые с нея снимали. Вероятно, альбом этот сохранился и теперь в архиве Аничковскаго дворца, но никому из детей не привелось его видеть»{781}.

Князю Вяземскому, в числе немногих избранных, присутствовавших на этом балу, довелось увидеть «живую картину» — саму Наталью Николаевну в костюме Ревекки. Находясь в плену своих впечатлений от минувшего бала, он писал ей:

«Что поделывает прекрасная еврейка или прекрасная гречанка и на что она решилась? Волнения бала маскарада так меня ослабили, что я не хорошо себя чувствую и не буду выходить из дому. Но если я нужен Вам, то я к Вашим услугам. Едете ли Вы сегодня на бал…»{782}.

Комплиментарные россыпи Вяземского удивляют своей откровенностью: то он восхищается «живописной головкой Натальи Николаевны», не преминув заметить и о ее «кокетничавшей» ножке, то напоминает ей о том, что она была на одном из балов «удивительно, разрушительно, опустошительно хороша», то дает советы «как вести себя нынешним вечером, чтобы не было скучно, но и не слишком весело», то ревнует ее к другим и предостерегает от возможных увлечений, то корит ее за то, что она подкрасила себе лицо, следит за переменой ее настроения и признается в том, что всю ночь мечтал о плечах Натальи Николаевны…

Позднее он писал: «Вчера я приготовил Вам Верне[147], который хотел просить у Вас разрешения написать Ваш портрет. Сегодня Вам придется обойтись и без Вашего портрета и без моего оригинала»{783}.

Светская приятельница Натальи Николаевны и воспетая в стихах князем Вяземским А. О. Смирнова (Россет), однажды тонко подметив стремление последнего отразиться в зеркалах собственных хрустальных построений, его велеречиво-напыщенный стиль (столь сладостный для автора и утомительный для предмета поклонения), как-то призналась: «…сказал мне Вяземский: когда любишь, то восхитительнее всего то, что предшествует формальному объяснению»{784}.

Примерно в то же время, в марте 1843 года, вернувшаяся в Петербург и жившая, по словам П. А. Плетнева, «у Симеоновского моста на Фонтанке в доме Безобразова», Евдокия Ростопчина написала стихотворение «Поэтический день», посвященное памяти М. Ю. Лермонтова.

В том же году его друг и родственник, секундант двух дуэлей и свидетель гибели поэта — А. А. Столыпин-«Монго», перевел в Париже на французский язык роман «Герой нашего времени».

Сам же Столыпин — личность экзотическая и загадочная, при жизни был удостоен самых восторженных откликов современников, один из которых писал: «Это был совершеннейший красавец <…> Он был одинаково хорош и в лихом гусарском ментике, и под барашковым кивером нижегородского драгуна и, наконец, в одеянии современного льва, которым был вполне, но в самом лучшем значении этого слова. Изумительная по красоте внешняя оболочка была достойна его души и сердца. Назвать „Монгу Столыпина“ значит для людей нашего времени то же, что выразить понятие о воплощенной чести, образце благородства, безграничной доброте, великодушии и беззаветной готовности на услугу словом и делом. Его не избаловали блистательнейшие из светских успехов <…> Столыпин отлично ездил верхом, стрелял из пистолета и был офицер отличной храбрости»{785}.

Участник героической обороны Севастополя, после окончания Крымской войны 1853–1856 гг. так и не женившись, А. А. Столыпин уехал за границу, где и скончался в 1858 году во Флоренции в возрасте 42-х лет. Тело его было перевезено в Петербург и погребено рядом с родителями на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры.


20 апреля 1843 года

А. О. Смирнова (Россет) — В. А. Жуковскому. Из Рима в Германию.

«Что вы делаете, милый и многолюбимый Василий Андреевич, и зачем не отвечали на мое флорентийское письмо? Или оно к вам не дошло? Я в Риме уже три месяца, живу хотя не припеваючи, однако ж с некоторым удовольствием… Жене вашей передайте мой дружеский поклон и приготовьте ее увидеть теперь просто Осиповну, от Иосифовны мало что осталось… Мои дети славные девчонки; у меня гувернантка прекрасная. Бог мне ее послал, потому что я совершенно не способна воспитывать детей… Об Карамзиных не знаю ничего непосредственно, разнесся было слух, что Андрей женится на Дуке, сестре графа Клейнмихель. Это бы не дурно, но до сих пор слухи не оправдались…»{786}.

Однако не всегда слухи достигали адресата в своем первозданном виде. На самом деле не Андрей, а его младший брат — Владимир Карамзин, женился на баронессе Александре Ильиничне Дука (1820–1871), что в целом тоже было «не дурно», по мнению А. О. Смирновой.

Андрей Николаевич, которого долгие годы связывало с поэтессой Евдокией Ростопчиной глубокое взаимное чувство, 10 июля 1846 года женился на вдове миллионера-заводчика П. Н. Демидова — Авроре Карловне, урожденной графине Шернваль (1808–1902). В том же году Андрей Карамзин поступил на службу адъютантом шефа жандармов генерала А. Ф. Орлова, сменившего на этом посту графа А. X. Бенкендорфа, скончавшегося 11 сентября 1844 года.

Что же касалось третьего брата — Александра Карамзина, то он женился на княжне Наталье Васильевне Оболенской. Спустя много лет еще раз сбылось пророчество Смирновой: «вор-тиран граф Клейнмихель» (как назвал его П. В. Долгоруков), лишь в 1856 году получивший титул графа, женил своего сына Владимира на внучке историографа Карамзина, княжне Екатерине Петровне Мещерской, и молодые жили в квартире Пушкина в доме на Мойке. И было это в августе 1874 г.

Возможно, причиной такого весьма отдаленного представления о происходящем в России стало долгое пребывание многих адресатов далеко за ее пределами. От Рима и Парижа до Ревеля и Гельсингфорса протянулись нити привязанности, знакомств, любви и дружбы, объединяющие, а подчас и разъединяющие на долгие годы представителей высшего света царственного Петербурга и белокаменной Москвы.

С наступлением короткого северного лета отдыхающие спешили насладиться вечерним ароматом дачной жизни, пешими и морскими прогулками, прелестью купального сезона — всего того изящного и изысканного, что сопровождало избранное светское общество.


| |


19 мая 1843 года

А у Натальи Николаевны в это время были совсем другие заботы. В день, когда ее дочери Маше исполнилось 11 лет, она написала письмо брату Дмитрию, в котором вновь вынуждена была просить его о милости:

«19 мая 1843 года, Петербург.

…Я не смогла ответить на твое письмо так быстро, как мне хотелось бы, по многим причинам, но главная — не было времени. Вскоре все уезжают из города и я, признаюсь тебе, в восторге от этого. Меньше обязательных выездов, а следственно, и меньше расходов. Местры будут жить в Царском Селе, Строгановы — на островах. Друзья разъезжаются. А мы прочно обосновываемся здесь и никуда не двинемся. Дети продолжают усердно и регулярно заниматься.

Зная, что ты находишься в постоянных заботах, я понимаю, что надоедаю тебе с нашими делами, но если сейчас у тебя голова посвободнее, мой добрый брат, ради бога, подумай немножко о нас. Мне нет необходимости говорить тебе, что мы испытываем большой недостаток в деньгах, что, прислав нам обеим то, что нам полагается, ты чрезвычайно облегчишь наше положение, и мы считали бы это настоящим благодеянием. С тем, что нам причитается на 1-е июня, сумма достигает 3000 рублей, это такая большая сумма, что для нас она была бы помощью с неба. Прости, тысячу раз прости, любезный Дмитрий. Пока я могу обходиться без твоей помощи, я всегда молчу, но к несчастью, я сейчас нахожусь в таком положении, что совершенно теряю голову и обращаюсь к тебе, ты моя единственная надежда»{787}.


26 июня 1843 года

Н. Н. Пушкина — брату Дмитрию.

«…Право, прости дорогой, добрый брат, что я так надоедаю тебе, самой смерть совестно, ей богу, но так иногда жутко приходится»{788}.


А неувядающий князь Вяземский в тот же день шлет вдове Поэта очередные навязчивые излияния своих чувств:

«…Чтобы не иметь более безрассудного вида, чем на самом деле, прошу вашего разрешения объяснить, почему я не пришел к вам перед отъездом. Много раз я готов был сделать это, но всегда мне не хватало смелости. А знаете ли — какой смелости? — боязнь показаться смешным перед вашими детьми и прислугой. Ваша сестра меня нисколько не смущает. Она разумна и добра, а следовательно, беспристрастна. Она должна понимать каждого, и если она меня осуждает в некоторых случаях, в других, я уверен, она отдает мне должное и понимает меня. А вы, вы меня смущаете еще меньше, потому что, что бы вы ни говорили или ни делали, но в глубине вашего сердца, если оно у вас есть, в глубине вашей совести, если она у вас есть, — вы должны признать, что вы виноваты передо мной. Поймем друг друга: вы виноваты в эгоизме, доходящем до безразличия и до жестокости. Разрешите вас спросить: пожертвовали ли вы когда-нибудь для меня малейшей своей прихотью, малейшим каким-нибудь желанием? Поколебались ли вы когда-нибудь хоть на один момент сделать то, что вы знали, мне будет неприятно или огорчительно? Отвечаю за вас: никогда! Тысячу раз никогда! Не будем говорить о том, что моя взыскательность всегда имела в виду ваши интересы, а не личный каприз с моей стороны, выгодный только для меня, но поймите, что не может быть никакой дружбы, искренней дружбы и привязанности, без взаимности, без взаимных уступок, а вы, вы никогда не хотели мне сделать никакой уступки, следственно, я был подле вас дураком, мебелью, я был для вас просто безразличной привычкой, и я хорошо сделал, что уехал. В один прекрасный день я пробудился, не знаю толком, как и почему, так как в вашем поведении ничто не изменилось, ни в том, что я переносил в течение долгого времени с таким ослеплением и примерным самоотвержением, — но в конце концов час пробил, это была капля, переполнившая чашу. Конечно, я мог и должен был действовать иначе. Я мог бы отдалиться от вас духовно и, не делая шума, продолжать у вас бывать. Я должен был бы так поступить и ради вас, и ради себя, и ради других. Это правда. Я даже могу сказать, что страдаю я один. Потому что, если бы у меня были хоть какие-нибудь сомнения в характере ваших ко мне чувств, или вернее в отсутствии всяких чувств, вашего поведения после нашей ссоры было бы достаточно, чтобы их полностью рассеять. Если мое предположение ехать в Ревель после возвращения от Мещерских мешает вашему намерению, скажите мне, пожалуйста, потому что я охотно от него откажусь и предоставлю вам возможность ехать одной.

Во всяком случае, вернувшись в Петербург, я воспользуюсь предлогом моего отсутствия, чтобы появиться перед вашими детьми в качестве Петра Бутофорича, как и прежде.

26 июня. В.»{789}.


Как известно, к тому времени князь Вяземский преследовал Наталью Николаевну своими назойливыми ухаживаниями уже почти в течение пяти лет из шести, прошедших со дня гибели Пушкина.

Возможно, стихотворение поэта Ю. А. Нелединского-Мелецкого[148], приводимое Вяземским в одном из своих писем, в котором были слова:

«…Чтоб счастлива была ты мною,

А благодарна лишь судьбе…»

стали, цитируя самого князя, последней «каплей, переполнившей чашу», и он, при всей деликатности и удивительной сдержанности Натальи Николаевны, получил наконец ее решительную отповедь:

«…Не понимаю, чем заслужила такого о себе дурного мнения, я во всем, всегда, и на все хитрыя[149] вопросы с вами была откровенна и не моя вина, есть ли в голову вашу часто влезают неправдоподобные мысли, рожденные романтическим вашим воображением, но не имеющие никакой сущности. <…>»{790}.

Расценив письмо Вяземского как ультиматум с его стороны и желание навязать ей свое общество при поездке в Ревель, Наталья Николаевна предпочла отказаться не только от его услуг, но и от самого Вяземского.

Дело в том, что на ту пору она серьезно заболела и поездка к морю была необходима. Поэтому летом 1843 года по совету врачей она с сестрой «Азей» поехала на две недели в Ревель принимать морские ванны.

Возвратившись в светский Петербург, Наталья Николаевна в числе прочих посещала и салон графини Александры Григорьевны Лаваль, где ее хорошо знали еще с того времени, когда она была женою Пушкина.

Сам же Пушкин бывал в этом доме еще раньше, до ссылки, когда в 1819 году читал свою оду «Вольность», а 16 мая 1828-го, уже после возвращения из михайловского заточения, — «Бориса Годунова».

Именно в том, 1828 году возобновилась светская жизнь салона. До этого целая цепь трагических событий преследовала семью Лаваль. Вначале — самоубийство их единственного сына Владимира, которому 20 апреля 1825 г. исполнился всего 21 год, а затем, в декабре того же года, после восстания на Сенатской площади, был арестован и вскоре сослан в Сибирь их зять, князь С. П. Трубецкой, 25-летняя жена которого, княгиня Екатерина Ивановна, урожденная Лаваль, последовала за ним в ссылку, где впоследствии и умерла. Все это явилось тяжелым ударом для семьи Лаваль. Салон был закрыт. И лишь в 1828 г. двери роскошного особняка на Английской набережной вновь распахнулись.

После январской трагедии 1837 г., шесть лет спустя, возвратившись в большой свет, Наталья Николаевна опять стала бывать в доме Лаваль, где ее понимали и сочувствовали ее горю.

Летом светская жизнь дома замирала, и его гости по средам и субботам собирались на даче Лавалей на Аптекарском острове, на берегу Малой Невки. Украшением этого салона, как и прежде, была Наталья Николаевна Пушкина. Часть лета 1843 г. она с детьми провела на даче Лавалей.


8 июля 1843 года

Молодой итальянец граф А. Палловичини, посещавший этот салон, отмечал:

«8 июля 1843 г.

…Общество было очаровательно. Г-жа Пушкина, вдова поэта, убитого на дуэли, — прекрасна; омраченное тяжелым несчастьем ее лицо неизъяснимо печально»{791}.

Примерно в то же время семейство Геккерн «печалилось» совсем по другому поводу. В ответ на полученный подробный отчет о состоянии дел гончаровского майората пришел наглый, циничный, вызывающий ответ Дантеса, настоятельно требующего свою часть от доходов имения Гончаровых.


11 июля 1843 года

Дантес — Д. Н. Гончарову из Сульца.

«Любезный Димитрий,

так как бумага, которую вы послали Катрин через госпожу вашу матушку, касается только денежных вопросов и так как моя дражайшая славная жена в них совершенно ничего не понимает, я счел уместным ответить сам, чтобы изложить вам мои соображения.

Я прочел с самым большим вниманием подробный отчет о состоянии ваших дел и, вспоминая различные разговоры, которые у меня были с Жаном (Иваном Гончаровым. — Авт.) по этому предмету, я вижу, что, хотя он и описал это положение в очень мрачных тонах, он, к несчастью, был весьма далек от печальной действительности.

Скажу вам откровенно, что положение вашей сестры самое плачевное, не желая сейчас начинать с вами спора по тем статьям, которые, как вы утверждаете, изложены в бумаге, что вы мне прислали, я буду говорить только о содержании, которое вы должны выплачивать Катрин, совершенно определенном обязательстве, взятом вами во время моей женитьбы, когда ваше состояние было уже так же расстроено, как и теперь. Поэтому замечу вам, что для такого человека, как вы, привыкшего к коммерческим сделкам, и который, следовательно, должен понимать значение обязательств, вы действовали в отношении меня весьма легкомысленно. Действительно, зачем предлагать мне то, что вы не хотели мне давать? Бог свидетель, однако, что, женясь на вашей сестре, я имел более благородное чувство в душе, нежели деньги! Кроме того, вы должны помнить, что это вопрос, который я лично даже не хотел обсуждать; но, поскольку обязательство было взято, я счел себя вправе на него рассчитывать; отсюда мои затруднения.

Я изложу вам наше положение с полной откровенностью и предоставляю вам судить о нем! После нашего возвращения во Францию Барон, чтобы дать мне занятие, поручил мне управление частью своих имений, кроме того, он мне предоставил сумму в …[150] на обзаведение и содержание семьи, естественно, в эту сумму входили и пять тысяч Катрин. Теперь, поскольку этой суммы нам недоставало с крайне огорчительным постоянством, а я не хотел ни в чем ограничивать комфорта, к которому привыкла моя славная Катрин, и так как щедрость барона де Геккерна мне это позволяла, я затронул капиталы, которые были мне доверены, рассчитывая позднее покрыть дефицит, когда ваши дела позволят вам уплатить задолженность, в чем, впрочем, Жан неоднократно меня заверял, и вот в качестве утешения я получаю отчет о состоянии ваших дел. Мое положение становится крайне затруднительным. Что же я должен делать? Не могу же я послать этот отчет в Вену, поскольку я всегда заверял Барона, во всех моих письмах, что ваши дела идут лучше и что, следовательно, мне заплатят, потому что вы должны не сестре, а Барону, который все время выплачивал ей содержание, так что до сих пор она еще никогда не ощущала последствий вашей неаккуратности.

Признаюсь вам откровенно, что мой здравый смысл отказывается понимать, как можно сохранять поместья, когда они столь непомерным образом заложены и перезаложены? Не знаю, любезный друг, как вы ведете дела в вашей стране, но мне прекрасно известно, что во Франции, чтобы спасти остатки подобного состояния, был бы только один способ: продать. Действительно, помимо того, что вы живете в постоянных хлопотах и беспокойстве, основная часть ваших доходов уходит на уплату процентов.

Я даю вам совет, потому что вижу по вашему собственному отчету, что он выполним: поскольку вы продали Никулино — вы можете продать и остальные земли. Но прежде всего, любезный Димитрий, не поймите превратно размышления, которыми я заканчиваю свои советы: я хорошо знаю, что вы живете в трудах и беспокойстве с единственным и благородным желанием прийти на помощь братьям и сестрам и что, несмотря на это, вам не удается достигнуть благоприятных результатов. Боюсь, что все это происходит от неправильно понятых стараний ведения дел.

Я не хочу брать в качестве примера того, что можно видеть на землях, купленных Жаном. Он мне двадцать раз рассказывал, что его имение приносит ему тридцать с чем-то тысяч рублей дохода в год! Это увеличение 100 на 100 — я видел эту цифру в письмах, адресованных Катрин в период этой продажи (тогда как эта земля давала только от 12 до 15 тысяч рублей, когда она была в ваших руках), — может быть только следствием хорошего управления. Но я ставлю себя на ваше место и утверждаю, что с самым наилучшим усердием в мире почти невозможно успешно заниматься своими имениями и одновременно иметь на ходу такое предприятие, как ваше.

Не могу не возвратиться опять к тому же вопросу: полное прекращение вами присылки денег. Если бы это было вам фактически невозможно, я бы не настаивал, но ваш отчет доказывает мне обратное. Я вижу в статье „обязательные расходы“ 10 000 рублей для моего отца (Луи Геккерна. — Авт.), нет ничего более справедливого, затем в статье „содержание отдельным лицам — 27 500 рублей“ значитесь вы, ваши два брата и Александрина, среди вас должна быть распределена эта сумма, но самая простая справедливость требовала бы, чтобы она была разделена на 5 частей, а не на 4, тогда Катрин имела бы хоть что-нибудь, потому что, поймите бога ради, у нас будет четверо детей, а у вашей сестры даже не на что купить себе шпилек! А так как я прекрасно знаю, что вы слишком справедливы, чтобы не понимать, насколько обоснованы мои требования, я вам предлагаю соглашение, которое могло бы устроить всех. Что мешало бы вам, например, в обмен на официальную бумагу от вашей сестры, по которой она бы отказывалась от отцовского наследства, признать за нею сумму в …[151] как спорную между вами, а затем включить ее в число ваших кредиторов. В случае, если для доведения этого дела до конца нам понадобился бы представитель в России, князь Лев Кочубей, с которым я остался в дружеских отношениях, взялся бы, я в этом уверен, вести с вами переговоры. Таким образом, вы обеспечите будущее Катрин, что в настоящее время я не могу ей гарантировать, я не имею даже возможности сделать в ее пользу завещание, не имея еще ничего положительного, лично мне принадлежащего. Мой отец (Дантес-старший. — Авт.), слава богу, здоров, он мне предоставляет только квартиру и стол; Барон, будучи в отношении нас неизменно щедрым, — остается хозяином капитала, так что, если меня не станет, что, надеюсь, не случится, но что возможно, Катрин будет всецело зависеть от опекунов моих детей.

Я кончаю, любезный Димитрий, умоляя вас принять во внимание мои требования и прочесть мое письмо с тем же расположением, какое диктовало мне его, то есть с твердым желанием примирить все интересы, не нанося никому ущерба.

Прошу вас засвидетельствовать мое почтение вашей жене, а вас — принять выражение моих самых сердечных чувств.

Б. Ж. де Геккерн»{792}.


|


18 июля 1843 года

Наталья Ивановна Гончарова — старшему сыну из Яропольца.

«Дорогой Дмитрий!

Я только что получила письмо от Кати, а в нем вложено письмо ее мужа в ответ на отчет, что ты поручил мне им переслать. Он там очень много говорит об их положении, и в то же время дает тебе советы какие меры следует принять, чтобы расплатиться и удовлетворить их требования. Продать земли легко; я понимаю, что для Кати было бы хорошо иметь какой-нибудь свой капитал, но в конце концов, надо учитывать благосостояние всех, а в этом случае, я полагаю, другие члены семьи от этого пострадали бы. <…> Каждый считает себя вправе жаловаться и не желает разделить с тобой тяжесть ведения дел, каждый старается иметь верный доход, вещь очень приятная, но, к несчастью, провидению не было угодно нам ее даровать, следственно надо покориться и трудиться сообща, чтобы не запутывать дела все больше и больше, требуя невозможного»{793}.

Надо полагать, что именно в этот период, период обострившихся отношений семьи Гончаровых с домом Дантесов, Екатерина Николаевна, желая как-то сгладить возникшую напряженность, шлет матери акварельный портрет работы художника Леопольда Фишера, на котором изображены ее дочери: три малолетние девочки в одинаковых белых платьицах. (Портрет сохранился до наших дней.)

В то же время июльские письма сестер Гончаровых брату были письмами сквозь слезы и подчеркивали глубину материальной зависимости, в которой они находились. У края пропасти поддержкой были разве что старые добрые друзья да их бескорыстное участие.

Александрина Гончарова — брату Дмитрию.

«…Писать все подробно было бы слишком долго, но в конце концов я буду вынуждена ходить в костюме Евы. Мне стыдно перед прачкой, которая насмехается над моим бельем. Вот до чего я дошла…»{794}.

Наталья Николаевна — брату Дмитрию.

«…Положение Саши еще более критическое, чем мое, и совершенно в порядке вещей, что я ей отдавала все, что мы получали от тебя. Таким образом, с июля 42 по июль 43 я не получила ни копейки из тех денег, что ты нам присылал. Сумма довольно круглая, достигающая 1500 рублей; ты понимаешь, какой помощью она была бы мне сейчас»{795}.


15 сентября 1843 года

Петр Александрович Плетнев, человек, близкий Пушкину, был близок и дорог и Наталье Николаевне. Бережно относясь к памяти Поэта, он очень тепло относился и к его вдове и детям. И это понятно: ведь с апреля 1839 года в 46 лет он сам стал вдовцом, на руках которого осталась 9-летняя дочь Ольга[152]. Взаимные посещения, «вечерний чай» были поводом для их дружеского общения.

П. А. Плетнев — Якову Карловичу Гроту в Гельсингфорс.

«15 сентября 1843 года. С.-Петербург.

…На чай из мужчин пришли: Энгельгардт, Кодинец и Петерсон, а из дам — Пушкина, сестра ея, гувернанта и дочь Пушкиной с маленькими двумя братьями… Сперва накрыли чай для детей с их гувернантами. После новый чай для нас в зале. Кончив житейское, занялись изящными искусствами: дети танцевали, а потом Оля играла с Фукс на фортепиано. Александра Осиповна очень полюбила Пушкину, нашед в ней интересную, скромную и умную даму. Вечер удался необыкновенно»{796}.

Помимо самой Натальи Николаевны в круг общения Петра Александровича Плетнева входили и ее родственники — супруги де Местр. Тетушка Софья Ивановна была хлебосольна. «Кухня ея славилась на весь Петербург, и на изысканный стол она никаких расходов не жалела»{797}, — писала ее внучатая племянница.


22 сентября 1843 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

«22 сентября 1843 года.

…Граф и графиня живут одни — двое умных и живых стариков; нельзя изобразить, как интересно видеть 80-летнего гр. Местра, желающего со всею готовностью души участвовать в умственных занятиях. До сих пор он пишет брошюры по части физики и отсылает их в Париж. Еще за два года он написал несколько картин масляными красками. У него зрение и слух вполне сохранились до этих лет. Он один из лучших в Европе живописцев, химиков и физиков. Словом, изумительный старик. Обед был самый роскошный. Графиня говорит, что в ее положении это одно удовольствие ей осталось. Она родная тетка жены А. Пушкина и была по отцу Загряжская. У них была воспитанница Иванова, которая теперь замужем в чужих краях (имеется в виду Наталья Фризенгоф. — Авт.) и которой в альбом Жуковский написал одну из лучших своих пьес „Поляны мирной украшенье“[153]:

Поляны мирной украшенье,

Благоуханные цветы,

Минутное изображенье

Земной, минутной красоты;

Вы равнодушно расцветаете,

Глядяся в воды ручейка,

И равнодушно упрекаете

В непостоянстве мотылька.

… … … … … … … …

Но есть меж вами два избранные,

Два ненадменнные цветка;

Их имена, им сердцем данные,

К ним привлекают мотылька.

Они без пышного сияния;

Едва приметны красотой:

Один есть цвет воспоминанья,

Сердечной думы цвет другой.

О милое воспоминание

О том, чего уж в мире нет!

И дума сердца — упование

На лучший, неизменный свет!

Блажен, кто вас среди губящего

Волненья жизни сохранил

И с вами низость настоящего

И пренебрег и позабыл.

<…> Зашел к Пушкиной. Она в среду приедет ко мне со всем семейством своим (семь человек) на вечерний чай»{798}.

Что касается старшей из сестер Гончаровых, Екатерины Николаевны Дантес, то 22 сентября 1843 года у нее родился желанный ребенок[154] — сын, которого назвали Луи-Жозеф. Очевидно, в честь двух отцов Дантеса.


2 октября 1843 года

В то же время в Эльзасе, в родовом замке Дантесов, назревали неотвратимые события, исход которых в России никто не мог предвидеть.

Играя на чувствах родственников, Луи Геккерн с удивительной торопливостью пишет Д. Н. Гончарову одно за другим письма-вымогательства, умело используя повороты переменчивой судьбы в своих интересах.

2 октября 1843 года. Из Вены.

«Любезный Демитрий.

Вы были уведомлены о тяжелых, мучительных родах вашей бедной сестры, нашей славной, доброй Катрин. Она родила здорового мальчика, своего четвертого ребенка. Вследствие этих тяжелых родов Катрин опасно заболела, у нее послеродовая горячка. И хотя ее положение значительно лучше вот уже несколько дней, я считаю своим долгом сообщить вам о ее болезни. Жорж не может вам написать, он не знает вашего адреса в России, который всегда надписывала жена, а он не хочет у нее спрашивать, чтобы ее не волновать.

Врачи пишут мне, что улучшение состояния больной продолжается, но что они не могут ничего предсказать до истечения известного времени. Впрочем, Катрин крепкая женщина, и у нее много мужества, моральное ее состояние превосходно, поэтому я очень надеюсь сохранить эту славную, добрую женщину, которая является одновременно и хорошей супругой, и прекрасной матерью.

Я должен вам сказать всю правду, любезный Демитрий, вот что мне пишет откровенно врач: „Причины болезни г-жи де Геккерн следующие: …тяжелый конец беременности, трудные роды, моральные причины, о которых я не должен распространяться, но которые оказывают огромное влияние на роженицу“. А знаете ли вы, что это за моральные причины? Это огорчение, которое вы ей причиняете, не сдерживая ни одного обязательства, взятого вами в отношении ее. Пожалуйста, милостивый государь, напишите ей хорошее письмо и успокойте ее в отношении будущности ее семейства, постарайтесь, на конец этого года вы уже должны ей 20 тысяч рублей. Будьте добрым братом и не оставляйте мать, которая является вашей сестрой и имеет четырех детей. Как только у меня будут хорошие вести, я немедленно вам об этом сообщу.

Примите, прошу вас, уверение в моей искренней преданности.

Б. де Геккерн.

Спокойствие и твердость Жоржа достойны удивления, хотя у него очень тяжело на сердце»{799}.


6 октября 1843 года

«Милостивый государь,

С тех пор, как я вам писал, я получил несколько писем о нашей дорогой больной; было и хорошее и очень плохое состояние, но в общем я сейчас более спокоен. Вчера вести были плохие, а сегодня значительно лучше. Она переносит ужасные боли с ангельским терпением и мужеством; среди самых ужасных страданий именно она утешает окружающих. Дети здоровы, мальчик большой и крепкий.

Заверяю вас, что я продолжаю выполнять свой долг в отношении вашей сестры, позвольте мне, любезный Демитрий, побудить вас выполнить ваш. Примите еще раз уверение в моих искренних чувствах.

Б. де Геккерн»{800}.


9 октября 1843 года

«Милостивый государь.

Два моих предыдущих письма уведомили вас о плохом положении нашей горячо любимой Катрин. С тех пор письма, которые я получил, имели только одну цель: подготовить меня к ужасному несчастью, поразившему нас, — мой бедный славный Жорж лишился супруги, а у его несчастных детей нет больше матери. Наша добрая, святая Катрин угасла утром в воскресенье около 10 часов утра без страданий, на руках у мужа. Это ужасное несчастье постигло нас 3 октября. Я могу сказать, что смерть этой обожаемой женщины является всеобщей скорбью. Она получила необходимую помощь, которую наша церковь могла оказать ее вероисповеданию. Впрочем, жить так, как она жила, это гарантия блаженства. Она, эта благородная женщина, простила всех, кто мог ее обидеть, и в свою очередь попросила у всех прощения перед смертью. Наш долг — безропотно покориться неисповедимым повелениям провидения!!

Жорж не в состоянии мне писать, но он обещает быть столь же сильным, как и его горе. Он поручает мне выполнить печальные обязанности, что я и делаю, посылая вам это письмо. Да будет воля божия, да благоволит он сжалиться над четверыми бедными сиротами.

Б. де Геккерн»{801}.


14 октября 1843 года

В этот день в Одессе неожиданно для всех 38-летний Лев Сергеевич Пушкин женился на 20-летней бесприданнице, воспитаннице Смольного института Елизавете Александровне Загряжской.

С ее отцом, Александром Михайловичем Загряжским (1796–1883), симбирским гражданским губернатором, был знаком и А. С. Пушкин как с дальним родственником Натальи Николаевны. 10 сентября 1833 г. по дороге в Оренбург Поэт останавливался в доме А. М. Загряжского, где познакомился с его женой Каролиной Осиповной и десятилетней дочерью Лизой[155].


15 октября 1843 года

Мария Ивановна Осипова — сводному брату Алексею Николаевичу Вульфу.

«…Ты, верно, знаешь, что Лев Сергеевич женится в Одессе на Загряжской. У нее ничего нет; говорят, она не хороша, маленького роста, черна и худа…[156]

Наталья Николаевна уговаривает меня выйти за Сергея Львовича говоря, что не хочет Катрин Керн[157] в свекрови. Я успокоила ее на этот счет тем, что старый селадон возвратился совершенно ко мне»{802}.


|


Постепенно знакомство Глинки с Екатериной Керн переросло в более глубокое чувство. Позднее в своих «Записках» композитор вспоминал: «…на третий день Пасхи я навестил Одоевского, откуда отправился к сестре Марье Ивановне Стунеевой… Там увидел я в первый раз Екатерину Керн. Она была нехороша, даже нечто страдальческое выражалось на ее бледном лице.

Ходя взад и вперед, мой взор невольно останавливался на ней: ее ясные выразительные глаза, необыкновенно стройный стан… и особенного рода прелесть и достоинство, разлитые во всей ее особе, все более и более меня привлекали… Вскоре чувства мои были вполне разделены милою Е. К., и свидания с нею становились отраднее…»{803}.

Весной 1840 г. Екатерина Керн серьезно заболела: врачи подозревали чахотку и настоятельно советовали ей переменить климат. А. П. Керн увезла дочь в свою деревню на Украину. Вместе с ними поехал и Михаил Иванович Глинка, чтобы навестить свою больную мать в Смоленской губернии, и, таким образом, часть пути они проделали сообща. Керны по дороге заехали проведать свою родственницу, Прасковью Александровну Осипову с семейством, которой Анна Петровна доводилась племянницей. Остановились в Тригорском. По всей видимости, посещали и могилу А. С. Пушкина в Святогорском монастыре.

17 августа 1840 г. Глинка писал Екатерине Керн: «Сообщите мне описание вашего пребывания, в особенности <опишите> то место, где покоится прах Пушкина. Душевно сожалею, что обязанности к матушке не позволили мне вам сопутствовать…»{804}. Годом раньше Глинка посвятил ей романс «Где наша роза?», написанный на стихи Пушкина. Позднее он вспоминал: «…Е. К. выбрала из сочинений Кольцова и переписала для меня романс „Если встречусь с тобой“, — я его тогда же положил на музыку. Для нее написал „Вальс-фантазию“… Потом, не знаю по какому поводу, романс Пушкина „Я помню чудное мгновенье“…»{805}. Это было в 1840 году.

Чувство Глинки к Е. Е. Керн было таким серьезным, что он даже делал ей предложение и получил согласие на брак, но свадьба расстроилась из-за обострившейся болезни невесты. В 1844 г. композитор надолго уехал в Париж.

«Он скончался, как известно, в Берлине, — писал Владимир Александрович Соллогуб. — Тело его покоится в Невской лавре. На погребение собралось человек тридцать, не более. Когда гроб опускали в могилу, я стоял недалеко с Даргомыжским, который сказал мне в эту минуту: „Посмотри, пожалуйста, — точно хоронят зажиточного титулярного советника“. Итак, последний долг, отданный Глинке на земле, был еще последним оскорблением. Странную эпоху мы пережили: за артисткой, исполнявшею роль „Прекрасной Елены“ (В. К. Лядовой, артисткой оперетты. — Авт.), шли десятки тысяч людей; к отверстой могиле Глинки собралась небольшая кучка его ближайших друзей и почитателей»{806}.

На самом же деле все обстояло иначе. В 1841 г. С. Л. Пушкин, сделав предложение Маше Осиповой и получив отказ, увлекся дочерью Анны Петровны Керн. Теперь же отношения 74-летнего Сергея Львовича и 26-летней Екатерины Ермолаевны стали активно развиваться. С. Л. Пушкин сделал ей предложение.

Нечаянные свидетели этого запоздалого романа рассказывали, что, желая доказать свою преданность Екатерине Керн, Сергей Львович поедал следом за нею вишневые косточки, в то время как Екатерина Ермолаевна ела вишню.


|


26 октября 1843 года

Лев Пушкин по ходатайству Натальи Николаевны и при посредничестве Вяземского получил назначение на сверхштатную службу в Одесскую портовую таможню в качестве чиновника. До этого некоторое время он служил в Петербургской таможне.

Ожидающие вместе с ним столь желанного назначения его тригорские друзья, особенно Маша Осипова, были, очевидно, ошеломлены, когда Лев Сергеевич довольно бестактно «обрадовал» их с южного берега Крыма.

Л. С. Пушкин — П. А. Осиповой в Тригорское.

«27 октября 1843. Кучук-Ламбад.[158]

Это я должен был написать Вам, дорогая, милая и почтенная Прасковья Александровна, но каково же? — именно я получаю от Вас столь любезное письмо.

Бог вознаградит Вас и покарает меня, как я того заслуживаю, но только на том свете, ибо на этом мне слишком хорошо сейчас. Я задержался с ответом к Вам, так как все это время был в больших хлопотах, чтобы ускорить свою женитьбу. Наконец 14 октября все это совершилось, и, выйдя из церкви, мы сели на пароход, чтобы отправиться к южному берегу Крыма. Мы рассчитываем провести здесь медовый месяц и несколько других, если будет возможность. Мы живем как в раю, и моя милая Лиза — в нем божество.

Рекомендуя ее Вам, я бы очень желал, чтобы Ваша дружба, столь драгоценная для меня, распространялась бы и на мою жену: она этого достойна.

Я хотел написать Эфрозине, но поверьте, голова моя совершенно неспособна к переписке, через Вас прошу у нее дружбы для моей жены, а также у Анны Николаевны и Марии Ивановны.

Примите уверения в моей искренней на всю жизнь привязанности, которую я питаю к Вам и Вашему семейству.

Прощайте, благословите меня на пороге моей новой жизни.

Л. Пушкин»{807}.

На письме помета П. А. Осиповой: «Получено 20 ноября».


Октябрь 1843 года

Весть о смерти Екатерины сёстры Гончаровы получили не сразу и не от родных.

Александрина Гончарова — брату Дмитрию.

«<…> Прежде чем показать это письмо Маминьке, дорогой Дмитрий, подготовь ее к печальной новости. Нашей бедной Кати нет больше на свете, помолимся за нее. Я не решилась сообщить эту новость Таше, она совсем больна сегодня. Подожду лучшего дня.

Целую тебя от всего сердца. А. Г.»{808}.

Октябрь 1843 года. Петербург.

Наталья Николаевна — брату Дмитрию.

«Все эти дни я хотела тебе написать, чтобы получить вести обо всех вас, и в особенности о моей бедной Маминьке. Смерть нашей бедной сестры должна была ее ужасно опечалить. Сердце у меня сжимается при мысли о состоянии, в котором она должна находиться. Поэтому я обращаюсь к тебе, мой добрый Дмитрий, умоляя тебя немедленно мне написать и сообщить о состоянии ее здоровья. Если бы я решилась, я бы написала ей сама.

Ужасно подумать, что Кати больше нет на свете. Каковы должны были быть ее последние минуты — она оставляла четверых маленьких детей; мысль эта должна была быть ей очень горька — бедная, бедная сестра.

Мне помешала написать тебе раньше болезнь Маши, которая уже четыре дня лежит в постели. Теперь, однако, ей лучше и сейчас я могу совсем не беспокоиться.

Прощай, мой славный, дорогой Дмитрий. Когда будешь писать мне, сообщи о твоей невестке, как она, есть ли у вас какая-нибудь надежда, что она поправится[159]. Поцелуй нежно жену и детей, а также ручки Маминьке»{809}.

Глубина переживаний по поводу кончины сестры Екатерины, умение понять и простить перед лицом вечности, говорили о величии души и сердечности Натальи Николаевны.


Конец октября 1843 года

Дмитрий Гончаров получил письмо на имя его матери. К письму прилагалась записка Дантеса:

«Сульц.

Любезный Димитрий, из письма, что я вам посылаю для госпожи вашей матушки, адрес которой мне неизвестен, вы узнаете об ужасном несчастье, которое перевернуло всю мою жизнь; не могу писать, силы мне изменяют, потому что сердце мое разрывается, оно не было подготовлено к такому несчастью.

Обнимаю вас. Ж.»{810}.


Ноябрь 1843 года

Наталья Ивановна ответила Дантесу из Яропольца:

«Дорогой Жорж, со скорбью, присущей сердцу матери, узнала я о смерти моей дражайшей дочери. Она тем более жестока, что наша милая Катя оставила столько существ, для которых ее жизнь была столь же драгоценна, как и необходима. Ваше положение, положение ваших детей глубоко меня печалит, не могу ли я принести вам свою долю облегчения. Меня угнетает чувство скорби, и если бы мое предложение могло быть принято вами, а именно — доверить мне ваших детей, чтобы быть им матерью, это было бы для меня драгоценной обязанностью, которую я исполнила бы с таким же усердием и самоотвержением, какие воодушевляли меня в воспитании моей собственной семьи. Предлагая вам это откровенно от всей души, я однако же не осмеливаюсь рассчитывать на успешное исполнение моего желания. Я выражаю его так, как чувствую.

Дмитрий, как хороший сын, приехал сообщить мне эту ужасную новость. Вместе мы разделили наше горе. Если бы вы знали, как велика и горька его печаль, вы никогда не сомневались бы в его добром желании выполнить свои обязательства в отношении сестры, которую он нежно любил; к несчастью, обстоятельства не позволили ему это сделать.

Я преисполнена благодарности к вашему дядюшке (Луи Геккерну. — Авт.) за его поистине отеческое расположение к нашей дорогой Кате, которая была тем более этого достойна, что справедливо его ценила. Ваш дядя так добр, он успокаивает меня, что он позаботится о ваших детях. Могу вас заверить, что вся моя семья постарается сделать все, что будет от нее зависеть, чтобы выполнить свой долг в отношении вашей.

Вы обещаете, дорогой Жорж, писать мне и извещать о ваших детях, я принимаю ваше предложение с поспешностью и благодарностью, вы поможете мне этим заполнить ту ужасную пустоту, что я ощущаю от сознания, что Катя уже больше не счастлива на земле, о чем она мне писала в каждом письме. Ее безупречная жизнь и ангельский конец дают мне возможность не сомневаться, что господь дарует ее душе нерушимый покой, — награда сердцу матери, которая особливо пеклась о том, чтобы сделать своих детей достойными божьего милосердия.

Целую детей и прошу вас, дорогой Жорж, принять уверение в чувствах матери, которая всегда будет вашей преданной Н. Г.»{811}.

Общеизвестно, что в горе люди становятся мягче, добрее даже к тем, кто этого не заслуживает. В такой час всякий рассчитывает на понимание и сочувствие. Отсюда — последнее «прости» и исповедальное таинство духа.

Вот тут-то и возникает закономерный вопрос: остались ли в истории семьи Гончаровых слова скорби той же Натальи Ивановны о гибели Пушкина, о сиротстве его детей, подобные печальному откровению ее в адрес «дорогого Жоржа»?.. Как совместить ее готовность взять детей Дантеса к себе (которых она никогда не видела, как не видела и его самого), «чтобы быть им матерью», уверяя, что это было бы для нее «драгоценной обязанностью», «предлагая это откровенно от всей души», с заботой о других своих внуках — детях Пушкина, которых, пусть даже косвенно, она обездолила, лишив части доходов от гончаровского майората их мать, Наталью Николаевну?..

Эти и другие вопросы остались без ответа.

Надо полагать, что именно отношение матери к Наталье Николаевне (а не наоборот) было причиной того, что, получив известие о кончине сестры и тревожась о здоровье матери, она умоляет брата сообщить ей, как Наталья Ивановна приняла эту весть, признаваясь: «Если бы я решилась, я бы написала ей сама…»


16 ноября 1843 года

М. И. Осипова — брату Алексею Вульфу.

«…Я последний раз ничего не говорила тебе о Льве: признаюсь, не имела духа. Я совершенно твоего мнения, — все равно, где он счастлив, только был бы он счастлив… Хотя совестно сознаться, что грустно мне было, когда узнала о его женитьбе. Хотя я давно это ожидала и теперь еще не совсем привыкла к этой мысли. Видно, память о нем глубже запала в сердце, чем я сама думала…»{812}.


26 ноября 1843 года

Николай Афанасьевич Гончаров — сыну Дмитрию из Москвы.

«Хотя и слышали мы с Сергеем Николаевичем о Катерине Николаевне, но зная тесную дружбу, которая тебя с ней соединяла, и опасаясь умножить твою печаль, мы решили притаиться, будто про то ничего не знаем, и соблюсти глубочайшее молчание до сведения о том твоего собственного. Мое правило быть в таких убийственных семейных случаях молчаливыми, чтоб одним неосторожно и без намерения сказанным словом не расстроить еще вдвое того, кто лишился человека, близкого сердцу своему. Никогда не следует спешить сообщать печальные новости.

Гнев божий на наш род. Со всех сторон летят бедствия и напасть на нашу семью. Горя — моря! Слишком молодо, слишком рано перешла Екатерина Николаевна в страну вечного покоя, в царство тишины небесной, непрерывной. Конечно, там будет она наслаждаться сном безмятежным, но сном без пробуждения! Помолимся же за нее: Помяни господи <…> и остави и прости ей все вольные ея согрешения и невольныя. Кто из нас почесть себя смеет святым, кроме безумца? Ни даже безгрешным…

Желал бы я знать уведомлением от вас, с каким расположением приняла это известие Наталья Ивановна и какова она после столь печальной новости»{813}.

Какое светлое и ясное письмо 56-летнего, по словам жены, Натальи Ивановны, «умалишенного» брошенного мужа… Той самой Натальи Ивановны, у которой, со слов ее младшей дочери, «от сумасшествия мужа и неприятностей семейных характер испортился…» А у «сумасшедшего», судя по всему, — нет.

Ноябрь 1843 года.

Александрина Гончарова — брату Дмитрию из Петербурга.

«Вот еще одно письмо, дорогой Дмитрий, которое я получила через Фризенгофов, посылаю тебе его, чтобы ты передал Маминьке, если сочтешь нужным. Не зная его содержания, я боюсь послать его прямо на имя матери. Ради бога, дорогой брат, сообщи нам, как перенесла она печальную новость о смерти бедной сестры. Она еще у тебя? Как ее здоровье?

Наш дом — настоящий лазарет: Таша по-прежнему страдает головными болями. Маша тоже нездорова эти дни, но слава богу, ей лучше, опасались было, не скарлатина ли у нее, но все обошлось.

Мне совестно, дорогой Дмитрий, говорить тебе о деньгах в такой момент, когда у тебя голова не тем занята, но затруднительное положение, в котором мы находимся, заставляет забыть про укор совести. Умоляю тебя, дорогой брат, пришли нам к Рождеству, что нам причитается, это время платежа, и если ты не придешь нам на помощь, не знаю, что с нами будет.

Прощай дорогой, любезный Дмитрий, целую тебя от всего сердца, также жену и детей. Если Маминька еще с вами, поцелуй ей от меня нежно ручки»{814}.

Иван Гончаров, по-прежнему живший в своем имении Ильицыно Рязанской губернии, также узнал о смерти Екатерины, и это побудило его написать Дантесу письмо:

«<…> Чего бы я ни дал в этот момент, чтобы обнять вас как брата, выразив признательность за годы счастья, увы, слишком короткие, которые вы сумели дать нашей бедной Екатерине. Она умела хорошо платить вам за вашу любовь! Теперь я могу особенно благодарить Бога за то, что он дал мне счастье увидеть вас вместе и собственными глазами убедиться в согласии, мире и безмятежности, которые царили в вашем доме. Да, словно бальзам проливается на мое сердце, когда я думаю, что Екатерина была счастлива с вами и благодаря вам… Мой добрый Жорж, пишите мне, я с нетерпением жду известий от вас, расскажите мне о себе, о моих дорогих племянниках, откройте мне ваше благородное сердце и поверьте, я сумею понять и оценить излияния вашей больной души, мы будем плакать вместе, и, может быть, это смягчит вашу боль… Будем сердечными друзьями, какими мы были в наши последние встречи…

Прощайте еще раз, любимый Жорж, пишите мне, этим вы ответите на братскую привязанность, которую я к вам испытываю…»{815}.

Иван Николаевич, который еще совсем недавно видел сестру здоровой и веселой, был потрясен ее внезапной кончиной. Подавленный несчастьем и, естественно, тревожась за судьбу своей больной жены Марии, в конце 1843 года он выехал с нею на лечение в Европу, точнее, в Баден-Баден.


10 декабря 1843 года

В обратном направлении — из Франции в Россию — Дантес отправил Д. Н. Гончарову трагически-восторженное послание, полное эпитетов и восклицаний:

«Сульц, 10 декабря 1843 г.

Любезный Димитрий, я был чрезвычайно тронут столь дружеским письмом, которое вы мне прислали в связи с кончиной моей дорогой Катрин! Вы правильно делаете, что жалеете меня! Никогда у меня не было такого жестокого и неожиданного удара, эта смерть снова перевернула всю мою жизнь, которую ангельский характер вашей прекрасной сестры сделал такой спокойной и счастливой. Можно было бы сказать — у нас было какое-то предчувствие, что нам мало времени предстоит прожить вместе; никогда мы не разлучались, во всех моих поездках и путешествиях жена меня сопровождала, у меня не было ни одной тайной мысли от нее, равно и Катрин давала мне возможность всегда читать в ее прекрасной и благородной душе. Наше счастье было слишком полным, оно не могло продолжаться! Бог не захотел оставить дольше на земле эту примерную мать и супругу. Провидению, неисповедимому в своих повелениях, иногда угодно даровать нам такие избранные существа, чтобы указать, какими должны быть все женщины, а затем оно их берет обратно, чтобы предоставить оплакивать их тем, кто имел счастье их знать.

Благодарю вас также, добрый брат, за письмо которое вы написали барону Геккерну; из него я имел счастье узнать, что вы горячо принимаете к сердцу интересы детей вашей сестры, и я надеюсь, что вы будете иметь возможность сдержать свои обещания, сделанные таким приятным образом. Что касается того, что я выбрал графа Строганова, то я сделал это единственно потому, что он будет вам приятен, желая прежде всего не предпринимать никаких шагов, которые не могли бы получить вашего согласия.

Посылаю вам письмо к госпоже вашей Матушке; так как я не знаю ее адреса, я попросил бы вас в следующий раз, когда вы будете ко мне писать, сообщить его мне, чтобы я мог адресовать ей письма непосредственно. Я рассчитываю часто писать ей; она всегда была так безупречна в письмах ко мне, что я питаю к ней самую искреннюю привязанность; я буду часто писать ей о внуках и сообщать все подробности об успехах в их воспитании.

Передайте от меня привет Жану, когда будете ему писать, мой сердечный поклон его жене и вашей, а вам — выражение моих самых сердечных чувств.

Преданный вам брат Ж.»{816}.


А в это время, теперь уже в далекой Дантесу российской столице, когда-то отвергнувшей его, Святейший Синод, идя навстречу просьбам Мартынова о «смягчении» наказания за убийство Лермонтова, сократил ему срок покаяния с 15 до 5 лет. Три года спустя он и вовсе был освобожден от эпитимии (т. е. церковного наказания: пост, паломничество, длительные молитвы и т. п.).

Таким образом, когда вдова первого Поэта еще носила траур, убийцы Пушкина и Лермонтова уже были прощены и числились полноценными людьми своих отечеств.


14 декабря 1843 года

Анна Николаевна Вульф — сестре Евпраксии Вревской.

«…Я видела Наталью Николаевну, которая очень изменилась, так что я удивилась, как она похудела, пожелтела и подурнела, а Александра Николаевна, та похорошела»{817}.

Не вдаваясь в оценки достоинств самой Анны Вульф, достаточно привести некоторые заметки тех, кто был рядом, чтобы мотивировки ее суждений прояснились окончательно.

«…Что до Аннет, то она необыкновенно толстеет, уж не говоря про Эфрозину — та кормилица, оно так и должно быть»{818}, — писала Надежда Осиповна Пушкина дочери Ольге из Михайловского 23 августа 1834 г.

О чрезмерной полноте Евпраксии Николаевны писал жене 21 сентября 1835 г. и Пушкин: «Вревская очень добрая и милая бабенка, но толста, как Мефодий, наш псковский архиерей».

Ольга Сергеевна, в свою очередь, 28 февраля 1836 г. писала мужу: «Аннет Вульф <…> толста, толста, — это какое-то благословенье Божье; фигура ее состоит из трех шаровидностей: сначала голова, сливающаяся с шеей, потом идут плечи и грудь, а затем зад вкупе с животом. Но по-прежнему хохотушка, и остроумна, и доброе дитя»{819}.

Становится очевидным, телега тригорской «светской» жизни катилась по накатанной колее. Интересы тамошних обитателей не распространялись дальше привычного и устоявшегося круга знакомств, «дружеских» пересудов и нравоучительных умозаключений за вечерним чаем с «крыжовенным вареньем».

* * *
1844 год
* * *

Наступил последний год вдовства Натальи Николаевны. Год больших перемен в ее жизни. Но она об этом еще ничего не знала.


7 января 1844 года

М. И. Осипова — Е. Н. Вревской.

«…Сдается мне, что Катрин Керн вовсе не прочь выйти за Сергея Львовича. Она всерьез за ним ухаживает, и чуть только он оказывает мне больше внимания, она усиливает свои любезности. Для Леона (Льва Пушкина. — Авт.) это было бы настоящим сюрпризом. Как бы он побледнел от бешенства»{820}.

Но, как известно, соперничество кузин не увенчалось ничьей победой: Екатерина Ермолаевна лишь в 1852 году вышла замуж за юриста М. О. Шокальского[160], когда ей было уже 34 года; Мария Ивановна Осипова прожила долгих 76 лет, и как Анна Вульф любила, но не вышла за Пушкина-старшего (Александра), так и Маша Осипова любила, но не вышла за Пушкина-младшего (Льва). И не только за них — Пушкиных, а вообще — ни за кого. Обе — ни за кого. Никогда.



18 января 1844 года

В этот день в Зимнем дворце Петербурга состоялась пышная свадьба. Венчалась одна из дочерей великого князя Михаила Павловича[161] — 18-летняя великая княжна Елизавета, с герцогом Адольфом Вильгельмом Нассауским.

Утвержденный Николаем I свадебный церемониал гласил:

«18 января пятью выстрелами из Санкт-Петербургской крепости в 8 часов утра дано будет знать народу, что того числа имеет быть брачное торжество. В 12 часов съедутся в Зимний дворец дамы в русском платье, а кавалеры в парадных мундирах. Бракосочетание состоится в придворной церкви. Высокообрученная невеста имеет в сей день на голове корону, и сверх платья малиновую, подложенную горностаевым мехом мантию, с длинным шлейфом, который понесут четыре камергера…

В сей день имеет быть по всем церквам благодарственное молебствование и как в оный, так и в следующие два дня колокольный звон, вечером во все три дня город будет иллюминован»{821}.

В эти счастливые для новобрачных дни придворный художник В. И. Гау написал их портреты.


|


Неизвестно, присутствовала ли на этом венчании в числе приглашенных Наталья Николаевна, которой «императорская фамилия» не раз «оказывала честь» украсить подобное торжество своим присутствием. Даже если и была, то могла ли она предположить, что спустя ряд лет судьбе будет угодно, чтобы ее младшая дочь Наталья Пушкина вторым браком вышла замуж за младшего брата герцога Адольфа — принца Николая Вильгельма Нассауского, получив при этом титул графини Меренберг. Конечно, нет. Не могла ни она, ни кто другой из присутствовавших на этой свадьбе предвидеть, как переменчива будет судьба к молодым супругам[162], как неожиданно изменится в том новом, 1844 году и судьба самой Натальи Николаевны.

А пока, по-прежнему оставаясь во главе своей большой семьи, она не имела ни защиты, ни опоры. Опору нужно было искать внутри себя. Единственным утешением ее были дети. Ну, а родные, друзья?.. По большому счету, у нее не было ни тех, ни других. Из многочисленной семьи Гончаровых исключение составляла лишь сестра Александрина, которая все эти годы была рядом с нею, разделяя ее горькую судьбу.

Всякий раз с приходом января — первого месяца нового года, месяца гибели Пушкина, — Наталья Николаевна уединялась, соблюдая строгий пост и «предаваясь печальным воспоминаниям».

Имея весьма скудные средства к существованию, одна с четырьмя детьми, она была вынуждена распродавать свои украшения.

«…Выбор ея остановился на жемчужном ожерелье, в котором она стояла под венцом. Оно было ей особенно дорого и, несмотря на лишения и постоянныя затруднения в тяжелые годы вдовства, она сохраняла его, и только крайность заставила его продать гр. Воронцовой-Дашковой, в ту пору выдававшей дочь замуж. Не раз вспоминала она о нем со вздохом, прибавляя:

„Промаяться бы мне тогда еще шесть месяцев! Потом я вышла замуж, острая нужда отпала на век, и не пришлось бы мне с ним разстаться“»{822}, — пересказывала впоследствии слова матери А. П. Арапова.

Трудно соотнести заботы Натальи Николаевны с хлопотами барона Луи Геккерна, «изнемогавшего под тяжестью расходов на содержание и воспитание маленьких сирот», занимавшего при этом выгодный дипломатический пост нидерландского посла при венском дворе. Тем более что барон был, по словам его великовозрастного «приемыша», «неизменно щедрым».

Вряд ли у Геккерна были основания приходить «в отчаяние», прося «прислать… хоть сколько-нибудь денег», ибо все его письменные взывания к совести Дмитрия Гончарова совершались, по его словам, не ради себя, а «во имя памяти… прекрасной Катрин».

Во всяком случае, именно в этом он хотел бы убедить своих легковерных родственников Гончаровых.


9 февраля 1844 года

Луи Геккерн — Дмитрию Гончарову.

«Вена, 9 февраля 1844 г.

Сударь,

Я только что получил письмо от графа Строганова, который мне сообщает, что он все еще ожидает вашего приезда в Петербург, чтобы постараться уладить наши с вами дела. Однако время идет, и я не вижу исполнения ни одного из ваших обещаний, что вы мне дали. Умоляю вас во имя памяти нашей прекрасной Катрин, не дать мне изнемогать под тяжестью расходов на содержание и воспитание бедных маленьких сирот. До настоящего времени я делал все, чтобы они ни в чем не нуждались, а чтобы заменить, насколько это возможно, их бедную мать, я им нанял сразу же гувернантку, обзаведение, как вы знаете, всегда очень дорогое.

Но я не могу в конце концов нести все эти расходы. Мне стало известно, что Жорж, которому я поручил управление частью своего состояния, сделал некоторое количество долгов, надеясь покрыть их позднее деньгами, что он должен был получить от вас. Ради бога, Демитрий, не приводите меня в отчаяние и выполните часть ваших обещаний, прислав мне хоть сколько-нибудь денег.

Вы мне должны на сегодня двадцать тысяч рублей, уплатите мне часть, а на остальное выдайте вексель. Все мы смертны, тому мы имеем печальный пример, надо привести в порядок наши дела. Я надеюсь скоро получить уведомление о вашем приезде в С.-Петербург и узнать, к какому соглашению вы пришли с графом Строгановым. Но пришлите мне что-нибудь в счет вашего долга, мои расходы в данное время выше моих возможностей.

Прощайте, примите уверения в моих почтительных чувствах

Б. де Геккерн»{823}.

Что касается Дантеса, то даже будучи членом Генерального совета департамента Верхнего Рейна, он никак не мог свести концы с концами… И в этом он, подобно своему «приемному отцу», лицемерно пытался убедить всех и вся в Полотняном Заводе.

Да, «бедным» Дантесу и Геккерну только и оставалось, что рассчитывать на помощь со стороны…

Все это, вероятно, и побудило Дантеса вслед за Геккерном написать теще достаточно резкое письмо с требованием денег: «Что меня больше всего поражает в вашей переписке со мною, любезная Матушка, это ваше постоянное стремление объяснить и оправдать поведение моих шуринов в отношении меня… Совершенно возмутительно под разными вздорными предлогами не выполнять взятых священных обязательств перед сиротами»{824}.

А между тем в 1844 году, вскоре после смерти Екатерины, вдовец Дантес позировал для портрета[163], который затем был подарен им с его собственноручной подписью супругам Фризенгоф, жившим в своем замке в Бродзянах.

Жену свою Дантес похоронил на городском кладбище Сульца. На ее могиле была установлена надгробная плита, которую вскоре вынуждены были заменить на другую, поскольку на ней были указаны ошибочные даты: Екатерина умерла 3 октября, а надпись свидетельствовала, что она умерла на пять дней позже…

Ошибка была не только в дате кончины, но и в возрасте Екатерины Николаевны: вместо прожитых ею полных 34-х годах, на могильной плите значилась цифра 32.

По поводу путаницы в датах жизни и смерти жены Дантеса можно предположить, что так же как при венчании «барона Георга Карла Геккерна, 25 лет… с фрейлиной Ее Императорского Величества, девицей Екатериной Николаевною Гончаровой, 26 лет», согласно записи в метрической книге Исаакиевского собора за 1837 год (ч. II, ст. I), возраст невесты был уменьшен на 2 года, очевидно, из соображений деликатности (слишком молод жених для не слишком юной невесты)[164], так и в Сульце на могильной плите Екатерины Николаевны значился не ее фактический возраст — 34 года от роду, — а 32.

Хотя путаница в дне ее кончины говорит, скорее, не о продуманной (или привычной) акции подлога, а о невнимании близких к таким, в общем-то, сокровенно-печальным моментам жизни так рано ушедшей и (согласно постоянным утверждениям) «горячо любимой супруги».

Но факт остается фактом… Надгробная плита была заменена на другую, но и на ней надпись по истечении времени совсем уже не читается. «Все запущено, заросло вековой травой забвения».

В семейном архиве Дантеса сохранилась копия письма, которое около 1845 г. прислала ему из Москвы некая «Мари». Ей в течение ряда лет он писал откровенные, лестные для адресата, письма. Со всей очевидностью можно предположить, что в «истерзанном любовью» сердце Дантеса всегда находилось место якобы не только для Натали Пушкиной (в чем он пытался убедить ее и разубедить Пушкина, и ради чего он «закабалил себя на всю жизнь» браком с ее сестрой), но и для немалочисленного круга дам, считавших его «благородным человеком».

«Мари» — Дантесу.

«…Я убеждена, что вы благородный человек, Жорж, и потому осмеливаюсь просить Вас о жертве. Я выхожу замуж, мне хочется быть доброй, порядочной женой. Человек, за которого я выхожу, заслуживает счастья. Умоляю вас, сожгите все мои письма, уничтожьте мой портрет, принесите эту жертву ради моего спокойствия, ради моего будущего. Молю вас, ради нескольких дней того счастья, которое я дала вам. Вы заставили меня задуматься о моей жизни и о предназначении женщины. Я должна вернуться к добропорядочной жизни, знаю, что и Вы желаете мне этого. Не пишите мне больше — я не должна получать ни единой строчки, которую не смог бы прочесть муж мой. Будьте счастливы тем счастьем, которого я вам желаю и которого по воле судьбы я не смогла вам дать. Теперь мы разлучены навек, но знайте, что я никогда не забуду, что вы сделали меня лучше, что вам я обязана и добрыми чувствами и разумными мыслями, которых не знала до знакомства с вами…

Еще раз прощайте, Жорж»{825}.

Какая грустная, почти трагическая история несостоявшейся любви…

Правда, в том же архиве сохранилось и еще одно любопытное письмо Дантеса Луи Геккерну:

«1 сентября 1835 г.

…Бедная моя Супруга в сильнейшем отчаянье, несчастная несколько дней назад потеряла одного ребенка, и ей еще грозит потеря второго; для матери это поистине ужасно, я же, при самых лучших намерениях, не смогу заменить их. Это доказано опытом всего прошлого года»{826}.

Воистину — драма любви, если бы не привкус фарса от сознания того, что «Мари», «Супруга» из письма и Екатерина Гончарова — три совершенно разных лица, а страдалец-возлюбленный — один и тот же — Жорж Дантес.


|


Зима 1844 года

Зимой 1844 года генерал-майор Петр Петрович Ланской по просьбе своего армейского приятеля И. Н. Гончарова, офицера лейб-гвардии Гусарского полка, с которым он встретился в Баден-Бадене во время лечения, зашел в Петербурге к его сестре «Таше», чтобы передать письмо и посылку.

Впоследствии внучка Натальи Николаевны Елизавета Бибикова писала: «Бабушка была в черном бархатном платье, такая красивая, убитая горем, что дед сразу в нее влюбился»{827}.

Об этой встрече, о том, что ей предшествовало, и о многом другом сохранились воспоминания А. П. Араповой, дочери Н. Н. Пушкиной и П. П. Ланского, автора мемуаров, основанных на семейных преданиях, рассказах родственников, самой Натальи Николаевны и фактах ее биографии.

В одной из глав своего повествования А. П. Арапова ведет рассказ о том времени, когда Ланской, сослуживец Дантеса по Кавалергардскому полку, был увлечен Идалией Полетикой, женой другого своего однополчанина — Александра Михайловича Полетики[165].

По поводу самой Идалии Арапова писала:

«…Она была полуфранцуженка, побочная дочь графа Григория Строганова, воспитанная в доме на равном положении с остальными детьми, и, в виду родственных связей с Загряжскими, Наталья Николаевна сошлась с ней на дружескую ногу. Она олицетворяла тип обаятельной женщины не столько миловидностью лица, как складом блестящего ума, веселостью и живостью характера, доставлявшими ей всюду постоянный несомненный успех.

В числе ея поклонников самым верным, искренно влюбленным и беззаветно преданным был в то время кавалергардский ротмистр[166] Петр Петрович Ланской. <…>

Отец мой не был тогда знаком с матерью. Всецело поглащенный службою, он посвящал свои досуги Идалии Григорьевне, чуждался светской жизни, и только по обязанности появлялся на придворные балы, где видал издалека прославленную красавицу Пушкину, но, всей душою отдавшись другой женщине, ничуть ею не интересовался. Наталья Николаевна его даже и в глаза не знала»[167]{828}.

В то время, когда назревала и произошла дуэль Пушкина с Дантесом, Ланского не было в Петербурге: с 19 октября 1836 г. По 19 февраля 1837-го он был в Черниговской и Могилевской губерниях «для наблюдения при наборе рекрут».


| |


Повествуя о первой встрече Ланского с вдовой Поэта, Арапова писала:

«…В начале зимы 1844 года состоялось первое знакомство моего отца с Натальей Николаевной Пушкиной. За год перед тем он перенес сильное душевное потрясение.

Легкомысленная измена женщины[168], которой он безраздельно посвятил лучшие годы молодости, так сразила его, что он подвергся долгой, изнурительной болезни, и только самоотверженный уход младшей сестры спас его от грозящей смерти.

Доктора отправили его на воды, за границу, и, отдыхая от сложнаго лечения, он провел всю осень в Баден-Бадене, где близко сошелся с Иваном Николаевичем Гончаровым и женою его, урожденной княжною Мещерской. Отпуск его кончался, и, узнав, что он едет прямо в Петербург, они попросили его доставить письмо и посылку находящейся там сестре.

Это и послужило поводом к первому визиту. Мать была особенно дружна с этим братом; с живым интересом разспрашивала о нем, о их совместной жизни; тема оказалась благодарной. Отец вопреки свойственной ему молчаливости, разговорился о заграничных впечатлениях и не приметил даже, как быстро прошло время. Откланиваясь, он, в знак благодарности за оказанную услугу, получил радушное приглашение бывать у Н. Н. и, конечно, воспользовался им.

В течение зимы посещения эти все учащались и с каждым разом он все более и более испытывал ея чарующее обаяние. В сердце, изсушенном отвергнутой страстью, незаметно всходили новые побеги, пробуждалась жажда другого, тихаго счастья. И невольно вспоминались тогда слова женщины, влияние которой даже и разрыв не мог уничтожить: „С сентиментальностью вашего ума и верностью привязанностей, соперничающей с плющом, во всем мире существует только одна женщина, способная составить ваше счастье — это Натали Пушкина, и на ней-то вам следовало бы жениться“.

Благодаря подобным размышлениям, мысль о браке незаметно вкралась в голову закоренелаго холостяка.

Ему тогда только что исполнилось сорок пять лет (он оказался на три месяца старше Пушкина)[169], и, конечно, не с легкомыслием увлекающагося юноши мог решиться на такой важный шаг.

Личное состояние отца было очень незначительно, но это был акуратный по природе человек, с весьма скромными потребностями, и доходов хватало с избытком на его холостую жизнь. Обзавестись разом многочисленной семьей являлось задачей, спугнувшей предшествовавших женихов, и сам он призадумался над ней, опасаясь осложнений и тревог в будущем.

Пробудившаяся любовь все громче заявляла свои права, внутренний голос настойчиво твердил: ты обрел свое счастье, не упускай его!

А время все шло, наступила весна…»{829}.

Обремененная заботами о воспитании и здоровье детей, Наталья Николаевна находилась в постоянной тревоге за их судьбу: дети часто болели. По настоянию врачей она решила на лето вновь поехать в Ревель, но на сей раз не столько для того, чтобы поправить собственное здоровье, сколько для укрепления здоровья детей, о чем и оповестила своих друзей.


8 марта 1844 года

Из писем П. А. Плетнева — Я. К. Гроту в Гельсингфорс:

«8 марта 1844 года. Петербург.

…Обедал у Ростопчиной. Она на лето едет в Ревель с Н. Н. Пушкиной»{830}.


1 апреля 1844 года

«1 апреля 1844 года.

…Я недавно припомнил золотые слова Пушкина насчет существующих и принятых многими правил о дружеских отношениях. „Все, — говорил в негодовании Пушкин, — заботливо исполняют требования общежития в отношении к посторонним, то есть к людям, которых мы не любим, а чаще и не уважаем, и это единственно потому, что они для нас ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности свои к ним, как к порядочным людям, хотя они для нас — все. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать моим друзьям, что не только их люблю и верую в них, но признаю за долг и им, и себе, и посторонним доказывать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и боюсь манкировать чем бы то ни было, освященным обыкновениями и правилами общежития“»{831}.

Словно в подтверждение размышлений Плетнева о Пушкине и его философских воззрениях на дружбу, тогда же, в 1844 г., верный памяти Поэта В. И. Даль с грустью отмечал: «Много алмазных искр Пушкина рассыпано тут и там в потемках; иные уже угасли и едва ли не навсегда…»{832}.


14 мая 1844 года

Друзья Поэта, подолгу жившие вне России, живо интересовались тем, что происходило на родине в их отсутствие.

А. И. Тургенев — А. Я. Булгакову в Москву.

«14 мая 1844. Шанрозе

…Что ты ничего не напишешь о важных событиях в России? На сих днях у нас сердце дрогнуло от радости, когда прочли в „Дебатах“, что вышел указ о том, чтобы не бить солдат без суда! Вы пишете о концертах и певицах, а об этом ни слова! О равнодушные! Нет! — русские заграничные сильнее любят отечество вас, запоздалых домоседов! — Не могу добиться ни от кого — будет ли железная дорога из Москвы в Петербург? Начата ли? Куда доводят новые шоссе?»{833}.

Отвечая на вопрос Александра Ивановича из-за границы, можно было бы заметить, что строительство железной дороги в России между Петербургом и Москвой началось еще в 1843 г. и продолжалось до 1851 г. А в 1844 г. в Петербурге было начато и пробное асфальтирование на Полицейском мосту через Мойку. По этому поводу Ф. Булгарин писал в газете «Северная пчела»:

«Каждый день я восхищаюсь пробным мощением асфальтом на гребне Полицейского моста. Асфальт, вылитый в кубические формы, выдерживает самую жесткую пробу, потому что едва ли бывает где более езды, как на Полицейском мосту»{834}.

А между тем к маю 1844 г. взаимоотношения Натальи Николаевны и Петра Петровича Ланского стали обретать все более ясные очертания. Дело шло к тому, что Ланской уже всерьез подумывал о предстоящих переменах в своей жизни.

Обращаясь к тому времени, А. П. Арапова писала:

«…Наталье Николаевне советывали повести детей на морские купанья, и, соблазнившись пребыванием четы Вяземских в Гельсингфорсе, она сговорилась с ними туда поехать.

Все приготовления были уже сделаны, день отъезда назначен, даже билеты на всю семью заблаговременно взяты в мальпост.

Отец пришел к заключению, что эта разлука послужит ему на пользу. Вдали от обворожительной красавицы, ему легче будет обсудить положение и хладнокровно взвесить шансы pro u contra предполагаемого шага. Если, — размышлял он, — за три-четыре месяца чувство его только сильнее разовьется, то никакие преграды его не остановят, и он уже обдуманно и сознательно решит свою судьбу. Пустой случай, в котором он не преминул узнать Промысел Божий, всегда ему покровительствовавший, мгновенно разбил все доводы разсудка и привел его к неожиданному, но желанному концу, за который он не переставал благословлять Провидение до последней минуты своей долгой жизни.

За два дня до отъезда Наталья Николаевна, лежа на кушетке, читала книгу, и одна из ея ног от неудобнаго положения онемела.

Старший сын тем временем брал последний урок, гувернантка, вручая возвращенный учителем cachet (лист учета проведенных уроков. — Авт.), бывшия тогда в общем употреблении, просила денег для уплаты по ним.

Мать, не отдавая себе отчета в происшедшем, поспешно встала, и нога у нея так несчастно подвернулась, что она упала от острой боли, с вырвавшимся криком. Пришлось поднять ее с посторонней помощью; доктор константировал вывих щиколотки и предписал лежачее положение и безусловный отдых на несколько недель.

Путешествие пришлось отложить. Знакомые разъехались. Отец чуть не ежедневно стал навещать одинокую больную. <…>

Особым знаком Царской милости явилось его назначение прямо из свиты командиром лейб-гвардии Коннаго полка, шефом котораго состоял Государь, питая к нему особое благоволение.

Обширная казенная квартира, упроченная блестящая карьера расширяли его горизонт и, не откладывая дольше, он сделал предложение»{835}.

«Вспомни, как ты был одинок перед нашим браком, а, однако, у тебя были братья, сестры… которые тебя любили»{836}, — напишет Наталья Николаевна Ланскому пять лет спустя (26 июля 1849 г.).

Назначение, о котором пишет Арапова, состоялось (согласно послужному списку Ланского) 9 мая 1844 г., когда из Кавалергардского полка, в котором он прослужил четверть века, Петр Петрович был назначен командиром лейб-гвардии Конного полка, а предложение Наталье Николаевне он сделал уже после 9 мая.

В. А. Нащокина впоследствии вспоминала о своей встрече того времени в Москве с H. Н. Пушкиной:

«Это была женщина чудной красоты: высокая, дивно сложенная, изящная, с каштановыми или темно-русыми волосами… она, заехав однажды к нам, заявила Павлу Войновичу, что генерал Ланской, человек тогда уже пожилой… сделал ей предложение и она приехала спросить совета, как ей поступить. По ее объяснению, Пушкин на смертном одре сказал ей: „Если ты вздумаешь выходить замуж, посоветуйся с Нащокиным, потому что это был мой истинный друг“.

Мой муж уклонился от совета, ссылаясь на то, что Пушкину он мог советовать, как близкому другу, душа которого была для него раскрыта и ясна; вдове же его, при всем уважении к ней, советовать он не может. Наталья Николаевна уехала, и вскоре потом мы услышали, что она помолвлена с Ланским.

