Вступление

Они вошли в вымощенный камнем дворик, девушка-служанка – впереди, Ахмед – следом. Там было просторно, прохладно, сумрачно. С чего вдруг девушка идет на цыпочках? В доме кто-то болен, что ли? Я-то с какой стати так крадусь? Будто разбудить боюсь кого-то, черт побери. Ахмед принялся стучать каблуками по каменным плитам. Назло.

Вошли в большую гостиную. Здесь было еще темнее, чем во дворе.

– Бей-эфенди велел вам подождать. Они обедают.

Ахмед сел в одно из огромных кресел в льняных чехлах. Я-то знаю, что под этим чехлом: позолоченная резьба, красный бархат. Как у моего деда в ялы[1]в Юскюдаре[2].

Справа стена из матового стекла, за ней – столовая. А мне так есть хочется! У Ахмеда сосало под ложечкой не столько от запаха пищи, сколько от звона вилок и ножей. Напротив – ореховый буфет с одним, двумя, тремя, четырьмя, пятью… пятью ящиками… Отражаясь в зеркале буфета, я то жмурюсь, то широко раскрываю глаза. А еще чешу нос. Тереблю свои тонкие усы (если скажу, что усы у меня – щегольские, это что – будет хвастовством?). Черт побери.

– Милости просим, Ахмед-бей, мальчик мой.

Ахмед поднялся.

– Рад тебя видеть, дядя!

Шюкрю-бей был седовласый, худощавый и высокий.


Последний раз Ахмед виделся с мужем своей тетки Шюкрю-беем в Москве, зимой 1923 года, около двух лет назад. Шюкрю-бей приехал в Москву по каким-то делам, связанным с продажей ковров, был неизвестно из-за чего арестован и сказал, что он – родственник Ахмеда, который учился тогда в университете. Как-то вечером, часов около семи, Ахмеду звонят из ЧК. Да, мой родственник, сказал я, да, из бывших иттихадистов[3]. Он не шпион, нет. Не думаю. Поручиться за него могу. Через час Шюкрю-бея привозят к Ахмеду в комнату. Кое-как насобирав денег на угощения, я накрыл отличный стол: от водки до черной икры. Шюкрю-бей ест-пьет и приговаривает: «Ахмед-бей, сынок мой, не забыть мне твою доброту до конца дней моих».


– Как ты, Ахмед, дорогой?

– Спасибо, тетя, хорошо.

Тетя Джамиля все еще красива. Так бы выглядела самка шайтана, если бы существовала. Вот такой была красота тети Джамили.

В детстве я был влюблен в тетю Джамилю. А она до сих пор всем рассказывает, как мыла меня, трехлетнего, зажав ногами, в хамаме дедова ялы в Юскюдаре. А я до сих пор краснею.

Шюкрю-бей кашлянул.

– Прости, что спрашиваю, сынок Ахмед-бей, но не сообщите ли вы, зачем вы пожаловали в Измир?

– Я, дядя, думал, что смогу найти здесь работу. Какую-нибудь, любую. Любую, какую смогу выполнять… В Стамбуле работу не найти.

Шюкрю-бей опять кашлянул. Знаю, что он сейчас скажет.

– Ахмед-бей, сынок, Аллах свидетель, не забыл я вашу доброту. – Вдруг он сделал нечто неожиданное: подойдя к правому окну и знаком подозвав меня, он слегка приподнял занавеску. Над садовым забором, сквозь ветви залитой солнцем магнолии, виднелась улица. – Взгляните на того типа, что сидит на корточках на противоположном углу. На того попрошайку. Скотина из тайной полиции… За мной следят. Твоему дяде не дают покоя, дорогой Ахмед. Он давно уже забыл о политике, а они все за ним бегают. Возвращайтесь в Стамбул, Ахмед-бей, сынок. Пусть тут все немного уляжется, я вам пошлю весточку. Если у вас нет денег на обратную дорогу, я вам дам. Я вам должен еще с Москвы.

– У меня есть деньги.

– А ваши газеты что, все позакрывали?

– Позакрывали.

– И что, начались аресты и ваших всех забрали?

– Нет.

– Ваша фотография, наверное, уже есть в здешней полиции.

– Не думаю.

– Есть, наверняка есть. Если станет известно, что вы приходили ко мне, пропали мы оба. Арестуют всех, и ваших тоже. И меня отдадут в «Суд независимости»[4]. Отдадут.


Оказавшись за калиткой, Ахмед зажмурился от яркого солнца. Он свернул влево, чтобы не проходить мимо попрошайки на углу. Неужели этот тип и в самом деле шпик? Или Шюкрю-бей выдумал это, лишь бы спровадить меня?

Он зашагал вниз по улице. Вокруг никого не было, кроме жаркого солнечного света на закрытых ставнях, магнолиях и черепичных крышах богатого измирского квартала, а под ним, внизу, виднелся Измирский залив в дымке, широкий, спокойный. Еде же выход из этого залива? Как попасть из него в открытое море? В 1919 году в этих водах встал на якорь греческий флот. Именно с этих берегов греки вступили на земли Анатолии по приказу англичан, и отсюда же, в разгар лета 1922 года – ячмень уже собрали, а пшеницу только начинали собирать, – они бросились обратно в море, оставив после себя сожженный город. Если смотреть отсюда, сверху, то видны места пожарищ, они зияют беспорядочными пустотами внутри города. Ахмед представил первого турецкого кавалериста, въезжающего в Измир сквозь языки пламени. Почему-то ему виделся только один кавалерист, и почему-то родом он был из окрестностей Аданы. Почему именно из окрестностей Аданы? Одной рукой тот сжимал алое знамя, в другой – обнаженную саблю… Где сейчас, в 1925-м, тот кавалерист из Аданы, который жарким летом 1922-го первым вступил в Измир? Что он делает? В поместье какого бея гнет он спину теперь? Может, он дровосек? А греческие коммунисты? Не те, которых расстреляли за то, что они призывали греческое войско к восстанию, – те лежат в земле Анатолии, бок о бок с мехмедиками[5], – а другие, те, кого бросили в тюрьму? Неужели они до сих пор за решеткой на каком-нибудь из греческих островов?

