Виктор ПетелинЖизнь Шаляпина. Триумф

Часть перваяБыть самим собой

Глава первая«Хочу плыть по-своему»

После бенефиса Шаляпину ни минутки не дали отдохнуть… Водоворот, в который некогда его затянуло, по-прежнему яростно крутил его. Еще не остыв от волнений, испытанных во время спектакля и особенно после таких торжественно-громогласных тостов в ресторане Тестова, прозвучавших на всю Россию, Федор Иванович снова в пути – 6 декабря он уже в Петербурге принимает участие в репетиции концерта, а 7-го и в самом концерте-спектакле в пользу Русского театрального общества, который устроила М.Г. Савина в Мариинском театре: он и Собинов исполнили сцену Мельника и Князя из оперы «Русалка». В концерте участвовали также М.Н. Ермолова, Г.Н. Федотова, балерина Е.А. Гельцер. А вернувшись в Москву, 11 декабря – снова «Мефистофель», в бенефис М.А. Дейши-Сионицкой, исполнившей Маргариту в честь своего 20-летия сценической деятельности. Все участники – те же, что и 3 декабря, лишь 43-летняя Мария Адриановна вместо Габриэли Кристман… Вроде бы все сошло благополучно и на этот раз, много было вызовов, аплодисментов, но 13 декабря «Московские ведомости» опубликовали статью Н. Кашкина «Художественное недоразумение», в которой уничтожались как музыка, так и либретто оперы.

Странное впечатление произвела эта статья в театральных кругах, одни поддерживали основное ее направление, а другие резко протестовали. И никого из участников этой постановки, артистов, художников, дирижера Альтани, многих-многих поклонников, не оставила равнодушным. Может, на это и рассчитывал почтенный Николай Дмитриевич, обвиняя Большой театр за постановку оперы, в которой, дескать, выражено крайнее пренебрежение к «Фаусту» Гёте, и упрекая Москву за то, что она «отдала дань этому прискорбному течению, и теперь остается только забыть обо всей этой истории…».

Но самое поразительное, что Кашкин предлагал и Федору Шаляпину забыть об этой опере «и не тратить свой огромный талант на подобные изобретения человеческого недомыслия». Вот уж удивительная логика профессора Московской консерватории – хвалит образ Мефистофеля, созданный Шаляпиным, и тут же предлагает забыть его, как несоответствующий образу Гете. Ведь Мефистофель – это не только детище Гёте; сколько различных художников трудились над его созданием, и у каждого получался свой, чем-то отличающийся от других созданий творческого воображения. Нет уж, теперь Федора Шаляпина не сбить с дороги, выбранной им; он сам знает, что ему делать и как поступать в тех или иных случаях его беспокойной жизни.

Да и совершенно некогда размышлять над этой статьей Кашкина, так, пробежал глазами и отбросил, более важные, очередные заботы наваливались на него: на следующий день, 14 декабря, Федору Ивановичу предстояло сыграть роль Манфреда в драматической поэме Джорджа Байрона. Астарту исполняла Вера Федоровна Комиссаржевская, знаменитая артистка Александрийского театра. Правда, говорили, что она ушла из театра, собирается создать свой театр, но это уж ее дело. А вот декламировать стихотворный текст, обращенный в большей своей части ей, – испытание тяжкое: всем известно, как строга она к своим партнерам по сцене. Ну что ж… Федор Иванович любил помериться силами. Но то в опере, а тут совсем другие средства выразительности..

Единственное, что может спасти его в ее глазах, – это глубокая проработка роли, к которой он тщательно готовился… Ведь Александр Ильич Зилоти давно привлек Шаляпина к этой роли, она поразила его своей сложностью и романтическим трагизмом, глубиной философского замысла. Да и тот факт, что «Манфреда» перевел Савва Иванович Мамонтов, таким образом вернувшийся к театральной жизни, имел для Федора Ивановича большое значение… Как же не помочь утвердиться в новой роли литератора Наставнику недавних лет.

Большой зал Российского благородного собрания переполнен, затих в ожидании необычного выступления двух знаменитых артистов. Торжественно настроились хор Московского филармонического общества и вокальный квартет в составе Н. Салиной, Е. Збруевой, Д. Южина и В. Петрова. Зазвучала музыка Роберта Шумана и слова Пролога…

Шаляпину пришлось прочитать чуть ли не все произведения Байрона, чтобы глубже понять мятежный дух его героя. Почему Байрона влекли такие герои, как Гяур, Корсар, Прометей, которые не останавливаются ни перед чем, чтобы остаться свободными, даже перед преступлениями? Ведь и Манфред разрывает устоявшиеся обычаи, отказывается от власти, успеха, религии… Но он одинок в своей стихийной силе, никто ему не нужен в борьбе, никакие связи не удерживают его в мирской жизни…

Шаляпин знал, что Максим Горький – среди зрителей и внимательно слушает каждое им произнесенное слово, видит каждое его движение на сцене, а потому играл с особенным волнением. Утром следующего дня – повторение вчерашней программы. И снова среди зрителей строгий судья – Максим Горький. Конечно, он хвалил оба его выступления, но сам Федор Иванович не очень-то был доволен и с горьким чувством досады, что поторопился с выступлением, отбыл в Петербург – 18 декабря в бенефис хора давали «Мефистофеля» впервые на сцене Мариинского театра, к тому же и в присутствии императорской фамилии.

А 19 декабря – репетиция оперы «Жизнь за царя», почти год не пел эту партию в Мариинском театре, надо было хоть посмотреть, как ведут свои партии партнеры, особенно Иван Ершов, с которым давно не виделся на сцене.

Во время репетиции Шаляпин получил записку от Теляковского:

«Многоуважаемый Федор Иванович.

Не видал Вас вчера после спектакля, а потому не мог Вам высказать того высокого художественного наслаждения, которое я испытал во время спектакля «Мефистофеля». Приношу Вам мою сердечную благодарность за прекрасное исполнение. Государь император и государыня императрица остались вполне довольны Вашим исполнением – и мне об этом говорили, – считаю для себя приятным долгом Вам об этом сообщить.

С совершенным уважением и истинным почтением Теляковский».

Вроде бы уж и привык к подобным изъявлениям восторга его исполнением, но каждый раз узнать об этом все-таки приятно, тем более если удалось исторгнуть слова одобрения из императорских уст. А на словах чиновник, посланный с письмом, передал, что Теляковский ждет его завтра днем.