Не могу умолчать об одном маленьком факте, характеризующем отношение известной части общества к великому поэту: после помолвки Натальи Николаевны к нам зашел генерал Врангель, начальник московской артиллерии. Я обратилась к нему с вопросом: „Слышали новость?“ — „Какую?“ — спросил он. — „Пушкина замуж выходит“. — „За кого?“ — „За генерала Ланского“. — „Молодец, хвалю ее за это! По крайней мере, муж — генерал, а не какой-то там Пушкин, человек без имени и положения…“

То ли еще моим ушам приходилось слышать о великом поэте!»{837}.



14 мая 1844 года

Эта новость привела в движение злые языки не только Москвы, но и Петербурга. Сплетни рождались одна нелепее другой. Характерной является дневниковая запись лицейского товарища Пушкина М. А. Корфа, на тот момент являвшегося доверенным лицом Николая I, его статс-секретарем (о котором академик К. С. Веселовский заметил: «Корф вообще любил макать свое острое перо в очень черные чернила»):

«14 мая 1844 г.

…Мария-Луиза осквернила ложе Наполеона браком своим с Неем. После семи лет вдовства вдова Пушкина выходит за генерала Ланского… В свете тоже спрашивают: „Что вы скажете об этом браке?“, но совсем в другом смысле: ни у Пушкиной, ни у Ланского нет ничего, и свет дивится только этому союзу голода с жаждою. Пушкина принадлежит к числу тех привилегированных молодых женщин, которых государь удостаивает иногда своим посещением. Недель шесть тому назад он тоже был у нее, и вследствие этого визита или просто случайно, только Ланской вслед за этим назначен командиром Конногвардейского полка, что по крайней мере временно обеспечивает их существование, потому что, кроме квартиры, дров, экипажа и проч., полк, как все говорят, дает тысяч до тридцати годового дохода <…> Ланской был прежде флигель-адъютантом в Кавалергардском полку и только недавно произведен в генералы!»{838}.

Да, лицейскому товарищу Пушкина не откажешь в умении «макать свое острое перо…» Однако в «Сборнике биографий кавалергардов…» можно ознакомиться с послужным списком П. П. Ланского и убедиться в том, что в 1818 г., поступив на службу в Кавалергардский полк, 23 апреля 1834 года он был произведен во флигель-адъютанты «по благоволению императора Николая», а 10 октября 1843 г. (еще до знакомства с Н. Н. Пушкиной) произведен в генерал-майоры.

Так что двусмысленные намеки Корфа не имели под собой реальной почвы. К слову сказать, известно также его злопыхательство и в адрес Пушкина. Взаимоотношения их всегда, начиная с Лицея, были холодными, а после гибели Поэта Корф в своих воспоминаниях позволял себе быть откровенно недоброжелательным и желчным по отношению к Пушкину и его жене. Желчным настолько, что даже друзья Поэта вынуждены были вступиться за Наталью Николаевну.

Примером служит «Записка о Лицее» Модеста Корфа, в которой он отмечал:

«…Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, которая любила славу своего мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности Пушкина, исподтишка немножко гнушалась тем, что она, светская женщина по преимуществу — привязана к мужу-литератору, — эта жена, с семейственными и хозяйственными хлопотами, привела к Пушкину ревность и отогнала его музу. Произведения его после свадьбы были и малочисленны, и слабее прежних. Но здесь представляются, в заключение, два любопытные вопроса: что вышло бы дальше из более зрелого таланта, если б он не женился, и как стал бы он воспитывать своих детей, если б прожил долее?»{839}.

Князь П. А. Вяземский в своих примечаниях к «Записке…» Корфа, которого называл «чиновником огромного размера», возразил: «Жена его любила мужа вовсе не для успехов своих в свете и немало не гнушалась тем, что была женою литератора. В ней вовсе не было чванства, да и по рождению своему не принадлежала она высшему аристократическому кругу»{840}.

К сожалению, Корф в своих едких высказываниях был не одинок. Сбывалось предсмертное предвидение Пушкина: «Она еще потерпит во мнении людском…»

И Наталья Николаевна терпела… Всю жизнь терпела недружелюбный шепот в свой адрес, злословие, кривотолки, догадки, досужие домыслы, грязные слухи…

Когда в мае 1844 года П. П. Ланской был назначен командиром лейб-гвардии Конного полка, это послужило поводом к новым сплетням.

А меж тем в доме Гончаровых заговорили о свадьбе.

Александра Николаевна извещала брата Дмитрия:

«Я начну свое письмо, дорогой Дмитрий, с того, чтобы сообщить тебе большую и радостную новость: Таша выходит замуж за генерала Ланского, командира конногвардейского полка. Он уже не очень молод, но и не стар, ему лет 40. Он вообще (одно слово неразборчиво), это можно сказать с полным основанием, так как у него благородное сердце и самые прекрасные достоинства. Его обожание Таши и интерес, который он выказывает к ее детям, являются большой гарантией их общего счастья. Но я никогда не кончу, если позволю себе хвалить его так, как он того заслуживает…»{841}.

Из письма Александрины становится ясно, что Наталья Николаевна сама приняла решение выйти замуж, обсуждая это только с сестрой, с которой жила одним домом все эти годы. А других родственников, включая и родителей, она лишь поставила в известность. Это было самостоятельное, зрелое решение, в отличие от ее брака с Пушкиным, когда долгих два года «Гончарова-мать сильно противилась браку своей дочери, но… молодая девушка ее склонила». Теперь Наталья Николаевна, в свои почти 32 года, — глава большой семьи, она привыкла все делать сама, неся груз ответственности за каждого из подрастающих детей. Она сама вершила свою судьбу, поэтому о своем решении выйти замуж она сообщила родным post factum.


|


5 июня 1844 года

Н. И. Гончарова — в Полотняный Завод из Яропольца.

«5 июня 1844 г.

Дорогие Дмитрий и Лиза, на этот раз я пишу вам обоим вместе, уверенная, что Лиза меня поймет, чтобы сообщить вам счастливую новость. Таша выходит замуж за генерала Петра Ланского, друга Андрея Муравьева и Вани. Г-н Муравьев очень его хвалит с нравственной стороны, он его знает уже 14 лет, это самая лучшая рекомендация, которую я могу иметь в отношении его. Он не очень молод, ему 43 года, возраст подходящий для Таши, которая тоже уже не первой молодости. Да благословит бог их союз. Может быть, вы уже знаете об этой счастливой вести и я не сообщаю вам ничего нового. Я с большим удовольствием пишу вам о событии, которое, насколько я могу предвидеть, упрочивает благосостояние Таши и ее детей и может только послужить на пользу всей семье. Новый член, который в нее входит, со всеми его моральными качествами, как говорит Муравьев, может принести только счастье, а оно нам так нужно после стольких неприятностей и горя…»{842}.

Тепло и душевно отозвался отец Натальи Николаевны, Н. А. Гончаров, о предстоящей свадьбе младшей дочери. Своему старшему сыну как главе гончаровского рода он писал из Москвы:

«Поздравляю Вас и любезную Вашу Лизавету Егоровну с новым зятем генералом Петром Петровичем Ланским, по какому случаю в исполнение требования письменного самой сестрицы Вашей Натальи Николаевны, дал я ей мое архипастырское (иноческое) благословение»{843}.

На пороге новой жизни Натальи Николаевны, в 1844 г., художнику Томасу Райту[170], академику живописи, были заказаны портреты: сестры Александрины, детей (Маше Пушкиной было уже 12 лет, Саше — 11, Грише — 9, маленькой Таше — 8 лет, портрет которой в серии рисунков Райта отсутствует), их гувернантки Констанции Майковой, а также и портрет самой Натали. Кроме того, придворным художником Вольдемаром Гау в том же 1844 году был написан парадный портрет вдовы Поэта, хранящийся ныне в парижской частной коллекции.



В это же время художник Райт создавал портретную галерею семейства Вяземских-Карамзиных: портреты князя Петра Андреевича Вяземского, его 24-летнего сына Павла и Софи Карамзиной (также приводимые в книге.)

Сохранилась записка П. А. Вяземского, адресованная Наталье Николаевне и относящаяся к этому времени:

«Надпишите, пожалуйста, на прилагаемой записке адрес художника Райта, того самого, который делает наши портреты за 14 рублей и пошлите ему записку с моим человеком»{844}.

Впоследствии эти портреты, в числе прочих, хранились в альбоме Натальи Николаевны, подаренном ей весной 1841 года П. А. Вяземским.

Кроме того, сохранился ее предсвадебный портрет, выполненный Николаем Ланским. Это поясной портрет, датированный юным художником: «4 июля 1844 г.», а 25 декабря того же года им был написан и портрет «дяди Петра».


|


Юный Николенька Ланской доводился племянником Петру Петровичу, который, очевидно, и представил его Наталье Николаевне, а сблизила с мальчиком вдову Поэта трудная судьба подростка, в котором она приняла впоследствии деятельное участие.

Дело в том, что отец Николая — Павел Петрович, родной брат Петра Петровича Ланского, также начал службу в Кавалергардском полку, а в 1830 г. был назначен командиром Образцового кавалерийского полка, где его высоко ценили солдаты.

Сестра Поэта в октябре 1835 г. писала мужу в Варшаву: «Лерх (Теодор-Генрих-Вильгельм Лерхе (1791–1847), доктор медицины, основатель глазной лечебницы в Петербурге, лейб-окулист. — Авт.) лишил зрения 25 солдат Образцового полка, который стоит здесь, в Павловске, — поставив им неведомо зачем пиявки на глаза. Эти несчастные, говорят, чуть не разорвали его, шестнадцати из них он вернул по одному глазу, и они так счастливы, что пляшут от радости. Их генерала Ланского (Павла Петровича. — Авт.) не было тогда в полку; солдаты очень любят его. Когда он вернулся, они окружили его, крича в отчаянии: „Отец наш! Мы тебя не видим, ты бы нас не допустил до такого несчастия!“ Он так был расстроен, что заболел. Это ужасно, проклятая мода на кровопускание»{845}.

В «Сборнике биографий кавалергардов…», помимо послужного списка Павла Ланского, значится следующее:

«Семейная жизнь Ланского протекала не без романтической подкладки. Первый раз он женился на Надежде Николаевне Полетика, рожденной Масловой. Она была замужем за его товарищем по полку[171]. Брак этот был расторгнут как недействительный. Мать Ланского, воспитывавшая всю семью в самых строгих правилах, распорядилась в этом выборе — наотрез отказавшись дать согласие. После продолжительной борьбы Ланской принес в жертву сыновнее повиновение женщине, с которой он считал себя связанным долгом чести. С матерью произошел полный разрыв. Предчувствия ее оправдались. После нескольких лет бурной семейной жизни Надежда Николаевна бежала за границу с секретарем финляндского посольства Гриффео, оставив на руках мужа двоих малолетних детей: Николая, Павла и молодую сироту, родственницу Маслову, которую она взяла на воспитание вследствие громкого скандала…»{846}.

Это была та самая Надежда Николаевна Ланская, о побеге которой в письме Наталье Николаевне от 12 августа 1842 года язвительно острил Вяземский.


|


9 июля 1844 года

В свою очередь, сам Вяземский, зная, что все уже оповещены и ждут предстоящей свадьбы вдовы Пушкина, за несколько дней до нее словно бежит из Петербурга, хотя погода не располагала к путешествию. Судя по его дневнику, эта поездка не удалась:

«(Поездка в Ревель)

9 июля 1844 года. Воскресенье. Выехал из Петербурга в шесть часов. Дорогою все залито дождем — общее сетование. — Каждый день дождь по несколько раз.

12 июля. Среда. Приехал в Ревель. 12 часов.

Вода в море от 10 до 11 градусов. Здесь Ховрины. Графиня Ростопчина. София Апраксина. Опочинины. Туманская. Ф. Толстой. Граф Борх.

13 июля. Четверг. У графини Ростопчиной. Концерт.

16 июля. Воскресенье. Обедня в соборе. Купался. У графини Ростопчиной. У Опочининых, куда явился вездесущий и неизбежимый князь Любомирский. Здесь Купфер, академик с женою, дочерью доктора Макдональда. Я заметил ее еще в Петербурге, в концерте — еврейская красота, но, кажется, кривошейка. Полковник Врангель Кавказский.

19 июля. Среда. Обедал у Толстого. Не купался. В два часа пошел к Тизенгаузен. Кноринг. — Пока расспрашивал у людей на дворе, тут ли они живут и дома ли, большая собака на меня бросилась, лапу уставила на плечо и укусила правую руку до крови, но странно не прокусила ни рубашки, ни сюртука — собака злая и прежде бросалась на людей. Тизенгаузен уверяет, что она вчера, то есть в то же утро, купалась с ним в море. — В девять часов вечера прижигал мне руку доктор Геренбаум.

30 июля. Воскресенье. Получено известие о смерти скоропостижной Евгения Боратынского в Неаполе[172].

4 августа. Пятница. Обедня. Исповедался, причащался. Именины Ростопчиной и Путятиной. Обед у Ростопчиной, вечер к Путятиной. Получено известие о кончине великой княжны Александры Николаевны[173].

6 августа. Воскресенье. У Ростопчиной. У Путяты — день ее рождения. Выехал из Ревеля.

7 августа. Понедельник. В дороге.

8 августа. Вторник. Возвратился в Петербург»{847}.


|


Период поездки Вяземского в Ревель по времени совпал с письмом, отправленным А. И. Тургеневым Жуковскому из-за границы, в котором он с горечью излагал свой взгляд на положение дел в России, а также открыто называл главного тому виновника:

«10 июля 1844. Киссинген

…Свербеев думает, что государь по первому впечатлению, которое во многих хорошо и ясно, поймет дело; но потом забудет и поступит противно сему самому верному и ясному взгляду или инстинкту: ибо в нем нет ничего иного: он темный человек, да еще и самодержец — и никто ему не перечит. Да и нас же он не любит. Какая на него надежда — одно разве будущее, неизбежное бедствие, потеря дочери, возродит его, но он уже ходит на парады, занимается касками, и все опять придет в свой порядок или прежний хаос <…> Ты все поэтическими глазами смотришь на государя, а в нем и хорошего-то — одни фразы. <…> Он во всем и со всем фразер и актер: я и здесь узнал многое о сем… В делах — ничего кроме жестокого варварства и отсутствия всякого продолжительного высокого чувства: он рисуется, когда говорит с вами. Я, кажется, давно разгадал его. И любовь к русскому в нем — одна любовь к русскому варварству. <…> Детей любит, но как? Не хочу сравнивать… Жену любит, но еще хуже! Словом — пошлая проза, когда не хуже»{848}.


16 июля 1844 года

16 июля 1844 года, в то самое время, когда, согласно записи в дневнике, князь Вяземский купался в море, воскресным солнечным днем в пригороде Петербурга — Стрельне, состоялось венчание Натальи Николаевны Пушкиной с Петром Петровичем Ланским.

Произошло событие, которое не обошел своим вниманием и царский двор:

«…Николай Павлович отнесся очень сочувственно к этому браку и сам вызвался быть посаженым отцом, но невеста настояла, чтобы свадьба совершилась как можно скромнее; сопровождаемые самыми близкими родственниками, они пешком отправились в Стрельнинскую церковь и там обвенчались. Поэтому Ланскому не пришлось воспользоваться выпавшей ему почестью. Государь понял и оценил мотивы этого решения, прислал новобрачной бриллиантовый фермуар в подарок, велев при этом передать, что от будущего кумовства не дозволит так отделаться»{849}.

Более подробно рассказывает о свадьбе своих родителей А. П. Арапова:

«…Когда отец явился к государю с просьбой о дозволении ему жениться, Николай Павлович ответил ему:

— Искренне поздравляю тебя и от души радуюсь твоему выбору! Лучшаго ты не мог бы сделать. Что она красавица, это всякий знает, но ты сумел оценить в ней честную и прямую женщину. Вы оба достойны счастья, и Бог пошлет вам его. Передай своей невесте, что я непременно хочу быть у нея посаженным отцом и сам благословить ее на новую жизнь.

16 июля 1844 года, после полудня скромный кортеж направлялся пешком в приходскую церковь[174] Стрельны, — летней стоянки Коннаго полка.

Несмотря на так ясно выраженное желание Царя, мать уклонилась от этой чести. Она не скрывала от себя, что ее второе замужество породит много толков и осуждений, что ей не простят, что она сложила с себя столь прославленное имя, и хотя присутствие государя, осеняя ея решение могучим покровительством, связало бы не один ядовитый язычек, она предпочла безоружною выйти на суд общественнаго мнения и настояла, чтобы свадьба состоялась самым незаметным, тихим образом.

Почти никто не знал о назначенном дне, и кроме самых близких, братьев и сестер с обеих сторон, не было ни одного приглашеннаго. Невеста вошла в церковь под-руку с женихом, более чем когда либо пленяя своим кротким видом и просветленной красотой.

Комический эпизод, часто вспоминаемый впоследствии, нарушил однако же сосредоточенное внимание присутствующих, едва не вызвав переполох.

Молодой граф, впоследствии князь, Николай Алексеевич Орлов[175], состоявший в то время закорпусным камер-пажем, очень был заинтересован свадьбою своего будущаго командира со вдовою Пушкина и тщетно старался проникнуть в церковь, строго охраняемую от посторонних. Но препятствия только раздражали его любопытство и, надеясь хоть что-нибудь да разглядеть сверху, он забрался на колокольню, в самую торжественную минуту он задел за большой колокол, раздался громкий удар, а Орлов с испугу и растерянности не знал, как остановить предательский звон.

Когда дело объяснилось, он, страшно сконфуженный, извинился перед новобрачными, и это оригинальное знакомство с моей матерью послужило первым звеном той дружеской близости со всей нашей семьей, которая не прекращалась до той поры, когда служебная деятельность удалила его из России[176]. На другой день отец отправился в Петергоф с щекотливой миссией — доложить государю о совершившейся свадьбе и о причинах, побудивших жену отказаться от выпадавшей ей на долю высокой милости.

При всей благосклонности царя, он почувствовал, что сердце было у него не на месте. Как отнесется государь к подобному своевольному поступку?

От зоркаго глаза Николая Павловича не ускользнуло его смущение. С первых слов извинения он ласково остановил его:

— Довольно! Я понимаю и одобряю те соображения, которыя делают честь чуткости ея души. На другой раз предупреждаю, что от кумовства так легко не отделаетесь. Я хочу и буду крестить твоего перваго ребенка.

Вслед за тем царский посланный привез матери брилиантовый фермуар, как предназначенный ей свадебный подарок»{850}.

Что же касается присутствовавших на свадьбе, то, как писала А. П. Арапова, «кроме самых близких, братьев и сестер с обеих сторон, не было ни одного приглашенного».

То есть надо полагать, что со стороны Натальи Николаевны были лишь сестра Александрина, братья Дмитрий, Сергей и, вероятно, вернувшийся из-за границы Иван Гончаров. Возможно, что все они были со своими женами. Присутствовали, очевидно, и тетушка де Местр с мужем, а также опекун детей Пушкина граф Строганов с супругой.

Трудно сказать, присутствовала ли на свадьбе их дочь Идалия — троюродная сестра Натальи Николаевны, которая была вынуждена поддерживать с нею светские отношения.

Напомним, что Идалия Полетика в недавнем прошлом была возлюбленной Ланского, и это давало повод злым языкам пустить в свет расхожий каламбур о том, что он «сменил Политику на Поэзию».

Со стороны Петра Петровича Ланского на свадьбе, вероятно, были его братья Павел и Александр, когда-то служившие вместе с ним в Кавалергардском полку, а также и сестры: Мария, Наталья, Елизавета. Приехали ли родители с обеих сторон — неизвестно, поскольку родители Натальи Николаевны уже на протяжении 12 лет жили розно: отец — в Москве, мать — в Яропольце, а из родителей Петра Петровича если и могла приехать, то только мать, Елизавета Романовна Ланская, урожденная Лепарская[177]. Его отец — Петр Сергеевич Ланской (1752–1805), действительный статский советник, давно скончался и был похоронен на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры вместе с братом Сергеем Сергеевичем Ланским (1761–1814), в общей ограде, где на могилах были установлены две полуколонны с вазами и стихотворными эпитафиями.


|


Итак, 16 июля 1844 года Натали Пушкина вышла замуж за генерала Ланского, и на ее изящной руке вновь засияло обручальное кольцо[178]. А месяц спустя, 27 августа, ей исполнилось 32 года. Впереди была новая жизнь. Жизнь вблизи того, кто сможет защитить и сберечь ее детей, избавив их от сиротства. Жизнь в любви, покое, уважении и достатке.

Не приходится сомневаться в том, что Ланской знал о Наталье Николаевне больше, чем она о нем, — слишком приметна была Пушкина на фоне остальных. Будучи однополчанином Дантеса, Ланской знал ему цену, знал о его наклонностях, имел достаточно оснований на свое, особое о нем мнение. Не будем забывать, что многие годы рядом с Ланским была Идалия Полетика, и их возможные обсуждения дуэльной истории и роли Дантеса в ней не исключены.

Долгие раздумья зрелого человека со своим опытом беды, его частые беседы с Натальей Николаевной накануне принятия решения способствовали тому, что свою половину пути навстречу ей Петр Петрович прошел неторопливо, обстоятельно и бесповоротно. По словам А. П. Араповой, «…он никогда не решился бы дать свое безупречное имя женщине, в чистоту которой он не верил бы так же безусловно, как в святость Бога»{851}.

Ланской понимал, что Дантес, униженный категорическим «нет!» Натальи Николаевны, стрелял не только в Пушкина, он стрелял и в нее, в ее молодость и красоту. Стрелял в ее детей. В каждого. Лишив отца — стрелял в их детство…

Ланской — единственный из претендентов, кто, полюбив Наталью Николаевну, принял детей Пушкина: и потому что это — ее дети, и потому что это — дети Пушкина. Он, как и Наталья Николаевна, знал цену Поэту, судьба которого, его слава, жизнь и трагическая кончина не могли не затронуть сердца просвещенного человека.

Отдавая дань гениальной прозорливости Александра Сергеевича, его умению проникнуть в суть вещей и явлений, нельзя не отметить, что Пушкин давно, может быть, сразу, в отличие от многих, разгадал тайные и подлые построения Дантеса и Геккерна. Он хорошо знал коварство врага, он только не имел средств для борьбы с ним. Самопожертвование — единственное оружие Поэта. И он использовал его до конца.

Видя хитрого ловчилу Геккерна насквозь, Пушкин не мог быть слепым в своей любви к Наталье Николаевне, такой открытой и искренней. Искренней как в сердечной смуте, так и в исповедальном раскаянии… Он никогда не подозревал ее. Нет. Он просто любил ее, поэтому верил, понимал и всегда был «готов умереть за нее», как писал он сам еще в 1830 году. Об этом свидетельствуют и его сокровенные письма к ней: сначала — невесте, после — жене.

Как заметила Долли Фикельмон, Наталья Николаевна — «Это образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием творца»{852}.

П. П. Ланской, поднявшись до высот Пушкинской «мадонны», сумел встать рядом и вровень, стать достойным мужем и отцом ее детей. Разумеется, навсегда осталось загадкой, из чего вызревала их любовь. Его сердце, раздавленное предательством другой, и в свои сорок пять не утратило способности и желания любить.

…Наталья Николаевна отдала руку и сердце Ланскому, и за спиной постепенно стихало «жужжанье клеветы», и «правды чистый свет», который она несла в себе все эти годы, озарил их новый общий дом.

Уже будучи женой другого, на протяжении всей своей жизни Наталья Николаевна оставила за собой право по пятницам, то есть в день кончины Пушкина, облачаться в траур и соблюдать строгий пост. Говоря иными словами, выходя замуж за Ланского, она не переставала быть вдовою Пушкина. Величина, мощь и значение Поэта на весах истории были так огромны, что однажды, смертельно раненный, уронив свой гений на чашу этих весов, он стремительно вознес ее, свою избранницу, на такую высоту, с которой она сияла всем, обозреваемая, обсуждаемая и осуждаемая более, чем кто-либо другой в эпоху Пушкина.

Это была ее прижизненная… да и посмертная судьба…

* * *

«Русский дворянский и графский род Ланских (в старину — Лонских) происходит будто бы из Польши, предки их уже во 2-й половине XVI века владели обширными поместьями».

С конца XVIII века на северной окраине Петербурга значительная территория за Черной речкой принадлежала этому старинному роду. Больше ста лет Ланские владели этим дачным пригородом столицы. С 1863 года на карте Петербурга появилась «Ланская дорога», позднее получившая название «Ланское шоссе».

В начале XX века Ланское шоссе служило северной границей города, и не случайно Ланской мост через Черную речку раньше назывался Пограничным. Помимо улицы и моста Ланской именовалась и железнодорожная станция, сохранившая свое наименование и поныне.

Отец П. П. Ланского — Петр Сергеевич, был одним из восьми сыновей Сергея Артемьевича Ланского. Его брат Василий Сергеевич, умерший в 1831 г., был сподвижником Кутузова, затем в 1813 г. — президентом временного правительства Царства Польского, с 1823 по 1827 г. управлял Министерством внутренних дел, был членом Государственного Совета. Братья Павел и Сергей были сенаторами. Брат Степан Сергеевич Ланской дослужился до звания гофмаршала, а его сыну Сергею в апреле 1861 г. при увольнении с министерского поста был пожалован титул графа. Он был «человек без твердой воли» и «должен был оставить министерство, когда противоположные течения начали брать верх»{853}.

Дед П. П. Ланского — Сергей Артемьевич — имел брата Дмитрия, у которого было семеро детей: пять дочерей и два сына — Яков и Александр.

Александр Дмитриевич Ланской (1758–25.VI.1784) — общепризнанный красавец, с 1776 г. служил в Кавалергардском полку, в 1779 г. был приближен ко двору, а с 1780 г. жил в Зимнем дворце, став фаворитом императрицы Екатерины II. В 1782 г. ему было подарено обширное владение Велье на юге Псковской губернии. Строительство загородного дворца было поручено придворному архитектору Джакомо Кваренги, в то время как строительство его дома на Дворцовой площади в Петербурге по проекту Ю. М. Фельтена началось в 1780 г. Кроме того, в 1783 г. он был произведен в генерал-поручики, назначен шефом Кавалергардского корпуса и Смоленского драгунского полка. Вскоре ему были пожалованы графский титул и в феврале 1784 г. звание генерал-адъютанта. Парадный портрет А. Д. Ланского, приводимый в книге, был написан специально для Екатерины II в 1782 г. художником Дмитрием Григорьевичем Левицким (1735–1822).



Священник Иоанн Смирницкий записал следующее предание: «Известный флигель-адъютант императрицы Екатерины II, граф Александр Дмитриевич Ланской, выехал однажды на охоту, и когда проезжал по здешней местности, то выбежавший из кустарников заяц испугал его лошадь, которая сбила Ланского с себя, и он, страшно ушибленный, вскоре скончался; императрица, видевшая все это с балкона своего дворца (в Царском Селе. — Авт.) распорядилась устроить тут церковь и кладбище <…> было устроено нынешнее кладбище на месте гибели Ланского, как говорит предание. Под церковь прежде погребались только родственники Ланского, отчего кладбище называлось „кладбищем Ланского“, здесь в подвале устроена 21 ниша, в два ряда»{854}.

Предание о смерти 26-летнего фаворита не соответствовало истине. На самом деле в 1780 г. князь Г. А. Потемкин случайно увидел красавца Ланского и представил его императрице, а когда та, приблизив его к себе, окружила неслыханной роскошью и в мае 1784 г. объявила Панину и Потемкину, что решила выйти замуж за «Сашеньку Ланского», будучи на 29 лет старше своего избранника, то дни его были сочтены: месяц спустя любимец императрицы заболел непонятной болезнью, которую врачи не могли определить. Ланской умер на руках императрицы, которая была неутешной. Позднее стало известно, что «камергер генерал-адъютант Екатерины II, пользовавшийся благоволением государыни, сильно опечаленной его раннею смертью, умер от слишком сильного приема секретного лекарства, известного в медицине под именем „Aphrodisiacum“»{855}.


| |


А. О. Смирнова (Россет) в своих автобиографических записках пересказала историю гибели фаворита Ланского со слов старого гоф-курьера:

«…Комнаты под колоннадой были для фаворита. Я был лакеем у Ланского, когда он убился; он прекрасно ездил верхом, хотел перескочить у Лебедя (через канавку в Царскосельском парке. — Авт.), лошадь споткнулась, и он головой ударился о камень. Его принесли без памяти. Пустили кровь, она не пошла. Мы думали, матушка государыня с ума сойдет. Его похоронили в Софийской церкви»{856}.

В действительности все обстояло иначе. Сама Екатерина II писала барону Гримму после смерти Ланского: «Ровно за год до кончины он упал с английской лошади и расшиб себе грудь». Но вот умер почему-то от «горловой болезни», как засвидетельствовал лейб-медик.

После его смерти повелением императрицы в 1785 г. в Екатерининском парке Царского Села был установлен памятник «Сашеньке Ланскому», который можно видеть и сегодня.

Александра Петровна Арапова в своих воспоминаниях отмечала:

«…Вся семья Ланских была воспитана в традициях строгой нравственности. Мужчины всегда ставили честь выше всего. Женщины не составляли себе культа из добродетели, — это было, просто свойство и потребность их природы. <…> Характерной чертой может служить отношение всей родни к фавориту Ланскому. Его считали отщепенцем, и, презрительно говорили о его возвышении, как позорящем весь род»{857}.

Мать П. П. Ланского, овдовев в 1805 г., одна подняла семерых малолетних детей, сумев дать им подобающее воспитание и образование.

Старший брат Петра Петровича — Сергей Ланской (1789–1832) — один из четырех братьев, служивших в «самом аристократическом во всей российской армии Кавалергардском[179] полку». Как и остальные братья Ланские, он прошел путь от корнета до генерала. Уже в 1805 г. 16-летним юношей принял боевое крещение под Аустерлицем, за что был награжден орденом Св. Анны IV ст. За Бородино в 1812 г. — награжден золотым оружием, затем — орденом Св. Георгия IV ст., командовал малороссийским полком и был уволен со службы в звании генерал-майора с мундиром. Умер 22 мая 1832 года на 43-м году жизни, так и не успев обзавестись семьей. Похоронен на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры.


|


Младший из братьев, Александр Петрович Ланской (1800–1844), идя по стопам своих братьев, также находился на лучшем счету у начальства. Но «…внезапно над ним стряслась беда, вызвавшая его хоть и кратковременное удаление из полковой среды. Ланской был дружен с товарищем — графом Ферзеном[180], который своей редкой красотой пленил дочь графа Павла Александровича Строганова Ольгу Павловну. Тщетно упрашивала она мать согласиться на ее брак с любимым человеком. Мать оставалась непреклонной, считая, что по чужеземному происхождению и по отсутствию средств Ферзен не составляет подходящей для ее дочери партии.

Ферзен для достижения намеченной цели решился на самый отчаянный шаг — увезти молодую девушку. Заручившись ее согласием, он стал приискивать пособников — свидетелей для тайного брака. Задача была трудной. Все опасались гнева оскорбленной матери. Влияние Строгановых могло вызвать строгую кару на всех причастных. Тем более, что взгляд самого императора Николая Павловича на подобные поступки был хорошо известен. Ланской сознательно пошел навстречу опасности, чтобы выручить товарища.

Он и еще два других близких друга Ферзена, переодетые кучерами, ждали на тройке графиню и умчали ее в заранее приготовленную церковь и послужили шаферами и подписались свидетелями»{858}.


|


История эта наделала много шума и бурно обсуждалась в свете. Отголоски ее остались на страницах дневника дочери президента Академии художеств, Анны Алексеевны Олениной[181], светской подруги Ольги Строгановой:

«22 августа (1829 г.)

Ольга Строганова закончила свою карьеру. Побег ее с графом Ферзеном, в своем роде отъявленным шалопаем, иначе как необдуманным поступком не назовешь, после тайной переписки, свиданий, она приняла его предложение и сбежала 1 июля.

Решимость осуществить такой шаг у нее созревала постепенно. Каждый раз, когда в обществе своих сестер[182] совершала верховые прогулки, она пускала лошадь в галоп, бросая на землю записку, которую и поднимал ее господин. Наконец, дата отъезда в деревню Городня была определена. Ольга передала ему коротенькую записку, не нуждающуюся в комментариях: „Женитьба или смерть“.

Вскоре после этого все для бегства в деревню было подготовлено. В назначенный вечер она притворяется нездоровой — вид у нее болезненный, возбужденный, ее просьбу уйти в свою комнату удовлетворяют; она же выходит тайно в сад, где ее ожидает один из сообщников, Бреверн[183], они отправляются к Черной Речке и садятся на паром. После переправы Бреверн торопливо усаживает Ольгу в карету, там ее поджидал Ферзен. Карета доставляет их в Тайцы[184], их свидетели Соломирский-старший[185] и Ланской вели там переговоры с местным священником. Тот соглашался обвенчать беглецов на таком условии: пять тысяч ему будет заплачено тут же и, кроме того, будет гарантирована тысяча рублей ежегодно.

Только в 5 часов утра молодых обвенчали, после этого они возвратились в Тайцы, там Ольгу встретила модистка, чтобы обслужить ее.

А в это время в доме Строгановых обнаруживается исчезновение Ольги; горничная утром зашла в ее комнату и сообщила графине об отсутствии Ольги. Бедная мать! Что она перенесла, когда обнаружился побег дочери. Правда, затем мать простила Ольгу[186], но это уже было вечером, после того, как приехала к ним чета Ферзенов. Вот такими уловками Ольга заполучила себе мужа. Ай да баба!

Когда о „побеге“ доложили Императору, он распорядился наказать виновных. Беглецы надеялись на его прощение. Однако Ферзен был отправлен в гарнизон, свидетели за подпись ложных документов были переведены из гвардии в армию. Ольга последовала за своим мужем…[187]»{859}.


|


«Пособников… хотели разжаловать в солдаты, но памятный еще отзыв Де-Преродовича о братьях Ланских смягчил гнев государя и Александр Петрович был только переведен И августа 1829 года тем же чином в Мариупольский гусарский полк. Находясь на бессменных ординарцах при главнокомандующем графе Дибиче… нужно было доставить турецкому Паше́, командовавшему отдельной частью, важную бумагу, содержание которой было весьма неприятно для турецкого самолюбия.

В то время международное право плохо уважалось, и курьер мог поплатиться головой за исполнение поручения. Вызвали охотников. Опальный кавалергард захотел сразу заставить новых товарищей уважать себя и взялся доставить послание.

Ланские обладали имением под Феодосией и подолгу проживали там. Они в детстве учились татарскому языку, в том числе и Ланской.

Он небеспрепятственно добрался до крепости и передал бумагу, которую Паша́ тут же велел громко и прочесть, не стесняясь присутствия курьера. Он на турецком языке стал ее обсуждать со своими приближенными. По окончании совещания Паша́ обратился к Ланскому, спрашивая, ведомо ли ему содержание бумаги. Он ответил, что лишь отчасти. Тогда кто-то из присутствующих надоумил Пашу́ спросить, знает ли русский по-турецки и мог ли понять то, что было говорено в его присутствии.

Сердце Ланского дрогнуло, но и в эту минуту, когда жизнь его висела на волоске, он не был способен солгать. Прямо взглянув на Пашу́, он чистосердечно сознался, что говорит немного по-татарски и что сходство речи дало смутное понятие о происходивших переговорах.

Наступило зловещее молчание.

Ланской мысленно уже готовился к смерти, когда, раздумав, Паша́ благосклонно махнул ему рукой и вслед за тем разрешил ему вернуться домой.

Он просто не верил счастливой звезде, выручившей его из опасности, и всю жизнь терялся в догадках относительно проявленного над ним великодушия.

Вернее всего, что на этих опытных оценщиков храбрости неотразимо подействовала отвага русского офицера»{860}.

Участие в боевых действиях на Балканах, смелость и безупречное исполнение своего долга «способствовали переводу его 21.IV.1830 г. по Высочайшему повелению снова в Кавалергардский полк <…> участвовал с этим полком в Польской войне. В 1833 году произведен в полковники, но все пережитое пагубно отозвалось на его здоровье. В 1834 году уволен за болезнью в отставку, с мундиром»{861}.

В декабре того же 1834 года А. П. Ланской женился на Наталье Федоровне Петрово-Соловово, дочери полковника Федора Николаевича Петрово-Соловово (1763–1826) и Анны Григорьевны, урожденной княжны Щербатовой (1785–1821). Вместе с остальными своими братьями и сестрами[188] Наталья Федоровна с юных лет испытала всю горечь сиротства: ее мать в свои 36 лет трагически погибла опрокинувшимся экипажем и лошадьми на Каменоост-ровском мосту в сентябре 1821 года. «На этом мосту оставила жизнь свою и обломки головы своей Соловая», — писал П. А. Вяземский жене. Через 5 лет умер и отец. Дети были отданы на воспитание в дом родной сестры матери — тетки Скарятиной[189]. Сама же Наталья Федоровна тоже прожила недолго и умерла молодой, оставив трех малолетних детей на руках мужа: дочь Софью и сыновей Павла и Петра, названных именами братьев их отца.

Александр Петрович Ланской поселился в своем крымском имении, где «в Феодосийском уезде Таврической губернии нераздельно с братьями имел 32 души, а так же в Новгородском уезде 220 душ и каменный дом в Петербурге».

* * *

Вернувшись в столицу после летнего пребывания в Стрельне, Наталья Николаевна входила в дом командира лейб-гвардии Конного полка, казенная квартира которого находилась в Конногвардейском переулке, неподалеку от Конногвардейского манежа, что рядом с Исаакиевским собором. Входила вместе со своими четырьмя детьми, их бессменной гувернанткой Констанцией, другими «домашними» и своей одинокой сестрой Александриной. Несмотря на то что Наталья Николаевна уже имела горький опыт, когда сестры Гончаровы жили в ее семье с Пушкиным, все же после свадьбы с Ланским она снова взяла к себе жить незамужнюю «Азю». Она не оставила ее, как и та, в свою очередь, не оставляла Наталью Николаевну в ее горе во все годы вдовства.

Незавидной была одинокая судьба 33-летней Александры Николаевны, в течение десяти лет известной в свете как «сестра Пушкиной», которая никак не могла обрести счастья семейной жизни и самостоятельности. Для того, чтобы жить в Зимнем дворце согласно статусу фрейлины, не хватало средств, а роль «лишней» в доме, очевидно, угнетала ее и не располагала к светлому восприятию мира как за окном, так и внутри дома. Возможно, в этом, да еще и в трудном, подчас вздорном характере Александрины, крылись причины прошлых и грядущих размолвок сестер, и лишь деликатность, сердечная кротость и сдержанность Натальи Николаевны сохраняли мир и покой в их общем доме.


5 октября 1844 года

Александрина Гончарова — брату Дмитрию в Полотняный Завод.

«…Ты меня спрашиваешь, дорогой брат, какие у меня новости о П. Увы! Никаких! Однако я видела однажды летом сестру прекрасного Перса[190], и если верить ее прекрасным словам, то чувства ее брата ни в чем не изменились. Что касается меня, то я стараюсь об этом больше не думать, чтобы не обмануться в своих надеждах. Пусть все будет, как бог даст»{862}.


14 октября 1844 года

Осенью 1844 года, в день первой годовщины своей свадьбы, оставаясь верным себе, младший брат Пушкина, «ничтоже сумняшеся» снова и снова твердил хозяйке Тригорского о своей любви и преданности, обманув в самых лучших надеждах ее дочь Машу и прося благословения в том случае, когда прилично просить только прощения:

«14 октября 1844. Одесса.

Давно уже должен был и собирался я написать Вам, милостивая государыня, но моя ужасная лень сильнее моего желания и моего чувства долга. Сегодня Ваши именины, позвольте мне поздравить Вас и пожелать Вам всяческого счастья. Вы, должно быть, уже знаете от моего отца, что у меня появилась малютка Ольга[191], мне очень хотелось самому объявить Вам об этом, делаю это сейчас по обычаю: лучше поздно, чем никогда. Позвольте поручить мою новорожденную Вашей благосклонности, которую Вы оказываете ее отцу. Пожалуй, одно из самых живых моих желаний — вместе с моей маленькой семьей приехать в Тригорское и уверить Вас в своих чувствах. Но я не надеюсь на исполнение этого желания. Будьте добры передать всей Вашей семье, дорогая, уважаемая Прасковья Александровна, чувство моей неизменной искренной привязанности.

Скажите ей то же, что говорю я Вам, сударыня: если бы мое воображение еще позволило мне блуждать вдали от моего очага, то лишь для того, чтобы перенестись в Ваши благословенные края.

Примите уверения в моем совершенном почтении и преданности.

Лев Пушкин»{863}.

Пристально всматриваясь в судьбы близких Пушкину и Наталье Николаевне людей, можно заметить, что личная жизнь и, в конечном итоге, судьба Льва Пушкина была полной противоположностью жизни Александрины Гончаровой.

Сколь резво брат Пушкина, изменив своим намерениям, скоропалительно женился, столь неторопливо и безысходно разворачивался сюжет личной жизни сестры Натальи Николаевны.

Если в случае со Львом есть что-то внезапное, поспешное, может, необдуманное, то у Александрины — тягучее, неистребимо-безнадежное, перебродившее и залежалое.

По стечению обстоятельств, високосный 1852 год — год кончины 47-летнего Льва — стал годом долгожданного замужества Александрины, прожившей в браке долгих четыре десятилетия…


21 октября 1844 года

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

‹‹21 октября 1844 года. С. Петербург.

…Четверг (19 октября) …на обед зван Ростопчиной. Между тем приехала ко мне с визитом бывшая Пушкина (ныне генеральша Ланская) с сестрой. Она непременно хочет, чтобы и нынешний ее дом был для меня тем же, что был прежний. Хоть муж ее и показал свое с……[192], не сочтя за нужное приехать с нею ко мне, но я намерен сохранить с ней мои старые отношения; она мать четырех детей моего друга <…>

Ростопчина (мы обедали с ее мужем втроем) после обеда долго и искренно толковала о себе вдвоем. Она жалуется, что ее жизнь лишена первого счастия — домашней теплоты. Она говорит, что сердце ее совсем не создано к той жизни, какую принуждена вести теперь, и беспрестанно твердила стих Татьяны:

…Отдать бы рада

Всю эту ветошь маскарада…››{864}.

20 ноября 1844 года

Глубокой осенью в дом Петра Петровича пришло печальное известие: 20 ноября 1844 года в крымском имении Ланских умер его брат Александр, проживший всего 44 года. Согласно его завещанию, «тело его было отвезено оттуда в с. Лопасню, подмосковное имение его зятя, кавалергарда Васильчикова[193], с которым он был очень дружен и погребен там рядом с его матерью»{865}.

После смерти А. П. Ланского осталось трое детей-сирот: самой старшей, Соне[194], было всего 6 лет. Петр Петрович заменил им отца, а Наталья Николаевна — маму. Она так же искренне приняла племянников мужа, как он — детей Пушкина.

Таким образом, к концу 1844 года в семье Ланских было уже семеро детей. Это были обстоятельства, которые им предлагала сама жизнь…

В конце того же 1844 года произошел еще ряд трагических событий в семействе Ланских: умер родной брат отца Петра Петровича — гофмаршал Степан Сергеевич Ланской, женатый на Марии Васильевне Шатиловой.

А 27 декабря его внучка — Мария Сергеевна Ланская (всего лишь 5 июля 1843 г. вышедшая замуж за барона Павла Александровича Вревского[195]), родив сына, угасла в послеродовой горячке в первых числах января 1845 г.



Стоит заметить, что брак Марии Ланской и Павла Вревского во второй раз породнил Наталью Николаевну с родом Вревских. (Напомним, что в первый раз это произошло после того, как старшая сестра П. А. Осиповой — Елизавета Вындомская, стала женой мичмана Якова Ганнибала, двоюродного брата матери Пушкина.)

Помимо того, М. С. Вревская была дочерью двоюродного брата Петра Петровича — Сергея Степановича Ланского, известного деятеля крестьянской реформы. В царствование Николая I он был губернатором во Владимире и Костроме. В 1850 году стал членом Государственного Совета. В 1855 году, при восшествии на престол Александра II, получил ответственный пост министра внутренних дел, на котором ему предстояло помочь новому императору «исцелить Россию от хронических ея болезней».

Матерью Марии Сергеевны Вревской была Варвара Ивановна, урожденная Одоевская, которая доводилась теткой поэту-декабристу Александру Ивановичу Одоевскому[196].


|


Друг Вревского — граф Михаил Дмитриевич Бутурлин, четвероюродный брат Пушкина, писал: «Мария Сергеевна скончалась от родов, оставя сына Сергея. Одновременно с нею в другом этаже того же дома страдальчески умирала от рака ее мать. Щадя считанные дни ее — старшая дочь Анастасия Сергеевна Перфильева решила скрыть от нее кончину сестры Марии. Она утешала мать придуманными известиями, что „Машеньке лучше“, „Машенька просила то-то и то-то сказать Вам“ и т. п., но та сомневалась. — Материнское сердце-вещун…

Грустно было мое свидание с Павлом Александровичем коему улыбнулось семейное счастье для того только, чтобы оставить его безотрадным, нежели он был прежде, хотя в то время (осень 1845 г.) у него оставался еще в живых залог любимой жены… Но и это утешение было отнято: несмотря на тщательный уход и заботу Евфимии Никитичны Вревской (вдовы брата Степана Александровича Вревского) — чудесной, доброй женщины — малютка скончался. Его похоронили рядом с матерью в церкви Св. Троицы на Смоленском кладбище в Петербурге»{866}. Умер младенец 25 января 1846 г.

Наталья Николаевна хорошо знала семью Сергея Ланского и его сестер: Зинаиду, в замужестве Враскую[197], и Ольгу — жену князя В. Ф. Одоевского, в салоне которых она часто бывала вместе с Пушкиным.


|


Об известных всему Петербургу «субботах» князя В. Ф. Одоевского в Мошковом переулке, где он жил до начала 1840-х, современник писал: «В его знаменитом и любопытном кабинете, в котором все русские писатели, от Пушкина до графа Толстого, так часто беседовали, где сидели Глинка и Берлиоз, и все музыканты, и в самом деле все замечательные люди России… все были равны и совершенно дома. С самым мелким чиновником обходились одинаково, как с министром или послом. Прием был одинаково добродушным для всех…»{867}.

Сохранились и воспоминания Вильгельма Ленца, названные им «Приключениями лифляндца в Петербурге» и относящиеся к той поре, когда Наталья Николаевна еще была женою Поэта:

«Однажды вечером, в ноябре 1833 г., я пришел к Одоевскому слишком рано. Княгиня была одна и величественно восседала перед своим самоваром; разговор не клеился. Вдруг — никогда этого не забуду — входит дама, стройная, как пальма, в платье из черного атласа, доходящем до горла (в то время был придворный траур). Это была жена Пушкина, первая красавица того времени. Такого роста, такой осанки я никогда не видывал: когда она появилась, то казалось, что видишь богиню. Благородные, античные черты ее лица напомнили мне Эвтерпу Луврского Музея, с которой я был хорошо знаком. Князь Григорий (Волконский. — Авт.) подошел ко мне, шепнул на ухо: „Не годится слишком на нее засматриваться“»{868}.

Особенно частым было общение Пушкина с В. Ф. Одоевским в период их совместной работы над «Современником» в 1836 г., когда Поэт уже жил в доме Волконской на Мойке, а князь Одоевский, еще с 1826 г., женившись на Ольге Степановне Ланской, жил рядом, в Мошковом переулке, в доме тестя, «на чердаке», как называл его квартиру П. А. Плетнев.

Там же, у Одоевских, в числе прочих приглашенных, 31 декабря 1835 г. собрались гости: супруги Пушкины, баснописец И. А. Крылов[198] и многие другие светские приятели и друзья князя, встречавшие Новый 1836 год, последний год жизни Поэта.

Впоследствии там, в Мошковом переулке, В. Ф. Одоевский написал после смерти Александра Сергеевича известный некролог…

Несколькими годами ранее, в январе 1830 г., когда 17-летняя Натали Гончарова только стала выезжать в свет, в московском доме (ныне — Тверская, 13), в доме генерал-губернатора князя Д. В. Голицына (1771–1844), родного брата матери Ольги Ферзен, она участвовала в «живых картинах», чем, по словам Надежды Михайловны Еропкиной, двоюродной сестры П. В. Нащокина, «вызвала всеобщее восхищение и место первой красавицы Москвы осталось за нею». По словам же А. Я. Булгакова, «маленькая Гончарова, в роли сестры Дидоны, была восхитительна». Июльский номер «Московского телеграфа» за 1830 г. сообщал: «Московские любители изящных искусств припомнят, что в числе живых картин, представленных нынешней зимою у князя Д. В. Голицына была и Геренова Дидона. Карфагенскую царицу представляла М. А. Ушакова; Энея и Аскания князь А. С. Долгорукий и А. С. Ланской; сестру Дидоны Наталья Николаевна Гончарова»{869}.

Упоминаемый А. С. Ланской был не кто иной, как один из братьев Марии Сергеевны Ланской — Александр Сергеевич.

Как видно, случайное касание Натали Гончаровой рода Ланских произошло еще в юности. И это странное предначертание судьбы каким-то чудом вело ее через радости и печали избранницы Пушкина, чтобы свершиться уже в другое время и в другой жизни, ставшей впоследствии известной как жизнь Натальи Николаевны Ланской.


|


* * *

Многие пытались примерить на себя фрак Пушкина. Зная, что тень его продолжала идти рядом с Натальей Николаевной, спешили встроиться в эту тень, чтобы, уйдя от сравнения, занять его место. Но сияние Пушкина, его внутреннее солнце только ярче высвечивало несовершенство очередного претендента на место рядом с его вдовою.

Ей предлагали богатство, не думая о ее детях; прося руки, не хотели знать о том, что происходило в ее душе. В итоге место Пушкина в сердце Натальи Николаевны (как, впрочем, и его место в русской литературе) не смог занять никто.

Пушкин безоглядно и страстно любил свою жену. «Она тоже любила его действительно»{870}, — свидетельствовала княгиня Вера Федоровна Вяземская.

Петр Петрович Ланской имел большое преимущество перед остальными — он не только любил Наталью Николаевну, он принял и полюбил ее детей, детей Пушкина. Конечно, и он не избежал сравнения. Но отцовские чувства Ланского ни у кого не вызывали сомнения, хотя для детей Поэта он всегда был только «Петром Петровичем», а «слово „отец“ нераздельно осталось за отошедшим».

Путь Натальи Николаевны от Пушкина к Ланскому был долгим и непростым. Возможно, поэтому брак их был таким достойным и на всю жизнь. Целых 19 лет супружества!..

Впрочем, эта часть жизни Натальи Николаевны заслуживает обстоятельного, неторопливого рассказа, что в объеме данной книги невыполнимо.

Часть II Потомки супругов Ланских

…Шла вторая половина жизни Натальи Николаевны. Житейская чересполосица, частые потери и редкие обретения свидетельствовали о том, что лучшие годы, годы юности и цветения, уже были прожиты.

Уходили близкие и друзья, те, кто составлял понятие «пушкинского окружения», без кого раньше, казалось, невозможно было обойтись, кто был рядом в радости и горе, кто был свидетелем ее счастья и торжества. Жизнь отмеряла каждому свое: место, время, память. С уходом одних, таких единственных и незаменимых, приходили другие, готовые стать незаменимыми. Все начиналось сызнова. Свершался дней круговорот. Взаимная любовь двух сердец рождала новую жизнь. Свое если не повторение, то — продолжение. Ибо — все начинается с Любви… И вот в семье Ланских — праздник: родился их первенец!


15 мая 1845 года

В Петербурге, «в доме своего родственника С. С. Гончарова, на Сергиевской улице, д. 47, Наталья Николаевна родила дочь Александрину, по-домашнему — „Азю“, „названную в честь… тети“, как отмечала впоследствии сама Александра Петровна в своих мемуарах.

Ровно за месяц до первой годовщины свадьбы Ланских их дочка „Азя“, царская крестница, побывала на руках у императора, о чем она не без гордости писала впоследствии:

„…16 июня 1845 года государь лично приехал в Стрельну. Приняв меня от купели, он отнес матери здоровую, крепкую девочку и, передавая ей с рук на руки, шутливо заметил:

— Жаль только одно — не кирасир!“»{871}.

Нужно заметить, что друзья Пушкина, вначале осторожно и предвзято относившиеся к Ланскому, постепенно убеждались в правильном выборе Натальи Николаевны и отдавали должное ее избраннику.

П. А. Плетнев — Я. К. Гроту.

«31 октября 1845 года.

…На чай заехал было к Ф. Ф., но как их не застал, то пошел рядом к Ланской-Пушкиной. И муж ее был дома. Он хороший человек»{872}.

Даже ревностный и саркастический П. А. Вяземский, который никому бы спуску не дал, если что не так, заходивший навестить Ланских, отметил в 1845 году в письме А. И. Тургеневу: «Муж ее добрый человек и добр не только к ней, но и к детям»{873}.

Заметим, что речь идет, в первую очередь, о детях Пушкина, ибо первенцу Ланских на ту пору было всего несколько месяцев.


1 ноября 1845 года

Забота и беспокойство о детях были для Натальи Николаевны смыслом ее жизни. Старшие девочки хорошели, мальчики подрастали. Саша Пушкин, как известно, в этот год поступил во 2-ю Петербургскую гимназию, где обучался три года. Мать, волнуясь за своего 12-летнего сына, написала письмо на имя директора этой гимназии — господину Постельсу:

«Направляю Вам моего сына, которого поручаю Вашему строгому попечению, господин Постельс. Уступая Вам часть своих прав, я рассчитываю на Ваше внимание, так как надеюсь, что он всегда будет его достоин. Ваши советы, я надеюсь, укрепят его в тех принципах, которые я стремлюсь внушить ему с его юных лет, если, храни бог, он вызовет у Вас неудовольствие, прошу оказать любезность, предупредить меня об этом, и он никогда не встретит во мне ни слабости матери, ни снисхождения, ибо моей обязанностью является помощь Вам в этом трудном деле, которое Вы так усердно и по совести исполняете. Мой сын передаст Вам пакет с вложением официального письма и медицинского свидетельства.

Метрическое свидетельство, как я уже имела удовольствие сказать Вам, находится в делах господина Пушкина — что же касается денег, то в ближайшую субботу Александр принесет 270 руб.

Благоволите, господин Постельс, принять мои чувства признательности.

Наталья Ланская»{874}.

Известно, что впоследствии в этой же гимназии обучался и Гриша Пушкин, а в 1849 году он поступил в Пажеский корпус, где уже год служил его старший брат.


В 1845 году в семье Гончаровых вновь возник вопрос об опеке над 57-летним больным отцом, Николаем Афанасьевичем, и в связи с этим Наталья Ивановна писала старшему сыну:

«11 февраля 1845 года.

…Ты мне пишешь, что вы хотите, чтобы вы, все братья, собрались у меня в Яропольце для обсуждения дел в отношении состояния отца. На это должна тебе сказать, Дмитрий, что я не могу согласиться… и по причинам весьма для меня тягостным. Ты знаешь, что между Ваней и Сережей не всегда бывает доброе согласие; я тоже не могу ручаться за себя: моя истерзанная столькими жестокими событиями душа может не выдержать, и у меня также могут вырваться ранящие слова. Я могу отвечать за свои действия, которые, разумеется, должны основываться, конечно беспристрастно, на чувствах и долге Матери, но я также не смогу скрыть глубину ран моего сердца, от которых я всегда страдаю, и обнажать их вновь значило бы иметь новый повод для страданий в будущем. Избавь меня от этого, пожалуйста, я уже более чем достаточно их имела в прошлом и имею в настоящем. Я знаю снисходительность твоего характера и не сомневаюсь, что ты ни в коем случае не будешь настаивать на том, на что я не могу и не должна соглашаться»{875}.

Возникший разлад между сыновьями тяготил Наталью Ивановну Гончарову, и она вновь и вновь возвращалась к этой теме в своих письмах к Дмитрию:

«Мир между своими — первейшее благо, милость божия почиет на семьях, живущих в добром согласии, дай бог чтобы мы все ее удостоились». «Самое горячее желание моего сердца — видеть всех моих троих сыновей соединенными искренней дружбой, чтобы никакие дурные поступки ни одного из вас не охладили братские чувства, которые до сих пор вас соединяли. Это естественное желание Матери, и если вы все трое его исполните, благословение божие будет с вами». «Я полагаю, никто из вас не может взять под сомнение мои материнские чувства. Я посвятила вам всю мою жизнь, неустанно следя за вашей нравственностью, прошлое, если оно свежо в вашей памяти, должно вас в этом убедить». «Я всегда старалась быть хорошей матерью и с этим умру»{876}.

А в своем альбоме для личных записей на 21-й странице она подвела некоторый итог своим размышлениям:

«Так тяжело, когда приходится не доверять своей собственной семье и видеть врагов в своих близких. Довериться богу — наш долг, полагаться на людей — это безрассудство. Я предпочитаю, чтобы маски были сорваны. Бывают периоды в жизни, которые лучше стереть из своей памяти, чем стараться о них вспоминать. В жизни бывают жестокие минуты»{877}.


3 декабря 1845 года

Умер Александр Иванович Тургенев, старший товарищ и литературный соратник Пушкина по «Арзамасу» и «Современнику», знавший его с детских лет в течение всей жизни и сопровождавший в последний путь к стенам Святогорского монастыря.

Ему 17-летний Пушкин посвятил стихотворение «Тургенев, верный покровитель…»

Последние два десятилетия он жил скитальцем между Россией и Европой. Смерть настигла его внезапно на 62-м году жизни: вернувшись в Россию, холодной московской зимой он простудился на Воробьевых горах, куда приходил по воскресным дням, чтобы раздавать детям гостинцы и напутствовать арестантов. Похоронили его на кладбище Новодевичьего монастыря. Он так и остался на всю жизнь холостяком.

Бартенев писал: «Удивительный был человек этот Александр Иванович Тургенев. Подобно другому холостяку, Крылову, он кушал непомерно, и Жуковский сочинил, что в его желудке помещались „водка, селедка, конфеты, котлеты, клюква и брюква“. Обыкновенно после еды, продолжая беседу с приятелями, он засыпал и быстро пробуждался. Грузное тело не мешало ему быть деятельным и подвижным в удовлетворении своей просвещенной любознательности и во всякого рода непоказной благотворительности не только друзьям своим, по преимуществу людям, судьбою так или иначе обделенным. Он постоянно вел свои дневники и обширную переписку со многими лицами (например, письмами его к князю Вяземскому наполнены целых четыре тома). Это был человек благоволения, всепрощения, высокого благородства. Недаром Филарет, отказывавшийся постоянно от похорон, вызвался лично отпеть его к похоронам в Новодевичьем монастыре. Князь Вяземский говорил, что Тургенев, живучи в Москве, находился „у ног Свербеевой или митрополита“. Екатерина Александровна Свербеева написала Жуковскому прекрасное задушевное письмо о последних днях жизни Тургенева»{878}.


26 декабря 1845 года

Ф. И. Тютчев — Надежде Николаевне Шереметевой, доводившейся ему теткой.

«…Мне приятно было слышать, что вы познакомились с Смирновой (Россет. — Авт.): умная и очень, очень любезная женщина. Но что же касается до ее несчастной участи (она испытывала тяжелый внутренний разлад. — Авт.), в этом я с вами не могу согласиться, так как я и с нею самою не соглашался… Об ее, как и о многих из нас, несчастии можно со всею справедливостью сказать, что оно с грехом пополам…

Вы, конечно, пожалели о Тургеневе. При всем его легкомыслии и пустословии, в нем было много доброго, много души…»{879}.

Без особого почтения отозвался когда-то о 50-летнем Тургеневе и сын князя Вяземского Павел Петрович: «…крайне привязчивый старик с отвисшей губой, Александр Тургенев… Он очень умен и занимается разысканиями в наших архивах. Поздравляю его и желаю ему много счастья, а меня бы оставил в покое»{880}.


20 апреля 1846 года

В семье Ланских родилась вторая дочь — Соня, названная так в честь тетушки Натальи Николаевны — С. И. де Местр.

В том же 1846 году Опека над детьми Пушкина, которую с 1837 года возглавлял граф Г. А. Строганов, теперь была возложена на П. П. Ланского.


22 июля 1847 года

Федор Иванович Тютчев — жене Эрнестине Федоровне.

«Баден-Баден. Четверг.

…Во Франкфурте… я с удовольствием нашел почти в полном составе семейство Убри… Других знакомых я во Франкфурте не встречал. Жуковский и Гоголь, для которых я привез письма и посылки, уехали в самый день моего приезда. Узнав от Убри, что канцлерша (М. Д. Нессельроде. — Авт.) еще в Бадене… я решил… проезжая мимо Бадена, заехать туда… в 7 часов вечера уже прибыл в Баден и появился там как раз во время всеобщего гулянья в сопровождении своего приятеля Эстергази… Мы без труда обнаружили в одной из боковых аллей, в некотором отдалении от толпы, канцлершу, которая сидела за столиком в обществе супруги доктора Арендта. Нас встретили очень сердечно и любезно, правда, не без некоторого замешательства. Вскоре к нам подошла госпожа Хрептович (старшая дочь М. Д. Нессельроде. — Авт.), по-прежнему резвая и бойкая, но сильно загоревшая под баденским солнцем. Потом пришли две племянницы, госпожи Зиновьева и Столыпина. Вот, пожалуй, и все русские, находившиеся в это время в Бадене…»{881}.

Племянницами графини Нессельроде были две дочери ее умершей сестры Елены Дмитриевны Сверчковой — Прасковья и Мария, о которых в воспоминаниях А. О. Смирновой (Россет) есть высказывание их тетки-канцлерши: «…две мои хорошенькие племянницы… особенно хороша Полина, а Мари так остроумна»[199].

После смерти родителей племянницы были выданы замуж: Прасковья Алексеевна (ум. в 1882 г.) за Зиновьева, Мария Алексеевна за дипломата Николая Аркадьевича Столыпина, брата «Монго».


17 марта 1848 года.

У Ланских родилась третья дочь — Лиза, по всей видимости, названная в честь матери Петра Петровича — Елизаветы Романовны.

Итак, у Натальи Николаевны и Петра Петровича — «семь-я» в полном смысле этого слова: семеро детей, не считая их самих. И это еще не все, ведь в семье воспитывались и приемные дети.

Их старшая дочь «Азя» впоследствии рассказывала о своем детстве:

«…Оглядываюсь более чем на полвека — и былое возстает в сиянии тихих радостей, в воплощении могучей силы любви, сумевшей сплотить у новаго очага всех семерых детей в одну тесную, дружную семью, и в сердце каждаго из нас начертать образ идеальной матери, озаренной мученическим ореолом вследствие происков недремлющей клеветы. <…> С тихой радостью окончила Наталья Николаевна свое одинокое скитание, почуяв себя у верной, спокойной пристани. С полным доверием поручила она честной благородной душе участь своих детей, для которых ея избранник неизменно был опытным руководителем, любящим другом. Слово „отец“ нераздельно осталось за отошедшим.

„Петр Петрович“ — был он для них прежде, таким и остался на-век. Но вряд ли найдутся между отцами многие, которые бы всегда проявляли такое снисходительное терпение, которые так безпристрастно делили бы ласки и заботы между своими и жениными детьми. Лучшей наградой испол-неннаго долга служило ему сознание теснаго неразрывная союза, сплотившаго нас всех семерых в одну любящую, горячо друг другу преданную семью»{882}.

Но жизнь готовила все новые и новые испытания…


| |


26 июля 1848 года

Умерла жена С. Н. Гончарова — Александра Ивановна, оставившая ему пятерых детей. Ей не было и 35 лет. Прах ее покоится на Ваганьковском кладбище в Москве.

После годичного траура, 19 сентября 1849 г., Сергей Николаевич женился на дочери действительного статского советника Анне Алексеевне (по другим источникам: не то Александровне, не то Николаевне) Смирновой (1826–?), от брака с которой было трое детей.


29 июля 1848 года

Умер отец Поэта — Сергей Львович Пушкин, проживший 78 лет. Согласно завещанию, его похоронили рядом с женой и старшим сыном на холме Святогорского монастыря.

В том же 1848 году Дантес начал судебный процесс против семейства Гончаровых о взыскании невыплаченной суммы доходов от гончаровского майората. Известно также, что Дантес, начав эту судебную тяжбу, неоднократно позволял себе искать заступничества у Николая I.


2 августа 1848 года

Всего через три дня после смерти С. Л. Пушкина, во время поездки на богомолье в Иосифо-Волоколамский монастырь, на 63-м году жизни скоропостижно скончалась мать Натальи Николаевны — Наталья Ивановна Гончарова. Погребена на территории этого монастыря.


13 сентября 1848 года

Находясь в Петербурге, Ольга Сергеевна Павлищева писала мужу в Варшаву о слугах Сергея Львовича Пушкина, в частности, о Никите Козлове, которому в то время было уже 70 лет:

«…Люди моего отца жалуются на Нат. Ник., она не хотела даже давать им их содержания, пока не приедет Леон, — старый слуга меня тронул, он пришел, рыдая, целовать мои руки <…> Повар моего отца Сашка пришел просить моей протекции перед Леоном, чтобы при разделе он достался ему, а не Нат. Ник.»{883}.

Никита Тимофеевич Козлов официально числился в доме Пушкиных «лампочником», но, как известно, смолоду служил Александру Сергеевичу, являясь его камердинером. Согласно же «ревизской сказке», был болдинским крепостным и принадлежал Сергею Львовичу.

* * *
1849 год
* * *

В Архиве канцелярии императорского двора за 1849 год сохранилось дело № 3 по описи 939/102, озаглавленное: «О заказе художнику Гау портретов генералов, штаб-офицеров и обер-офицеров лейб-гвардии Конного полка и супруг полковых командиров». Полком по-прежнему командовал Петр Петрович Ланской.

В деле этом — 13 листов переписки, относящейся к 1849–1851 гг. Среди прочих бумаг имеются и запросы Вольдемара Гау через министра двора князя П. М. Волконского (мужа С. Г. Волконской, владелицы дома на Мойке. — Авт.) Николаю I: писать ли ему портреты всех жен командиров полка, и как ему следует писать их портреты — в открытых или закрытых туалетах. Ответ, полученный от Петра Михайловича Волконского, гласил:

«7 января 1849 года.

…В изготовленном для Государя Императора альбоме л.−гв. Конного полка Его Величеству угодно иметь из портретов супруг генералов, штаб- и обер-офицеров сего полка только портрет супруги командира генерал-майора Ланского, предоставляя ей самой выбор костюма»{884}.

Придворный художник В. И. Гау написал 78 портретов, за которые ему следовало получить 2784 рубля, но уплачено же было в действительности только за 30 портретов, причем, по 58 рублей серебром за каждый из них, поскольку остальные портреты (как это видно из подписей под ними) написаны были еще в 1846 г. и были лишь помещены в альбом.

Альбом этот (сохранившийся доныне), заключенный в роскошный переплет красного сафьяна с бронзой работы мастера Лауферта, был преподнесен в подарок императору Николаю Павловичу по случаю его 50-летнего шефства над Конным полком.

Парадные портреты супругов Ланских приводятся в книге. На портрете Наталья Николаевна изображена в открытом белом платье с красной розой на груди и с венком на голове из таких же красных роз: белый и красный — это цвета конногвардейского мундира. А на шее брошь с подвеской — подарок Николая I ко дню ее свадьбы с Ланским.


|


Много лет спустя, в 1899 году, когда Натальи Николаевны уже не будет, художник Федот Васильевич Сычков (1870–1958) по просьбе ее старшего сына, с которым был дружен, сделает копию с этого знаменитого портрета Гау, хранившегося вместе с альбомом до 1928 года в Эрмитаже.

Работа же Ф. В. Сычкова долгие годы находилась у правнучки Натальи Николаевны по линии ее дочери Александры Петровны Ланской — Натальи Николаевны Батыгиной, урожденной Столыпиной (1900–1935).

В том же 1849 году В. И. Гау написал и другой портрет 37-летней Н. Н. Ланской, но уже не по воле императора, а, по всей видимости, по просьбе Петра Петровича, боготворившего жену и желавшего иметь ее изображение подле себя в период разлуки.


|


Вскоре она заказала 27-летнему художнику Ивану Кузьмичу Макарову портреты своих старших дочерей — Марии и Натальи. Тот же, увидев ее глазами художника «романтичной, грустной, хранившей какую-то тайну», предложил позировать и ей, о чем позднее Наталья Николаевна писала мужу, находившемуся тогда с полком в Риге:

«4 июля 1849 года.

…Необходимость заставляет меня сказать, в чем состоит мой подарок. Это мой портрет, написанный Макаровым, который предложил мне его сделать без всякой просьбы с моей стороны и ни за что не хотел взять за него деньги: „Я так расположен к Петру Петровичу, что за щастие поставлю ему сделать удовольствие к именинам“. Прими же, это дар от нас обоих»{885}.

20 июля 1849 года Наталья Николаевна в письме к мужу вновь обращается к теме портрета:

«…Вот я дошла до вопроса о портрете — я счастлива, что он доставил тебе удовольствие. Александрина сделала те же замечания, что и ты. Она нашла, что нос слишком длинный и сказала это Макарову, который и внес значительные изменения и стало гораздо лучше, чем было. Выражение рта, по словам тех, кто видел портрет, не совсем удалось»{886}.

Летом 1849 года в подмосковном имении Вяземских, в огромном и радушном доме, где когда-то писал свою «Историю государства Российского» Н. М. Карамзин, недолго гостили М. П. Погодин и Гоголь. В числе многих известных поэтов-современников там бывали Баратынский, Батюшков, Грибоедов, Кюхельбекер, Дмитриев и Денис Давыдов, Жуковский и Пушкин, назвавший идущую от дома аллею вековых лип «Русским Парнасом».

В библиотеке Вяземского, в его Книге для посетителей, Николай Васильевич Гоголь оставил своеобразный автограф: «5 июня 1849 года. Рылись здесь Гоголь…» Эта библиотека, собиравшаяся на протяжении четырех поколений, действительно была уникальной и насчитывала свыше 38 тысяч томов.

Вскоре после отъезда друзей-литераторов засобирались в долгий путь и сами Вяземские: сначала они направлялись в Константинополь, к месту службы их сына Павла (он жил там с семьей, с 1840 года находясь на службе в Министерстве иностранных дел), а затем предполагали посетить Иерусалим. Перенеся тяжелый удар судьбы (в феврале 1849 года, прожив 36 лет, умерла от холеры их единственная остававшаяся в живых из трех дочерей — Мария Валуева), они спешили на свидание с сыном.

Проститься с ними и поддержать их в горе приезжала проживавшая по соседству в своем имении Вороново графиня Евдокия Петровна Ростопчина. Поэтесса и прежде не раз бывала в имении Вяземских, прогуливаясь пушкинским «Парнасом». «Люблю вспоминать об Остафьеве», — признавалась она князю.

Благодаря записям Петра Андреевича, известен широкий круг людей, посещавших Остафьево в 1850-е годы. Среди прочих были сестры Акуловы (их имение в Никульском также было неподалеку), большое семейство которых когда-то хорошо знали Пушкин и Наталья Николаевна.

«20 <октября 1857 года> …Пили чай у меня Анна (камер-фрейлина, автор „Записок“. — Авт.) и Варвара Алексеевны Окуловы (о последней

4 мая 1836 г. Пушкин писал жене, будто она сошла с ума. — Авт.)… Прекрасный день. Опять гулял по саду, роще, вдоль пруда…»{887}, — писал Вяземский.

С их младшей сестрой, «Дашенькой Окуловой», как называл ее Вяземский, он смолоду был в самых дружеских отношениях, писал ей и брату ее Матвею письма, датированные летом 1829 года, а в 1831-м посвятил ей сти-хотворние:

Я в разных возрастах вас знал:

День жизни вашей разсветал,

Как голубое утро мая

На лоне сельской тишины…

А много лет спустя, в далекие 1860-е, старший сын Дарьи Алексеевны Акуловой женился на дочери Натальи Николаевны — Сонечке Ланской.



12 сентября 1849 года

Наталья Николаевна — П. П. Ланскому.

«На днях приходила ко мне мадам Нащокина, у которой сын (Александр, десяти лет. — Авт.) тоже учится в училище правоведения и умоляла меня посылать иногда в праздники за сыном, когда отсутствует мадемуазель Акулова (старшая сестра П. В. Нащокина — Анастасия Воиновна, была замужем за Матвеем Алексеевичем Акуловым. — Авт.), к которой он обычно ходит в эти дни. Я рассчитываю взять его в воскресенье. Положительно, мое призвание — быть директриссой детского приюта: бог посылает мне детей со всех сторон и это мне нисколько не мешает, их веселость меня отвлекает и забавляет»{888}.

В конце ноября 1849 года Александрина Гончарова признавалась брату Дмитрию:

«Что касается меня, то я живу и прозябаю, как всегда. Годы идут и старость с ними, это печально, но верно. Ничто не вечно под луною, и все иллюзии исчезают»{889}.

Из воспоминаний П. В. Анненкова:

«Зима 1849–1850 годов.

…В это время Ланская, по первому мужу Пушкина, делами которой по дружбе к семейству занимался брат Иван, пришла к мысли издать вновь сочинения Пушкина, имевшие только одно издание, 1837 года. Она обратилась ко мне за советом и прислала на дом к нам два сундука его бумаг. При первом взгляде на бумаги я увидал, какие сокровища еще в них таятся, но мысль о принятии на себя труда издания мне тогда и в голову не приходила. Я только сообщил Ланской план, по которому, казалось мне, должно быть предпринято издание»{890}.

29 апреля 1850 года О. С. Павлищева писала мужу в Варшаву: «…Слуги г-жи Ланской не знают, где Никита Тимофеев — его больше не видно…»{891}, — Она была недалека от истины, ибо преданный слуга и камердинер Поэта Никита Козлов прожил целых две жизни Пушкина — почти 74 года, и последнее упоминание о нем относится к октябрю 1851 г., когда Ольга писала: «Никита Тимофеевич — курьер при опекунстве, старик лет 80-ти, еще живой».


12 октября 1850 года

Приехав с мужем погостить в Россию к своим приемным родителям, внезапно заболела и умерла Наталья Ивановна Фризенгоф. Отпевали ее в Исаакиевском соборе и похоронили на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры рядом с могилой тетушки Е. И. Загряжской. Два одинаковых белых обелиска[200]. На одном из них значится:

Баронесса Наталья Ивановна Фризенгоф
родилась 7-го Августа 1801-го,
скончалась 12-го Октября 1850-го года
Раб. Маc.: Тропинъ.