Ахмед спустился вниз по улице. Внизу, за Кордоном,[6] он зашел в одну кофейню. Заказал себе кашара,[7] бублик, чаю и кальян. Ведь говорил я нашим, что Шюкрю-бей меня спровадит. Нет, все равно – сходи, поговори! Дядя найдет тебе работу. Нашел… Нужно до конца использовать все легальные возможности. Использовали… Хоть бы в полицию не сообщил наш дядя Шюкрю-бей. Он заказал еще кашара. И еще один бублик с маслом. Даже пообедать не пригласили. Официант принес кальян, и он попросил еще стакан чаю. Дядя обязательно сходит и донесет в полицию. Или просто позвонит. Судя по тому, как прижали иттихадистов, Шюкрю-бей, верно, в начале списка. Кальян Ахмед за свою жизнь курил дважды, в Стамбуле. Говорят, измирский кальян бьет в голову с непривычки. В самом деле бьет. Кружится голова. Он зажмурился. Темноту залила солнечно-соломенная желтизна. Здравствуй, Аннушка. Он ощутил острую боль, словно кто-то ударил его ножом в левый бок. Открыл глаза. Счастливо оставаться, Аннушка. В кофейню вошел какой-то тип. Огляделся по сторонам, словно искал кого-то. Сел за стол слева. Огромные, навыкате, глаза наблюдают за мной из-под полуопущенных век. Выпил кофе и ушел. Я чуть было не спросил у официанта, кто этот тип, который только что встал из-за стола.

Ахмед вышел из кофейни. День клонится к вечеру, но от измирской мостовой еще пышет жаром.

Внезапно Ахмед увидел море – оно неожиданно появилось за одним из пепелищ. Голое море. И пепелище тоже совершенно голое. И сам я, совсем голый, стою здесь. У всех на виду.

Он свернул в проулки, вошел в квартальную мечеть. Пахло истлевшими циновками и свечным салом. Рядом с минбаром[8] молодой человек в обносках с пустыми глазницами читает Коран, раскачиваясь на коленях. Его голые ноги необычайно чисты, подошвы – в мозолях.

Ахмед сел, прислонившись головой к стене.

В детстве дедушка вместо бабушкиной колыбельной читал ему стихи «Месневи».[9]

После того как я закончил интернат – там обязательно было совершать намаз[10] и соблюдать пост, – я бросил и намаз, и пост. Да и Коран я толком никогда не мог прочесть. Все эти кесры, фатхи, тттадды в арабском тексте всегда только путали меня, вместо того чтобы помогать. Но в Аллаха я верю. Точнее говоря, я даже не думал о том, что его может не существовать. А потом однажды я подумал не о том, существует Аллах или нет, а о том, что верующий человек совершает благие дела потому, что ожидает от Аллаха награды, в надежде попасть в рай, удостоиться вечной жизни, а греха избегает потому, что боится кары и ада. Эта несвобода, этот эгоизм верующего потрясли меня так, будто я сам не был верующим. С тех пор Ахмед старался делать все, не думая ни о награде, не боясь наказания. А одна из причин того, что я с легкостью вырвался из рук Аллаха, в том, что я видел и знаю, каковы служители культа в Анатолии. Эти люди не похожи ни на моего деда, дервиша Мевлеви,[11] ни на нашего учителя в пенсне и галстуке, преподававшего богословие у нас в интернате, ни на нашего остряка-имама из квартальной мечети в Юскюдаре. Эти люди словно сказочный дракон, который сел у родника и остановил течение его воды. А рядом развевается знамя невежества, предрассудков, двуличия, нетерпимости, черного террора…


Так Ахмед и уснул, сидя головой к стене. Потом проснулся. Взглянул на часы. В мечети порядком стемнело. Вошли три старика. Невероятно похожи друг на друга, как три близнеца, может быть, из-за белых бород, а может быть, из-за вдоль и поперек заплатанных ватных халатов. Слепой хафиз[12] все еще читает Коран. Как же мне тоскливо, черт побери. «Слушай тот ней, как он поет – о скорби разлуки речь он ведет»[13].

Ахмед вышел на улицу. Задержался в свете фонаря у ворот мечети. Там кто-то сидит. Похож на нищего, которого показывал Шюкрю-бей. А может, не похож. Значит, за мной ходят, будто им медом намазано. Он прошел мимо попрошайки. Значит, Шюкрю-бей, как только я вышел… Хотя, может быть, Шюкрю-бей и не доносил, может быть, этот гад сам увязался за мной. Утром Измаил подробно объяснял, где они встретятся вечером. Ахмеду казалось, что кто-то идет за ним по пятам. Если обернуться и посмотреть, глупо получится. Он разозлился на себя за то, что так сильно колотится сердце. На углу он внезапно остановился. Обернулся. Никого. Свет из окон за решетками подчеркивает пустоту улицы. Он свернул влево. Или я отделался от гада, или мне все кажется, черт побери.