20 декабря, после репетиции, оставившей у Шаляпина двойственное впечатление, он зашел к Теляковскому, который тут же отпустил чиновника в вицмундире, о чем-то ему докладывавшего, и пошел навстречу знаменитому гостю.

– Вам передали вчера мою записку, Федор Иванович?

– Да! Благодарю вас, и государя императора, и государыню императрицу за теплые слова, а то взяли моду ругать моего Мефистофеля… Не успеешь что-нибудь путное сделать, как находятся люди, которые тут же дают советы – не так делаешь, не то играешь и поешь. Нужно делать то-то и то-то. И непременно распишут, что и как нужно делать. Не люблю критиканов.

«Видно, что-то не понравилось на репетиции, в плохом настроении, как бы не сорвал «Жизнь за царя», давно ведь не давали с его участием», – с горечью подумал Теляковский, а сам уже лихорадочно размышлял над тем, как бы отвлечь от мрачных дум знаменитого певца.

– А что вы, Федор Иванович, имеете в виду, ведь чуть ли не носят на руках после каждого вашего спектакля, а уж про аплодисменты и говорить нечего.

– Да я не об этом, Владимир Аркадьевич… Но как разобраться в том, что пишут газеты. Почтенный профессор Кашкин…

«А, вот в чем дело», – успокоился Теляковский, конечно читавший отзыв Кашкина о «Мефистофеле» в Большом театре.

– …поносит музыку и либретто «Мефистофеля», предлагает мне забыть обо всей этой истории и не тратить свое время на подобные изобретения человеческого недомыслия, а вот сегодня в «Санкт-Петербургских ведомостях» какой-то К.А. хвалит моего Мефистофеля, утверждает, что я так сыграл Мефистофеля, как это впору любой драматической знаменитости, хотя и его мое пение не привлекает…

– Ну уж тут позвольте вам возразить, Федор Иванович. Вы чуточку забыли или не так толкуете очень хороший отзыв о спектакле. Ведь он прямо говорит о вашем красивом basso cantante, но эта статья полемическая, и направлена она против упомянутого вами Кашкина… Вспомните… Этот критикан, как вы говорите, обращает внимание на вашу общую интеллигентность, на ваше общение с литературной средой, на ваше серьезное отношение к идеальным обязанностям артиста, а потому, дескать, не только пением берет за душу артист, а общей концепцией, глубоким проникновением в образ, постижением его глубин не только в чисто сценическом смысле, но и с литературной, и с философской стороны… Ясно, что автор статьи, указывая на литературные и философские стороны оперы, прямо полемизирует с теми, кто видит в опере «изобретение человеческого недомыслия». Так что успокойтесь, Федор Иванович, пусть Кашкин думает, как он хочет, а мы будем ставить «Мефистофеля» столько, сколько вы скажете… Уж очень вы понравились государыне императрице в Прологе. Да и государь император одобрительно кивнул при этих словах.

– Такая поддержка, Владимир Аркадьевич, многого стоит… Без поддержки в наше время пропадешь, даже если что-то и можешь сделать на сцене, а тут на каждом шагу ставят подножку. Вот согласился я декламировать «Манфреда» в концерте Московского филармонического общества под управлением Зилоти, Астарту исполняла Комиссаржевская, привлечены были и другие известные и талантливые силы; давно все готовились, вещь-то необычная в нашем репертуаре. А что получилось? У зрителей – полный успех. Горький сказал мне, что первый раз я читал хорошо, а второй – изумительно. И что же? Открываю уже здесь, в Петербурге, наши газеты, опять все тот же Кашкин брюзжит: конечно, интересно было послушать господина Шаляпина, в первый раз выступавшего в роли декламатора; конечно, он обладает некоторым сценическим талантом, мог бы сыграть на драматической сцене, но зачем он выступает как декламатор, зачем он лишает себя тех прав и преимуществ, какие предоставляет ему искусство пения. Видите ли, этому почтенному господину не нравится декламация под музыку, видите ли, это ему представляется жанром слишком искусственным, почти противоестественным… Понятно, что многое ему показалось бесцветным, и паузы ему слышались не на месте. Не люблю критиканов, – уже раздраженно сказал Шаляпин.

Теляковский читал эту статью К. Н. в «Московских ведомостях», все, конечно, знали, что за этими инициалами скрывался иной раз Н.Д. Кашкин, но почтенный профессор очень деликатно высказал свою точку зрения. И как же не заметил этого Шаляпин?

– Федор Иванович! А вы разве не заметили, сколько прекрасных слов Николай Дмитриевич высказал по поводу вашего «Манфреда»: и то, что, несмотря на невыгоду своего положения, – ну действительно, оперный певец оказывается в роли декламатора, – Шаляпин выполнил свою задачу великолепно. Он вспоминает выступление знаменитого Поссарта на сцене Большого театра и утверждает, что ваше исполнение выше. Что ж вам еще нужно? Ну, сказал, что не все у вас одинаково хорошо, но зато драматические моменты были переданы с такой силой и искренностью, каких не было у других декламаторов. И вообще такого впечатления не производили другие декламаторы…

– Владимир Аркадьевич! Я ж не о том… Как-нибудь переживу эти уколы, я о другом говорю – стоит что-нибудь сделать не так, как привыкли, тут же начинают указывать русло, по которому надо плыть. А мне хочется попробовать плыть по мной найденному, по мной проложенному руслу. Может, я сломаю шею, но вот хочу плыть по своему, никем не подсказанному, незаезженному руслу. И таких, как я, много сейчас появляется на Руси… Ну кто думал четыре года тому назад, что Художественный театр с никому не известными Алексеевым и Немировичем-Данченко во главе станет властителем дум современного общества? А сейчас Станиславский и Немирович-Данченко – сила, с которой все считаются. А кто знал тогда Максима Горького, а сейчас сам царь отдает приказ, чтобы лишить его звания академика. А сколько молодых художников появилось, которые ломают наше представление о живописи, о театральных декорациях. И сколько раз я вас просил заново поставить некоторые спектакли, ведь тошно смотреть на эти банальные, блеклые декорации, старые костюмы…

– Федор Иванович, я как раз и пытаюсь это сделать, но если б вы знали, как трудно ломать устоявшееся, некоторые даже талантливые артисты не принимают этой художественной новизны, они желают играть и петь в привычной для них обстановке. Вот задумал я поставить по-новому «Гибель богов»…

– Вот Вагнера вы больше любите, чем Глинку и Мусоргского, ишь, начали с «Гибели богов»…

– Дойдет очередь и до «Бориса», Федор Иванович, поймите, репертуар в театрах зависит не только от меня…

Теляковский искренне хотел преобразований в императорских театрах, но столько препятствий стояло на этом пути – и прежде всего мнения императорской фамилии; каждый из ее членов мог вмешаться в репертуар театров, высказать свои пожелания, которые становились для него законом.

