…И никакого розового детства…
Анна Ахматова
Начало двадцатых. Петроград.
Вокруг многое доламывалось. Многое только начинало быть. Революция, гражданская война, — все, что произошло с устоями общества и убеждениями людей, — все это пришлось на пору молодости моих родителей.
Отец и мать встретились на фронте во время гражданской войны. Мать — Ефросинья Федоровна — русская, тогда только-только окончила гимназию. Как и многие ее сверстницы, уверовав в революцию, ушла на фронт, где ее определили машинисткой при штабе дивизии, комиссаром которой был мой отец.
Отец — Владислав Иосифович — поляк, родился в Риге. Незадолго до первой мировой войны подошел возраст призыва, его взяли в армию. Там, по-видимому, и сформировались его взгляды. Во всяком случае, его приход в революцию был шагом вполне обдуманным. В 1918 году отец стал членом РКП (б).
На его фотографии, подаренной маме и помеченной февралем 1919 года, написано: «…вспоминай Вилейку, Мозырь, Гомель, Бобруйск…» Очевидно, это пункты перемещения их дивизии. Как они потом попали в плен к Петлюре, не знаю. Нелюбопытная к жизни родителей юность уточнить эти обстоятельства не удосужилась. Запомнила только, что оба были приговорены к расстрелу, но весной, «в валенках», бежали из плена. Знаю также, что на фронте отец был тяжело контужен.
Родители поженились после войны. Я родилась в 1920-м. В том же году они переехали в Петроград и поселились в довольно занятном доме.
На Петроградской стороне эмир бухарский с помощью комиссионеров построил в начале века несколько доходных домов. Квартиры были дорогие. Снимала их публика состоятельная: крупные инженеры, врачи, чиновники. В 1918–1920 годах многие из них бежали за границу. Бежали, видимо, поспешно, успев захватить лишь драгоценности, одежду. Мебель, посуда, утварь остались. Старой закалки дворники запирали эти квартиры. Держали все в целости и сохранности на случай, если хозяева вернутся.
Создавая в те годы кооперативные товарищества, советская власть дома обобществила. Став членом кооператива, мой отец занял квартиру в одном из «эмирских» домов на набережной реки Карповки, 30.
Украшенный колоннами дом имел башню; лепные орлы, химеры и возлежащие на постаментах у подъезда львы должны были, по всей видимости, охранять его от злых сил.
Квартира была с балконами. Казалось, они покоились на сильных, мускулистых руках трех атлантов, которые, наклонив головы, глядели на прохожих пустыми известковыми очами, но при артиллерийских обстрелах города в 1942 году атланты рухнули, балконы же уцелели.
Транспорта в этом уголке города не было никакого. Глядя в окно, за час можно было насчитать пять, от силы девять прохожих. Вода в речке Карповке стояла мутная и сонная. Вдоль берегов тянулись покосившиеся деревянные перила. Береговые откосы, поросшие лопухами громадных размеров, одуванчиками, белой и красной кашкой, были замусорены битыми стеклами и кирпичом. Правда, спустившись по берегу вниз, сачком можно было ловить замечательной красоты стрекоз и бабочек.
Напротив дома, на другом берегу Карповки, возле монастыря, обращаясь к замурованным там мощам Иоанна Кронштадтского, стоя на коленях, молились приходившие туда верующие, куда-то спешили монашки.
На Каменноостровском проспекте, пересекавшем Карповку, самое людное место было у пивной, в витрине которой в небольшой тарелочке лежали муляжные красные раки, обложенные зеленым горошком. С клубами теплого воздуха в стужу оттуда выскакивали пошатывавшиеся мужчины. Едва начинало смеркаться, на тротуаре напротив питейного заведения располагался старик скрипач, наигрывавший одну и ту же мелодию. Мелодия была печальна. Старик — беден и стар. Мама давала монетку, я бросала ее на облезлую бархатную подкладку футляра и, уходя, оборачивалась, чтобы посмотреть, кинет ли кто-нибудь еще.
Грудой камней лежал бывший скетинг-ринк, где раньше, как объяснила мама, нарядные люди катались на роликах. (Ныне на этом месте возведен Дворец культуры имени Ленсовета.) Мусора и хлама доставало и здесь.