* * *

Измаил сидел на нижней ступени полуразрушенной каменной лестницы и курил сигарету, зажав ее в пальцах. Они отправились в путь. Взошел месяц. Между потемневшими от времени деревянными домами – почти каждый с нависающим вторым этажом – тащится узенькая улочка, кривая и извилистая. А какая тишина, какое одиночество! Я – крохотная рыбка. Такое же чувство я испытал, когда сошел ночью с поезда и бродил тоже при свете луны по незнакомому, чужому для меня Харькову.

Они вышли из города. Безмолвие лунного света начало наполняться далеким гулом какого-то мотора. Я встревожился. Мы шли по пыльному шоссе. Вокруг – ни дома, ни дерева. Мы подошли к подножию голого холма справа от дороги. Гул мотора заметно усилился. На склоне холма – одинокая каменная хижина. Без окон.

– Что это за шум, Измаил?

– Воду качают круглые сутки. Час пути отсюда.

Измаил открыл огромный навесной замок на деревянной двери хижины. Зажег керосиновую лампу. Ахмед сел на одну из двух коек.

– Ты будто знал, что я приеду.

– Одна от Зии осталась.

Пол был земляной. Из настенного шкафа с дверцами, покрытыми проволочной сеткой, Измаил достал хлеб, сыр, помидоры, огурцы, соль и бутылку воды.

– Измаил, ты уверен, что за нами не следили?

– Они же не бесплотные духи, гады эти, братец мой, мы бы сразу смекнули!

Ахмед встал, стоя грызет огурец. Топнул по земляному полу:

– Дай Аллах, под землей не окажется камней.

– С чего бы им там взяться, братец? Кирка да лопата есть, все осталось от Зии. Доски, пилу, что там еще надо, – все раздобуду по очереди.

– Измаил, никто не знает, что я останусь у тебя?

– Я даже не сказал еще ребятам, что ты приехал. – Он начал медленно раздеваться. – Твой чемодан я сам заберу из камеры хранения, ты в городе особо не показывайся.

Измаил остался в батистовых кальсонах на штрипках и в сорочке с оторванными пуговицам. Теперь стало особенно заметно, какие у него крупные, смуглые, молодые руки.

Ахмед снова потопал по полу.

– Завтра я все здесь обмерю, проверю и начерчу точный план.

– По-моему, вглубь и вширь должно быть не меньше двух с половиной метров. И теперь ты наконец-то нарисуешь мой портрет углем.

– Твой завод далеко отсюда, Измаил?

– Где-то час пути. Встаю на заре. – Измаил завел будильник, звонок которого был больше корпуса. – Остался от Зин. – Он положил будильник под подушку. – Чтобы тебя не разбудить.

Ахмед начал раздеваться. Измаил натянул одеяло до подбородка.

– В шкафу есть чай, сахар и прочее, Ахмед. В углу – примус. Остался от Зин. А сейчас задуй-ка лампу.

– Дверь закрыть?

– Если тебе не мешает спать лунный свет, то не закрывай. Пусть идет свежий воздух… Зия так спать не мог.

Ахмед остался в кальсонах и фланелевой майке.

Колючее одеяло колет Измаилу подбородок. Через тринадцать лет, зимой 1938 года, Измаила будут содержать шесть месяцев в одиночке анкарской военной тюрьмы. В каменной комнате, которую называют камерой. На окнах – железные решетки, стекол нет. Внутрь наметает снега. Пол – цементный. Измаил будет вспоминать эту ночь – как одеяло кололо ему подбородок и как у Ахмеда все не получалось задуть лампу.

– Ахмед, ну убавь ты этот фитиль.

Ахмед наконец погасил лампу, дунув на нее и не трогая фитиль.

Лунный свет льется внутрь сквозь открытую дверь. Измаил тихонько похрапывает. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит.

Ахмед повернулся на один бок, на другой бок, сильно зажмурился и открыл глаза. Сел в постели. Лунный свет бил во всю силу в лицо. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. В Юскюдаре, в дедовом ялы, я тоже сидел в постели и слушал, со сжимавшимся сердцем, как ночь разбивает шум моторных баркасов, уходивших в бесконечный путь.

Ахмед встал и из кармана брошенных на плетеную табуретку брюк достал сигареты и спички. Из заднего кармана чуть было не вывалился пистолет. Научиться стрелять не могу, а таскать приходится, черт побери. Он сел на пороге. Закурил сигарету. Тянувшееся вдаль шоссе вздрагивало от шума мотора.


Я сижу и, то и дело подняв голову, смотрю на голубоглазую девушку, которая, как я, чистит картошку. Время – около полудня. На Москву падает снег, но на университетской кухне очень жарко. Почему же девушка напротив меня не снимает платок, которым обмотаны ее голова и плечи? Слева от меня мой преподаватель политэкономии; справа– Хюсейн-заде из Ирана, студент; рядом с ним китаец Си-я-у, тоже студент; рядом с ним – жена нашего ректора, она напоминает бисквит, в который явно переложили яиц и соды; рядом с ней какой-то незнакомец, должно быть русский, это ясно по его носу; и затем – та голубоглазая девушка, на которую я поглядываю; потом – Петросян, секретарь университетской партийной ячейки, в косоворотке со значком в виде красного знамени на груди; все мы, дежурные по кухне, сидим вокруг огромного бака на деревянных табуретках. Мы достаем из мешков картофелины, все в буграх и в земле, черт бы их побрал, и, почистив, бросаем в ведро. Время от времени двое из нас уносят ведро и высыпают картошку в чан с водой.

– Твоя очередь, Ахмед.

Я встал.

Си-я-у повернулся к голубоглазой девушке:

– И твоя тоже, Аннушка.

Она встала. Оказывается, она высокая. Мы оба взялись за ведро, с одной стороны – она, с другой – я. Я не рассмотрел, какие у нее ноги. На ней были валенки. Мы высыпали ведро в чан. Она вымыла руки над раковиной. Длинные белоснежные руки с полными пальцами.