– Вы, Федор Иванович, упрекнули меня за «Гибель богов», а знаете, сколько я пережил из-за этой новой постановки… На свой страх и риск заказал я декорации и вообще подготовку нового спектакля молодому художнику Александру Бенуа…

– Михаил Васильевич Нестеров недавно много мне говорил о нем, когда я у него был в Киеве.

– Он, конечно, сделал очень талантливые эскизы, поделился со мной своими замыслами, наброски посмотрели, все шло как положено, убедил меня, что все будет хорошо.

– И что же? Вроде бы много говорят о предстоящем спектакле, я читал в газетах, – заинтересовался рассказом Теляковского Шаляпин.

– Да, вроде бы. Но будто вы не знаете наших премьерш… Приехала из Парижа Фелия Литвин, посмотрела на декорации, на костюмы и решительно отказалась участвовать в спектакле. Сегодня 20 декабря, а в конце декабря премьера… Вот и крутись между художником и Фелией, уговаривай и того и другого.

– Интересно, что ж такого сделал Бенуа, что Фелия отвергла?

– Много свежего внес он в постановку по сравнению с теми, которые мне доводилось видеть в Германии и Париже. Прежде всего, Александр Бенуа доказал мне, что в постановках в Мюнхене и Франкфурте, считавшихся образцовыми, профессиональные декораторы показали свое полное невежество в создании залы Гибихунгов, у них, дескать, не получилось ничего путного даже с археологической точки зрения: все-таки царственные чертоги должны быть первобытными. Александр Бенуа создал весьма убедительную картину: эти хоромы он составил из массивных каменных глыб, на которых покоится сложное сооружение из темных от древности бревен, украшенных таинственной резьбой. Действительно, можно было поверить, что именно в таких грандиозных и одновременно жутких хоромах могли обитать такие грандиозные существа, как Гунтер, Гудруна и Хаген. И я поверил в Бенуа, надеялся, что он сделает все так, как надо. А получилось совсем не так, как я ожидал. Приехавшая Фелия заявила, что она привыкла исполнять Брунгильду, у нее отработан каждый жест, каждое движение, а в новой постановке перед ней то и дело возникают новые задачи. Помните, по традиции Брунгильда выходит из правой от зрителей кулисы, а Бенуа придумал замечательную сцену – Брунгильда и Зигфрид появляются при первых лучах солнца словно бы из недр священного леса. Торжественно выходят, помните, музыка-то ликующая…

Шаляпин молча кивнул.

– Бенуа создал картину, которая соответствует замыслу композитора, а она ни в какую, заупрямилась, устроила сцену, отказывалась петь, если не сделают так, как она привыкла. Но это еще полбеды… Бенуа создал очень красивый для нее костюм, долго бился, по его словам, над его изобретением, чтобы и скрыть ее полноту, и добиться художественной выразительности. А она подняла крик – хочу выступать в привычном костюме, а этот костюм ее похож на ночной пеньюар, при этом еще и трен, и талия в рюмочку.

– Серов, простите, перебиваю вас, здорово изобразил ее – могучая грудь под самым подбородком, а талия… Ну про какую талию можно говорить в этом случае…

– Художник попытался разрушить шаблон, нашел что-то новое, свежее, а она заупрямилась. Конечно, послали за мной. Пришел, чувствую, смертная скука разливается на сцене, подошел к роялю на авансцене и сыграл вальс-импровизацию на тему вагнеровского «Кольца»… Не знаю, понравилась ли действующим на сцене лицам моя шутка, во всяком случае, Бенуа и особенно Феликс Блуменфельд оживились, только Направник, как всегда, хмурился, ну это и понятно, ведь он не любит Вагнера, это он не скрывает. Так, полный добрых намерений примирить конфликтующие стороны, я пытался выяснить претензии Фелии Литвин; без нее, конечно, не может быть спектакля, и она это хорошо понимает, она – лучшая Брунгильда. Выяснил все ее претензии, пригласил в кабинет Александра Николаевича, который сначала отказывался что-либо менять в своей постановке, но потом мне удалось его уговорить изменить первую картину. Пришлось долго его уламывать; сейчас только что был у меня, переделал весь фон первой картины, пещеру поместил на самом первом плане, а на дальнем плане дал возвышенности и скалистую стену. И хорошо получилось; и Фелия все-таки выйдет из своей кулисы, как она привыкла.

– И она даже не попробовала примерить свою роль к новой обстановке и к новому костюму?

– Нет! Я ж вам говорю, подняла такой шум, что сразу побежали за мной. Можете себе представить мое состояние: премьера назначена, а тут такие раздоры… Я просто перепугался и еле-еле уломал Бенуа изменить действительно прекрасную картину первого действия и действительно прекрасный костюм.

– Значит, Владимир Аркадьевич, она не почувствовала значимости новизны в своей роли. Значит, нужно было объяснить, растолковать, какие выгоды она как артистка может извлечь из этой новой обстановки. Она ж так талантлива… Допустим, я привык к каким-то деталям, подробностям пейзажа, сцены… А тут мне предлагают нечто новое… Я уже как бы не в своей привычной тарелке. Но я должен сначала почувствовать это, сравнить с тем, что мне уже известно. А может, в новой обстановке у меня получится лучше, свежее, а может, и голос будет звучать совсем по-другому. Надо ж сначала попробовать, а уж потом отказываться или принимать. Но такая, как Фелия Литвин, имеет право на свое понимание роли…

– Да потому я и убедил Бенуа сделать так, как она хочет. Но если б только Литвин, но и Славина, валькирия Вальтрута, наотрез отказалась от придуманного Бенуа костюма. Сначала-то костюм ей понравился – черный плащ, как броня из темной стали, а на голове черный шлем с огромными вороньими крыльями. Мрачный костюм, настоящая валькирия… А потом кто-то из ее «доброжелателей» подсказал, что длинная юбка с разрезом спереди при ходьбе развевается и открывает ноги, и, дескать, красное трико с чешуйчатым рисунком, который показывается при этом, производит смешное впечатление. И если б вы знали, как долго уговаривали ее мы с автором этого прекрасного костюма все оставить как есть. Конечно, самый главный аргумент, что в этом костюме она становится еще красивее, эффектнее.