Наводнение 1924 года усугубило разор. Мы возвращались с дачи. Стоя коленками на сиденье трамвая, я смотрела на вывороченные шашки торцовой мостовой.
— Это ремонт? — спросила я маму.
— Нет, детка, наводнение.
Здесь все было затоплено водой, и деревянные торцы всплыли.
На фасаде нашего дома после этого события появилась белая черта с надписью: «Уровень воды при наводнении 1924 года». Вместе с другими девочками я «примерялась». Черта находилась значительно выше моего роста. Тогда же в доме появилась деревянная скамья-реликвия: на ней в наводнение папа приплыл домой.
В нашей квартире царил мрачноватый порядок. Квартира была огромной — из шести комнат. Круглый зал с нишами, столовая, папин кабинет, гостиная, детская… При кухне еще комната — седьмая, для прислуги. Меня, вероятно, нередко оставляли дома одну, потому что помню, как в загустевшей тишине я бродила по всем комнатам.
Папин кабинет был самым таинственным. С резных дубовых спинок и подлокотников кресел, с ящиков письменного стола свисали морды деревянных львов, их пасти были раскрыты. Я с опаской совала туда свой палец. Нет, не кусались.
Стены полупустого зала украшали два расфранченных бронзой зеркала в стиле рококо. В буфете, занимавшем половину стены большой холодной столовой, стояли стопками тарелки с вензелями и коронами, многоцветные хрустальные бокалы разной величины. Когда мама проводила кончиками пальцев по их стенкам, хрусталь этот пел сладкозвучными голосами. Но самой увлекательной вещью был в столовой серебряный звоночек. Он висел над столом чуть ниже бисерной бахромы белого стеклянного абажура. Этим звоночком оповещали прислугу во время обеда: можно подать второе, третье… Звоночек не был лишним, потому что прислуга у нас тоже была.
Кому принадлежала квартира раньше? Кто жил в ней до нас? Мои родители этого не знали…. Что было в квартире наше, что нет, осталось неизвестным мне…
В просторных апартаментах в начале двадцатых мы жили здесь вчетвером: мама, папа, наша домработница и я.
У красивой и женственной мамы был мягкий характер. Она не работала. На ее попечении находились весь дом и я.
Отец — натура сильная и страстная — был поглощен идеей переустройства мира. С фанатической отдачей он трудился всюду, куда его назначали. По свидетельству старых знакомых, в те годы отец заведовал в Петрограде золотым фондом. С работы приходил поздно, дома бывал мало.
В воскресные дни к нам приходили гости, преимущественно фронтовые друзья родителей. Присущие отцу бескомпромиссность и честность укрепили завоеванное им на фронте уважение. К нему и в последующие годы чаще обращались не по имени и отчеству, а: «Комиссар, объясни. Как полагаешь, комиссар?»
Гости рассаживались в папином кабинете, вспоминали былое, спорили, курили.
С особым вниманием я слушала папин рассказ о том, как, едва они однажды с бойцами расположились на привал, разожгли костер и сварили кашу, откуда-то появилась оборванная девочка лет десяти. Завороженно глядя, как бойцы управляются с едой, она стала быстро и упрямо повторять не сразу понятное: «Я б ни йила б, я б ни йила б! (Не ела бы — то есть)». И когда ей наконец протянули миску с кашей, мигом заглотнула ее.
Из разговоров взрослых я усвоила, что бедных людей скоро совсем не будет, все будут жить одинаково хорошо; дома будут строиться по-новому: привезут много земли, на крышах домов посадят цветы и деревья, соорудят бассейны. Хозяйкам не нужно будет готовить обеды — за них это сделают фабрики-кухни. Но самым замечательным из всего должны будут стать детские сады…. В кадках — пышные растения, везде зелень и еще аквариумы, в которых будут плавать диковинные рыбки…. Дети сыты и одеты. Родители за них спокойны, свободны и потому после работы каждый вечер ходят в кино. Кино, разумеется, бесплатное.
Наша квартира одно время превратилась просто-таки в «показательную».
— Приехали немецкие коммунисты. Завтра придут к нам, — говорил маме отец. Или:
— Приехала болгарская делегация. Будут у нас… В воскресенье надо принять испанских товарищей…
И они приходили с переводчиком. Хорошо одетые, степенные люди осматривали квартиру, обедали, задавали вопросы.