– Все равно снова испачкаешь, Аннушка.

Она не ответила.

– Ты работаешь в канцелярии?

– Мы с вами разве на «ты»?

Я знал, что среди старых членов партии, а также русской интеллигенции принято разговаривать на «вы»; но в университете вся молодежь, вне зависимости от того, знаком кто-то был или нет, разговаривала друг с другом на «ты». Я обиделся:

– Ты, как видно, бывшая аристократка.

– Вы тоже не очень похожи на пролетария.


Во время обеда я поискал Аннушку в столовой, но не нашел. Это не помешало мне проглотить до последней капли постные щи, в которые я накрошил черного хлеба. С тем же аппетитом я выпил стакан чуть теплого чая, похожего скорее на мутную воду.

Снег, огромными хлопьями сыпавший в Москве на рассвете, под вечер перестал, а с наступлением ночи пошел вновь, но уже понемножку. Сегодня у меня одно дежурство за другим. Я в университетском дворе, стою в грузовике на ящиках с вяленой рыбой. Грузовик прибыл поздно, мы не успели сегодня его разгрузить. Ноги в солдатских ботинках у меня заледенели. Нужно спуститься и потопать на снегу. Так я и сделал. Слез. Потопал. Согрелся. Со двора мне видна башня Страстного монастыря. Мимо проехали сани. Забавная, вроде кавука,[14] шапка ямщика вся в снегу. В санях, верно, нэпманы. Видно по их шубам, по их шапкам. Наверное, петь, стоя на посту, нельзя. Между тем как мне очень хочется проорать во всю глотку Марш Буденного: «Даешь, Варшава! Даешь, Берлин!» Дай руку, Варшава! Дай руку, Берлин! Может быть, потому, что я крепко сжимаю в руках винтовку, а может быть, потому, что увидел нэпманов. Я посмотрел на Страстной бульвар. Он удаляется, тая

в снежной тьме. Мне послышался какой-то шорох. В голову пришло самое невозможное: может быть, это Аннушка? Я повернулся. Рядом со мной, в свете уличного фонаря, стоит беспризорник – так русские называют бездомных сирот. С головы до ног в лохмотьях. Открыт только кусочек его грязного лица, на котором во всю ширь сияют большущие глаза. Крошечный носик покраснел. На вид лет двенадцать.

– Здравствуй, дяденька.

– Здравствуй.

– Рыбой пахнет, дяденька.

– Наверное.

– А что, в грузовике – рыба?

– Рыба.

– Ты давно на посту, дяденька?

– Давно.

– Рыбой пахнет.

– Наверное.

– Может, дашь мне одну рыбку, дяденька?

– Нельзя.

– Есть хочу.

– Сегодня ничего не сумел стащить?

– Всего-то одну сумочку. Пустой оказалась.

– Вас ведь всех где-то собирают. Раздают еду и одежду. Почему не идешь туда?

– Люблю свободу, дяденька.

– Откуда ты родом?

– С Поволжья.

– Как ты здесь оказался?

– Пешком пришел. На поезде приехал. В общем вагоне.

– То есть в ящике под вагоном.

– Может, и так… Мир же не перевернется, если ты дашь мне одну рыбешку, одну маленькую рыбешку?

– Не могу.

– Рыбы что, пересчитаны? Одной больше, одной меньше, кто заметит?

– Я.

– Ей-богу, есть хочется.

– Может, тебе дать денег?

– Дай.

Я дал ему денег. Он засунул их куда-то к себе в лохмотья.

– А еще дай рыбки.

– Я же тебе денег дал.

– Теперь все лавки закрыты. Думаешь, что деньгами всегда можно подсобить? Есть хочется. Дай рыбку.

– Нельзя.

– Почему нельзя, дяденька?

– Если я каждому дам по рыбке, то в грузовике рыбы не останется.

– Я что, все?

– А разве нет?

– Нет. Я – Федя Шесть Пальцев.

– Почему Шесть Пальцев?

Он протянул правую руку. Рядом с крошечными, как у воробья, пальцами болтался кусочек кожи, вроде шестого пальца.

– Угостишь сигареткой, дяденька?

Я дал ему сигарету.

– Дать прикурить?

– На голодный желудок курить нельзя. Дай рыбки. Я дал Феде Шесть Пальцев с Поволжья одну рыбу.

– Дай еще одну, дяденька.

– Ну знаешь! Ты совсем обнаглел.

– Не сердись. Эту забери, дай одну побольше.

Я забрал. Дал рыбу побольше. Он ее куда-то спрятал.

– Почему ты не ешь? Ты же голоден был?

– Съедим ее с Санькой.

– А это кто?

– Баруха моя.

– Сколько ей лет?

– Моложе меня. Дай и ей одну рыбку…

– Давай, давай, убирайся…

– Не серчай, ухожу…

Скрестив руки на груди, он, ссутулившись, отошел недалеко, затем остановился и обернулся.

– Я никому не скажу, что ты здесь рыбу раздаешь, – сказал он. – Если все караульные будут такие, как ты, то пропала советская власть… Счастливо, дяденька…

Он вышел со двора. И исчез в снежной мгле Страстного бульвара.


Когда я вернулся в общежитие, все уже спали, только стоявшая рядом кровать Си-я-у была пуста. Когда я разматывал портянки – ткань, которой обматывают ноги вместо носков, – вошел Си-я-у – единственный студент в университете, у кого есть костюм. Еще он носит лакированные туфли и даже галстук-бабочку. Еще у него есть фетровая шляпа, но теперь он ее не надевает. Однажды он вышел в ней на улицу, а мальчишки на Цветном бульваре бежали за ним следом и кричали: «Буржуй! Буржуй!» Он прекрасно говорит по-французски. Возможно, он приехал в Москву из Парижа, точно я не знаю. Те, кто находится здесь не по официальному приглашению, вроде меня, определенные вопросы друг другу не задают.