– Она действительно очень мила, – благодушно заметил Шаляпин.

– Да и молода к тому же, – согласился Теляковский. – Но Бенуа – молодец, хорошо поработал, я дал ему полную самостоятельность. И результат очевиден, ломаем традиции. Думаю, успех обеспечен; Ершов в роли Зигфира, Литвин – Брунгильда просто великолепны. Но чуть было все не сорвалось из-за вашего любимца – Константина Коровина.

– А разве и он занят в этой постановке? – удивился Шаляпин.

– Бенуа, не доверяя своему малому опыту, попросил Коровина со своими помощниками написать декорации по его эскизам. Коровин заверил Бенуа, что отнесется к его просьбе с величайшим вниманием. «Тебе, Шура, – рассказывал мне Александр Николаевич, – и в Москву нечего приезжать, мы все напишем тютелька в тютельку по твоим эскизам и прямо доставим к сроку в Петербург».

– И конечно, не успел? Уж слишком много у него заказов…

– Успеть-то успел, но если б вы видели, как удручен был этой работой Бенуа.

– Скорее всего, Костенька и не дотрагивался до этих декораций, доверившись своим помощникам. – Шаляпин хорошо знал своего друга.

– Александр Николаевич прямо сказал, что Коровин подвел его, вряд ли дал себе труд даже следить за тем, как исполняют декорации «Гибели богов». Огорченный Бенуа просил меня дать ему время, чтобы исправить хотя бы самые грубые недочеты. Вроде бы успевает поправить, но уж очень раздосадован Александр Николаевич, недоволен своей работой, слишком много, говорит, мелких ненужных подробностей, тогда как этой постановке требуется величайшая простота.

– Никак не могу разобраться в этой группе художников, которые принадлежат к журналу «Мир искусства». Стасов обвиняет их в декадентстве, а мои друзья Костенька Коровин и Валентин Серов поддерживают с ними постоянную дружбу, выставляют вместе с ними свои картины. Не пойму и другого: выходит книжка того же Александра Бенуа «История русской живописи в XIX веке», в которой много субъективного, может, и ошибочного, а его друг Сергей Дягилев в очень деликатной форме, в сущности, отрицает все его оценки как «стариков», так и молодых современных художников. Помните, так прямо и говорит: у Стасова русская живопись началась с Верещагина, Крамского и Шишкина и вообще с истории передвижников, у Бенуа она начинается с Серова, Коровина и Левитана или с возникновения «Мира искусства». Какое невероятное, необъяснимое и неожиданное совпадение! И ведь прав Сергей Дягилев: действительно, можно ли сокрушать Репина и восхвалять золотые руки Бакста, которого, в сущности, мы и не знаем как художника. Может, Бенуа заглядывает вперед, опережает время, но зачем же так писать историю русской живописи. И Репин не закончил еще свой путь, а Бакст только начинает и как еще развернется…

– Бакст – талантливый художник, я в этом убедился, пригласив его оформлять «Фею кукол» для Эрмитажного театра и «Ипполита» для Александрийской сцены, но человек он с чудинкой: представляете себе балет «Фея кукол»? Очень удачные декорации он создал. И все прошло бы великолепно, если б Бакст не выкинул одну штуку. Представляете, взвивается занавес на генеральной в Эрмитажном театре, и на декорации среди всяких паяцев, кукол, барабанов, мячей, тележек и прочих игрушек пришит к общей падуге портрет женщины, которую сразу же многие узнали, – это была дочь Третьякова Любовь Павловна, в своем модном парижском платье и в своей огромной черной шляпе, прямо как хозяйка этой игрушечной лавки. Если б вы видели и слышали, как смеялся Сергей Сергеевич Боткин, женатый на ее сестре, он все приговаривал: «Люба-то, Люба-то висит! Он подвесил ее под потолок! Ха-ха-ха. И ведь как похожа!» А на следующий день большое впечатление произвела эта чудаческая выходка художника на зрителей, а самые высокопоставленные все время спрашивали у меня: «Кто такая?» Пришлось рассказывать, что Бакст влюбился в эту даму и нарисовал ее портрет, а она не возражала против того, что ее таким образом выставили всем напоказ.

– Может, она в этом увидела особый знак преклонения? – рассмеялся Шаляпин.

– Кто ж вас поймет, художников и артистов, вы – народ особый.

– Действительно, вы правы… Удивил меня Михаил Васильевич Нестеров… Может, вы помните: в этом году во время поста я гастролировал в Киеве, после бенефиса в «Фаусте», понятное дело, давал банкет, все городские власти были, даже Драгомиров заезжал на минутку. После ресторана почти все завалились ко мне в номер и пели, пели без конца. Думал, не выдержу. Но ничего, отоспался, пошел к Нестерову в мастерскую, не забыл, что так договорились. И что меня удивило… Даже не картины, которые он мне показывал, а наш с ним разговор, который помню чуть ли не дословно… Конечно, заговорил о вчерашнем бенефисе, о моем Мефистофеле, хвалил, уж извините, что хвастаю, мой «инструмент», мой голос. Но с такими «инструментами» много артистов. Вот Собинов, а сейчас Алчевский, говорят, появился с каким-то божественным голосом, голосом необыкновенной красоты. Ну и что? Больше всего в артисте, говорит, я люблю живую душу, глубокое сознание и способность передать этим инструментом душу человеческую, драму души нашей. Оперный певец должен владеть и властвовать своим «инструментом», а такие, как Собинов, подвластны таковому сами. Ну тут я, естественно, возразил, не дал моего друга в обиду. А он и говорит: дескать, не хочу обидеть Собинова или Алчевского, у них прекрасные голоса, но нет «нутра», они берут своей культурностью, образованностью. Вот некоторые из моих образованных друзей увлечены этой культурностью, отрицают, что «нутром» можно достичь великого, называют это «нутро» «российским хламом», а «нутро» – это талантливость и патриотизм, благодаря этому «нутру» у нас возникли такие герои, как Ломоносов, Щепкин, Иванов, Скобелев, не говоря уж о времени более отдаленном, где были у нас и Минины, и Сергии Радонежские, он нарочно называл только имена, вышедшие из народа… И, говорит, перебирая тысячи наших славных имен, легко убедиться, что только лишь благодаря такому «российскому хламу», как талантливость и патриотическое чувство, земля наша стала великой землей, с нами говорят, нас и слушают внимательно…