Для первых лет советской власти наша жизнь так, вероятно, и выглядела: сообразной, более чем представительной. Меня эта сторона дела никак, понятно, не занимала. Мое внимание целиком было поглощено внутрисемейными раздорами, о которых никто из окружающих, кажется, не подозревал. Родители ссорились между собой. Ссорились без крика, правда не без повышенных тонов. Но затяжные объяснения заканчивались обычно тем, что в доме воцарялось гнетущее молчание. Примостившись на корточках за узорчатыми чугунными креплениями балконов, я следила за родителями, прохаживавшимися вдоль Карповки, одержимая единственным желанием, чтобы они помирились.
Не исключено, что, помимо сугубо личных, терзавших моих родителей проблем, одной из причин разногласий был и вопрос моего воспитания. Я не раз слышала неуступчивое папино «нет!». В рождественские дни, скажем, дворник приносил елку. Мама принималась ее наряжать. Застав ее за этим занятием, папа чеканил:
— Я как коммунист не могу разрешить, чтобы в доме была елка!
— Но ребенку это нужно, — возражала мама.
— Пусть растет без елочек и свечечек!
В столовой продолжала стоять никому уже не нужная елка. Вместе с ней в душе поселялось чувство боязни отца.
Что-то похожее возникло и по приезде одной из бабушек. У меня их было две. Мать отца, бабушка Урсула, жила в Риге, по тогдашним понятиям — за границей. Мамина же мать умерла чуть ли не при родах. Воспитавшую ее тетю мама называла мамой, а я бабушкой Дарьей.
Именно с приездом бабушки Дарьи в мою жизнь вошли тепло, прибаутки, говор с милой белорусской прибавкой «ти»: «Ти пойдешь ты, ти нет?» С необычайной жадностью я впитывала бабушкины сказки про соперничество старого принца Алмаза и юного принца Колокольчика, про кисельные берега и молочные реки, про Золушку, и непритязательным этим сказкам в известном смысле суждено было сыграть спасительную роль.
Бабушка Дарья быстро научила меня играть в «дурачка» и так же быстро повела в церковь. Тут и разразился скандал.
— Не сметь водить ребенка в церковь! — разъярился папа. Бабушка невозмутимо шепнула после грозного выговора:
— Без Бога-то нельзя. Ходить все равно будем, да только потихонечку.
«Потихонечку» — усекли. Бабушка уехала. А я начинала понимать, что означает: «У папы трудный характер».
«Стоило мне где-нибудь задержаться на станции, — рассказывала мама своей подруге об их военном прошлом, — как он, никому не разрешая меня позвать, отправлял эшелон. Сломя голову догоняла состав. Получала нагоняй, да еще какой! От придирок и замечаний не было спасения…»
Мама признавалась своей приятельнице, как отчаянно боялась крутого комиссара и как была обескуражена, когда он внезапно объяснился ей в любви.
Разделяя мамину боязнь и остро ей сопереживая, я в то же время чувствовала себя заинтригованной трудным характером папы. «Ему самому, наверное, трудно», — рассуждала я, исподтишка наблюдая за ним. И бурно радовалась, когда в нашем доме случались сюрпризные воскресенья. Утром из кухни доносился вкусный запах. Сам папа пек булочки. Они получались пышные и ароматные. Папа преображался, становился неузнаваемым. Поддразнивал меня, шутил с мамой. Мама в такие дни сияла. И я страстно хотела, чтобы так было всегда.
Когда из Риги приехала бабушка Урсула, папа-сын, бережно и любовно ухаживавший за своей матерью, тоже мне очень нравился.
Навестившая нас «заграничная» бабушка только теперь познакомилась с мамой. Восхищалась ею. В белоснежной с вышивкой блузке, плиссированной юбке, мама была очень хороша. Знакомые ее называли Венерой Милосской. Они с папой были красивой парой. Папа тогда носил темно-синюю толстовку с бантиком. Вместе с благообразной бабушкой, по настоянию отца, всю семью запечатлела известная тогда в Петрограде фотография В. И. Германа.
В Риге оставались сестры отца и младший брат. Я с удовольствием повторяла их имена вслух: Иогася, Леокадия, Виктория, Исидор. Там же жила моя кузина Бенита. Позже родились еще две двоюродные сестры — Вероника и Бригита. Папа переписывался со своими рижанами.