В «Хронологических списках особ, погребенных в церквах и на кладбищах Лаврских» записано: «Баронесса Наталия Ивановна Фогель фон Фризенгоф, урожденная Загряжская, волею Божию помре октября двенадцатого дня тысяча восемьсот пятидесятого года и погребена того же года и месяца семнадцатого числа в Александро-Невской Лавре»{892}.


| |


Такое обилие смертей близких людей изнашивало сердце Натальи Николаевны. Очевидно, силы покидали ее, и 12 мая 1851 года она в сопровождении сестры Александрины, дочерей Маши и Наташи уехала для лечения в Германию, а 16 мая «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили, что в числе уехавших в Штеттин на пароходе «Прусский орел» значились и жена генерал-адъютанта Н. Н. Ланская с дочерьми и сестрой.

Накануне отъезда она заключила письменный договор с полковником Иваном Васильевичем Анненковым (служившим в полку Ланского и недавно издавшим «Историю лейб-гвардии Конного полка…») на издание сочинений Пушкина, о чем его брат Федор 12 мая извещал брата Павла:

«Из <…> Ванюшиного писания ты увидишь и узнаешь, Павлуша, решительное его намерение приступить к изданию сочинений Пушкина, и так как сие дело и условие Генералыиой подписано (и она сегодня с детьми на пароходе уехала за границу), то и видя в этом предприятии со временем и выгоду и не желая притом сделать какого-либо упущения, то выслушай по сему случаю и мое мнение…»{893}.

Из воспоминаний П. В. Анненкова:

«Зима 1850–1851 годов в провинции.

…От братьев из Петербурга получено известие, что <…> брат Иван <…> намеревается приобресть у Ланской право на издание Пушкина (известие, поразившее меня громадностью задачи на достойное исполнение плана)»{894}.


19 мая 1851 года

И. В. Анненков — брату Павлу из Петербурга.

«…Когда я объявил, что беру на себя печатание, то все единодушно обрадовались тому, что его буду делать я, а не какой-нибудь книгопродавец; все изъявили готовность помогать мне всеми возможными средствами, а именно: Вяземский, Плетнев, Соболевский, Виелгорский и много им подобных…

Орлов маленькой (флигель-адъютант граф Николай Алексеевич Орлов. — Авт.) принимает участие в етом и будет полезен для исхо-датайствования позволения на печатание новых пьес. — За тем вся переписка, просьба и все касающееся до издания будет от имени опеки, где имя малолетных будет играть немаловажную роль. — Генеральша по возвращении из-за границы дает мне переписку Пушкина с сестрою, когда ему было 13 лет. Ланского племянник (Николай Павлович. — Авт.) рисует мне на камне портрет Пушкина, когда ему было 12 лет. — И много, много еще я мог бы тебе насчитать вещей, которые все были взвешены, когда я брался за дело…»{895}.


Лето 1851 года

По окончании Пажеского корпуса старший сын Поэта 18-летний Александр Пушкин начал службу в чине корнета в полку П. П. Ланского.

В то же время его двоюродный брат, 17-летний Лев Николаевич Павлищев, обучался в Училище правоведения в Петербурге, а его родители по-прежнему жили в Варшаве, и их с разрешения он проводил воскресные дни то в доме Натальи Николаевны, то в доме вдовы поэта Баратынского.

В мае того же 1851 года С. А. Соболевский высказывал супругам Павлищевым, жившим в Варшаве, тревогу по поводу их сына Льва:

«…Кстати о Левушке, не могу не сказать вам своего мнения о здешнем его положении, сколь бы сие ни противело Ольгу Сергеевну. Мне очень жаль, что он на праздниках берется не по-прежнему к Ланским, а по-теперешнему к Баратынской. Во-первых, это было принято Н. Николаевной в роде будирования по случаю наследственных дел, в коих она не только ничем не виновата, но даже поступает с особенным благородством. — Во-вторых, потому, что и теперь и впоследствии знакомство с Ланскими и с теми, кто с ними знаком, полезнее для Левушки связей по Баратынской. Если Левушке теперь может быть веселее у сих последних, то это потому только, что тут меньше стесненья. Что же касается до самих хозяевов, то вот мое беспристрастное мнение. Маминька не в своем уме — сын старший, который обещал быть порядочным, сделался сущий cretin, какой-то недоделыш. Старшая дочь, которая тому назад пять лет мне очень нравилась, — преобразовалась в какую-то львицу, по образцу львиц русских повестей и романов. Даже Плетнев, который столько хлопотал и о сыне и о всей семье, — махнул руками; и если от них отступились и отступаются прежние знакомые, то это вовсе не от интриг Софьи Львовны, а от того только, что нет возможности переносить столько сальности и скуки, сколько у них и около них»{896}.

Но письмо Соболевского не возымело действия на Ольгу Сергеевну, которая в ответ писала сыну:

«…Ты остаешься на поруках Настасьи Львовны, которая тебя так расхваливала, что я почувствовала себя совершенно счастливой. Продолжай, мой ангел, выказывать благодарность Наст. Льв. и следовать всем советам лучшего друга твоей матери»{897}.


29 июня 1851 года

Ф. И. Тютчев — жене Эрнестине Федоровне.

«…Я узнал от Блудовых, что после нашего отъезда Вяземский был сильно болен. Оказывается, с ним случился один из тех приступов сильного мозгового возбуждения, которые заставляют его опасаться за рассудок. Он пробыл в этом состоянии трое суток, и жена поспешила увезти его в Лесной, надеясь, что ему поможет перемена воздуха и места. <…>

P. S. Вот новость, заслуживающая моих усилий и чести быть в постскриптуме. Тут только что получено известие, что похититель прекрасной госпожи Жадимировской — князь С. Трубецкой („Тишайший“. — Авт.) наконец пойман вместе с хорошенькой беглянкой в одном из портов Кавказского побережья, в тот самый момент, когда они готовы были отплыть в Константинополь. Эту новость, между прочим, сообщает своей жене Соллогуб. Он добавляет, что они целую неделю прожили в Тифлисе и никто ничего не заподозрил, и что задержали их только потому, что за полчаса до отъезда этот нелепый человек не смог устоять против искушения сыграть партию в биллиард в местной кофейне, где его, по-видимому, опознали и разоблачили. Бедная молодая женщина была немедленно под надежной стражей отправлена в Петербург, а что до него, то ему, вероятно, придется спеть самому себе оперную арию, которую охотно певали в былое время: „Ах, как сладко быть солдатом“. Вот славная история!.. Вчера еще молодая вдова (Аграфена Петровна, вдова сенатора Н. А. Небольсина. — Авт.), о которой я тебе писал, говорила мне по поводу этого приключения, что она в конце концов не находит, чтоб это бедное создание заслуживало бы такой уж сильной жалости, что все невзгоды, которые она переживает в настоящее время, пойдут ей на пользу в ее будущих романах и придадут им совершенно особую силу. Весьма возможно»{898}.

Как и предполагалось, отставной штабс-капитан Апшеронского пехотного полка князь Сергей Васильевич Трубецкой, задержанный при попытке к бегству за границу, 29 июня 1851 г. был заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости и предан суду, а уже 9 августа последовала резолюция:

«…За увоз жены почетного гражданина Жадимировского, с согласия, впрочем, на то ее самой, <…> за намерение ехать с Жадимировской за границу повелено князя Трубецкого, лишив чинов, ордена Св. Анны 4-й ст. с надписью „за храбрость“, дворянского и княжеского достоинств, оставить в крепости еще на 6 месяцев, потом отправить рядовым в Петрозаводский гарнизонный батальон под строжайший надзор <…>»{899}.

Так бесславно закончилась карьера красавца-кавалергарда…[201]

Из писем Натальи Николаевны П. П. Ланскому из Годсберга:

«11 июля 1851 года. …Дорогому благодетелю моему Анненкову, пожалуйста, поклонись»{900}.

«12 июля. Годсберг. …Здоровье мое решительно лучше»{901}.

«13 июля. …Я составила план путешествия… В Остенде я предполагаю остаться 20 дней, таково количество предписанных мне ванн. Что касается моего путешествия по Рейну, не беспокойся, это не займет у меня более одного дня, так как из Остенде до Бонна я поеду по железной дороге. В Бонне я сяду на пароход и, нигде не останавливаясь, доеду до Мейнца. <…> Из Мейнца до Франкфурта — поездом. В Дрездене остановлюсь, только чтобы посмотреть Швейцарию и Саксонию, как советовали Мещерские. Фризенгоф обещал там к нам присоединиться, и так как он будет путешествовать с нами, я могу меньше времени посвятить Вене и 15-го, повторяю, я буду у тебя во что бы то ни стало. <…>

А теперь я возвращаюсь к твоему письму, к тому, где ты пишешь о моих девушках (Марии и Наталье. — Авт.) <…> На днях мы долго разговаривали <…> Между прочим, я их готовила к мысли, что замужество не так просто делается и что нельзя на него смотреть как на игру и связывать это с мыслью о свободе. Говорила, что замужество — это серьезная обязанность, и надо быть очень осторожной в выборе. В конце концов можно быть счастливой, оставшись в девушках, хотя я этого не думаю. Нет ничего более печального, чем существование старой девы, которая должна довольствоваться любовью не к своим, а к чужим детям и создавать себе какие-то другие обязанности, а не те, которые предназначены природой ей самой. Ты мне называешь многих старых дев, но побывал ли ты в их сердце, знаешь ли ты, через сколько горьких разочарований они прошли и так ли они счастливы, как кажется. А ты сам помнишь ли, как ты был холостяком, — я называю холостяцкой жизнью тот период, когда ты был один после твоего страстного увлечения, — твое сердце было ли удовлетворено, не искало ли оно другой привязанности, и когда вы, ты и Фризенгоф, твердите мне обратное, скажу вам, что вы говорите вздор. Последний, не успел он овдоветь, как принял в качестве утешения любовь Александрины, и перспектива женитьбы на ней заставила его забыть всю свою горестную утрату. Союз двух сердец — величайшее счастье на земле, а вы хотите, чтобы молодые девушки не позволяли себе мечтать, значит, вы никогда не были молодыми и никогда не любили. Надо быть снисходительным к молодежи. Плохо то, что родители забывают, что они сами когда-то чувствовали, и не прощают детям, когда они думают иначе, чем они сами. Не надо превращать мысль о замужестве в какую-то манию, и даже забывать о достоинстве и приличии, я такого мнения, но предоставьте им невинную надежду устроить свою судьбу — это никому не причинит зла.

Что касается Фризенгофа, то, при всем его уме, он часто многое слишком преувеличивает, тому свидетельство его страх перед несоблюдением приличий и общественным мнением до такой степени, что в конце концов говорит об отсутствии характера. Я не люблю этого в мужчине. Женщина должна подчиняться, законы в мире были созданы против нее. Преимущество мужчины в том, что он может их презирать, а он несчастный всего боится. Тому свидетельством его любовь. Он дрожит, как бы его брат или венские друзья не догадались об этом. Это удерживает его от заключения брака ранее положенного срока, чего он хотел бы сам. Я прекрасно понимаю, что он хочет выдержать годичный срок вдовства, и от этого зависит его боязнь Тетушки (С. И. де Местр. — Авт.) и брата, а вовсе не от состояния его дел. <…>

Кстати, по поводу любовных страстей и тому подобных вещей. Я имею сведения о Вяземском через Фризенгофа, который пишет Александрине, что князь очень нездоров, что опасались за его рассудок, и что сам он думал, что сойдет с ума, и заявил жене, что если подобное несчастье с ним случится, он застрелится. Его быстренько отправили в Ревель, для перемены обстановки и воздуха»{902}.


|


Из писем Федора Ивановича Тютчева жене:

«Москва. Пятница. 13 июля.

…Намедни я получил самое кокетливо-любезное письмо от графини Ростопчиной, которая зовет меня к себе в гости в деревню (в подмосковное имение Вороново. — Авт.), прибегая к разным малоубедительным доводам… Как будто такое tête-à-tête возможно хотя бы на 24 часа…»{903}.

«С. Петербург. Суббота. 3 августа 1851.

…Вчера вечером, не застав графиню С. Бобринскую, я направился к Строгановым, где оказался весьма желанным гостем, ибо был гостем единственным. Тем не менее, мы без труда досидели до 11 часов — до священного часа, когда сажают на насест самого толстого из всех Снегирей. Намедни я навестил другую птицу — если не той же породы, так той же давности. Я имею в виду старика Местра, которого я застал в гостиной в одиночестве, ибо жена его уже несколько дней лежит. Видно, такой уж год выдался, что все престарелые мужья покинуты женами… Он с большой сердечностью расспрашивал меня о тебе и просил передать, что припадает к твоим стопам, но пока что я скажу это о самом себе, ибо пришел парикмахер и ждет меня…»{904}.

Ценя общество де Местров, Тютчев продолжал бывать в их доме, навещая заболевшую Софью Ивановну, о которой писал жене:

«С. Петербург. Вторник, 14 августа 1851.

…Могу каждодневно устно переговариваться со старухой Местр <…>

Вчера, вернувшись из Петергофа, я поехал к Вяземским; они уезжают сегодня. <…> Они едут сами еще не зная хорошенько, куда. Состояние его совершенно непонятно, но ничем не бросается в глаза тому, кто не видит его во время припадков. Жалость вызывает скорее положение княгини. Она спит еще меньше его, хоть ежедневно борется с желанием заснуть. Они поджидали старуху Карамзину, которая должна была приехать проститься с ними, но не приехала по нездоровью, причиной которому была ее дочь Софи»{905}.


Август 1851 года

Умерла тетушка Натальи Николаевны — Софья Ивановна де Местр, которую похоронили в Петербурге на православном Георгиевском кладбище на Большой Охте, где в 1823 г. была погребена ее дочь Александра Ксаверьевна. А. П. Арапова писала: «Графиня де-Местр скончалась в 1851 году летом, во время пребывания матери за границей, куда она отправилась для лечения на водах старшей сестры (Маши Пушкиной. — Авт.{906}.

Как известно, согласно духовному завещанию умершей, наследство от Е. И. Загряжской перешло сыну Г. А. Строганова — Сергею (женатому на сестре Ольги Ферзен — Наталье). О реакции Натальи Николаевны на этот поступок ее дочь писала: «Она же с этой минуты порвала всякия сношения с семьей Строгановых, тем более, что старый граф, к справедливости котораго она тщетно взывала, как посвященнаго в обстоятельствах дела, уже раз отстранивший ее, оказался солидарным с сыном. Исключение составил только граф Григорий Александрович (внук Г. А. Строганова. — Авт.), как непричастный… делу и сохранивший к ней прежнюю безпристрастную дружбу»{907}.

Из писем Ф. И. Тютчева жене:

«…Вторник. 4 сентября 1851.

…На этот раз я должен сообщить тебе о кончине человека, которого ты очень любила. 1-го числа (на 71-м году. — Авт.) скончалась бедная старая Екатерина Андреевна Карамзина…

Вчера я навестил Андрея Карамзина, который накануне вернулся из именья Мещерских (Мануйлово. — Авт.), чтобы распорядиться о похоронах, и от него я узнал следующие подробности о последних минутах этой достойнейшей и превосходнейшей женщины. В прошлую среду он приехал к матери из Финляндии (из Тресканды, имения его жены Авроры Карловны. — Авт.), но она уже ушла к себе в спальню, а так как она только-только стала поправляться после болезни и очень берегла себя, то не позвала его к себе, а удовольствовалась сознанием, что он тут. На другой день, увидевшись с ним, она сказала, что спала очень хорошо и даже не чувствует никаких обычных недомоганий, и приписывала это его возвращению. Она была спокойна и безмятежна. Говорила о разных переменах в доме, задуманных ею на будущий год, о кустах сирени, которые загораживают окна ее комнаты и которые следовало бы пересадить. В тот день — то был день св. Александра Невского — она потребовала, чтобы к обеду пригласили ее доктора; он осмотрел ее и нашел ее здоровье вполне благополучным. Вечером она села за карты, но ушла к себе после первого роббера. На другой день, в пятницу, она чувствовала все то же улучшение и продолжала его приписывать приезду сына. Вечером она, как обычно, играла в карты и в этот день даже смогла кончить партию. Уходя, она остановилась в дверях, обернулась к сыну и послала ему поцелуй. Это было последним проявлением привязанности, которое ему суждено было получить от матери. Софи проводила ее по коридору, пожурила ее, как обычно, за столь подчеркнутое предпочтение, которое она отдает Андрею и т. д. Добрая старушка легонько шлепнула ее по щеке, а так как та хотела непременно проводить ее до спальни, она стала отсылать ее, говоря: „Что же, ты думаешь, я одна не дойду“. Так что Софи последняя из всей семьи говорила с матерью…

Около 4 часов утра, по словам Андрея, Мещерский вдруг разбудил его и вызвал к матери. Придя к ней, они застали ее в кресле, с головою на подушке; у нее был такой вид, словно она спит сладким безмятежным сном. Она была уже мертва… И вот что они узнали о только что происшедшем… Она проснулась по-видимому от стонов своей горничной, спавшей с нею рядом и страдавшей кошмарами, а когда та совсем проснулась, Екатерина Андреевна попросила ее помочь ей встать, после чего села в кресло и велела принести себе согретых салфеток. По-видимому, она ощущала прилив крови к голове, ибо спросила у горничной, не находит ли та, что она стала очень красна в лице, и велела принести зеркало, чтобы посмотреться самой. В то время, как она прикладывала себе к животу согретые салфетки, горничная вдруг услышала глухой стон и увидела, что одна рука ее стала скользить и упала до полу. Она тотчас кликнула другую женщину, а сама побежала будить Мещерского. Когда он явился, остававшаяся при ней женщина сказала, что она еще раз простонала и затихла. Мещерский говорит, что нащупал на руке еще несколько ударов пульса. Но сердце уже не билось… Можешь представить себе, какая скорбь заполнила остаток этой ночи. Андрей сказывал мне, что бедняжка сестра его весь первый день была не в силах плакать. И правда, именно для нее-то эта утрата тяжелее всего… Скажи Анне (дочь Тютчева. — Авт.), что как раз накануне этой ночи, по их семейному обычаю, они читали вслух письмо, полученное Лизой от Анны <…>

Похороны состоятся в понедельник в Александро-Невской лавре. Андрей должен был сегодня уехать обратно в Мануйлово. Я воздерживаюсь от рассуждений… Опять рухнуло и исчезло нечто из мира наших привычек и привязанностей…»{908}.

«9 сентября 1851.

…От Вяземских никаких вестей. Намедни видел старика Местра, который словно не вполне понимает, что с ним произошло»{909}.


14 октября 1851 года

В этот день из Парижа на имя Николая I было отправлено очередное ходатайство по делу Дантеса о выплате причитающейся ему суммы от гончаровского майората. Сам же Дантес просил «не отказать об отдаче приказа, чтобы мои шурья <…> были принуждены оплатить мне сумму 25 000»{910}.

Такого приказа не последовало, а шефу жандармов было поручено «склонить братьев Гончаровых к миролюбивому с ним соглашению».


27 октября 1851 года

Ф. И. Тютчев из Петербурга — Н. В. Сушкову, женатому на сестре Тютчева Дарье Ивановне.

«…Итак, роковой 52-й год ознаменуется новым раутом. — Он всплывет как розовый листок над этим всемирным водоворотом — и в этой мысли есть нечто несказанно трогательное, и я с умилением приношу вам мою лепту…

<…> Но, переходя от рифм к поэзии, прошу при случае сказать графине Ростопчиной (которая доводилась племянницей Н. В. Сушкову. — Авт.), что я все еще сетую о том, что не попал к ней прошлым летом в Вороново — и против всякого чаяния чаю ее приезда в Петербург. <…> От князя Вяземского теперь довольно трудно будет добиться стихов — даже и известия о нем весьма скудны и редки»{911}.

Из воспоминаний Павла Васильевича Анненкова:

«Осень 1851 года в Москве.

…Между тем брат Иван привез с собою в Москву известие, что дело издания Пушкина он порешил окончательно с Ланской, заключив с нею и формальное условие по этому поводу. Но издание, разумеется, очутилось на моих руках. Страх и сомнение в удаче обширного предприятия, на которое требовались, кроме нравственных сил, и большие денежные затраты, не покидал меня и в то время, когда уже, по разнесшейся вести о нем, я через Гоголя познакомился с Погодиным, а через Погодина с Бартеневым (П. Ив.), Нащокиным и другими лицами, имевшими биографические сведения о поэте»{912}.


2 декабря 1851 года

Во Франции произошла смена власти. «В награду за услуги, оказанные Луи-Наполеону, Дантес был назначен им в день декабрьского переворота сенатором. В сенате он обратил на себя особое внимание своими речами в защиту светской власти пап. Во время последней империи Дантес был persona grata при дворе Наполеона III. Дантес был одним из основателей Парижского Газового общества и оставался директором этого общества до самой смерти, благодаря чему составил себе большое состояние. По словам одного из наших соотечественников, знавших в Париже Дантеса, это был человек „очень одаренный и крайне влиятельный, даже большой оригинал; он был замешан во всех событиях и происках Второй империи“.

…О <…> судьбе Дантеса вплоть до переворота 2 декабря 1851 г. <…> почти ничего неизвестно. По возвращении из России во Францию он сначала заперся в деревне своей (в Эльзасе), а затем, в сороковых годах выступил на политическом поприще, был избран депутатом и сначала продолжал быть крайним легитимистом. В дуэли между Тьером и Биксио Дантес был секундантом первого. Затем он из легитимистов превратился в бонапартиста»{913}.


21 февраля 1852 года

Около 8 часов утра в Москве умер Н. В. Гоголь. Ему было 43 года. За несколько дней до того, он, изнуренный постом и молитвами, настояниями своего духовника отца Матвея «отречься от Пушкина, как от грешника и язычника», сжег в печи подготовленный к печати том «Мертвых душ». И. С. Тургенев в своей статье-некрологе, названной «Письмо из Петербурга», в газете «Московские ведомости» от 13 марта 1852 г. писал:

«Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить… Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся как одной из слав наших!.. В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку — соединиться с ней в одном чувстве общей печали…»{914}.

За публикацию этой статьи, ослушание и нарушение правил цензуры И. С. Тургенев был арестован и сослан в свое имение Спасское-Лутовиново Орловской губернии.

Граф В. А. Соллогуб, уехав в 1843 г. за границу, «где жил целый год с Гоголем, сперва в Баден-Бадене, потом в Ницце», впоследствии вспоминал:

«Как тревожны были мои отношения к Пушкину, так же покойны были отношения мои к Гоголю. Он чуждался и бегал света и, кажется, однажды во всю жизнь свою надел черный фрак, и то чужой, когда великая княгиня Мария Николаевна пригласила его в Риме к себе. Застенчивость Гоголя простиралась до странности. Он не робел перед посторонними, а тяготился ими. Как только являлся гость, Гоголь исчезал из комнаты. Впрочем, он иногда еще бывал весел, читал по вечерам свои произведения, всегда прежние, и представлял, между прочим, что присутствующие надрывались от смеха. Но жизнь его была суровая и печальная. По утрам он читал Иоанна Златоуста, потом писал и рвал все написанное, ходил очень много, был иногда прост до величия, иногда причудлив до ребячества. Я сохранил от этого времени много писем и документов, любопытных для определения его психической болезни. Гоголя я видел в последний раз в Москве в 1850 году. Когда я ехал на Кавказ. Он пришел со мной проститься и начал говорить так сбивчиво и так отвлеченно, так неясно, что я ужаснулся <…> и я понял, что он погиб. Он страдал долго, страдал душевно, от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что не причастен к радостям, всем доступным, и, изнывая между болезненным смирением и болезненной, не свойственной ему по природе гордостью, умер от борьбы внутренней так, как Пушкин умер от борьбы внешней. Оба шли разными путями, но оба пришли к одной цели, конечному душевному сокрушению и к преждевременной смерти. Пушкин не выдержал своего мнимого унижения, Гоголь не выдержал своего настоящего величия. Пушкин не устоял против своих врагов, Гоголь не устоял против своих поклонников. Оба не были подготовлены современным им общественным духовным развитием к твердой стойкости перед жизненными искушениями. <…>

„Никто, — говаривал он (Пушкин. — Авт.), — не умеет лучше Гоголя подметить пошлость русского человека“. Но у Гоголя были еще другие громадные достоинства, и мне кажется, что Пушкин никогда в том вполне не убедился.

Во всяком случае, он не ожидал, чтоб имя Гоголя стало подле, если не выше, его собственного имени. Пушкин был великим художником, Гоголь — гением»{915}.


|


5 марта 1852 года

В. А. Жуковский — П. А. Плетневу из Баден-Бадена.

«Любезнейший Петр Александрович, какою вестью вы меня оглушили и как она для меня была неожиданна! Весьма недавно я получил еще письмо от Гоголя и сбирался ему отвечать… И вот уже его нет! Я жалею о нем несказанно собственно для себя: я потерял в нем одного из самых симпатических участников моей поэтической жизни и чувствую свое сиротство в этом отношении… Теперь мой литературный мир состоит из четырех лиц — из двух мужского пола и из двух женского: к первой половине принадлежите вы и Вяземский, к последней две старушки — Елагина и Зонтаг»{916}.


12 апреля 1852 года

Не прошло и двух месяцев со дня кончины Гоголя, как читающая Россия была потрясена еще одной смертью: в Баден-Бадене умер Василий Андреевич Жуковский. Ему было 69 лет.

17 апреля 1852 года священник русской церкви в Штутгарте И. И. Базаров сообщал: «12 апреля я был в Карлсруэ… как приходит известие, что В. А. Жуковский скончался… в 1 ч. 37 минут пополуночи».

В течение ряда лет Жуковский готовился вернуться на родину, но болезнь жены нарушала эти планы. Когда же все было готово и на 14 июля 1851 г. был назначен отъезд, Жуковский внезапно полностью ослеп, а несколько месяцев спустя — умер. Согласно последней воле поэта тело его было перевезено вдовой в Россию и похоронено на Смоленском лютеранском кладбище Петербурга. В 1857 г. на его могиле был воздвигнут черный гранитный саркофаг работы скульптора Петра Карловича Клодта фон Юргенсбурга:

Въ память вѣчную Знаменитаго пѣвца въ станѣ Русскихъ воиновъ
Василiя Андреевича Жуковскаго
Родившагося въ Бѣлевъ 28 Генваря 1783-го
Скончавшагося въ Баденѣ 12 Апреля 1852 года
Воздвигнутъ стараниями и приношениями почитателей
безсмертныхъ трудовъ его и дарованiй.

После смерти Жуковского его вдова с дочерью Александрой (1842–1890) и сыном Павлом (1845–1912), приехав из Германии, поселилась в России и приняла православие. Жизнь ее без Жуковского длилась недолго, и спустя четыре года после его кончины, в возрасте 35 лет, она умерла и была похоронена вместе с ним. На саркофаге появилась еще одна надпись:

Здесь погребена близъ супруга ея
Елисавета Алекстьевна Жуковская
родившаяся въ Лифляндии 19 июня 1821-го
скончавшаяся въ Москвть 26 ноября 1856 года

В. А. Соллогуб писал: «Гоголь благоговел перед Пушкиным, Пушкин перед Жуковским. <…> Жуковский был типом душевной чистоты, идеального направления и самого светлого, тихого добродушия, выражавшегося иногда весьма оригинально. Возвратившись из Англии (в 1838 г. — Авт.), где он восхищался зеленеющими тучными пастбищами, он говорил с восторгом: „Что за край! Что за край! Вот так и хочется быть коровой, чтоб наслаждаться жизнью“»{917}.

Горько оплакивали Жуковского его друзья, среди которых уже не было ближайшего из них — А. И. Тургенева. Еще в июле 1808 г. тот признавался брату Николаю: «Жуковский еще более мне полюбился, и я дружбу его почитаю лучшим даром Промысла. По талантам, по душе и по сердцу — редкий человек и меня любит столько же, сколько я его»{918}. «Жуковский криво видит вещи, потому что во многом не просвещен. Но на деле он свят, и жизнь его вся из благих дел»{919}, — писал Александр Иванович брату уже в сентябре 1832 г.


24 апреля 1852 года

М. П. Погодин. Дневник. Москва.

«К Елагиной. Известие о смерти Жуковского. Что за черный год! Плакали».

«Не стало нашего патриарха, нашего несравненного, ангельски-доброго Жуковского»{920}, — в августе того же года писала П. А. Плетневу графиня Ростопчина.

Ф. И. Тютчев, потрясенный смертью поэта Жуковского, писал в прощальном стихотворении: «Поймет ли мир, оценит ли его?..»


| |


29 апреля 1852 года

Фрейлина Александрина Гончарова получила официальное разрешение вступить в брак с 45-летним бароном Густавом Фризенгофом:

«Милостивая государыня Александра Николаевна! На письмо Вашего превосходительства от 27 февраля имею честь уведомить, что их императорские величества высочайше соизволяют на вступление Ваше в брак с Австрийским подданным уроженцем города Вены бароном Густавом фон Фризенгофом.

С искренним почтением имею честь быть Вашего превосходительства покорнейший слуга.

Кн. Петр Волконский»{921}.

Александрина, прожив восемь лет в семье Ланских и выйдя замуж, навсегда покинула Россию, поселившись в замке мужа — Бродзянах, близ Вены. Ей было почти 42 года.

«Со свадьбой и отъездом тетушки, в доме водворился ненарушимый мир и безмятежное спокойствие. Матери стало все улыбаться в жизни, но не на долгий срок»{922}, — писала позднее дочь Натальи Николаевны Александра Ланская о тяжелом характере А. Н. Гончаровой.

Тогда же, в 1852 году, племянником Петра Петровича — Николаем Ланским, была выполнена серия карандашных рисунков. Следует заметить, что одним из наиболее удачных стал портрет 40-летней Натальи Николаевны, приведенный в книге.


10 мая 1852 года

В Потсдаме состоялась встреча Николая I с Дантесом, представлявшим интересы будущего Наполеона III. Правда, во французской депеше от 15 мая на имя Николая Дмитриевича Киселева, состоявшего послом в Париже с 1844 по 1854 г., указывалось, что российский император, давая согласие на эту аудиенцию, приказал «предупредить, что он не может принять его (Дантеса. — Авт.) в качестве представителя иностранной державы вследствие решения военного суда, по которому он был удален с императорской службы.

Если же он хотел бы явиться как бывший офицер гвардии, осужденный и помилованный, то его величество был бы готов выслушать то, что он желал бы ему сказать от имени главы французской Республики»{923}.

На подлиннике депеши осталась резолюция Николая I: «быть по сему».

Встреча царя и Дантеса была довольно продолжительной. «Царь был очень любезен и полушутливо называл своего бывшего офицера „Господин посол…“». Однако после аудиенции Николай I, верный себе, в секретной депеше, адресованной русским дипломатам, участвовавшим в этих переговорах, настаивал на том, чтобы «проконтролировать отчет барона Геккерена», которого к тому времени в Европе уже называли «известнейшим выкормышем Империи» и «сволочью».

Позднее сын Дантеса на вопрос постоянного парижского корреспондента газеты «Новое время» И. Яковлева (И. Я. Павловского) «Ваш отец никогда не бывал после своей печальной истории в России?» ответит:

«Нет, но он дважды видел после того императора Николая I в Берлине. В первый раз он был послан Наполеоном, тогда еще президентом республики, чтобы позондировать мнение императора насчет предстоявшего государственного переворота. Ответ был положительный. Во второй раз он был послан Наполеоном, уже императором, чтобы просить руки для него дочери великой княгини. На этот раз ответ был более чем резким»{924}.


11 июня 1852 года

В местечке Манциана близ Рима внезапно умер Карл Павлович Брюллов, находившийся там с весны 1849 года на лечении. Ему было всего 46 лет. Похоронен на римском кладбище Тестаччо для иностранцев-некатоликов.

Так уж случилось, что Карл Брюллов венчался со своей избранницей, 17-летней Эмилией-Карлоттой-Катариной Тимм, дочерью рижского бургомистра (проживавшего с семьей в 1836–1839 гг. по делам службы в Петербурге), 27 января 1839 г., то есть ровно 2 года спустя со дня дуэли Пушкина. Есть в этом что-то мистическое. «Юное, очаровательное создание», певческий талант и красота которой покорили сердце художника (он был старше своей избранницы на 22 года), но не принесли ему счастья. Надежды на семейный очаг были разбиты о непостоянство невесты (а затем и жены), и спустя чуть более месяца последовал разрыв, хотя бракоразводный процесс был окончен лишь в 1841 году. (Прелестная особа вскоре стала невесткой Н. И. Греча, выйдя замуж за его сына Алексея. Она словно спешила жить. В 1850 году, находясь в Италии, Эмилия-Карлотта-Катарина умерла.)

«Я так сильно чувствовал свое несчастье, свой позор, разрушение моих надежд на домашнее счастье, что боялся лишиться ума»{925}, — писал в отчаянии Карл Брюллов. Будучи глубоко и несправедливо раненным в самое сердце, он живо откликнулся на верность и понимание Юлии Самойловой, которая на долгие годы стала предметом его душевной привязанности, вернула к жизни и творчеству.

«Я поручаю себя твоей дружбе, которая для меня более чем драгоценна, и повторяю тебе, что никто в мире не восхищается тобою и не любит тебя так, как твоя верная подруга Юлия Самойлова»{926}, — писала его муза и вдохновительница, пережившая художника на долгих 23 года.

Бессмертные творения Брюллова сохранили облик этой женщины, дошедший до нас на его полотнах. Сама же личность живописца вызывала у современников противоречивые мнения. Так, например, И. С. Тургенев писал П. В. Анненкову:

«1 декабря 1857 года. Рим.

…Кстати, я здесь имел страшные при с русскими художниками. Представьте, все они (почти без исключения — я, разумеется, не говорю об Иванове), как за язык повешенные, бессмысленно лепечут одно имя: Брюллов, а всех остальных живописцев, начиная с Рафаэля, не обинуясь, называют дураками. <…> Брюллов — это фразер без всякого идеала в душе, этот барабан, этот холодный и крикливый ритор стал идолом, знаменем наших живописцев!»{927}.


| |


12 июня 1852 года

Умер Ксавье де Местр, о котором его внучатая племянница «Азя» Ланская писала: «…он умер, достигнув 90 лет, на несколько месяцев пережив жену… в Стрельне, в доме моих родителей, приютивших его одиночество, и похоронен в Петербурге, на Смоленском (евангелическом. — Авт.) кладбище»{928}. Его похоронили рядом с умершим в 1820 г. сыном Андреем. Еще при жизни Ксавье де Местр сочинил для себя стихотворную эпитафию, которая и была выбита на его могиле на французском языке:

Здесь, под этим серым камнем, покоится
Ксавье, который всегда всему удивлялся,
Спрашивая, откуда приходит холодный ветер
И почему Юпитер мечет молнии{929}.

19 июля 1852 года

В Одессе умер 47-летний брат Пушкина — Лев Сергеевич, оставив на руках 30-летней вдовы трех маленьких детей: Ольгу (1844–1920), впоследствии (в 1902 г.) постригшуюся в монахини в Алексеевском Арзамасском монастыре, Марию (1849–1928) и Анатолия (1846–1903). Их дочь Софья, родившаяся 16 мая 1847 г., прожила всего годик.

Позднее Наталья Николаевна писала Сергею Соболевскому о делах Льва и, в частности, о крупной денежной сумме, которую при жизни он ей так и не возвратил:

«…Придя на помощь Льву, я по деликатности не потребовала ни векселя, ни расписки на гербовой бумаге. Из-за этого я — единственный кредитор, которого не желают удовлетворить, несмотря на то, что считают мои требования справедливыми… Мне кажется, что надо подумать о том, чтобы назначить опеку. Эту должность великодушно было бы взять Вам… Подумайте об этом, о дружбе, которая Вас соединяла с обоими братьями, о грустной судьбе детей Льва, чтобы спасти их от нищеты… Если бы я могла быть полезной этим бедным детям, охотно бы это сделала… если няня с детьми к нам приедет, мы вместе (с Ольгой Павлищевой. — Авт.) дадим им приют. Повторяю, что я в Вашем распоряжении во всем, что касается детей»{930}.

«16 июня 1853 года узнал я о смерти Льва Пушкина, — писал Петр Андреевич Вяземский. — С ним, можно сказать, погребены многие стихотворения брата его, неизданные. Может быть, даже и незаписанные, которые он один знал наизусть. Память его была та же типография, час-тию потаенная и контрабандная. В ней отпечатлевалось все, что попадало в ящик ее. С ним сохранились бы и сделались бы известными некоторые драгоценности, оставшиеся под спудом; и он же мог бы изобличить в подлоге другие стихотворения, которые невежественными любителями несправедливо приписываются Пушкину. Странный способ чтить память славного человека, навязывая на нее и то, от чего он отрекся, и то, в чем неповинен он душою и телом. Мало ли что исходит от человека! Но неужели сохранять и плевки его на веки веков в золотых и фарфоровых сосудах?

…Лев, или, как слыл он до смерти, Левушка, питал к Александру некоторое восторженное поклонение. В любовь его входила, может быть, и частичка гордости. Он гордился тем, что был братом его, и такая гордость не только простительна, но и естественна и благовидна. Он чувствовал, что лучи славы брата несколько отсвечиваются и на нем, что они освещают и облегчают путь ему. Приятели Александра, Дельвиг, Баратынский, Плетнев, Соболевский, скоро сделались приятелями Льва. Эта связь тем легче поддерживалась, что в нем были некоторые литературные зародыши. Не будь он таким гулякою, таким гусаром коренным или драгуном, которому Денис Давыдов не стал бы попрекать, что у него на уме все Жо-мини да Жомини, может быть, и он внес бы имя свое в летописи нашей литературы.

…Последние годы жизни своей Лев Пушкин провел в Одессе, состоя на службе по таможенному ведомству. Под конец одержим он был водяною болезнью, отправился по совету врачей в Париж для исцеления, возвратился в Одессу почти здоровый, но скоро принялся за прежний образ жизни; болезнь возвратилась, усилилась, и он умер»{931}.

Его вдова, Елизавета Александровна, урожденная Загряжская, прожив 75 лет, умерла 9 апреля 1898 года и была похоронена в Петербурге на Большеохтинском кладбище.


26 августа 1852 года

Иван Васильевич Анненков сообщал своему брату Павлу, который писал подробную биографию Поэта: «…у Пушкиной я могу собрать нужные тебе сведения по моем возвращении, потому что теперь ее здесь нет, — она уехала в деревню, а ето жалко, ибо может задержать твою работу»{932}.


12 октября 1852 года

П. В. Анненков — И. С. Тургеневу из своего имения Чирьково.

«Третий месяц живу один-одинешенек в деревне и засел на 1832 годе биографии Пушкина. Решительно недоумеваю, что делать! Он в столице, он женат, он уважаем — и потом вдруг он убит. Сказать нечего, а сказать следовало бы, да ничего в голову не лезет. И так, и сяк обходишь, а все в результате выходит одно: издавал „Современник“ и участвовал в „Библиотеке (для чтения. — Авт.)“… Какая же это биография? Это уже не писанье, а просто влаченье по гололедице груза на клячонке, вчера некормленной. Только и поддержки ей, что убеждение (хорош корм), что по стечению обстоятельств никто так не поставлен к близким сведениям о человеке, как она… Нечего больно зариться на биографию. Есть кое-какие факты, но плавают они в пошлости…»{933}.

«Кое-какие факты», о которых упоминает П. В. Анненков со слов Дан-заса, частично нашли свое отражение в его рабочих записях: «Геккерен был педераст, ревновал Дантеса и потому хотел поссорить его с семейством Пушкина. Отсюда письма анонимные и его сводничество»{934}.

На полученное от Анненкова письмо Тургенев отвечал:

«С. Спасское. 28-го октября 1852.

Коли Вы обрадовались моему письму, любезный Анненков, то можете представить, как я обрадовался Вашему. Я его получил вчера и отвечаю словом в день моего рождения, в который мне стукнуло не 28, как Вы думаете, а целых 34. <…>

Я понимаю, как Вам должно быть тяжело дописывать биографию Пушкина — но что же делать? Истинная биография исторического человека у нас еще не скоро возможна, не говоря уже с точки зрения ценсуры, но даже с точки зрения так называемых приличий. <…> Лучше отбить статуе ноги — чем сделать крошечные не по росту»{935}.

6 декабря 1852 года 20-летняя дочь Поэта Мария Пушкина после окончания Екатерининского института была пожалована во фрейлины. В то же время фрейлинами по-прежнему были обе сестры Карамзины: Софья и Елизавета Николаевны — Антонина Блудова, а чуть позже — и 23-летняя дочь поэта Тютчева, Анна Федоровна, принятая ко двору в 1853 г., писавшая в своих воспоминаниях: «В то время фрейлинский коридор был очень населен. При императрице Александре Федоровне состояло двенадцать фрейлин, что значительно превышало штатное число их. Некоторых из них выбрала сама императрица, других по своей доброте она позволила навязать себе»{936}.

Одной из светских приятельниц-фрейлин М. А. Пушкиной стала дочь А. О. Смирновой (Россет) — Ольга Николаевна, которой она писала: «Мы веселимся здесь так, как еще никогда не развлекались; танцуем, катаемся верхом, делаем прогулки в Красное Село и ведем в высшей степени веселый образ жизни»{937}.


23 декабря 1852 года

Наталья Николаевна — Сергею Александровичу Соболевскому.

«…Спешу воспользоваться случаем, чтобы известить Вас о свадьбе моей второй дочери Пушкиной с Мишелем Дубельтом. Партия подходящая во всех отношениях, она дает мне уверенность в счастье моей дочери, так как я знаю в течение многих лет этого молодого человека, принятого в моей семье как родной сын, любимого и уважаемого всеми нами.

Дружба, связывавшая Вас с Пушкиным, дает мне право думать, что Вы с участием отнесетесь к известию о свадьбе его дочери»{938}.


1 января 1853 года

Поэтесса Евдокия Ростопчина написала реквием по скончавшимся в один год Гоголю, Жуковскому и Брюллову:

Минувшему высокосному 1852 году

Ступай себе! твой минул срок печальный,

О мрачный гость в одежде погребальной,

Тяжелый год и высокосный год!

Ты взял у нас народные три славы,

Красу и честь России величавой,

Трех лучших, трех любимых между нас!

Однако жизнь продолжалась и брала свое. У Натальи Николаевны появились новые заботы: ее дочь Наталья выходила замуж.


6 января 1853 года

Наталья Николаевна — П. А. Вяземскому.

«…Быстро перешла бесенок Таша из детства в зрелый возраст, но делать нечего — судьбу не обойдешь. Вот уж год борюсь с ней, наконец, покорилась воле божьей и нетерпению Дубельта. Один мой страх — ее молодость, иначе сказать — ребячество… За участие, принятое вами, и за поздравление искренне благодарю вас»{939}.

Аркадий Осипович Россет — сестре А. О. Смирновой (Россет).

«Хорошо делаешь, что Олю не пустила в свет, как взапуски; не следует ей это, да и приносит гораздо меньше пользы, чем думают… Придет время, и дело устроится; Пушкина вовсе не выезжала, а нашла жениха… Радуюсь за Наталию Николаевну и за Ташу; Дубельт очень хороший малый, хотя и был, что называется разбитной, у него, как мне казалось, хорошая натура»{940}.

Стоит напомнить, что по иронии судьбы отец Михаила (8.II.1822–8.IV.1900) и Николая (1819–1874) Дубельтов — Леонтий Васильевич Дубельт (1792–1862), начальник штаба корпуса жандармов, проводивший «посмертный обыск» в доме Пушкина, был правой рукой Бенкендорфа, а с 1839 по 1856 г. являлся управляющим III Отделением. Дочери Поэта еще предстояло пройти долгий восьмилетний путь унижений и мук рядом с этим самодуром, мотом и кутилой. Но это все потом, а пока…

Александра Петровна Ланская писала:

«…Нравственное затишье продолжалось для матери вплоть до несчастнаго брака сестры Таши с Михаилом Леонтьевичем Дубельт. <…> хотя невеста насчитывала только шестнадцать лет, характер ея настолько сложился, что она сознательно приняла это решение.

Отец мой не долюбливал Дубельта. Его сдержанный, разсудительный характер не мирился с необузданным нравом, с страстным темпераментом игрока, который жених и не пытался скрыть. Будь Таша родная дочь, отец никогда не дал бы своего согласия, ясно предвидя горькия последствия; но тут он мог только ограничиться советом и предостережениями.

Между помолвленными не раз возникали недоразумения, доходившия до ссор и размолвок, мать смущалась ими, страдала опасением за будущее, приходила сама к сознанию необходимости разрыва, отбрасывая всякий страх перед суровым „что об этом скажут“, так как тогда куда строже относились к разстроенным свадьбам, но сестра противилась этому исходу, не соглашаясь взять обратно данное слово.

Надо еще прибавить, что мать поддавалась влиянию Дубельта, человека выдающегося ума, соединеннаго с замечательным красноречием. Он клялся ей в безумной любви к невесте и в твердом намерении составить ея счастье, и она верила в его искренность, а зрелость возраста (он на тринадцать лет был старше сестры) внушала ей убеждение, что он сумеет стать ей опытным руководителем»{941}.


| |


29 января 1853 года

В этот и без того черный памятный день — день кончины Пушкина, умерла сестра Петра Петровича — Елизавета Петровна Ланская.


8 февраля 1853 года

После одного из петербургских балов граф А. К. Толстой писал С. А. Бахметьевой:

«…Была там маленькая Пушкина, которую ты любишь: она была в светло-голубом платье: позабыл детали ее наряда, хотя, глядя на них, дал себе слово тебе их пересказать»{942}.


18 февраля 1853 года

(День венчания А. С. Пушкина с Натальей Николаевной!)

Именно в этот день дочь Пушкина вышла замуж за подполковника Михаила Дубельта, который был почти вдвое старше ее. Очень скоро выяснилось, что муж, будучи заядлым карточным игроком, промотает не только все свое состояние, но и 28 тысяч серебром, полученных в приданое за женою. Из воспоминаний Александры Петровны Ланской:

«…В постоянной борьбе надежд и сомнений, разнородных влияний и наплывавших чувств, прошло время этой оригинальной помолвки. Наконец свадьба состоялась, и почти с первых дней обнаружившийся разлад загубил на век душевный покой матери.

Как часто, обсуждая этот роковой вопрос, равно как и все обстоятельства, его сопровождавши, мы, уже умудренные опытом жизни, приходили к единодушному заключению, что единственный упрек, который мать могла себе сделать, состоял в том, что она не проявила достаточно силы воли и допустила совершение брака!

<…> отличительной ея чертой было не только сознавать свою вину, но всегда ее преувеличивать и прямо терзаться выпадавшей на ея долю ответственностью. <…>

Она горько стала себя упрекать, что не сумела оберечь счастье дочери, что, ослепленная внешним блеском, она безсознательно натолкнула ее связать свою судьбу с человеком, котораго она не любила, и в каждой бурной сцене, постоянно между ними возникавшей, она являлась куда более, чем сама жена, страдающим лицом»{943}.

О неудачном браке «Таши» Пушкиной было много разговоров в семье. Об этом писала даже годы спустя внучка Натальи Николаевны Елизавета Николаевна Бибикова:

«16-ти лет Наталья, как ее звали уменьшительным именем — Таша, вышла замуж за сына шефа жандармов — Дуббельта. Бабушка ее всячески отговаривала, <но> уже в 15 лет она влюбила его в себя. Жандармы всегда были не в почете в обществе, а бабушка особенно исстрадалась от Бенкендорфа и других. На это Таша ей сказала: „…у нас уже одна старая дева (Маша Пушкина, которой шел 21 год. — Авт.), хочешь и меня просолить…“

Я видела тетю (Наталью Дубельт. — Авт.) раз в жизни уже старухой…»{944}.

Вскоре после свадьбы сестры Маша Пушкина написала своей подруге — фрейлине Ольге Николаевне Смирновой — о своей зимнедворцовой жизни: «Что касается до магнетизма, то все заняты верчением столов. Я не знаю, возможно ли в это верить или нет. Но ответы иногда получаются поистине удивительные. Вызывают мертвых, спрашивают их души. В Москве, говорят, Нащокин вызывал дух моего отца, который ответил ему стихами»{945}.

Примерно в это же время писатель С. М. Загоскин отмечал:

«Я представился <…> Марии Александровне Пушкиной, к которой влекло меня уже то, что она была сестрою Н. А. Дубельт, т. е. дочерью Ал. Серг. Пушкина. Хотя она и не отличалась никакой красотой и даже не имела ничего схожего с лицом своего отца, но умные, выразительные глаза и простота в обращении со всеми невольно привлекали к ней молодежь»{946}.


8 апреля 1853 года

У Александрины и Густава Фризенгоф родилась дочь, которую назвали Натальей.


26–31 июля 1853 года

И. С. Тургенев — П. В. Анненкову из своего имения Спасское-Лутовиново.

«Спасское. Воскресение.

Милый Анненков <…> Сегодня Тютчевы уехали в Москву, а оттуда в Тамбовскую мою деревню на месяц <…>

Пушкин кончен — вот это большая и радостная весть. Поздравляю Вас с окончанием такого славного и трудного дела. Ваше издание останется в русской литературе — и Ваше имя. Дай бог Вам благополучно окончить печатание — и не замешкаться в материальных и пр. подробностях»{947}.


4 октября 1853 года

В этот день турецкий султан официально объявил войну России, хотя Крымская, или Восточная, война (1853–1856 гг.) России с коалицией Великобритании, Франции, Турции и Сардинии за господство на Ближнем Востоке началась еще в июне.

Из дневника фрейлины Анны Федоровны Тютчевой:

«22 октября. Большой парад гвардии в Петербурге. Войскам будет прочитан манифест по поводу объявления войны. Итак, война. Несмотря на все усилия предотвратить ее! Император Николай имеет вид очень озабоченный, а наследник чрезвычайно грустен. По-видимому, мы не уверены в себе, опасаемся неудач, не чувствуем себя достаточно подготовленными. Но неудачи пробудят национальный энтузиазм, который еще дремлет, а когда вся Россия поднимется, она в конце концов восторжествует, как всегда. Молодежь с восторгом идет на бой. Великие князья Михаил и Николай в совершенном восторге. Молодой князь Орлов, которого я очень много видела эти дни на вечерах у императрицы, в полном воодушевлении. С оживленным и одухотворенным лицом, с блестящими и выразительными глазами он выглядит настоящим „будущим героем“. У меня с ним завязался одно время маленький флирт, придававший известную прелесть этим придворным вечерам, всегда таким скучным»{948}.


6 декабря 1853 года

«Прокомандовав Конным полком 9 лет, П. П. Ланской был произведен 6 декабря 1853 г. в генерал-лейтенанты и при сдаче полка ему 28 декабря 1853 г. сохранен мундир»{949}.

Незадолго до этого 18-летний Григорий Пушкин начал служить в полку отчима, в котором состоял до 1860 года.

15–16 марта 1854 года Англия и Франция объявили войну России.

Судьба Отечества не оставила равнодушными лучших своих сыновей. Среди них был и Андрей Карамзин. В марте того же года он добровольно надел военный мундир и получил назначение в гусарский полк Дунайской армии.

Не прошло и трех месяцев, как Ф. И. Тютчев писал жене о его гибели:

«Москва. Среда. 9 июня <1854>.

…Я полагаю, что теперь вы уже узнали от Анны все подробности несчастия, постигшего бедную госпожу Аврору и остальных членов семьи. <…> Здесь проездом был Рябинин[202]; он посетил перед своим отъездом оттуда Софи и Лизу Карамзиных, уже извещенных о своем несчастье. Он рассказывал мне, будто бедная Софи впала в состояние полнейшего идиотизма, без слез, без воли, — она как бы не понимает того, что с нею случилось. Ах, вот кому господь послал непосильное испытание! И все-таки как далеко ее несчастье от той бездны горя, невозместимого и бесповоротного, которая вдруг разверзлась перед бедной госпожой Авророй!

Вот одна из самых горестных подробностей, сообщенных мне Рябининым. Был понедельник, когда несчастная женщина узнала о смерти своего мужа, а на другой день, во вторник, она получает от него письмо — письмо на нескольких страницах, полное жизни, одушевления, веселости. Это письмо помечено 15 мая, а 16-го он был убит. Вообрази, она имела нечеловеческое мужество, объяснимое только нервным возбуждением, прочесть вслух это письмо всей семье… Последней тенью на этом горестном фоне послужило то обстоятельство, что во всеобщем сожалении, вызванном печальным концом Андрея Карамзина, не все было одним сочувствием и состраданием, но примешалась также и значительная доля осуждения. И, к несчастью, осуждение было обоснованным. Рассказывают, будто государь (говоря о покойном) прямо сказал, что никогда не простит себе, что поторопился произвести его в полковники, — а затем стало известно, что командир корпуса генерал Липранди получил официальный выговор в приказе за то, что доверил столь значительную воинскую часть офицеру, которому еще недоставало необходимого опыта. Грустно, ах, как грустно! — Представить себе только, что испытал этот несчастный А. Карамзин, когда увидел свой отряд погубленным по собственной вине и должен был передать командование младшему чином, убедившись, что ему самому остается лишь пожертвовать жизнью, — и как в эту последнюю минуту, на клочке незнакомой земли, посреди отвратительной толпы, готовой его изрубить, в его памяти пронеслась, как молния, мысль о том существовании, которое от него ускользало: жена, сестры, вся эта жизнь, столь сладостная, столь полная ласки, столь обильная привязанностями и благоденствием. — Бывают, однако, ужасные вещи на этом свете…»{950}.


|


6 ноября 1854 года

Внезапно скончался один из ближайших друзей Пушкина — Павел Воинович Нащокин. Умер за месяц до своего 53-летия.

П. И. Бартенев вспоминал: «Я знал этого необыкновенного человека на склоне его лет. Он так много делал добра, что вдова его долгие годы могла жить пособиями лиц им облагодетельствованных. Человек ума необыкновенного и душевной доброты несказанной, Нащокин оставил по себе такую память, что вдова его могла пользоваться ею в течение с лишком полувека. Он — родной внук боевого генерала Аннинского (т. е. Анны Иоанновны. — Авт.) и Елизаветинского царствований, оставившего известные Записки, и сын того, тоже военного человека, который получил печальную известность, нанеся оскорбление действием великому Суворову в ответ на его чудачливые приставания. Павел Воинович Нащокин рано лишился отца; мать его Клеопатра Петровна, урожденная Нелидова, умерла в 1828 году, оставив ему богатое наследство. <…> Жизнь Нащокина состояла из переходов от „разливанного моря“ (с постройкой кукольного домика в несколько тысяч рублей) к полной скудости, доходившей до того, что приходилось топить печи мебелью красного дерева. Он прожил несколько больших наследств. <…> Подобно Американцу графу Толстому, Нащокин умер стоя на коленях и молясь Богу. <…> Он похоронен на Даниловском кладбище, за Даниловым монастырем»{951}.

Вера Александровна осталась вдовой в 43 года, когда старшим ее дочерям, Екатерине и Софии, было соответственно 20 и 18 лет. Ее внучка Наталья Андреевна вспоминала:

«Это была добрая, чуткая женщина, с большой стойкостью переносившая раннее вдовство и всевозможные материальные лишения. Она была верна памяти Павла Вои-новича и решительно отвергла предложение Данзаса (в 1856 г. вышедшего в отставку в чине генерал-майора. — Авт.). <…> Всю остальную свою жизнь <…> она посвятила своему младшему сыну Андрею, оставшемуся после отца десятимесячным ребенком»{952}.

В том же 1854 году С. Г. Волконская, несмотря на свой 70-летний возраст, отправилась в Сибирь для свидания с младшим братом-декабристом. Двумя годами ранее она похоронила мужа, 76-летнего светлейшего князя Петра Михайловича, с которым прожила в браке полвека. Очевидно, осознавая, что и ей когда-то придется предстать перед Всевышним, она спешила увидеться с Сергеем Григорьевичем, чтобы, вероятно, попросить у него прощения за то, что когда-то завладела всем состоянием, предназначавшимся ему, и, в частности, особняком на Мойке.

Старая княгиня не знала, как не знали этого и декабристы, что очень скоро они будут амнистированы и смогут вернуться — правда, без права проживать в Петербурге и Москве. В 1856 г., когда князь С. Г. Волконский после возвращения из ссылки хлопотал о разрешении приехать в столицу повидаться с сестрой, его ходатайство было отклонено, а Софье Григорьевне было заявлено: «…так как вдова фельдмаршала кн. Волконская в 1854 г. для свидания с братом совершила поездку в Иркутск, то теперь она найдет полную возможность отправиться туда, где будет находиться ее брат, и здоровье ее этому, вероятно, не воспрепятствует»{953}.


12 ноября 1854 года

А. Н. Фризенгоф — брату Ивану Гончарову из Бродзян.

«Не могу написать тебе ничего особенно интересного, принимая во внимание то уединение, в котором мы живем, дорогой и горячо любимый Ваня. Беру перо просто для того, чтобы уведомить тебя о получении твоего последнего письма и поблагодарить за деньги, что нам прислала Таша (Наталья Николаевна. — Авт.) <…>

Я была очень огорчена твоим сообщением касательно плохого здоровья твоей дражайшей жены. Я надеюсь, что когда ты ее увидишь, ты найдешь ее в лучшем состоянии. Поцелуй нежно от моего имени нашу милую Машу (Пушкину. — Авт.) и скажи, что ее молчание меня чрезвычайно огорчает. В одно прекрасное утро я нарушу ее пассивность письмом. Я не буду удивлена, если в скором времени узнаю о свадьбе моей дорогой племянницы Маши, говорят, что она прелестная девушка.

Я так глубоко сожалею, что не знаю никого из твоих детей. Мне очень тяжело, что я им совсем чужая <…>

Мы живем по-прежнему, очень довольные своей судьбой. Маленькая Таша растет хорошо; кажется, скоро у нее будут резаться зубки <…>

Живя вдали от военных бедствий, мы страдаем только душою, когда ка-кая-нибудь прискорбная неудача случается с русскими. Да ниспошлет им господь помощь в их неудачных сражениях и дарует им славную победу в обороне Крыма. Мысль о множестве семей, переживающих горе потери своих близких, заставляет нас содрогаться. Молодой Орлов и Андрей Карамзин — две жертвы, которые я искренне оплакиваю. <…>

Всем сердцем твоя Александра Фризенгоф»{954}.

* * *
1855 год
* * *

Луи Геккерн — Дантесу (по случаю награждения последнего австрийским орденом Почетного легиона).

«…Были три императора (австрийский, французский и российский. — Авт.) и один молодой француз; один из могущественных монархов изгнал молодого француза из своего государства, в самый разгар зимы, в открытых санях, раненого! Два другие государя решили отомстить за француза, один назначил его сенатором в своем государстве, другой пожаловал ему ленту большого креста, которую он сам основал за личные заслуги! Вот история бывшего русского солдата, высланного за границу. Мы отомщены, Жорж!»{955}.


18 февраля 1855 года

Умер император Николай I. На престол взошел его сын Александр.

На смерть государя среди прочих отозвался и свекор младшей дочери Пушкина — генерал от кавалерии жандарм Л. В. Дубельт: «Про Александра Павловича говорили, что он был на троне человек, про Николая надо сказать, что это на троне ангел, сущий ангел»{956}.

А. С. Пушкин совершенно иначе смотрел на царствование Николая I, сказав о нем: «Хорош, хорош, а на тридцать лет дураков наготовил»{957}. Так уж совпало, что именно тридцать лет Николай Первый восседал на российском престоле, и за эти три десятилетия своего правления был назван в народе «Николаем Палкиным». Вскоре после его кончины по распоряжению Александра II в центре Мариинской площади Петербурга, перед Мариинским дворцом, скульптором Клодтом в союзе с Монферраном, Рамазановым и Залеманом в 1859 г. был воздвигнут памятник Николаю I — бронзовая фигура в кавалергардском мундире на скачущем коне. Этот памятник уникален в мировой архитектуре, так как конь имеет всего лишь две точки опоры. Прежде подобного достижения никому из скульпторов добиться не удавалось.

За Исаакиевским собором, на Сенатской площади, находится известный «Медный всадник» Фальконе — памятник Петру I. Острая на язык народная молва пустила расхожую шутку об этих двух скачущих один вослед другому императорах: «Дурак умного догоняет, да Исаакий мешает». (Стоит заметить, что еще при жизни Николая I Клодту были заказаны четыре скульптурные конные группы на Аничковом мосту через Фонтанку. Работы велись с 1833 по 1838 год, и в январе 1839 года по причине смерти литейного мастера Якимова Петр Карлович Клодт собственноручно закончил отливку этих скульптур.)


|


В феврале 1855 года вышли в свет «Сочинения Пушкина» в шести томах, изданные П. В. Анненковым, один том из которых составили «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина». Седьмой, дополнительный, том вышел в 1857 году.


Август 1855 года

Старшая дочь Натальи Николаевны и Петра Петровича Александра Ланская вспоминала:

«В августе этого зловещаго <…> года, в бытность нашу в Петергофе, отец заболел холерою, сильно свирепствовавшей в Петербурге и окрестностях.

С беззаветным самоотвержением мать ходила за ним, не отходя от постели больного, и ей удалось вырвать его из цепких рук витавшей над ним смерти.

Не успел он еще вполне оправиться и набраться сил, как получил приказание, по должности генерал-адъютанта, отправиться в Вятку, для сформирования местнаго ополчения. <…>

Относительно службы отец не признавал отговорок; он немедленно собрался в далекий тяжелый путь. Железной дороги, кроме Николаевской, не было; осень уже наступала.

Мать не могла решиться отпустить его одного и, несмотря на пережитое волнение и усталость, на общее недомогание, изредка уже проявлявшееся во всем организме, она храбро предприняла это путешествие. В этом случае, как и всегда, она не изменила своему правилу, никогда не думать о себе, когда дело коснется блага и удобства близких. Уступая желанию сестры Маши, нас троих, еще маленьких девочек, отправили с ней, с нашей гувернанткою и неразлучною няней к сестре Таше в Немиров, Житомирской губернии, где муж ея квартировал по должности начальника штаба»{958}.


Сентябрь 1855 года

Супруги Ланские приехали в Вятку, где пробыли до января, а затем Петр Петрович отправился дальше по делам службы. «Отцу пришлось довести сформированное в Вятке ополчение только до Казани, так как там было получено известие о подписании мира и приказ о распущении по домам», — писала его дочь «Азя».

«В самый разгар Крымской войны он был командирован в Вятскую губернию для формирования ополчения. Пожертвования лились щедрой рекой и по распущении ополчения и заключения мира, он остановил ополчение по пути в Крым.

В безотчетном ведении Ланского оказался капитал, достигавший 100 000 рублей. Этот избыток — был единственный пример во всей обширной России.

При докладе императору Александру II, Ланской заявил об остатке, спрашивая указания, куда представить эти деньги. Государь весьма удивился и спросил:

— Как поступили в других губерниях? — и убедившись в исключительности факта, промолвил:

— Так ты один возвратил их, Ланской? Да с тобою иначе и быть не могло! — и приказал всю сумму передать военному министру Сухтелену. Затем она быстро испарилась по разным инстанциям»{959}.

А Ланскому «за скорое сформирование и скорое расформирование Вятского ополчения объявлено Высочайшее благоволение»{960} и пожалован орден Св. Владимира II степени.

В том же 1855 г. его брат Павел Петрович Ланской был произведен в генералы от кавалерии, а в следующем году был назначен членом Военного Совета.

Находясь в Вятке, Наталья Николаевна вынуждена была написать письмо бывшему соученику А. С. Пушкина — барону Корфу, являвшемуся в то время директором Публичной библиотеки, о неблаговидном поступке одного из опекунов над детьми и имуществом А. С. Пушкина:

«Милостивый государь барон Модест Андреевич!

В недавнее время, я и дети мои — Пушкины, были изумлены странною нечаянностью: Императорская публичная библиотека напечатала в газетах и журналах, что Тарасенко-Отрешков принес ей в дар автографы покойного моего мужа — Александра Сергеевича Пушкина.

По существующим в России законам не безызвестно должно быть вашему высокопревосходительству, что „все сочинения авторов, по смерти их, переходят в собственность прямых наследников умершего. Если же сочинитель, или переводчик, завещал, или иным образом уступил все или некоторые свои произведения лицам посторонним, то те обязаны объявить о том и представить надлежащие доказательства в течение первого после его смерти года; а находящиеся за границею — в течение двух лет. Тогда они, в отношении к сим произведениям, вступают во все права законных наследников. Сии последние могут, на основании обыкновенных правил, вызывать их к явке в положенные сроки, также как других соучастников в наследстве или кредиторов“.

Я совершенно уверена, что г. Тарасенко-Отрешков, при доставлении в Императорскую публичную библиотеку автографов Пушкина, не мог предъявить никаких надлежащих доказательств в том, что автографы ему завещаны или иным образом уступлены самим поэтом, или поступили в его владение законным образом.

Не желая уклониться с прямого пути, я не стану говорить здесь, какими средствами Тарасенко-Отрешков добился звания опекуна детей моих, но обязана сказать вам, что автографы, принесенные им в дар Публичной библиотеке, не иначе дошли к нему, как посредством похищения: о них прежде Отрешков, как владелец, должен был своевременно заявить; как опекун своевременно публиковать; ныне же он поставил нас в неприятное положение, видеть имя народного поэта и честного человека — имя Пушкина, нашу фамильную гордость, нашу родовую славу — в одной журнальной статье рядом с именем Тарасенко-Отрешкова!

Этот дар Публичной библиотеке может быть принесен только Пушкиными — законными наследниками поэта, а не похитителем чужой собственности — Тарасенко-Отрешковым.

Мои сыновья, люди еще молодые, кипя негодованием, желают разоблачить действия Тарасенко-Отрешкова и подвергнуть его справедливой каре закона, силою которого надеятся возвратить свою фамильную драгоценность. Но кто приобрел от жизни довольно опыта и видел на пути ее достаточно и радости и горя, тот становится снисходительнее к людям: а потому я взяла на себя обязанность испытать средства более мирные, чтобы с одной стороны успокоить справедливое и законное негодование сыновей, с другой не причинить существенного вреда похитителю чужой собственности.

Вот причина, побудившая меня обратиться письменно к вашему высокопревосходительству и сделать следующее предложение: не благоугодно ли будет возвратить похищенные рукописи законным наследникам и публиковать о том в тех же газетах и журналах, где помещено было первое объявление. Я убеждена, что дети Пушкина за счастье почтут принести в дар Императорской публичной библиотеке те же самые автографы, но только от своего имени, как слабый знак благодарности в память незабвенного нашего императора Николая Павловича.

Этим средством благородное негодование детей моих будет усмирено, а Тарасенко-Отрешков, кроме маленькой опубликации, избегнет всякого возмездия, определяемого законом похитителям чужой собственности.

О том, в какой степени ваше высокопревосходительство изволите найти удобоисполнимою мысль мою, ласкаю себя надеждою получить от вас уведомление.

Наталья Ланская»{961}.

Увы, просьба Натальи Николаевны так и не была услышана однокашником Пушкина, и барон Корф, спустив дело на тормозах, «вышел из затруднительного положения с большим тактом, ему свойственным…».

Из Вятки Наталья Николаевна поспешила к четырем дочерям, ожидавшим ее уже в Москве.


Январь 1856 года

В начале января 1856 года она приехала в Москву и пробыла там больше месяца, остановившись в доме Гончаровых на Никитской, где свиделась со своими братьями и отцом. Встретилась она и со многими светскими знакомыми, которых еще смолоду знала. В числе прочих была встреча и с Евдокией Ростопчиной, живо описанная в письме мужу:

«…Сегодня утром мы имели визит графини Ростопчиной, которая была так увлекательна в разговоре, что наш многочисленный кружок слушал ее раскрыв рты. Она уже больше не тоненькая… На ее вопрос: „Что же вы мне ничего не говорите, Натали, как вы меня находите“, у меня хватило только духу сказать: „я нахожу, что вы очень поправились“. Она нам рассказала много интересного и рассказала очень хорошо»{962}.

Им больше не суждено было свидеться… Прославленной поэтессе было тогда уже 45 лет, Наталье Николаевне — на год меньше. Но трагедия, пережитая вдовою Поэта в молодости, не отпускала. «<…> тихая, затаенная грусть всегда витала над ней, — вспоминала ее дочь Александра. — В зловещие январские дни она сказывалась нагляднее: она удалялась от всякого развлечения, и только в усугубленной молитве искала облегчения страдающей душе»{963}.

13 января 1856 года она, выполняя просьбу мужа, извещала его:

«…Я, слава богу, чувствую себя лучше, кашель прошел и я даже надеюсь вскоре начать мой портрет. Ты взвалил на меня тяжелую обязанность, но, увы, что делать, раз тебе доставляет такое удовольствие видеть мое старое лицо, воспроизведенное на полотне»{964}.

На сей раз портрет Натальи Николаевны писал известный немецкий художник Карл Иоганн Лаш (1822–1888), приехавший в Россию в 1847 г., где проработал почти целое десятилетие. Затем он вернулся в Европу, а в 1888 г. вновь приехал в Москву, чтобы посетить своих родных, где и умер.



17 февраля 1856 года

Наталья Николаевна — мужу.

«…Мои несчастные портретные сеансы занимают теперь все мои утра и мне приходится отнимать несколько часов у вечера для своей корреспонденции. Вчера я провела все утро у Лаша, который задержал меня от часа до трех. Он сделал пока только рисунок, который кажется правильным в смысле сходства; завтра начнутся краски. Когда Маша была у него накануне вместе с Лизой, чтобы назначить час для следующего дня, и сказала, что она моя дочь, он, вероятно, вообразил, что ему придется перенести на полотно лицо доброй, толстой старой маменьки, и когда зашла речь о том, в каком мне быть туалете, он посоветовал надеть закрытое платье. — Я думаю, добавил он, так будет лучше. Но увидев меня, он сделал мне комплимент, говоря, что я слишком молода, чтобы иметь таких взрослых детей, и долго изучал мое бедное лицо, прежде чем решить, какую позу выбрать для меня. Наконец, левый профиль, кажется, удовлетворил его, а также и чистота моего благородного лба, и ты будешь иметь счастье видеть меня изображенной в 3/4.

…Все сегодняшнее утро я ездила по Москве с визитами. Расстояния здесь такие ужасные, что я едва сделала пять, а в списке было десять. Каждый день я здесь обнаруживаю каких-нибудь подруг, знакомых или родственников, кончится тем, что я буду знать всю Москву… Здесь помнят обо мне как участнице живых картин тому 26 лет назад и по этому поводу всюду мне расточают комплименты»{965}.

В марте 1856 года Наталья Николаевна вместе с дочерьми возвратилась в Петербург, а на лето поселилась с ними на даче, где отдыхал у нее брат Иван Гончаров с женой Марией Ивановной. К тому времени супруги Гончаровы уже 18 лет прожили вместе. Имели двух сыновей и двух дочерей, но семейного счастья так и не было.

Наталья Николаевна, сопереживая им обоим, писала Ланскому:

«…Бедный мальчик, у него столько забот и страданий. Он и его жена — оба превосходные люди, каждый имеет большие достоинства и самые лучшие намерения, но, увы, Ване надо было бы другую жену, а ей другого мужа. Это две половинки яблока, которые не подходят друг другу. Жаль их бедных, а чем поможешь. Да сжалится над ними бог»{966}.

26 августа 1856 года стал днем коронации императора Александра II, хотя торжества по случаю его восшествия на престол начались еще в январе. (На одном из таких придворных балов дочь Пушкина, Наталья Александровна Дубельт, познакомилась с немецким принцем Николаем-Вильгельмом Нассауским.)

В день коронации императором был издан Манифест, разрешающий декабристам вернуться из сибирской ссылки. — Закончилось их 30-летнее изгнание.

В тот же день указом императора П. П. Ланской был назначен начальником Первой гвардейской кавалерийской дивизии и оставался в этой должности до 23 апреля 1861 г.

Так уж совпало, что день коронации 26 августа — «Натальин день» — и семейные торжества Ланских (27-го — день рождения Натальи Николаевны) совпали с государственными.

Кстати, любопытная деталь о делах государственных и о поэзии. В том же году Наталья Николаевна извещала П. В. Анненкова о том, что она преподнесла императрице только что вышедшее издание произведений Пушкина, заметив: «Императрица при мне перелистывала книги, повторяя наизусть известные ей стихотворения…»{967}.


8 января 1858 года

Сын Натальи Николаевны, 25-летний Александр Пушкин, женился на племяннице Петра Петровича — 19-летней Сонечке Ланской, которая, осиротев, с конца 1844 г. вместе с братьями Павлом и Петром воспитывалась в семье Ланских.

А. П. Ланская писала об этом:

«…Соня была круглая сирота; мать знала ее с самаго детства, изучила ея тихий, кроткий нрав, те сердечные задатки, из которых вырабатывается редкая жена и примерная мать <…> Одним словом, этот брак являлся для матери исполнением заветной мечты <…>

Дней за десять до свадьбы явился священник Коннаго полка, в котором брат служил, и объявил, что он отказывается совершить брак из-за родственных отношений <…> Мать тотчас же поехала к своему духовнику, протопресвитеру Бажанову, и вернулась страшно разстроенная. Он подтвердил ей, что это правило установлено вселенским собором, и сам митрополит не властен дать разрешения. Жених и невеста были как громом поражены. Оставался один исход — прибегнуть к власти Царя, воззвать к его состраданию и милосердию.

Мать так и поступила.

Ей представился случай лично изложить императору Александру Николаевичу историю этой юной, пылкой любви, изобразить разбитое сердце невесты на самом пороге желаннаго счастья, и он отнесся сочувственно к обрушившемуся на них удару. Прокурору Св. Синода, графу Толстому было высочайше поручено уладить это дело…»{968}.

В том же году было улажено и еще одно дело, тянувшееся 10 лет, — денежные претензии Дантеса к семейству Гончаровых были отклонены. Опека, учрежденная над детьми и имуществом Пушкина, вынесла решение, что «претензия Геккерна в данное время в уважение принята быть не может». Очевидно, опекуны учитывали не только расстроенное положение дел гончаровского майората, но и тот факт, что Дантес, будучи назначен на несменяемую должность сенатора, получал при этом «30 000 франков жалования в год».

«Это очень хитрый малый», — высказался в адрес Дантеса Проспер Мериме.