– Си-я-у, послушай. Кто такая Аннушка?

– Машинистка ректора.

– Это я уже знаю. Кто ее родители?

– Отец, кажется, был инженером. Колчак его расстрелял. Мать умерла от тифа. Bonne nuit.


Гул водокачки пробивался сквозь ночь. Ахмед, шаркая босыми ногами, вернулся в кровать. Лег на спину. До свидания, Аннушка!


Когда я проснулся, в сумрак комнаты сквозь дверные щели врывались лучи дневного света. Измаил, уходя, закрыл дверь, а я открыл. Налил себе чаю в очень тонкий стакан – он, наверное, остался от Зин.

Ахмед зажег лампу, закрыл дверь. Гул водокачки все равно слышен. А когда мы будем копать, снаружи будет слышно? Он положил пистолет на кровать. Надо чем-то подпереть эту дверь. А что это даст? Если меня застукают, когда я буду копать, никакой засов не спасет. Он взглянул на часы. Четверть девятого. Он начал копать посреди хижины. Взглянул на часы. Половина десятого. Я выдохся всего за час с четвертью. Черт побери. Он выпил воды. Закурил. Открыл дверь. Шоссе все так же одиноко внизу, в лучах яркого дневного света и в пыли.

Ахмед закрыл дверь. То и дело бросает он вырытую землю в угол хижины. Взглянул на часы. Без десяти двенадцать. Ладони у меня все в пузырях. В хижине жарко, как в хамаме.

Московский мороз – сухой, не пробирает. Даже негры его легко переносят. На студенческий танцевальный вечер в Восточный институт я отправился в своих солдатских кирзачах, онучах и грубой косоворотке. Если бы я даже хотел надеть что-то другое – другого у меня не было. В большом зале все танцуют. Какая толпа, не протолкнуться! Я увидел Си-я-у. В своем отлично сшитом темно-синем костюме он выглядит так, словно явился на маскарад. Меня он не заметил.


Начинаю потеть, черт побери. Ахмед обтер рукой лицо, по которому градом стекал пот. Рубашку он снял раньше. Опершись на кирку, он выпрямил спину.


Ах ты черт возьми! Си-я-у танцует, да еще и с Аннушкой! Девушка меня заметила. Улыбнулась. Волосы у нее – цвета соломы. Шея длинная, округлая. Посмотрел на ее ноги. Полные. Я обрадовался, что нашел хотя бы одну деталь ее тела, которая не была красивой.


Ахмед вышел за дверь, набросив на плечи пиджак. Пот льет градом, в миг насморк схвачу, черт побери. Он махом проглотил всю обеденную снедь: бастурму, хлеб, помидоры. По шоссе, вздымая пыль столбом, проехал автобус. Ахмед закрыл дверь. Надо мне немного отдохнуть, сказал он себе, лег ничком на кровать, а когда вдруг открыл глаза, у изголовья – Измаил.

– Видно, ты совсем уморился.

– Сколько часов я проспал?

Дверь хижины была открыта. За порогом темнеет прозрачный вечер.

Ахмед открыл чемодан.

Измаил спросил:

– План готов?

– Я начал без плана. Но начерчу. Видел похожий в Москве, в Музее революции.

– Землю я перетаскаю наружу сам, пусть только стемнеет побольше. За хижиной есть большая корзина для мусора. От Зии осталась. А, вот еще забыл сказать: встреча завтра вечером.

Они присели на пороге. Измаил, оказывается, принес из города тахинной халвы.

– Покупай мне каждый день по стамбульской и по измирской газете.

Землю из хижины Ахмед и Измаил перетаскали на вершину холма, держась за корзину вдвоем (точно так же мы с Аннушкой несли тогда ведро с картошкой).

– Завтра, Измаил, после собрания будем уходить по одному. Пусть никто не знает, что я остановился у тебя.

Следующим вечером с собрания они вернулись поздно, но не легли спать, прежде чем не отнесли нарытую Ахмедом землю на вершину холма.

* * *

Как-то дождливым летним вечером (тогда я впервые заметил, насколько измирский летний дождь не похож на стамбульский) Измаил протянул Ахмеду газеты:

– Тебя разыскивает полиция. Оказывается, ищут уже неделю. Задержали двоих стамбульцев, которых тоже зовут Ахмед Кадри, допрашивают.

– Дело рук Шюкрю-бея.

– Возможно… Но он бы дал твои приметы. Они бы не хватали тогда первого попавшегося Ахмеда Кадри.

– Задержанные, должно быть, похожи на меня. А мои приметы они, наверное, получили из Стамбула. Когда, например, узнали от кого-то, что я приехал в Измир. Но почему они так яро ищут меня?

– Говорят, начались аресты.

– Что ты сказал?

Сердце мое колотится, как тогда вечером, когда мне казалось, что за мной следят, – так же гадко, унизительно, быстро-быстро. В газетах, которые принес Измаил, писали, что в Стамбуле и Анкаре ловят коммунистов, их будет судить «Суд независимости», и что приняты особые меры для розыска скрывающихся. В списке тех, кто скрывается, я нашел свое имя.

– Кто знал о том, что ты сюда поедешь?

– Из тех, кого арестовали, – никто… А всех наших здешних полиция…

– Не знает. Может, Хюсню на допрос вызовут. Если закроют профсоюз железнодорожников.

– Закроют.