Если я оказывалась в состоянии почувствовать, как папа любит приехавшую бабушку и маму, несмотря на то, что часто с ней ссорится, то понять, как он относится ко мне, было не под силу.
Мечтая о детском благоденствии, о великолепии детских садов будущего, мои родители весьма своеобразно занимались мною. Хорошо одевали. Помню красивые банты для волос, белое с голубыми розами платье, подаренное ко дню рождения. Чтобы я была под надзором, однажды в доме появилась даже бонна. Ярче, чем она сама, запечатлелась мебель, с которой она водворилась в детской: софа, туалетный столик, ширма, обитая кремовым штофом, на котором были вытканы экзотические цветы и попугаи.
Бонна, правда, не задержалась. Ее сменила очередная домработница, а в общем я была предоставлена сама себе. Мало что понимая про окружающее, совсем ничего — про себя, я познавала мир самостоятельно, дичком. Чувствуя себя отстраненной от непонятной, раскаленной жизни родителей, я даже не всегда решалась что-то у них переспросить.
— Принеси несколько газет! — кричала мама из другой комнаты.
— Сколько — «несколько»? — спрашивала я.
Мама сердилась:
— Упрямая девчонка!
Я знала: один, два, десять. Так и не поняв, сколько это «несколько», тащила маме все газеты, какие были.
Папа рассказывал: «Стою в трамвае на площадке…»
«Но ведь площадка — это место за домом, где играют дети. При чем же здесь трамвай?» — недоумевала я. Вопроса, однако, не задавала.
— Кто потерял двадцать копеек? — спросила, откопав однажды во дворе из-под снега двугривенный.
— Я! Мои! — бросилась дочка дворничихи Гриппа.
— На.
— Вот дура какая, — отозвалась наша домработница на мой выкрик.
«Почему дура? — силилась я понять. — А-а, значит, Гриппа сказала неправду».
Неумолимее было другое.
Добросовестно пытаюсь вспомнить, за что меня наказывали, — и не могу. Что-то в этой точке оплавлено давним элементарным страхом. Знаю, что не воровала, не врала, не ругалась. Носилась по квартире? На улице разбивала коленки? Было! Не слушалась? Наверное. Что-то, разумеется, в причины возводилось. В спальне родителей на спинке их никелированной кровати висела кожаная, сплетенная в косу, плетка. Плетка предназначалась для меня. Когда я оставалась дома одна и трогала ее, она была совсем не страшной. Но когда папа ею хлестал меня… О-о!
Как-то всегда неожиданно отец брал ее в руки и принимался меня бичевать. Делал это истово, беспощадно. Мои вопли только распаляли его.
— Папочка, миленький… не надо… папочка, миленький, я больше не буду! — кричала я, извиваясь в тисках его рук и ног. — Папочка, не бей меня, не бей меня, пожалуйста!..
Но «папочка» угрюмо продолжал меня полосовать. Я начинала сама слышать, как визжу, до побеления закатываясь в плаче. Крик и визг будто отделялись от меня и повисали где-то рядом. А отец стегал и стегал по плечам, по спине и ниже, по ногам и рукам.
От порки к порке я училась больше терпеть, меньше кричать и без прежней готовности просить прощения. И впрямь становилась «упрямой девчонкой», хотя по-прежнему слепо боялась отца.
Если я после очередной экзекуции не выпрашивала прощения, меня ставили еще и в угол. Вечер переходил в ночь, родители ложились спать, гасили свет. Сухо и пусто было в душе, слезы и всхлипы глохли, умолкали уличные звуки. Говорить «папочка, прости» — не хочу. Мир плохой и жестокий. Воображение раздваивалось. Темноту в углу у шкафа начинало заливать сверкание. Всплывал в сиянии серебра замок принца Алмаза из сказок бабушки Дарьи. Под полом скреблись взаправдашние мыши, били двенадцать настоящие часы и… Золушка, сбегая с бала, теряла свой хрустальный башмачок…
Мама не выдерживала, вскакивала с постели:
— Иди, детка, попроси у папы прощения — и пойдешь спать.
Буднично и тускло я все-таки говорила: «Папочка, прости», меня отпускали, и я проваливалась в сон.