Позднее, когда дочери Дантеса вышли замуж, его внук по линии старшей из них, Матильды-Евгении, — Луи Метман, вспоминал:

«Влиятельным сенатором Второй Империи Дантес поселился в Париже на улице Монтэнь, рядом с нынешним театром Елисейских Полей. Здесь он выстроил для себя и семьи трехэтажный особняк (№ 27). Нижний этаж занимал он сам, а два верхних были отведены его многочисленному потомству. Вся семья сходилась по меньшей мере два раза в день в столовой. Днем Дантес обыкновенно отправлялся в экипаже в свой клуб „Серкль Эмпериаль“ на Елисейских Полях, а вечера неизменно проводил дома в кругу семьи, часто развлекая молодое поколение рассказами о своей молодости. На летние месяцы вся семья переезжала в Сульц»{969}.


3 декабря 1858 года

В Москве от рака умерла поэтесса Евдокия Ростопчина.

Литератор Николай Васильевич Путята писал в некрологе: «7 декабря, на Басманной, у церкви святых Петра и Павла, толпился народ. Церковь была полна молящихся: совершался обряд отпевания усопшей графини Е. П. Ростопчиной. Она скончалась 3 декабря, после долгой, мучительной болезни, на 47-м году от роду. <…> Тело ее предано земле за Троицкой заставою на Пятницком кладбище, возле праха свекра ее, знаменитого градоначальника Москвы в 1812 году»{970}.

«В это же время приехали из Швейцарии две барышни, сестры Андреевы, — писал Н. И. Шатилов, — из которых старшая, Ольга Андреевна, была очень красивая девушка, большого роста, прекрасно сложенная, с прекрасным цветом лица, красивыми темно-карими глазами и темными пышными волосами. Она была настоящим олицетворением русской красавицы. Обе они до приезда в Москву воспитывались в семье тогдашнего русского священника. Это были внебрачные дочери графини Ростопчиной, известной писательницы и поэтессы, и Андрея Карамзина. Карамзин был потом женат на вдове Демидова Авроре Карловне и погиб геройской смертью во время Крымской кампании, заслужив от турок прозвище льва»{971}.


8 апреля 1859 года

На 68-м году жизни умерла хозяйка Тригорского Прасковья Александровна Осипова. А двумя годами ранее (2 сентября 1857 г.) умерла ее старшая дочь — девица Анна Николаевна Вульф.

А. П. Керн, по второму мужу Маркова-Виноградская, — П. В. Анненкову.

«9-е июня 1859-го г. С.-Петербург

Я вчера имела счастье, совершенно неожиданно, познакомиться лично с семейством Тютчевых, чего давно, давно пламенно желала. Они были так добры, что обещали доставить письмо к вам, и много мне об вас говорили, совершенно сообразно с тем впечатлением, которое на меня произвело наше знакомство. <…>

17-е июня, утро

Меня прервали, и я до сего дня не нашла времени свободного и расположения продолжить начатое письмо; <…> А еще я вспомнила одно словечко Крылова. Однажды он уснул в самый разгар литературной беседы. Разговор продолжался под храп баснописца. Но тут спор зашел о Пушкине и его таланте, и собеседники захотели тотчас же узнать мнение Крылова на сей счет; они без стеснения разбудили его и спросили: „Ив. Андреевич, что такое Пушкин?“ — „Гений!“ — проговорил быстро спросонья Крылов и опять заснул. <…>

4-е июля! Вот как! NB;

Я на днях видела брата Алексея Вульфа, который сообщил мне странную особенность предсмертного единственного распоряжения своей матери, Прасковьи Александровны Осиповой. Она уничтожила всю переписку с своим семейством: после нее не нашли ни одной записочки ни одного из ее мужей, ни одного из детей!.. Нашли только все письма Александра Сергеевича Пушкина…»{972}.

Далеко не все современники Поэта относились к его памяти с таким благоговейным почтением, увы… В том же 1859 году писатель Алексей Степанович Хомяков писал Ивану Сергеевичу Аксакову (1823–1886), в 1866 г. ставшему мужем Анны Федоровны Тютчевой:

«…Вглядитесь во все беспристрастно, и вы почувствуете, что способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения (Пушкин измельчал не в разврате, а в салоне). Оттого-то вы можете им восхищаться или лучше не можете не восхищаться, но не можете ему благоговейно кланяться»{973}.

Однако были и те, кому паломничество в места, где творил Поэт, наполняло душу горечью и печалью. Так, К. А. Тимофеев, посетивший в 1859 году сельцо Михайловское, писал:

«Мы вошли в прихожую, отворяем дверь в зал… нет, лучше бы туда я не заглядывал! К чему в нашем суровом, всеразрушающем климате романтические желания — побывать в той самой комнате, отдохнуть на том самом кресле, где сиживал Пушкин, где шла оживленная беседа его с друзьями, где он слушивал сказки своей няни… Мы слишком благовоспитанны, чтобы дорожить подобными пустяками; в нашей натуре, кроме лени, есть еще и практичность: мебель нам нужна в городе, в жилом доме, а не в пустыре, куда никто не заглянет; бревна нужны на мельницу, лес на дрова, а вовсе не на то, чтобы вовремя чинить историческую крышу. И вот через двадцать два года после смерти поэта крыша провалилась, балки перегнили, потолок обрушился, под стропилами, на перекрестке двух жердей, в углу сидит сова, эмблема мудрости, единственная поэтическая принадлежность, которую мы нашли в жилище поэта»{974}.


31 июля 1859 года

Умерла жена Ивана Николаевича Гончарова — Мария Ивановна, оставив мужу четверых детей. Ее похоронили в Москве на кладбище Новодевичьего монастыря рядом с могилой отца, Ивана Сергеевича Мещерского.


5 августа 1859 года

У сына Натальи Николаевны, Александра Пушкина, и Сонечки Ланской родилась дочь, названная в честь бабушки — Натальей. Своей первой внучке Наталья Николаевна подарила кроватку красного дерева с кисейным пологом и связанное своими руками детское гарусное одеяльце.


27 февраля 1860 года

А. И. Колзакова — А. Н. Вульфу по поводу предстоящей свадьбы Маши Пушкиной.

«…Видно, что неурожай на женихов: потому это говорю, что достоверно знаю, что Нат. Ник. более году, как старалась устроить дело, а какой тут бенефис, кроме замужества, — не понимаю <…> Если бы Ал. Серг. увидел свой портрет в рамке из портретов своей семьи и вновь в нее вступивших и вступающих с их папеньками, то страшно бы его перекосило…»{975}.


21 марта 1860 года

Умер брат Натальи Николаевны — Дмитрий Гончаров, которому было почти 52 года. Во главе гончаровского майората встал 50-летний Иван Николаевич.


29 марта 1860 года

М. П. Погодин — князю П. А. Вяземскому.

«Я так развлечен был в Петербурге, милостивый государь князь Петр Андреевич, что не успел переговорить о самом нужном.

1. Семейство Нащокина в крайности: сейчас была у меня оттуда старуха, которая сказывала, что вчера купили они на пять коп. картофеля, а хлеба не было. Нельзя ли обратиться к Обществу для пособия неимущим литераторам, по связи его с Пушкиным и прочим отношениям к сочинениям Пушкина?

Если Вы находитесь в непосредственной связи с Обществом, то благоволите передать это предложение П. В. Анненкову, как издателю Пушкина. Или напишите бумагу в Общество втроем: Вы, Анненков и я. Ланская, казалось бы, должна войти в положение несчастного семейства»{976}.


|


6 апреля 1860 года

«Год с небольшим после женитьбы брата вышла замуж и старшая сестра Маша за его товарища по полку, Леонида Николаевича Гартунга»{977}, — вспоминала их сводная сестра «Азя». Маше Пушкиной на ту пору было почти 28 лет.

Старшие дочери покидали родное гнездо, младшие подрастали, и Наталья Николаевна учила их не быть праздными. Она была нежной, заботливой матерью. Ее внучка Елизавета Бибикова спустя много лет писала:

«Она всегда была грустная, одетая в черные с белыми воротничками и манжетами платья и черной кружевной косынкой на голове… Воротнички и манжеты вышивали ее дочки, все три прекрасные рукодельницы. Сама бабушка тоже была рукодельница, очень кроткая, терпеливая. Мама (младшая из дочерей Ланских — Елизавета. — Авт.) говорила, что она никогда не повысит голоса и не закричит на детей, а тем более не ударит нас, и этому легко поверить, так как и моя мама была такая же, и мы ее беспрекословно слушались, а нас никогда не наказывали. Бабушка была нежная мать. <…> Несмотря на перешитые платья, Наталья Николаевна была так хорошо сложена и так красива, что все на ней казалось богатым»{978}.


6 мая 1860 года

В этот день Наталья Николаевна написала теплое письмо невесте брата Ивана, 34-летней Екатерине Николаевне Васильчиковой, мать которой — Мария Петровна — была родной сестрой П. П. Ланского:

«Дорогая Катрин, я очень смущена вашими извинениями, скорее мне надо взывать о прощении, потому что я предоставила мужу заверить вас в том, как мы были счастливы, получив известие о вашей предстоящей свадьбе. Но вот уже более недели мои утра были заняты писанием одного из моих длинных посланий сестре Александрине. Она предчувствовала изменение в будущей судьбе брата, спрашивала меня об этом, и так как это уже не было тайной, я сообщила ей новость, со всеми подробностями, которые она желала знать. — Я рассчитывала на снисходительность вашего семейства, прекрасно зная, что никто из вас не упрекнет меня в равнодушии, и предполагала искупить мое опоздание сегодня, когда муж утром принес мне ваше письмо, дорогая Катрин. Нужны ли вам были заверения моего деверя Павла (брата мужа. — Авт.), чтобы поверить в мою любовь к вам. Она давно уже вам принадлежала, мне достаточно было узнать вас, чтобы вас оценить, и я могу только поздравить брата с таким выбором. Выходя за него замуж, вы берете на себя миссию достойную вас — вернуть спокойствие и исцелить сердце, которое так много страдало; с вашей добротой, открытым характером, вашим умом и тактом, вы легко преуспеете в этом. Что касается Софи (10-летняя младшая дочь Ивана Гончарова. — Авт.), то я уверена, что вы будете превосходной матерью, и она сумеет заслужить вашу привязанность, так как это прелестный ребенок. А оба мальчика (Александр и Владимир — сыновья Ивана. — Авт.) настолько замечательные существа, что я не сомневаюсь — они примут Вас с радостью. Словом, я не могла бы желать моему брату более превосходной жены; я была счастлива, когда вы были моей племянницей, и буду гордиться, имея вас своей сестрой.

Да благословит вас бог за счастье, что вы ему даруете. Он так нуждается в любви женщины, которая бы его понимала. Я так признательна вашей дорогой матушке и нашей славной Наталье Петровне (сестре Ланского. — Авт.), всем вашим сестрам за любовь и заботы, которыми они окружают Ваню.

Семейная жизнь должна ему нравиться, она вполне отвечает его склонностям, а столько времени он уже был ее лишен. В течение многих лет я привыкла думать о нем только с горестным чувством, а теперь все совсем по-иному, и этим я обязана Вам, как же не любить вас еще больше, если это только вообще возможно. Кажется, у брата и сестры общая судьба: укрыться в одном пристанище после беспокойной жизни и найти в одной и той же семье спокойствие и счастье.

Маша (Гартунг. — Авт.) была очень мила, послав вам сердечное письмо; должна отдать ей справедливость — она очень изменилась к лучшему. Дай бог ей счастливой семейной жизни. Жизнь при дворе, при всем ее блеске, в конце концов надоедает, а скромный семейный очаг принимается этими молодыми девушками с благодарностью, потому что в нем есть очарование своего домашнего очага и независимости, чего они совершенно лишены при дворе.

Я еще никого не видела из Мещерских. Но Софи Кристинова, моя приятельница, а еще больше Вани, так как она была в него влюблена и до сих пор сохраняет нежную привязанность, прибежала сегодня утром ко мне, услышав о свадьбе, чтобы узнать все подробности. Она мне рассказала, что была свидетельницей того, как Лиза Карамзина, вернувшись из гостей, сообщила эту новость Пьеру Мещерскому, и что она была принята без возражений, скорее благосклонно. Словом, дай бог, чтобы все прошло благополучно. А теперь скажите мне, когда и где будет свадьба. Муж и я рассчитываем быть непременно. Александр и Соня (Пушкины. — Авт.) тоже хотят присутствовать. Дубельты также. Маша выразила желание быть на свадьбе, но я сомневаюсь, что ее муж сможет отлучиться до возвращения полка из Стрельны, так как он казначей полка, я не знаю отпустит ли он ее одну.

Итак, до свидания, дорогая Катрин, примите тысячу нежных поцелуев и столько же раз поцелуйте Марию Петровну, Наталью Петровну и всех племянниц. Как здоровье тетушки? Прошу Вас, скажите Ване, чтобы он мне о ней написал. Я также целую и его. М-ль Констанция, ваша искренняя поклонница, в восторге от выбора Вани и просит меня передать вам свое самое искреннее поздравление. Дядя (Петр Петрович. — Авт.) Вас целует и требует от вас доказательств любви, которые вы ему предлагаете. Он просит очень нежного письма к вашему дяде Павлу, не худо было бы вам вспомнить, что он женат…»{979}.

Смысл последних слов заключался в том, что Наталья Николаевна доподлинно знала, как не все гладко было в семье брата П. П. Ланского — Павла Петровича. После того как в августе 1842 г. его жена сбежала за границу, начался бракоразводный процесс. «Сборник биографий кавалергардов…» по этому поводу отмечал:

«…Надежда Николаевна бежала за границу с <…> Гриффео, оставив на руках мужа двоих детей: Николая и Павла и молодую сироту, родственницу Маслову, которую она взяла на воспитание <…> бракоразводное дело, тянувшееся более 20 лет, по окончании которого он уже в преклонных летах вторично женился на этой воспитаннице Евдокии Владимировне, думая обеспечить ей будущность посмертной пенсией»{980}.

Заметим вскользь, что Павел Ланской «имел в Петербурге два каменных дома: родовой и благоприобретенный».

Что же касается письма, то из него следует, что после годичного траура брат Натальи Николаевны — Иван Гончаров, женился на племяннице П. П. Ланского. Таким образом, Гончаровы и Ланские породнились во второй раз. Венчание состоялось 29 июня 1860 г. (по другим источникам: 18 февраля 1861 г.) в старинной Зачатьевской церкви лопасненской усадьбы, издавна принадлежавшей роду Васильчиковых.


28 июня 1860 года

У Александра Александровича Пушкина родилась дочь Софья, которая, не прожив и года, скончалась.


23 апреля 1861 года

П. П. Ланской подал рапорт, так как «расстроенное здоровье жены вынудило его взять 11-ти месячный отпуск с отчислением в Свиту, чтобы увезти жену за границу», а через месяц он вместе с Натальей Николаевной и тремя дочерьми отправился в путь.

Александра Ланская писала о болезненном состоянии матери:

«Здоровье ея медленно, но постоянно разрушалось. Она страдала мучительным кашлем, который утихал с наступлением лета, но с каждой весною возвращался с удвоенным упорством, точно наверстывая невольную передышку.

Никакия лекарства не помогали, по целым ночам она не смыкала глаз, так как в лежачем положении приступы учащались, и она мне еще теперь мерещится, неподвижно прислоненная к высоким подушкам, обеими руками поддерживающая усталую, изможденную голову. Только к утру она забывалась коротким лихорадочным сном.

Последнюю проведенную в России зиму 1861 года она подчинилась приговору докторов, и с наступлением первых холодов заперлась в комнатах.

Но и этот тяжелый режим не улучшил положения.

<…> Продолжительное зимнее заточение до такой степени изнурило мать, что созванные на консилиум доктора признали необходимым отъезд за границу, предписывая сложное лечение на водах, а затем пребывание на всю зиму в теплом климате.

Отец не задумался подать просьбу об увольнении от командования первой гвардейской дивизией, передал управление делами своему брату (Павлу Петровичу. — Авт.) и, получив одиннадцатимесячный отпуск, увез в конце мая всю семью за границу.

В Швальбах мать прибыла такою слабою, что она еле-еле могла дотащиться до источника. Она провела там несколько недель с нами тремя, так как отец воспользовался близостью Висбадена, чтобы брать ванны от ревматизма, а гувернантка (Констанция Майкова. — Авт.) уехала лечиться в Дрезден.

<…> Воды не принесли ожидаемой пользы, и мы оттуда направились в Гейдельберг, на консультацию со знаменитым Хелиусом и на свидание с дядей Сергеем Николаевичем Гончаровым, временно там поселившемся с семьей.

Тут произошел эпизод, сам по себе пустяшный, но неизгладимо запечатлевшийся в моем уме, так как мое шестнадцатилетнее мышление сразу постигло вечно сочащуюся рану, нанесенную сердцу матери тем прошлым, о котором все близкие тщательно избегали ей напоминать.

Мы занимали в одной из больших гостиниц довольно оригинально расположенную квартиру. Спальни выходили в коридор и отделялись от отведенной нам гостиной с выходом на садик, раскинувшийся по пригорку, обширным залом, куда в назначенные часы собирались за обедом.

Обедающих было немного.

Мы занимали один конец стола, а на противоположном собиралась группа из восьми до десяти человек русских студентов и студенток. <…>

Мы изредка глядели на них, они с своей стороны наблюдали за нами, но знакомства не завязывали и, по усвоенной привычке, продолжали между собою говорить по-французски.

По окончании обеда все быстро убиралось, и оставлялся только стол под белой скатертью.

Когда я проходила однажды по опустелой и уже приведенной в порядок комнате, мне бросилась в глаза оставленная книга. Схватить ее и влететь в гостиную, где находились родители и сестры, было делом одной минуты.

— Посмотрите, — радостно воскликнула я, — русская книга, и разогнута как раз на статье о Пушкине.

„В этот приезд в Москву, — стала я громко читать, — произошла роковая встреча с Натальей Николаевной Гончаровой, — той безсердечной женщиной, которая погубила всю его жизнь“.

— Довольно, — строго перебил отец, — отнеси сейчас на место. Что за глупое любопытство совать нос в чужие книги!

Я тут только сообразила свою оплошность и виновато взглянула на мать.

Я до сих пор не забыла ея смертельную бледность, то выражение гнетущей скорби, которое лишь старые мастера способны были воплотить в лике Mater Dolorosa; она закрыла лицо руками и, пока я поспешно выходила, до моего слуха болезненным стоном долетело:

— Никогда меня не пощадят, и вдобавок перед детьми!

Напрасно страдала она мыслью уничижения перед нами, зная, что часто нет судей строже собственных детей. Ни одна мрачная тень не подкралась к ея светлому облику, и частыя, обидныя нападки вызывали в нас лишь острую негодующую боль, равную той, с которой видишь, как святотатственная рука дерзко посягает на высоко-чтимую, дорогую святыню.

Относя книгу на место, я не утерпела, чтобы не взглянуть на заглавие. Теперь оно изгладилось из моей памяти, но утвердить могу одно, что внизу было имя Герцена.

Не прошло и десяти минут, как один из соотечественников явился за ней и, признав неприкосновенность, должен был унести ее в полном недоумении, удалась или нет придуманная выходка. Я же всю жизнь упрекала себя, что так легкомысленно сыграла ему в руку»{981}.


9 сентября 1861 года

Прожив неполных 74 года, умер Николай Афанасьевич Гончаров, отец Натальи Николаевны. Эта печальная весть настигла семью Ланских в Женеве.

«…Во время перваго нашего пребывания за границей скончался в Москве дед Николай Афанасьевич; она (Наталья Николаевна. — Авт.) по окончании траура сохранила привычку ходить в черном, давно отбросив всякия претензии на молодость»{982}, — вспоминала ее старшая дочь от второго брака.


19 октября 1861 года

Яков Карлович Грот, занимавший в то время кафедру русской словесности в Александровском лицее[203], выпускником которого являлся, написал стихотворение «Памяти Пушкина» (с подзаголовком — «В день пятидесятилетия лицея, 19 октября 1861 года»):

Одною с ним судьбой отмечен

Был им прославленный лицей:

Он был, как ты, недолговечен,

Певец его начальных дней!

Другой лицей теперь пирует

В других стенах; но помнит он

Все то, что прежний знаменует;

Твоей он славой осенен.

Благослови же, гость незримый,

Но здесь в сердцах у всех живой,

Еще раз твой лицей родимый,

И старый вместе, и младой!

Благослови, чтоб цвел он сенью

Живой науки и труда,

Чтоб скука с праздностью и ленью

Ему осталася чужда;

Чтоб старой жизни новой ветвью

В нем молодежь для дел росла

И обновленному столетью

Плоды сторицей принесла!


Зима 1861–1862 гг.

14-летний князь Владимир Михайлович Голицын, проживавший с родителями в Москве, выехал на европейский курорт, где в ту пору находилась на лечении и Наталья Николаевна с семьей. Впоследствии князь на страницах своих неизданных записок вспоминал о ней: «Зиму 1861–1862 годов я с родителями проводил в Ницце, и там жила вдова Пушкина, Наталья Николаевна, урожденная Гончарова, бывшая вторым браком за генералом Ланским. Несмотря на преклонные уже года, она была еще красавицей в полном смысле слова: роста выше среднего, стройная, с правильными чертами лица и прямым профилем, какой виден у греческих статуй, с глубоким, всегда словно задумчивым взором»{983}.

«…Наталья Николаевна в Ницце часто бывала у больной императрицы Марии Александровны, которая ее очень любила»{984}, — писала ее внучка Елизавета Николаевна Бибикова.

Александра Ланская позднее вспоминала:

«…Успешное лечение в Вилдбаде, осень в Женеве и первая зима в Ницце оказали на здоровье матери самое благоприятное влияние. Силы возстановились, кашель почти исчез, и если проявлялся при легкой простуде, то уже потерявши острую форму. Отец с спокойным сердцем мог вернуться на службу в Россию, оставив нас на лето в Венгрии, у тетушки Фризенгоф, так как, чтобы окончательно упрочить выздоровление, необходимо было еще другую зиму провести в тех же климатических условиях»{985}.


27 апреля 1862 года

На 70-м году умер свекор Натальи Дубельт — Леонтий Васильевич, с которым ей какое-то время пришлось жить под одной крышей в его собственном доме на Захарьевской улице, где еще при его жизни стоял его собственный бюст с надписью Фаддея Булгарина — «отцу командиру»:

Быть может, он не всем угоден,

Ведь это общий наш удел,

Но честен, добр он, благороден, —

Вот перечень его всех дел.

Другой его словесный портрет написан А. И. Герценом: «Дубельт — лицо оригинальное, он, наверно, умнее всего Третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу — явно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было. Черты его имели что-то волчье и даже лисье, то есть выражали тонкую смышленость хищных зверей, вместе уклончивость и заносчивость. Он был всегда учтив»{986}.

Очень характерной для Л. В. Дубельта была его привычка выдавать вознаграждение агентам, придерживаясь цифр, кратных трем. «В память тридцати серебреников», — пояснял этот «приятнейший из жандармов» в кругу друзей.

М. Ф. Каменская, на свадьбе которой Дубельт был посаженым отцом со стороны жениха, восклицала:

«Как в то время люди несправедливо смотрели на Дубельта! Кажется, одно название места, которое он занимал, бросало на него какую-то инквизиторскую тень, и все его боялись, тогда как на самом деле он был человек добрейшей души, всегда готовый на помощь ближнему, и настоящий отец вдов и сирот. Даже папенька, который ненавидел все, что пахло тогдашним III-м Отделением, отдавал Дубельту полную справедливость»{987}.

Будучи попечителем театральной школы, этот «человек добрейшей души» завел там собственный гарем при молчаливом согласии театрального начальства, взиравшего сквозь пальцы на «забавы» жандармского генерала.


5 июля 1862 года

У Александра Александровича Пушкина родилась дочь Маша.

Лето 1862 года привнесло много перемен в жизнь детей Натальи Николаевны. Ее младший сын Григорий перешел служить в Министерство внутренних дел. «Жил у родителей, — писала о нем Е. Н. Бибикова. — Он тоже был самолюбивый, как сестра, и его тяготила роль бедного офицера»{988}.

А в семье Дубельтов события обретали необратимый характер. Произошел разрыв. Жить совместно с «этим мерзким типом», как называла теперь мужа дочери Наталья Николаевна, оказалось невыносимо. По словам близкой знакомой Натальи Дубельт — Е. А. Регекампф (Новосильцовой), «…у нее (Н. А. Дубельт. — Авт.) на теле остались следы его шпор, когда он спьяну, в ярости топтал ее ногами. Он хватал ее за волосы и, толкая об стену лицом, говорил: „Вот для меня цена твоей красоты“»{989}.

Супруги разъехались. Наталья Александровна уехала к тетке А. Н. Фризенгоф, укрывшись в ее бродзянском замке, и начала бракоразводный процесс.

О разладе в семье «сестры Таши» вспоминала и Александра Ланская: «…летом 1862 года произошел окончательный разрыв, и сестра с тремя малолетними детьми оказалась одинокой, без куска хлеба <…>

Дурные отношения между моей сестрой и ея мужем достигли кульминационного пункта; они окончательно разошлись и, заручившись его согласием на развод, она с двумя старшими детьми приехала приютиться к матери.

Религиозныя понятия последней страдали от этого решения, но, считая себя виноватой перед дочерью (в том, что допустила этот брак. — Авт.), она не пыталась даже отговорить ее.

Летние месяцы прошли в постоянных передрягах и нескончаемых волнениях. Дубельт, подавший первый эту мысль жене, вскоре передумал, отказался от даннаго слова, сам приехал в Венгрию, сперва с повинной, а когда она оказалась безуспешной, то он дал полную волю своему необузданному, бешеному характеру.

Тяжело даже вспомнить о происшедших сценах, пока, по твердому настоянию барона Фризенгофа, он не уехал из его имения, предоставив жене временный покой.

Положение ея являлось безысходным, будущность безпросветная. Сестра не унывала; ея поддерживала необычайная твердость духа и сила воли, но за то мать мучилась за двоих.

Целыми часами бродила она по комнате, словно пытаясь заглушить гнетущее горе физической усталостью, и часто, когда взор ея останавливался на Таше, влажная пелена отуманивала его. Под напором неотвязчивых мыслей она снова стала таять как свеча, и отец вернувшийся к нам осенью, с понятной тревогой должен был признать происшедшую перемену. Забрав с собою сестру и ея детей, мы направились в Ниццу на прежнюю виллу, оставленную за нами с весны»{990}.


Зима 1862–1863 гг.

О пребывании семьи Ланских в Ницце совместно с Натальей Александровной Дубельт и ее детьми осталась небольшая зарисовка, написанная рукою все той же «Ази», которой в то время было 17 лет:

«В течение ницскаго карнавала легендарная красота матери вспыхнула последним бывалым блеском.

Я в ту зиму стала немного появляться в свете, но вывозил меня отец, так как никакое утомление не проходило безнаказанно у матери. Тогдашний префект Savigni придумал задать большой костюмированный бал, который заинтересовал все съехавшееся международное общество. Мать уступила моим просьбам и не только принялась спешно вышивать выбранный мне наряд, но, так как это должно было быть моим первым официальным выездом, захотела сама меня сопровождать.

Когда в назначенный час мы, одетыя, собирались уезжать, все домашния невольно ахнули, глядя на мать. <…>

Скромность ея туалетов как-то стушевывала все признаки красоты. Но в этот вечер серо-серебристое атласное платье не скрывало чудный контур ея изваянных плеч, подчеркивая редкую стройность и гибкость стана. На гладко причесанных, с кой-где пробивающейся проседью, волосах, лежала плоская гирлянда из разноцветно-темноватых листьев, придававшая ей поразительное сходство с античной камеей, на алой бархотке вокруг шеи сверкал брилиантами царский подарок и, словно окутанная прозрачной дымкой, вся фигура выступала из-под белаго кружевного домино, небрежно накинутаго на голову.

Ей тогда было ровно пятьдесят лет, но ни один опытный глаз не рискнул бы дать и сорока.

Чувство восхищения, вызванное дома, куда побледнело перед впечатлением, произведенным ею на бале.

<…> Я шла за нею по ярко освещенной анфиладе комнат и до моего тонкаго слуха долетали обрывками восторженные оценки: „Поглядите! Это самая настоящая классическая голова! Таких прекрасных женщин уже не бывает! Вот она, славянская красота! Это не женщина, а мечта!“ А те, которые ее хоть по виду знали, ежедневно встречая медленно гуляющей „на променаде“ в неизменном черном одеянии, с шляпой, надвинутой от солнечных лучей, недоумевая шептали:

„Это просто откровение! За флагом молодыя красавицы! Воскресла прежняя слава! Второй не скоро отыщешь!“

Я видела, как мать словно ежилась под перекрестным огнем восторженных взглядов; я знала, как в эту минуту ее тянуло в обыденную, скромную скорлупу, и была уверена, что она с искренней радостью предоставила бы мне эту обильную дань похвал, тем охотнее, что унаследовав тип Ланских, я не была красива и разве могла похвастаться только двумя чудными густыми косами, ниспадавшими ниже колен, ради которых и был избран мой малороссийский костюм.

Мать и тут сумела подыскать себе укромный уголок, из котораго она с неразлучным лорнетом зорко следила за моим жизнерадостным весельем и, садясь в карету, с отличавшей ея скромностью, заметила, улыбнувшись:

— Однако же, что значит туалет! Довел до того, что даже и я показалась недурной сегодня вечером!

— Как недурной, maman, — негодующим протестом вырвалось у меня. — Красавицей, величаво-прекрасной, следует сказать. Вы были самым поэтическим видением!

И должно быть мой юношеский восторг метко схватил определение, так как именно такой полвека спустя стоит она еще перед моими глазами»{991}.

Юный князь В. М. Голицын, родители которого хорошо знали семью Натальи Николаевны Ланской, согласно его воспоминаниям, встречался за границей не только с нею и ее дочерьми, но и с виновником ее вдовства — Дантесом. Годы спустя он писал об этом:

«…Дабы покончить с современниками Пушкина, мне остается сказать, что мне случалось видеть две личности, которых наша история заклеймила недобрыми эпитетами. Одну из них я видел, можно сказать, только мельком, другую же знал довольно близко. Первый из них был Дантес, убийца Пушкина. Видел я его в 1863 году в Париже, и в то время он был сенатором второй наполеоновской империи и носил фамилию своего приемного отца — барона Геккерна. Полный, высокого роста, с энергичным, но довольно грубым лицом, украшенным эспаньолкой по моде, введенной Наполеоном III, он казался каким-то напыщенным и весьма собою довольным. Мне показали его на церемонии открытия законодательных палат, на которой я с родителями своими присутствовал в публике. Он подошел к одной русской даме, бывшей вместе с нами и старой его знакомой по Петербургу, чрезвычайно любезно ей о себе напомнил, но та встретила эти любезности довольно холодно, и, поговорив минут пять, он удалился.

Другой был Мартынов, которого жертвой пал Лермонтов. Жил он в Москве уже вдовцом, в своем доме в Леонтьевском переулке, окруженный многочисленным семейством, из коего двое его сыновей были моими университетскими товарищами. Я часто бывал в этом доме и не могу не сказать, что Мартынов-отец как нельзя лучше оправдывал данную ему молодежью кличку статуи командора. Каким-то холодом веяло от всей его фигуры, беловолосой (как и Дантес. — Авт.), с неподвижным лицом, с суровым взглядом. Стоило ему появиться в компании молодежи, часто собиравшейся у его сыновей (у Н. С. Мартынова было 6 сыновей и 5 дочерей. — Авт.), как болтовня, веселие, шум и гам разом прекращались и воспроизводилась известная сцена из „Дон-Жуана“. Он был мистик, по-видимому, занимался вызыванием духов, стены его кабинета были увешаны картинами самого таинственного содержания, но такое настроение не мешало ему каждый вечер вести в клубе крупную игру в карты, причем его партнеры ощущали тот холод, который, по-видимому, присущ был самой его натуре»{992}.


30 марта 1863 года

В Венеции в возрасте 59 лет скончалась графиня Долли Фикельмон. «Перевоз ее останков осуществился из Венеции в Теплиц одновременно с гробом внучки Долли Марии-Альды, дочки Елизалекс (именами императрицы Елизаветы Алексеевны и Александра I, соединенными воедино, была названа единственная дочь Долли. — Авт.). <…> Гроб Дарьи Федоровны несли лесники, гробик Марии-Альды — девочки-подростки. Оба гроба были установлены в окружении свечей и цветов посреди Лютеранской капеллы. Затем они были захоронены в капелле, где уже шесть лет покоился граф Фикельмон»{993}.


Май 1863 года

После долгого лечения за границей Наталья Николаевна вместе с семьей вернулась на родину.

Ее дочь Александра писала:

«…Не знаю, приезд ли отца, его беззаветная любовь, нежная забота, проявляющаяся на каждом шагу, или временное затишье, вступившее в бурную жизнь сестры (Н. А. Дубельт. — Авт.), приободрили мать, повлияв на ея нервную систему, но зима прошла настолько благополучно, что в мае она категорически объявила, что пора вернуться домой.

Смутное время, переживаемое Россией в 1863 году, уже выразилось Польским возстанием, отец считал неблаговидным пользоваться долее отпусками, а опять разставаться с ним ей было не под силу. Наконец, мне только-что минуло восемнадцать лет, наступила пора меня вывозить в свет, и я всем существом стремилась к этой минуте, да и остальным это двухлетнее скитание прискучило; всех одинаково тянуло на родину.

<…> По возвращении из-за границы, мы провели лето в подмосковной деревне брата Александра (в Ивановском. — Авт.), но мать часто нас оставляла, наведывая отца, который по обязанности проживал в Елагинском дворце.

Из-за смут и частых поджогов, разоряющих столицу, он был назначен временным генерал-губернатором заречной части ея. Несмотря на краткость этих путешествий, они тем не менее утомляли мать…»{994}.


Из писем Натальи Николаевны своим дочерям в Ивановское:

«21 августа 1863 года.

…В Петербурге жара, дышать нечем… В квартире ремонт… Мы прозябаем в облаках пыли…

Есть ли у Вас новости о Мари? О Натали? Нет писем ни от них, ни от моей сестры…»{995}.

«9 сентября 1863 года.

…Я не получила приглашения в Царское село на обед, который государь дает в честь греческого короля… Моя старость не может служить украшением… Вернулся с обеда Ланской и принес великолепную грушу!»{996}.

«…Как только она покончила устройство новой зимней квартиры, в первых числах сентября, она выписала нас домой, — вспоминала Александра Ланская. — Осень выдалась чудная; помня докторския предписания, мать относилась бережно к своему здоровью, и все шло благополучно до ноября»{997}.


3 октября 1863 года

У Александра Пушкина родился сын, названный Александром.

В день крестин внука Наталья Николаевна, приехавшая к сыну в Московскую губернию, подарила Соне — своей невестке, золотую брошь и серьги с бриллиантами.

По дороге домой она сильно простудилась.


|


26 ноября 1863 года

В этот день «в Петербурге на Екатерининском канале у Казанского моста в доме Белгарда» Наталья Николаевна скончалась.

Из воспоминаний Александры Петровны Ланской:

«…Тут родился у брата третий ребенок, но первый, желанный, сын, названный Александром, в честь деда и отца. Я уже упоминала о нежных, теплых отношениях, соединяющих ее с ним (Наталью Николаевну со старшим сыном. — Авт.).

Переселившись в Москву, он, понятно, сильно желал, чтобы она приехала крестить внука и этого сознания было достаточно, чтобы все остальныя соображения разлетелись в прах.

Тщетно упрашивал ее отец, под гнетом смутнаго предчувствия, чтобы она ограничилась заочной ролью, — она настояла на своем намерении.

Накануне ея возвращения, в праздничной суматохе, позабыли истопить ея комнату, и этого было достаточно, чтобы она схватила насморк.

Путешествие довершило простуду.

Сутки она боролась с недугом: выехала со мною и сестрою по двум-трем официальным визитам, но по возвращении домой, когда она переодевалась, ее внезапно схватил сильнейший озноб. Ее так трясло, что зуб-на-зуб не попадал.

Обезсиленная, она слегла в постель. Призванный домашний доктор сосредоточенно покачал головою и отложил до следующего дня диагноз болезни.

Всю ночь она прометалась в жару, по временам вырывался невольный стон от острой боли при каждом дыхании. Сомнения более не могло быть. Она схватила бурное воспаление легких.

Несмотря на обычное самообладание, отец весь как-то содрогнулся; ужас надвигавшегося удара защемил его сердце, но минутная слабость исчезла под напором твердой воли скрыть от больной охватившую тревогу. <…>

Первые шесть дней она страдала безпрерывно, при полной ясности сознания.

Созванные доктора признали положение очень трудным, но не теряли еще надежду на благополучное разрешение воспалительнаго процесса. <…>

На утро надежды разсеялись. Громовым ударом поразил нас приговор, что не только дни, но, вероятно, и часы ея сочтены.

Телеграммами тотчас выписали Сашу из Москвы, Гришу из Михайловскаго[204], Машу из тульскаго имения (Федяшево, принадлежавшего ее мужу Л. Н. Гартунгу, где супруги проживали с 1864 г. — Авт.).

Воспаление огненной лавой охватило все изможденное тело <…> Старик доктор Каррель, всю жизнь пользовавший мать, утверждал, что за всю свою практику он не встречал такого сложнаго случая.

Физические муки не поддаются описанию. Она знала, что умирает и смерть не страшила ея <…> Но, превозмогая страдания, преисполненное любовью материнское сердце терзалось страхом перед тем, что готовит грядущее покидаемым ею детям.

Образ далекой Таши, без всяких средств, с тремя крошками на руках, грустным видением склонялся над ея смертным одром. Гриша смущал ее давно продолжительной связью с одной Француженкой, в которой она предусматривала угрозу его будущности; нас трое, так нуждающихся в любви и руководстве на первых шагах жизни, а мне, самой старшей, только-что минуло восемнадцать лет!

В этой последней борьбе духа с плотью нас всех поражало, что она об отце заботилась меньше, чем о других близких, а как она его любила, какой благодарной нежностью прозвучало ея последнее прости!

— Ты единственный в мире, давший мне счастье без всякой примеси! До скораго свидания! Я знаю, что без меня ты не проживешь.

И это блаженное сознание, эта вера в несокрушимость любви, даже за гробовым пределом, столь редко выпадавшия на женскую долю в супружестве, способны были изгладить в эту минуту все, выстраданное ею в жизни. Этим убеждением руководилась она, благословляя и наставляя каждую из нас, как уже обреченных на полное сиротство, и, взяв слово с старшаго брата, — что, в случае второго несчастья, он возьмет нас к себе и вместе с женою заменит нам обоих отшедших. <…>

С трепетным ожиданием считала она часы до приезда Маши, которая поспела только накануне смерти. <…> Мы все шестеро, кроме Таши, пребывавшей тогда за границей, рыдая, толпились вокруг нея, когда по самой выраженному желанию, она приобщилась Св. Тайне.

Это было рано утром 26 ноября 1863 г. Вслед затем началась тяжелая, душу раздирающая агония.

Но на все вопросы до последней минуты, она отвечала вполне ясно и сознательно. В предсмертной судороге она откинулась на левую сторону. Хрип становился все тише и тише. Когда часы пробили половину десятого вечера, освобожденная душа над молитвенно склоненными главами детей отлетела в вечность! („Горячая, преданная своим близким душа…“)

Несколько часов спустя мощная рука смерти изгладила все следы тяжких страданий.

Отпечаток величественнаго, неземного покоя сошел на застывшее, но все еще прекрасное чело…»{998}.

На похороны собрались и Ланские, и Пушкины, и Гончаровы…

«Жан, друг мой, сейчас получила печальную телеграмму из Петербурга. Для тебя это большое горе. Мне страшно подумать о бедном дяде (П. П. Ланском. — Авт.), и Александр тоже горячо любил свою мать. Едешь ли ты или не едешь в Петербург? Если ты решил ехать, то вероятно тебя уже нет в Москве»{999}, — писала мужу, Ивану Николаевичу Гончарову, из Яропольца Екатерина Николаевна, урожденная Васильчикова.

Наталья Николаевна была похоронена на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры. У северной ограды кладбища и поныне возвышается черный гранитный саркофаг, надпись на котором гласит:

Наталья Николаевна
Ланская.
Род. 27 Августа 1812 г.
Сконч. 26 Ноября 1863 г.

Прожила она всего 51 год и 3 месяца.



4 декабря 1863 года

Журнал «День» опубликовал некролог П. И. Бартенева — историка и журналиста, одного из первых биографов Пушкина, посвященный памяти Натальи Николаевны:

«26 ноября сего года скончалась в Петербурге на 52-м году Наталья Николаевна Ланская, урожденная Гончарова, в первом браке супруга А. С. Пушкина. Ее имя долго будет произноситься в наших общественных воспоминаниях и в самой истории русской словесности. К ней обращено несколько прекрасных строф, которые и теперь, через 35 лет, когда все у нас так быстро меняется и стареет, еще приходят на память невольно и сами собой затверживаются. С ней соединена была судьба нашего доселе первого, дорогого и незабвенного поэта. О ней, об ее спокойствии заботился он в свои предсмертные минуты. Пушкин погиб, оберегая честь ее. Да будет мир ее праху.

П<етр> Б<артенев>. Москва, 4 дек. 1863 г.»{1000}.

В середине декабря «Иллюстрированная газета» почти дословно перепечатала некролог и добавила, что «…русская словесность со временем исследует, каково влияние имела эта женщина на судьбу и произведения поэта».

«Тесная дружба, соединяющая детей ее от обоих браков, и общее благоговение этих детей к ее памяти служат лучшим опровержением клевет, до сих пор на нее взводимых, и доказательством, что несправедливо иные звали ее „кружевная душа“, тогда как она была красавица не только лицом, а и всем существом своим, рядилась же по приказанию мужа (имеется в виду период брака с Пушкиным. — Авт.), который гордился красотою ее и радовался тому, что его невзрачностью оттенялся „чистейший прелести чистейший образец“, точно так же, как рядом с Вирсавией помещают Арапа. Пушкин до конца любил и берег ее как свое сокровище»{1001}, — писал П. И. Бартенев.



* * *

После кончины Натальи Николаевны ее дочери Ланские остались на руках мужа, гувернантка Констанция, воспитывавшая еще детей Пушкиных, няни Татьяна и Прасковья также остались в доме Петра Петровича.

Александра Ланская отзывалась о гувернантке Констанции, как о «…воспитательнице, женщине, посвятившей младшим сестрам и мне всю свою жизнь и внушавшей матери такое доверие, что на смертном одре она поручила нас ея заботам, прося не покидать дом до замужества последней из нас»{1002}.

То же самое она отмечала и в отношении «…старой няни, от роду не разлучавшейся с матерью, которой и была дана в приданное», — «…доброй, беззаветно преданной Прасковьи, впоследствии вынянчившей всех ее (Натальи Николаевны. — Авт.) семерых детей»{1003}.

О другой няне вспоминала внучка Натальи Николаевны — Елизавета Николаевна Бибикова:

«…Пишу это по воспоминаниям со слов моей матери Елизаветы Петровны Бибиковой, урожденной Ланской. Она была седьмым ребенком и последней дочерью бабушки Натальи Николаевны Ланской, Пушкиной по первому браку.

Четырнадцати лет она осталась без матери, которая умерла от воспаления легких в ноябре 1862 года (Е. Н. Бибикова ошиблась на год. — Авт.), оставив трех непри-строенных дочерей своему престарелому мужу, генералу Ланскому. <…> При ней неотлучно была ее крепостная Таня, впоследствии няня всех ее 7-х детей. Она обожала бабушку, будучи сама из Полотняного Завода, и с ней не расставалась. Умерла в глубокой старости у П. П. Ланского, отдав всю жизнь заботам о семье Натальи Николаевны. Няню дети звали Татенька и моей матери она заменила мать»{1004}.

Ланской, будучи на 13 лет старше Натальи Николаевны и потеряв ее на 65-м году жизни, наверное, понимал, что его земной путь после такой потери будет недолгим, и заранее распорядился по этому поводу. Дело в том, что еще в апреле 1849 г. «в день освящения полкового Благовещенского собора, постройкой которого Николай I живо интересовался, Ланской был произведен генерал-адъютантом и получил право быть погребенным в самой церкви.

Одно место предназначалось кн. А. Ф. Орлову, заложившему первый камень, другое — Ланскому, как полковому командиру, при котором церковь была освящена.

Сын князя Орлова воспользовался для покойного этой привилегией, а Ланской сам отказался от нее. Пережив обожаемую жену, он заблаговременно приготовил себе место рядом с ней в Александро-Невской Лавре»{1005}.



О кончине Натальи Николаевны горевали не только ее дети и муж. Брат покойной, Сергей Гончаров, верный памяти своей сестры, в первую годовщину ее ухода из жизни поведал П. И. Бартеневу свои воспоминания о юной Натали, ее помолвке с Пушкиным и первых годах замужества. Эти воспоминания увидели свет лишь два десятилетия спустя. Сам же Сергей Николаевич умер через год после встречи с Бартеневым, 28 ноября 1865 г., прожив всего 50 лет. Похоронили его в Москве на кладбище Новодевичьего монастыря. На мраморном памятнике с портретом-барельефом была высечена надпись: «От друзей и товарищей его по Московской Городской Думе».

В том же 1865 году были опубликованы и «Воспоминания» графа В. А. Соллогуба, который восклицал:

«Кто из старожилов может говорить без восторга о графине Воронцовой-Дашковой, графине Мусиной-Пушкиной, Авроре Карловне Демидовой, княжнах Трубецких, Барятинских, жене Пушкина?.. Нет сомнения, что и теперь в Петербурге есть много прелестных и красивых женщин, но между ними так много замешалось других, от которых как-то тянет меняльной лавочкой или лабазным товаром, что их присутствие как-то невольно отзывается на самых „чистокровных“»{1006}.

По истечении времени в печати все реже упоминалось имя Поэта, уже не слышно было хвалебных голосов, еще недавно составлявших целый хор.

19-летний историк Сергей Дмитриевич Шереметев (впоследствии женившийся на внучке П. А. Вяземского), посетив бывшего лицеиста — 62-летнего М. А. Корфа, записал:

«После обеда <…> он пригласил нас в свой кабинет и распространялся о своих лицейских воспоминаниях, о Пушкине и др. Тут я заметил, что в этих рассказах было что-то напускное, что о Пушкине говорил он как-то странно: хвалил его, но чувствовалась фальшивая нота…»{1007}.

Меж тем четверо детей Пушкиных, связанные с Ланскими кровными узами родства, уходя во взрослую жизнь, всегда были готовы помочь друг другу.


|


29 мая 1864 года

28-летней Наталье Дубельт был выдан «вид на жительство», то есть право жить отдельно от мужа до развода. Но фактически она уже давно жила отдельно, уехав за границу и оставив 10-летнюю дочь Наташу и 9-летнего сына Леонтия на попечение отчима, служба которого еще с 1863 года «перешла из фронтовой в административную». Младшая, 3-летняя Анечка, тоже осталась в России, но воспитывалась в семье княгини Суворовой, сестра которой была замужем за старшим братом Михаила Дубельта — Николаем Леонтьевичем. Последний, как известно, был «женат на дочери статского советника Александре Ивановне Базилевской. Детей не имел».


19 ноября 1864 года

П. П. Ланской «назначен председателем Высочайше утвержденной в Петербурге следственной комиссии о петербургских поджогах».


6 апреля 1865 года

«Во время отсутствия Петербургского генерал-губернатора Князя Суворова для сопровождения государя за границу, назначен исполнять должность генерал-губернатора» Петр Петрович Ланской.

В том же, 1865 году ему был пожалован очередной орден. На сей раз — орден Св. Александра Невского. Его внучка Е. Н. Бибикова вспоминала:

«…П. П. Ланскому был пожалован орден Александра Невского с бриллиантами и дед заменил бриллианты стекляшками, сделал три брошки, каждой дочери по одной. В приданое они получили лишь самое необходимое, а вышли все три за богатых людей. Ожерелье бабушки с фермуаром досталось моей матери, я их видела»{1008}.

Когда дочери подросли, младшие — Соня и Лиза — были пожалованы во фрейлины, а старшая дочь Ланского, «его любимица… царская крестница, единственная из 3-х сестер не была фрейлиной, т. к. скоро вышла замуж, и, несмотря на ее желание и просьбы, отец не допустил даже мысли беспокоить Государя своим ходатайством»{1009}.

От того времени сохранилась фотография, где Александра Ланская — уже невеста кавалергарда Ивана Андреевича Арапова.

О нелегком житье в материальном отношении в доме Ланских писала Е. Н. Бибикова:

«…Вопреки мемуарам того времени, скажу со слов матери, что Наталья Николаевна тратила очень мало на свои туалеты. Ее снабжала тетка Загряжская, а домашняя портниха их дома перешивала и даже мама моя донашивала эти наряды. Лиф был обыкновенно хорошо сшитый, на костях, атласный и чехол из канауса, а сверху нашивались воланы из какого-то тарлатана (легкой прозрачной материи оборочками, складочками и буфочками. — Авт.), которые после каждого бала отрывались и выкидывались и нашивались новые. Так выезжала в свет моя мать. У Ланского тоже средства были только его служба, и экономия царила у них в доме. Им отец выдавал по два куска пиленого сахара на чашку чая и полагалось пить не более 2-х чашек, а после обеда или завтрака по одной конфете или по три ягодки летом»{1010}.

* * *
1865 год
* * *

Александра Петровна Ланская вышла замуж за корнета Кавалергардского полка Ивана Андреевича Арапова, с которым она познакомилась в 17-летнем возрасте, еще при жизни Натальи Николаевны. Арапов был представителем старинного дворянского рода, ведущего свою историю со времен Ивана Грозного.

Араповы породнились с родом Пушкиных через детей Натальи Николаевны.

Николай Андреевич Арапов (1760–1826) и Ольга Александровна (1769–1824), урожденная Мошкова, были из помещиков Воскресенской Лашмы Наровчатского уезда Пензенской губернии. Пимен Арапов (1796–1861), их старший сын, был 15-м ребенком у матери, но первым из оставшихся в живых.

Сын пензенского губернатора Филипп Филиппович Вигель в своих мемуарах писал:

«Ольга Александровна… имела рост высокий, осанку важную, тело обширное и ошибалась, почитая столь же обширным и ум свой. <…> Пимен Николаевич был старинный дворянин, богатеющий откупами, к тому же — знаменитейший гастроном, и что почти всегда с тем неразлучно, и сам искуснейший повар <…> Уже 14 душ Ольга Александровна народила Николаю Андреевичу, и ни единого живого детища у них не оставалось, как вдруг употребила она с великою пользою одно указанное ей средство: велела пригласить первого встречного быть восприемником новорожденного ею пятнадцатого младенца и по его имени назвала его Пименом. Первый шаг только труден; все последующие затем 7 или 8 человек детей обоего пола остались живы и здравы, крепки и толсты»{1011}.

Пимен был одним из первых Араповых, проходивших службу исключительно в Кавалергардском полку. Впоследствии это стало фамильной традицией. Сам Пимен Николаевич — действительный статский советник, писатель, историк театра, автор «Летописи русского театра». Совместно с Д. И. Новиковым в 1830 г. издавал литературный альманах «Радуга». На одном из выпусков, в котором было напечатано стихотворение А. С. Пушкина «К. А. Т<имашевой>», была дарительная надпись: «Его высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. В знак почтения и благодарности от издателей».

П. Н. Арапов был похоронен на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры. Его могила оказалась рядом с могилами Карамзиных и сохранилась до наших дней.


| |


Младший брат Пимена — Андрей Николаевич Арапов (1807–1874), с 1828 г. также был определен в Кавалергардский полк, где уже служил еще один его брат — Александр Николаевич (1802–1872). Дослужившись до майорского чина, Андрей Николаевич вышел в отставку и переехал в свое имение Андреевку Нижне-Ломовского уезда Пензенской губернии.

Весьма любопытный сюжет о молодом кавалергарде А. Н. Арапове приводит в своих воспоминаниях А. О. Смирнова (Россет). На вопрос «Кто ухаживал за вами в Петербурге?», она ответила: «<…> это был прежде всего кавалергардский офицер Андрей Николаевич Арапов, он был адъютант, у него были синие глаза, нежные и веселые, он не бывал в свете, он только под окошком и на подъездах и разъездах у театров меня преследовал своими вздохами. Императрица поехала весной на Елагин (остров. — Авт.), дворец очень мал, так что я жила в городе и утром после завтрака ездила в экипаже на острова. Едва я въезжала на мост, как мой поклонник галопом на тройке в дрожках оказывался рядом с моим экипажем, я опускала занавеску с его стороны, через секунду он был уже с другой стороны, и эта комедия продолжалась, пока я не приезжала на Елагин, тут он летел в Новую деревню, где стояли кавалергарды, ведь это полк ее величества.

— Чем же все это кончилось?

— Ничем. Арапов вышел в отставку и в Москве женился, не знаю на ком. Он очень богатый саратовский помещик, и в Москве давал балы у старого Пимена; жена его была очень большого росту и звали ее „Колокольня старого Пимена“»{1012}.

В 1839 году Андрей Николаевич Арапов женился на Елизавете Ивановне Ниротморцевой (? — ок. 1852), от брака с которой было семеро детей, но не все из них выжили. Старшая дочь Ольга была замужем за своим троюродным братом — Петром Устиновичем Араповым (1834–1887), Варвара — за бароном Львом Александровичем Фредериксом (1839–?) и два сына — Иван и Николай, ставшие зятьями П. П. Ланского.

Таким образом, два вдовца кавалергарда, сослуживцы Арапов и Ланской, породнились своими детьми. Заметим, что служили они в Кавалергардском полку в те же годы, когда там служили Дантес и Мартынов…

(Сохранился портрет А. Н. Арапова в чине поручика, работы художника Д. И. Антонелли, написанный в 1829 г. Кроме того, у его потомков сохранились фотографии А. Н. Арапова и его жены в пожилом возрасте.)

Муж Александры Петровны Ланской, Иван Андреевич Арапов, родился в Пензе 21 ноября 1844 г., получил домашнее образование, затем учился в Петербургском университете. В 1862 г. по настоянию отца оставил учебу и поступил юнкером в Кавалергардский полк. Женившись, совместно с отцом стал совладельцем имения Воскресенская Лашма. С 1 ноября 1866 г. был «назначен адъютантом к военному министру Д. А. Милютину».

О многочисленной семье А. Н. Арапова писал в своих воспоминаниях его правнук, Михаил Михайлович Бушек:

«Мой прадед (отец бабушки) Андрей Николаевич Арапов — пензенский помещик. Родовое имение было в с. Андреевке, в 80 верстах от г. Пензы. Женат он был на Елизавете Ивановне Ниротморцевой. У него было 2 сына и 2 дочери: Иван Андреевич Арапов, Николай Андреевич Арапов, Ольга Андреевна Арапова — моя бабушка, и Варвара Андреевна Арапова.

Прадед Андрей Николаевич, как только сыновья стали взрослыми, выделил их, купив по имению и дав по сто тысяч деньгами. Оба имения были и в Пензенской губернии, причем, Ивана Андреевича очень благоустроенное имение, называвшееся Лашма[205], а Николая Андреевича имение — Анучино. Там не было хорошего барского дома. Свое родовое имение Андреевку он оставлял старшей дочери <…> Ольге Андреевне (моей бабушке), но она умерла раньше его[206], оставив восьмерых детей. Старшая из этих детей была моя мать, очень похожая и наружностью и характером на свою мать. Тогда прадед по завещанию оставлял имение Андреевка своей старшей внучке, очень им любимой, моей матери Елизавете Петровне Араповой. В то время моей матери было 12–14 лет. Дед Андрей Николаевич привозил ее в Андреевку с ее отцом, а моим дедом Петром Устиновичем. В то время еще недавно было отменено крепостное право и еще держались старые традиции при приезде своего барина: встречать всей многочисленной дворней. Вот тут-то он и представил мою мать, сказав: „Вот ваша молодая барыня, ей будете служить после меня“»{1013}.


| |


Стоит заметить, что дети А. Н. Арапова, выросшие без матери, были удивительно дружны между собой, и эту дружбу они пронесли через всю жизнь. Особенно нежные отношения связывали двух сестер: Ольгу (1840–1882) и Варвару (1843–1903). От того времени сохранились многочисленные фотографии, запечатлевшие их в молодом возрасте (доныне бережно сохраняемые в семейных альбомах потомками по этой линии; часть из них приводится в книге). Сохранился до нашего времени и портрет сестер кисти художника И. К. Макарова, в 1849 г. написавшего портреты Натальи Николаевны и обеих дочерей Пушкина. К сожалению, художник не поставил даты под портретом сестер Араповых, но нет сомнения, что был написан он в Пензе, где часто бывал Макаров, поскольку там жили его отец, братья и сестры. (Теперь этот изумительный портрет хранится в Пензенской картинной галерее им. К. А. Савицкого.)


29 декабря 1865 года

Прожив 73 года, умер Петр Александрович Плетнев. На его кончину Вяземский отозвался некрологом «Памяти Плетнева»:

«…Заслуги, оказанные им отечественной литературе, не кидаются в глаза с первого взгляда. Но они отыщутся и по достоинству оценятся при позднейшей разработке и приведении в порядок и ясность действий и явлений современной ему литературной эпохи»{1014}.

И добавил:

«…С Плетневым лишился я последнего собеседника о делах минувших лет. Есть еще у меня кое-кто, с кем могу перекликаться воспоминаниями последних двух десятилетий. Но выше эти предания пресекаются»{1015}.

Многие из современников высоко оценивали роль Плетнева как литературного критика и издателя. В частности, тогда еще молодой поэт Аполлон Николаевич Майков (1821–1897) посвятил ему стихотворение:

П. А. Плетневу
При поднесении ему экземпляра первого издания своих сочинений (1842)

Ваш светлый ум и верный вкус

Всегда отечественных Муз

Нелицемерным был судьею.

И Музы русские толпою

Внимали праведным словам…

Иная Муза ныне к Вам

Приходит, очи потупляя

И приговора ожидая.

Благословите: сладко ей

Принять от Вас благословенье,

Ей Ваше верное сужденье

Похвал бессмысленных милей.

Ап. Майков.


В личной жизни Плетнева не все было гладко. После смерти жены он 10 лет был вдовцом, воспитывая свою единственную дочь. Ему было уже 56 лет, когда 26 января 1849 г. он женился на 22-летней княжне Александре Васильевне Щетининой (1826–1902), которая подарила ему сына Алексея.

Его дочь Ольга была замужем за историком и писателем Александром Борисовичем Лакиером (1825–1870), в 1855 г. издавшим книгу «Русская геральдика». А 15 октября 1851 г., когда Ольге Петровне шел всего 22-й год, она скончалась.

Впоследствии сын Петра Александровича писал: «Тютчева <…> я встречал в нашем доме несколько лет подряд в последние годы его жизни. Давнишний знакомый моего отца, П. А. Плетнева, он остался другом и с моей матерью <…> у которой бывал чуть ли не каждый день»{1016}.

А. В. Плетневой, высоко ценившей талант Тютчева, поэт посвятил стихотворение «Чему бы жизнь нас ни учила…» (1870). Сохранилась и их обширная переписка, относящаяся к периоду ее вдовства.

Один из ее ближайших друзей, юрист А. Ф. Кони, в воспоминаниях об Александре Васильевне писал: «К ней был тепло привязан и поэт Федор Иванович Тютчев. В его письмах к ней, написанных своеобразным почерком, сквозит даже то, что французы называют „дружба-любовь“»{1017}.


Май 1866 года

Наталья Дубельт гостила у своей тетки Александры Николаевны Фризенгоф в Бродзянах, а затем вернулась в Россию. В то же время ее брат, Григорий Пушкин, в чине подполковника вышел в отставку и поселился в Михайловском, которое на ту пору, по словам М. И. Семевского, выглядело следующим образом:

«Вокруг домика небольшой садик <…> сад зарос непролазно; ниспровергнутые ударами молнии либо порывами вихря столетние деревья заграждают тенистые аллеи; высохший пруд, с островками посередине, печально подымает с болотистого дна своего кучи латушника, терновника и громаднейшей крапивы <…> Все уныло, мрачно, глухо, но, если хотите, поэтично…»{1018}.

Племянница Г. А. Пушкина, Е. Н. Бибикова, писала: «Сделав предложение какой-то петербургской красавице и получив отказ, он вышел в отставку и уехал навсегда в Михайловское. За ним поехала его любовница француженка, скромная девушка, и посвятила ему всю жизнь, живя на нелегальном положении»{1019}.

В том 1866 году его младшая сестра 18-летняя фрейлина Елизавета Петровна Ланская вышла замуж за кавалергарда Николая Андреевича Арапова (20.VIII.1847–21.I.1883) — младшего брата мужа своей сестры «Ази».

Когда-то Наталья Николаевна переживала по поводу внешности дочерей и 11 июля 1851 года писала мужу из Годсберга:

«…Я была очень рада узнать, что к тебе хорошо относится вся царская фамилия. Визит великого князя Константина вызывает у меня беспокойство как матери, я уверена, что девочки были не в лучшем виде. Я не думаю о Софи, которая очень красива без всяких особых приготовлений, но моя бедная Азинька и Лиза могли не произвести желаемое благоприятное впечатление. Азя привлекательна, когда ее знаешь, как знаем ее мы. Застенчивость не в ее характере»{1020}.

В ту пору «Азе» было 6 лет, Соне — 5, Лизе — 3 годика, а когда дочери выросли, то все они внешне были весьма привлекательны, младшая же унаследовала чарующую красоту матери.

Впоследствии ее дочь Е. Н. Бибикова писала: «Моя мать венчалась с моим отцом в Михайловском и ее собирала под венец ее подруга. Они тайно венчались, т. к. были родня между собой, два брата Араповы женаты были на двух сестрах Ланских»{1021}.

Григорий Пушкин, сам переживающий сложности своего неофициального брака в Михайловском, очевидно, отнесся с пониманием к тайному венчанию своей сводной сестры. К тому времени у него в тиши родового имения уже подрастали три дочери: Полина, Нина (Анна) и Евлалия, которых ему подарила его француженка Генар.

По возвращении новобрачных домой отец Николая Арапова, Андрей Николаевич Арапов, принял их в своем имении Андреевка. Теперь молодым предстояло начинать новую жизнь рядом с ним — в своем имении Анучино Мокшанского уезда той же губернии. К свадьбе отец жениха сделал подарок. — «Гостиный гарнитур из Франции. В гарнитуре: круглый стол, письменный стол, туалетный столик, столики для часов и туалетный (маленький), кушетка, кресла, экран к камину, ящик для угля. Мебель из розового дерева с бронзовыми накладками. В качестве декора использованы также фарфоровые вставки, интарсия и др.»{1022}.

Е. Н. Бибикова писала: «Когда мама моя вышла замуж… за моего отца, пензенского помещика Арапова, и переехала в имение, она в себя не могла прийти от подносов с ягодами и сахарных голов, которые покупали в запас; и она наслаждалась привольной жизнью в деревне»{1023}.

8 июня 1866 года в Петербурге умерла супруга Павла Петровича Ланского, которая была значительно моложе его. «Но ему суждено было несколькими годами пережить ее»{1024}. Она была похоронена на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры рядом с могилой Натальи Николаевны. Надпись на черном гранитном надгробии, таком же, что и на могиле Н. Н. Ланской, гласит:

Раба Божiя
ЕВДОКIЯ ВЛАДИМИРОВНА
ЛАНСКАЯ
рожденная Маслова
скончалась 8 Iюня 1866 года

Очевидно, именно после ее кончины одинокий Павел Петрович стал жить в семье брата. Внучка Петра Петровича — Елизавета Бибикова, впоследствии вспоминала, что вместе с семьей деда «жил Павел Петрович Ланской, старый кавалерийский генерал, вдовец, его старший брат»{1025}.


15 ноября 1866 года

Ольга Сергеевна Павлищева — сыну Льву.

«…Были у меня Гартунги, но Леонид опять уезжает по делам службы, а Маша остается до февраля, добрая баба и меня любит, обещает бывать часто…»{1026}.

В 1860-е годы и Александр Александрович Пушкин часто приходил навещать больную сестру отца, которой было почти 70 лет.

Как известно, единственный сын Павлищевых после окончания Училища правоведения уехал в Варшаву к отцу, где служил в Департаменте уделов. 25 октября 1863 г. он женился на Анастасии Александровне Полянской, дочери А. А. Полянского и графини Рибопьер. Молодые Павлищевы поселились в доме отца — Николая Ивановича, управляющего канцелярией генерал-интенданта Царства Польского.

12 декабря 1866 года Ольга Павлищева вновь писала сыну в ответ на его сетования по поводу отсутствия детей:

«Г-на Плетнева первенец явился 12 лет после свадьбы, барон Дельвиг через семь лет стал отцом девочки, которая похожа на него как две капли воды <…> и потом, нервы тут ни при чем; я бы тоже не должна была иметь детей, потому что нервная жена стоит мужа; отец мой очень был нервный, и Александр, но это не помешало тому, чтобы нас было 8 человек детей, а Александр становился отцом каждый год <…> Соломирскому 68 лет, а у него второй сын…»{1027}.


24 декабря 1866 года

«…Чем огорчаться, возьми пример с Гартунга, который осеняет себя крестным знамением, говоря, что очень рад, что его жена не делает его отцом, а жена его хохочет»{1028}, — продолжала мать успокаивать сына.


1 июля 1867 года

Младшая дочь Пушкина — Наталья Дубельт, которой к тому времени исполнился 31 год, обвенчалась в Лондоне с немецким принцем Николаем Вильгельмом Нассауским, родственником российского дома Романовых. Их знакомство состоялось еще в 1856 г. А 17 июля 1867 г. Наталье Александровне был пожалован титул графини Меренберг. И лишь почти через год, 18 мая 1868 г., ее прежний брак с Дубельтом был официально расторгнут.

О судьбе ее детей от первого брака писала Елизавета Николаевна Бибикова: «Это, может быть, неинтересные подробности, но показывают ее властный гордый характер. Забыв о своих первых детях, моей матери (Елизавете Петровне Ланской. — Авт.) пришлось их воспитывать, т. к. она (Наталья Александровна) их оставила Ланскому. Старшего, Леонтия, отдали в Пажеский корпус и там с ним случилось происшествие, которое испортило всю его жизнь. Учился он отлично и имел редкий каллиграфический почерк. Однажды он подал какую-то письменную работу, над которой долго трудился; его товарищ, завистливый, попросил показать ему чертежи и нечаянно или нарочно залил его работу чернилами. Леня имел необузданный характер матери и деда и, недолго думая, всадил перочинный нож в бок товарищу. Тот поднял крик, началась суматоха, раненого отвезли в лазарет, а на Дуббельта никто не обратил внимания. Тот вообразил, что его расстреляют, вернулся домой, вошел в пустой кабинет деда П. П. Ланского, взял револьвер и выстрелил себе в грудь. Каков был ужас моей матери — молодой воспитательницы, когда, вернувшись домой, она нашла окровавленного мальчика. Ему было 12 лет. Его вылечили, но пули извлечь не могли и вследствие этого ранения с ним сделалась падучая болезнь — эпилепсия. Из Пажеского корпуса его уволили и дед его устроил в морской корпус, который он окончил с отличием»{1029}.


3 сентября 1867 года

П. П. Ланской стал дедом: у его старшей дочери Александры Араповой родился первенец — дочь Лиза, названная так в честь рано умершей Елизаветы Ниротморцевой — бабушки новорожденной по отцовской линии.

* * *
1867 год
* * *

Когда средней дочери Петра Петровича — фрейлине Софье Ланской, исполнился 21 год, она вышла замуж за своего ровесника поручика Николая Николаевича Шипова, сына тайного советника Николая Павловича Шипова и Дарьи Алексеевны, урожденной Акуловой. Как и его брат Филипп (1848–?), Николай Шипов начал службу в Кавалергардском полку. Начал вполне успешно: уже в следующем, 1868 г. он был назначен полковым адьютантом.

Стоит заметить, что до поступления на службу он окончил курс в Александровском лицее, бывшем Царскосельском, где учился Пушкин и где еще долгие годы витал его бессмертный дух. Судьбе было угодно, чтобы дочь Натальи Николаевны — Софья Ланская, стала его женой.


| |


Дом Петра Петровича Ланского практически опустел: дети выросли и разъехались. Выполнив завещание Натальи Николаевны, уехала и гувернантка Констанция, которую хорошо помнила Елизавета Николаевна Бибикова:

«Кроме няни Тани воспитательницей детей Натальи Николаевны была Констанция Федоровна Майкова, уроженка г. Дерпта, очень образованная немка; она возвратилась на родину после замужества моей матери, в 1872 г.[207] Ей платили пенсию ее воспитанницы. Прожив у них более 30 лет, Констанция Федоровна вызвала из Дерпта своего племянника Гримма, очень образованного профессора; кажется, его звали Рихардом, и, благодаря своим знаниям и связям Вяземского и Ланского он был заведующим Государственным Эрмитажем много лет. Его сыновья Давид и Эрнхард были профессорами и о них писали в газете… Первый был профессор Петербургского университета, а второй — архитектором.

Констанцию Федоровну я хорошо помню, она приезжала гостить к маме до 1886 года, мы ее звали тетя Кока. Мама ее очень любила и уважала и ей многим была обязана»{1030}.


2 мая 1868 года

На 70-м году жизни умерла почти ослепшая сестра Поэта — Ольга Сергеевна. Похоронили ее на кладбище Воскресенского девичьего (впоследствии — Новодевичьего) монастыря в Петербурге. А 11 лет спустя, 8 декабря 1879 г., умер и ее муж, Н. И. Павлищев, который был похоронен на этом же кладбище.

Напомним, что их отношения еще смолоду не заладились, и в последние годы жизни супруги разъехались: Николай Иванович остался в Варшаве, где в общей сложности прослужил 40 лет, а Ольга Сергеевна в конце 1850-х годов вернулась в Петербург. Последнее время она проживала:

«На углу Надеждинской улицы и Артиллерийского переулка в доме Трута № 42 квартира 2», как значилось в «Адресном указателе Петербурга…»

Сын Ольги Сергеевны — Лев Николаевич, скрашивал своим присутствием последние дни тяжело больной матери. Ему же довелось ее и хоронить. В свидетельстве о смерти О. С. Павлищевой значилось: «жена тайного советника».

Незадолго до смерти она сожгла свои записки о семье Пушкиных, о чем остается лишь горько сожалеть.

После ее кончины Н. И. Павлищев женился на молодой польке Софье Викентьевне Демарской, от брака с которой у него была дочь Наталья. В судьбе Павлищева Демарская существовала еще при жизни Ольги Сергеевны. 12 декабря 1866 г. сестра Поэта писала мужу:

«…Я боюсь быть в Варшаве более одинокой, чем здесь <…> буду откровенна до конца, это не ваша дама оказалась бы препятствием, я бы о ней и не подумала, поверьте, мой добрый друг, но это моя невестка. Вас я бы не стеснила, но ее бы стеснила — она вовсе меня не любит, чтобы не сказать больше; она это говорила, она мне это доказала, в начале свадьбы она едва не посеяла рознь между мной и Леоном, до того, что была даже резка со мной…»{1031}.

Анастасия Александровна Павлищева — невестка Ольги Сергеевны, впоследствии была похоронена на том же кладбище Новодевичьего монастыря в 1880-х гг., где обрели покой родители ее мужа.

11 февраля 1909 г. в Петербурге на 72-м году жизни умерла дочь О. С. и Н. И. Павлищевых — Надежда Николаевна Павлищева, в замужестве Пане, которую похоронили рядом с матерью.

Вторая жена Николая Ивановича — С. В. Демарская, умерла 26 мая 1890 г. Их дочь Наталья Николаевна Павлищева скончалась в блокадном Ленинграде. На этом род Павлищевых по линии Ольги Сергеевны пресёкся.

«В 1869 году, в Париже, — писал впоследствии (14 марта 1887 г.) Александре Петровне Араповой муж Александрины Гончаровой Густав Фризенгоф, — я много виделся с семьей Геккерена (Дантеса. — Авт.). Однажды, уже не знаю, как, в беседе с Геккереном мы заговорили о Наталье Николаевне Пушкиной, и он затронул тему этой трагедии. Я сохранил воспоминание о впечатлении, которое я вынес от выражения правдивости и убежденности, с каким он возгласил и защищал, — не чистоту Натальи Николаевны, она не была под вопросом, — но ее совершенную невинность во всех обстоятельствах этого печального события ее жизни»{1032}.


3 февраля 1870 года

Умер генерал-майор Константин Карлович Данзас. Секундант Пушкина, почти ровесник Поэта, которого тот, умирая, назвал своим другом, прожил после дуэли еще целую жизнь — 33 года и умер в возрасте 70 лет.


15 сентября 1870 года

У Сонечки Ланской, теперь уже Софьи Петровны Шиповой, родился первенец — дочь Наталья. В том же 1870 г. женился племянник П. П. Ланского — Павел Ланской, который после смерти отца, А. П. Ланского, с сестрой Соней и братом Петром с 1844 г. воспитывался в доме Натальи Николаевны. Женой Павла стала 26-летняя Екатерина Устиновна Арапова[208] (1844–1919), дочь кавалергарда генерал-майора Устина Ивановича Арапова, тамбовского предводителя дворянства. У. И. Арапов был двоюродным братом Андрея Николаевича Арапова — свекра «Ази» и Лизы Араповых, дочерей П. П. Ланского. Таким образом, женитьба Павла Александровича Ланского на Екатерине Араповой вторично породнила род Араповых и Ланских. Впоследствии Павел Ланской, как и его тесть, стал тамбовским предводителем дворянства. Но ни у него, ни у его брата Петра «мужского потомства не осталось».


|


12 февраля 1871 года

У А. П. Араповой родился сын, названный Петром в честь деда — П. П. Ланского.


13 февраля 1871 года

У графини Натальи Меренберг родился сын Георг Николай — третий ребенок от брака с принцем Нассауским. Старшими были две дочери: София и Александра.


7 марта 1872 года

А. П. Арапова подарила мужу второго сына, названного Андреем в честь деда — А. Н. Арапова.