– Прекрасные слова говорил Михаил Васильевич! Как часто мы недооцениваем таких чувств, как патриотизм, в своей театральной работе. – Теляковский как бывший военный, выходец из семьи генерала Аркадия Захаровича Теляковского, крупного военного инженера, заложившего основы фортификации, был истинным патриотом своей страны, и то, что говорил Шаляпин, ему было дорого и близко. – А что же он говорил о Бенуа и Дягилеве, ведь особенно первый так критически отнесся к его поискам истины в религиозных образах?

– Вы знаете, он просто удивил меня своим добродушным отношением к этим критическим замечаниям и к некоторым актам произвола в отношении своих картин со стороны Дягилева. Я обронил фразу, в которой, ну со слов Стасова, конечно, побранил декадентов, нет, говорит, не надо бранить декадентов, даже только потому, что в них есть жизнь, деятельность и будущность. Те, кто ругает декадентов, просто-напросто спят, жизнь мчится мимо таких. В книжке можно найти ответы о прошлом, настоящее же нужно видеть самому, быть наблюдателем, участником, а не антикваром пережитых чувств, пережитых явлений жизни. Вот возник ожесточенный спор Репина и Дягилева о путях развития искусства. Казалось бы, надо встать на чью-то сторону в этом споре. А я, говорит Нестеров, не могу: Дягилев чем-то очень существенным близок мне, хотя порой он поступает как разбойник с большой дороги, без моего согласия взял абастумовскую коллекцию мою и выставил на своей выставке, получив зато «высочайшее соизволение», о чем и известил меня телеграммой, а мне оставалось только «радостно согласиться». В один прекрасный день он оставит любого из нас не только без эскизов, но и без штанов с высочайшего соизволения. Дягилев – как на войне, по нем все средства хороши. Не удалось нас перессорить с передвижниками, он и из этого извлечет для себя пользу. Войну, говорит Нестеров, в художественном мире заварил Дягилев. Дай Бог ему здоровья, не дает нам поспать, расшевелил всех. А Репин? Он же вместе с Матэ и Котовым пригрозили немедленно выйти из академии, если не дадут звания художника Филиппу Малявину. И прочитал мне целую лекцию о Малявине, а уж как восхищался его «Смехом»…

– Эти «Смеющиеся бабы», помните, получили золотую медаль на Всемирной парижской выставке…

– Смотрел я на них и ничего не понял, ну, бабы и бабы. А Михаил Васильевич много говорил мне такого, что я заново как бы их увидел. Это, говорит, громадный талант, удивительный, непосредственный, ничего не имеет равного с момента появления у нас искусства. Его художественные ощущения так тонки, новы и ярки, до того неожиданны и смелы, что он, Нестеров, нестарый в художестве человек, чувствует, что по сравнению с Малявиным – «отживающая эпоха». Малявин, как Веласкес, как Милле и как самые выдающиеся пейзажисты мира, заражается самой природой, а не идеями ее. То, что я услышал от Нестерова, напоминает мне давний разговор с Мамонтовым, когда он привел меня посмотреть отвергнутые картины Врубеля, для которых он построил специальное здание на Нижегородской выставке в 1896 году. «Три года тому назад я увидел эту картину в мастерской Малявина, – вспоминал Нестеров. – Войдя в мастерскую, я увидел в противоположном конце огромный холст с красно-зеленым пятном переливчатых, играющих красок. Затем впечатление это сменилось мгновенно. Передо мной из красок появились формы, шумные, оживленные, в следующее мгновение – образы – живые, веселые, радостные лица, – все это снова волею художника зашевелилось, запрыгало, захохотало. Шесть или семь деревенских баб в красных платьях с хохотом и гамом вертелись на зеленом лугу, а солнце сверху радовалось их веселью, их жизни, обдавая их своими веселыми лучами. Вот вам и картина, созданная самой красивой гаммой красок. Удивительна обобщенность, свобода обращения, близость с природой, не прикрашивая ее, а радуясь ей…»

«Как всегда, интересно с ним, непременно что-нибудь новенькое расскажет», – подумал Теляковский.

– Федор Иванович! Приходите ко мне сегодня после спектакля, будем читать «На дне», будут все знакомые и близкие вам люди.

– Хорошо, если буду в форме после спектакля. А то мало ли что может произойти, какие-нибудь черти на ногу наступят, выведут из себя или за декорацию заденут так, что она закачается, а меня это выводит из себя.

Скорее всего, спектакль прошел успешно, публика была довольна, участники хорошо справились со своими партиями.

Теляковский в дневнике записал 20 декабря: «Сегодня провели у меня довольно интересный вечер. В 11 часов я назначил чтение пьесы Горького «На дне». Днем пришел Шаляпин, и, когда узнал, что читают пьесу Горького, он предложил мне сам ее читать. В 11 часов собрались Гнедич, Санин, Озаровский, Головин, Дарский и Шаляпин. Читал пьесу Шаляпин, и читал ее превосходно. Все слушатели, конечно, были в восторге от такого изложения Шаляпина. Шаляпин, по-видимому, знаком хорошо с пьесой и читал ее как настоящий художник… Чтение продолжалось до 3 часов ночи. Когда все разошлись, я удержал Шаляпина и Вуича к ужину, после ужина Шаляпин нам еще прочел «Манфреда» – конечно, все наизусть…»

Вернувшись в Москву и разбирая почту, Шаляпин вскрыл самый дорогой конверт, узнав почерк Горького. «Милый друг Федор Иванович! Я был бы рад и счастлив встретить Новый год!

Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художникам. Все они очень просят тебя.

Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.

Извиняю – ни при чем, это я не знаю, как попало!

Так ответь, дорогой, проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».