Дождь кончился. Сквозь влажную, жаркую тьму доносится глухое полусонное ворчание водокачки.

Сидя на пороге, они поели маслин, хлеба, тахинной халвы.

– Как ты думаешь, Ахмед, какое наказание будет нашим?

– Кто ж его знает, это же «Суд независимости», а не обычный суд.

– Не повесят же их, а, братец?

В тот вечер они ждали не только наступления полной темноты, чтобы оттащить вырытую землю, но чтобы стало как можно позднее. Входное отверстие ямы было уже примерно квадратный метр шириной, и они условились за два дня его закрыть. Для этого они решили сделать деревянный ящик и, наполнив до краев его землей, поставить в яму. Земля в ящике смешается с землей в яме, и яму можно будет всегда раскрыть или спрятать.


Теперь Ахмед не открывает дверь и не сидит на пороге. Весь день он читает книжки, оставшиеся после Зин, при свете керосиновой лампы. Одна из книг – сборник стихов.

– Измаил, что тебе запомнилось из этих стихов?

– Единственная строчка. «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?»

– Почему тебе запомнилась именно эта строчка?

– Из-за мачт.


Измирский профсоюз железнодорожников закрыли. А все его правление, и Хюсню в том числе, допросили и выпустили.

Тем временем прошел месяц. За этот месяц я ни разу не выходил из хижины. В какой-то момент перестал даже ходить на собрания. Перечитал все книги, оставшиеся от Зии. В газетах читаю даже объявления. Пытался рисовать, нарисовать стомачтовый корабль, но не смог.


Измаил медленно расставил на столе принесенную снедь, а затем повернулся к Ахмеду.

– Наши, – сказал он, – в Бурсе начали выпускать газету «Товарищ».

– Как это? Когда?

– Еще до арестов. Я сегодня узнал.

– Понятно. А потом?

– Ее закрыли…

Когда Ахмед собирался в Измир, соратники-стамбульцы сказали ему: «Ты подготовишь помещение для тайной типографии, но только помещение. Остальное сообщим тебе потом». Теперь Ахмед понял, почему товарищи сказали ему так. Используя до конца легальные возможности, они собирались выпускать газету «Товарищ». Хорошо, но, пока они пользуются легальными возможностями, разве не стоит для нелегальной типографии запастись бумагой, шрифтами, чернилами, станком и прочим необходимым? А теперь вот мы застряли здесь с этой пустой ямой. Неужели наши понадеялись на конституцию? Разве турецкие буржуи когда-то считались с какой-то там конституцией? Когда вспыхнуло курдское восстание, только мы написали: «Это не простые разбойники». Только мы писали: «Земли курдских беев и шейхов нужно немедленно раздать курдским крестьянам». Только мы писали: «Если в этом восстании замешаны англичане и сторонники халифата, только так можно уничтожить их дело на корню». Только мы писали: «Между турецким и курдским народами не должна пролиться кровь». Писать-то писали. И что?

Измаил, словно прочитав мысли Ахмеда, произнес:

– Головорезы будто поклялись извести нас под корень, братец мой.

– А ты как думал? Наши эфенди давно утратили революционный дух. По крайней мере, на восемьдесят процентов. Это нужно осознать, черт побери.

Если бы все происходило десять лет спустя, то есть в 1935 году, Зия мог бы привести Измаилу живой пример, чтобы доказать справедливость слов Ахмеда.

«Измаил, – мог бы сказать Зия, – знаешь, кого я вчера случайно встретил? Одного депутата, который в 1925 году выполнял должность судьи в анкарском “Суде независимости”. Я этого субчика спрашиваю:

– Что вы десять лет назад с нами не поделили?

Он хитро взглянул на меня и ответил:

– Дорогой мой Зия-бей, вы сами себе накликали неприятности. У меня два поместья. Если бы мы раздали курдским крестьянам деревни курдских беев, то и наши бы мужланы земли попросили. Прецедент был бы создан, дорогой мой Зия-бей, прецедент…»

* * *

Ахмед, опершись о стол, встал:

– Я поеду в Стамбул, Измаил.

– Ты с ума сошел, братец?

– Надо поискать бумагу, станок. Да и с товарищами надо связь установить.

– В Стамбуле, должно быть, никого не осталось. К тому же знаешь, как сейчас проверяют в поездах и на пароходах?


Опять собрались в доме у Хюсню. Было решено, что Ахмед никуда не поедет. Но и другого никого в

Стамбул не отправили (так как Ахмед на эту явку не очень-то надеялся).


Днем я не зажигаю керосиновую лампу. Наблюдаю за игрой пылинок, за их капризами, танцами и безудержным весельем в лучах солнца, проникающих сквозь щели закрытой двери, и спрашиваю Аннушку: «В какую гавань держит путь стомачтовый тот корабль?» По вечерам я сажаю Измаила напротив, мне удалось написать уже два его портрета. Один ему понравился – тот, где вышло не похоже…


Так прошло три недели.

Открыть бы дверь, выйти бы на солнце, лечь бы, всего на десять минут, спиной на холм, там, где мы высыпаем землю!.. Я жду возвращения Измаила, считая часы, потом – каждые двадцать минут, потом – каждые десять. Могу сказать, что забыл все, что помнил. Люди годами сидят в тюрьме, в карцере, в одиночке. Но ведь они знают, что не могут открыть дверь и выйти. А я могу прямо сейчас открыть дверь и выйти, если захочу. И мучаюсь от невозможности открыть дверь, которую, как я раньше знал, открыть мне можно.

Прошла еще неделя.