* * *
1872 год
* * *

Николай Андреевич Арапов, прослужив 8 лет в Кавалергардском полку, вышел в отставку в чине полковника. Точно не известно, когда он с женой, ожидавшей рождения первенца, уехал в Германию и вместе с ними ли уезжали за границу братья Ланские: Петр Петрович и Павел Петрович. Возможно, что тогда же уехала за границу и Александра Петровна Арапова. Впоследствии она писала об этом:

«…В 1872 году, в бытность мою за границей, случай свел меня у тети Фризенгоф со второю дочерью Екатерины Николаевны (Дантес. — Авт.), Бертой Вандаль, которая свято сохранила это воспоминание покойной матери и показала его мне. Это был широкий золотой браслет, с тремя равными корналинами; внутри было выгравировано число (ускользнувшее из памяти) со словами: „На память вечной привязанности. Александра. Наталия“.[209]

Вид его послужил мне разгадкой болезненнаго, почти суевернаго страха, который мать всегда питала к этому камню. Она до такой степени не терпела его в доме, что однажды, заметив на подаренном ей отцом наперстке корналиновое донышко, она видимо встревожилась и успокоилась только тогда, когда его поспешили заменить металом. На мой любопытный вопрос, она только махнула рукою, промолвив:

— Желаю тебе никогда не испытать столько горя, несчастий и слез, сколько этот камень влечет за собой»{1033}.


25 января 1873 года

Умер брат Петра Петровича Ланского — Павел Петрович.

«Он поехал в Неаполь навестить старшего, разбитого параличом, сына[210] и скончался там 25 января 1873 года. Его тело было перевезено в Петербург, отпето в Кавалергардской церкви и похоронено в Александро-Невской Лавре»{1034}.

Его опустили в ту же могилу, где покоилась его вторая жена, Евдокия Владимировна. На гранитном саркофаге появилась еще одна надпись:

Генералъ отъ кавалерiи
ПАВЕЛЪ ПЕТРОВИЧЬ
ЛАНСКОЙ
скончался 25 Января 1873 года на 82 году.

Николай Арапов находился в это время с женой в Висбадене. Вместе с ним там же был и его тесть Петр Петрович Ланской.


21 июня 1873 года

У молодой супружеской четы Араповых родилась дочь, которую назвали именем матери — Елизаветой.

Впоследствии, со слов родителей, Е. Н. Бибикова писала:

«Я хорошо помню Александру Николаевну (Фризенгоф. — Авт.) Она была моей крестной матерью. Я родилась в Висбадене, в Германии. Мать боялась первых родов, которые и были очень тяжелы, и поехала в Висбаден, где тогда царила ее сестра — красавица Наталья Александровна, урожденная Пушкина, жена принца Нассауского. Крестным был мой дед П. П. Ланской, который лечился от ревматизма и жил у падчерицы — Натальи Александровны. Когда мне минуло 2 месяца, было получено известие о смерти деда Арапова[211] и мои родители вернулись в Россию и поселились в с. Андреевке Пензенской губернии, где и родились обе мои другие сестры»{1035}, — Наталья и Мария.


|


11 мая 1874 года

На 67-м году жизни скончался отец Ивана и Николая Араповых — Андрей Николаевич Арапов. По словам егеря, находившегося рядом с ним, тот, падая с лошади, успел произнести имя давно умершей жены: «Лиза?!» Произнес удивленно и радостно, словно наконец-то увидел ее и устремился вослед за любимой.

Его правнук, Михаил Михайлович Бушек, в своих воспоминаниях писал:

«Мой прадед (отец бабушки) Андрей Николаевич Арапов… умер трагически. Поехал на охоту, а привезли его мертвого. Заряд попал в него. Как говорили, „разорвало ружье“. Сразу дали знать сыновьям. Они приехали, но завещания не нашлось. И тогда сыновья разделили наследство. Иван Андреевич взял свою часть деньгами и драгоценностями, а Николай Андреевич вступил во владение Андреевкой. Дальше я опишу, что представляло собой это имение.

…Андреевка — это одно из самых богатых и благоустроенных имений Пензенской губернии. Расположено на пригорке при слиянии двух рек: Шуварды и другой… Большой дом и четыре флигеля; очень эффектны были крыши флигелей (крылообразные). Проект этого дома составлялся в мастерской известного архитектора Казакова в Москве. Хозяйственные постройки, водонапорная башня, водопровод — все это с крашенными зелеными и красными крышами, издали походили на небольшой город. Углом от дома к речке был сад… этот сад был величиной не меньше московских Сокольников. От дома шли цветники, фонтан, розарии, оранжереи (теплицы), в одной рос виноград. Другая была очень длинной и делилась на 4 части: зимний сад, с фонтаном и тропическими растениями; отделение, где росли персики, абрикосы, желтые сливы и инжир, дальше было темное помещение, где зимой хранились корни георгин и разные луковицы, и четвертая, где цветы в горшках, которые садовник по очередности цветения приносил в дом на окна. Через небольшой проезд, как продолжение оранжереи, шел длинный грунтовый сарай, в котором росли шпанские вишни, черешня белая, розовая, темная. Вдоль сарая шла аллея — дорога и параллельно ей рос вишенник. Ниже шли два квартала яблонь, за ними — два прямоугольных пруда (в одном — караси), потом огороды с овощами и рощи: березовая и осиновая, где иногда собирали грибы. На запад за рекой было село Андреевка, большое и богатое. В середине села — церковь с престолами на Михайлов день, а в ограде — другая малая церковь, под которой был родовой склеп Араповых (где, по воспоминаниям М. М. Бушека, и был погребен А. Н. Арапов. — Авт.). За церковью стояли длинные кирпичные корпуса бывшей суконной фабрики (она сгорела еще до меня), корпуса восстановлены, но использовали один, как зерносушилку, остальные, как запасные карантинные помещения для лошадей и коров. Дальше, в трех верстах, меж лесов, был хутор. Там содержался молодняк рабочих лошадей и коров. А на восток от имения в 5 верстах был другой хутор, где были огромные сараи и содержались тысячные стада овец. К месту сказать, фабрика-то сгорела, а шерсть обычно продавали купцу Асееву. Он, бывало, торговался с управляющим из-за полкопейки. Оказывается, по количеству шерсти эти полкопейки составляли 4–5 тысяч рублей. Был конный завод орловских рысаков, и, конечно, псарня с борзыми и гончими собаками. В доме полно прислуги, а дворни и не перечтешь»{1036}.


21 апреля 1875 года

В семье Елизаветы и Николая Араповых родилась дочь Наталья, названная так в честь Натальи Николаевны, своей бабушки. Восприемниками были П. П. Ланской и старшая сестра Николая Арапова — Ольга Андреевна Арапова, бабушка М. М. Бушека. Около 1860 г. она стала женою своему троюродному брату кавалергарду Петру Устиновичу Арапову. Проживавшее на Тамбовщине в имении мужа Араповке, это обширное семейство уже к 1873 г. имело 8 детей: 4-х сыновей и 4-х дочерей.

Далее М. М. Бушек в своих воспоминаниях подробно отмечал:

«…Теперь перейду к родне со стороны матери по двум линиям: ее отца и ее матери. Мой прадед (отец деда) Устин Иванович Арапов — тамбовский помещик. Имение было в с. Арапово в 10 верстах от Тамбова. Он имел 10 сыновей и две дочери, из них я знал Петра Устиновича (мой дед), Ивана Устиновича, Константина Устиновича… (генерала от кавалерии и генерала Свиты) и сестер деда: Марию Устиновну Арапову, по мужу тоже Арапову и Екатерину Устиновну Ланскую, урожденную Арапову. (Муж Екатерины Устиновны — племянник Петра Петровича Ланского). Так как мои родные бабушки умерли еще до моего рождения, то бабушек мне заменяли сестры моего деда Мария Устиновна и Екатерина Устиновна»{1037}.


8 апреля 1875 года

Не дожив до 40 лет, от воспаления легких умерла Софья Александровна Пушкина. У старшего сына Поэта — Александра, на руках осталось девять детей.

* * *
1876 год
* * *

23-летняя дочь Александрины и Густава Фризенгоф — Наталья, вышла замуж, как она сама признавалась, не по любви, а из сострадания, за герцога Антуана-Готье-Фредерика-Элимара Ольденбургского (1844–1895), в котором текла кровь шведских королей. (Его отцом был герцог Ольденбургский Август, а матерью — шведская принцесса Цецилия, дочь короля Густава Адольфа IV.)

Александра Арапова писала о своей тетушке Александре Николаевне и о свадьбе своей двоюродной сестры: «…Уже в сорокалетием возрасте вы-шедши замуж за Австрийца и поселившись в Вене, она не только оставалась верна своей религии, но даже настояла, чтобы ея единственная дочь была крещена в православии. Существование там русской церкви давало ей возможность удовлетворить свои духовныя потребности.

Так продолжалось более двадцати лет.

Затем ея дочь была помолвлена за брата владетельнаго герцога Ольденбургскаго, Элимара, но, в виду противодействия его семьи и родства с нашим Императорским Домом, отец Раевский, не желая навлекать на себя неприятностей, категорически отказался венчать их сам и даже не допустил брака в посольской церкви.

Свадьба тем не менее состоялась там же, но в греческой.

Этого поступка было достаточно, чтобы тетушка с ним рассорилась на век и порвала всякие сношения с русским причтом»{1038}/

От этого брака было двое детей: дочь Фридерика (или по-домашнему — «Фреда»), умершая в 24 года от туберкулеза, и сын Александр, имевший четверых детей и проживший 54 года.

20 июня 1876 года. Шинцнах.

Из дневника Александра Васильевича Никитенко:

«…Проходя под колоннадой кургауза, я часто встречаю человека, наружность которого меня постоянно поражает своей крайней непривлекательностью. Во всей фигуре его что-то наглое и высокомерное. На днях, когда мы гуляли с нашей милой знакомой М. А. С. и этот человек нам снова встретился, она сказала: „Знаете, кто это? Мне вчера его представили, и он сам мне следующим образом отрекомендовался: „барон Геккерен (Дантес), который убил вашего поэта Пушкина“. И если бы вы видели, с каким самодовольством он это сказал, — прибавила М. А. С., — не могу вам передать, до чего он мне противен!“ И действительно, трудно себе вообразить что-либо противнее этого, некогда красивого, но теперь сильно помятого лица, с оттенком грубых страстей. Геккерен ярый бонапартист, благодаря чему и своей вообще дурной репутации, все здешние французы, — а они составляют большинство шинцнахских посетителей — его явно избегают и от него сторонятся. При Наполеоне III (Луи-Наполеон (1808–1873) — сын Луи-Бонапарта, с 1852 по 1870 г. правил Францией. — Авт.) он был сенатором, но теперь лишен всякого значения. О его семейных обстоятельствах говорят очень дурно; поделом коту мука»{1039}.


Февраль 1877 года

А. А. Пушкин — брату Григорию.

«Не знаю, был ли ты в Петербурге и видел ли ты бедного Петра Петровича, который очень плох, долго вряд ли он протянет, у него рак»{1040}.


6 мая 1877 года

Умер старый заслуженный генерал, любимый дедушка и отец, муж Натальи Николаевны — Петр Петрович Ланской. Его дочь Александра Петровна Арапова писала:

«…Отец пережил ее (Наталью Николаевну. — Авт.) на целых четырнадцать лет, но она ясно провидела глубокую, неизлечимую скорбь, ставшую его неразлучной спутницей до последняго дня его жизни. Сколько тихих слез воспоминания оросили за эти долгие годы ея дорогую могилу в Александро-Невской лавре, посещение которой стало его насущной потребностью!

Как часто, прощаясь со мной, отходя ко сну, он говаривал с облегченным вздохом: „Одним днем еще ближе к моей драгоценной Наташе!“»{1041}.

Согласно воле Ланского, его опустили в ту же могилу. Теперь они лежали рядом…

А на северной стороне черного гранитного саркофага на Лазаревском кладбище выгравировали:

Генералъ Адъютантъ Генералъ отъ Кавалерiи
ПЕТРЪ ПЕТРОВИЧЪ
ЛАНСКОЙ.
Род. 13 Марта 1799 г.
Сконч. 6 Мая 1877 г.

Еще три десятилетия назад, при жизни Натальи Николаевны, Петр Петрович отказался от почетного права быть похороненным в полковой церкви, и именно это сохранило его могилу до наших дней. Ибо в сентябре 1929 года, церковь во имя Благовещения Пресвятой Богородицы лейб-гвардии Конного полка была уничтожена. (Архитектором церкви был Константин Андреевич Тон (1794–1881) — автор храма Христа Спасителя в Москве, возведенного в 1881 г.)

«Прослужив трем государям, Ланской всю жизнь ничего не просил себе или своим.

После его смерти старшая дочь обратилась к Императору Александру II с просьбой о принятии 2-х сыновей в Пажеский корпус в память заслуг деда, что тот час же милостиво было исполнено. При ее первой встрече с Государем, она стала его благодарить, но он прервал при первом слове: „Нет, мадам Арапова, это я Вас благодарю. Благодаря Вам, я могу сделать эту единственную безделицу в память о моем достойном и верном Ланском. Я желал бы, чтобы он мог гордиться своими внуками“»{1042}.

Запись в послужном списке внуков Ланского — Петра и Андрея Араповых, гласила: «Зачислен в пажи к Высочайшему двору 16.VI.1878».

Сердечность, уважение и постоянная тревога о близких людях были отличительной чертой выросших в любви и взаимопонимании детях Пушкина и Ланского. «Мы любили нашу мать, чтили память отца и уважали Ланского»{1043}, — вспоминал старший сын Поэта.


|


6 августа 1877 года

Средняя дочь Ланского — Софья, родила мужу, полковнику Кавалергардского полка Николаю Николаевичу Шипову, 4-го ребенка — дочь Марию. Но о ее рождении Петр Петрович уже не узнал…


13 октября 1877 года

Муж Марии Александровны — генерал-майор Леонид Николаевич Гартунг, несправедливо обвиненный в мошенничестве, в зале суда покончил жизнь самоубийством.

56-летний Федор Достоевский, потрясенный этим происшествием, записал в «Дневнике писателя…», что Гартунг, не дожидаясь вынесения приговора, «выйдя в другую комнату… сел к столу и схватил обеими руками свою бедную голову; затем вдруг раздался выстрел: он умертвил себя принесенным с собою и заряженным заранее револьвером, ударом в сердце»{1044}.

«При покойном нашли записку следующего содержания: „Клянусь всемогущим богом, я ничего не похитил по настоящему делу. Прощаю своих врагов“, — писал корреспондент газеты „Московские ведомости“. — Похороны генерала Гартунга состоялись при громадном стечении публики. Ему были оказаны большие воинские почести. Тело покойного было перенесено из здания Коннозаводства на Поварской в церковь. На панихиде присутствовала вдова Гартунга, его старушка-мать, родные и близкие, высшие военные и гражданские чины во главе с московским губернатором, и многие другие. Из церкви гроб несли на руках через всю Москву. За ним следовали погребальная колесница, его конь, покрытый траурной попоной, далее большая процессия экипажей и батальон местных войск с оркестром. Похороны состоялись на кладбище Симонова монастыря»{1045}.

«Вся Москва была возмущена исходом гартунского дела. Московская знать на руках переносила тело Гартунга в церковь, твердо убежденная в его невиновности. Да и высшее правительство не верило в его виновность, не отрешая его от должности, которую он занимал и будучи под судом. Владелец дома, где жил прокурор, который благодаря страстной речи считался главным виновником гибели Гартунга, Н. П. Шипов (свекор Софьи Петровны Шиповой. — Авт.) приказал ему немедленно выехать из своего дома на Лубянке, не желая иметь, как он выразился, у себя убийц. Последствия оправдали всеобщую уверенность в невиновности Гартунга. Один из родственников Занфтлебене был вскоре объявлен несостоятельным должником, да еще злостным, и он-то и оказался виновником гибели невинного Гартунга»{1046}, — вспоминал позднее князь Д. Д. Оболенский.

Надо полагать, что зять Натальи Николаевны — Николай Николаевич Шипов[212], сын Николая Павловича, — был так же принципиален, как отец, разделяя его справедливый гнев и будучи целиком на стороне овдовевшей свояченицы Марии Гартунг.

«Это был благородный и честнейший человек, — писала А. П. Арапова о Леониде Гартунге, — ставший жертвою новых веяний. Невинная кровь его обрызгала позорную, холодную жестокость тех, кто лицеприятно подтасовывал факты, чтобы <…> посадить его на скамью подсудимых.

К счастью матери, она не дожила до этого кроваваго эпизода»{1047}.


|


Мария Александровна Гартунг — Ивану Николаевичу Гончарову и его жене в Ярополец.

«Москва 24 октября 1877.

Дорогой Дядюшка, моя славная Катрин. Я получила ваше письмо, оно меня глубоко тронуло. Спасибо за выраженное мне сочувствие и ваше предложение оказать мне гостеприимство, я бы воспользовалась им с благодарностью, если бы уже не приняла предложение Васильчиковых, которые мне предлагают угол в Лопасне. Сестры (сводные. — Авт.) приехали на похороны моего бедного мужа и хотели увезти меня с собою, но я отказалась, потому что сейчас жизнь в Петербурге казалась бы мне ужасной. Аннета (сестра жены Ивана Гончарова — Анна Николаевна Васильчикова. — Авт.), которая тоже приезжала, предложила мне Лопасню как временное пристанище и я приняла его с благодарностью, тем более что было решено, что я буду жить у Александра (Пушкина. — Авт.), и я хотела бы до его возвращения быть там, где его дети.

Ужасная смерть моего мужа была страшным ударом для меня. Когда я приехала в Окружной суд, надеясь еще увидеть его живым, и когда я увидела только бездыханное тело, я забыла все наши ссоры. Я помнила только хорошие дни, потому что они у нас были, как и у всех других, и в тот момент я отдала бы все, чтобы его снова воскресить, хотя бы на одно мгновение. Вся эта печальная история была только отвратительными подлыми кознями; Моносеинов и Муравьев (прокурор. — Авт.) дадут отчет богу в несчастье, которое они причинили. Я была с самого начала процесса убеждена в невиновности в тех ужасах, в которых обвиняли моего мужа. Я прожила с ним более 17 лет и знала все его недостатки; у него их было много, но он всегда был безупречной честности и с добрейшим сердцем. Умирая он простил своих врагов, но я, я им не прощаю.

Прощайте мои дорогие Дядюшка и Катрин. Я уезжаю в Лопасню через несколько дней. Нежно целую вас, а также детей, и надеюсь зимой мы увидимся.

Преданная вам М. Гартунг»{1048}.

Е. Н. Дьякова, внучатая племянница Дарьи Алексеевны Шиповой — свекрови Софьи Шиповой, хорошо знавшая и семью Гартунг, записала: «…жена его теперь нищая».

Детей в этом браке не было, и Мария Александровна в 45 лет навсегда осталась одна…

А. А. Пушкин — брату Григорию в Михайловское.

«Не знаю, знаешь ли ты, что у меня с осени гостит сестра Маша. Для меня это такая благодать, что ты и вообразить себе не можешь. Есть с кем душу отвести, и для девочек моих это большое счастье, что она у меня»{1049}.

Писала о нелегкой судьбе Марии Александровны и ее племянница Е. Н. Бибикова:

«Она вышла замуж уже старой девой за генерала Гартунга. Он последнее время заведовал коннозаводством и жил на казенной квартире на Тверской в Москве. Жили они не дружно, сперва у него в имении, в Тульской губернии, а затем в Туле. Когда дела его пошатнулись, тетя уходила от него, а после известного суда, когда Гартунг застрелился в суде, тетя осталась без средств. Она написала письмо государю Александру II, вспоминая известное письмо Николая (императора. — Авт.) Пушкину, что дети Пушкина не будут в нужде, и прося о помощи.

Ей назначили пенсию в 200 руб. в месяц, на которую она жила в Москве, на Кисловке в доме Базилевского, снимая меблированную комнату, и жила очень скромно. Лето проходило в деревне у сестер, и это составляло ей экономию на зиму»{1050}.

Напомним, что Николай Леонтьевич Дубельт был женат на дочери статского советника Ивана Базилевского.


10 ноября 1878 года

На 87-м году жизни, пережив почти всех своих детей, в Баден-Бадене умер князь П. А. Вяземский. В записной книжке его камердинера Дмитрия Степанова отмечено:

«Князь скончался в 11 ч. утра 10 ноября 1878 года. Княгиня была поражена ужасом, несмотря на то, что кончины его ожидали с часу на час. <…> Приготовив, что нужно для умершего, мы сами его вымыли и одели в черный сюртук и белый галстук. Священник присутствовал тоже при этом. Как он похудел, одни кости. Бедный князь, любил ты жить больше всего на свете, где нет ничего вечного!.. Я с радостью тебе прощаю все и молю Всевышнего о прощении твоих грехов…»{1051}.

Он умер, отказавшись от исповеди, и без причастия. В последние часы Петра Андреевича рядом с ним были его близкие: жена Вера Федоровна, сын Павел с супругой, а также свояченица Евгения Баратынского и Мария Алексеевна Столыпина, жена дипломата и тайного советника Николая Аркадьевича Столыпина. Тот же камердинер писал: «…мне велел сходить к Бибиковой; я ему сказал, что не к М-me Столыпиной ли? Да, попроси ее придти ко мне, но не к княгине (жене. — Авт.), а прямо ко мне… Он передал ей мое писание и еще что-то диктовал. Так-же выразил желание видеть княгиню Марию Аркадьевну Вяземскую, жену сына П<авла> П<етровича>, но самого князя П<авла> П<етровича> не желал»{1052}.

За несколько лет до кончины, еще 6 января 1871 г., в Висбадене Вяземский написал «Эпитафию себе заживо»:

Лампадою ночной погасла жизнь моя,

Себя, как мертвого, оплакиваю я.

На мне болезни и печали

Глубоко врезан тяжкий след;

Того, которого вы знали,

Того уж Вяземского нет.

И тогда же, в 1871 году:

Жизнь так противна мне,

Я так страдал и стражду,

Что страшно вновь иметь за гробом

Жизнь в виду;

Покоя твоего, ничтожество! я жажду:

От смерти только смерти жду.

В России смерть Вяземского прошла едва замеченной. Когда-то, будучи молодым, он себе предсказывал: «Современники меня не заметят, потомки обо мне не услышат».

Прах Петра Андреевича был перевезен вдовой в Петербург и погребен на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры близ могил Карамзиных, где были похоронены сам историограф, его вдова и три его дочери: Екатерина Мещерская (умершая 10 ноября 1867 г. на 62-м году жизни), Елизавета Николаевна (прожившая 70 лет), Софья Николаевна (умершая 4 июля 1856 г. на 55-м году жизни). Последние две — фрейлины, оставшиеся незамужними. Софья умерла вскоре после трагической гибели брата Андрея. А. О. Смирнова (Россет), их светская подруга, писала:

«Сонюшка его обожала, и когда несчастный, в цвете лет, погиб на пушке, которую он защищал под конец один с племянником моим Петрушей Голицыным, его камердинер нашел эти обезображенные трупы; осталась только метка на его рубашке; камердинер все сложил в гроб, который привезли в женский монастырь в Петер<бург>. Вдова его была неутешна и поселилась в Финляндии в Трасканоне (Тресканде. — Авт.), а Сонюшка с ума сошла. Веселый и приятный дом облекся в безмолвие скорби и печали»{1053}.


| |


27 мая 1879 года

В скромных меблированных комнатах, в Москве, на углу Тверской и Грузинской, на 80-м году жизни скончалась Анна Петровна Керн.

…Ушла жизнь. Смерть собрала свою неумолимую жатву. Согласно легенде, гроб Анны Керн повстречался с памятником Пушкину, который ввозили в Москву (скорее, — камень, послуживший пьедесталом для памятника).

Красивая и грустная история о Любви и Смерти, достойная гениального пушкинского стихотворения — «Я помню чудное мгновенье…».


7 июля 1879 года

Александра Арапова написала Г. А. Пушкину из Лашмы в Михайловское письмо, в котором извещала брата о том, что вместе с мужем выезжает наводить порядок в дурасовской экономии и просит писать ей по адресу: «Пензенской губернии город Наровчат, винный склад Арапова», подписавшись своим домашним именем тех лет «Азинша», производное от «Ази», «Азиньки».

Дело в том, что Араповы решили превратить свое дурасовское имение в экономию с винокуренным и коннозаводским производственным уклоном.

Семья младшей сестры, Елизаветы Петровны Араповой, по-прежнему жила в это время на расстоянии одного дня пути от Дурасовки — в имении Андреевка, куда на лето стала приезжать овдовевшая Мария Гартунг.

В том же 1879 году академик живописи художник И. К. Макаров написал портрет внучек Натальи Николаевны — сестер Араповых: шестилетней Лизы (впоследствии автора воспоминаний — Е. Н. Бибиковой) и четырехлетней Наташи, сохранившийся до наших дней. Тогда же неизвестным художником был написан и портрет их матери — 30-летней Елизаветы Петровны Араповой, годом раньше родившей свою младшую дочь Машу. (Оба портрета приводятся в книге.)

О ранних годах своего детства, проведенных в Андреевке (когда вместе с ними в семье жила и двоюродная сестра Наталья — младшая дочь Н. А. Меренберг от первого брака), вспоминала Е. Н. Бибикова:

«Вторая дочь Натальи Александровны — урожденная Наталья Дуббельт окончила институт, праздники проводила у деда (П. П. Ланского. — Авт.) и моя мать о ней заботилась, а родная мать о ней и не думала.

Моя мать поселилась в деревне и ее взяла к себе. Жили в глуши, соседей не было и Наталья (Таша) тосковала. В нее влюбился земский врач, ссыльный поляк, человек очень интеллигентный, образованный, но старше ее[213]. Сделал ей предложение, мама запросила ее мать о согласии и просила помочь на приданое. Но тетка возмутилась и выписала ее к себе в Висбаден. Там она имела успех и вскоре вышла замуж (18.I.1881. — Авт.) за отставного капитана Бесселя (который был старше 26-летней невесты на 28 лет. — Авт.) и жили до смерти в Бонне (он умер 16.III.1887 г. — Авт.), где у него был дом. Я ее хорошо помню.

…У нее было двое детей: сын Александр (род. 24.V.1882. — Авт.) и дочь (Элизабет Георгина Натали Сибилла Клара, род. 8.XI.1883. — Авт.{1054}.


|


Жизнь в Андреевке не была безоблачной. «В хозяйственной деятельности Н. А. Арапова подстерегала неудача: против него было возбуждено уголовное дело в связи со взрывом котла в его имении, в результате чего погибли и получили увечье несколько крестьян. Пензенский окружной суд приговорил Н. А. Арапова к двум месяцам тюремного заключения. Не согласившись с этим приговором Н. А. Арапов обжаловал его, и Саратовская судебная палата отменила прежнее решение Пензенского суда, подвергнув Николая Андреевича лишь строгому выговору перед судом и церковному покаянию»{1055}.

Безусловно, такое нервное потрясение не прошло для него бесследно: оно послужило поводом к развитию душевного заболевания. Об этом же писал и М. М. Бушек:

«Николай Андреевич поселился в Андреевке. У него появилось психическое расстройство: его преследовала тень покойного отца. Он не в состоянии был жить в отцовском доме, и тогда, несмотря на огромный дом в 36 комнат, испортив архитектурный ансамбль, пристроил к нему еще двухэтажный дом, и в нем жил с женой и детьми, тремя дочерьми. Но это не особенно помогло. Он вынужден был уехать из родового имения и вскоре умер от психического расстройства»{1056}.

О вынужденном отъезде из имения вспоминала и Е. Н. Бибикова, когда вся семья уехала за границу на лечение:

«Крестную Александру Николаевну (урожденную Гончарову. — Авт.) я хорошо помню. Когда мне было уже 7 лет, мой отец Николай Андреевич Арапов заболел нервным расстройством, и мама, списавшись с Фризенгофами, повезла отца и нас, детей, в Вену. Там мы прожили два года и много осталось мне воспоминаний. Каждое воскресенье мы ездили к крестной. Они жили близ Вены, в деревне. Просторный дом был среди парка, в конце которого высилась фабрика, кажется, ткацкая. Крестную возили в кресле, у нее сведены были ноги, а к столу ее сажали на кресле. Часто она лежала на кушетке, ей было более 70 лет. С ней жили внуки (Александр и „Фреда“. — Авт.), а дочь с зятем ездили в дальние путешествия, чуть ли не в Индию. Он был исследователем и жена с ним никогда не расставалась.

Там, на фабрике, были устроены прекрасные ясли для детей работниц и наше первое удовольствие было смотреть на этих красивых упитанных младенцев. Матери — крупные, красивые венки кормили своих ребят; матери были в белых фартуках, как сестры милосердия, а дети в клетчатых фартучках с рукавами, и бегали по парку в капюшонах, как Красная Шапочка на картинке. Парк мне казался громадным. Фабрика близ Вены за Шенбрунном и звали усадьбу, кажется, Брогилан (Бродзяны. — Авт.).

Помню праздники. Пасха на пасхальной неделе, взрослые прятали крашеные, вареные яйца под сухими листьями в парке. Нам, детям, и питомцам яслей давали по корзиночке и мы отыскивали яйца. Сколько радости было. Я брала за руку какого-нибудь малыша и помогала ему подбирать яйца. Затем устраивался „ленч“ — завтрак для малышей. Поили их шоколадом и давали мешочки с угощениями, а мы прислуживали со внуками крестной. На Рождество 24-го, в сочельник, устраивались ясли, ставили корыто с соломой и там большая кукла, изображающая Христа-младен-ца. Все это освещалось лампой с голубым колпаком; пели рождественские кантаты и кончалось елкой и угощением.

Старый барон Фризенгоф был очень образованный, очень любил мою маму. Собирал разные портреты и вырезки из газет о Пушкине и гордился своим родством с ним и с бабушкой. Она тоже гостила у них в Брогилане, когда лечилась в Германии на водах, и он восторгался ее красотой, грацией и мягким характером»{1057}.


19 октября 1879 года

В этот день, в 68-ю лицейскую годовщину, в здании Александровского лицея был открыт музей. «Мысль устроить музей имени Пушкина родилась в обществе бывших лицеистов, пожелавших почтить память своего старшаго товарища, бывшаго ученика Лицея»{1058}.


9 мая 1880 год

А. А. Пушкин — В. А. Дашкову, директору Московского Публичного и Румянцевского музеев.

«Милостивый государь Василий Андреевич!

В ознаменование торжественного дня открытия в Москве памятника отцу моему Александру Сергеевичу Пушкину, предполагая передать в общественную собственность сохранившиеся у меня подлинные рукописи его сочинений, я избрал местом хранения их на вечные времена находящийся под Вашим управлением Московский Публичный и Румянцевский музей, куда эти рукописи и будут доставлены из Общества любителей российской словесности, которому временно я их передал; вместе с правом воспользоваться ими для особого литературного сборника.

Уведомляю о сем Ваше превосходительство, прошу принять уверение в моем почтении и преданности.

Ваш покорный слуга Александр Пушкин»{1059}.


21 мая 1880 года

В то время, когда в Москве готовилось торжественное открытие памятника Пушкину, на заседании Городской Думы Санкт-Петербурга, состоявшемся в этот день, было принято решение о первом памятном знаке Поэту в северной столице — установить «на доме, где скончался А. С. Пушкин <…> мраморную доску с надписью об историческом значении этого дома».

Вскоре на фасаде дома Волконских на Мойке была установлена мемориальная доска, на которой значилось: «Въ этомъ доме 29 Января 1837 года скончался Александръ Сергеевичъ Пушкинъ».

В эти годы (с 1880 по 1883) в доме Волконских проживал сын Павла Николаевича Демидова и Авроры Шернваль — Павел Павлович Демидов с женой Еленой Петровной Трубецкой, доброй знакомой младшей дочери Пушкина — Натальи Меренберг. Позднее она вспоминала о последнем жилище отца: «Квартира, где он умер, была матерью покинута, но в ней потом жили мои знакомые, между прочими Демидова, и я в ней часто бывала»{1060}.


26 мая 1880 года

81-я годовщина со дня рождения Александра Сергеевича… Первоначально открытие первого памятника Поэту было приурочено к этому дню. Но за четыре дня до юбилейного торжества скончалась императрица Мария Александровна, и, согласно высочайшему повелению, праздник был перенесен.

В этот же день дочь Натальи Николаевны — Софья Петровна Шипова, родила девочку, которую назвали Еленой. Несколько десятилетий спустя, уже в следующем, XX веке, потомкам Натальи Николаевны и ее брата Ивана Николаевича Гончарова суждено было через Елену Николаевну Шипову породниться еще раз.


|


6 июня 1880 года

В Москве на Тверском бульваре был открыт памятник А. С. Пушкину работы скульптора Александра Михайловича Опекушина (1838–1923). При открытии присутствовали все дети Поэта.

В журнале «Будильник» был напечатан рассказ очевидца: «С девяти часов утра густые толпы народа и многочисленные экипажи стали стекаться к площади Страстного монастыря… Более счастливые смертные, обладавшие входными билетами на площадь, занимали места: кто на возвышенных подмостках… кто в рядах публики, окружавшей памятник, затянутый сильно загрязненным полотном и обвитый бечевою… Исключительно для дам, получивших особые приглашения, были установлены подмостки возле самого памятника, направо от него; налево, против этих подмосток, была устроена трибуна, затянутая красным сукном и уставленная креслами, предназначенными для почетных лиц… Около самого памятника… колыхались многочисленные разноцветные значки и знамена различных корпораций, обществ и учреждений; вокруг площадки памятника на шестах поставлены были белые щиты, на которых золотом вытеснены были названия произведений великого поэта; Тверской бульвар был окрашен гирляндами живой зелени, перекинутой над дорожками, четыре громадные, очень изящные газовые канделябры окружали памятник; сзади виднелось восемь яблочковских электрических фонарей. Площадь то и дело пересекали многочисленные депутаты, во фраках, с белыми бутоньерками (на которых стояли золотые буквы „А. П.“) в петлицах и с большими венками в руках. На крышах и в окнах соседних домов группировалась тесная масса зрителей. Четыре фотографа еще с раннего утра установили в различных пунктах свои аппараты… В двенадцать часов процессия… при звуках нескольких оркестров… направилась к покрытой красным сукном эстраде. Тысячная толпа на площади сняла шапки… Когда все почетные лица, между которыми находились и члены семьи Пушкина, поместились на эстраде, статс-секретарь Корнилов стал читать акт о передаче комитетом городу Москве памятника; акт тут же вручен городскому голове С. М. Третьякову, который в своей благодарственной ответной речи дал торжественное обещание „свято хранить“ памятник… При определенных словах акта, в 20 минут первого по знаку платком, данному генерал-губернатором, спала пелена, покрывавшая памятник, и задумчивый облик поэта был приветствован громким, продолжительным „ура“ тысяч уст! Кричавшим на площади отвечали такими же ответными криками и дальше стоявшие толпы народа… Длинною вереницею стали подходить к памятнику депутации, возлагая к подножию пьедестала бесчисленное множество… венков… Вот на скользкий пьедестал памятника взбирается Ив. Серг. Тургенев и прикрепляет свой венок к одному из украшений памятника. Когда он возвращается… все головы обнажаются и раздаются восторженные приветствия… Все участвовавшие в торжестве открытия разъезжаются, поднимаются преграды канатов, и из соседних улиц приливает на площадь бурная толпа народа… Народ покупает у торговцев массы ландышей и фиалок и закидывает ими пьедестал памятника… К вечеру зажигается иллюминация…»{1061}.

Деньги на сооружение памятника — 106 575 рублей — собирались по всеобщей всероссийской подписке. Первоначально этот памятник был предназначен для установки в Петербурге, но на заседании комитета по сооружению памятника его председатель, академик А. К. Грот, доложил, что «в Петербурге, уже богатом памятниками царственных особ и знаменитых полководцев, мало надежды найти достойное поэта достаточно открытое место для памятника Пушкину»{1062}.

А накануне, 5 июня, «во время московских празднеств в честь А. С. Пушкина при открытии ему памятника в 1880 году, Обществом Любителей Российской Словесности в здании Благородного Собрания была устроена выставка портретов поэта, его бюстов, автографов, некоторых его вещей, видов местностей и портретов лиц, близко стоявших к покойному, а равно изданий его сочинений, их переводов и рисунков к ним»{1063}.

По поводу открывшейся Пушкинской выставки П. В. Анненков писал В. П. Гаевскому:

«Я где-то читал, что на одной стене у Вас красуются портреты графа Бенкендорфа, Дантеса, княжны Белосельской. Если это верно (они, кажется, не упоминаются в каталоге), то это очень счастливая мысль, за которую следует особенно поблагодарить. Жаль, если это не так и если к этой коллекции не присоединен у Вас еще для большей полноты портрет Фаддея Венедиктовича (Булгарина. — Авт.). Напишите мне об этом, очень интересно.

…Что за прелестная мысль была у Вас выставить портреты убийц Пушкина»{1064}.

В течение трех дней в здании Благородного Собрания проходили торжественные утренние заседания и литературно-музыкальные вечера.

И. С. Тургенев, будучи среди приглашенных, сказал по поводу памятника:

«…Сияй же, как он, благородный медный лик, воздвигнутый в самом сердце древней столицы, и гласи грядущим поколениям о нашем праве называться великим народом потому, что среди этого народа родился, в ряду других великих, и такой человек! <…> мы будем надеяться, что всякий наш потомок, с любовью остановившийся перед изваянием Пушкина и понимающий значение этой любви, тем самым докажет, что он, подобно Пушкину, стал более русским и более образованным, более свободным человеком!..»{1065}.

8 июня произнес свою знаменитую речь о Пушкине и Ф. М. Достоевский.

Один из участников этих юбилейных торжеств пытался передать волнующую атмосферу:

«…Огромный зал точно улей дышит, гудит и рокочет от толпы в несколько тысяч человек; но вот он мгновенно смолк и притаил дыхание… Перед сценой, украшенной… расписанными подзороми, на которых белеет, среди зелени и лавровых венков, бюст поэта, восседает почетный синендрион заслуженных членов „Общества любителей российской словесности“. Среди них и все наши литературные светила: Тургенев, Достоевский, Островский, Аксаков, Писемский, Майков, Полонский… Один за другим всходят они на кафедру, и сколько ума, таланта, знания и остроумия проносится в живом слове под этими громадными сводами и жадно схватывается внимательной, чуткой и отзывчивой толпой… Вот почему в некоторой доле прав тот публицист, который сказал на днях в своей газете: „Верьте мне на слово — несчастный тот человек, который не был в Москве на пушкинском празднике!“»{1066}.

В воспоминаниях Д. Н. Любимова сохранилось описание торжественного собрания Общества любителей российской словесности в Колонном зале Московского Дворянского Собрания. На этом заседании присутствовали многие литераторы, музыканты, ученые и официальные лица. Здесь же были и четверо детей Поэта:

«В первом ряду, на первом плане — семья Пушкина. Старший сын Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в очках; второй сын — Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству, моложавый, во фраке; две дочери: одна — постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга, заведовавшего еще недавно московским отделением государственного конно-заводского округа, и другая — графиня Меренберг — морганатическая супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою мать. Накануне я видел их в университете и участвовал в овациях, устроенных им публикою, профессорами и студентами. Когда ректор, говоря речь, упомянул о том, что Пушкин где-то сказал, что его более всего трогает, когда чествуют потомков за заслуги их знаменитых предков ввиду полного бескорыстия и искренности этих чествований, весь совет профессоров, сидевших на эстраде, а за ними вся зала, как один человек, встала со своих мест и, обратившись в сторону Пушкиных, разразилась долго не смолкавшими рукоплесканиями. Пушкины страшно смутились от внезапности и искренности всех в зале охвативших чувств».

Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов (1848–1913), один из основателей Общества ревнителей русского исторического просвещения, тогда же написал стихотворение «На открытие памятника Пушкину»:

… … … … …

И день настал — исполнилось желанье:

Стоит пред нами Пушкин, как живой!

Вокруг него народа ликованье

И славное гремит именованье

Его, как гром над русскою землей!

А он стоит и смотрит с возвышенья

С приветом жизни, с благостью в очах,

Как будто снова полный вдохновенья,

Как будто с песней новой на устах

Он смотрит вдаль — и видит пред собою

Сквозь многих дней таинственный туман,

Как движется пучиною живою

Грядущего безбрежный океан.

И знает он, что плещущие воды

К его стопам покорно притекут,

Что всей Руси языки и народы

Ему дань славы вечной принесут.

Многие из русских поэтов сердечно отозвались на это торжественное событие, получившее широкий литературно-общественный резонанс. Среди них были и Яков Полонский, и Алексей Плещеев, и Афанасий Фет, и доживший до этого дня секундант Пушкина на его первой (несостоявшейся) дуэли с Дантесом — граф Владимир Александрович Соллогуб, которому шел 67-й год.


19 ноября 1881 года

На 72-м году жизни умер Иван Николаевич Гончаров. По всей видимости, именно от его сестры, А. Н. Фризенгоф, семейство Араповых узнало о кончине своего дядюшки, который был похоронен в Иосифо-Волоколамском монастыре, где покоилась его мать и где в 1875 году была погребена его вторая жена, Екатерина Николаевна, племянница Ланского.

Вероятно, подобного рода известия только обострили течение болезни Николая Арапова, и Елизавета Петровна предприняла попытку лечения мужа у прославленного парижского невропатолога, академика Жана Мартена Шарко. Возможно, что и присутствие в Париже родной сестры Н. А. Арапова — Варвары Андреевны, способствовало переезду семьи во Францию, где ее супруг, барон Лев Александрович Фредерикс, занимал пост русского военного атташе в Париже.

Е. Н. Бибикова вспоминала о том времени:

«Прожив два года в Вене и, т. к. положение отца все ухудшалось, мама повезла его в Париж, к знаменитому Шарко. Там жила сестра отца — Варвара Андреевна Фредерикс, муж которой был военным агентом от России. Там мы прожили два года до смерти отца в январе 1883 года и вернулись навсегда в Россию.

В Париже доживал свой век престарелый Дантес, с дочерью Бертой Вандаль. Бабушка Наталья Николаевна не виделась больше с сестрой Екатериной. Последняя недолго прожила, была, как и бабушка, слабого здоровья и рано умерла, приняв католичество.

Она оставила маленькую дочь Берту, отец не женился и не расставался с дочерью. Умер в преклонном возрасте. Берта была замужем за богатым фабрикантом Вандаль и тоже рано овдовела, жила с отцом и воспитывала сына в строго католическом духе. Они жили в роскошном особняке. Дантес был красивый старик: лысый, с правильными чертами лица. Его возили в кресле. Нас возили к ним и сынок Берты приходил к нам в Пасси (предместье Парижа), со своим гувернером — католическим пастором. Он был старше меня на 7 или 8 лет. Тетя Берта была живая, энергичная француженка, хлопотала на похоронах отца (скорее, отпевании Н. А. Арапова. — Авт.) и часто нас навещала.

Дантес нигде не служил, бывал в самых аристократических домах старой парижской знати Сен-Жерменского предместья, хотя дочь его вышла за фабриканта»{1067}.

Навещал семью Елизаветы Петровны Араповой и ее племянник — Леонтий Дубельт, старший сын Натальи Меренберг. Его двоюродная сестра, Елизавета Николаевна Бибикова, тогда еще Арапова, вспоминала: «Я его знала лейтенантом. Он приезжал к нам в Париж, пока его судно чинилось в Марселе. Он писал жалобы военному министру, что его не ставят на вахту и в конце концов устроился на минные курсы в Кронштадте»{1068}.


21 января 1883 года

В этот день умер муж Елизаветы Петровны Араповой. Словно повторяя судьбу матери, она осталась с тремя малолетними детьми в 34 года вдовой. Тело Н. А. Арапова перевезли на родину.

М. М. Бушек в своих воспоминаниях писал по этому поводу:

«Похоронили в родовом склепе под Малой Церковью в с. Андреевке[214]. Перед своей смертью (очевидно, еще до отъезда на лечение. — Авт.) он оставил имение Андреевку своей старшей дочери Елизавете Николаевне, впоследствии по мужу Бибиковой, отделив от него часть второй дочери Марии Николаевне, по мужу Офросимовой, а имение, которое ему купил покойный отец „Анучино“ — младшей дочери Наталии Николаевне, по первому мужу — княгиня Меликова, по второму — Анненкова (Бушек запамятовал: младшей дочерью была Мария, а Наталья — средней. — Авт.). Умирая, вспомнил и о моей матери и пожелал, чтобы она и ее дети жили в родовом имении, как у себя дома. <…>

Николай Андреевич Арапов умер до моего рождения, я его не знал. А его жену Елизавету Петровну, рожденную Ланскую, знал хорошо, так как жил с ней под одной крышей и последний раз видел ее в 1916 году»{1069}.


|


15 мая 1883 года

В этот день состоялось коронование Александра III. Как известно, за два года до этого, 1 марта 1881 г., после совершенного на него очередного покушения скончался император Александр II. На престол взошел его сын. Зять Петра Петровича Ланского, генерал-майор Николай Николаевич Шипов, «во время коронования Их Величеств Императора Александра III и Государыни Императрицы <Марии Федоровны> стоял на часах у трона»{1070}.

Коронация сопровождалась чередой пышных балов-маскарадов, на которых присутствовала и супружеская чета Шиповых. От того времени сохранился портрет генерал-майора Николая Николаевича Шипова в маскарадном костюме: «в форме Кавалергарда эпохи Павла I».

Спустя два года, Н. Н. Шипов «16 Февраля 1885 г. назначен наказным атаманом Уральскаго казачьяго войска, военным губернатором Уральской области»{1071}.


20 июня 1883 года

Сын Поэта — А. А. Пушкин, женился на М. А. Павловой, двоюродной племяннице своей первой жены. К сожалению, она не смогла полностью заменить умершую мать (Софью Александровну) ее детям, так как «бог допустил ошибку, вложив все достоинства и совершенства в Софью Александровну, а все недостатки — в мачеху»{1072}.

То же самое отмечала в своих воспоминаниях и Е. Н. Бибикова: «Дядя вторично женился на племяннице Васильчиковых, которая учила его детей в Лопасне. Брак был неудачный; она, Мария Александровна, родила ему еще двух детей, сына Николая и дочь Елену и часто жаловалась на старика мужа — разогнала его детей от первого брака и не принесла ему покоя на старости лет»{1073}.

Жизнь его младшего брата — Григория Пушкина, тоже складывалась не лучшим образом. Их племянница Елизавета Бибикова писала:

«Григорий Александрович… хозяин был плохой, имение было бездоходное — леса, пески и болота. Сдавали крестьянам земли, жили скудно, только его подруга украшала его жизнь. Жили в двух комнатах, во флигеле, а дом требовал ремонта. Единственным развлечением была охота, начиная с дупелей и кончая медведями. Григорий славился как знаменитый стрелок. Так он прожил, пока не умерла его подруга жизни, и он остался одиноким. К нему подвернулась вдова — соседка Мельникова[215] — и женила его. У нее было имение от мужа где-то в Латвии и в соседстве с Михайловским»{1074}.


24 октября 1883 года

48-летний Григорий Пушкин женился на Варваре Алексеевне Мельниковой, которая была на 20 лет моложе его.

О жизни в Михайловском того времени упоминала в своих мемуарах Наталья Павловна Вревская:

«В 1883 году, когда Михаилу Степановичу (Вревскому(13.II.1871–29.V.1929), ее будущему мужу. — Авт.) исполнилось всего 12 лет, его двоюродный дед Алексей Николаевич Вульф подарил ему настоящее ружье и впервые взял с собой на охоту. Открытие охотничьего сезона было в с. Михайловском у Григория Александровича Пушкина (сына Поэта) — радушного хлебосола и доброго охотника. Собирались все окрестные соседи-охотники. Охота была удачной… Стаи гончих, егеря, трофеи, завтрак в поле и ужин у Григория Александровича, впечатление незабываемое!»{1075}.


| |


* * *
1884 год
* * *

Вскоре после женитьбы дядюшки вышла замуж и его племянница, внучка Натальи Николаевны и П. П. Ланского — 17-летняя Лизонька Арапова (3.IX.1867–?), дочь А. П. Араповой. Ее избранником стал 24-летний камер-юнкер Николай Николаевич Столыпин (22.XII.1860–1918), сын дипломата Николая Аркадьевича Столыпина, когда-то любившего Наталью Николаевну, но так и не осмелившегося сделать ей предложение. Причина была та же, что и у остальных претендентов, — ее дети от Пушкина… И вот теперь судьбе было угодно, чтобы породнились сын Н. А. Столыпина и внучка Натальи Николаевны.

«Сборник биографий кавалергардов…» сообщал: «Александр III высоко ценил честность и прямодушие Ланского. Цесаревичем он благосклонно и тепло относился к заслуженному старику и, вступив на Престол, наградил его во внуках верного слугу Отца и Деда. Первая внучка его (Елизавета Ивановна Арапова. — Авт.), за две недели перед браком с Н. Н. Столыпиным, была пожалована во фрейлины к Государыне Императрице»{1076}.

В архиве Араповых сохранилась опись приданого дочери, составленная рукой матери — Александры Петровны. А в семье бытовала шутка, что «в приданое невесте был передан и управляющий», поскольку имение Н. Н. Столыпина находилось в 60-ти верстах от Воскресенской Лашмы, и управлять им стал все тот же Зенькевич Сильвестр Устинович, или «Семь-верст-стиныч», как прозвали его крестьяне Пензенской губернии. В том же году он переселился из араповского имения (где прожил 10 лет) в столыпинское Пушкино, где и оставался до конца своей жизни.


7 августа 1884 года

В Петербурге на Новой (впоследствии — Пушкинской) улице был открыт памятник А. С. Пушкину работы А. М. Опекушина, авторский вариант памятника в Москве. На открытии присутствовал сын Поэта — Александр Александрович Пушкин.


27 сентября 1884 года

На 93-м году закончил свое существование барон Луи Геккерн. Похоронен на кладбище Сульца рядом с Екатериной Дантес.

В 1877 г., за 7 лет до этого, А. О. Смирнова (Россет) в своих мемуарах предвосхитила его уход:

«Этот подлец жил и умер в совершенном одиночестве в Голландии. Он был сродни со всей аристократией, но ни одна душа не почтила погребальную процессию, даже Дантес не поехал к своему папеньке, и его похоронили как собаку»{1077}.

А. О. Смирнова несколько поторопилась. На самом деле Геккерн пережил ее на два года. Очевидно, в последнее время барон был настолько одинок и невостребован, что это дало повод полагать его умершим. Но даже с учетом ошибки, такая резкая характеристика из уст той, о которой когда-то Пушкин сказал: «Смеялась над толпою вздорной, судила здраво и светло», — говорит сама за себя.

Луи Метман, внук Дантеса, писал: «В 1875 году барон Геккерн-Беверварт переехал в Париж к детям после шестидесяти лет деятельной службы. Он покинул пост нидерландского посла в Вене, который он занимал с 1842 года и давно уже был старшиной дипломатического корпуса.

Вплоть до смерти, наступившей 27 сентября 1884 года (ему было около 89 лет), он сохранил свой живой ум, свое колкое остроумие. Его внукам, видевшим его, нетрудно было узнать в этом восьмидесятилетием старике, с изящными манерами, дипломата, который в Петербурге и в Вене был коллегой графа Нессельроде, принца Меттерниха, принца Шварценберга, графа Буоля, этих вдохновителей европейской политики девятнадцатого века»{1078}.

Метман ошибся. Более точные сведения о кончине Геккерна сообщил не внук, а сын Дантеса в одном из своих интервью, данных в 1899 г. постоянному парижскому корреспонденту газеты «Новое время» И. Яковлеву, спросившему у него:

«— Знавали ли Вы Геккерна-старика?

— Очень знавал; он умер 93 лет и часто бывал у нас. Мы его терпеть не могли. А он меня до того ненавидел, что даже лишил наследства»{1079}.

В своих воспоминаниях о Наталье Николаевне ее дочь Александра Арапова писала: «…во всем мире это был единственный человек (Луи Геккерн. — Авт.), к которому она питала презрение и вражду». По ее же словам, Наталья Николаевна характеризовала Геккерна как «…человека, сознательно бывшаго виновником ея несчастья, того человека, котораго она всегда считала своим злейшим врагом»{1080}.


8 июля 1886 года

Прожив 96 лет (из них — 67 в браке с князем Петром Андреевичем), в Баден-Бадене умерла княгиня Вера Федоровна Вяземская. Похоронили ее в Петербурге на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры рядом с могилой мужа. Она была одной из последних к тому времени, кто близко знал Пушкина.

Время пощадило могилы супругов Вяземских. И сегодня на гранитном обелиске значится:

Князь Петръ Андреевичъ Вяземскiй
род. 12 Iюля 1792 г.
сконч. 10 Ноября 1878 г.
Княгиня Вѣра Федоровна Вяземская,
рожденная княжна Гагарина,
родилась 6 сентября 1790 г.
скончалась 8-го Iюля 1886 г.
Господи спаси насъ

Незадолго до своей кончины, там же, в Баден-Бадене, В. Ф. Вяземская, беседуя с В. И. Немировичем-Данченко, несколько раз подряд при встрече не ответила на поклоны какого-то пожилого господина лет 75-ти. На недоуменный вопрос собеседника, кто этот господин, с которым она не желает раскланиваться, Вера Федоровна ответила, что это — Дантес.

Судьбе было угодно, чтобы в год 50-летия со дня гибели Александра Сергеевича в его бывшей квартире в доме Волконских после семьи Демидовых в 1884 г. поселилась великосветская знакомая Пушкиных, падчерица А. X. Бенкендорфа, 75-летняя княгиня Елена Павловна Кочубей, урожденная Бибикова, которая в свое время добивалась снисхождения для Дантеса. Накануне скорбной даты повышенное внимание к этому дому создавало определенное беспокойство для проживавших в нем господ. О тревогах м княгини Кочубей в эти дни сохранилась примечательная запись в дневнике сенатора и дипломата графа Владимира Николаевича Ламздорфа[216]:

«28 января 1887 года.

Вчера… за ужином… у великого князя Игнатьев (министр внутренних дел. — Авт.) похвалялся, что очень напугал старую княгиню Кочубей, занимавшую квартиру на Мойке, в доме Волконских, в которой 50 лет тому назад умер Пушкин; он уверил ее, что завтра перед ее окнами будут произведены демонстрации, тем более, что в час кончины нашего знаменитого поэта будет отслужена панихида в церкви Конюшенного ведомства, где было совершено отпевание… Напуганная обер-гофмейстерина хотела писать обер-полицмейстеру ген. Грессеру и просить у него защиты. Мне кажется, что ей следовало бы отслужить панихиду в той комнате, где скончался Пушкин. На доме прибита мраморная доска с роковым числом „29 января 1837 г.“ Очень меня удивляет и то, что назначенный на завтра при дворе бал… не отменен; это значит весьма мало считаться с национальным трауром, а ведь мы в России»{1081}.


|


Любое напоминание о тех событиях для княгини Кочубей было крайне неприятным. Вскоре она покинула эту квартиру и поселилась в доме на Миллионной. 15 февраля 1888 года княгиня скончалась.

Следует заметить, что по иронии судьбы памятный дом княгини Волконской на Мойке, где перестало биться сердце Поэта, еще долгие годы будет связан не только с его светлым именем, но и с другим, тоже знаковым именем — жандарма А. X. Бенкендорфа.

Как известно, в первую годовщину смерти Пушкина, в этом доме гремела свадьба дочери графа Бенкендорфа — Марии Александровны, и сына хозяйки дома — Григория Петровича. Затем внук Софьи Григорьевны — Петр Павлович Дурново (1835–?), женился на Марии Васильевне Кочубей, мать которой была той самой падчерицей Бенкендорфа, упомянутой выше, в первом браке жена, а затем вдова Эспера Александровича Белосельского-Белозерского. Позже племянник хозяйки дома, сын ее брата-декабриста Сергея Григорьевича Волконского, — Михаил Сергеевич Волконский, женился на внучке Бенкендорфа. И, наконец, в канун полувековой годовщины со дня гибели Пушкина падчерица Бенкендорфа негодует против установки памятной доски Поэту на доме Волконских.

Такой вот «праздник согласия и примирения» (или дьяволиаду — как угодно!) уготовила российская история этому для каждого просвещенного человека памятному месту, связанному с именем великого Пушкина…


29 января 1887 года

В Конюшенной церкви Петербурга с раннего утра по инициативе старшего сына Поэта шли заупокойные службы. В час кончины — в 2 часа 45 минут пополудни — была отслужена особая панихида по Александру Сергеевичу.

В том же 1887 году произошло событие, о котором много лет спустя в газете «Раннее утро» автор статьи, некий Л. Б., сообщал в виде «письма из Парижа». Речь шла о выступлении на Пушкинском празднике известного коллекционера пушкинских реликвий А. Ф. Онегина (Отто). Автор этой статьи сообщал:

«Познакомился А. Ф. Онегин с Дантесом в 1887 г. Дряхлым стариком тот жил тогда в Париже совершенно уединенно, вдали от жизни и людей. До этого многие русские добивались встречи с ним, но он упорно отказывался от этого, и самому Онегину тоже стоило немало труда, прежде чем он добился от Дантеса согласия принять его… (Речь, естественно, зашла о дуэли с Пушкиным. — Авт.)

— Но как же это вы решились? — спросил его Онегин. <…> Но этот вопрос не смутил Дантеса.

— Мы же дрались на пистолетах, — ответил Дантес, — он мог убить меня.

— Но ведь Пушкин национальная гордость России! Как могла у вас подняться рука на него?

— Ведь и я пэр Франции, сенатор…

Да, он был потом сенатором… Его страна могла лишиться его сенаторских услуг!»{1082}.


Август 1889 года

В Пятигорском городском сквере был установлен первый памятник Лермонтову работы скульптора А. М. Опекушина (автора известного памятника Пушкину в Москве на Тверском). Сбор средств на этот бронзовый памятник начался в июле 1871 года и продолжался 18 лет. Позднее, в 1892 г., в Пензе был открыт второй памятник Лермонтову, а спустя четыре года, в июне 1896 г., и в Александровском сквере Петербурга (возле Адмиралтейства) установили бронзовый бюст поэта.


|


10 августа 1890 года

19-летний Петр Иванович Арапов, старший сын И. А. и А. П. Араповых, по окончании Пажеского корпуса «по экзамену произведен в корнеты в Кавалергардский Ея Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полк». Его младшему брату Андрею, по-домашнему — «Анди», вначале не повезло.

«После неудачного экзамена, Андрей Арапов вынужден был выйти из Пажеского корпуса в армию; мать ходатайствовала о немедленном прикомандировании его к Кавалергардскому полку <…>»{1083}.

А. П. Арапова обратилась с прошением к императору Александру III:

«Ваше Императорское Величество!

Дозвольте сокрушенному материнскому сердцу дерзновенно прибегнуть к неисчерпаемой благости Всемогущаго царя.

Зачисленный в год смерти отца моего Генерал-Адъютанта Ланского за заслуги деда в Пажеский Его Императорского Величества Корпус младший сын мой ныне оканчивает курс образования. — В течении девяти лет, поведение его было безукоризненно, выпускные экзамены по всем военным предметам, считающимися главными, он сдал хорошо и лишь в самом конце не выдержал по немецкой литературе и этим потерял три балла, лишающими его теперь выхода в Гвардию. Это роковое обстоятельство разрушает плод напряженных усилий многих лет, беспощадно разбивает надежды всей семьи. До самой последней минуты моей заветной мечтою было видеть и на нем как на старшем сыне мундир Кавалерградскаго Ея Императорскаго Величества Полка с которым тесно связаны семейные предания Араповых и Ланских. Из поколения в поколение отцы и деды верою и правдою служили там Царю и Отечеству. В мрачный день 14-го Декабря 1825 года генерал Депреродович указал Незабвенному Вашему Деду (Николаю I. — Авт.) на четырех братьев Ланских, одновременно служивших, как на опору полка, и Царское Благоволение на век пошло на отца моего и детей — следя шаг за шагом за воспитанием детей я внушала им ту беззаветную любовь и преданность Царю и Престолу, которая служила лучшей гордостью моей семьи и теперь что моему сыну оставалось только идти по твердой стези вслед за братом, безжалостная судьба отрывает его от всех нас, перекидывая в чужую среду.

Вы Одни, Ваше Императорское Величество, можете возвратить ему утраченное преимущество. Прав на эту Высочайшую милость ни муж мой ни я не имеем за собою, но во мне живет только сознание, присущее всем русским людям, что вопль наболевшей души имеет свободный доступ к подножью Престола.

С пламенной мольбою на устах и лучом светлой надежды в сердце припадаю к Стопам Представителя Божией власти и Милосердия на земле.

С чувством благоговейной и беззаветной преданности остаюсь Вашего Императорского Величества Верноподданная А. Арапова»{1084}.

«Государь, передавая ее письмо военному министру, милостиво добавил: „Прошу вас, Петр Семенович, устроить это дело. Я обязан перед памятью Ланского исполнить эту просьбу“.

Слова эти, переданные генерал-адъютантом Ванновским, наглядно подтверждают справедливость народного изречения, что за Богом молитва, за Царем служба не пропадают»{1085}.



19 августа 1890 года

В г. Наровчате Пензенской губернии случился опустошительный пожар, уничтоживший «корпус присутственных мест, земскую больницу, почтовотелеграфную контору, канцелярию воинского начальника, городскую управу, две церкви и 500 домов»{1086}.

И. А. Арапов, владевший только в Наровчатском уезде более чем 6000 десятин земли и имевший свой дом в г. Наровчате, который тоже сгорел, выделил значительные средства на восстановление города, за что 2 года спустя его жителями был удостоен звания первого Почетного Гражданина Наровчата. В том же 1892 г. его заботами была построена железная дорога. В версте от его имения Воскресенская Лашма была открыта станция, получившая название «Арапово», в 1893 г. принявшая первый поезд.


27 ноября 1890 года

Пережив мужа и троих детей, на девятом десятке жизни в Одессе скончалась бывшая подруга Натальи Николаевны, а затем — приятельница Дантеса и Геккерна, ненавидевшая Пушкина — Идалия Григорьевна Полетика, урожденная Обортей.

П. И. Бартенев писал:

«Эта женщина, овдовев и выдав свою дочь за какого-то иностранца[217], жила до глубокой старости в Одессе в доме брата своего Александра Григорьевича (Строганова. — Авт.). В то же самое время, как рядом с их домом на Приморском бульваре княгиня Воронцова (Елизавета Ксаверьевна. — Авт.) восхищалась стихами Пушкина и ежедневно их перечитывала, Идалия Григорьевна не скрывала своей ненависти к памяти Пушкина. Покойная Елена Петровна Милашевич (рожд. графиня Строганова, дочь великой княгини Марии Николаевны[218]) по возвращении из Одессы, куда она ездила навестить престарелого деда, с негодованием рассказывала про эту его сестру, что она собиралась подъехать к памятнику Пушкина, чтобы плюнуть на него»{1087}.



Еще 12 апреля 1889 года тот же Бартенев записал в путевом дневнике о своей попытке встретиться с Идалией Полетикой: «Я только видел ее, но не знал: ей было достаточно, что я печатал о Пушкине, чтобы не желать моего знакомства. Она ненавидела Пушкина. Нрава она резкого, или что французы называют acariatre (упрямая, неуживчивая, сварливая. — Авт.).

…Смешно и для г-жи Полетики позорно, что ныне, в глубокой старости, она не стыдится клясть Пушкина. Она говорит, что ее оскорбляет воздвигаемая в Одессе статуя Пушкина, что она намерена поехать и плюнуть на него, что это был изверг и т. д. Елена Григорьевна Шереметева (жена В. А. Шереметева, урожденная графиня Строганова, дочь великой княгини Марии Николаевны от второго брака с Григорием Александровичем Строгановым-младшим. — Авт.), недавно навестившая в Одессе престарелого деда своего графа А. Г. Строганова, любя и хорошо зная поэзию Пушкина, была изумлена этими отзывами…

Граф А. Г. Строганов, вторя сестре (которая отчасти им командует), отзывается о Пушкине полупрезрительно, как о каком-то рифмоплете»{1088}.

А вот отношение Идалии к вдове Поэта с годами стало иным. По словам того же Бартенева, «Полетика заявляет большую нежность к памяти Наталии Николаевны».

Актер Л. М. Леонидов оставил воспоминания о том времени, когда во время прогулок он неизменно встречал неразлучную троицу, состоявшую из бывшего кавалергарда А. В. Трубецкого (некогда названного императрицей «Бархатом»), графа Александра Григорьевича Строганова, в ту пору одесского генерал-губернатора, и его сводной сестры Идалии Полетики, которая последние годы проживала в его доме в Одессе:

«Каждый день от четырех до шести вечера на Николаевском бульваре можно было наблюдать очень любопытную картину. По главной аллее, заложивши руки по-мужски назад, шагает еще бодрая старуха в сопровождении брата и захудалого генерала князя Трубецкого… И вот эта тройка гуляет, спорит, постоит немного и опять пойдет. Созерцать этот осколок старины всегда доставляло мне огромное удовольствие. Изъяснялись они всегда по-французски»{1089}.

На следующий день после смерти Идалии А. Г. Строганов дал объявление в одесской газете «Новороссийский телеграф», в котором ни словом не упомянул об их родственной связи: «Граф Александр Григорьевич Строганов с душевным прискорбием извещает о кончине Идалии Григорьевны Полетики. Вынос тела последует в пятницу, 30 ноября, в 10 часов утра на Старое кладбище»{1090}.

Не прожив и года после кончины Идалии, 2 августа 1891 года умер и сам 95-летний генерал А. Г. Строганов, предварительно велев уничтожить огромный семейный архив.


|


14 февраля 1891 года

Внучка Пушкина, дочь Натальи Меренберг и принца Николая Вильгельма Нассауского — 22-летняя «красавица Софья» (1868–1927), вышла замуж за 29-летнего внука Николая I — великого князя Михаила Михайловича Романова (1861–1929), которого в семье называли «Миш-Мишем». Королева Великобритании Виктория пожаловала новобрачной и ее потомству титул графов де Торби. (Еще один морганатический брак по линии младшей дочери Поэта, то есть брак, подчеркивающий неравенство происхождения супругов и не дающий права престолонаследия.)

Негодованию русского царя Александра III не было предела, ибо, по его мнению, поступок двоюродного брата Михаила являлся противозаконным. Поэтому его телеграмма великому герцогу Люксембургскому и его младшему брату, отцу невесты — принцу Нассаускому, гласила:

«Этот брак, заключенный наперекор законам нашей страны, требующим моего предварительного согласия, будет рассматриваться в России как недействительный и не имевший места»{1091}.

На что герцог Адольф ответил:

«Я осуждаю в высшей степени поведение моего брата и полностью разделяю мнение вашего величества»{1092}.

Неожиданный поворот событий навсегда лишил внучку Пушкина права вернуться в Россию. Таким образом, если Поэт по воле императора Николая I не имел возможности покинуть пределы Отечества, то его внучка Софья Меренберг, наоборот, по воле внука Николая I — Александра III, была лишена права жить на Родине. — Вот цена царского родства для потомков Поэта!

Великий князь Михаил Михайлович со своей избранницей никогда не переступил порога выстроенного для него архитектором Максимилианом Месмахером дворца на Адмиралтейской набережной[219]. Они сами распорядились своей судьбой и никогда не вернулись в Россию…


27 июля 1891 года

Прожив 80 лет и пережив на 2 года своего мужа, в Бродзянах скончалась Александра Николаевна Фризенгоф. Ее похоронили в фамильном склепе неподалеку от замка. Похоронили в гробу, устланном дубовыми листьями, согласно ее завещанию. Перед смертью она уничтожила всю свою переписку.

На ее надгробии в виде креста по-немецки начертано:

Баронесса Александрина Фогель фон Фризенгоф,
урожденная Гончарова
род. 7.Авг.1811. сконч. 9.Авг.1891.

Впоследствии склеп Фризенгофов, в котором покоился прах сестры Натальи Николаевны, к сожалению, неоднократно разорялся злоумышленниками, искавшими драгоценности. Поэтому останки Александры Николаевны были изъяты и хранились (с 1965 по 1977 г.) в краеведческом музее г. Топольчаны (Чехословакия) и лишь затем были возвращены в родовую усыпальницу.

В конце 1880-х годов младшая дочь H. Н. Ланской — Елизавета Петровна Арапова, после нескольких лет вдовства, когда ей было почти сорок, вышла замуж за Сергея Ильича Бибикова (5.III.1851–17.V.1903). Он был на три года моложе нее. В 1892 г. вышла замуж и ее старшая дочь — Елизавета Николаевна Арапова, которая затем писала: «После смерти моего отца мать вторично вышла замуж за Бибикова, героя 1877 года[220], Георгиевского кавалера, дядю моего мужа».

Таким образом, мать и дочь вышли замуж за дядю и племянника, и обе стали носить одну фамилию — Бибикова. У Елизаветы Петровны вскоре, а точнее, в 1887 году, родилась дочь Варенька, Варвара Сергеевна Бибикова, которую нарекли именем бабушки по линии отца новорожденной.

Дядя и племянник были людьми военными (Сергей Ильич в то время был в звании полковника) и, как утверждала Е. Н. Бибикова, или Лиза-младшая, служили они вместе «со внуком А. С. Пушкина — Александром Александровичем Пушкиным, последним владельцем с. Ивановского. Он был сперва офицером в 44-м драгунском Нижегородском полку, где служил мой отчим Бибиков и мой муж, стоянка была в Пятигорске»{1093}.

С. И. Бибиков был сыном генерал-майора Ильи Гавриловича Бибикова (1794–1867) и Варвары Петровны, урожденной Мятлевой (1811–1878), сестры поэта И. П. Мятлева, с которым у А. С. Пушкина когда-то сложились дружеские отношения. Отсюда — знакомство Поэта со всем семейством Мятлевых, с которым он состоял в отдаленном родстве.

Александра Арапова вела активную переписку со всеми своими братьями и сестрами. О переменах в семье «сестры Лизы» она писала из Петербурга в Михайловское младшему сыну Поэта, Григорию:

«25 января 1893 года.

…Бибикова приехала в Новом году, но, как это тебе не покажется маловероятным, мы с сестрой Лизой не видимся. Она вознегодовала, что муж и я критически смели отнестись к свадьбе ее старшей дочери с Виктором Бибиковым (сын Шереметьевой[221]) и объявила, что она меня более не знает, …я на нее не зла, и, твердо помня последнее завещание отца, чистосердечно помирюсь, как только она появится на пороге моего дома, но с ее упрямством на это нельзя рассчитывать. Она до безумия влюблена в своего мужа и на все смотрит его глазами.

…Муж теперь провел полтора месяца с нами и в феврале снова стремится в Лашму, где одновременно со станцией строит себе большой базар и возводит элеваторы или, вернее, амбары… Намерен также устраивать склады керосина, соли и железа, чтобы крестьяне, привозившие хлеб, не уезжали порожняком… 1-го января, на выходе, его поздравляли во дворце новым министром земледелия»{1094}.

Когда второй дочери Елизаветы Петровны — Наталье Николаевне Араповой, едва минуло 18 лет, она вышла замуж. Свадьба состоялась в Одессе, на ней присутствовал и младший сын А. П. Араповой — корнет Кавалергардского полка, Андрей Иванович Арапов, «Анди», которому на ту пору исполнился уже 21 год.


Апрель 1893 года

А. П. Арапова — Г. А. Пушкину.

«…У нас все, слава богу, благополучно. Анди на второй день Пасхи уезжает в Одессу (где теперь служит Бибиков) шафером на свадьбу Наташи Араповой, которая выходит за князя Меликова, нижегородского драгуна. Выбор этот Лизе не по сердцу, но она должна уступить настойчивой любви дочери»{1095}.

Избранник Натальи Николаевны Араповой, сын грузинского князя генерала Меликова, был на 8 лет старше своей невесты. Военную службу проходил в Кавказской кавалерийской дивизии. На момент свадьбы состоял в чине поручика драгунского Нижегородского Его Императорского Величества полка.

В то время как внучки Натальи Николаевны по линии младшей дочери, Елизаветы Араповой, ставшей Бибиковой, вступали в семейную жизнь, у ее старшей дочери, А. П. Араповой, в 1893 г. уже родился первый внук — Николай Николаевич Столыпин, которому суждено было прожить всего 6 лет.

С января по март 1893 г. муж Александры Петровны, Иван Андреевич Арапов, занимал пост министра земледелия. К этому времени его усилиями уже была проведена Московско-Казанская железная дорога через станцию Арапово в версте от его имения Воскресенская Лашма.

Их племянница Елизавета Николаевна Бибикова вспоминала: «Мария Александровна Гартунг была старшая дочь Пушкина. Она отличалась своевольным характером и напоминала мать Пушкина Надежду Осиповну. Лицом она была похожа на отца, я ее знала уже седой, очень величавой старухой. Она гостила у нас в Андреевке каждое лето до открытия Казанской железной дороги, после этого стала ездить в Лашму к другой сестре — Александре Петровне Араповой.

Она была бездетной, не любила детей, и мы ее чуждались; также и дети Пушкиных ее боялись. …Она была очень ожесточенной на свою неудачную жизнь, завидовала сестрам, чужому богатству, роскоши и своими седыми волосами напоминала какую-нибудь средневековую маркизу, как рисовали на картинах»{1096}.


25 марта 1894 года

А. П. Арапова — Г. А. Пушкину.

«…Муж теперь в Лашме, где он проводит большую часть времени, заваленный работой. Около станции „Арапово“ вырос целый городок… Этими днями пускается новый ректификационный завод, освещенный электричеством, установлены цистерны для спирта и керосина, который оптом покупается у Нобеля и продается конторой на весь околоток. Затем муж затеял большое дело поставки муки министерству финансов, что даст большой заработок нашей мельнице»{1097}.

От тех лет сохранились фотографии станции Арапово и квитанция о хозяйственной деятельности в имении Араповых.


24 сентября 1894 года

В Петербурге умер 39-летний внук Александра Сергеевича Пушкина, сын Натальи Меренберг — Леонтий Михайлович Дубельт.

Его двоюродная сестра, Елизавета Николаевна Бибикова, позднее писала, что после того, что с ним случилось в юности, он «…устроился на минные курсы в Кронштадте. Поучился там два года и вышел в отставку. Леонтий приезжал к нам в Петербург; припадки падучей у него учащались, особенно после сытного обеда, и вскоре он умер во время припадка. Он был талантливый юноша, писал юмористические стихи и чудно рисовал нам в альбом пароходы и миноносцы»{1098}.


|


20 октября 1894 года

В 3 часа дня в Крыму, в Ливадийском дворце, на 49-м году жизни скончался император Александр III. На престол взошел его старший сын — 26-летний Николай II.

Н. П. Вревская записала в своем дневнике:

«29 октября 1894 г. Горят фонари, затянутые трауром. Невский весь усыпан песком и ельником. Вдоль тротуаров в одну шеренгу стоят гвардейские войска. Забрались с тетей Зеней с 8 часов утра в дом Охотниковой — ее знакомой. Ждем, напряженно ждем — уже 10 часов, поезд должен придти. Вдруг — удар из пушки — сигнал и появляются герольды… черный и белый, возвещающие похоронную процессию.