Мне часто снилось в детстве одно и то же. Снился непонятный знак, похожий на иероглиф. Что-то вроде многорогатой буквы «Ж», перекрещенной с «Ф». Знак этот то неуклонно разбухал, увеличивался, оболочка его чуть ли не лопалась, то затем опадал, будто у него внутри были легкие, способные вдыхать и выдыхать воздух. Знак почти замещал меня. Я силилась от него избавиться, отбивалась и просыпалась в смятении. Кто знает, может, так являлся мне знак Судьбы, который я смогла тогда запомнить, но не умела расшифровать.
Были и бессонные ночные часы. Иногда мне снилось, что мама умерла. Я в страхе вскакивала, на цыпочках подбегала к спальне родителей послушать, дышит ли мама, но после этого долго не могла уснуть. На улице под окном раскачивался фонарь. То треснет паркет, то скрипнет вдруг дверца шкафа… С пустырей доносились пугающие звуки ноющего и лязгавшего на ветру железа, заржавевших и полуоторванных дверей погребов и складов… Нет, я не боялась, но мне было одиноко, и ночью острее, чем днем, я чувствовала, что никому не нужна.
Этажом выше в нашем доме жила семья доктора Д. Отец — врач, мать — биолог и двое детей — мои ровесники — Леля и Вова. Иногда брат и сестра приходили играть ко мне. Им нравился наш аристон, отличавшийся от граммофона тем, что пластинки были из прочного лакированного картона. Чаще же отпрашивалась я:
— Мамочка, можно, я пойду к Вове и Леле?
— Не больше чем на час, — отвечала мама.
В квартире Д. было не много мебели. До блеска натерт паркет, весь день открыты форточки. На письменном столе их мамы микроскоп. Но меня больше всего манила к себе трапеция. Она висела в дверном проеме между двумя комнатами. Поочередно мы учились на ней выжиматься на руках, что было достаточно трудно. Я часто падала, но, перемогая боль, не сдавалась, чтобы не отстать от Вовы.
У меня был повышенный интерес ко всему, что происходило в этом доме. Когда родители Вовы и Лели приходили с работы и все усаживались ужинать, отец спрашивал: «Ну-у, рассказывайте, как у вас прошел день». Связывая в цепочку значительные и малые события дня, дети отвечали. Я вся обращалась в слух, с удивлением отмечая, что взрослым интересно все детское.
— Тетя Мария, за что меня отец не любил? — отважилась я спросить свою родственницу, будучи уже взрослым и много пережившим человеком.
— Как это не любил? — уставилась она на меня. — Отец очень даже тебя любил.
Тогда что же? Я была не похожа на гордую девочку его суровых дней, повторяющую: «Я б ни йила б» вместо «Есть хочу»? Я с детства слышала от друзей родителей: «Таких замечательных людей, как Владислав Иосифович, больше нет!» Чувствовала и сама: папа был вовсе не злым человеком. И вряд ли разгадка тому, почему он без пощады порол несмышленую еще девчонку, кроется в чем-то однозначном. Возможно, то были издержки фронтовой контузии. А может, таким образом избывалась скопившаяся за годы гражданской войны жестокость. Никто мне этого сейчас уже не объяснит, а мучает это по сию пору. За что? Почему? Не ошибаюсь в одном: я была несвоевременным ребенком.
У каждого в детстве есть свой особый подспудный страх. Я боялась приюта. Само это слово вселяло в меня тайный ужас. Как вкопанная останавливалась я, когда из дома напротив выводили парами детей, одетых в серое. Непростеганные серые сатиновые ватники вместо пальто, серые суконные шапки. Смирным строем шли они в баню или на прогулку. Осенью возвращались из леса с одиноким листиком клена, зимой — с еловыми ветками в руках. Про приютских детей говорили: сироты. Предела мой страх достиг тогда, когда однажды меня наказала мама.
Чтобы вынуть чашку из буфета, надо придвинуть стул, забраться на него и только тогда достать ее из верхней половины. Но гораздо быстрее пойдет дело, если встать одной ногой на ключ, который торчит в нижней дверце буфета, — тогда можно дотянуться до чашки мигом. Так я все и свершаю. Ключ подо мной ломается, я лечу на пол, чашка разбивается. Мама входит…