Ахмед, кажется, уже целый час смотрит наружу в щель между дверными досками. А сердце мое бьется – тук-тук. Я знаю: совершу дурной поступок. Я знаю: открою дверь. Знаю, что я делаю глупость. Знаю. Я осторожно открыл дверь. С трудом сдержался, чтобы не побежать, спускаясь к противоположной стороне холма. Усы я сбрил. Надел старый рабочий комбинезон Измаила. И лицо вымазал

грязью. Думаю, в таком виде я похож на кузнеца или кого-то подобного. Примерно четверть часа я шагал по шоссе. Уступил дорогу автобусу, который ехал мне навстречу, в город. Справа от шоссе увидел ровную площадку на возвышении, фундамент которой выложен камнем. На площадке – платан и два человека. А еще на площадке под навесом висят рядами табачные листья. У подножия площадки источник-чешма. Наступив на край каменного корыта, я припал ртом к желобу. Чувствуя, как намокает грудь и правая рука, ощущая наготу верхней губы – на нижней-то губе усы не растут! – я жадно пил воду. Выпрямился, вытер рот тыльной стороной правой ладони, как вдруг кто-то словно бы ударил меня по левой ноге железным прутом. Я обернулся. Рыжий пес. Скалится, щерится; а может, и не скалится, может, это я после придумал. Слюна у пса течет; а может, и не течет, может, это я после придумал, что течет. Прижав хвост к задним лапам, рыжий пес беззвучно, не залаяв, словно бы испугавшись моего взгляда, отошел. Я ощупал икру, посмотрел на ладонь: кровь. Произошедшее видели и те двое, что были наверху. «Плюнь, парень, приложи табак! Как же это он так, ведь безобидный же пес!» – крикнули они мне. Они бросили жестяную табакерку, я взял табак, приложил к ране и крепко завязал платком.

Тем вечером Измаил не сразу заметил, что Ахмед – без усов. Ахмед пытался отрегулировать огонь, подровняв фитиль керосиновой лампы маленькими ножницами, по его задумчивому лицу бродили тусклые отблески.

– Ты чего это усы сбрил, братец мой?

– Изменилось у меня лицо?

– Сначала я не заметил, но, если всмотреться, – да, изменилось. Тебе не идет без усов.

– У меня нос стал еще длиннее, правда?

В тот день Ахмед скрыл от Измаила, что с ним произошло. И то, что со мной приключилось, – позор, и то, что я скрыл это от Измаила, – тоже стыд, но я скрыл.

Прошло еще четыре дня.

Ахмед ел огромный помидор, макая его в соль, и читал измирскую газету. Измаил перестилал на полках шкафа старые газеты.

– Измаил!

– Что?

– Смотри, в газете пишут, что в округе бродят бешеные собаки.

– Бродят. Говорят, пару детей покусали. А позавчера вахтера у нас на заводе.

– Так, и что теперь будет, Измаил?

– Как – что будет? Укушенных отправляют в Стамбул. Только там есть больница, где лечат бешенство.

– А кто-то уже заболел?

– Конечно!

– Надо наказать владельцев бешеных собак…

– Какие такие владельцы могут быть у бешеных собак, а, братец?

– Вот черт побери… Давай завтра проведем собрание, Измаил.

И я рассказал ему, что случилось.

– Вот так, Измаил…

Измаил повторил: «Вот так», – а затем сказал:

– Это пес тех табачников. Мы с Зией много раз пили кофе под тем платаном. Я завтра схожу туда.

Пес, должно быть, там. Если пес бешеный, то он бы до тебя покусал кого-то из них. И табачники бы давно его прикончили.

– А почему он не мог первым укусить меня, а не кого-то до меня? Почему он не может с меня начать кусаться?

– Может. Но зачем думать о самом плохом из возможного, а, братец?


Собрание вновь провели в доме у Хюсню. Дом на каменном фундаменте, некрашеный, деревянный, наверху две крохотные комнаты. На окнах – решетчатые ставни. Как всегда, гости, сняв обувь в вымощенном камнем внутреннем дворике, при свете маленькой керосиновой лампы проходят в комнату слева от входа. Я всякий раз поражаюсь чистоте этих седиров,[15] покрытых батистовыми чехлами! Сосновые доски пола, побелевшие, как смола, оттого что их неустанно моют, трут и скоблят, еще не просохли. Пахнет мокрым полом, туалетным мылом – кажется, такое мыло с запахом лаванды производят в Эдирне. В соседней комнате плачет шестимесячная дочь Хюсню. Собрание открыл Хюсню. Я рассказал о случившемся. Слово взял Измаил:

– Я ходил к табачникам, они говорят, пса задавил автобус.

Хюсню, как всегда, небрежно выбритый, но, как всегда, в чистой фланелевой рубахе, спросил:

– Когда задавил?

– Этим утром.

– Откуда известно, что задавил? Может, мерзавцы просто боятся, что их заставят платить штраф, боятся неприятностей. Может, они просто врут.

– Ты хочешь сказать, что собака была бешеной?

Хюсню, сделав вид, что не замечает глаз сидевшего напротив него Ахмеда, повернулся к Измаилу:

– Может быть… Ты, когда говорил с ними, сказал, что их собака укусила Ахмеда?

– Ты спятил, братец?

Молодка в белом платке, как всегда, внесла кофе. Когда она наклонялась, ее полные молока груди туго натягивали ткань свободного платья. Все присутствующие с восторженным уважением смотрели на нее.

Ахмед, громко прихлебывая кофе, пытался говорить, будто к нему все происходящее не имеет отношения:

– Значит, собака умерла от бешенства, а ее хозяева боятся, что их заставят платить штраф, и говорят, что ее задавил автобус? Может быть… Как говорит Хюсню, все может быть… Но может, собака и не была бешеной, может, на самом деле ее автобус раздавил. А меня она укусила просто так, а не потому, что бешеная, такое тоже может быть. Верно, Измаил?