Идут эскадроны и роты гвардии (5 гвардейских полков), скороходы по 4 в ряд, пажи Пажеского корпуса несут на подушках регалии, знамена полков, знамена всех губерний, представители сословий, ученики, опять несут медали и ордена представители министерств. Певчие и духовенство со свечами поют „со святыми упокой“. Наконец, колесница с гробом, которую окружает 60 пажей с факелами. Сразу за гробом — новый император Николай II пешком, чуть на один шаг — министр двора, военные, гв. квартирмейстер, короли, великие князья, иностранные представители, генералитет.

Пальба через одну минуту с Петропавловской крепости продолжается. Похоронный звон далеких колоколов (Знаменской церкви, Казанского, Исаакиевского, Андреевского соборов). Духовые оркестры играют „Коль славен“ и марши Шопена и Мендельсона.

Появляются кареты — 6 лошадей цугом. Все в трауре. Сквозь стеклянные стены кареты видны Мария Федоровна с невестой Николая II — Александрой Федоровной, дочерьми Ксенией и Ольгой в глубочайшем трауре, с опущенными вуалями. Следующая карета — с великими княгинями, статс-дамами, фрейлинами. Замыкается снова ротами остальных полков. Процессия движется медленно, часа два. Пригвожденные, мы смотрим и не оторваться. Величественно и очень грустно. Звуки похоронного марша сливаются с церковным пением, на фоне колоколов и пушечных ударов создают жуткое, тяжелое впечатление.

Путь кортежа — по Невскому, Николаевский мост, Биржевой мост, Петропавловская крепость, куда дошли в сумерки… Похороны были произведены позже»{1099}.

Позднее, возвращаясь к этому событию, Наталья Павловна писала:

«Траур носили один год. Театры были закрыты.

Мы с тетей ездили лишь в Филармонию (Дворянское собрание) на симфонические концерты. Весь зал в черном, с крепом. Три месяца носят плерезы и креп. Царская фамилия — черные платья с 4-х-аршинными шлейфами, а свита — с 3-х-аршинными. Следующие три месяца траур ослабляется и т. д. до года.

Тогда же рассказывали о последних днях Александра III:

„Он болел почками. Последний месяц приобщался раза два. 20.Х.1894 г. утром приобщился у о. Иоанна Кронштадтского, сам сказал причастную молитву, сидя в кресле. Все время в сознании, окружен семьей. В два часа дня пульс усилился, взор оживился, а через четверть часа, закрыв глаза и откинув голову, предал дух, завещал народу своему благословение мира и завет доброй жизни“.

Запомнилась невзрачная фигура Николая II — какая-то потерянная среди окружающего великолепия. Еще раз видела его совсем близко, шагах в двух на перекрестке Б. Морской и Невского. Он ехал в открытых санях с Александрой Федоровной. Без конвоя. Один кучер на козлах, пара в дышло с синей сеткой. Александра Федоровна выше его чуть ли не на голову. Он в папахе — полковничья шинель. Рыжеватые усы, некрасив, но изумительные серо-голубые красивые глаза. Лошади задержались на повороте и несколько секунд я в упор глядела на них. Все же досадно — какой неказистый вид!

Однажды в опере с Шаляпиным — царь, царица и великая княжна Елена Владимировна, будущая греческая королева, сидели в литерной ложе (слева). Александра Федоровна в белом закрытом платье — у барьера ложи, как села, так и не шелохнулась. Елена в светло-розовом в мелкую складочку — рядом. Вертелась, улыбалась Николаю, который наклонялся и что-то говорил ей. В антракте обе они вышли в аванложу. Затем снова так же сели. Никаких оваций и поклонов не было. Лишь артисты кланялись в сторону их ложи. И здесь царь показался очень обыкновенным, тусклым мужчиной.

У дяди Володи была фотография: царь на маневрах идет по борозде пашни — сапог стоптан. Смешно!»{1100}.


|


24 марта 1895 года

А. П. Арапова — Григорию Пушкину.

«…Относительно твоего другого поручения, я ничего не могла предпринять, так как муж уехал в Лашму в конце февраля и вернулся оттуда только в воскресенье, я сохранила твое письмо и дала ему прочесть все сведения, относящиеся до Михайловского. Он передаст твое желание Министру, а успех, конечно не будет зависеть от него. Меня твое решение крайне удивило, ты столько лет прожил там, с такой любовью занимался своими посадками деревьев, а уж про воспоминания, связанные с этим родовым гнездом, мы и говорить не станем, а то ты меня причислишь к лику столь ненавистных тебе литераторов и журналистов!

Единственно, в чем я с тобой согласна, что уж если ты решился продать его, то из двух зол лучше желать меньшее, пускай оно станет государственной собственностью.

Брат Саша прожил у нас дней двенадцать и уехал в Москву за двое суток до получения твоего письма. Впрочем я ничего ему не сообщала о твоем намерении…

Прощай дорогой Гриша, спешу кончить. Если муж соберет какие-нибудь данные по вопросу покупки, то тотчас же сообщит»{1101}.


12 мая 1895 года

В этот день был заключен еще один морганатический брак.

Младший сын Натальи Меренберг и принца Николая Вильгельма Нассауского — граф Георг Николай Меренберг (13.II.1871–31.V.1948), женился на светлейшей княжне Ольге Александровне Юрьевской (27.X.1873–10.VIII.1925), сводной сестре Александра III.

Ее отец, император Александр II, после смерти императрицы Марии Александровны (22.V.1880), два месяца спустя узаконил свои давние отношения с княжной Екатериной Михайловной Долгоруковой (1849–1922), вступив с нею 19 июля 1880 г. в морганатический брак и 5 декабря 1880 г. пожаловав ей титул светлейшей княгини Юрьевской. Известно, что к тому времени у них уже было трое детей: Георгий (1872–?), Екатерина (1878–?) и Ольга. Таким образом, внук Пушкина женился на дочери Александра II.


13 сентября 1895 года

22-летний Николай Николаевич Шипов-младший, внук Натальи Николаевны Ланской, после окончания Александровского лицея поступил на службу юнкером в Кавалергардский полк, где уже служили его двоюродные братья — Петр и Андрей Араповы.

Заметим, что в 1893 году в 1 классе того же Александровского лицея учился и внук Льва Сергеевича Пушкина — Александр Анатольевич (1872–?), мать которого, Ольга Александровна Пушкина, урожденная Александрова (1852–1884), была погребена на Шуваловском кладбище Петербурга.


|


2 ноября 1895 года

На 84-м году жизни умер Дантес. «Французский авантюрист Дантес» — как назвала его А. О. Смирнова (Россет). «Заносчивый француз» — как называли его сослуживцы по Кавалергардскому полку. Журналист Михаил Погодин был еще резче: «Поганый бродяга…»

Как видно, каждый достоин того, чего он достоин…


8 октября 1897 года

Родился Михаил Михайлович Бушек, автор записок «Мои воспоминания…»

Ведя рассказ о своем детстве, он сообщал:

«…Отец мой умер 19 августа 1897 г. за два месяца до моего рождения. Так что я своего отца никогда не видел. Смерть его была неожиданной от какой-то болезни сердца. Осталось нас у матери четверо: сестра Ольга, брат Борис, сестра Мария и я… Мой дед и бабка со стороны отца — Фердинанд Иосифович Бушек и Элеонора Ивановна Бушек по национальности чехи, родились в г. Праге, которая тогда входила в Австро-Венгерскую Империю. Дед был агроном. У них было два сына, старший уехал в Америку и никаких известий о нем не было, младший сын — Рене Фердинанд Ипполит Бушек — мой отец.

Когда Россия вела завоевание Кавказа, то правительство приглашало на службу агрономов. Дед с бабкой и переехали (по приглашению царя Александра II) в Россию. Он поселился, приняв русское подданство, в станице Шелкозаводской (ныне город Шелкозаводск) Кизлярского Отдела Области Терского Казачьего Войска. Там он купил земли под виноградник и работал агрономом. Ко времени переезда деда в Россию, мой отец окончил помологический факультет Пражского Университета, но сразу в Россию не поехал, а уехал во Францию, в Париж. Там окончил Помологический институт и после этого приехал в Россию. Здесь он и женился на моей матери. Родня со стороны матери не одобряла этого брака, так как считала, что он иностранец, не принадлежал к русской аристократии и был, как и дед, католиком. Отец матери (Петр Устинович Арапов) согласился на брак при условии перехода отца в Православную веру. Так что отец до брака крестился в Православной церкви и получил имя Михаил… Еще до смерти отца умерли дед и бабка и похоронены на станичном кладбище. Отец был похоронен, где он жил раньше — в городе Козлове… После смерти отца моя мать уехала к братьям в Петербург, и я родился в г. Гатчино под Петербургом. Там стоял Кирасирский полк, в котором служил брат матери Николай Петрович Арапов (1871–1926. — Авт.), генерал-майор (умерший в Архангельске, в ссылке. — Авт.). Крестили меня в церкви Кирасирского полка, почему у меня до сих пор такое громогласное свидетельство о рождении[222].

Вскоре после моего рождения мать с нами переехала жить в родовое имение Андреевка Пензенской губернии…»{1102}.



Отец Михаила Бушека, родившийся в 1854 году, умер на 44-м году жизни, а мать его — Елизавета Петровна Бушек, урожденная Арапова, овдовев в 34 года, переехала в Андреевку, в дом брата своей матери — Николая Андреевича Арапова. Вернее сказать, в дом его вдовы — Елизаветы Петровны, урожденной Ланской, во втором браке — Бибиковой. Для матери М. М. Бушека это была уже не первая потеря. Ее мать умерла в 1882 году, прожив 42 года, а через 5 лет умер и отец.

Михаил Бушек впоследствии писал:

«…Тамбовский Арапов, Петр Устинович, и жена его, Ольга Андреевна, урожденная Арапова, имели 8 человек детей, старшей была моя мать, за ней был брат Андрей, он окончил Пажеский корпус, был камер-пажем Императрицы, произведен в корнеты Кавалергардского полка, но заболел туберкулезом и умер совсем молодым[223]»{1103}.


|


Январь 1898 года

А. П. Арапова — Г. А. Пушкину в Михайловское.

«…Для Маши (М. А. Гартунг. — Авт.) удалось добиться прибавку к ее пушкинским пенсиям 1400 руб., так что с мая она уже будет получать круглой цифрой 3000 руб., что, конечно, поправит ее обстоятельства…»{1104}.

После смерти Сильвестра Зенькевича в 1895 г. на должность управляющего араповским имением Воскресенская Лашма был приглашен некий М. И. Лаже (которого затем сменил купец 2 гильдии Алексей Ильич Небеснов), впоследствии рассказывавший о том, чему сам был свидетель:

«<…> С наступлением майских дней, когда окончательно проходил ладожский лед, Араповы замыкали свой особняк по Французской набережной № 18, покидали столицу и со всем штатом прислуги, горничными, поваром, камердинером переезжали в пензенскую усадьбу.

Генеральша Александра Петровна… в описываемую эпоху, на рубеже обоих столетий, была особой почтенного возраста, пышнотелая, белая, круглолицая…

Одновременно, чуть ли не в тот же день, покидала Москву и переезжала в Лашму Мария Александровна, неизменно проводившая у сестры лето… Будучи примерно на десяток лет старше своей единоутробной сестры, Мария Александровна совершенно на нее не походила. Это была худенькая, седая, подтянутая старушка, темноглазая, с сеткой мелких морщинок, прорезавших смуглое, не лишенное все же известной привлекательности, характерное „пушкинское“ лицо.

Ежегодно приезжал на лето вместе с семьей — женой Натальей (следует читать — Елизаветой. — Авт.) Ивановной и двумя мальчиками-подростками (Николаем и Иваном. — Авт.), из которых один через несколько лет умер, объевшись крыжовником, — зять, советник посольства в Мюнхене, а потом в Вене, Николай Николаевич Столыпин, кузен будущего премьера, рослый, красивый, еще сравнительно молодой человек, крупный помещик той же пензенской губернии, владелец „Пушкина“ и „Столыпина“.

Летняя жизнь протекала неторопливым, размеренным ходом. Вставали рано, в полдень сходились к общему завтраку. После завтрака генерал продолжал заниматься хозяйством… Генеральша Александра Петровна приказывала подать серую тройку и вместе с сестрой совершала обычную утреннюю прогулку, то в окрестные степи, то по направлению в „Лашминский Бор“.

По-столичному, сравнительно поздно, к шести часам сходились к обеду, беседовали и спорили на хозяйственные, общественные, политические темы. Генерал и всецело примыкавший к нему Н. Н. Столыпин разделяли воззрения передовой части русского общества…

К шести часам подавался легкий ужин, фрукты и чай, а затем вплоть до полуночи общество продолжало сидеть в столовой или гостиной, занимаясь беседой, чтением столичных газет, иной раз цитированьем стихов и посланий поэта.

К услугам владельцев была обширная библиотека, где встречались многие экземпляры, принадлежавшие когда-то поэту, с его карандашными отметками и набросками на полях.

Интересную фигуру представлял собой Логин, старый араповский камердинер, малограмотный, но в совершенстве разбиравшийся в книгах, приносивший безошибочно, по первому требованию любой русский, даже французский или английский том. Не лишен был известного интереса и проживавший безвыездно в лашминском доме, старый друг семьи доктор Филатов.

Невзирая на противоречие во взглядах — фрондирующий генерал и его зять примыкали к одному лагерю, сестры к другому — собеседники относились друг к другу с величайшей терпимостью, уважением, любовью. Добрый мир и согласие не нарушались…

Иной раз, проездом на юг, жаловал сам фельдмаршал, заканчивавший дни на покое, в своей крымской усадьбе, граф Дмитрий Алексеевич Милютин[224]. Ежегодно посещал Лашму и проживал в ней летней порой старший сын поэта, генерал от кавалерии Александр Александрович Пушкин, сухой, седой как лунь, но еще достаточно бодрый старик, в своем васильковом мундире нарвских гусар, которыми командовал на русско-турецкой войне.

В карты не играли, отдавали досуг чтению, разговорам, дамскому рукоделью — Мария Александровна, в особенности, была по этой части искусная мастерица. Генеральша Александра Петровна принималась за мемуары, в которых по мере сил пыталась отмести злые наветы, порочившие память Наталии Николаевны.

— Мой долг обелить ее имя! — говорила Александра Петровна.

Охота, рыбная ловля и прочие летние развлечения были вовсе исключены из ежедневного обихода пожилых обитателей Лашмы (страстным охотником в свое время был покойный родитель владельца, Андрей Николаевич, проводивший бывало в „отъезжем поле“ по две-три недели…).

Скромный с виду помещичий дом таил в своих недрах богатую обстановку покоев, наполненных мебелью старинного стиля, бронзой, коврами, фарфором, галереей фамильных портретов, многочисленными реликвиями поэта, записками, рукописями, шутливыми посланиями, бережно охраняемыми от праха и уничтожения.

Намечавшаяся реформа в области русского землеустройства встречала у владельца усадьбы пламенного сторонника.

— Чем скорей наделить землицей мужиков, тем счастливей будет Россия! — говаривал генерал.

Н. Н. Столыпин в этом вопросе от слов перешел к делу, и в короткий срок распродал большую часть своих земельных угодий крестьянам, по низкой цене, по 75 рублей за десятину. Он же редактировал на досуге и вскоре выпустил в свет четырехтомный архив своего прадеда адмирала графа Николая Семеновича Мордвинова, воспетого Пушкиным государственного деятеля екатерининской и последующих эпох…

Усадебная жизнь оживлялась с приездом обоих сыновей молодых офи-церов-кавалергардов, Петра и Андрея Ивановичей. Съезжалась окрестная молодежь, начинались охоты, ружейные и с борзыми, верховые прогулки. А кругом мордовское царство, мирный народ, в живописных мордовских одеждах, убранных у щеголих серебряными монетами… Звучал девичий смех, звенели старинные клавесины, звучали пушкинские романсы, стихи…

Генеральша Александра Петровна надевала нарядное платье, фамильные брильянты и жемчуга, отчего становилась красивее и моложе, вспоминала прежние годы, передавала эпизоды из далекого прошлого. Как, между прочим, суровый царь Николай — она была его крестницей — однажды (когда ей было семь лет. — Авт.) зашел в ее спаленку и как она, растерявшись, отвесила ему придворный поклон в ночной рубашке…

Мария Александровна, сухонькая, но бодрая, выходила к приезжим гостям в неизменном темном костюме без всякого следа украшений, скромно усаживаясь в тени, принимала участие в общей беседе, вносила в споры примиряющее начало.

Между прочим, была она до крайности суеверна, пугалась совиного крика, избегала тринадцатое число, а если выплата пенсии из наровчатского казначейства приходилась на пятницу, задерживала поездку „нарочного с оказией“ на несколько дней»{1105}.



1 августа 1898 года

М. А. Гартунг — Г. А. Пушкину из Воскресенской Лашмы.

«…Скажи, пожалуйста, зачем ты разыскиваешь сестру Ташу и меня? Это очень меня интересует. Уж не получил ли ты какое-нибудь наследство?..»{1106}.


16 октября 1898 года. Вильно

Г. А. Пушкин — Г. В. Розену, члену Пушкинского комитета.

«Многоуважаемый Георгий Владимирович. Спешу ответить на Ваше любезное письмо и сообщить Вам, что в принципе я согласен продать село Михайловское целиком, но что назначить самому цену имения я на себя не беру, по тому покорнейше просил бы назначить комиссию для определения на месте стоимости Михайловского.

С глубоким уважением и преданностью остаюсь готовый к услугам Вашим Пушкин»{1107}.


31 января 1899 года

А. П. Арапова — Г. А. Пушкину. Из Петербурга в Михайловское.

«Дорогой Гриша!

Не отвечала ранее на твое письмо, так как необходимо было собрать сведения относительно твоего запроса.

Вчера встретила за большим обедом Д. Мар. Сольского, так как он после Великого Князя первый член Пушкинской Комиссии, то и спросила его, на чем остановилось дело покупки Михайловского. Он ответил, что считает его весьма полезным для Государства, что это не решено в принципе, но будет зависеть от цифры всенародной подписи. Затем добавил, что им неизвестна цена твоя и что если ты воспользуешься случаем, чтобы запросить втридорога, то это превзойдет средства имеющиеся в их распоряжении.

Вследствии нашего вчерашнего разговора, я ему послала поглядеть на портрет Maman (… в берете) и он возвратил мне его с справкой относительно Михайловского, которую посылаю тебе в подлиннике…

Брат снова здесь, уже неделю. Я с ним говорила относительно венка. Твоя мысль мне очень нравится, и я с ним горячо спорила за этот проект. Его оговорка состоит в том, что помещая Ташу и ее потомство, нужно включить Принца и Вел. Князя.

А последний с свойственным ему snobismom мог бы быть недоволен стоять рядом с простыми смертными. Наконец он страшится попрека, что вы лезете в царскую семью. По-моему, это все неосновательно, но чтобы выполнить вопрос, я написала по-русски конфиденциально Таше, полагая все на ее усмотрение и добавив, что мысль Саши возложить серебряный венок с подписью „От семьи“ и с вопросом, желает ли она принять на себя треть расходов. Я просила отвечать немедленно, так как время дорого»{1108}.

Менее месяца спустя — еще одно письмо брату:

«Петербург 26 февраля 1899 года.

Дорогой Гриша!

Только что окончила письмо брату, отправляю ему ответ Таши. Она разделяет его мнение, что нельзя поместить на венке имя пресловутого Миш-Миша, сохраняющего в опале манию величия, и присоединяется к проекту брата — серебряный венок с надписью „от семьи Пушкина“, жертвуя также на этот предмет 200 рублей. Так как время торжества не за горами, то следовало бы приступить к заказу, и я ему советую, не теряя времени списаться с тобой.

Относительно покупки Михайловского нового ничего не знаю, но справлюсь при свидании с Сольским, и когда будет решено, тотчас же уведомлю, но дай только знать, когда снова вернешься в Маркутье (прибалтийское имение жены. — Авт.).

Все это время собиралась тебе сообщить важное событие в моей семейной жизни, но положительно не могла подыскать свободной минуты. 12-го Февраля, в самый день, когда ему стукнуло 28 лет, была объявлена свадьба Пети с Баронессой Александрой Майдель. Ей всего 18 лет, красавицей не назовешь, но очень симпатична и привлекательна. Влюбилась в него по уши ровно год тому назад, чуть ли не с первой встречи на балу: он нашел, что пора настала пристроится, сначала был польщен и тронут ее чувством, а кончилось тем, что сам так крепко полюбил ее, что всех нас озадачил: двух часов без нее провести не может и страшно торопит нас свадьбой, которая состоится на Красную горку (первое воскресенье после Пасхи. — Авт.). Обыкновенно, когда женются по любви, то приходится питаться супчиком из незабудок, что поэтично, но эфирно; но на этот раз тут счастливое исключение. Сандра[225] — единственная дочь, мать ее вторым браком за Бельгийским посланником Бароном Питтерс-Игартс, два года вдовеет и очень богата. Она рожденная Чернышева, так что дочь, несмотря на Остзейское баронство — православная, что для меня и для Пети очень важный пункт. В семье сложилось убеждение, что я никаким браком недовольна, но в этом случае мнение это неприменимо. Остается только пожелать, чтобы в будущем они были бы также счастливы, как теперь.

А затем, прощай, не хочу долго утруждать тебя, поклон от всех наших.

Сердечный привет твоей жене. Крепко обнимаю.

Любящая тебя сестра Александра Арапова»{1109}.


Март 1899 года

А. А. Пушкин — Г. А. Пушкину.

«Дорогой Гриша!

Твои письма я получил и в ответ на них начну с путей на Михайловское. Перерыл все свои бумаги, но купчей не нашел… Она должна находиться у тебя. Если же она затерялась, то достать копию не трудно, раз ты знаешь время, когда купчая состоялась.

За тем насчет венка к столетнему юбилею отца. По получении твоего письма я отправился к Хлебникову, чтобы переговорить и заказать ему. Рисунок будет представлен в четверг на будущей неделе, если время позволит, я тебе его пришлю. <…> Цена от 500 до 800 рублей.

Теперь насчет подписи. Твоя мысль вырезать имена всего потомства очень симпатична, но Азя тебе писала о моих предложениях, которые встретились, а составить неполный, не будет уже иметь значения. Я предлагаю на венке вырезать: „В память столетия дня рождения Александра Сергеевича Пушкина от семьи“. Сестра Таша одобрила это предложение, находя что этим все сказано, сестра Маша тоже. Как твое мнение? Может быть, ты предложишь другую, тогда напиши.

Ты спрашивал, где я предполагаю находиться 26 мая. Очень хотелось бы мне провести этот день в Михайловском. Не знаю, удастся ли мне доехать… Во всяком случае, если возможно будет, то я приеду к тебе и в таком случае предупрежу тебя заблаговременно. Нет ли у тебя фотографии видов Михайловского. Если есть, пришли на время, я их тебе верну»{1110}.

4 марта 1899 года

В этот день зять Натальи Николаевны — генерал-лейтенант Николай Николаевич Шипов, был назначен «помощником Финляндского генерал-губернатора» и находился на этой должности вплоть до 1902 года.



30 апреля 1899 года

Старший сын Александры Петровны Араповой, кавалергард Петр Арапов, женился на баронессе Александре Майдель. Венчание состоялось в церкви во имя Святых Захария и Елизаветы лейб-гвардии Кавалергардского полка[226]. После венчания молодые вошли в собственный дом Араповых на улице Караванной. От того торжественного дня сохранился пригласительный билет:



«Баронесса Мария Федоровна де Питтерсъ Игартсъ покорнейше проситъ пожаловать на бракосочетание дочери ея баронессы Александры Андреевны Майдель съ Петромъ Ивановичемъ Араповымъ, поручикомъ Кавалергардского Ея Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полка имеющее быть въ полковой церкви въ Пятницу 30-го Апреля въ 3 часа дня а оттуда на Караванную 14»{1111}.



11 мая 1899 года

А. А. Пушкин — Г. А. Пушкину.

«…В Михайловское я приеду 24 мая и привезу с собой венок, который я заказал Хлебникову за 500 рублей, готов он будет через два дня. Очень рад, дорогой Гриша, тебя увидеть, скоро ли опять придется нам свидеться…»{1112}.



26 мая 1899 года

На празднование 100-летнего юбилея Поэта в Михайловское к Григорию Пушкину приехали его брат Александр и племянник А. С. Пушкина — Лев Николаевич Павлищев. Сохранилось старинное фото, запечатлевшее эту памятную встречу.

На этих торжествах в концерте выступил внук Евпраксии Вревской — Михаил Степанович Вревский.

Об этом вспоминала на страницах своего дневника его жена Наталья Павловна:

«…Еще с детства у Миши обнаружился приятный певческий голос и он стал серьезно заниматься. Первые его выступления были в деревенской церкви во Вреву в ученическом хоре. Михаил Степанович пел „соло“ и очаровывал всех своим приятным мягким высоким баритоном. Пройдя затем хорошую школу по итальянской системе пения у бывшей солистки Большого театра Оноре-Пилсудской, он выступал на благотворительных вечерах во Пскове. С особым вдохновением внук Евпраксии Вревской пел арии Онегина. В дни 100-летнего юбилея А. С. Пушкина на торжествах в Михайловском (1899 г.) Михаил Степанович с огромным успехом исполнил эти партии, почтив таким образом память Поэта, столь бережно охраняемую в его семье…»{1113}.

В этот весенний день в Петербурге заботливым участием городского головы В. А. Ратькова-Рожнова[227] в доме, где умер Поэт, была отслужена памятная панихида.

«Городской голова имеет честь довести до сведения г.г. гласных, что в среду 26 мая в 12 1/2 часов дня городским общественным управлением будет отслужена панихида по А. С. Пушкине в доме князя Волконского, по Мойке, № 12, где скончался великий русский поэт»{1114}.


|


27 мая 1899 года

Журналист Е. Поселянин в одном из юбилейных номеров «Московских Ведомостей», посвященных столетию Пушкина, поместил большую статью, названную им «Несчастье Пушкина», под «несчастьем» подразумевая Наталью Николаевну. Так в очередной раз сбывалось предсказание Пушкина.

28 мая 1899 года. В этот день перед Александровским лицеем был открыт бюст А. С. Пушкина работы академика Ивана Николаевича Шредера (1836–1908)[228].

12 июня 1899 года в газете «Новое время» за № 8364 была помещена «Беседа с бароном Геккерн-Дантесом-сыном» постоянного парижского корреспондента И. Яковлева.

Вот фрагмент этой беседы:

«— Встречался ли когда-нибудь отец ваш с Натальей Николаевной после дуэли? — спросил я.

— Один раз здесь, в Париже. Мне было 12 лет, и я шел с отцом по rue de la Paix (улице Мира. — Авт.). Вдруг я заметил, что он сильно побледнел, отшатнулся назад, и глаза его остановились. Навстречу к нам шла стройная блондинка, с начесами a la vierge (от франц. — девственница. — Авт.). Заметив нас, она тоже на мгновение остановилась, сделала шаг в нашу сторону, но потом обогнула нас и прошла мимо, не взглянув. Отец мой все стоял, как вкопанный. Не отдавая себе отчета, с кем он говорит, он обратился ко мне:

— Знаешь, кто это? Это — Наташа.

— Кто такая Наташа? — спросил я.

Но он уже опомнился и пошел вперед.

— Твоя тетка, Пушкина, сестра твоей матери.

Это имя ударило меня в сердце. С раннего детства я помнил старый зеленый мундир с красным воротником, который я видел однажды, правый рукав его был продран и на нем виднелись следы запекшейся крови. Мне сказали, что в этом мундире отец мой дрался на дуэли с дядей Пушкиным и был ранен…»{1115}.

Какой благонамеренный панегирик об отце и его трагической любви, переданный устами сына!..

Можно было бы и поверить юношеским воспоминаниям Дантеса-младшего, если бы не отдельные фрагменты беседы, которые скорее следует отнести к разряду небылиц.

Так, встреча, о которой идет речь, не могла произойти, поскольку Наталья Николаевна никогда не была в Париже. Кроме того, упоминаемое время ее встречи с Дантесом (1855–1856 гг.) приходилось на годы Восточной, или Крымской, войны, в которой Франция была союзницей Турции и, соответственно, не могла принимать у себя гостей-посланцев вражеской стороны, тем более жену генерала русской армии. Это первое.

Второе. Наталья Николаевна в это самое время сопровождала мужа, занимавшегося формированием народного ополчения в Вятской губернии России, что, как известно, весьма далеко от Парижа.

Третье. Наталья Николаевна никогда не была «блондинкой с начесами a la vierge», ибо сам Пушкин называл ее «красавицей-брюнеткой».

И последнее. Упоминаемый «старый зеленый мундир с красным воротником» был (если и был) явно с чужого плеча, так как цвет кавалергардского мундира — красный. Как шутил П. А. Вяземский в адрес одного из кавалергардов: «…на плечах своих ты можешь носить несколько аршин красного сукна? Боже мой, будь у меня какое-либо право на красное сукно, уж как бы я этим воспользовался!»{1116}.

Итак, повседневный цвет кавалергардов — красный, парадный цвет — белый, а «старый зеленый мундир» — явная выдумка 55-летнего сына Дантеса, выдаваемая за воспоминания 12-летнего мальчугана.

Очевидно, что его рассказ, опубликованный в «Новом времени», по собственному выражению И. Яковлева, был «из области пустяков и глупейших анекдотов» и рассчитан на сенсацию, как любая другая бульварщина. И это в те дни, когда Россия отмечала 100-летие со дня рождения Пушкина.


«24 июля 1899 года.

М. Ф. Государственный Дворянский Земельный Банк.

Псковское отделение 21 июля 1899 г. № 1293 г. Псков.

Его Превосходительству Григорию Александровичу Пушкину.

Псковское отделение имеет честь уведомить Ваше Превосходительство, что Государственный Дворянский Земельный Банк от 20-го сего июля поручил отделению приступить к совершению купчей крепости на имение Ваше, Опочецкого уезда, сел. Михайловское в количестве 1262 дес. 800 сажень, приобретаемое по Высочайшему повелению в казну, в ведение Дворянского банка за 144 600 рублей. Уведомляя о вышеизложенном, отделение покорнейше просит сообщить, в какое время Вы прибудете в г. Псков со всеми документами и актами владения, касающимися означенного имения для совершения купчей крепости, совершение каковой предполагается у младшего нотариуса А. Е. Шопло.

Управляющий (неразб.) Делопроизв. (неразб.)»{1117}.


В то время, когда Г. А. Пушкин был вынужден продать в казну свое, в общем-то, не очень процветающее имение, в другом, ухоженном имении его родственников Араповых — Воскресенской Лашме, наоборот, дела год от года шли все лучше.

Поставленное на широкую ногу промышленное производство давало возможность не только получать хороший доход, но и вкладывать значительные средства в его дальнейшее развитие. Особенно способствовала этому прошедшая через станцию Арапово железная дорога, превратившая имение в заметный торговый центр Среднего Поволжья.

Стоит заметить, что имущество Ивана Андреевича Арапова оценивалось в 1885 году в 1 млн. 698 тыс. руб.

И. А. Арапов был не только умелым хозяином, но и образованным, разносторонним человеком, не лишенным тяги к прекрасному, о чем свидетельствуют его многочисленные поэтические опыты.

Из «Записной книжки» Ивана Андреевича Арапова 1898–1899 гг.:

Посвящение жене Александре Петровне Араповой

Несется пароход по пенистым волнам.

На этой палубе сидим мы только двое.

Под брызги села ты — я сел спиной к ветрам.

Я в будущность гляжу, а ты глядишь в былое.

Ты — лед, я — жар. Мой взгляд печали чужд —

В твоем скользит прошедшее страданье.

Мой светел путь — твой путь забот и нужд.

«Надежда» тень моя — твоя «воспоминанье».

* * *

Желал бы я сегодня при прощаньи

С тобой вкусить блаженства Рай.

Но больше всех моих желаний —

Не говорить тебе «прощай».

Александру II

Своей великою любовью

Ты создал граждан из рабов,

И звенья сорванных оков

Запечатлел своею кровью.

1 марта 1898 года (Памяти Александра II)

День грусти Русского народа:

Погиб великий человек,

Сказавший громко, что свобода

России Им дана навек.

На памятник Александру III

Сей Государь возвысил Царский трон,

А памятник ему не важен.

Любовию народа создан Он

И архитектором изгажен[229].{1118}.



Известно, что писатель и журналист Владимир Алексеевич Гиляровский, или, как его любовно называли, «Дядя Гиляй» (1853–1935), в свое время тоже посвятил А. П. Араповой стихотворение «Царица Александра».

К слову сказать, и сама Александра Петровна не лишена была писательского дарования: из-под ее пера вышло несколько романов, в том числе «Загубленная душа», неопубликованная повесть «Странная история» о любви ссыльного поляка и юной девушки.

В эти же годы она продолжала собирать материалы для семейной хроники о своей матери — Наталье Николаевне.

* * *
1900 год
* * *

В Царском Селе в Лицейском саду был установлен памятник Поэту работы скульптора Роберта Робертовича Баха (1859–1933). На граните выбито: «Александру Сергеевичу Пушкину».


Генерал-майор Иван Андреевич Арапов учредил «Сельскохозяйственное торгово-промышленное товарищество И. А. Арапова с сыновьями». Его акционерами стали: он сам, его жена и их дети — Петр, Андрей и Елизавета, муж которой, Николай Николаевич Столыпин, владел имением Пушкино, недалеко от Лашмы, в Инсарском уезде Пензенской губернии.

Со слов правнука управляющего араповскими имениями — А. А. Цветкова, Н. Н. Столыпин отдал Зенькевичу имение Пушкино фактически «на откуп», где тот и провел последние годы своей жизни, вплоть до кончины в 1895 году. Затем имением Столыпина стал управлять Александр Александрович Хайновский (1872–1932), 10 января 1898 г. женившийся на 17-летней дочери Зенькевича — Софье Сильвестровне (1881–?), или «Зосе», как по-польски звали ее в семье. От этого брака у Хайновского было два сына и три дочери, средняя из которых — Софья (1905–1987), стала впоследствии матерью Альберта Александровича Цветкова (род. 16.III.1933 г.).

Успешная деятельность Товарищества Араповых позволила помимо погашения личных долгов его акционеров взять на себя выплату содержания в сумме 30 500 рублей детям А. С. Пушкина.

Желание развивать и совершенствовать свое хозяйство подвигло Арапова на совместный проект «на свое иждивение» вместе с Ар. Е. Струве (основателем Коломенского завода) и Николаем Шиповым (владельцем железных заводов в Темниковском уезде). Он «произвел изыскание линии Пенза-Муром, которой не суждено было осуществиться». (Напомним, что Н. Н. Шипов-старший, в 1894 г. произведенный в генерал-лейтенанты, был свояком И. А. Арапову, поскольку они были женаты на сестрах Ланских — Софье и Александре.)


22 марта 1900 года

В семье у Елизаветы Ивановны и Николая Николаевича Столыпиных родилась дочь, названная в честь прабабушки — Наташей. Наталья Николаевна Столыпина, в замужестве Батыгина (ум. 19.VI.1935), была четвертым ребенком в семье, кроме нее еще были: сын Иван (17.XI.1895–?) и дочь Александра (5.XII.1897–1942). Первенец Николай, согласно воспоминаниям М. И. Лаже, в 1899 г. «умер, объевшись крыжовником».


3 июня 1900 года

В семье штаб-ротмистра Петра Ивановича и Александры Андреевны Араповых родилась дочь, восприемницей которой была мать Николая II, вдовствующая императрица Мария Федоровна. Новорожденной было дано ее имя. С февраля того же года семья Араповых, проживавшая в Гатчине, приютила внучку Пушкина, дочь Н. А. Меренберг от первого брака — Анну Михайловну Дубельт, в замужестве Кондыреву, которая, овдовев, осталась с тремя малолетними детьми на руках.

* * *
1901 год
* * *

Младший брат Петра Ивановича, Андрей Иванович Арапов, или «Анди», также был произведен в штаб-ротмистры. Он по-прежнему жил в Петербурге в собственном доме Араповых на Караванной, 14, где периодически жила и семья его брата Петра, а также их родители, которые на лето уезжали в свое пензенское имение Воскресенская Лашма.

Михаил Бушек вспоминал:

«…Из старших поколений родни я видел и знал брата бабушки Ивана Андреевича Арапова и пока он был жив, приезжал к нам в Пензу и каждый раз давал матери 100 рублей, говоря: „детям на сладости“. Его я хорошо помню. Его жену Александру Петровну, урожденную Ланскую (автора записок о своей матери — Наталии Николаевне Пушкиной-Гончаровой) я не видел. Но знаю, что в свете у нее было прозвище „Малая Азия“ за то, что, появляясь в высшем обществе, была вся увешана бриллиантами и другими драгоценностями (родовыми, араповскими)»{1119}.

* * *
1902 год
* * *

В имении Андреевка, где жила вдова Бушек со своими четырьмя детьми, подолгу находилась, приезжая из Петербурга, и младшая дочь Натальи Николаевны, Елизавета Петровна Бибикова, со своими старшими дочерьми от первого брака: Елизаветой и Натальей, разведенной с мужем князем Меликовым, уехавшим на Кавказ, от брака с которым у нее осталось двое детей: Ирина (1895–?) и Сергей (1897–?).

Третья дочь Елизаветы Петровны Бибиковой — 24-летняя Мария, вместе с мужем, полковником лейб-гвардии Гусарского полка Павлом Александровичем Офросимовым (1872–1946), в то время жила за границей, в Румынии, где в 1901 (1902?) г. у них родился второй ребенок — дочь Маша. Первым был сын Николай (1898–?).

У Елизаветы Николаевны Бибиковой детей не было. О своих детских впечатлениях Михаил Михайлович Бушек писал:

«Когда мне было 5 лет, произошли такие события. Тетя Лиля (Елизавета Николаевна Бибикова. — Авт.) тяжело заболела: у нее сразу был брюшной тиф и какие-то женские болезни. Выписывали лучших докторов из Пензы и Москвы и она понемногу поправилась. Я почему-то и сейчас помню, как она впервые вышла в зал после болезни. (Больная она лежала в голубой спальне, т. е. спальне своего деда). Поправившись, она хотела усыновить меня, но мать на это не согласилась, тогда она объявила всем, что я — ее наследник. И вплоть до 1917 года она постоянно меня опекала.

Второе событие — моя старшая сестра Ольга, присутствуя при варке варенья в саду, нечаянно подожгла платье, которое сразу вспыхнуло. Она бросилась в фонтан, пока она добежала, получила сильные ожоги и тоже еле поправилась…»{1120}.

Иногда мать Михаила Бушека, Елизавета Петровна, на зиму покидала Андреевку и уезжала то в Петербург, то в Финляндию, то в подмосковное Успенское к своей двоюродной сестре Анастасии Николаевне Араповой (28.XII.1871–1936), которая 20 апреля 1892 г. вышла замуж за барона Карла Густава Эмиля Маннергейма (4.VI.1867–28.1.1951), шведа по национальности, впоследствии маршала, главнокомандующего Финской армией, а с 1944 по 1946 г. — президента Финляндии. У Маннергеймов было две дочери: Анастасия (1893–?) и Софья (1895–?). Брак, обещавший быть счастливым, просуществовал 11 лет и в 1903 г. распался. Анастасия Николаевна вместе с дочерьми поселилась в Париже, где и умерла на 65-м году жизни. Ее похоронили на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа.


| |


В своих мемуарах Маннергейм, три десятилетия жизни которого были связаны с Россией и службой в русской армии, вспоминал о годах, проведенных там, когда он, будучи еще кавалергардом, восторгался неповторимым обликом столицы: «…Нева с ее массивными мостами, каналами и причалами представляет грандиозное зрелище… Нигде в метрополии нет такого величественного проспекта, как Невский… Петербург особенно привязывает, является прямо-таки привлекательнейшим городом…»{1121}.

Родственник и сослуживец Маннергейма по Кавалергардскому полку, зять Натальи Николаевны — генерал-лейтенант Николай Николаевич Шипов-старший, в том же «1902 году назначен членом Военного Совета». Его служение Отечеству на посту помощника Финляндского генерал-губернатора было столь достойным и усердным, что в приказе по войскам Финляндского округа генерал-адьютант Бобриков вынужден был признать, что «в лице генерал-лейтенанта Шипова лишаюсь энергичнаго сотрудника, успевшаго близко оценить все важное здесь значение русских интересов и много облегчавшаго мне исполнение прямых по должностям обязанностей».

А в 1906 году Н. Н. Шипов был назначен генерал-адъютантом.


7 мая 1903 года

В этот день младшая дочь Натальи Николаевны — Елизавета Петровна Бибикова, овдовела во второй раз: умер ее муж Сергей Ильич. Елизавете Петровне к тому времени было 55 лет.

* * *
1904 год
* * *

М. М. Бушек вспоминал: «…основное наше жительство было в Андреевке, а так как старшая сестра Ольга (1885–1949) и брат Борис (1888–1973) уже учились, то на зиму переезжали в Пензу, где у нас была квартира. А весной и на каникулы на Рождество и Пасху приезжали опять в Андреевку. Здесь я должен остановиться на той разнице, которая была в том, как мы жили в Пензе и в Андреевке.

В Пензе у нас была квартира в 6 комнат, кухарка и 2 горничных, которых обычно привозили с собой из Андреевки. И жили, как в то время жила трудовая интеллигенция. Старшие учились, постоянно встречаясь с товарищами… Каждое воскресенье приходили на пироги. Устраивали спектакли и „живые картины“. Среди подруг и товарищей была семья художника Савицкого К. (К. А. Савицкий, 1844–1905. — Авт.), который был в то время директором художественного училища, его старший сын Георгий (1887–1949), впоследствии и сам известный художник, его товарищ Коровин Сергей, тоже художник и другие. Так шла наша жизнь в Пензе. Имея различные дела в губернском городе, к нам постоянно кто-нибудь приезжал: то тетя Лиля (Е. Н. Бибикова), то тетя Наташа (княгиня Меликова), то дядя Петя (П. И. Арапов). На моей памяти приезжал и брат бабушки — Иван Андреевич Арапов, хотя мне было 6–8 лет, я его хорошо помню. Это был его последний приезд, и он вскоре умер. В Пензе же я начал учиться в частной подготовительной школе, которую содержала уже старая учительница Мария Александровна Орионова. У нее же учились мой брат и младшая сестра (Мария. — Авт.). Она была замечательный человек, хотя и очень строгая, как учительница. Уже взрослыми, бывая в Пензе, мы обязательно ее навещали. И вот подходила весна или каникулы и мы ехали в Андреевку»{1122}.

Ровесники Михаила Бушека, его троюродные братья — малолетний князь Сергей Меликов и Николай Офросимов, а также его сестры — княжна Ирина Меликова и Маша Офросимова, вместе с родителями тоже съезжались на лето в родовое араповское имение.


|


* * *
1905 год
* * *

60-летний Иван Андреевич Арапов, зять Натальи Николаевны, произведен в генерал-лейтенанты, а ранее был избран почетным членом Московского и Петербургского скаковых обществ, награжден орденами: Станислава III ст., Св. Анны I ст. и др. Сохранилась фотография тех лет, на которой он изображен в генеральском мундире[230].


5 августа 1905 года

На 71-м году жизни в Маркучае, что неподалеку от Вильно (нынешний Вильнюс), скончался младший сын Поэта Григорий Александрович Пушкин. Варвара Алексеевна, ставшая вдовой в 50 лет, пережила его на долгих три десятилетия и умерла в 1935 году. Племянница Г. А. Пушкина, Е. Н. Бибикова, писала о ней:

«…Она перетащила мужа туда и перевела его коллекцию Пушкинских портретов и реликвий. Его последняя поездка была в Петербург: он просил царя купить Михайловское как дом отдыха для больных литераторов, чтобы увековечить места, где жил его отец в ссылке.

Имение было куплено за 100 000 руб., и вскоре дядя Григорий зачах и умер. Умер в Латвии (точнее, в Литве. — Авт.), скучая о своем Михайловском. Деньги достались его вдове. Он… умер стариком 70-ти лет»{1123}.


5 сентября 1905 года

Умер 73-летний муж Н. А. Меренберг — принц Николай Вильгельм Нассауский.


| |


* * *
1906 год
* * *

Петр Иванович Арапов с женой «Сандрой» и дочерью Машей в сопровождении М. Ф. Байо посетил Висбаден, где общался со своей теткой, 70-летней графиней Н. А. Меренберг, носившей траур по мужу.

Шестилетняя правнучка Натальи Николаевны, внучатая племянница младшей дочери Пушкина, Мария Петровна Арапова (по-домашнему — «Мара»), запомнившая эту встречу, в зрелом возрасте любовно рассказывала о своей бабушке Наталье Меренберг, «голубоглазой, стройной и красивой».

Детская память «Мары» Араповой сохранила много любопытных эпизодов. Среди них — один, который она озаглавила в своих «Воспоминаниях о прошлом» как «Преступление и наказание»:

«Когда мне было шесть лет, меня начали учить английскому языку, и к нам на дом стала ходить англичанка. Мне это не нравилось, так как я считала, что хватит русского и французского, и не к чему ломать язык еще на какой-то английский манер. Вот из-за этого моего настроения все и получилось <…>

Однажды я услышала, что пришла моя miss, да скорее и шмыг под стол, меня и не видно совсем, звали меня, звали, да так и не дозвались — я сижу там, притаилась, веселясь про себя. Ну, а потом стало уже совсем не весело. Приехал папа из полка, ему доложили про мою проделку, а он хоть и был очень добрый, но тут страшно на меня рассердился, спустил с меня штанишки и пребольно отшлепал по попке линейкой, так что я ревмя ревела, а он еще поднес меня к зеркалу, показал мне мою попочку и говорит: „Посмотри на свою M-me Сижу… И тебе не жалко ее? А ей за тебя стыдно, смотри, какая она красная“.

Но это еще что, самое скверное было то, что папа в полку рассказал об этом приключении старому князю Юсупову, он тогда не то полком, не то бригадой командовал, теперь я уже не припомню, а я его очень боялась, потому что знала, что он и князь и граф в одно и то же время.

Вечером мама взяла меня с собой покататься по набережной, а нам навстречу едет Юсупов, верхом. Он подъехал к нашему экипажу, поцеловал маме руку, а потом и говорит мне: „Что я слышал, Марочка? Говорят, пришлось тебя отшлепать за нарушение дисциплины? Ну, ничего, по одному разу со всеми случается, а больше, я уверен, этого с тобой никогда не будет“.

А на другой день приехал от него денщик и отдал мне в руки подарок — большую коробку шоколадных конфет, которые я сколько хотела, столько и ела, так что мне вся эта история очень запомнилась»{1124}.

Когда «Марочка» подросла, ее на целое лето стали отправлять в Воскресенскую Лашму на попечение и на радость бабушки с дедушкой.


9 декабря 1906 года

У внука Натальи Николаевны — Петра Ивановича Арапова, родился сын, названный в честь деда — Иваном, по-домашнему — «Ваничка», а тремя днями раньше П. И. Арапов был произведен в полковники.

В том же году у его двоюродной сестры — княгини Н. Н. Меликовой, в Пензе умерла 11-летняя дочь Ирина.

Двоюродный брат П. И. Арапова — Н. Н. Шипов-младший, с 19 августа 1906 года состоял полковым адъютантом Кавалергардского полка. Был женат на фрейлине Анне Михайловне Раевской, имел двоих детей: Марию (11.XI.1902–?) и Николая (26.X.1904–?).

Младшая дочь Н. Н. Шипова-старшего — Елена Николаевна (26.V.1880–?), вышла замуж за полковника Кавалергардского полка Федора Николаевича Безака (21.IX.1865–?), с 1901 г. — камергера, а с 1907 г. — члена Государственной думы. В этом браке было трое детей: Мария (4.IV.1902–?), Николай (27.V.1904–?) и Ксения (1910–?).

Кто бы мог подумать, что правнучка Натальи Николаевны — Машенька Безак — впоследствии выйдет замуж за правнука Ивана Николаевича Гончарова — Георгия Николаевича Шебеко (1895–?), соединив, таким образом, некогда знаменитый род Гончаровых! (Как известно, старшая дочь И. Н. Гончарова, Мария Ивановна, была женой Николая Игнатьевича Шебеко, от брака с которым имела сына Николая.)


| |


* * *
1907 год
* * *

П. И. Арапов назначен временным командиром Кавалергардского полка. Полк стоял в Красном Селе. От того времени сохранилась фотография, на которой изображены: Петр Иванович с женой «Сандрой», их дочь, семилетняя «Марочка», и гувернантка-англичанка.

В декабре 1907 года в пяти номерах иллюстрированного приложения к газете «Новое время» была опубликована первая часть повествования Александры Араповой о своей матери — «Наталья Николаевна Пушкина-Ланская (К семейной хронике жены А. С. Пушкина)».


2 января 1908 года

«Приложение» к газете «Новое время» в № 11 425 продолжило публикацию мемуаров А. П. Араповой. В этом номере были помещены две ее фотографии: «А. П. Ланская (в замужестве Арапова), невеста» и «А. П. Арапова, урожденная Ланская, через 15 лет после замужества», приводимые в книге.

Вслед за этим вышли еще пять номеров «Приложения», где была опубликована вторая часть мемуаров Александры Петровны.

«Восстановить образ моей оклеветанной страдалицы-матери в новых поколениях, было моей заветной мечтою»{1125}, — признавалась она впоследствии.

* * *
1908 год
* * *

Сыновья Александры Петровны «верой и правдой служа Царю и Отечеству», получили повышение по службе. Петр Арапов назначен флигель-адъютантом, а его брат, Андрей, произведен в полковники.

В этом году закончилось издание четырехтомного «Сборника биографий кавалергардов под редакцией С. А. Панчулидзева по случаю 100-летнего юбилея Кавалергардскаго Ея Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полка». Сборник охватывал историю полка с 1724 по 1899 год. В редколлегию этого сборника входила и А. П. Арапова.

Одним из тех, чьи многочисленные представители поколение за поколением служили в кавалергардах, помимо рода Араповых, был род Ланских. Его историю в «Сборнике…» предваряют слова: «Все внуки П. П. Ланского, как в год юбилея полка, так и ныне служат в рядах кавалергардов, являясь последними отпрысками по женской линии, еще в начале столетия столь многочисленного рода Ланских».

С 1908 г. муж А. П. Араповой — Иван Андреевич, был тяжело болен, поэтому благополучие детей, их успехи по службе уже не смогли дать полного семейного счастья Александре Петровне в ее преклонные годы.


29 мая 1910 года

39-летний П. И. Арапов назначен командиром 2-го лейб-драгунского Псковского Ее Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полка с оставлением флигель-адъютантом.

Его дочь Мария Арапова, его любимица «Марочка», впоследствии писала об этом в своих «Воспоминаниях…» в главе «Псковские драгуны»:

«Из кавалергардов папу перевели в Сувалки[231], командовать псковскими драгунами. Мы все тоже туда перебрались. Помню, что и мама и мы, дети, просто ревели, потому что Сувалки оказались грязной дырой, а полк, хоть он и считался лейб и марш у них был тот же, что у кавалергардов, был такой, что папа сначала говорил, что хоть в петлю полезай.

Что там делалось — мордобой, солдаты жалкие, малорослые, после кавалергардов — подростки какие-то, поляки, евреи, еще какие-то. Трех офицеров папа сразу же выгнал за мордобой.

Псковскими драгунами он командовал года два, а потом государь произвел его в генерал-майоры, назначил командовать синими кирасирами, и мы стали собираться переезжать в Гатчину.

Солдаты плакали, провожая папу, так они его полюбили. Ему поднесли семь икон — от каждого эскадрона и от нестроевой команды. Офицеры несли его от полкового собрания до вокзала на руках, на каких-то оглоблях с вальтрапами, а солдаты стояли шпалерами и примыкали к шествию, как к крестному ходу, так что папа потом говорил, что он уже начал чувствовать себя чудотворной иконой.

Потом к нему часто в Гатчине являлись солдаты, отставные, и кавалергарды и псковские драгуны.

А Гатчина нас сразу же очаровала. Помните, как начинался учебник Закона Божьего, первая его фраза: „Рай был прекрасный сад на востоке“. Так вот и Гатчина со своими парками показалась нам после Сувалок просто раем»{1126}.

В семье двоюродной сестры П. И. Арапова — Елизаветы Николаевны, и Виктора Дмитриевича Бибикова, который был на 13 лет ее старше, вот уже в течение 17 лет брака не имевших своих детей, в 1910 году появился приемный сын, названный Дмитрием Викторовичем Бибиковым (9.XII.1910–?). Сам же В. Д. Бибиков был действительным статским советником, избирался нижне-ломовским уездным предводителем дворянства, жизнь проходила в разъездах: то в Петербурге, то в Нижне-Ломовском уезде Пензенской губернии, в имении Андреевка. Отсутствие детей и семейных хлопот давало возможность путешествовать, даже в дальние страны. Сохранилось редкое фото, на котором засняты супруги Бибиковы во время прогулки на верблюдах в далекой Африке.



Однако подобные экзотические вояжи были скорее исключением, чем правилом. Жизнь российского дворянина протекала между зимним светским Петербургом и летним отдыхом в родовом имении, в кругу близких и родственников, на лоне великолепной природы средней полосы России.

Михаил Михайлович Бушек вспоминал о том безмятежном, предгрозовом времени:

«…Чтобы приехать в Андреевку ехали из Пензы по железной дороге и сходили на станции Симанщина, от нее было 25 верст до Андреевки; дорога глухая, только одно село, на тройке это 2 часа езды. Железная дорога шла как-то большим полукругом и если проехать еще две остановки — была станция Воейково (ныне станция Белинская), от нее — 18 верст, но до нее ездили зимой или когда поезд проходил ночью. На этой станции сходили в Столыпинские Тарханы, где жил и похоронен М. Ю. Лермонтов, и в село Вражское (а просто — Вражье, от слова овраг), имение Тухачевских. Я очень любил и сейчас с удовольствием вспоминаю момент, когда сходили с поезда и, проходя станцию, еще не видя, слышался трезвон бубенцов стоявших троек. Через два часа езды, обычно до заката солнца, въезжали в парадный двор. Обычно лай всех собак, на крыльце встречала тетя Лиля (Елизавета Николаевна Бибикова) и вся прислуга, кто помочь, кто просто от скуки. И вот уже шла совершенно другая жизнь. Громадные парадные комнаты, с расписными потолками и люстрами. Бесчисленные зеркала и большие серебряные канделябры. На стенах уже знакомые портреты и картины. В коридоре портреты двенадцати апостолов. В биллиардной комнате — всего генералитета и героев Отечественной войны. В столовой над закусочным столом во всю стену картина „Авраам приносит в жертву Исаака“. В Красной гостиной — девичий портрет моей бабушки Ольги Андреевны, а на другой стене — портрет Николая I, и так нарисован, что куда ни сядь, он на тебя смотрит.

По приезду я уже выходил из попечения матери, а был приставлен лакей Василий, который меня одевал, раздевал, следил, когда я утром проснусь, и поднимал занавески, чистил обувь, приготовлял костюм и проч. Старшие уже в большинстве разговаривали по-французски, особенно, когда приезжала мать тети Лили, Елизавета Петровна Бибикова, рожденная Ланская. Она как бы привозила с собой дух Петербургских салонов: обеды в 5–6 блюд с непременной закуской и обязательной черной икрой. Хрусталь, серебро, за спиной лакеи в форме и белых перчатках. Конечно, в Пензе не было такой роскоши. А здесь была обстановка богатого, сановного барского поместья»{1127}.



У Елизаветы Николаевны Бибиковой детей не было. Дочь М. М. Бушека — Алла Черевко, рассказывала: «Когда в 1897 году родился мой отец — не стало деда и бабушка Елизавета Петровна осталась вдовой. До революции она жила с четырьмя детьми в родовом поместье в Андреевке. Отношения ее с Елизаветой Николаевной (двоюродной сестрой) были очень близкие, родственные»{1128}.



Вспоминая двоюродную сестру своей матери — Елизавету Николаевну Бибикову, М. М. Бушек, нежно привязанный к ней, впоследствии писал:

«Елизавета Николаевна Бибикова, рожденная Арапова, внучка Натальи Николаевны Ланской (рожденной Гончаровой).

Высокого роста, правильно сложена, была красавицей (что видно из фотографий). Со слов ее матери была очень похожа на свою бабушку, Наталью Николаевну. В этом я убедился, увидя портреты Нат. Ник. в доме Гончаровых в Москве, в особенности она похожа на один, где Н. Н. изображена с большим пером в прическе (точно такой же, но в два раза крупнее висел в усадьбе с. Андреевки, а другой находится у Валентины Ефимовны Гончаровой в Москве). Еще с детства у Елизаветы Николаевны не поднималась в плече одна рука. Для того чтобы взять что-либо рукой, ей приходилось поддерживать ее в локте другой рукой (был установлен туберкулез кости в плечевом суставе). Характером была очень добрая, отзывчивая и очень простая в обращении с другими. В противоположность своей матери не особенно любила соблюдать все тонкости светского общества. Имела странность, обладая миллионным состоянием, уверять всех, что живет на „подножном корму“ и в то же время скупой не была.

Сразу после замужества приехала жить в оставленную ей отцом усадьбу с. Андреевка и очень сильно болела (тифом и женские болезни). Детей не имела (и не могла иметь). Очень любила деревенскую жизнь и, выезжая почти каждую зиму куда-нибудь за границу, с удовольствием возвращалась к себе в деревню. Имея в усадьбе конный завод Орловских рысаков, интересовалась успехами своих питомцев, ездила на бега в г. Пензу. А потом стала интересоваться симментальским скотом. Имея самые скудные знания по медицине, лечила грудных детей. Происходило это так: утром из села приходили женщины с детьми, к ним выходила Елизавета Николаевна, расспрашивала их, а в это время в буфетной дворецкий развешивал порошки. Причем были только два вида: один от кашля, другой от живота. Эти порошки и давались для лечения»{1129}.



Младшая дочь М. М. Бушека — Алла Михайловна (в замужестве Черевко[232]), впоследствии с его слов записала:

«…Одну из дочерей Натальи Николаевны — Елизавету Петровну, помнил мой отец. Женщина она была очень отчаянная. Она решила без кучера на пролетке прокатить детей (в том числе и моего отца). Но вдруг лошади понесли. К счастью все закончилось благополучно. Но после этого случая Елизавета Петровна никогда больше лошадьми сама не управляла…»{1130}.



Записала Алла Михайловна (род. 23.III.1926) и рассказы своей «бабушки Лизы», матери М. М. Бушека:

«О жизни потомков Натальи Николаевны от второго брака с Ланским я знаю со слов моей бабушки, Елизаветы Петровны, урожденной Араповой (1863–1943), и моего отца, Михаила Михайловича. Когда умерла бабушка, мне было 17 лет. Внучки Натальи Николаевны были двоюродные сестры моей бабушки. С ними она вместе жила в детстве.

…Еще в моем детстве, когда была жива моя бабушка, она больше рассказывала о Е. П. Ланской и ее дочерях: Елизавете, Марии, Наталье Николаевнах… Вспоминаю я пикантный случай из жизни Елизаветы Николаевны (со слов бабушки). Она была самая красивая из сестер. Когда она была в С-Петербурге при дворе и ее представили императрице, она так низко сделала реверанс, что села на пол, и после этого случая она не любила посещать Петербург»{1131}.


|


10 марта 1911 года

В семье Петра и «Сандры» Араповых родился третий ребенок — дочь Александра, названная так в честь матери и бабушки «Ази». Ее восприемницей, как и у старшей дочери Маши, была вдовствующая императрица Мария Федоровна. Семья росла, и заботы о воспитании детей всецело ложились на плечи гувернанток: англичанки и француженки. Последняя, будучи незамужней, одинокой, у которой во Франции уже никого не осталось, неотлучно многие годы жила рядом с детьми в доме Араповых.

Старшая дочь Араповых — Мария, «Марочка», поступила на обучение в Гатчинскую гимназию, о чем ее подруга, Лидия Владимировна Данилова, урожденная Тимофеева (1900–1996), уроженка Гатчины, дочь священника церкви городского госпиталя, вспоминала:

«Марию Арапову я помню прекрасно. Она была одной из моих самых лучших подруг по Гатчинской женской гимназии имени императрицы Марии Федоровны. Ей я доверяла свои самые сокровенные девичьи тайны. Вместе мы бегали на праздничные танцевальные вечера к мальчишкам в Сиротский институт, ходили в театр, в кинематограф. Вместе с подругами-одноклассницами Идой Пальза, Лидой Генрихс и Ниной Колпаковой мы бывали не один раз в гостях в доме Араповых. Отец Марии Араповой несколько лет был командиром Кирасирского полка, который стоял в Гатчине. Я хорошо помню старинный барский дом с колоннами, гостиную в доме, словно музей заполненную всевозможными фамильными ценностями, красивыми вещами, доставшимися им от предков, портреты жены Пушкина. Нас угощала чаем бабушка Марии Араповой, настоящая светская барыня, которая была дочерью вдовы Пушкина от второго брака с генералом Ланским. В гимназии у нас, наверное, все знали о необычном родстве Марии Араповой с Пушкиным…

Последний раз мы встречались с Марией Араповой в Гатчине, наверное, в году 1919-м. Наша семья бежала в Ростов. Впоследствии мы с ней больше не виделись»{1132}.


15 марта 1911 года

В этот день овдовела средняя дочь Натальи Николаевны и Петра Петровича Ланских — Софья Шипова: на 65-м году жизни умер ее муж, генерал-адъютант Николай Николаевич Шипов.


3 марта 1912 года

П. И. Арапов был назначен «командующим лейб-гвардии Кирасирским Ея Величества государыни императрицы Марии Федоровны полка», а с 25 марта того же года — «генерал-майор с зачислением в Свиту».

Его внук, Александр Павлович Арапов, рассказывал:

«Мой дед командовал Кирасирским полком и жил в то время с семьей то в Петербурге в собственном доме на Караванной, то в командирском доме в центре Гатчины — дом с колоннами у площади Коннетабля, напротив Дворцового парка. Это был даже не дом, а усадьба, которая еще при Пушкине, в 1823 году, была построена по проекту архитектора Крамонтье и предназначалась для командира Кирасирского полка.

В 1912 году дед Петр Иванович купил собственный дом в Гатчине на проспекте Павла I под № 34, также больше похожий на усадьбу, состоящую из нескольких добротных домов».

Князь Владимир Трубецкой (1892–1937), автор «Записок кирасира», который считал, что Арапов «симпатизировал ему искренне и относился по-отечески тепло», писал:

«Командиром полка в то время был только что назначенный вместо анекдотического Бернова новый бравый свитский генерал Петр Иванович Арапов — хороший и понимающий свое дело начальник, большой барин, отличный кавалерист, страстный любитель и тонкий знаток лошадей. На потрясающей огненной кобыле галопом подъезжал он к полку, встречавшему своего командира бряцанием оружия и звуками полкового марша, играть который полагалось при встречах больших начальников. Барским голосом здоровался Арапов поочередно с каждым эскадроном, бросая на ходу короткие начальнические замечания, вроде: „Корнет такой-то, возьмите свою лошадь в шенкеля!“, или „Ротмистр такой-то, как у вас выровнен четвертый взвод?!“. С каждым эскадроном генерал здоровался по-разному. Для каждого эскадрона у него были особые интонации голоса… Генерал был мужчина плотный, круглолицый, имел изломанный короткий нос — результат давнишнего падения с коня. Он носил коротко подстриженные седеющие усики и имел привычку осанисто подбочениваться. Генерал был великолепен и, по-видимому, это сознавал.

<…> Смотр, по положению, должен был производить начальник 1-ой гвардейской кавалерийской дивизии генерал-лейтенант Казнаков. Генерал этот имел репутацию строгого, требовательного и придирчивого начальника, которому угодить нелегко. Однако наш полковой командир находил прекрасный способ добиться от Казнакова наилучших похвал за смотр. Способ этот заключался в том, что Арапов, как свитский генерал, приглашал на смотр полкового учения ни более ни менее, как самого августейшего шефа полка — то есть старую императрицу Марию Федоровну, которая в начале лета любила живать в Гатчинском дворце. Царица Мария Федоровна очень благоволила к генералу Арапову, который с юных лет всю свою жизнь служил в подшефных Марии Федоровны полках. (Смолоду Арапов был кавалергардом, затем командовал 2-м Драгунским Псковским Ея Величества полком, и, наконец, Синими кирасирами.) Благодаря ловкости и находчивости Арапова выходило почти всегда так, что полковой смотр принимала императрица, и таким образом придирчивый начальник дивизии Казнаков присутствовал на смотру только в качестве второстепенного лица. Императрица, ясное дело, не много понимала в строевом учении полка, и поэтому она могла только восторгаться своими молодцами-кирасирами, производившими такие потрясающие и лихие атаки на ее шатер, что кругом дрожала земля. Всегда любезная, старая императрица, присутствуя на наших смотрах, после каждой эволюции или перестроения полка приказывала стоящему рядом с ней штаб-трубачу играть нам благодарственный сигнал, выражая этим свой восторг и похвалы. Ясное дело, что присутствующий здесь же начальник дивизии не находил ничего лучшего, как вторить нашей августейшей покровительнице, уверяя ее, что он за всю службу еще не видывал такого молодецкого смотра. Не мог он ругать то, что хвалила сама царица!.. Командир полка, его помощники и эскадронные командиры обычно сразу же после смотра приглашались во дворец на завтрак к царице…»{1133}.

В том же 1912 году брат Петра Ивановича, 40-летний полковник Андрей Иванович Арапов («Анди»), был назначен адъютантом сына вдовствующей императрицы Марии Федоровны великого князя Михаила Александровича, младшего брата императора Николая II. Однако он по-прежнему жил под крышей отчего дома на Караванной, 14.

* * *
1913 год
* * *

Внучка Н. Н. Ланской, Наталья Николаевна, по первому мужу княгиня Меликова, находясь в Висбадене, прислала своей старшей сестре Е. Н. Бибиковой письмо и фотографию с дарственной надписью: «Дорогой Лиле на добрую память. Наташа. 1913 г.»

В это время Наталья Николаевна уже была замужем за офицером Федором Ивановичем Анненковым (20.VII.1865–?), потомком декабриста Ивана Александровича Анненкова (1802–1878) и его жены — француженки Полины Гебль (1800–1876), у которых из 18 детей, родившихся в Сибири, в живых осталось лишь шестеро.

Остается неясным, гостила ли Н. Н. Анненкова у своей тетушки Натальи Меренберг, жившей в то время в Висбадене, или им уже не довелось свидеться.


|


10 марта 1913 года

Во Франции, в г. Канне, в доме своей дочери графини Софии де Торби, скончалась младшая дочь Пушкина — графиня Наталья Александровна Меренберг, которой было почти 77 лет. Ее племянница Е. Н. Бибикова на основе семейных преданий о жизни своей тетушки в замужестве впоследствии писала: «…Тетка была остроумна, бойка и пленяла приезжающих в Висбаден разных немецких принцев; особенно ею восхищался император Вильгельм I[233]. На званых обедах Вильгельм ее сажал рядом с собой… и когда его упрекали, что это не по этикету, Вильгельм отвечал, что он чествует в ней дочь великого Пушкина. Старого князя Николая (Нассауского. — Авт.) похоронили в Висбадене в родовом склепе герцогов Нассауских и он пожелал, чтобы его любимую жену похоронили рядом с ним… Царствующий герцог (Адольф. — Авт.) Нассауский высказал, что он не позволит похоронить морганатическую жену в их родовом склепе. Властная Наталья Александровна возмутилась и взяла обещание с зятя Михаила Михайловича (Романова, внука Николая I. — Авт.), чтобы ее сожгли и пепел насыпали в склеп над гробом мужа. Он так и сделал»{1134}.

20 марта в городе Майнце состоялась кремация, затем урна с прахом была доставлена в Висбаден.

Дочь графини Меренберг от первого брака — Анна Михайловна Кондырева, настаивала через посольство на выдаче тела матери, чтобы похоронить ее на родине по православному обряду. Но германские власти отказали ей в этом, заявив, что «воля покойной, выраженная в завещании, должна быть исполнена».

«Биржевые ведомости» в России сообщили об этом событии в своем вечернем выпуске от 21 марта 1913 года под жутковатым бульварным названием «Сожжение тела дочери Пушкина».

А в том же году в Царском Селе был установлен еще один памятник Александру Сергеевичу — у Египетских ворот. Создал его уроженец Риги скульптор Леопольд Адольфович Бернштам (1859–?).


15 мая 1913 года

В этот день был заключен сохранившийся доныне договор между женой генерал-лейтенанта Александрой Петровной Араповой и управляющим домом, дворянином Павлом Сергеевичем Сухоручкиным, о найме «по Французской набережной в доме № 18[234] квартиры под № 6 в третьем этаже с парадной и черной лестницами, для собственного жилья, состоящую из семнадцати комнат»[235]. Договор был заключен сроком на три года. «Годовая плата без услуг дворника и швейцара 4440 рублей».


|


24 июня 1913 года

На 69-м году жизни скончался Иван Андреевич Арапов.

Докладная записка Наровчатского уездного исправника № 454 от 28 июня.

«Господину Пензенскому губернатору

24 сего июня в 2 часа дня, в своем имении при с. Воскресенской Лашме вверенного мне уезда скончался, а 27 сего же июня погребен в склепе при церкви села Воскресенской Лашмы генерал-лейтенант Иван Андреевич Арапов. О вышеизложенном докладываю Вашему Превосходительству.

Исправник Калайда»{1135}.

Впоследствии останки были перезахоронены в фамильном склепе Араповых на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры. Накануне перезахоронения его вдова написала некролог о своем ушедшем муже и подписала его кратко — «Друг». Но некролог этот так и не был опубликован и хранится в семейном архиве Араповой:


«Генерал-лейтенант Иван Андреевич Арапов.
Памяти неутомимого скромного деятеля, уже позабытого.

На этих днях привозят в Петербург для погребения в Александро-Невской Лавре прах Ивана Андреевича Арапова, умершего 24-го Июня в своем родовом имении Лашма, где во всех отраслях разнообразного образцово поставленного хозяйства проявляется почин его энергии, любовь и знания, соединенные с неутомимой деятельностью, поражавшей всех его знавших.

Это был человек с широким кругозором, с чисто американской предприимчивостью, но выросший на благородной русской почве, всегда готовый принести личные интересы в жертву общественной пользе. Так как до сих пор, кроме спортивного журнала, нигде не помещался его некролог, то считаю долгом помянуть добрым словом труженика, который по евангельскому завету не зарыл свой талант в землю.

Получив домашнее образование, он семнадцати лет блестяще выдержал экзамен в Петербургский университет, но вскоре политические события вызвали его закрытие, и по настоянию своего отца он поступил в 1862 г. юнкером в Кавалергардский полк. Произведенный в офицеры в 1863 г. он три года прослужил во фронте и был отправлен адъютантом к военному министру Д. А. Милютину. Пользуясь его расположением и полным доверием, он не раз исполнял поручения, где требовались неподкупность, сметливость или распорядительность; сопутствовал ему в инспекторской поездке по Волге; состоял при нем во время Турецкой войны 1877 г.; и за взятие Плевны получил орден Владимира с мечами. С уходом графа Милютина с своего высокого поста он не захотел остаться при его преемнике. Разделяя воззрение своего начальника, его цельная, самостоятельная натура не мирилась с предполагаемым изменением курса.

С производством в генерал-майоры он был назначен членом Совета Государственного коннозаводства и лишен получаемого содержания вплоть до своей смерти. Он никогда не хотел хлопотать о нем, имея своеобразные, если так можно выразиться, бессеребрянные взгляды на этот счет, а именно: что всякий обеспеченный человек не должен посягать на казенный сундук. Все выпадаемые ему командировки он исполнял на свой счет; между прочим, путешествуя в Англию за покупкой знаменитого Галтимора, поднявшую такую газетную шумиху своей 200-тысячной ценой. Она и ему обошлась очень дорого, как из неизбежных расходов, так и из-за щедрых подачек на поощрение конских заводов, где он считал долгом поддержать престиж русского имени.

Ему первому Царскосельское, ныне Петербургское скаковое общество обязано своим настоящим процветанием. По его инициативе был избран <…> ипподром, и под его личным, неутомимым наблюдением воздвигнуты первые трибуны. Всю свою кипучую трудоспособность вливал он как в своих помощников, так и подручных рабочих, поощряя последних собственными средствами, чтобы было исправно докончено к положенному дню. Служба его по коннозаводству дала большой простор его господствующей страсти к лошади и к скаковому спорту, которым он лично занимался с первого офицерского чина.

Популярнее личности Ивана Андреевича в этом особом мире нельзя было найти. Избранный почетным членом как в Петербургском, так и в Московском Обществе, все щекотливые вопросы, все возникавшие инциденты подвергались его усмотрению, так все верили в его высокое понятие о чести, в его нелицеприятную справедливость. А сколько людей он так выручал в тяжелые минуты! В счастливые годы его первоклассных скакунов призовые деньги расплескивались как вода, все могли перенять из его щедро открытых рук.

Нечего настаивать на его деятельности на пользу отечественного коннозаводства, так как итог его подведен специалистами, да к тому же покойный сам смотрел на нее как на отдых после других, поглощающих его трудов.

Гораздо важнее и плодотворнее было его выступление на общественной арене. В царствование Александра III не обошелся ни один созыв сведущих людей без его участия. Во всех кампаниях по питейному, по земскому вопросам, по урегулированию тарифов он являлся желанным членом, изучившим все толково с применением на практической почве, часто побеждая своим увлекательным даром слова, за долгие годы выработанным на земских собраниях. Ему приходилось иногда поддерживать меры или проекты, направленные против его интересов как крупного винокуренного заводчика или мукомола, из усвоенного им принципа, что раз правительство доверяет обсуждение общего блага, первым условием должно быть отречение собственного Я.

Около 40 лет состоял он гласным Наровчатского уезда, и одновременно был выбран в Пензе губернским и с места стал одним из самых ярым и убежденным земцом, видя в этом учреждении залог развития и процветания России. В 1890 г. пожар уничтожил почти весь Наровчат. Иван Андреевич помог своим лесом бедным обстроиться достаточным отпуском материала по объявленной цене… В благодарность был избран почетным гражданином города, что в то время считалось редким явлением. Не пропуская ни одного губернского земского собрания, он горячо принимал к сердцу местные интересы и неустанно работал за них в Петербурге.