Глава втораяБолезнь

В начале января 1903 года по России разлетелась печальная весть: у Федора Шаляпина – горловая жаба, а попросту говоря, нарывы в горле. Все спектакли с его участием отменены или произведены замены. Две операции пришлось выдержать Федору Ивановичу. Операции, по словам врачей, прошли успешно, и есть полная надежда на выздоровление. Но всем было ясно, что петь в этом месяце он не сможет.

Не раз врачи убеждали его беречь горло – горловая жаба чаще всего возникает от переутомления, от неумеренного использования своего голоса. И как всегда, врачи и на этот раз оказались правы… Голос – это его единственное достояние, без него он сразу перестанет быть ШАЛЯПИНЫМ.

Действительно, ведь никому не отказывал; а просьбы петь, словно осенние листья, падают на его голову каждый день… И сколько приходится петь просто так – в дружеских компаниях. Не только когда просят, но и самому иной раз так хочется выплеснуть радость или грусть, копившиеся на душе. Так вот и нажил горловую жабу. Хорошо, что все благополучно кончилось. Но так говорят врачи, они обязаны успокаивать, а если… И мрачные мысли, одна тяжелее другой, давили на сердце.

Шаляпин сидел дома, никого не принимал, ссылаясь на нездоровье, бродил по дому, закутанный в халат, перелистывал книги, журналы, но порой просто не знал, что делать. Он отвык от одиночества. Да и не любил его, хотя и впрямь переутомился. И дело не только в том, что много пел. Слишком большая возникала толчея вокруг него. Стоит куда-то войти, как тут же он оказывался в центре внимания, начинались расспросы, шутки, этакое балагурство. Каждый даже пустяковым вопросом или словцом пытался обратить на себя его взгляд… Нельзя и не обратить, ведь все эти люди – обычно его знакомые или добрые друзья. Как тут быть…

Федор Иванович невольно перебирал в памяти все, что было с ним совсем недавно… А то мысль его убегала в далекое прошлое, и оживали давние картины его бытия. В здоровой жизни такого не бывает – просто некогда, повседневность, ежеминутные дела захлестывают буквально все остальное, и некогда вот так, спокойно, унестись и перебрать его, как антикварные товары в лавке, с любовью или отвращением, а может быть, и безразличием…

Во время этого невольного безделья странные мысли стали беспокоить его. Уж не становится ли он этаким яблоком раздора? Он же не Прекрасная Елена, из-за которой, как гласят предания, вспыхнула Троянская война! Ну вот, вроде бы мелочи… Недавний концерт, где он декламировал Манфреда. Готовился концерт, конечно, долго. Слух об этой работе разошелся, как всегда, далеко и широко. Александр Ильич Зилоти – прекрасный музыкант и организатор – много сделал для того, чтобы «Манфред» появился на людях, прислал ценной посылкой экземпляр «Манфреда», много добавил в монологах Манфреда, и получилась действительно «громадная и благодарная партия», вспомнил Шаляпин слова записки Зилоти, которую он вложил в посылку. Сделал все, даже «вклеил всю музыку», так что садись за работу – перед ним была полная картина всей вещи. То есть все сделал так, что ни о каком отступлении не могло быть и речи. Да как бы мимоходом ввернул комплимент, назвав его «великолепным светилом». Все это ерунда, к похвалам он привык, уже не греют душу, как раньше. Вроде бы все хорошо, чудесные отношения сложились между ними. Но вот даже этот замечательный человек непременно хочет владеть им как бы единолично. Вдогонку ценной посылке и комплиментам посылает свои указания: «Сафонов усиленно изучает «Манфреда» Шумана… Значит, он будет стараться устроить так, чтобы ты повторил у него «Манфреда» в пользу Фонда». И если б Василий Ильич Сафонов, директор Московской консерватории, профессор, чудный человек, с которым он, Федор Шаляпин, подружился, попросил повторить «Манфреда», он согласился бы. Ан нет… Зилоти категорически напоминает ему, что раз ты со мной заключил условие исполнять «Манфреда», то ты уже сидишь вроде бы как в капкане – не смей принимать самостоятельно никаких решений, воля твоя ограничена. Даже если Сафонов предложит и Зилоти дирижировать «Манфредом». Нет! На одной афише имена Зилоти и Сафонова соседствовать не могут… Вот как… И все это Зилоти написал как бы на всякий случай. Конечно, Сафонов не обратился с этим предложением. Пусть тешат свое самолюбие, но почему каждый считает возможным ограничивать свободу его действий, решений, желаний? Он уже не мальчик, чтобы крутиться волчком между сильными мира сего… А сколько хороших, благородных дел было сделано по предложению Василия Ильича? Взять хотя бы благотворительный концерт в пользу семьи Жюля Девойода, умершего прямо на сцене. Господи, вот ведь счастливая и ужасная судьба. Кажется, собрали в тот раз немало. А все Василий Ильич! Прошло уж около года с того концерта. Сколько канители было с деньгами за этот концерт. Невозможно было их передать без разрешения обер-полицмейстера Москвы Трепова.

А тот потребовал и записки от него, Шаляпина; и вот милейший Николай Александрович Маныкин-Невструев, композитор и преподаватель Московской консерватории, обращается к нему с просьбой, чтоб он написал Трепову, что вырученные за концерт деньги он передает семье Жюля Девойода. Так из благородного дела вышла какая-то несуразица: Маныкин-Невструев едет к Трепову, не застав его, обращается к начальнику канцелярии и передает его, Шаляпина, желания. Но тот ничего поделать не может – не властен. А в это время мадам Девойод умоляет Трепова выдать деньги. Трепов уверяет, что за ним дело не станет, но нужно разрешение Шаляпина. В то же время Маныкин-Невструев сделал все, что от него зависело как от одного из устроителей концерта, представил отчеты и деньги, поручения, как их распределить. Но и этого оказалось недостаточно: нужно было, чтобы сам Шаляпин на имя Дмитрия Федоровича Трепова написал разрешение выдать деньги несчастной вдове. Сколько ж пришлось возиться по простейшему, казалось бы, делу. Ну и ну… Хорошо, что есть такие любезные люди, как Маныкин-Невструев: передал его записку куда следует, и все уладилось. Но сколько таких вот забот, совершенно лишних, обрушивается на него, каким крепким надо ему быть, а тут свалилось неожиданное несчастье. Горловая жаба… А если голос пропадет?