– Может быть… Послушай, я только что вспомнил, что однажды она и Зию за руку укусить пыталась.

Хюсню спросил:

– С чего?

– Зия принес ей кость и играл с ней – то бросал кость, то отнимал.

Ахмед терпеливо выслушал все, о чем говорили, а потом сказал:

– Я не забирал у собаки кость. Но она могла укусить меня, как любая другая собака. Если все так, то вы можете объявить мне строгий выговор – выйдя за дверь, я нарушил дисциплину. И вопрос будет исчерпан. (Я сделал глубокий вдох, сердце колотилось все быстрее, и было очень грустно.) А если же собака подохла от бешенства? Значит, меня укусила бешеная собака, и я тоже взбешусь. (На этих словах мне захотелось рассмеяться, было в них нечто комичное, черт побери.) А чтобы не взбеситься, я должен поехать в Стамбул и сделать прививку… Главврач больницы, где лечат бешенство, знает меня…

Заговорил Хюсню:

– Мы уже решили, что ты не поедешь в Стамбул. Но из-за произошедшего это решение придется изменить. Возможно, тебе удастся съездить в Стамбул, не попавшись полиции, возможно, и врач тебя не выдаст, раз уж он – твой приятель…

Молодка в белом платке вошла, собрала кофейные чашки и вышла. Заговорил я:

– Вкратце дело обстоит таким образом. (Все уже давно поняли суть дела, но я хочу еще раз разложить все по полкам. Назло самому себе.) Есть несколько вариантов. Первый: меня ловят либо по пути в Стамбул, либо в Стамбуле врач доносит в полицию. Он не решается втайне делать прививку человеку, которого разыскивает «Суд независимости». Я не заболел бешенством. Но я попал в «Суд независимости». Это – первый из возможных вариантов… Второй: собака бешеная. Меня не поймали по пути в Стамбул. Доктор тоже повел себя молодцом. Мне сделали прививку, я не заболел бешенством, отделался благополучно. Теперь третий вариант: собака не бешеная. Но по пути в Стамбул меня схватили или врач звонит в полицию. Я, как полный кретин, попадаю в «Суд независимости». Сдаюсь по глупости. А, есть еще один вариант: собака бешеная, но я в Стамбул не поехал и прививку не сделал. Болею здесь. Так нужно мне ехать или нет?

Решение не приняли. Мне сказали: «Как хочешь, так и поступай».

Ахмед, как всегда, вышел из дома первым, Измаил, как всегда, догнал его там, откуда был слышен шум водокачки. Они шагали молча.

Когда они зажгли лампу и уже раздевались, Ахмед сказал:

– Я не еду в Стамбул.

Измаил промолчал. Лег в кровать. Ахмед наклонился к своим брюкам, которые он бросил на табурет. Я вытащил из заднего кармана пистолет и положил его на одежду Измаила, брошенную на соседний табурет.

– Пистолет я передаю тебе, Измаил.

– Почему?

– Бешенство может проявиться с вероятностью пятьдесят процентов…

– А если тебе все же попробовать съездить в Стамбул?

– Нет. Вероятность того, что собака больна бешенством, – пятьдесят процентов из ста. А доктор меня сдаст, я уверен на все сто. А еще можно попасться по дороге. Я не еду в Стамбул… Если я взбешусь, ты меня застрелишь… бросишь в эту яму… засыплешь землей… запаха никто не почувствует… (Все эти слова – «застрелишь», «бросишь», «засыплешь» и даже «запаха никто не почувствует» – я говорю Измаилу словно назло.) И так ведь никто не знает, что я живу здесь. (Улыбаюсь.) На всякий

случай я записку напишу, что наложил на себя руки от несчастной любви. (Впервые опускаюсь до таких пошлостей, черт побери.) Вот так, Измаил…

– Видит Аллах, ты сошел с ума…

– Почему сошел с ума? В чем сумасшествие? А если я брошусь на тебя и попытаюсь укусить? А?

Измаил не ответил.

– Ты умеешь стрелять из пистолета, Измаил?

– Умею.

– Ты метко стреляешь?

– Вроде бы да…

Я побродил по комнате, постоял перед шкафом, открыл и закрыл дверцу.

– Ну давай же ложись, братец.

– Завтра купи книгу по медицине и принеси сюда.

– Это еще зачем?

– Почитаем про симптомы бешенства. Насколько я знаю, за один день бешенство не проявляется… У этого дерьма есть всякие там кризисы и стадии… Прежде чем начинается бешенство и человек начнет на всех бросаться, прежде чем он завоет, брызгая слюной…

– Откуда ты взял, что человек воет, братец?

– В Стамбуле я видел один спектакль… Играл Мухсин[16]. Как там пьеса называлась… «Смотрители маяка», что ли?.. На одном маяке, ночью во время бури, один из смотрителей, кажется сын, взбесившись, кинулся на другого смотрителя, на своего отца… И вот там он выл.

– Давай, все, ложись. И потуши лампу…

– Не забудь завтра книгу…

– Хорошо, если найду…

– Что значит «если»? Найди и принеси.

– Ладно, ладно…

Той ночью насос гудел словно посреди хижины.

– Измаил…

– Что?

– Ты спишь?

– Не спится.

Из дверных щелей в темноту комнаты сочился лунный свет.

– О чем ты думаешь, Измаил?

– Ни о чем… (Между тем он думал. Но сейчас Ахмеду хочется, чтобы весь мир, и особенно Измаил, думал только о его несчастье. И парень прав. Но у Измаила на уме только его мать…)

Загрузка...