Все усовершенствования по сельскому хозяйству он вводил у себя, первым применил культуру картофеля в полях. Его скотоводство, премированное на Всероссийской выставке, послужило к улучшению многих пород в окрестных селениях. Сообразив неисчислимую пользу железных дорог в обездоленной ими губернии, он надолго заболел этой мыслью. Вместе с Шиповым и Струве, на своем иждивении произвел изыскание линии Пенза-Муром, которой не суждено было осуществиться и затем явился главным пионером у министра Вышнеградского для проведения Московско-Казанской магистрали, которая позднейшим развитием так подняла производительные силы не только Пензенской, но и соседних с ней губерний. Из-за возникших недоразумений он променял свою службу в коннозаводстве на назначение членом Совета Государственных Иму-ществ, коим он и остался по день своей смерти. Можно сказать, что для общественной службы он замер как солдат на посту. В декабре 1907 года на губернском собрании в Пензе он по обыкновению выступил со своей толково красноречивой речью и, внезапно запнувшись на слове „бюджет“, повторил его несколько раз и твердым шагом вернулся на свое место, где просидел до конца заседания. Большинство гласных подумало, что он остановился, боясь запутать в сложных цифрах и только подошедшие к нему убедились, что он подвергся кровоизлиянию мозга, он моментально лишился языка.

Так и не мог он докончить своей лебединой песни!

Летом удар окончательно сломил его крепкое здоровье. Время и лечение вернули ему способность выражаться, но с большим затруднением, что для его живой, общительной натуры послужило тяжелым испытанием, покорно перенесенном до конца. Последний удар, сведший его в могилу на 69-м году, случился в той Лашме, которую он так любил и гордился как детищем своих многолетних трудов.

Если многие успели позабыть его за 5-летнюю тяжелую болезнь, отзывчивое сердце русского народа сумело заплатить дань любви и благодарности его открытой могиле. Нельзя себе представить более трогательных похорон, обилие горячих, искренне пролитых слез. В бесчисленных речах, произнесенных от имени облагодетельствованных им крестьян выпукло выступили все его мирные, просветительные заслуги, обрисовалось его сострадательное горячее сердце.

Пережитком доброго, старого времени, которое не согреет более нашу русскую деревню, прозвучали заключительные слова: „Еще раз прощай и прости добрейший из добрых, наш Барин!“

И теперь, снова провожая Ивана Андреевича на вечное жилище, повторим со скорбным чувством: „Мир и покой дорогому праху, покинутому светлой, любвеобильной душой“.

Друг»{1136}.


Примером достойного служения Отечеству был не только зять Натальи Николаевны — Иван Андреевич Арапов, но и его сыновья — Петр и Андрей. Не случайно, наверное, они были приближены ко двору и отмечены вниманием и расположением к ним августейших особ.

Из «Воспоминаний о прошлом» дочери П. И. Арапова — Марии, «Марочки»:

«Императрица Мария Федоровна любила папу. В день Петра и Павла были его именины, и в тринадцатом году, когда он уже командовал кирасирами и мы все жили в Гатчине, она пришла к нам домой поздравить его с днем ангела.

У нас с утра толклись кавалергарды, бывшие папины сослуживцы, приехавшие поздравить его с именинами из Петербурга. Было уже выпито несколько бутылок шампанского и все были очень веселые. Мне тогда было уже тринадцать лет, и потому я тоже тут вертелась. Помню, что мне очень понравился один из смешных подарков, которые они привезли папе — пепельница в виде ночного горшка, с какой-то надписью, конечно, немецкой. Вдруг вбежал денщик и кричит: „Ее Величество идет“.

Дом командира полка, в котором мы жили, очень красивый, с колоннами, стоял на холме, фасадом он выходил на проспект Павла I, а с другой стороны смотрел на Черное озеро и Приорат[236]. Прямо против нашего дома, по ту сторону проспекта, были Адмиралтейские ворота царского парка, и императрица пришла к нам из дворца пешком, через парк, без всякой свиты, вдвоем со старой герцогиней Эдинбургской, своей золовкой, дочерью Александра II (Марией (1853–1920). — Авт.).

Папа побежал в прихожую им навстречу, а кавалергарды быстро убрали бутылки, пепельницу накрыли чьей-то фуражкой и встали по стойке смирно. Я тоже вытянулась, а потом уже сделала книксен.

Когда гости вошли, они со всеми поздоровались, так что был небольшой baisemain (целование руки. — Авт.), а меня и царица и герцогиня поцеловали в щеку.

После поздравлений они пожелали выпить по чашечке кофе. Мария Федоровна, выпив, улыбнулась маме, а Эдинбургская сказала: „Tris bon („Очень хорошо“. — Авт.)“.

Это в последний раз, что я видела императрицу, через год началась война и папа ушел с кирасирами на фронт»{1137}.



28 июня 1914 года

В Сараево был убит наследник австровенгерского престола эрц-герцог Франц Фердинанд, что послужило поводом к началу Первой мировой войны.


19 июля 1914 года

Германия объявила войну России, которая, таким образом, оказалась втянутой в мировую бойню.

В этот день, узнав о начале войны, в имении своей второй жены (М. А. Павловой) — Малое Останкино Каширского уезда, на 82-м году жизни скончался старший сын Поэта — Александр Александрович Пушкин. Согласно его воле, впоследствии он был перезахоронен в Лопасне рядом с первой женой — Софьей Александровной Пушкиной, урожденной Ланской.

Его племянница — Елизавета Николаевна, приезжая в столицу вместе с мужем, камергером императорского двора В. Д. Бибиковым, вспоминала о встречах со старшим сыном Поэта:

«Зимой дядя Александр Александрович приезжал в Петербург по делам институтов и заседал в Опекунском совете, жил всегда у моей матери и там я с ним встречалась и глубоко уважала этого гордого старика. Мы тогда с мужем приезжали из деревни и любили беседовать с ним. Он весь день читал и кроме службы никуда не выходил. Был большой эгоист и равнодушно ко всему относился; имея 11 человек детей, совершенно ими не интересовался. Первая жена дяди прожила в Лопасне у Васильчиковых, где и умерла… Дядя вторично женился на племяннице Васильчиковых… После его смерти она уехала за границу со своими детьми[237] и там умерла, а сын остался в Лондоне, где его очень чтут как правнука Пушкина…»{1138}.

* * *
1914 год
* * *

Указом Николая II Санкт-Петербург был переименован в Петроград, поскольку шла война с Германией.

* * *
1915 год
* * *
28 февраля 1915 года

Газета «Гатчина» сообщала:

«Государь Император Всемилостивейше соизволил пожаловать за отличия в делах против неприятеля:

Мечи к имеющемуся ордену Святого равноапостольного князя Владимира 3-й степени бывшему командиру лейб-гвардии Кирасирского Ея Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полка, ныне командиру 2-й бригады 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, свиты Его Величества генерал-майору Петру Арапову»{1139}.


Апрель 1915 года

Попечитель Александровского лицея А. С. Ермолаев сообщал о трагической гибели внука Натальи Меренберг (сына ее дочери Анны Кондыревой, урожденной Дубельт):

«12 сего апреля около 7 часов утра воспитанник 5-го класса императорского Александровского Лицея Александр Кондырев, 17-ти лет выбросился из форточки 5-го этажа и убился насмерть. Воспитанник Кондырев, правнук А. С. Пушкина, занимал стипендию великого поэта <…> Постановлением преподавателей совещания от 11 апреля и конференции Лицея от того же числа воспитанник Кондырев был назначен к оставлению на второй год в классе (он уже оставался на 2-й год в старшем приготовительном классе), вследствие неуспешности. На совещании преподавателей не раз возникал вопрос об удалении Кондырева из Лицея вследствие того, что он отличался необузданным характером и не поддавался воспитательному воздействию; вопрос этот возбуждался и вчера, но ему оказали снисхождение.

Известие об оставлении на 2-й год он спокойно принял от своего курсового воспитателя и не внушил наблюдавшим за ним товарищам и дежурному воспитателю опасений относительно своих намерений. В седьмом часу утра он встал, заявил служителю, что будет заниматься и выбросился из форточки уборной. Смерть последовала весьма быстро вследствие раздробления теменных костей и основания черепа…»{1140}.


15 июня 1915 года

В Арапово, тамбовском имении своих родственников (одноименном пензенскому), скоропостижно скончалась от приступа астмы 43-летняя внучка Поэта — Надежда Александровна Пушкина.

Ее двоюродная сестра Н. И. Арапова (1871–1949), дочь Марии Устиновны и Ивана Петровича Араповых, вспоминала: «Надежда и Вера Александровны Пушкины — родные внучки поэта, дочери его сына Александра Александровича. Обе были мои большие приятельницы, росли вместе, играли, вместе поступили в гимназию в один класс и окончили свое образование в одно время, каникулы они проводили у нас в Арапове. Зимами мы жили в Петербурге и часто бывали друг у друга»{1141}.


|


Тетка Н. И. Араповой — Екатерина Устиновна, была женой дяди умершей сестры — Павла Александровича Ланского. А он, в свою очередь, был братом Софьи Александровны Ланской — матери Надежды Александровны Пушкиной, о последних годах жизни которой писала и правнучка Александра Сергеевича Пушкина Наталья Сергеевна Шепелева:

«В тяжелую годину первой мировой войны… Надежда Александровна взяла на себя подвиг сестры милосердия, в полном смысле этого слова, и хотя на фронте не была, работала сверх сил… В 1915 году Надежда Александровна, совершенно больная и переутомленная, уехала в село Арапово Тамбовской губернии. Там, в имении дорогих ей Ланских, она скончалась и была похоронена в их фамильном склепе»{1142}.

Похоронили Надежду Александровну рядом с бабушкой и дедом М. М. Бушека, а внучка последнего, Галина Алексеевна Черевко, рассказывала впоследствии авторам этой книги, что «в годы революции склеп Араповых был разграблен, а с моего прапрадеда Петра Устиновича Арапова даже сняли хромовые сапоги».


7 июля 1915 года

На 81-м году жизни умер племянник Пушкина, Лев Николаевич Павлищев. Детей у него так и не было, несмотря на его второй брак. Последние годы он жил в собственном маленьком доме в Лесном, на окраине Петербурга. Похоронен на Богословском кладбище.

* * *
1917 год
* * *

Младший сын А. П. Араповой, внук Натальи Николаевны, — «Анди» (Андрей Иванович Арапов), адъютант великого князя Михаила Александровича, переехал из дома на Караванной, 14 в дом на Сергиевской, 31.


1 марта 1917 года

1 марта 1917 года (то есть вскоре после Февральской буржуазно-демократической революции) великий князь Михаил Александрович отправил телеграмму брату, императору Николаю II:

«Забыв все прошлое, прошу тебя пойти по новому пути, указанному народом. В эти тревожные дни, когда мы, все русские, так страдаем, я шлю тебе от всего сердца этот совет, диктуемый жизнью и моментом времени, как любящий брат и преданный русский человек»{1143}.


2 марта 1917 года

Поздно вечером Николай II подписал Манифест об отречении от престола:

«…В эти решительные дни в жизни России почли Мы… за благо отречься от Престола Государства Российского и сложить с Себя Верховную власть. Не желая расстаться с любимым Сыном Нашим, Мы передаем наследие Наше Брату Нашему, Великому Князю Михаилу Александровичу и благословляем Его на вступление на Престол Государства Российского…»{1144}.

В тот же день Николай II отправил личную телеграмму:

«Петроград. Его императорскому Величеству Михаилу II.

События последних дней вынудили меня решиться бесповоротно на этот крайний шаг. Прости меня, если огорчил тебя и что не успел предупредить, остаюсь навсегда верным и преданным братом… горячо молю бога помочь тебе и твоей Родине.

Ники»{1145}.


| |


3 марта 1917 года

В 6 часов вечера был подписан следующий Манифест:

«Тяжкое бремя возложено на меня волею брата моего, передавшего мне императорский всероссийский престол в годину беспримерной войны и волнений народа.

Одушевленный со всем народом мыслью, что выше всего благо родины нашей, принял я твердое решение в том лишь случае воспринять верховную власть, если такова будет воля великого народа нашего, которому и надлежит всенародным голосованием через представителей своих в Учредительном собрании установить образ правления и новые основные законы государства Российского.

Призываю благословение Божие, прошу всех граждан державы российской подчиниться Временному правительству, по почину Государственной Думы возникшему и облеченному всей полнотой власти впредь до того, как созванное в возможно кратчайший срок, на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования Учредительное собрание своим решением об образе правления выразит волю народа.

Михаил»{1146}.

Это был первый и последний Манифест великого князя Михаила Александровича, царствовавшего лишь один день и ставшего, по существу, последним российским императором.


23 марта 1917 года

Газета «Русское слово» сообщала:

«Сегодня в кабинете директора пушкинского музея, помещающегося в здании Александровского лицея, обнаружена кража ценных вещей, сохранившихся со времени Пушкина. Среди похищенных вещей находится золотой перстень, на камне которого была сокращенная надпись на древнееврейском языке»{1147}, — Иначе говоря, был украден талисман Поэта.

Когда-то Пушкин, обращаясь к этому перстню, подаренному ему на счастье графиней Е. К. Воронцовой, как заклинание, начертал незабываемое: «Храни меня, мой талисман…»

К сожалению, этот талисман не уберег нам Пушкина, как и мы не сберегли его талисман…


24–25 октября 1917 года

В России произошел октябрьский переворот.

Вскоре после этого дочь Пушкина Мария Гартунг приехала в Петроград и остановилась у своей сестры А. П. Араповой, которая по-прежнему снимала квартиру на Французской набережной, 18. Как и прежде, в трудные времена дети Натальи Николаевны старались держаться вместе и сообща решать вопросы, которые ставила перед ними жизнь.

Постоянно проживая в доме своих родителей на Караванной улице, 17-летняя «Мара», Мария Петровна Арапова, часто навещала бабушку Александру Петровну на Французской набережной. Впоследствии сын М. П. Араповой — Александр Павлович, писал:

«Мать рассказывала о своих родственниках — детях Пушкина. Она была лично знакома с Марией Александровной и Григорием Александровичем, передавала детские впечатления от встреч с ними»{1148}.

И если своего двоюродного деда, Г. А. Пушкина, Мария Петровна могла запомнить лишь в общих чертах, так как видела его в пятилетнем возрасте, то в свои 17 лет она запомнила М. А. Гартунг лучше: по ее словам, она всегда была «подтянутой, веселой и неунывающей».

Но к концу того зловещего 1917 года всем уже было не до веселья.


20 декабря 1917 года

Телеграмма Пензенскому губернскому земельному комитету.

«Убедительно просим оставить управляющими Небеснова (зпт) Урываева в Лашме Наровчатского уезда (тчк) Настаиваю за первою необходимостью поддержание техники (зпт) дела продовольствия (зпт) работы мельницы в борьбе с грозящим голодом (тчк)

Ждем ответа (тчк) Гатчина (тчк) Наследники Арапова»{1149}.

А неделей раньше, 14 декабря, Петр Иванович Арапов (произведенный 24 июля 1917 г. в генерал-лейтенанты) подал рапорт об отставке, согласно которому был «уволен со службы 21.11.1918 согласно разрешению за Управляющего военным министерством. Назначена пенсия 2249 руб. из Госуд. казначейства и 859 — из эмерит<альной> (emerite (франц.) — заслуженный, то есть за выслугу лет. — Авт.) кассы».

* * *
1918 год
* * *

После того как Г. А. Пушкин продал Михайловское в казну, в 1911 г. там была открыта колония для неимущих и престарелых литераторов. В их числе была и Варвара Васильевна Тимофеева-Починковская (1850–1931), в дневнике которой сохранились следующие записи:

«17 февраля (1918).

Утром донеслись откуда-то слухи: летал аэроплан и сбросил „приказ“, в три дня чтобы сжечь все села. Ночью выходила смотреть зарево. Вторую ночь видим зарево влево от Тригорского. Вчера и третьего дня сожгли три усадьбы: Васильевское, Батово, Вече. Сегодня жгут, вероятно, Лысую Гору.

18 февраля. Грабят Дериглазово. Утром была там случайной свидетельницей. При мне и началось… Кучки парней и мужиков рассыпались по саду в направлении к дому. Кучка девок и баб, пересмеиваясь, толпилась у открытых настежь ворот. Две или три пустые телеги стояли подле них в ожидании. Из семейной выносили пожитки рабочих и укладывали на дровни. Знакомая мне „болыпуха“ Шелгуновых охала и вздыхала. „Что это у вас тут?“ — спрашиваю ее. „Охтеньки, барынька, село к нам грабить пришли. Ночью зажигать будут…“ „Это что за барыня там стоит?“ — сурово окликает рослый, плечистый мужик на пороге семейной. А на террасе в саду стучат уже топоры и звенят разбитые стекла. В куче девок и баб слышится смех и задорные окрики: „Что, небось не взломать? А еще хвастался — всех, мол, дюжее!“ — „Барыню-то надо бы вон гнать отсюда!“ — долетает до меня чье-то грозное восклицание. Я выхожу за ворота… Не проходит и часа, как… передается известие, что грабят Тригорское… Оттуда доносится к нам грохот и треск разбиваемых окон… Вбегает с воплем старая служанка Софии Борисовны (баронессы Вревской) и кричит на весь дом: „Грабят ведь нас! Зажигать начинают! Куда мне барышню мою деть, не знаю… Примите вы нас!“ Но в доме у дьяконицы общая паника. Кто-то предупредил их, что зажгут и дом отца Александра, в двух шагах от нас, на той же горе… На пороге появляется сам отец Александр, озирает всеобщую суматоху и с изумлением восклицает: „Что вы делаете? Что вы делаете?“ — „Тригорское зажигают! Разве не видите сами?“ — отвечают ему на бегу. В Тригорском, действительно, зажигают костры и внутри, и снаружи. Целые хороводы носятся там вокруг костров, держась за руки и распевая какие-то дикие, разудалые песни. Крыша занимается, из труб вырывается дымное пламя, искры снопами разлетаются в воздухе… Дом уже весь сквозной, пронизан огнями и напоминает какую-то адскую клетку… Как бесы снуют там зловещие черные тени… Кошмарное зрелище! Не хватает духу смотреть… отец Александр… приютил у себя старушку баронессу с семьей, ее слуг, сторожит всю ночь дом, и никто не является поджигать его. Тригорское догорает… Мы ложимся не раздеваясь в ожидании судьбы…

19 февраля.

„Грабят Петровское и Михайловское“, — возвещают мне утром. А я лежу, как в параличе, без движения от всех этих дум. И только про себя запоминаю заглавия для таких эпизодов из „истории российской революции“. „Власть злобы и тьмы…“ „Власть завистливой злобы и бессмысленной тьмы“.

Под вечер вижу в окно новое зарево. И вот там над лесом — большое и яркое. „Зажгли Зуево! (Прежнее название Михайловского. — Авт.) — снова возвещают мне, — чтобы не ездили туда и не вспоминали“. „Или воспоминание — самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему“. (Пушкин. Письма[238].) Не знаю будут ли ездить и вспоминать пушкинское Михайловское, но два дня спустя я ходила туда пешком, как на заветное кладбище, и я вспоминала… Шла по лесу, видела потухшие костры из сожженных томов „Отечественных записок“, „Русского богатства“, „Вестника Европы“ и других повременных изданий… Подняла из тлеющего мха обгорелую страничку „Капитанской дочки“ посмертного издания 1838 года… Нашла в снегу осколки бюста, куски разбитой топорами мраморной доски от старого бильярда и вспомнила, как он играл тут одним кием. Взяла на память страдальческий висок разбитой вдребезги его посмертной маски и обошла кругом полуразрушенный „домик няни“ — единственный предмет, сохранившийся в неизменном виде с его юности, но не уцелевший теперь. Ничего не пощадили и тут: рамы, печки, обшивка стен, старинные толстые двери, заслонки, задвижки, замки — все было обобрано уже дочиста»{1150}.



А вот как описаны те же события в дневниках Натальи Павловны Вревской, которая всего три года назад, зимой 1914-го, вместе с мужем Михаилом Степановичем — племянником Софьи Борисовны Вревской, перевозила его тетку из Голубово в Тригорское доживать свой век:

«В начале февраля 1918 года из г. Опочки двинулась организованная группа — человек 30, которая систематически разрушала помещичьи усадьбы, лежащие вдоль шоссе: Большаки — Опочка — Остров. Дошел черед и до Тригорского. Толпа никому неведомых пришельцев подожгла дом… Больную, едва двигавшуюся старуху (78-летнюю Софью Борисовну Вревскую — незамужнюю дочь Евпраксии и Бориса Вревских. — Авт.) с трудом вытащили через разбитое окно, обращенное в сторону погоста, усадили в салазки, привязали покрепче веревкой и, крадучись, везли к вороническому священнику — он спас ее от буйствовавших громил и приютил на некоторое время. Софья Борисовна осталась одна. Ее слуги Гаша и Федор изменили ей. Трусость и алчность овладели ими. Они забыли все благодеяния Софьи Борисовны к их семье; забыв всякий стыд и совесть, они перетаскали все, что успели: белье, посуду, вещи, пользуясь абсолютным доверием Софьи Борисовны и тем, что она не выходила зимой из своей комнаты.

Итак, всеми брошенная, одна, тетя Соня приютилась у священника. Но поп боялся, и она не хотела его подводить. И лишь дороги позволили — ее отвезли, сперва в простых розвальнях, затем на колесах в какой-то тележке в с. Духово, близ г. Острова к ее родственнице, Шуре Изъединовой, замужем за Бибиковым. <…> Но к осени пришлось и оттуда уезжать: Бибиковы направлялись в Ригу и повезли ее с собой <…> Год-другой она жила в Риге, где тихо опочила с родовым молитвенником в руках и с миром в незлобивой, честной христианской душе <…>

Впоследствии Борис Михайлович (Вревский (1913–1995) — сын Натальи Павловны. — Авт.), будучи летом в 30-х годах в д. Железово ел и спал на тригорских вещах у Гаши, „верной“ служанки Софьи Борисовны…»{1151}.


|


В Голубово же, где не раз гостил великий Поэт, не пощадили даже родовое кладбище Вревских.

В начале 30-х годов туда, в район вревского городища, на уборочные работы были направлены матросы Балтфлота. Когда они уехали, обнаружилось, что на фамильном кладбище Вревских склеп разграблен, могилы осквернены. Над останками злобно надругались: выкопав скелет, его прислонили к дереву, а в рот воткнули папиросу…

За многие годы, прошедшие с тех пор, в общем-то, ничего не изменилось: погост Вревских — это заросшие колючим кустарником, разрытые могилы, зияющая яма разгромленного склепа Бориса и Евпраксии Вревских да случайно уцелевшая надгробная плита с могилы их младшего сына, Алексея (1845–1877).

Осталась только старинная фотография могилы Евпраксии Николаевны, той самой «Зизи», что когда-то была воспета Пушкиным[239].


9 марта 1918 года

Постановлением Совнаркома предписывалось:

«Бывшего великого князя Михаила Александровича, его секретаря Николая Николаевича Джонсона… выслать в Пермскую губернию»{1152}.

Несомненно, что и судьба Андрея Ивановича Арапова, адъютанта великого князя, тоже уже была предрешена… После октябрьских событий 1917 года он, как и большинство царских офицеров, был уволен со службы. Но это был только первый шаг…

9 марта 1918 года.

Ольга Петровна Павлищева, урожденная Доронина (в прошлом — воспитанница графини Перовской, вторая жена Льва Николаевича Павлищева, а с 1915 г. — его вдова), писала в Пушкинский Дом, обращаясь к Владимиру Александровичу Рышкову, который долгие годы являлся делопроизводителем Комиссии по постройке памятника Пушкину в Петербурге:

«Милостивый Государь Многоуважаемый Владимир Александрович.

Простите меня, что беспокою Вас настоящим письмом, и верьте, я бы этого себе не позволила, когда бы получила ответ на мои 3 письма к уважаемому Борису Львовичу (Модзалевскому[240]. — Авт.) Я предлагала буде возможно приобрести у меня кресло красного дерева, перешедшее от матери моего покойного мужа (Пушкинское) к письменному столу, и массивную серебряную, разливательную ложку с монограммой. Тоже Пушкинскую. Я обязана была обратиться к тем лицам, которые, приняли участие во мне и причина, лишь ответа на его не последовало. Цена небольшая. Будьте добры, великодушны, скажите пару слов. Я обращусь тогда к другим, я вынуждена расстаться с этими предметами, как спасенье от голодной смерти! Время ужасное, живая в гроб не ляжешь. Теперь ничтожная, болезни, за квартиру платить надо. Нет исхода никакого. Вы глубокоуважаемый Владимир Александрович, поймите, как бесконечно тяжело мне все это передавать. Господь один знает и видит все. Простите и не гневайтесь, что потревожила Вас и черкните мне ответ, марочки прилагаю.

Примите уверения, в моей преданности и благодарности. Ольга Павлищева.

Старопарголовский прос. д. № 35, кв. № 17. О. П. Павлищевой»{1153}.

Как следует из этого письма, родственники и потомки разветвленного рода Пушкиных вынуждены были за ничтожную сумму «передавать» (так деликатно они называли процедуру продажи), а впоследствии и просто сдавать Пушкинские вещи. Сдавать, чтобы выжить. Именно это и сохранило для нас бесценные реликвии. Благодарственные письма Главного ученого хранителя Б. Л. Модзалевского Пушкинского Дома повествуют о том времени:

«17 мая 1918 года.

Французская наб., 18. Александре Петровне Араповой.

Милостивая Государыня Александра Петровна, Пушкинский Дом при Российской Академии Наук получил от Вас, через посредство баронессы М. Д. Врангель, принадлежавший Вам альбом Вашей матушки, Наталии Николаевны Ланской и ряд отдельных фотографий членов Вашей семьи, считает своим долгом принести Вам выражение искренней благодарности за этот драгоценный дар Музею имени великого Пушкина. Присоединив к альбому ряд Ваших собственных фотографических портретов, Вы исполнили давнее желание Пушкинского Дома иметь Ваше изображение»{1154}.

«19 мая 1918 года.

Милостивая Государыня Александра Петровна,

Ваш новый щедрый дар музею Пушкинского Дома — передача подлинной рукописи Ваших семейных Воспоминаний особенно для нас дорога, т. к. теперь мы имеем возможность навсегда сохранить в нашем архиве документы большой исторической ценности»{1155}.

(Много десятилетий спустя, внук Б. Л. Модзалевского — Николай Львович Модзалевский (род. 13.IX.1928) и правнук А. П. Араповой — Александр Павлович Арапов, впервые встретившись в доме авторов этой книги и получив из их рук тексты приводимых выше писем, с нескрываемым волнением вчитывались в них, пытаясь уловить живое дыхание своих пращуров, тех, с которыми они разминулись во времени.

Им было о чем поговорить…)


|


19 мая 1918 года

В этот день была закрыта Придворная церковь Конюшенного ведомства, в которой когда-то отпевали Пушкина. Иконостас этой церкви был одним из самых красивых и богатых. Вскоре закрытая церковь была разграблена.


25 мая 1918 года

Баронесса Мария Дмитриевна Врангель — Борису Львовичу Модзалевскому.

«Посылаю Вам еще новую добычу, Львович, два письма предсмертных Наталии Николаевны Ланской-Пушкиной к дочерям в имение ее сына Александра Александровича Пушкина „Ивановское“ Московской губ., но что особенно Вас поинтересует, вероятно. Я вырыла в разнообразных бумагах А. П. Араповой крайне интересное письмо барона Фризенгофа, женатого на Александре Николаевне Гончаровой, освещающее печальные события жизни семейной А. С. Пушкина. Посылаю еще несколько показавшихся мне интересными для Вас фотографий.

Кроме того я подумала, что будет Вам желательно рукописи воспоминаний о Наталии Николаевне Ланской-Пушкиной автора их А. П. Араповой.

Все фотографии на обороте подписаны.

Я совсем замучила бедную старушку. Но она уверяет меня, что я ей так пришлась по душе, что она приехала в Гатчину заявить сыну (Петру Ивановичу. — Авт.), что после ее смерти ее „Записки о 4-х царствованиях“ должны быть переданы мне, а от меня, как Вы знаете одна дорога к Вам в Пушкинский Дом. Указала мне между прочим на очень интересный архив Анненковых, но к сожалению вся семья теперь на Кавказе и вернется если, то не раньше осени. — Попытаюсь и туда найти пути.

Кроме того подумайте еще о ком-нибудь, меня так увлекает эта работа, Вы заразили меня Вашей жадностью. Когда поймаю что-нибудь удачное, поверьте даже руки дрожат.

Очень, очень, очень прошу, сегодня же поблагодарите со всем свойственным Вам подкупающим искусством ее за ее вторую порцию. Вам это ничего не стоит, а она сослужит нам, я уверена полезна и в будущем. Она поручила мне передать письмо ее Котляревскому и сказать ему, что если Александровский Лицей Музей не будет восстановлен, лампа будет передана в Пушкинский Дом. Я оттого прошу Вас написать сегодня уже, что она уезжает на все лето в Гатчину в понедельник.

С искренним уважением М. Врангель.

Только что получила от А. П. Араповой фотографию в рамке ее матери с прибавлением любезных слов, Вам лично, баронессе или в Пушкинский Дом»{1156}.

Это письмо баронессы Врангель приоткрывает новую страничку истории жизни потомков Натальи Николаевны Ланской в трагический послеоктябрьский период.

Дело в том, что баронесса была матерью П. Н. Врангеля (1878–1928) — генерала Белой армии. Ее младший сын, Николай Николаевич (1882–1915), литератор, историк искусства, коллекционер, к тому времени уже умер и был похоронен на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. (Его могила не сохранилась.)

Еще до 1917 года Н. Н. Врангель и его мать поддерживали тесные связи с непременным секретарем Императорской Академии наук, одним из тех, кто стоял у истоков создания Пушкинского Дома, — академиком Сергеем Федоровичем Ольденбургом (1863–1934), востоковедом.

После смерти сына Николая Мария Дмитриевна передала в Пушкинский Дом коллекцию и научные труды, им собранные, и увлеченно продолжала его дело в тревожные дни 1918 года.

Упомянутый в письме архив Анненковых — это архив племянницы А. П. Араповой, Натальи Николаевны Анненковой, в первом браке княгини Меликовой, которая в то время находилась на юге России, по всей видимости, надеясь пережить там смутное время.

М. Д. Врангель, ведя речь об этом архиве, со слов А. П. Араповой упоминает, что «вся семья теперь на Кавказе и вернется если, то не раньше осени», а так как муж Н. Н. Анненковой — офицер русской армии погиб в Первую мировую войну в 1915 г., то «семья» — это сама Наталья Николаевна и ее 20-летний сын Сергей Николаевич Меликов.

Очевидно, что баронесса в надежде «попытаться и туда найти пути», рассчитывала на своего старшего сына Петра Николаевича, генерал-лейтенанта, командующего Добровольческой армией Вооруженных сил Юга России.

Но судьба этой внучки Натальи Николаевны Ланской — Н. Н. Анненковой — сложилась не так, как предполагали в Петрограде.

Несомненно, что, видя, куда катит колесо истории, Наталья Николаевна Анненкова и приняла решение эмигрировать с сыном в Швейцарию, еще не зная, что уже никогда не вернется в Россию…

Старшая сестра Н. Н. Анненковой — Е. Н. Бибикова, выбрала иную судьбу, о чем впоследствии писал их двоюродный племянник — Михаил Бушек:

«После Февральской революции она уехала с мужем в Пятигорск и только после окончания Гражданской войны я нашел ее в г. Краснодаре. К этому времени ее муж умер и она жила со своим 7-летним воспитанником Митей. Вскоре после этого, в 1920 г., она приехала и жила у нас в Тамбове. Но потом уехала в г. Пензу и с. Андреевку»{1157}.


10 июня 1918 года

А. П. Арапова — М. Д. Врангель.

«Дорогая баронесса!

Простите великодушно, что так мало знакома с Вами, я решаюсь прибегнуть к Вашему посредничеству, по чувству утопающего, ищущего кругом себя спасательную соломинку. Сын мой, который передаст Вам эти строки, объяснит все обстоятельно.

Меня угнетает внезапное горе и непосильная забота о моей несчастной сестре (Марии Гартунг. — Авт.). С моего отъезда в Гатчину, когда мы расстались, у нее объявилось нервное расстройство, порожденное волнениями и переживаемыми страхами на 87-м году. В меблированных комнатах „Continental“ ее больше не хотят держать. В моей новой квартире такой хаос, что постель негде поставить, и положение ее может только ухудшиться. На предложение сына переехать сюда к нам она упорно отказывается, заявляя, что требует, чтобы семья ее оставила в покое, жить по-своему. Вы хороши с администрацией Пушкинского Дома. Может быть, у кого-нибудь есть связи с правительством, и Вы с Вашей энергией и отзывчивым сердцем уговорите их принять участие в горькой судьбе ее и хоть временно найти ей приют в каком-либо санатории. Они так переполнены, что частным лицам этого невозможно достичь. Сама я не в силах приехать в город, так как после этих тревожных известий у меня возобновились сердечные припадки, и я чувствую себя очень нехорошо.

Если есть возможность — помогите последней в живых дочери бессмертного поэта.

Еще раз извиняюсь за дерзновенный призыв и прошу верить моему глубокому искреннему уважению.

Преданная Вам Александра Арапова.

Гатчина, Проспект Павла I, 34, 10 июня 1918»{1158}.

Со всей очевидностью можно предположить, что «внезапное горе», о котором пишет А. П. Арапова, связано с ее сыном Андреем.

Накануне он как адъютант великого князя Михаила Александровича был расстрелян в Петрограде.

Внуку Натальи Николаевны Ланской — Андрею Ивановичу Арапову, было всего 46 лет. По этой ветви род Араповых пресекся, поскольку «Анди», как всю жизнь звали его домашние, так и не успел обзавестись семьей.

Однажды Александра Петровна написала об опасениях Натальи Николаевны: «…Мать твердо уверовавшая в предвидение Пушкина, убеждена была, что не обойдется без революции и резни на улицах. <…> Мать… страшилась революции, наподобие французской, — столь близкой ея поколению, и всегда твердила, что у нея одно желание: не дожить до ея кровавых ужасов. Оно исполнилось…»{1159}.


13 июня 1918 года

В ночь с 12 на 13 июня в Перми был учинен самосуд, в результате которого великий князь Михаил Александрович и его секретарь Николас Джонсон были убиты. Затем была пущена дезинформация о якобы совершенном ими побеге. Организатором самосуда был председатель поселкового Совета Г. И. Мясников, а участниками произвола — начальник милиции Перми В. А. Иванченко с ведома председателя Губчека П. И. Малкова и помощника комиссара милиции В. А. Дрокина.

Вопрос: «Уезжать или оставаться?» был в то время для Араповых, несомненно, основным. Брат «Анди» — Петр Иванович Арапов, всем знакомым офицерам, звавшим его в эмиграцию, отвечал четко и определенно: «Я родился в России, в России и жить останусь».

Но М. А. Гартунг все же уехала, правда, недалеко. Она вернулась в Москву, где у нее не было даже своего угла, как не было и средств к существованию. Одинокая и потерянная, она часто уходила из квартиры, которую сняла в доме на Спиридоньевской, к памятнику Пушкина на Тверском и подолгу сидела там в скверике, у ног своего прославленного бронзового отца, думая о чем-то своем.

А ее сестре — А. П. Араповой, жизнь готовила новые страшные испытания: после того как она потеряла младшего сына, был арестован и старший.

Правнук Александры Петровны — А. П. Арапов, рассказывал:

«Мама вспоминала, как однажды ее отец находился под арестом в Петропавловской крепости и, когда его вывели на прогулку, к нему вдруг подошел некто в „кожанке“ и обратился привычным: „Ваше превосходительство!“ Подняв на него недоуменный взгляд, П. И. Арапов узнал в этом „комиссаре“ того, кто совсем недавно был его денщиком…»

Справедливости ради стоит отметить, что эта неожиданная встреча помогла генералу Арапову избежать участи своего младшего брата «Анди» и многих других «из бывших». Вскоре он был освобожден, хотя угроза повторного ареста была постоянной.

Его единственная сестра Лиза в 50 лет осталась вдовой: муж ее, Николай Николаевич Столыпин, еще в недавнем прошлом статский советник, «умер в Петрограде от голода в 1918 году». Ему было 58 лет.

В Пензе как заложник был расстрелян Мокшанский уездный предводитель дворянства, племянник Александры Петровны — кавалергард Николай Александрович Арапов (1871–1918). Он доводился троюродным братом ее сыну Петру и был его ровесником.

А. П. Арапова теперь жила в Гатчине в семье старшего сына в его собственном доме, опасаясь тронуться с места, пребывая в страхе новых арестов и расправ, помышляя об отъезде в деревню, в свою Воскресенскую Лашму, еще не зная, как варварски обошлась с нею новая власть, объявившая «мир — хижинам, войну — дворцам».

Так, в бессмысленном и беспощадном пламени революции сгорело дотла не только имение Пушкиных — Михайловское; сгорело Тригорское, сгорели тысячи и тысячи дворянских усадеб. Разоренные гнезда России… Большинство из них навсегда исчезли с лица земли. Для обитателей этих некогда ухоженных имений жизнь превратилась в ад.

Выбирать не приходилось: новым властям отдавали всё, в том числе и памятные семейные вещи. Так, Е. Н. Бибикова в 1918 г. сдала портрет с изображением двух своих теток — родных сестер отца: Ольги и Варвары Араповых (кисти художника И. К. Макарова). Сдала и свой детский портрет, тоже кисти Макарова, где она была изображена с сестрой Наташей.

Впоследствии в Пензенской картинной галерее рядом с этими портретами оказался и портрет матери, Елизаветы Петровны, урожденной Ланской, написанный в 1879 г., а также портрет ее деда — А. Н. Арапова. Когда-то этот дед подарил ее родителям к свадьбе французский мебельный гарнитур, который тоже был реквизирован.

Сама же Елизавета Николаевна, потеряв мужа — Виктора Дмитриевича Бибикова, который был одним из последних пензенских губернских предводителей дворянства (шестидесяти лет он умер от тифа в Екатеринодаре в 1919 г.), осталась с 9-летним приемным сыном Дмитрием и была вынуждена уехать к своим родственникам — тамбовским Араповым в их имение Арапово, вскоре переименованное в Красносвободное.

Ее внучатая племянница А. М. Черевко, со слов своей бабушки, Елизаветы Петровны Бушек, говорила: «После революции Елизавета Николаевна жила у нас на Тамбовщине».


|


О том, что происходило в это время в имении пензенских Араповых — Воскресенской Лашме, рассказал А. А. Цветков — правнук бывшего управляющего имением Зенькевича:

«В начале 1919 года все, что было связано с именем Араповых, стирается с географических карт. Тумаевская экономия переименовывается в Красную Пресню, деревни Дурасовка и Самодуровка — в Садовое и Подлесную. Наконец, место, где в Лашминской усадьбе стоял барский дом, буквально запахивают. На довоенном плане районной больницы так и обозначено: „пашня“».

В том же 1919 году железнодорожная станция Арапово, как и Воскресенская Лашма, были объединены и переименованы в Ковылкино в честь члена коллегии народного комиссариата путей сообщения и коллегии ВЧК С. Т. Ковылкина и несут это имя по сей день. В городе этом всего три памятника: Ленину, Дзержинскому и Ковылкину.

«Вы назначены Советом Обороны председателем Особого Комитета по проведению военного положения на железных дорогах и заведующим транспортным отделом ВЧК… Предсовобороны Ленин»{1160}, — такая телеграмма пришла из Москвы на имя С. Т. Ковылкина.

От имения Араповых не осталось ничего… кроме письменного стола. Кто сидел за ним и о чем размышлял — теперь неизвестно. Известно лишь, что этот «стол — единственно сохранившаяся подлинная вещь из араповского имения», — со слов Л. Н. Дворниковой, директора краеведческого музея г. Ковылкино в Мордовии, расположенного по улице Большевистской, дом 19…

«Во время Первой мировой войны моя мама — Елена Георгиевна Карпенко, урожденная Клодт фон Юргенсбург, доводившаяся двоюродной внучкой скульптору П. К. Клодту, с подругами — сестрами Верой и Еленой Майковыми (внучками поэта Аполлона Николаевича Майкова (1821–1897). — Авт.), были сестрами милосердия в Гатчине. Затем в 1919 г. сестры Майковы вместе со своим братом Кириллом эмигрировали через Эстонию во Францию», — рассказывала Ольга Александровна Карпенко, в замужестве Крупникова (род. 13.IX.1925), дочь близкой подруги М. П. Араповой.

Они не знали, что в Эстонии тоже бесчинствовали большевики, от рук которых пострадали родные их общей подруги «Мары» — Араповой.

Цепь трагических событий, выпавших на долю А. П. Араповой, не могла не сказаться на ее здоровье. На 74-м году жизни ее исстрадавшееся сердце просто не выдержало.


2 февраля 1919 года

Александра Петровна Арапова умерла. По утверждению М. И. Лаже, «скончалась от сердечного удара». Похоронили ее рядом с мужем.

А. П. Арапов, ее правнук, рассказывал: «Они были похоронены на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры в фамильном склепе Араповых».


7 марта 1919 года

В Москве умерла старшая дочь Поэта Мария Александровна Гартунг.

Е. Н. Бибикова писала: «Она умерла в 1919 году в нищете, так как ее лишили пенсии, а вещей у нее не было для продажи; а вернули ей пенсию при большевиках, и первый взнос пошел на ее похороны»{1161}.

Правнучка великого Пушкина Наталья Сергеевна Шепелева рассказывала:

«Я встречалась с Марией Александровной, будучи подростком, здесь в Москве, куда из Петербурга переехала и наша семья. Она осталась в моей памяти человеком удивительно стойким к постигшим ее невзгодам. Мария Александровна жила возле Донского монастыря, где и была похоронена в 1919 году»{1162}.


30 июня 1919 года

В семью Петра Ивановича Арапова снова пришло несчастье: спустя полгода после смерти матери умерла от чахотки его младшая дочь Александра, которой исполнилось всего 8 лет. Но, как говорится, беда не приходит одна. Тяготы испытаний, выпавшие на долю семьи Араповых, подробно описаны в воспоминаниях «Мары» Араповой в главе: «Бегство и возвращение»:

«Летом 1919 г., во время наступления белых на Петроград, когда начались у нас массовые расстрелы, в целях оздоровления (Курсив наш. — Авт.), как тогда говорили, тыла Красной армии, нас предупредили, что ночью нас всех тоже арестуют. Что будет дальше — гадать не нужно было, так как списки, кого пускать налево, составлялись заранее, а других тогда и не брали.

Надо было немедленно бежать в Петроград, так как там, наверное, нас в списках не было, но билеты на вокзале без пропусков не продавались.

Помог Володя Збышевский. Он работал на железной дороге, где давали хорошие пайки, а ко мне он в то время неровно дышал и все приходил с розами из их сада. Отец его был синий кирасир, он погиб на фронте во время конной атаки.

Володя достал всем нам пропуска, и мы в тот же вечер в чем были, без всякого багажа, потому что это вызвало бы подозрения, уехали в Петроград.

Вернулись мы в Гатчину в двадцать четвертом году, когда гражданская война закончилась.

В Петрограде папу все-таки тоже посадили, по доносу соседей, но так как в списках его не было, то следователь на Шпалерной выпустил его на волю и сказал: „В Петрограде вы можете жить спокойно, а в Гатчине — власть на местах, туда вам возвращаться нельзя“.

Наша m-lle (гувернантка. — Авт.) осталась в Гатчине, она была французская подданная и ничего не боялась. Наши дома на проспекте она взяла в аренду. Потом два дома она отдала в ЖАКТ, а один остался у нас. За домом был большой участок земли, в сторону Зверинца[241].

Папа, вернувшись в Гатчину, стал работать счетоводом в Молокосоюзе, а мы с мамой ходили за коровой, у нас было 30 кур, сажали капусту, картошку, сельдерей, косили сено для Зорьки, на которой извозничал Ваничка (брат. — Авт.). Словом, жили натуральным хозяйством и были тогда очень довольны, что не бежали в восемнадцатом году на Дон, куда нас звали гвардейские казаки, которыми папа командовал на фронте до того, как его тяжело контузило и он уже не мог больше воевать»{1163}.

Тогда же, летом 1919 г., на 58-м году умерла и внучка А. С. Пушкина — Анна Михайловна Кондырева, урожденная Дубельт. Очевидно, горе сломило ее: она не смогла пережить смерть своего третьего ребенка — 27-летнего сына Павла, скончавшегося в том же, 1919 году.

Потомков Пушкина по этой линии не осталось. Ветвь оборвалась.


Ноябрь 1919 года

Под натиском армии генерала Юденича накануне ухода красных из Гатчины комиссары подожгли дом командира лейб-гвардии Кирасирского полка, в котором прежде жила семья генерала Арапова, эту замечательную усадьбу, построенную еще в пушкинские времена. Впоследствии, уже при Советской власти, на пепелище был воздвигнут Городской Дом культуры…

А. И. Куприн в повести «Купол святого Исаакия Далматского» писал:

«…Мы сидели в столовой при свете стеаринового огарка — спать было рано — и рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Эфрона.

Дочка первая увидела в черном небе зарево пожара. Мы раздвинули занавески и угадали без ошибки, что горит здешний совдеп, большое, старое, прекрасное здание с колоннами, над которым много лет раньше развевался штандарт и где жили из года в год, потомственно, командиры синих кирасир.

Дом горел очень ярко. Огненно-золотыми, тающими хлопьями летали вокруг горящие бумажки.

Мы поняли, что комиссары и коммунисты и все красные покинули Гатчину.

Девочка расплакалась: не выдержали нервы, взбудораженные необычным днем и никогда не виденным жутким зрелищем ночного пожара. Она все уверяла нас, что сгорит весь дом, и вся Гатчина, и мы с нею»{1164}.

* * *
1920 год
* * *

Наступала эпоха «великих буден» и грандиозных потрясений. В грохоте литавр и треске фразеологий все глуше и глуше слышался человеческий голос. Голос разума. Нравственность подменялась идеологией, цель оправдывала средства. А, как известно, где великие цели, там и великие жертвы. Во имя счастья всего человечества сметалось все на пути. В том числе и сам человек. Всем было не до человека. «Недочеловеки» становились новыми хозяевами жизни. Поэтому, чтобы уцелеть, те, кто мог, уезжали. Уезжали, чтобы не вернуться уже никогда…

Под натиском обстоятельств из России навсегда уезжала внучка Натальи Николаевны Ланской, младшая дочь Елизаветы Петровны — Маша… Мария Офросимова. Уезжала с мужем и детьми.

Дочь М. М. Бушека — Алла Михайловна Черевко, впоследствии узнала от Николая Офросимова, сына Марии Офросимовой, что «Мария Николаевна после революции уехала в Финляндию к своей матери (дочери Натальи Николаевны Гончаровой) — Елизавете Петровне Ланской, по первому мужу Араповой, по второму — Бибиковой»{1165}.

Когда уехала сама Елизавета Петровна, неизвестно, но, безусловно, — после октября 1917 г., так как по воспоминаниям ее внучатого племянника М. М. Бушека, он «последний раз видел ее в 1916 году». Как долго она затем жила в Финляндии — тоже неизвестно, как неизвестна и вся ее дальнейшая судьба. Возможно, она не уезжала из Финляндии в надежде, что и ее старшей дочери Лизе удастся пересечь финскую границу, но это лишь предположение.

А семья Офросимовых в том же 1920 г. переехала в Париж. Туда же прибыла с сыном и Наталья Николаевна Анненкова из Швейцарии. И лишь Елизавета Николаевна Бибикова отказалась от эмиграции, возможно, чтобы быть поближе к могиле мужа, которого она очень любила. Возможно, были и другие причины…

Жизнь разлучила сестер, но как память об их далекой и счастливой юности осталась пара фотографий, где остановившееся мгновение сохранило нам их облик: две сестрички — Лиза и Маша, тогда еще Араповы, в нарядных белых платьях, у которых впереди была еще целая жизнь! — снялись в один день в фотосалоне на Невском, 24…


|


«Она вела переписку с моей матерью, а также со своими сестрами, живущими в Париже, сообщая о всех родственниках, там живущих»{1166}, — писал их любимый двоюродный племянник М. М. Бушек.

Нет сомнения в том, что в годы вынужденной разлуки сестры поддерживали связь, так как в своих мемуарах Е. Н. Бибикова пишет об их жизни за границей, где на первых порах их опекала тетка — 80-летняя Берта Вандаль, дочь Екатерины Дантес.

«Когда моя сестра попала в Париж в 1920 году, Берта была еще жива и оказывала много услуг моим сестрам. Дантеса уже не было в живых, а теперь и она скончалась в преклонных годах»{1167}, — писала Бибикова в январе 1949 г.

Навещал сестер Араповых и Арнольд Николас Эмиль фон Бессель — сын их двоюродной сестры Натальи Михайловны Бессель, урожденной Дубельт, некогда любившей поляка Зенькевича. Елизавета Николаевна Бибикова всю жизнь поддерживала с нею теплые отношения, о чем писала впоследствии:

«Она была пресимпатичная, живая, веселая и очень родственная. Я у нее была в Бонне в 1914 году. У нее было двое детей: сын Александр и дочь. Сын очень гордился, что он правнук поэта <…>

А. Бессель был в оккупации под Парижем, посетил мою сестру Марию, жившую под Парижем в русском доме и старался облегчить их жизнь материально.

Он, говорят, владел русским языком, собирал портреты и отзывы о Пушкине и гордился, что носит имя Александр, что унаследовал его пылкий характер.

Он умер во Франции во время оккупации. Я это узнала из писем сестер. Лично я его никогда не видела»{1168}.

1920 год. В отчете об издательской деятельности московского Румянцевского музея[242] было сказано: «Готовы к печати письма Натальи Николаевны Пушкиной, 3 листа»{1169}. (Речь идет, вероятно, о трех авторских листах. Один авторский лист равен приблизительно 25 машинописным страницам.)

На этом отчете ученый секретарь музея А. К. Виноградов несколько раз переправлял красным карандашом даты предоставления рукописи для печати. Сначала было 1 октября 1920 г., затем 10 октября, 1 декабря и наконец — 1 января 1921 г.

* * *
1921 год
* * *

Из фондов Румянцевского музея загадочно исчезли как сами «письма Натальи Николаевны», так и верстка этих писем, то есть те самые «3 листа».


13 февраля 1921 года

В Петербурге в Доме литераторов на «Торжественном собрании в 84-ю годовщину смерти Пушкина» Александр Блок выступил с краткой речью «О назначении поэта»:

«Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин.

Пушкин так легко и весело умел нести свое творческое бремя, несмотря на то, что роль поэта — не легкая и не веселая; она трагическая; <…>

Сегодня мы чтим память величайшего русского поэта.

<…> те, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, — те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным — за всеми, кто мешал поэту выполнить его миссию. <…>

Пушкин умер. Но „для мальчиков не умирают Позы“, — сказал Шиллер. И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха…»{1170}.

Молодая поэтесса Ирина Одоевцева (1895–1990), присутствовавшая на этом собрании, так описала свое впечатление:

«…И всем стало ясно, что никто из современников поэтов — никто, кроме Блока, — не мог бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина. И что, говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе.

— Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха…

Слова гулко и тяжело падают на самое дно сознания.

И многим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет „отсутствие воздуха“, что неизбежная гибель Блока близка, хотя еще никто не знал, что Блок болен. Но весь его вид и даже звук его голоса как бы говорили:

Да, я дышу еще мучительно и трудно.

Могу дышать. Но жить уж не могу.

Блок кончил. С минуту он еще постоял молча, в задумчивости, безучастно глядя перед собой. Потом — не обращая внимания на восторженный гром аплодисментов — повернулся и медленно ушел.

Ушел с эстрады. И, не появившись больше на требовательные вызовы, — ушел домой.

А зал продолжал бесноваться. Такой овации в стенах Дома литераторов еще никогда не было…»{1171}.

* * *
1922 год
* * *

Потомок Араповых, 23-летний Михаил Михайлович Бушек, в Тамбове женился на Капитолине Ефимовне Баженовой (1898–1980). Свадьба по тем временам вряд ли могла быть пышной, но зато брак оказался долгим и счастливым — целых 56 лет!

Очевидно, для любви и счастья не бывает безвременья…

И вновь — о, причудливые повороты судьбы! — свояченица Бушека, родная сестра его «Капочки» — Валентина Ефимовна Баженова (1905–1967), вышла замуж за Глеба Дмитриевича Гончарова (1905–1980), правнука Дмитрия Николаевича Гончарова — старшего брата Натальи Николаевны. Таким образом, еще раз породнились Араповы и Гончаровы. У молодых Гончаровых было трое детей: два сына и дочь.


|


Много лет спустя дочь Капитолины и Михаила Бушек — Алла Михайловна, рассказывала о своих двоюродных братьях и сестре:

«…В Москве живет брат Олега — Игорь Глебович Гончаров (род. 17 апреля 1937 г.) и сестра — Наталья Глебовна (род. 22 апреля 1943 г.). Мы с ними в очень близких родственных отношениях. Детство наше прошло вместе, т. к. они на лето приезжали к бабушке в Тамбов, а их мать и моя — родные сестры.

<…> В тех местах я давно не была, ведь из Тамбова уехала, когда мне было 18 лет. Помню, что моя бабушка — Елизавета Петровна Арапова (Бушек), в те страшные времена, когда были частые обыски, сожгла много фотографий, особенно в военной форме. И осталось у меня всего одно фото ее отца (моего прадеда — Петра Устиновича). Только лицо, остальное все срезано, т. к. он был в форме полковника»{1172}.


1 ноября 1922 года

«Губисполком постановляет: Город Гатчино переименовать в город тов. Троцкого — Троцк и объединенные уезды Детскосельский и Петергофский в Троцкий уезд»{1173}.

* * *
1924 год
* * *

По просьбе Петросовета Петроград переименован в Ленинград. (И лишь спустя много лет справедливость восторжествует:

8 августа 1991 года согласно распоряжению первого мэра Ленинграда Анатолия Александровича Собчака (10.VIII.1937–20.II.2000) городу будет возвращено его историческое имя.)



13 февраля 1927 года

В Ленинграде, в квартире на Мойке, 12, был открыт музей «для публичного обозрения», в котором попытались воссоздать «квартиру в ее первоначальных припушкинских очертаниях».

Вещи для музейной экспозиции тщательно подбирались в Эрмитаже, в Художественном отделе Русского музея, в запасниках Государственного Музейного фонда с тем, чтобы «воссоздать хотя бы приблизительную внешность, хотя бы слабый след жизни, протекавшей некогда в этой квартире и окружавшем ее старом Петербурге»{1174}.

Ученым хранителем Пушкинского Дома Михаилом Дмитриевичем Беляевым был организован вывоз мебели «из буржуазных квартир».

Никто из детей Поэта не дожил до этого дня.

Внук Натальи Николаевны, Петр Иванович Арапов, с женой «Сандрой», дочерью «Марой» и сыном «Ваничкой» по-прежнему обитал в одном из уцелевших собственных домов в Гатчине. Вместе с его семьей жила и гувернантка-француженка, которую все называли только «мадемуазель».

«Этого пожилого подтянутого человека, жившего в Гатчине и работавшего бухгалтером, хорошо помнят старые гатчинцы»{1175}, — писал давний друг семьи Араповых, Георгий Борисович Ольдерогге[243], мать которого преподавала в гимназии, где училась Мария Петровна.

Сам же Ольдерогге как раз и был из числа «старых гатчинцев», помнивших три поколения Араповых, о чем он как-то написал в письме Александру Павловичу Арапову:

«…Я Вашу семью и m-lle помню с детства. (Детская память самая цепкая)… Я знал Вашу маму Марию Петровну с самых ранних лет моего детства… Я хорошо помню Ваших дедушку и бабушку, Вашего дядю Ивана Петровича…»{1176}.


2 августа 1929 года

Город Троцк переименован в Красногвардейск.


21 января 1930 года

В Гатчине от воспаления легких и миокардита в возрасте 59 лет умер внук Натальи Николаевны Ланской — боевой генерал Петр Иванович Арапов. Умер своей смертью… Каково было ему, генерал-лейтенанту, командиру лейб-гвардии гатчинского Кирасирского полка, а затем — командиру гвардейской кавалерийской дивизии, награжденному за воинскую доблесть золотым «георгиевским оружием», пережившему 27 обысков, «работать делопроизводителем на военном строительстве в Ленинграде, а последнее время бухгалтером в доме ученых им. Максима Горького», когда его в течение ряда лет арестовывали и отпускали, затем снова арестовывали и снова отпускали?.. Наверное, об этом знал только он сам да его близкие: жена — Александра Андреевна, его любимая «Сандра», и дети — сын Иван, которому уже исполнилось 23 года, и 30-летняя дочь Мария. Много лет спустя она писала в своей автобиографии:

«Я родилась в гор. Ленинграде в 1900 г. В 1920 г. в этом же городе окончила среднее образование (девятилетку) в единой трудовой школе № 14 по улице имени Некрасова дом № 15 (и десятый специальный класс с педагогическим уклоном) и была оставлена в той же школе преподавательницей I ступени и в школе для взрослых, где работала с 1920 по 1924 г. и состояла членом Профсоюза Работников Просвещения, уволилась по болезни и переехала с родными в окрестности Ленинграда — г. Гатчино. Там я поступила в Музыкальную студию и давала частные уроки»{1177}.


14 декабря 1930 года

Крестница императрицы — Мария Петровна Арапова, окончив гатчинскую гимназию, с 1920 по 1924 г. «служившая преподавательницей I ступени в ФЗО № 7» в Ленинграде, откуда «уволилась по болезни», в год смерти отца смогла устроиться на работу «старшей кладовщицей в кладовой Производственного Кооператива „Граммофон“ инструментального и механического цеха»{1178} в Гатчине.

Впоследствии в «Воспоминаниях о прошлом» в главе «Слесарша» она писала об этом:

«…Я поступила на граммофонную фабрику, которая была на Большом проспекте, почти против нашего дома (в Гатчине. — Авт.). Я пыталась пойти туда работать и раньше, но мне сказали: „Вы ведь дочь генерала? Мы не можем вас взять“.

Потом меня взяли благодаря тому, что Ваничка подрядился у них возить материалы на своей качке[244], а когда Зорьку пришлось продать из-за налогов, он остался у них работать грузчиком, а потом кончил курсы Автодора и стал у них шофером.

Сначала меня послали в футлярный цех, самый простой, но потом, когда присмотрелись, перевели в кладовщицы. Номенклатуру я освоила очень быстро, так что сразу, на глаз, определяла номера лекал, рашпилей, болтов и гаек, и меня сделали слесарем-инструментальщиком 5-го разряда.

Когда я познакомилась со своим будущим мужем, мы стали вместе ходить по театрам, концертам, музеям, и я скоро совсем переехала в Ленинград»{1179}.

Ее избранник, Павел Осипович Трахтенберг, родился 10 сентября 1900 г. в п. Абастумани, Тифлисской губернии; немец, евангелическо-лютеранского вероисповедания, сын действительного статского советника, инженера-механика Российского флота из г. Кронштадта, состоявшего на службе в Министерстве императорского двора, Осипа Осиповича Трахтенберга, умершего в 1932 г. Мать — армянка Нина Александровна, урожденная Приданова (1870–1965).



В семье, кроме Павла, было еще четверо детей: сестра Наталья (1894–1962), по-домашнему — «Наталка» или «Татуся», в замужестве Смирнова; брат Георгий (1895–1974), по-домашнему «Гига»; 23-летний брат Александр (был расстрелян в 1921 г.) и младший брат Михаил (1908–?), впоследствии ставший заместителем министра угольной промышленности. До смерти отца семья жила в Петербурге в д. 1, кв. 60 по ул. Надеждинской.



2 мая 1917 г. Павел Осипович закончил Тенишевское коммерческое училище в Петрограде, затем — Петроградский политехнический институт имени Петра Великого, кораблестроительное отделение. В связи с тяжелым материальным положением семьи учился с большими перерывами и закончил институт только в 1929 г. С 1929 по 1930 г. работал конструктором на Северной судоверфи, а с 1930 г. был ответственным исполнителем конструкторских работ по созданию легких надводных кораблей.



6 сентября 1933 года

Павел Трахтенберг — Марии Араповой.

«Дорогая Мун! Наконец сегодня получили твое первое письмо из Афона. Почему ты попала туда так поздно? Я там был в 5 часов вечера. Хорошо, что тебе там нравится, соберись еще на Иверскую гору и в ущелье к кельям, потом поезжай (хотя это сложно) в Красную Поляну. Как шикарно, что Гиг тебя встретил, поедешь ли ты к нему в гости? Сегодня твое рождение, поздравляю тебя. Сейчас позвонил Сережа и сообщил, что он завтра уезжает, с ним я и отправлю это письмо. Он подлец к нам так и не зашел, т. е. я пойду на вокзал. Ты смотри только не заболей от фруктов, там ведь это не трудно. У нас тут все пока по-старому, погода стоит прекрасная, прямо жарко, у меня еще срочная работа не кончилась, но на днях мы все уже отправили в Москву. Имел доклад у Орлова, было очень шикарно, но он меня узнал и потом говорил отдельно. С отпуском пока ничего нового, кроме ноября — Крыма нет. Дома у нас все в порядке. Каролина (экономка. — Авт.) держится в колоссальной строгости, расход менее 10 р. в день (два раза совсем оставляли ее без денег и то она делала обед). Дворник уже распилил все дрова и сложил в сарай, но денег я ему не дал, у меня деньги есть, а Миша все еще без гроша. Как у тебя с деньгами? На обратную дорогу я еще тебе вышлю. С Сережей посылаю еще Shure. Маргарин пусть лежит у его хозяйки, и потом, когда ты приедешь, можно будет его взять. Наталка сегодня звонила, была с Кукуном (сыном Васей. — Авт.) и Василием Васильевичем (мужем. — Авт.) на кладбище (у могилы ее отца, О. О. Трахтенберга. — Авт.), ему очень понравилось. Был у Лены в кино на Март. Блейке — так себе, ну, вот и все новости. Пиши, как и что у тебя, почаще.

Ну, целую тебя крепко. 6 сент. 33.

Павел. 11 ч. вечера»{1180}.


Мария Александровна Карпенко (род.14.IV.1923), старшая дочь ближайшей подруги Марии Петровны, рассказывала о 1920–1930-х гг., когда они жили по соседству с Араповыми в Гатчине:

«Во времена моего детства в доме Петра Ивановича жила его вдова, дочь, сын и Француженка, которую все называли „мадемуазель“. Имя ее я не знала.

Они занимали центральный дом, во флигелях жили посторонние люди.

Араповы занимались натуральным хозяйством. У них были корова, куры и пчелы. Держали несколько собак. Был огород. Сын генерала Иван Петрович был ломовым извозчиком, а перед войной шофером на грузовике. Учиться он не мог, так как был „лишенцем“.<…> Между собой в семье Араповых говорили только по-французски, так как „мадемуазель“, прожив всю жизнь в России, по-русски так и не научилась…»{1181}.

Младшая сестра М. А. Карпенко — Ольга Александровна, уточняла, что «Мария Петровна обращалась к своей матери только на французский манер — „Maman“, а когда говорила о ней, то всегда в третьем лице — „моя мать“. Мы же, дети, бывавшие в этом доме, к Александре Андреевне всегда обращались только — „Madam“».

Г. Б. Ольдерогге впоследствии писал об Иване Арапове:

«Он до войны был возчиком Райпотребсоюза, а позднее шофером. Меня в те годы поражало, что он всегда целовал маме руку…»{1182}.


20 марта 1934 года

«Мара» Арапова уволилась «по собственному желанию». Перешла работать библиотекарем в кабинет станкостроения Ленинградского индустриального института. Как вспоминала сама Мария Петровна, «Варюша Епанчина, работавшая в библиотеке Политехнического института, устроила туда же и меня»{1183}.


|


2 июня 1935 года

М. П. Арапова за Павла Осиповича Трахтенберга вышла замуж.

Ее сын Александр рассказывал:

«Со слов мамы, мой отец был чуток и заботлив: два года его настойчивых ухаживаний — и сердце мамы было завоевано навсегда».

Казалось, жизнь Павла Осиповича и его семьи, вдоволь хлебнувшей горя в первые годы Советской власти, потихоньку налаживалась, появлялась надежда на будущее. Хотя незадолго до свадьбы, 1 марта 1935 г., он был арестован «за сокрытие социального прошлого».


Из «Обвинительного заключения» от 2 марта 1935 года:

«…Следствием установлено:

Обвиняемый Трахтенберг имел брата Александра Трахтенберга, расстрелянного Сов. властью в 1921 г. за участие в Кронштадтском мятеже. Имеет второго брата Григория[245] Трахтенберга, осужденного в 1932 г. за шпионаж на 10 лет. Освобожден в 1933 г., ныне военнослужащий — Начальник Штаба Военно-морского училища им. тов. Фрунзе. Имеет тетю — Бебутову Надежду Александровну, выехавшую во Францию в 1927 году. Имеет связи: с сосланными Быстряковым, Шелковниковым — бывшим членом партии к.-р., зиновьевцем Андреевым, с дворянами: Перловским, Шандубановым и Никитиным.

Трахтенберг Павел Иосифович, сын дворянина, действительного статского советника, бывш. чиновника особых поручений при канцелярии царицы Марии Федоровны. В августе 1918 г. бежал в меньшевистскую Грузию. Служил в Грузии сотрудником „АРА“. Состоял членом меньщевистско-грузинского союза Торговых Работников. После падения Грузинской власти выехал в Ленинград, сокрыв прошлое поступил в Политехнический Институт. В 1929 г. его окончил. В настоящее время работает Зам. Начальника 1-го Отдела центрального конструкторского бюро специального Судостроения. Занимался продажей контрабандного товара.

На основании изложенного полгал[246] бы:

Трахтенберга, Павла Иосифовича заключить в к/лагерь сроком на 3 года, мать Нину Александровну Трахтенберг и брата Михаила Иосифовича Трахтенберг выслать в г. Астрахань.

Сотрудник НКВД ЛО (Бярун)

„Согласен“ Опер. Уполн. (Петров)»{1184}.


Но вместо концлагеря Павел Осипович вскоре был освобожден и вернулся в свое КБ.

А в мае он женился на Марии Петровне Араповой. Они были ровесниками. Они были счастливы.


8 июля 1935 года

Мария Петровна, взяв на работе очередной отпуск (с 8.VII по 4.VIII), вместе с мужем отправилась в свадебное путешествие к Черному морю. Целый месяц счастья! Это был их первый совместно проведенный отпуск.

От того далекого времени осталась лишь фотография, где два любящих, смеющихся человека наслаждаются мгновениями, которыми одарило их лето 35-го года…

По возвращении в Ленинград, в ноябре того же года, Павел Осипович был назначен главным конструктором проекта. Это произошло перед самой закладкой головного эсминца типа «Гневный», по которому намечалось построить большую серию кораблей (83 единицы).

…Как протекала жизнь главного конструктора «проекта-7» и его любимой «Мун» — неизвестно: о периоде жизни с осени 1935 г. по январь 1937 г. не осталось никаких свидетельств. Известно лишь (согласно записи в трудовой книжке), что 9 мая 1936 г. Мария Петровна уволилась «по собственному желанию» …в ожидании ребенка.


|


8 июня 1936 года

В семье главного конструктора надводных кораблей родился сын Александр. Молодая семья в это время проживала на Загородном проспекте, 22 в кв. 37.

Ольга Александровна Крупникова, которой в ту пору было чуть больше десяти лет, впоследствии вспоминала:

«Когда родился Сашик, его на лето вывезли в Гатчину, где мы тогда жили. Я, желая заглянуть в окна детской, забралась на дерево и увидела какое-то невероятное розовое облако из кружев и рюшей, восхитивших мое воображение».

А еще мама «Сашика» (как стали называть малыша по-домашнему) — Мария Петровна, рассказывала, что, когда он стал чуть постарше, его «высаживали» на ковер, по углам которого верно несла службу, защищая младенца от назойливого петуха, подобранная когда-то ею беспородная рыжая дворняга Джойка с потомством — целых четыре пары улыбающихся собачьих глаз и четыре горящих на солнце краснющих языка…

Воспоминания милого детства…

Малыш активно подрастал, и когда ему исполнилось полгода — отцу уже шел 37-й, ведь Павел Осипович был ровесником века. В следующем, 37-м, ему тоже должно было исполниться 37!..

Наступил 1937 год… Страна широко, с натужным усердием отметила 100-летие со дня гибели своего первого Поэта. К этой дате на месте дуэли на Черной речке воздвигли памятный обелиск (работы архитектора А И. Лапирова) с бронзовым барельефом (скульптор М. Г. Манизер). В самом же городе — никаких пышных торжеств, поэтому горожане считали, что «ленинградцев ущемляют по поводу юбилея». А в Москве шутили, что «Ленинград — город маленький, к которому Пушкин не имеет никакого отношения»{1185}.


17 января 1937 года

В этот день Павел Осипович был вновь арестован. К этому времени на стапелях и на плаву уже было 53 эсминца «проекта-7» — его проекта…

Ему было предъявлено стандартное обвинение: «Участие в троцкистско-зиновьевской террористической вредительской организации, осуществившей убийство тов. С. М. Кирова…», «за что по ст. 58–7, 58–8 и 58–11 УК РСФСР, Выездной Сессией Военной Коллегии Верховного суда СССР 4 мая 1937 года он был осужден к ВМН[247] (расстрелу)»{1186}.

Спустя шесть десятилетий его сын, Александр Павлович Арапов, получил «на руки» следующий документ:


«Военная Коллегия Верховного Суда Союза СССР

4 мая 1937 г.

№ 003

Москва, ул. 25 Октября, д. № 23 Телефон 2–27–69

СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО

НАЧАЛЬНИКУ УПРАВЛЕНИЯ НКВД ЛО Комиссару Государственной Безопасности 1-го ранга тов. ЗАКОВСКОМУ

Прошу Вашего распоряжения об исполнении приговоров Выездной Сессии Военной Коллегии Верхсуда Союза ССР над нижеследующими осужденными к высшей мере уголовного наказания — РАССТРЕЛУ:

1. РИМСКИМ-КОРСАКОВЫМ Воином Петровичем,

2. СОБОЛЕВЫМ Федором Николаевичем,

3. СОБОЛЕВЫМ Владимиром Николаевичем,

4. РОМАНОВЫМ Николаем Георгиевичем,

5. НИКИФОРОВЫМ Романом Николаевичем,

6. ИГНАТЬЕВЫМ Александром Дмитриевичем,

7. ШЕМАНОВЫМ Владимиром Михайловичем,

8. АДАКИНЫМ Николаем Алексеевичем,

9. ЗАРНИЦКИМ Львом Марковичем,

10. АНАНЬЕВЫМ Борисом Николаевичем,

11. ПАНТЕЛЕЕВЫМ Иваном Степановичем,

12. ПАВЛОВЫМ Иваном Михайловичем,

13. ТУШ Константином Васильевичем,

14. КОЗЛОВЫМ Константином Ивановичем,

15. ПЕРЕПЕЛКИНЫМ Андрианом Дмитриевичем,

16. СУКОВАТИЦЫНЫМ Василием Павловичем,

17. ВУЛЬФ Рудольфом Николаевичем,

18. ТРАХТЕНБЕРГОМ Павлом Осиповичем и

19. САМАРИНЫМ Александром Ивановичем.

По исполнении прошу составить соответствующий акт.

Зам. Председателя Военной Коллегии Верхсуда Союза ССР корвоенюрист (И. Матулевич)

Отпечатано в одном экземпляре»{1187}.


В левом углу напротив списка — резолюция:

«Поликарпов (привести приговор в исполнение в ночь с 4 на 5 мая. 4.V.37 г. (Подпись неразборчива)»



На оборотной стороне этого документа — короткая записка, написанная, видимо второпях, от руки:

«Акт

Приговор Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР в отношении приговоренных к расстрелу поименованных на обороте сего девятнадцати человек, приведен в исполнение 5 мая 1937 г. в 1 час 20 минут комендантом УНКВД ЛО — Поликарповым в моем присутствии в гор. Ленинграде.

5/V-37 г.

Пом. прокурора Союза ССР (подпись неразборчива).

Комендант УНКВД ЛО ст. лейтенант Г. Б. (Поликарпов)».



Всё. Молния боли железной.

Неумолимая тьма.

И воя, кружи́тся над бездной

ангел, сошедший с ума.[248]



2 октября 1937 года

Из протокола:

«На основании ордера Упр. НКВД СССР по Ленингр. области (УГВ) за № 6702 от 2 октября 1937 г. произведен обыск Трахтенберг М. П. в доме № 22 кв. № 37 по Загородному проспекту. У гражданки Трахтенберг Марии Петровны при обыске присутствовали: дворник дома № 22 Жуков Александр Сергеевич. Согласно данным задержаны: гр-ка Трахтенберг Мария Петровна. Взято для доставления в Упр. НКВД СССР по Ленобласти следующее (подробная опись): паспорт № 282 009 и разная переписка»{1188}.



Из «Анкеты арестованного»:

«ВОПРОСЫ: — ОТВЕТЫ:

Фамилия, имя, отчество — Трахтенберг Мария Петровна

Постоянное местожительство — Ленинград, Загородный д. № 22, кв. 37.

Имущественное положение в момент ареста — Нет

Социальное положение в момент ареста — Домохозяйка

Социальное происхождение — Быв<шая> дворянка

Национальность и гражданство — СССР, Русская

Особые внешние приметы — Рост средний, глаза серые, волосы темные, нос прямой.

Кем и когда арестован — 2.X.37., УГБ НКВД, ордер № 6702

Где содержится — Производств<енная> трудов<ая> колония № 2 УГБ НКВД»{1189}.




При аресте П. О. Трахтенберга были изъяты домашние вещи арестованного, которые согласно пункта № 5 «Анкеты арестованного» были классифицированы как «музейные ценности»: «рояль красного дерева, разнообразный художественный фарфор, несколько хороших масляных картин, хорошая красного дерева обстановка»{1190}.




Здесь и далее в материалах дела Марии Петровны допущена ошибка в дате рождения: на самом деле она родилась в 1900 г.

Марии Петровне было 37 лет, сыну Саше не было и полутора, когда ее отправили в Нарымский исправительно-трудовой лагерь на север Томской[249] области. В этом лагере вместе с нею оказались и сестры маршала М. Н. Тухачевского, и сестра Я. М. Свердлова — Авербах, и жена Якира, командующего Киевским военным округом. Таким образом, осенью 1937 года правнучка Натальи Николаевны Пушкиной разделила участь многих тысяч безвинно пострадавших.