Вошла Иола Игнатьевна и, понимая его душевное состояние, молча подала ему письмо.

– От кого? – тихо просипел Федор Иванович.

– От твоих друзей писателей, – с улыбкой сказала она.

– И что же? Ты читала? – спросил Шаляпин, увидев вскрытое письмо.

– Нет, ты же знаешь, я никогда не читаю твоих писем, если ты не даешь их мне сам. Я просто открыла его, чтоб тебе не искать ножницы.

Федор Иванович ласково улыбнулся и посмотрел на жену, которая так и не научилась правильно выговаривать русские слова. Но акцент ее придавал ей еще большее очарование.

– Слушай… «Среда, 8 января 1903 года. Дорогой Федор Иванович! «Среда» собралась после долгого перерыва и узнала от Леонида Андреева о твоей болезни. И все мы, собравшиеся, шлем тебе от всей души пожелания скорейшего выздоровления.

Садимся пить за твое здоровье. Н. Телешов, И. Белоусов.

Пришли бы сами, если бы не боялись утомить. И. Бунин, С. Голоушев, Е. Голоушева. «Выпьем за человека!» Леонид».

Шаляпин помолчал. Иола выжидающе присела на стул.

– Какие все замечательные люди… Как всегда хорошо с ними.

– Особенно если они садятся пить за твое здоровье…

– Да разве дело в этом?! Приходишь туда как равный, не ниже, не выше… Ведь вот что я больше всего люблю… И никто ничего не просит. Вот недавно я получил записку от некогда блиставшего на сценах Александрийского и Малого театров Федора Петровича Горева, оказавшегося не у дел. Пожалуйста, пишет, похлопочи и не забудь старого льва… «Были когда-то и мы рысаками». Это Горев-то просит меня – похлопочи, надо брать сборы, дети разоряют. Это Горев, в игру которого я с жадностью всматривался, следил за каждым словом, жестом… У Горева я учился…

«Ему ж нельзя долго говорить… – беспокойно подумала Иола Игнатьевна. – Но как его остановишь? Увлекся!»

– …как и у Савиной, Ермоловой, Федотовой, Варламова, Давыдова, Мамонта Дальского, Ленского… И вот такая просьба… Что происходит у нас с человеком, талантливейшим, если он так беззащитен… – И столько горечи послышалось в голосе Федора Ивановича, что Иола Игнатьевна тут же прервала его:

– Федор, тебе нельзя волноваться, успокойся, а я пойду, у меня еще пропасть дел.

Федор Иванович кивнул и снова погрузился в свои думы. Вынужденное безделье томило его. Он подходил к роялю, что-то выстукивал, отходил в досаде, что не может попробовать голос, ложился на диван, потом снова вставал и подходил к книжным полкам. Брал Библию, загадывал, открывая любую страницу, и читал загаданный абзац… Выходило все хорошо, слова библейские сулили ему душевное успокоение и радость. Если б дети были дома, не так мучительно переживал бы он свое одиночество: дети заболели скарлатиной, а он вот горловой жабой, будь она проклята.

Принесли газеты… Как обычно, просмотрел театральные новости. Конечно, писали и о том, что Шаляпин болен, никуда не выходит.

Пометавшись по квартире, заглянув в опустевшую детскую, где всегда было оживленно и весело, а сейчас темно и тускло, Федор Иванович вернулся в свой кабинет и подошел к окну. Люди спешили по своим делам – да и морозно было на улице. «Почему так нескладно устроен мир… Кажется, только вчера я был в добрых отношениях с Виктором Михайловичем Васнецовым, и вот возникли натянутые отношения, а в сущности, из-за пустяка: понравился мне его рисунок «Фарлаф», он тут же пообещал подарить его мне, а не подарил. Естественно, я обиделся, и он каким-то образом узнал о моих чувствах. Как это происходит? Тоже трудно понять… Но пусть, дело не в этом. И тогда я получаю письмецо от Виктора Михайловича, в котором он объясняет это «нелепое недоразумение», которое «втерлось в наши дружеские отношения». Оказывается, рисунок «Фарлаф» был приготовлен исключительно для меня и передан мне через Петрушу Мельникова, а тот не сделал этого немедленно, как следовало бы, чтобы избежать действительно нелепого недоразумения. Васнецов никакого недружелюбного чувства ко мне не испытывал, признается в любви к своему «славному и великому земляку», призывает обнять друг друга и поцеловаться со словами: «Христос воскресе!» и «Воистину воскрес!» Как же без этих слов – дело было на Пасху. Все это так, конфликт вроде бы улажен, недоразумение объяснилось… Но разве выкинешь из души те занозы, которые остались там после моей обиды… То, что я испытал хоть мгновение, уже не забудешь, даже если обида моя напрасна, зряшная обида, не вызванная реальными обстоятельствами… Эскиз костюма Фарлаф действительно для меня… Но ох как трудно живется. И почему непременно нужно было заболеть детям скарлатиной как раз тогда, когда мне особенно тяжело оставаться в одиночестве… Таков уж закон жизни – беда не приходит одна».

Шаляпин на столе увидел фотографию Чехова, который попросил Федора Ивановича прислать ему свои фотографии. А послал ли он? Нет, не помнит…

– Иолочка! – выглянул из кабинета Шаляпин.

Иола Игнатьевна тут же пришла на его зов.

– Вот наткнулся на фотографию Чехова, бедный, его недуги замучили, не дают ему пожить в Москве, а ты отправила ему мою?

– Да, Федор, отправила еще до Нового года.

– А-а-а, ну хорошо, я уж испугался. Так хорошо он написал в своем письме – «да хранят Вас ангелы небесные!».

Иола Игнатьевна ушла к себе, а Федор Иванович успокоился – хорошо хоть Иолочка не забывает о таких вот важных мелочах… Он-то в такой круговерти мог бы и забыть, а Чехов, такой обаятельный и замечательный, имел бы все основания обидеться, как вот он, Шаляпин, обиделся на Васнецова, а оказывается – не за что: рисунок «Фарлафа» был для него предназначен. Так-то бывает…

Шло время, и 11 января 1903 года Федор Иванович писал П.П. Кознову: «Милый Петруша! Наконец я ожил и в состоянии сесть за письменный стол, чтобы написать тебе мой привет от сердца и выразить мою искреннюю благодарность тебе и милой супружнице твоей, так сердечно отнесшимся к постигшему меня огорчению.