Всего в роду Пушкиных было репрессировано 17 человек, среди них — хорошо знавшая Марию Петровну Наталья Сергеевна Шепелева, ее отец, муж и родной брат. Саму Наталью Сергеевну — правнучку Поэта, репрессировали «как дочь царского генерала».


«За дворянское происхождение» в казахстанскую ссылку в г. Атбасар была отправлена и автор упоминаемых в данной книге мемуаров — Наталья Павловна Вревская. Ее сослали вместе с сыновьями Борисом и Сергеем, который был серьезно болен.

В марте 1935 года в ссылке у нее произошла удивительная встреча, о которой она потом вспоминала:

«Александр Сергеевич Ланской — не Пушкин, а Ланской, — так представился мне однажды на почте очень красивый молодой человек. Я потомок жены Пушкина, а Вы из тех Вревских? Да? Разговорились. Бывший офицер, слаб характером, нервами, здоровьем и умом. Женился на простой педагогичке детского сада, на мещаночке, которая его жалеет и возится с ним. Вот и сюда поехала из жалости — ее не высылали, она ведь не дворянка. Много чего рассказывал этот несчастный потомок знаменитых предков. Добр и нежен был к Сереже, как никто — спасибо ему вечное за это. Уезжая, я отдала ему за полцены свой бараний тулуп (казахский); который купила на базаре в Кокчетаве с чьего-то плеча. Со слезами благодарил. Потом его тоже перебросили на север — и он тоже не выжил. Жена вернулась в Ленинград и мне рассказала о нем. Благородство души сказывалось в нем и привлекало; и жаль было его обреченности. Мир праху его»{1191}.



Конец 1937 года

Вскоре после ареста Марии Петровны, ее мать Александра Андреевна, жившая по-прежнему в Гатчине в собственном доме, забрала к себе внука «Сашика», полагая, что у нее ему будет спокойнее. Как рассказывал потом сам А. П. Арапов: «Меня совсем маленького забрала к себе бабушка по линии мамы, я жил у нее в Гатчине. Моим воспитанием занималась все та же француженка, которая воспитывала еще мою маму и ее брата Ивана. В детстве вместо „мамзель“ я звал ее „Мажель“. Это имя в моем сознании навсегда за ней и закрепилось».

* * *
1940 год
* * *

Спустя 2 года после ареста Марии Петровны ей была разрешена переписка с родными, на которую живо откликнулись не только мать и родной брат, но и семья мужа: его брат Георгий, сестра Наталья Смирнова и Нина Александровна — 70-летняя мать расстрелянного Павла Осиповича. В Сибирь посылались письма, деньги, посылки, в которые обязательно вкладывали лук и чеснок — от цинги. О смерти мужа Мария Петровна ничего не знала, как не знала об этом и его мать.


25 июня 1941 года

На третий день после начала войны брат Марии Петровны — Иван Арапов, ушел добровольцем на фронт; воевал в танковой бригаде, оборонявшей Ленинград на Карельском перешейке.


23 декабря 1941 года

В этот день погиб правнук Натальи Николаевны Ланской — Иван Петрович Арапов, которому днем раньше исполнилось 35 лет. Согласно справке отдела учета персональных потерь Министерства Обороны СССР (исх. № 32 991) «…рядовой 55-й армии Арапов Иван Петрович, 1908 г. рождения… похоронен на юго-западной опушке леса 60°28′ северной широты, 29°30,5′ восточной долготы»{1192}.

В 1941 г. в оккупированной Гатчине в его доме, доме Араповых, расположился немецкий генерал, и до 1944 г. хозяевам приходилось переносить это вынужденное соседство.

Из сообщения барона Эдуарда Майделя, живущего в Германии:

«Александра, баронесса фон Майдель… во время Н-й Мировой войны проживала в Гатчине под Петербургом вместе со своим внуком, чья мать, дочь Александры Генриховны вместе со своим мужем были сосланы. С ними жила одна француженка, которая обучала их детей в царское время и осталась с ними. Немецкий генерал после оккупации Гатчины уговаривал их переселиться в Германию, но она отказалась, так как ожидала свою дочь из заключения. Так они там и остались»{1193}.


16 декабря 1942 года

В этот день Марии Петровне выдали на руки следующий документ:


«Справка

Дана г. Трахтенберг Марии Петровне, рождения 1903 года, уроженка г. Ленинграда, национальность — русская, осужденной Особым Совещанием при НКВД СССР 9 октября 1937 года по ст. ст. чл. семьи изм. род. УК к заключению в ИТЛ на 5 лет в том, что она освоб. на основ, п. 4-го директивы НКВД и прокурат. СССР № 185, 29/1У-1942 г. по отбытию срока соцзащиты из Яйского отд. УИТЛ НКВД освобождена 16 декабря 1942 г.

Прошлые судимости — первая.

Следует к избранному месту жительства — Туринские рудники, Свердловской обл. ст. Надеждинск (Свердловская обл.)

Видом на жительство служить не может.

При утере не возобновляется.

Нач. Яйского отд. УИТЛ и НКВД по НСО // Моргунов

Начальник 2-й части // Семякин»{1194}.


Из письма Марии Петровны Араповой Военному прокурору Ленинградского военного округа от 23 мая 1956 года: «…по постановлению бывшего Особого Совещания при НКВД СССР от 9 октября 1937 года я была осуждена, как „член семьи изменника Родины“ к заключению в ИТЛ сроком на 5 лет.

По отбытии этого срока я была освобождена из мест заключения 16 декабря 1942 года с паспортными ограничениями, после чего проживала в Свердловской Области, в гор. Красно-Турьинске»{1195}.

Александр Павлович Арапов рассказывал: «После освобождения маме было предложено либо остаться в Сибири на поселении, либо уехать на Урал. Так как главным инженером строящегося алюминиевого завода при Турьинских рудниках в то время был муж Натальи Осиповны Смирновой (сестры моего отца) — Василий Васильевич Смирнов, то мама выбрала Урал, чтобы рядом была хоть одна родная душа. <…> До войны я почти не знал русского языка, так как с бабушкой говорил на ее родном языке — по-немецки, а с няней только по-французски. Когда началась война, мне было 5 лет, и от постоянной стрельбы и бомбежек я разучился говорить. Но бабушка и Мажель продолжали со мной активно заниматься — разговаривали на трех языках, чтобы восстановить речь. Это им удалось, испуг понемногу прошел».

В семейном альбоме Александра Павловича сохранилось довоенное фото, приводимое здесь, на котором маленький «Сашик» в беленьком свитерочке, стоящий в дедовском кресле, рядом с бабушкой «Сандрой». Одно из немногих детских воспоминаний, оставшихся в памяти 5-летнего ребенка, — это чудом сохранившийся от того горького времени тот самый, простенький (любимый!) свитерок, и ныне бережно хранящийся в его доме. А фотография хранит полустершуюся надпись: «Бабушка умоляет Сашика не шалить. Май 1941 г.»


| |


Апрель 1943 года

По Указу «товарища Сталина» в СССР введена каторга «для особо опасных преступников». Советский народ «горячо поддержал» это решение.


23 января 1944 года

Город Красногвардейск переименован в город Гатчину.


26 января 1944 года

День освобождения Гатчины.

Вот каким запомнился этот день 7-летнему сыну М. П. Араповой:

«…Я был где-то за ширмой. Ничего не слышал, потому что спал. Утром проснулся, смотрю — бабушка лежит у кровати с простреленной головой, а Мажель — на полу у приоткрытого подпола. Обе мертвые. Лужи крови. Горел свет. Потом говорили, что по городу ходили и стреляли какие-то штрафные роты… Затем соседка, жившая напротив нашего дома, забрала меня к себе, но оставить у себя не могла, и сдала меня в гатчинский детский приемник».


8 февраля 1944 года

В этот день Сашу сдали в гатчинский детприемник, оттуда — в Токсово, а затем — в Ленинградский Областной детдом на Фонтанке, 6.

«После трагедии с бабушкой, я долго молчал, а когда заговорил, то только по-французски, и меня в детдоме никто не понимал. Почти целый год я приходил в себя от потрясений и контузии, в школу пошел только в 1946 году. А когда в детдоме меня отыскала моя тетя Наталья Осиповна, „Татуся“, то дядя „Гига“ написал об этом маме в Краснотурьинск», — вспоминал А. П. Арапов.

Но первой эту трагическую весть сообщила Марии Петровне ее соседка из Гатчины:

«18 февраля 1944 года.

Уважаемая Мария Петровна! Ваши 2 письма получены известной Вам Анной Васильевной Шапошниковой, которая и отвечает Вам.

Сообщаю Вам скорбную для Вас весть. При взятии Гатчины в последних числах января сего года Ваша мама была убита. Мадемуазель, тяжело раненная, умерла в больнице через 2 дня, а Сашенька Ваш остался жив и его взяли в Гатчинский Детдом. Дом Ваш наполовину разрушен, но часть его имеет жилой характер. Дом никем не занят. Никаких вещей не сохранилось. Сашу никто из знакомых не мог приютить. Приблизительно с неделю он находился у меня. Сначала очень тосковал и просился к бабушке, мадемуазель, а потом стал говорить хочу к маме Маре. Но бабушки уже были мертвые, а Вы далеко. Я живу очень бедно в подвальном помещении, ничего не имею сама и ничем ему быть полезной не могла. В Детдоме его навестила моя знакомая, а сама я едва хожу сломленная горем, т. к. от детей не имею ни одной весточки и думаю живы ли они и как доживать мне старой и без всякой возможности заработать.

Итак про Сашу имею сведения из Детдома, что он здоров, но тоскует. Я ему послала Ваше письмо, чтобы ему стало известно что его мама жива и думает о нем и как только будет возможность, то возьмет его к себе. Хоть он еще и мал, но эта весточка может дойдет до его сердца и ободрит его. Конечно никто не сомневается, что Вы с первой возможностью постараетесь его взять к себе, так как бедный мальчик совсем растерян от всего постигшего его.

Очень мне грустно, что приходится написать Вам такое печальное письмо, такое сообщить Вам горе, но ничего не поделаешь. Ваша мама так ждала этой минуты, когда Гатчина будет вновь у русских, так ждала повидаться с Вами, но вот бог не дал этого.

Мария Петровна, я не знаю Ваших религиозных убеждений, но примите совет мой и отслужите по Вашей маме заочное погребение и молитесь о ней, ей теперь больше ничего не надо. Непременно отслужите погребение заочное, так как она похоронена без погребения; я и этого для нее не могла сделать за болезнью. Ну желаю Вам по возможности спокойнее отнестись к неизбежному и найти успокоение в мысли, что Вы в данных условиях так необходимы Вашему Саше. Если через меня захотите ему написать, то мой адрес следующий:

г. Гатчина, Лен. обл., ул. Хохлова д. № 13 Анне Васильевне Шапошниковой.

Уважающая Вас (Подпись)»{1196}.


Затем от Шапошниковой пришло еще одно письмо:

«22 марта 1944 года.

Получила Вашу телеграмму, а вчера письмо, на которое и отвечаю. Прежде всего считаю необходимым сообщить, что Ваш сын Сашенька уже не в Гатчине. Детей его возраста переправили (вскоре же после его принятия в Детдом) в Токсово по Финляндской ж/дор., так что это было до получения Вашего 2-го письма и мы ему так и не смогли ничего передать о его маме. Если Вы найдете возможным приехать за ним или кого попросите приехать, то конечно с этим делом надо поспешить, потому что возможно что опять куда-либо детей переправят и Вам будет труднее его найти.

Писать много затрудняюсь, за плохим зрением, у меня самой так же горе.

5 сыновей на фронте и ни от одного из них я не имею сведений, все знакомые получают от своих весточку, а я с таким нетерпением ждала писем и до сих пор не имею ни одного, не знаю что и думать, и очень переживаю тяжело это испытание.

О Вашей покойной маме знаю очень мало, погибла при наступлении, она лежала уже холодная, а тяжело раненая Мадемуазель ничего не говорила, а Саша еще мал и сам имел вид ошеломленный.

Все мы при наступлении укрывались от бомб и снарядов в ямах или подвалах, а Ваша мама оставалась при доме. Затем я от всего пережитого совсем слегла и никуда не выходила, и только от соседей узнала о судьбе Вашей семьи. Думаю, что документы Саши, о которых Вы спрашиваете, не сохранились, но когда его отдали в Детдом, то его фамилию заведующему сообщили. Что же я еще могу сказать о Вашей маме? Знаю, что она без конца вспоминала Вас и жила в надежде, что как только придут наши войска, то она увидится с Вами при первой к тому возможности, но вот не судьба и Вы бедная остались одна и все к чему Вы стремились в Гатчине — обратилось в прах. Если по Вашей просьбе кто-то приедет за Сашей, то возможно заедет и в Гатчину, то надеюсь, что повидаемся. Если же непосредственно в Токсово поедут, то не откажите потом написать о результате. Мне жаль бедного Сашу и очень хотелось бы скорее услышать, что он наконец с мамой.

Ваше письмо на имя Зав. Гатчинского Детдома я отправляю Детдомом Токсова и вложу письмо для Саши, все же скорее получат. Но Вы независимо от этого пишите сами туда еще раз. Всего Вам доброго, не унывайте. Живите надеждой увидеться с Сашей, которому Вы так нужны.

Ув. Вас. А. Шапошникова.

Р. S. Забыла Вам написать, что летом прошлого года Саша попал под мотоцикл и у него была трещина кости в ноге или перелом, он все лето пролежал дома, в гипсе и долго и сильно болел, только поздней осенью его на коляске около дома на воздухе держали, чтобы несколько окреп; но потом это прошло безслед-но и ножка зажила, он не хромает, но пережил бедный и страха и боли много. От души желаю Вам скорее его взять из Детдома к себе, это будет ему большое утешение — найти свою маму. Ваше письмо в Токсово я сегодня уже отправила.

А. Шапошникова»{1197}.


В день, когда Саше Арапову исполнилось 8 лет, Елена Гроднер, воспитательница детдома, находившегося в Токсово Ленинградской области, писала его матери на «п/о Турьинские Рудники»:

«8 июня 1944 года.

Многоуважаемая т. Трахтенберг!

Письмо Ваше получили и сообщаю, что сын Ваш Саша здоров, чувствует себя хорошо, в группе к нему детей отношение хорошее. Мальчик спокойный, хороший, о нем не беспокойтесь. Пишите буду отвечать. Шлет он Вам горячий поцелуй.

С прив. Воспитат. Е. Гроднер»{1198}.


«4 июля 1944 года.

Уважаемая Мария Петровна!

Получила Ваше письмо и очень поражена, что Вы не имеете от нас вестей. Я Вам писала дважды, что сын Саша Ваш здоров, чувствует себя в коллективе хорошо бодрый и веселый мальчик. Шлет Вам привет и целует крепко. Я когда получаю всегда говорю что Вы его помните и любите и скоро увидитесь. Не беспокойтесь за него.

С прив. Е. Гроднер»{1199}.


Через полгода, 26 сентября 1944-го, Мария Петровна получила весточку уже из другого детдома:

«Т. Трахтенберг!

Областной детдом г. Ленинграда сообщает, что Ваш сын Трахтенберг Александр находится в детдоме в дошкольной группе. В школу он не ходит, т. к. учиться в нормальной школе не может — сильно ослаблен слух. При первой возможности он будет переведен в спецшколу. Мальчику пишите письма по адресу, указанному выше. Воспитательница подробно напишет Вам о его развитии.

26.9.1944 года.

С приветом (нрзб)»{1200}.


В правом нижнем углу, как и на письмах Шапошниковой, стоит штамп: «Просмотрено военной цензурой № 09 943».

На конверте адрес: «Свердловская обл. Турьинские Рудники Базстрой НКВД, Главному инженеру Василию Васильевичу Смирнову для Марии Петровны Трахтенберг».


13 января 1945 года
«СПРАВКА.

Р.С.Ф.С.Р.

Наркомпрос

Ленинградский Облоно

Областной Ленинградский Детский дом

Ленинград, Фонтанка, 6

Телефон Ж-2–56–63


Настоящая дана Трахтенберг М. П. в том, что ее сын Трахтенберг Александр Павлович 1936 г. рожд. находился в Ленингр. Областном детдоме по Фонтанке, д. 6 с 8 февраля 1944 г. по 14 января 1945 г. Прибыл из Гатчинского д/д. Документов при нем не было.

Директор (неразб.)

Управделами (неразб.) 13 января 1945 г.»{1201}.



«СПРАВКА.

Р.С.Ф.С.Р.

Наркомпрос

Ленинградский Облоно

Областной Ленинградский Детский дом

Ленинград, Фонтанка, 6 Телефон Ж-2–56–63


Дана настоящая Смирновой Наталье Осиповне в том, что ею взят из Ленинградского Областного Детдома воспитанник Трахтенберг Александр Павлович 1936 г. рожд. для сопровождения его к матери Трахтенберг М. П. в Свердловскую обл., Туринские Рудники, Базстрой НКВД.

Директор /нрзб/

Управделами /нрзб/ 13 января 1945 г.»{1202}.



21 января 1945 года

«…Меня привезли к маме зимой, на лошади, завернутым в тулуп, — вспоминал А. П. Арапов. — Там, в Краснотурьинске, уже находилась моя бабушка Нина Александровна, остановившаяся в доме своей дочери, Н. О. Смирновой. Для детей ссыльных бабушка вела группу французского языка, где стал заниматься и я. У меня даже сохранилась фотография с ее дарственной надписью: „Дорогому внуку моему Сашику от любящей его бабушки. На память о группе и Краснотурьинске, 14 декабря 1945 г. Скажу тебе немного слов: Живи, учись и будь здоров“.



А в конце декабря мама получила еще одну горькую весть — извещение о гибели брата за № 0523 от 22 декабря 1945 г. из краснотурьинского военкомата:

„Ваш брат к<расноармее>ц Арапов Ив. П., уроженец: г. Ленинграда

В бою за Социалистическую Родину, верный войнской присяге, проявил геройство и мужество, погиб 23 декабря 1941 г.

Горвоенком гв. ст. л-нт: Бабкин“»{1203}.


Горе-горькое захлестнуло сердце Марии Петровны… И единственным ясным лучиком в ее жизни был найденный сын, ее Сашенька. Выстоять в такой трудный час помогало участие родных и тех, кто поневоле находился рядом. Среди них — потомок знаменитого рода ученых — Эдуард Струве, который особенно тепло относился к Марии Петровне.

В условиях ссылки, товарищ по несчастью, за неимением поздравительной открытки, прислал ей сердечные слова на простом квадратике картона, и сегодня бережно сохраняемом ее сыном:

«М. П. Трахтенберг — правнучке Пушкиной:

Когда суровые минуют годы

И вновь придет июнь со свитой теплых дней, —

Припомнив эту вот торжественную оду,

Я вместе с Вами посмеюсь над ней.

Но и тогда в грядущий день рожденья

Поздравив Вас,

Я вспомнить буду рад

Дней трудовых уральское теченье

И Ваше трогательное угощенье:

Перловый суп — как нежный лимонад

И черный хлеб — как именинное печенье!

Э. Струве,

запоздалое поздравление ко дню рожденья 16 июня[250] 1945 года»{1204}.


Из заявления Марии Петровны Военному прокурору Ленинградского военного округа: «Мой брак с гр. Трахтенберг был прекращен 29 декабря 1951 года по решению Свердловского Областного Суда»{1205}.


А. П. Арапов вспоминал: «…Мама взяла фиктивный развод, перешла на свою девичью фамилию (Арапова) и дала ее мне, так как ее продолжали преследовать из-за немецкой фамилии отца…»

С 1-го по 7-й класс Саша Арапов учился в Краснотурьинске.



* * *
1949 год
* * *

В канун 150-летней годовщины со дня рождения А. С. Пушкина во дворике дома на Мойке, 12 был установлен памятник работы скульптора Николая Васильевича Дыдыкина (1894–1975).


27 марта 1953 года

В этот день была объявлена амнистия…

В итоге: из жизни Марии Петровны Араповой были вычеркнуты 17 лучших лет — 5 лет лагерей и 12 — ссылки (арестована в возрасте 37 лет, а вернулась — в 54).


В своем заявлении Военному прокурору от 23 мая 1956 г. она писала:

«На основании Указа об амнистии от 27 марта 1953 г. я возвратилась в Ленинград и в настоящее время проживаю и работаю в гор. Гатчина по адресу — ул. Хохлова, д. 25, кв. 1»{1206}.

Из рассказов ее сына: «После возвращения из ссылки в августе 1954 года мы снимали „углы“, т. к. дом бабушки (дом Араповых. — Авт.) был заселен. Жили рядом с ним… Вместе с нами жила моя бабушка по отцу Нина Александровна, через год уехавшая к своему младшему сыну Михаилу, жившему с семьей в Ташкенте. Потом снова вернулась в Ленинград и попеременно жила то у дочери своей „Татуси“ на Большом проспекте Петроградской Стороны, то у сына „Гиги“ на улице Шаумяна, то у нас с мамой в Гатчине, где по соседству жила подруга детства мамы тетя Лёля — Елена Георгиевна Карпенко, урожденная Клодт, с которой мама была дружна в течение всей жизни.



В результате вихря революции, войн и блокады от ее большой семьи осталась только сама тетя Лёля и две ее дочери — Мария и Ольга Александровны, которых мама очень любила.

Однажды на Пасху мама пришла на могилу родителей (могила бабушки, Александры Андреевны, погибшей на 64-м году жизни, находится рядом с могилой моего деда, Петра Ивановича Арапова, на старом гатчинском кладбище в Солодухино). У могилы она застала двух старичков-трубачей из полкового оркестра, которые сразу узнали в маме дочь их „отца-командира“, и признались: „Петр Иванович к нам хорошо относился, а за мордобой изгонял из полка…“

После амнистии, в конце 50-х годов, мы с мамой как-то пришли в Александро-Невскую лавру на Тихвинское кладбище: она хотела мне показать, где были похоронены ее дед и бабушка Александра Петровна, а могилы Араповых снесены, нет и их фамильного склепа…»[251]



8 июля 1953 года

В Пензе в возрасте 80 лет от ишемической болезни сердца скончалась внучка Н. Н. Ланской — Е. Н. Бибикова, автор «Воспоминаний о Пушкине и его потомках», которые она закончила 29 января 1949 г., за 4 года до кончины. Похоронена на Митрофаньевском кладбище г. Пензы.

Из воспоминаний М. М. Бушека о двоюродной сестре своей матери: «Последнее ее письмо было в 1942 г., где она писала, что ее выслали в глухой район, потому что она родилась в Висбадене, т. е. на территории Германии. В конце 1942 г. умерла моя мать, затем старшая сестра, меня призвали в Армию, и переписка прекратилась»{1207}.

Из письма главного хранителя Пензенской картинной галереи Надежды Михайловны Валукиной авторам этой книги:

«…Я училась в школе, но хорошо ее помню. Женщину эту знали многие интеллигентные люди нашего города, ее нередко встречали в Лермонтовском сквере, у памятника поэту (установленного в 1892 г., скульптор И. Я. Гинцбург. — Авт.) …В ней по-прежнему была степенность, достоинство, неспешность. Тот же высокий большой лоб, округлость лица. И что удивительно: добрый, спокойный взгляд, спокойное умиротворенное выражение лица. Отсутствие недовольства, недоброжелательства, злости. Хотя как начиналась ее жизнь и как она закончилась!.. она жила отдельными частными уроками иностранного языка. Потомки тех, кто когда-то жил у них в имениях в качестве прислуги, помогали ей, чем могли: продуктами, одеждой и всегда говорили, что барыня (Елизавета Николаевна) была добрая. Ходила она в мужском пиджаке, явно с чужого плеча, с простым холщовым мешком (сумкой)… Хранящаяся в фондах Пензенской картинной галереи мебель Араповых поступила до 1927 г. Видимо, поступила из имений. Елизавета Николаевна, когда бывала в галерее, гладила рукой „свою“ мебель и говорила: „Это мое, это тоже мое…“ и никогда она не позволяла себе говорить о несправедливости того, что у них реквизировали, отобрали…

О своей сестре Наталье (по второму мужу Анненковой. — Авт.) говорила очень скупо, видимо, это было нелегко. В то время иметь родственников за границей тоже было не то, чтобы опасно, но сложно. <…> О сестре Марии (Офросимовой. — Авт.) разговора как-то не было»{1208}.



Развела судьба сестер, разбросала по белу свету, не дотянуться через границы, кордоны, запреты.

…А со стен галереи смотрели портреты ее родных: деда, мамы, сестры Наташи; сама она, шестилетняя, смотрела оттуда, из того времени, будто бы вопрошая: ну, как тебе там живется-можется, Елизавета Николавна, внучка жены Пушкина?..


23 мая 1956 года

Из запроса М. П. Араповой Военному прокурору Ленинградского военного округа:

«…Хотя я амнистирована и судимость в силу Указа от 27.III.1953 г. с меня снята, однако, надо мною тяготеет прошлая судимость, позорящая мое доброе имя и честь Советского гражданина, подвергавшегося незаслуженному осуждению.

При таком положении для меня имеет жизненно важное значение полная реабилитация с прекращением в отношении меня дела в уголовном порядке. Этот вопрос связан с вопросом о квалификации преступления, за которое был осужден мой бывший муж, и с вопросом о правильности его осуждения в мае 1937 г. вообще, так как я подлежу полной реабилитации с прекращением дела как в том случае, если мой бывший муж был осужден за преступление, которое не влекло ответственности членов его семьи (т. е. не измену Родине), так, тем более, и в том случае, если будет установлено, что он был осужден неправильно.

Считаю необходимым отметить, что и с точки зрения ст. 58–1 — в. ч. II. санкция в виде заключения в ИТЛ была применена ко мне незаконно, как не предусмотренная этой статьей, которая устанавливает для членов семьи изменника лишение избирательных прав и ссылку в отдаленные районы Сибири, но не заключение в исправительно-трудовой лагерь.

Ввиду изложенного, прошу Вас, товарищ Военный Прокурор Ленинградского Военного Округа истребовать в порядке надзора дело Военной Коллегии Верховного Суда СССР от 1937 г. по обвинению моего бывшего мужа Трахтенберга Павла Осиповича и дело бывшего Особого Совещания при НКВД СССР, по которому я была осуждена постановлением от 9 октября 1937 г., и сделать представление Генеральному Прокурору СССР об опротестовании как приговора Военной Коллегии Верховного Суда СССР от мая месяца 1937 г. в отношении Трахтенберга Павла Осиповича, в случае установления неправильности такового, так и постановления бывшего Особого Совещания при НКВД СССР от 9 октября 1937 г., коим я была осуждена как член семьи изменника Родины к заключению в ИТЛ сроком на 5 лет, на предмет их отмены и прекращения этих дел в уголовном порядке, как в отношении моего бывшего мужа Трахтенберга П. О., так и меня»{1209}.


Три месяца спустя Мария Петровна получила ответ:

«ВОЕННЫЙ ТРИБУНАЛ

ЛЕНИНГРАДСКОГО ВОЕННОГО ОКРУГА

5 сентября 1956

№ 901-Н-56/5750

СПРАВКА

Дело по обвинению гражданки ТРАХТЕНБЕРГ Марии Петровны, 1903 года рождения, уроженки г. Ленинграда, — пересмотрено Военным Трибуналов Ленинградского Военного Округа 3 сентября 1956 г.

Постановление Особого Совещания при НКВД СССР от 9 октября 1937 года в отношении — ТРАХТЕНБЕРГ Марии Петровны, — ОТМЕНЕНО и дело производством прекращено за отсутствием состава преступления.

ВРИО председателя ВТ ЛенВО — полковник юстиции Ананьев».



Год спустя Мария Петровна получила еще один документ:

«Форма № 30

Военная Коллегия Верховного Суда Союза ССР

28 августа 1957 г.

№ 4н03335/57

Москва, ул Воровского, д. 13.

СПРАВКА

Дело по обвинению ТРАХТЕНБЕРГА Павла Осиповича, до ареста — 17 янвавя 1937 года — работавшего инженером-конструктором ЦКБС-I при заводе им. Жданова, пересмотрено Военной коллегией Верховного Суда СССР 29 июля 1957 года.

Приговор Военной коллегии от 4 мая 1937 года в отношении ТРАХТЕНБЕРГА П.О. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

ТРАХТЕНБЕРГ П.О. реабилитирован посмертно.

Председательствующий судебного состава Военной Коллегии Верховного Суда СССР — полковник юстиции Цырлинский».



И все… Ни сожаления, ни сочувствия, ни раскаяния… А еще три месяца спустя, 27 ноября 1957 года, Мария Петровна получила документ, который, мягко говоря, был далек от истины.

Государство, словно смущаясь содеянного, сообщало о смерти ее мужа, причина которой, место и время якобы не известны…

Вот этот документ:



Так, даже через 20 лет после трагедии, вдове лгали о судьбе ее мужа.

Павел Осипович был расстрелян 5 мая 1937 г., ночью, в 1 час 20 минут, в подвалах НКВД города Ленинграда. В свидетельстве же о смерти: причина смерти — прочерк, место смерти — прочерк, дата смерти — ложь.

С этим Мария Петровна жила долгие годы. Ей никто не мог сказать правду, но своим любящим и растерзанным сердцем она чувствовала, что мужа давно уже нет на свете.

Сестра Павла Осиповича — Наталья Осиповна Смирнова, все эти годы поддерживала с ней и племянником связь, несмотря на то что Мария Петровна жила с сыном в Гатчине, а семья Смирновых в Ленинграде:

«С Новым Годом, новым счастием дорогие Мара и Сашик. Большое спасибо за поздравление, я думала, что вы позвоните. Как твое Мара здоровие? Я себя чувствую тоже не важно, какая то все время слабость. Как будешь чувствовать себя лучше — позвони. Как хорошо, что Сашуня будет учиться дальше. Он молодец. Ну пока всего хорошего, привет и поздравление от Васей. Позвони.

Целую. Татуся»{1210}.


19 июня 1957 года

К юбилею города Ленинграда в сквере на площади Искусств, перед Русским музеем, был открыт бронзовый памятник Пушкину работы скульптора М. К. Аникушина (2.X.1917–18.V.1997) и архитектора Василия Александровича Петрова (31.III.1916–3.XII.1992). Высота памятника составила больше восьми метров вместе с гранитным постаментом, на котором высечено: «Александру Сергеевичу Пушкину».

Михаил Константинович Аникушин по поводу работы над памятником сказал: «Я хотел, чтобы от памятника, от фигуры Пушкина веяло радостью и солнцем»{1211}.


|


* * *
1957 год
* * *

После полной реабилитации Араповы наконец могли вернуться в Ленинград — они получили комнату на улице Ленсовета (в «коммуналке», в которой проживало еще две семьи) — свой угол!

«А до того, еще живя в Гатчине, Мария Петровна, которую никуда не брали на работу как жену врага народа, устроилась санобработчиком — ходила в респираторе по подвалам, травила ядом крыс. Однажды в темноте оступилась, сломав ногу, потеряла трудоспособность. Но в семье не принято было жаловаться на жизнь или опускать руки под ударами судьбы», — рассказывала О. А. Крупникова.

Рассказ о жизни матери в Гатчине продолжал ее сын Александр Павлович:

«В одном из домов, где мама занималась санобработкой, гатчинские старожилы узнали в ней дочь командира кирасиров, и, сжалившись, вернули семейное фото из дома Араповых, который был разграблен после убийства бабушки и гувернантки Мажель. На фото 1907 года мама — семилетняя девочка, сидящая в повозке, запряженной пони, а рядом — ее отец, мать и гувернантка-англичанка. Это было полвека назад.

А тогда, в 1957 году, я поступил в техническое училище, получил профессию токаря и стал работать на заводе „Электросила“. Позднее, без отрыва от производства, продолжал учиться в вечернем техникуме и был переведен в отдел главного технолога инженером по проектированию технологической оснастки».

Переехав в Ленинград, сын взял на себя заботу о матери; ее пенсия за это время «выросла» с 34-х аж до 46-ти рублей в месяц.


29 ноября 1957 года

В Управление КГБ Ленинградской области от А. П. Арапова поступило заявление, в котором он просил возместить стоимость вещей, конфискованных в связи с арестом его отца.


15 апреля 1958 года

Из УКГБ ЛО под грифом «Секретно» за подписью зам. нач. Управления тов. Парфиненко пришло «Заключение», которое гласило:

«Определением Военной Коллегии Верховного суда СССР от 29 июня 1957 г. прежний приговор в отношении Трахтенберга П. О. отменен и дело о нем прекращено за отсутствием состава преступления.

Гражданские дела по имущественному вопросу за 1936–1941 гг. в архиве Народных судов г. Ленинграда не сохранились.

Имущественное дело № 208Д-37 на 10 листах на Трахтенберга П. О. уничтожено в УНКВД ЛО по акту от 3/1Х. 41 г.

Документы о реализации вещей в доход Государства в Дзержинском и Фрунзенском (по месту жительства арестованного) Райфинотделах г. Ленинграда за 1937 г. не сохранились.

Допрошенная в качестве свидетеля Васильева В. А. показала, что она лично видела, как из квартиры Трахтенберга П. О. выносили и грузили вещи … „в доме говорили, что вещи Трахтенберга П. О. взяли органы НКВД, в связи с его арестом“.

Исходя из показаний свидетелей и наличия исполнительного листа Нарсуда 32 участка Фрунзенского р-на г. Ленинграда имущественного дела на Трахтенберга П. О., которое было уничтожено,

Постановили:

Возместить Араповой Марии Петровне и матери Трахтенберга П. О. — Трахтенберг Нине Александровне стоимость конфискованных в 1937 г. вещей…»{1212}.


30 августа 1958 года

В ответ на заявление М. П. Араповой о возмещении стоимости конфискованных при аресте вещей на сумму около 7,5 тысяч рублей отдел госдоходов Ленгорфинотдела выплатил сыну расстрелянного П. О. Трахтенберга — 1364 рубля.

* * *
1959 год
* * *

В Пушкинских (некогда — Святых) Горах на Псковщине, у стен Святогорского монастыря, неподалеку от могилы Поэта, был установлен памятник А. С. Пушкину работы скульптора Екатерины Федоровны Белашовой. Архитектор постамента — Л. Холмянский.

* * *
1965 год
* * *

На 95-м году жизни, пережив мужа и троих из пяти своих детей, умерла бабушка Александра Арапова (мать отца) — Нина Александровна, которую похоронили на Большеохтинском кладбище. Долгие годы она все надеялась, все ждала своего сына Павла из лагеря, не зная, что его давно уже нет в живых.

Казалось, что она прожила за всех своих детей почти целый век…

Целый век ожидания… Горького и бесплодного. Но разве разлученные на целую жизнь осиротелые души тех, кто еще жив, — это ли не трагедия?.. Трагедия, как и тысячи других. Об одной из них, имевшей, к счастью, неожиданный исход, поведала Ольга Александровна Крупникова, дочь Елены Георгиевны Карпенко:

«У мамы было четыре брата и сестра Танечка, умершая в 1921 г. в 17-летнем возрасте. Брата Константина не стало годом раньше. Ему было всего 16. Позднее на Беломоро-Балтийском канале погиб 43-летний брат Александр. Точнее, исчез. Это было в 1943 г., а о братьях Сергее и Борисе вообще не было никаких вестей. В ноябре 1941 г. не стало моего отца, блокадной весной 1942 г. — бабушки, Надежды Константиновны. У мамы остались только мы с сестрой Мусей.

В 1966 году, спустя два десятилетия после войны, в мамину коммуналку на 4-й линии Васильевского острова позвонил по телефону незнакомый мужской голос и спросил: „Не вы ли урожденная Клодт фон Юргенсбург?“.

Оказалось, что мамин брат Борис Георгиевич Клодт был дружен со своим тезкой неким Б. Г. Польмари, в 1970 году отправлявшимся из Парижа в СССР на встречу со старшим братом и вызвавшимся помочь разыскать единственную сестру друга, оставшуюся в Союзе. В удачу верилось слабо, и все же, попав в Ленинград, Польмари принялся по телефонному справочнику обзванивать всех абонентов по фамилии Карпенко, так как единственное обстоятельство, которое ему было известно, — это то, что в 1919 г. в Ессентуках мама вышла замуж за офицера Александра Герасимовича Карпенко.

Когда Польмари объяснил, в чем было дело, мама долго не могла поверить в то, что она разом обрела не только двух братьев, но и сестер, живущих за границей, которых также считала давно пропавшими.

Много времени ушло на бумажную волокиту, и вот наконец летом 1970 года мамина двоюродная сестра Елена Павловна Костанда прислала приглашение посетить Францию, чтобы погостить у родных. Маме было уже 75 лет, и ей одной отправиться в такую дальнюю дорогу было трудно, и поэтому вместе с нею поехала моя сестра Муся, Мария Александровна Карпенко.



Остановились у тети Кити[252], маминой двоюродной сестры, которая жила с семьей на юге Франции, в Каннах. Им также удалось навестить и тетю Веру Майкову, подругу юности моей мамы и тети Марочки Араповой. Но самой большой радостью, конечно же, была встреча с мамиными родными братьями: Сергеем (жившим в Германии и одно время состоявшем на службе у короля Эфиопии Хайле Селасие I личным архитектором) и Борисом (проживавшим в США, живописцем, некогда состоявшим в переписке с Добужинским) и ее двоюродными сестрами: Еленой, Елизаветой, Екатериной и Евгенией, урожденными Клодт фон Юргенсбург. Все они, уехавшие с первой волной эмиграции, жили во Франции и были очень дружны между собой.

Целый месяц разговоров, расспросов, воспоминаний, объятий и слез… Месяц радостного общения, и вместе с тем печального, потому что все они были людьми преклонного возраста, и понимали, что другой такой встречи уже никогда не будет.

От тех памятных дней в кругу родных в нашем семейном архиве осталась фотография, на которой запечатлены слева направо, стоящими: моя сестра Муся, тетя Кити, ее сын Александр де Гримм, или „А́ка“, Павел Цветков (священнослужитель отец Павел, сын Евгении Павловны), мама, Анна Ивановна Циклаурова — тетка моей мамы, Елизавета Павловна, старший брат мамы — Сергей Георгиевич Клодт фон Юргенсбург; сидят: Евгения Павловна Цветкова, Раиса Наумовна, жена дяди Сережи, один художник — друг семейства, младший брат мамы — Борис Георгиевич Клодт фон Юргенсбург и Елена Павловна Костанда».

А в домашнем архиве А. П. Арапова сохранилась присланная из Парижа фотография Веры Майковой, с которой Мария Петровна состояла в многолетней переписке после возвращения из ссылки. «Внучка поэта Майкова жила во Франции под Парижем», — уточнил Александр Павлович.



Так совпало, что почти в то же время из Костромы в Париж поехала навестить своих родственников и Алла Михайловна Черевко, которая 8 ноября 1997 г. писала авторам этой книги:

«В Париже я была два раза по приглашению брата моего отца — дяди Бори: в 1969 и 1971 г. Он жил в Париже, об этом мы узнали только в 1968 г. Разыскал он нас через „адресный стол“ (это была хрущевская оттепель), потом прислал приглашение отцу и мне. У папы было обострение полиартрита, поэтому он не поехал. Я, после долгих сборов, всяких справок и бумажек от мужа, директора школы, Городского отдела народного образования и т. д., что я являюсь надежным элементом и на Западе оставаться не собираюсь, уехала одна.

В школе я учила немецкий язык, во Франции он не популярен, а французского я не знала. Родственники говорили чисто по-русски, без акцента, поэтому для общения проблем не было.

В Париже дядя Боря был близок со всеми родственниками Араповыми. Мы ездили к Наталье Николаевне Меликовой (Анненковой), которая жила в Версале. Там я встречалась и с ее сыном Сергеем, и сыном Марии Николаевны (Офросимовой), — Николаем. (А ее самой уже не было в живых.) Эти мальчики были однолетками моего отца, и в детстве они лето всегда проводили в родовом имении Араповых — Андреевке Пензенской губернии.

…Сергей был вдовец, а дети его жили в Англии, имея свои семьи. Николай был холостяк, а когда я была в Париже во второй раз, то и Николая уже не было в живых, и Натальи Николаевны — тоже. Умерла она в 1970 г. на 95-м году жизни. А когда я ее видела, она была бодра, с ясным умом. Каждое лето она ездила в Германию к своим друзьям. В период Второй мировой войны она жила в Алжире с сыном Сергеем.

В Париже Наталья Николаевна имела магазин мод: вышивка и дамское белье. Умерла в Версале. Ее младшая сестра Мария Николаевна Офросимова была Директриссой „Русского дома“ в Париже, где и умерла от рака горла (в 1946 г. — Авт.). Дочь М. Н. Офросимовой — Маша, вышла замуж за югослава.

Брат папы — Борис Михайлович Бушек, офицер царской армии, в Первую мировую войну был ранен, затем оказался в Турции, а когда в России произошла революция, — на родину он не вернулся, а эмигрировал во Францию. Женат он был на княгине Трубецкой, у которой от брака с Лопухиным уже было четверо детей: два сына и дочери — Любовь и Александра.

Осенью 1977 года к нам в Россию приезжал мой двоюродный брат Дмитрий (1920–1993) — сын дяди Бори. Дима жил в Сан-Паулу, в Бразилии. Сам дядя Боря приехать не смог, ему было 83 года, здоровье ухудшалось и вскоре он умер, так и не увидев своего брата и Родины.

Дима же был и в Петербурге, и в Москве. Поскольку Кострома была закрытым городом для иностранцев, то мы встречались в Петербурге у моего двоюродного брата Олега Глебовича Гончарова — праправнука Дмитрия Николаевича Гончарова, старшего брата Натальи Николаевны Пушкиной-Ланской…»{1213}.


| |


Любопытная деталь. Старая любительская фотография 1957 года из семейного альбома Аллы Михайловны сохранила картину дружеского застолья молодых супругов Черевко. Среди гостей крайний справа — будущий директор Пушкинского Дома Николай Николаевич Скатов, и не подозревавший тогда, что рядом с ним крайняя слева — родственница Натальи Николаевны и потомок рода Араповых — Алла Михайловна, урожденная Бушек.



Другие потомки Натальи Николаевны из тех, кто оставались на Родине и делили с ней ее горький хлеб, долгие годы поддерживали друг друга письмами.


14 июля 1974 года

Ирина Евгеньевна Гибшман (праправнучка Натальи Николаевны и Пушкина) — М. П. Араповой (правнучке Натальи Николаевны и Ланского).

«Дорогая Мара! Как раз все последние дни возвращалась мыслью к Тебе, собиралась написать, думала о том, что мы очень бегло встретились и мало поговорили. И вот письмо от Тебя. Передача мыслей на расстоянии? Спасибо, что думаешь и заботишься обо мне. „Потомки Пушкина“[253] у меня есть, спасибо. Я как раз хотела спросить Тебя, есть ли у тебя эта книжка, а если нет — выслать. „У книг своя судьба“ — у меня тоже есть — прислал кто-то из ленинградских друзей. Кстати, Ты не знаешь более подробный адрес „Книга — почтой“? — это на случай, если мне понадобится.

„Пушкинские места Ленинграда“ я купила в Ленинградском „Доме книги“ в июне, так что у меня она есть, а Евгения Семеновна (Шалина, сотрудник музея-квартиры Пушкина на Мойке, 12. — Авт.) достала мне еще экземпляр, т. к. не знала, что я достану сама. Я ее попросила получить для меня автографы авторов и потом прислать мне этот ее экземпляр. Но так как у Тебя этой книги нет, пусть она передаст ее Тебе. А Ты свой экземпляр, о котором меня спрашиваешь, не отдала Гале? — Я что-то не помню. Иначе, куда он мог у Тебя деться?

Сколько времени будут в Эрмитаже „Сокровища Тутанхомона“? Если знаешь, напиши, пожалуйста. В августе я, может быть, если все будет благополучно, заеду дня на 3–4 в Ленинград, тем более, что очень нужно и хочется побывать в г. Пушкине, во Всесоюзном Музее Александра Сергеевича Пушкина (в июне все было галопом, и я не успела даже зайти в Музей, была только в Лицее). Потом в Выру и в Кобрино (пушкинские места под Ленинградом. — Авт.).

Да Ты ведь не знаешь, что у меня родился внук! Александр! Или просто — Сашка. Родился 15 июня, завтра ему месяц. Теперь у меня пятеро внуков (4 внучки и внук).

Я чувствую себя неважно. На днях делала анализы желудочного сока и желчи. Желудочный сок — пониженная кислотность. Желчь — скверная. Предполагали, что в печени камни. К счастью, рентген не обнаружил. Лечу больше колени, делаю массаж. В Архангельске я пробуду весь июль, пиши.

Крепко целую, самый сердечный привет Саше.

Ирина.

Ты ничего не написала о себе. Как здоровье?»{1214}.


|


10 октября 1978 года

На 82-м году жизни в Костроме скончался племянник Натальи Николаевны Анненковой — Михаил Михайлович Бушек.

Его дочь, Алла Михайловна Черевко, признавалась;

«Я очень сожалею, что когда был жив мой отец, не записали его рассказы. Писать свои воспоминания он начал слишком поздно, отобразив только детские годы. Хотя память у него была энциклопедическая — руки писать уже не могли: в 1967 г., живя в Тамбове, он заболел полиартритом. Когда его перевезли в Кострому, тоже ничего не записали — все откладывали на „потом“…

Как мало мы знаем о своем прошлом, а теперь и спросить некого: из старшего поколения никого не осталось…»{1215}.


21 августа 1980 года

На 83-м году жизни скончалась жена М. М. Бушека — Капитолина Ефимовна, урожденная Баженова.

О своей бабушке — К. Е. Бушек, рассказывала старшая дочь А. М. Черевко — Галина Алексеевна Черевко:

«Моей бабушке цыганка еще смолоду нагадала, что проживет она 82 года и умрет не своей смертью. Бабушка не хотела в это верить, так как считала, что у нее слабое сердце и она всегда на него жаловалась. Между тем, всю жизнь любила крепкий кофе, последние годы курила „Беломор“, обожая читать детективы.

В тот день, 21 августа, она возвращалась домой из библиотеки, неся полную авоську книг. Когда переходила через дорогу, ее сбил автобус.

Я — врач, и потом узнала от коллег: у бабушки было очень крепкое сердце… Вот и не верь в Судьбу после этого…»




* * *
1981 год
* * *

После 20 лет проживания в «коммуналке» и безуспешных ходатайств в различные инстанции[254], М. П. Арапова с сыном смогла найти обмен и переехала в отдельную однокомнатную квартиру.

Праправнучка А. С. Пушкина Ирина Евгеньевна Гибшман еще 23 сентября 1979 г. с тревогой спрашивала правнучку Натальи Николаевны Ланской:

«Дорогая Марочка, от тебя давно нет вестей… сообщают, что ты неважно себя чувствуешь. Что с тобой? Лечишься ли? Как дела квартирные?..»{1216}.

Да никак! Хотя и был целый ряд писем и обращений.

Однако усилия всех ходатаев были напрасны. И только по собственной инициативе Араповы сами отыскали вариант обмена. Советы Народных депутатов и в этот раз оказались не на высоте…

В 1983 году Мария Петровна в результате травмы оказалась прикованной к постели, хотя по-прежнему не утратила воли к жизни: рядом был ее единственный «Сашик», родные, близкие и друзья, которые навещали, писали письма, поздравляли, дарили свои книги…

В домашней библиотеке Араповых появлялось все больше книг известных пушкинистов, подаренных Марии Петровне авторами с искренними словами любви и признательности:

«Правнучке Н. Н. Пушкиной Марии Петровне Араповой от автора — Л. П. Февчук. 7.IX.1973 г.» — на книге «Личные вещи Пушкина».

«Дорогой Маре от искренно любящей ее Тани Галиной. 30 апреля 1975 г. Москва». — На книге «Иван Кузьмич Макаров. Портреты».

«Глубокоуважаемой Марии Петровне Араповой на добрую память от автора. Н. А. Раевский. 28 апреля 1975 г.» — на книге «Портреты заговорили».

«Дорогой Марии Петровне с глубоким уважением и добрыми пожеланиями И. Ободовская. М. Дементьев. Июнь 1978 г.» — на книге «Вокруг Пушкина».

«Дорогой Марии Петровне с самыми добрыми пожеланиями на память от авторов И. Ободовская, М. Дементьев, август 1980 г.» — на книге «После смерти Пушкина».

«Марии Петровне Араповой с самыми добрыми пожеланиями. Р. Жуйкова. 20.1.1981 г.» — на «Временнике Пушкинской комиссии. 1972 г.»

«Дорогой Марии Петровне в память 150-летия со дня приезда А. С. Пушкина в Ярополец. И. Ободовская. М. Дементьев. Январь 1983 г.» — на книге «Пушкин в Яропольце».

«Дорогой Марии Петровне Араповой от автора Л. П. Февчук. 30.VIII.1984 г.» — на книге «Портреты и судьбы».

Как на старой, так и на новой квартире у Марии Петровны неоднократно гостили: правнучки Пушкина — Наталья Сергеевна Шепелева и Татьяна Николаевна Галина, а также праправнучка Поэта — Ирина Евгеньевна Гибшман, в семье которой и поныне хранится детское гарусное одеяльце, связанное руками Натальи Николаевны для своей внучки — Натальи Александровны Пушкиной, которая доводилась бабушкой Ирине Евгеньевне.

Для тех, кто жил в далеких городах, но был близким по духу человеком, Мария Петровна даже в преклонном возрасте находила время, силы и возможность регулярно писать. И каким праздником были ответные сердечные слова родных людей!..


11 июля 1984 года

И. Е. Гибшман — М. П. Араповой.

«Дорогая Марочка! Давно не писала тебе. Болею, муж тоже нездоров, хотя мы оба сейчас дома.

На днях наш Архангельск отмечал свое 400-летие, но я никуда выйти не могла, тем более, что могли легко сбить с ног, а я еле хожу. Сейчас погода у нас кажется наладилась. Надолго ли? А как дела у тебя и у Саши? Был ли он уже в отпуске? Как у тебя со здоровьем?

Напиши, Марочка, милая. Целую тебя и Сашу. Ирина»{1217}.


1 августа 1984 года

И. Е. Гибшман — М. П. Араповой.

«Дорогая Марочка! Рада была получить большое подробное письмо.

Держишься ты молодцом (тьфу-тьфу — не сглазить!) Не даешь болезням одолевать тебя. Хотелось бы повидаться с тобой и, вообще, приехать в Питер, но с ногами у меня все хуже, да и мужа оставить нельзя. Леченье мне не помогает, да и боюсь, что лечат не так как надо. Собираются на днях снова положить в больницу, на этот раз в хирургию, но что-то не надеюсь на улучшение. В последнее время настроение неважное. Сейчас у меня гостит сестра старшая Наташа из Тбилиси, иначе в больницу было бы лечь невозможно из-за мужа. Вот такие не очень-то веселые дела. Поцелуй от меня Сашу и передай привет Евгении Семеновне.

Крепко тебя целую, дорогая. Ирина»{1218}.


13 августа 1984 года

И. Е. Гибшман — М. П. Араповой.

«Дорогая Марочка, сердечно благодарю Тебя и Сашу за поздравление. Только у Русакова даты дореволюционные даны по старому стилю, а после — по новому. Мой день рождения будет 21 августа[255].

Но это в данном случае неважно — главное, что ваше поздравление и пожелания — искренние и сердечные. Рада, что чувствуешь себя немного лучше.

„России первая любовь“ (сборник стихов, посвященных А. С. Пушкину. — Авт.) у меня есть. Целую вас обоих. От сестры Наташи привет.

Ирина»{1219}.


Занимаясь исследованием жизни и творчества Пушкина, к Марии Петровне наведывались князь С. Д. Шаховской, В. М. Русаков, И. Ободовская и М. Дементьев, Л. П. Февчук и другие. В числе друзей навещали ее и потомки Клодтов, о чем Ольга Александровна Крупникова вспоминала:

«Моя мама, Елена Георгиевна, я и сестра Муся часто бывали у Марии Петровны. Когда мамы не стало (25 октября 1975 г. — Авт.), мы с сестрой и моей доченькой Катей продолжали навещать тетю Марочку. Она никогда не жаловалась на жизнь, даже будучи в течение двух лет ограниченной в движении из-за высокого перелома бедра. Ежедневно, как обычно, она по-прежнему старалась говорить с Сашиком по-французски. Тетя Мара была очень теплый и чуткий человек. Пока мы все жили в Гатчине, праздники обычно отмечали вместе».

Александр Павлович Арапов вспоминал: «Мама очень чисто говорила по-французски, и не только говорила, но и думала по-французски. У нее была великолепная память.

Когда маме исполнилось 85 лет, на юбилей собрались друзья, дорогие ей близкие люди. Получился настоящий праздник…»


|


16 июля 1985 года

В этот день, ровно через месяц после 70-летнего юбилея, умерла правнучка Натальи Николаевны Ланской — Мария Петровна Арапова.

«Это случилось в понедельник, около 11 часов. Утром к нам пришла наша знакомая (соседка) и мы хотели покормить маму, но она крепко спала — не стали будить. Я ненадолго ушел на работу, а соседка осталась с мамой. Часа через полтора я уже возвращался домой.

Вдруг хлынул дождь, и я забежал под крышу, чтобы переждать. Дождь лил, не переставая.

Внезапно меня что-то сильно толкнуло. Я оглянулся — сзади никого не было, но какая-то сила меня буквально вытолкнула под дождь. Я бросился бежать домой, не разбирая дороги, по лужам, под проливным дождем.

Открываю дверь, а соседка говорит, что я опоздал… Мамы больше нет…

Похоронили маму, согласно ее воле, на гатчинском кладбище в одной могиле с ее родителями», — рассказывал Александр Павлович.

По странному стечению обстоятельств, этот горький день — 16 июля — много лет назад в их роду был днем радостным — днем венчания Натальи Николаевны и Петра Петровича Ланского. Теперь же последний по их линии потомок Араповых — Александр Павлович, никогда не знавший отца, а сейчас потерявший и мать, остался один… Один навсегда… Последний листочек на «ветке родимой» цветущего некогда древа Араповых по этой линии. Далее — никого…

И лишь письма соболезнования и участия, письма сочувствия и скорби от родных и близких людей поддерживали его в тот горький час. Одной из первых откликнулась на беду, пришедшую в дом Александра Павловича, младшая сестра Вареньки Епанчиной — подруги Марии Петровны.

А. А. Епанчина — А. П. Арапову из Мурома.

«26 июля 1985 года.

Дорогой Саша, сейчас получила Ваше письмо, и горько плачу. Конечно, мы все умрем, это несомненно, но пока живы — потеря близких всегда очень тяжела. С Вашей Мамой мы знакомы все 80 с лишним лет, она всегда была для меня примером отношения к жизни, бодрого и в то же время кроткого, терпения и приветливости. И, как обычно, отсюда, издалека, она всегда останется для меня такой, какой я знала ее и в Гатчине, и последние годы в Ленинграде, т. е. живой. Так же, как и Александра Андреевна, и Петр Иванович и Ваник.

Как хорошо, что Вы похоронили ее в Гатчине, среди родных и друзей, и знакомых. Место это я хорошо помню. В Ленинград я уже не поеду, наверное, никогда. Мне через 10 дней будет 72 года, тоже немало, и хотя здоровье пока ничего, но смерть жду постоянно.

Изредка, раз-два в год пишите нам о себе, и мы будем тоже писать Вам, ведь Вы — тоже близкий человек.

Всего хорошего.

А. Епанчина»{1220}.


7 августа 1985 года

«Дорогой Александр Павлович!

Примите наши с Еленой Борисовной глубокие соболезнования в связи с кончиной Вашей мамы Марии Петровны. Очень грустно, что ее не стало. Мы понимаем, насколько неизмерима Ваша утрата. Я знал Марию Петровну с самых ранних лет моего детства. Много ей досталось в жизни, но всегда она сохраняла интерес к ней, жизнестойкость и доброту… Вашу бабушку, погибшую в Гатчине, я хорошо знал и до войны, бывал в ее доме… Теперь вот не стало Марии Петровны, которую я о многом хотел расспросить, да не спешил и опоздал. Хорошо помню семью Араповых более 60 лет (и Вашего деда), т. к. бывал у них в Гатчине со своей мамой еще у нее на руках.

Так уж устроен мир, — люди уходят, а горе от их утраты постепенно переходит в светлую печаль, сохраняемую на всю жизнь добрую память…

Желаем и Вам справиться с переживаниями, вернуть себе равновесие и покой. Желаем Вам здоровья и удач.

Всего доброго.

Ваш Г. Б. Ольдерогге. 7.8.85 г.»{1221}.


8 августа 1985 года

«Дорогой Саша!

Узнала от Евгении Семеновны о смерти Мары. Тяжело и грустно! Каким прекрасным она была человеком, сейчас таких мало на нашей грешной земле! — стойкая, добрая, отзывчивая, терпеливая, не озлобленная, несмотря на все пережитое! Да будет ей земля пухом… Ты был прекрасным, любящим сыном. Дай Бог, тебе здоровья, благополучия и счастья на всю оставшуюся жизнь! …Буду рада, если напишешь хоть коротенькое письмецо.

Целую тебя. Тетя Ирина.

(Ирина Евгеньевна Гибшман).

Архангельск. 8.8.85 г.»{1222}.


|


Осень 1985 года

Правнучка Пушкина Наталья Сергеевна Шепелева — праправнуку Натальи Николаевны Ланской Александру Павловичу Арапову:

«Дорогой Саша!

Известие о смерти твоей матери сильно меня огорчило, я не могу отделаться от этого тяжелого чувства. Она была мне дорога, как самый близкий человек, несмотря на то, что мы виделись считанные разы. Но я почувствовала к ней сильное родственное чувство, и я считаю ее последним для меня родным человеком, потому что остальные родные мне по духу чужды… Очень мне хочется, хотя бы изредка, получать от тебя известия, если не будет для тебя затруднения мне иногда написать. И вообще, я хочу, чтобы ты знал, что в моем доме тебе всегда есть родной человек: мой внук Павел и я рады будем тебя видеть.

Напиши мне, пожалуйста про себя и твои планы, я буду ждать и напиши как хоронил ты маму, думаю, что не кремировал…

Целую тебя, дорогой Саша и желаю тебе отдохнуть душой. Всего тебе хорошего.

P. S. Думаю, тебе можно звать меня тетей Наташей, ведь мы с твоей матерью троюродные сестры. В сороковой день смерти твоей мамы я много о ней думала…

Наталья Шепелева»{1223}.


9 февраля 1987 года

К 150-летию со дня гибели Пушкина, после 5-летнего капитального ремонта, был восстановлен исторический облик последней квартиры Поэта.

Два года спустя, 23 сентября 1989 г., в доме на Мойке, 12, в отдельном зале на 2-м этаже была выставлена пара дуэльных пистолетов Дантеса, привезенная из французского города Амбуаза для временной экспозиции. Это были те самые пистолеты, одним из которых был убит Пушкин.

Не прошло и дня, как в зале, где они экспонировались, рухнул потолок…


17 января 1990 года

Н. С. Шепелева — А. П. Арапову.

«Дорогой Саша!

В наступившем Новом Году хочу пожелать тебе благополучия и побольше радостных дней, которых в нашей жизни бывает не так уж много! Как ты живешь? Как встретил Новый Год?

Очень часто вспоминаю твою мать, которую встречала редко, тем не менее чувствовала к ней самые родственные чувства: столько в ней было интеллигентности и того общего всей нашей родне, теплого чувства друг к другу. Давно тебе не писала, но ты на меня не обижайся, это потому, что не всегда или очень часто я совершенно не могу писать — возраст свое вносит. Пиши мне — не забывай!

Обнимаю тебя и желаю всего самого доброго.

P. S. Паша шлет привет.

Тетя Наташа Шепелева. 17.1.90 г.»{1224}.


Иногда Александр Павлович получал и совсем неожиданные письма, имевшие свое приятное продолжение. Так, пройдя через годы испытаний и потерь, две ветви одного старинного рода, благодаря счастливой случайности, отыскали друг друга:

«2 ноября 1995 года.

Уважаемый Александр Павлович!

Пишет Вам незнакомка из города Костромы, адрес Ваш дал моей дочери г-н С. А. Сапожников (генеалог. — Авт.).

Я из рода Араповых в XII поколении… У нас с Вами были общие предки в VIII поколении Араповых: Андрей Николаевич — это Ваш и мой прапрадед…

Моя прабабушка Ольга Андреевна вышла замуж за Петра Устиновича Арапова (Тамбовского): у них было 8 детей. Их дочь Елизавета — моя бабушка, вышла замуж за чеха Михаила Бушек, их сын Михаил — мой отец… А я — Алла Михайловна Черевко <…>»{1225}.


Три месяца спустя, когда между потомками Араповых завязалась теплая переписка, Алла Михайловна на вопрос Александра Павловича: «Часто ли ей доводилось бывать в граде Петра?» ответила:

«<…> В Петербурге я была несколько раз: в 1951–52 гг. Жили в Ораниенбауме. Дворцы еще были в руинах (кроме Китайского) — военная разруха, а вот в Петергофе уже открылся парк с его великолепными фонтанами. <…> Потом приезжала в 1965 г., в 1977 г. — на несколько дней, когда из Бразилии приезжал мой двоюродный брат по линии отца — Дмитрий Борисович Бушек. Все мы встречались в доме Олега Гончарова. <…> Посещали музеи… Особенно дорог мне Русский музей <…>

Последний раз я приезжала уже по печальному случаю, несколько лет назад, на похороны своего двоюродного брата по линии мамы — Олега Глебовича Гончарова (он родился в Москве 18 августа 1933 г., а умер 4 июня 1989 г.). <…> И остался в памяти у меня город серый, неприветливый, чужой…»{1226}.


8 июня 1996 года

Александру Павловичу Арапову исполнилось 60 лет. В заводской многотиражке «Электросилы» его коллеги опубликовали статью «Наш Палыч»: «…безотказный труженик, чуткий, отзывчивый человек, надежный товарищ, готовый прийти на помощь в любую минуту. Александр Павлович пользуется в коллективе заслуженным авторитетом, его хорошо знают во всех цехах и отделах. Люди ценят, уважают и любят Палыча за доброту и порядочность…»{1227}.

После долгих лет замалчивания и забвения в специальной литературе по судостроению[256] стало появляться имя его репрессированного отца — Павла Осиповича Трахтенберга, Главного конструктора «проекта-7».

Времена меняются, но история, увы, ничему не учит.


14 января 1998 года

На петербургском заводе «Электросила», которому А. П. Арапов отдал 40 лет своей жизни, прошло очередное сокращение штатов, и «наш Палыч» вынужден был уйти на пенсию…

Однако, помимо огорчений, жизнь подарила ему ряд встреч, которые стали значимыми в его дальнейшей судьбе. Это и встреча с Альбертом Александровичем Цветковым, энергичным, инициативным правнуком Зенькевича, что был управляющим араповскими имениями в Пензенской губернии. Это и совместные поездки в Воскресенскую Лашму, где жили их дружившие когда-то предки, и проекты по возвращению исторических наименований, и просветительская работа в тех местах, и обмен архивными изысканиями.


Март 1998 года

Александр Павлович по приглашению Альберта Александровича Цветкова приехал к нему в Москву, и они вместе пошли навестить Н. С. Шепелеву. Естественно, что в разговоре за вечерним чаем они коснулись имен А. С. Пушкина и Натальи Николаевны.

В доверительной беседе Наталья Сергеевна поведала о своей версии дуэльной истории и гибели Поэта.

Тогда никто из них не предполагал, что продолжения этого разговора уже не будет никогда, что эта встреча Александра Павловича с «тетей Наташей» будет последней…


31 марта 1999 года

В Москве на 95-м году жизни скончалась правнучка Пушкина и Натальи Николаевны — Наталья Сергеевна Шепелева.

Потери и обретения… Земные заботы живущих и память об ушедших… Извечный круговорот жизни.


23 мая 1999 года

В тот весенний день, накануне 200-летнего юбилея Поэта, в Петербурге, на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры к могиле Натальи Николаевны и Петра Петровича Ланских пришел поклониться их праправнук А. П. Арапов…

О чем думал он, их потомок, у дорогих ему могил в закатных лучах уходящего солнца?

Об этом мы не узнаем, наверное, никогда… Но фотография, завершающая серию представленных в книге портретов когда-то многочисленного рода Ланских-Араповых, запечатлела величие и грусть этого мгновения. Еще одного мгновения из жизни потомков Натальи Николаевны…



Александр Павлович не сразу узнал, что один из авторов этой книги в своих розысках потомков рода Араповых несколько лет назад совершенно случайно встретился в Историческом архиве Петербурга с его дальней родственницей по линии бабушки Александры Андреевны, урожденной баронессы Майдель. Это была правнучка троюродного брата отца Александры Андреевны и тоже урожденная Майдель, которая и не подозревала, что в Петербурге, на той же улице, всего в нескольких минутах ходьбы от ее дома (!) живет родственник, потомок рода Араповых — праправнук Вдовы Поэта.

И что здесь же, в Петербурге, живет пока не знакомый ему потомок рода Загряжских — Владимир Львович Загряжский, дальний родственник матери Натальи Николаевны. А если точнее, то сыновья Давыда Антониевича Загряжского (Дмитрий и Федор) были представителями рода Загряжских в 4-м поколении, являясь предками и Натальи Ивановны Загряжской (в замужестве Гончаровой) — в 14-м поколении, и Владимира Львовича, представляющего ныне 17-е поколение.


|


«Бывают странные сближенья…»

Нетрудно вообразить, как однажды авторы этой книги познакомят их, причастных к светлому имени Натальи Николаевны, и оставят наедине. А они — раскроют свои родословные росписи, схемы, достанут пожелтевшие от времени фотографии их общих предков, документы и письма… Им будет о чем расспросить друг друга.

Но это еще не все.

Тогда Александр Павлович еще не знал, что согласно родословной росписи баронов Майдель подруга детства его мамы — Елена Георгиевна Карпенко, урожденная Клодт фон Юргенсбург, доводилась ей не только подругой, но и родственницей — она была четвероюродной сестрой его бабушки «Сандры». Их общим предком по одной линии был Адольф-Фридрих Клодт фон Юргенсбург (1738–1806) — родной дед знаменитого скульптора Петра Карловича Клодта. Об этом не знал не только Александр Павлович Арапов; не знала ни его мама — Мария Петровна, ни Елена Георгиевна, ни ее дочери.

Не знал никто. Это для всех стало открытием, в том числе и для авторов этой книги. Несомненность открытия подтвердила родословная баронов Клодт, с которой авторы сверили родословную баронов Майдель у Ольги Александровны Крупниковой.

Таким образом, Александр Павлович Арапов с удивлением обнаружил, что его старые друзья доводились ему еще и родственниками.



4 июня 1999 года

Накануне юбилейных торжеств, посвященных 200-летию со дня рождения Поэта, на стрелке Васильевского острова, перед Пушкинским Домом был установлен бюст Александру Сергеевичу Пушкину. Тот самый бюст работы скульптора И. Н. Шредера, что некогда стоял в сквере у Александровского лицея на Каменноостровском проспекте. Это произошло ровно через 100 лет после его первого открытия.


12 июня 1999 года

В этот день произошло знаменательное событие — на доме Араповых в Наровчате Пензенской области были открыты две мемориальные доски. На это торжество были приглашены правнук И. А. Арапова — Александр Павлович Арапов, и правнук С. У. Зенькевича — Альберт Александрович Цветков.

«Когда-то Иван Андреевич Арапов помог избавиться от плена ссылки моему прадеду Сильвестру Устиновичу, а теперь я хотел бы помочь освободиться от плена забвения И. А. Арапову. Это — мой долг перед родом Араповых», — сказал А. А. Цветков.

И вот рукою потомка Араповых на фасаде араповского дома были открыты мемориальные доски черного гранита:

Владелец этого дома
генерал-лейтенант
ИВАН АНДРЕЕВИЧ АРАПОВ
(1844–1913)
Немалыми личными средствами помог отстроить Наровчат после все уничтожившего пожара 19 августа 1890 года
В 1892 году благодарные жители единогласно удостоили его звания
«Почетного гражданина Наровчата».
Живущие ныне не забывают доброе, склоняя головы в его честь.


На другой доске значится:

В этом доме проездом из Воскресенской Лашмы в Андреевку и обратно в разные годы бывали дети
НАТАЛЬИ НИКОЛАЕВНЫ ПУШКИНОЙ-ЛАНСКОЙ
Александр Александрович Пушкин, Мария Александровна Гартунг, Александра Петровна Арапова, Елизавета Петровна Арапова-Бибикова, дочь Натальи Александровны Дубельт-Меренберг Таша Дубельт, другие потомки семьи поэта.
Доска установлена в честь 200-летия со дня рождения
АЛЕКСАНДРА СЕРГЕЕВИЧА ПУШКИНА.


Справедливости ради стоит заметить, что эти доски установлены благодаря не только усердию и доброй воле Альберта Александровича, но и его материальному вкладу в реализацию своей идеи.

Кроме того, правнуком Зенькевича — академиком Альбертом Александровичем Цветковым, весной 1999 года была предпринята попытка присвоения Наровчатскому Дому детского творчества (ныне занимающему дом Араповых) имени Натальи Николаевны.

В поддержку этой инициативы в адрес Законодательного Собрания Пензенской области были направлены обращения деятелей науки и культуры:


1.

РОССИЙСКОЕ ДВОРЯНСКОЕ СОБРАНИЕ

121019, Москва, Малый Знаменский пер., д.5

Председателю Законодательного Собрания Пензенской области

господину Ю. И. Вечкасову

Многоуважаемый Юрий Иванович!

Российское Дворянское Собрание поддерживает инициативу Районной администрации города Наровчата Пензенской области о присвоении их городскому Дому детского творчества

имени Наталии Николаевны ПУШКИНОЙ — ЛАНСКОЙ.

Наталия Николаевна Гончарова, в замужествах Пушкина и Ланская безусловно, выдающаяся русская женщина, символ душевной и физической красогы своего времени. Ее дети, внуки и более отдаленные потомки породнились с самыми выдающимися людьми и родами России и зарубежных стран, включая представителей Российского Императорского Дома и других династий Европы.

Выражаем уверенность, что эта акция — присвоение имени Наталии Николаевны Дому детского творчества — будет иметь хороший общественный резонанс и дополнительное воспитательное значение для детей, вызывай их интерес к истории Пензенского края, жизни населявших его людей, истории России и воспитывая высокие гражданские и патриотические чувства.

Прошу принять уверения в совершенном к Вам почтении

Предводитель Российского дворянства — князь А. К. Голицын



2. От Института русской литературы (ИРЛИ) Пушкинский Дом

от 14.10.1999 № 14 403–2173

Директор ИРЛИ РАН член-корр. РАН,

Президент фонда 200-летия А. С. Пушкина — Н. Н. Скатов;

3. От Всероссийского музея А. С. Пушкина (С.-Петербург)

от 15.10.1999 № 376 Директор музея — С. М. Некрасов;

4. От Государственного музея А. С. Пушкина (Москва)

от 3.11.1999 № 601–06 Директор музея — Е. А. Богатырев.


На этот раз голоса тех, кому небезразлична память о Наталье Николаевне — избраннице Поэта, были услышаны. Наверное, времена все-таки меняются…

Еще в бытность Натальи Николаевны невестой Поэт посвятил ей сонет «Мадонна». И она достойно пронесла это звание через всю свою жизнь, воплотившись в четверых его детях, дав миру еще троих детей — Ланских, никогда не забывая о высоком предназначении женщины — быть прежде всего родительницей и заступницей за своих детей. Для каждого из них у нее хватало нежности, материнского тепла, ласки и заботливого сердца. Они же, в свою очередь, на долгие годы сохранили в душе образ «любящей, преданной до самозабвения матери», которая «была всегда одинаково добра и ласкова со всеми детьми, и трудно было отметить фаворитизм в ее отношениях».

Как-то Пушкин сказал своему другу: «Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться…» Такое мог сказать лишь человек, сбиравшийся жить, а не умирать. Жить долго и счастливо. Жить среди детей и внуков. В то время как судьба отвела ему лишь 37 лет…

Иногда кажется, что «черная радуга», протянувшись через целый век, из трагического 1837-го в зловещий 1937-й и далее, годами мук, войн и кровопролитий, пытая Россию, прошла по их судьбам. Дети и внуки Поэта и его Мадонны-Натали в полной мере разделили горькую участь своей многострадальной Отчизны.

Роду Пушкиных-Ланских-Араповых было принесено столько бед и несчастий, что всем нам еще долгие годы быть в неоплатном долгу перед его потомками.

По праву любви невольно обретаешь право не прощать, никогда не прощать тех, кто сеял зло, кто поднял руку на потомков Пушкина и Натальи Николаевны.

Как прискорбно звучат в шумном и суетливом юбилейном году слова Поэта: «Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?..» «…Надежда человеческого сердца…»

Нам, ныне живущим наследникам Поэта, его бессмертной души и всемирной славы, остается лишь только надеяться:

«Пока в России Пушкин длится,

Метелям не задуть свечу…»


Михайловское — Петербург. 1999 год.

P. S

Когда эта книга готовилась к выходу в свет, из Наровчата пришли хорошие вести. Законодательное Собрание Пензенской области 17 марта 2000 года приняло следующее решение:


г. Пенза

17 марта 2000 года

№ 527–23/2 ЗС

РОССИЙСКАЯ ФЕДЕРАЦИЯ
ЗАКОНОДАТЕЛЬНОЕ СОБРАНИЕ ПЕНЗЕНСКОЙ ОБЛАСТИ

ПОСТАНОВЛЕНИЕ

О присвоении Дому детского творчества села Наровчат Наровчатского района Пензенской области имени Н. Н. Пушкиной-Ланской

Рассмотрев материалы, представленные Комитетом местного самоуправления Наровчатского сельсовета Наровчатского района, руководствуясь пунктом 5 статьи 22 Устава Пензенской области, статьями 20 и 24 Закона Пензенской области «О порядке образования, объединения, преобразования или упразднения административно-территориальных и муниципальных образований в Пензенской области», а также принимая во внимание ходатайства общественности, Законодательное Собрание постановляет:

1. Присвоить Дому детского творчества села Наровчат Наровчатского района Пензенской области имени Н. Н. Пушкиной-Ланской.

2. Опубликовать настоящее Постановление в средствах массовой информации.

3. Настоящее Постановление вступает в силу со дня его принятия.


Председатель Законодательного Собрания

Ю. И. Вечкасов



Загрузка...