Если бы ты знал, с каким удовольствием я посидел бы с тобой у тебя или у меня и сразился в винтишку. Жаль, что эта окаянная скарлатина испортила вконец все дело. Жена моя и я не имеем положительно слов, чтобы выразить ту благодарность, которой стоишь ты и твоя славная супруга за моих милых детишек. Я так рад, что они у вас, я знаю, что им там очень хорошо. Однако скажу откровенно, что соскучился адски.

Передай также сердечное спасибо и Вере Дмитриевне. Спасибо это от меня и от Иолы, она так же, как и вы, милая и добрая, дай ей Бог здоровья.

Сегодня я счастлив был получить записку от детишек. Поцелуйте их за меня. Передай мой привет всем, а я тебя целую.

Твой Федор Шаляпин.

P.S. Пусть последним словом этой записки будет: СПАСИБО».

Шаляпин любил этого артиста из театра Незлобина за его открытый, человечный характер. Любил бывать в его доме, где славные отзывчивые хозяева всегда дружески встретят, вывалят целый короб новостей, накормят вкусно, а потом усадят за игорный стол, где можно вполне забыться за увлекательной игрой с добрыми друзьями и знакомыми. И так хорошо становится на душе, даже если и проигрываешь, деньги есть, теперь и проиграть не страшно, как было по дороге сюда, в Москву, несколько лет тому назад. Ох, когда это было…

Дело пошло на поправку, настроение Федора Ивановича улучшалось, жалко только, что фондовский концерт не состоялся: назначенный на 11 января концерт в Большом театре пришлось отменить из-за болезни, концерт благотворительный в пользу вдов и сирот артистов-музыкантов. Давно Василий Ильич Сафонов пытается устроить его, но вот и на этот раз незадача. Но кто ж мог предположить такую болезнь, все под Богом ходим. А скорее под царем… Еще прошлым летом Шаляпин получил записочку из Карлсбада, где лечился Сафонов, в которой и просил его принять участие в концерте. Конечно, он с удовольствием согласился, когда бы он ни был назначен, но уже и тогда предупреждал, что в сезоне он положительно зависит от контракта с дирекцией, который обязывает его по первому требованию уезжать в Петербург, это может случиться и в сентябре, и в январе, и в феврале… Это невозможно предусмотреть, потому что таковое требование, как говорил Теляковский, будет исходить от царя. Естественно, ему, Шаляпину, трудно не исполнить его. Он согласился петь, если будет свободен, а тут еще хуже оказалось – заболел.

И Шаляпин вспомнил лето на Рижском взморье и вновь пережил ужас неудовольствия: «Черт его знает, что было за лето, такое, что мы уже собрались строить «колчегу», прямо потоп да и только… Дождик хлестал как из ведра, прямо так же, как сказано в Священном Писании: первый день – сорок дней и сорок ночей, и третий день сорок дней и сорок ночей – просто ужас и к тому же кругом, куда ни подашься, все немцы и немцы. Есть среди них, конечно, хорошие ребята, но когда уж слишком много – это больно нудно… Вот братья Блуменфельд… Что тут скажешь! Хорошие ребята и просто замечательные музыканты…»

Федор Иванович все чаще думал о театре. Он уже не так безрадостно подходил к роялю, голос начинал звучать, хотя пробовал он его не в полную силу. Даст Бог, все наладится. Да и на пользу, может, пошла ему эта болезнь: хоть побыл в кои-то веки в одиночестве, кое-что вспомнил, кое-что почитал.

19 января «Московские ведомости» сообщили, что Федор Шаляпин посетил концерт Яна Кубелика, состоявшийся в Благородном собрании.

И в тот же день, 17 января, был во МХТе, где вместе с Горьким смотрели «На дне».

Сколько уж раз Шаляпин смотрел этот спектакль, почти наизусть знал пьесу, а то, что он видел сегодня на сцене, вновь захватило его – талантливым исполнителям, которых он хорошо знал, каждый раз удавалось каким-то чудом освежить действие, а потому так естественно и просто, действительно как в жизни, воспринимал он происходящее на сцене. И, посматривая на друга, видел, что и тот доволен.

В антракте они остались в ложе: на публику выходить становилось опасно, а так хотелось поговорить.

– Удивительный народ вы, артисты, действительно какие-то неповторимые и незаменимые, что ли, – заговорил Горький, как только из ложи вышли друзья и знакомые и они остались одни.

Шаляпин широко улыбнулся в ожидании чего-то самобытного и оригинального.

– Вот дней десять тому назад смотрел вроде бы ту же самую свою пьесу, в том же самом театре, а впечатление совсем другое. А знаешь – почему? Цепь случайностей – тому причина…

Шаляпин удивленно посмотрел на Горького.

– Нет, ты не удивляйся… В Харькове тяжко заболел брат Станиславского, Юрий. Жена брата в то время тоже была больна, к тому же в Берлине, а старший брат Владимир уехал в Андижан, где, ты знаешь, произошло землетрясение и где у Алексеевых какие-то крупные коммерческие интересы. В Харьков

5 января поехал Константин, он же Станиславский, и «На дне» 7 января впервые оказалось без него, и спектакль, можно сказать, опустился «на дно»… И репетиции сразу рухнули, ввели нового Сатина, и спектакль сразу развалился, ведь даже гений ничего не мог бы сделать с одной репетиции, а Судьбинин явно не гений.

– Теперь понимаешь, что такое артист, а то думаете, что вы творцы, а мы так… исполнители… Семь потов сойдет, пока найдешь верный тон…

– Мы часто встречались со Станиславским в эти дни, много говорили о сложностях актерской судьбы, о выборе актеров для спектакля, об ансамбле… Видишь, я уже на вашем языке научился разговаривать…

– Ты не представляешь, что я пережил во время болезни, как тосковал по сцене. Иной раз казалось – все, моя карьера плачевно закончилась, все перегорело в душе за эти дни. А сейчас смотрю на сцену, и душа оттаивает… Как играют художественники…

– Ну а сейчас-то как?

– Ничего, все налаживается… Все равно приходится много крови портить себе и другим. Не нравится мне, когда не понимают, что артист – это не статист, который двигается и делает на сцене все, что ему прикажет учитель сцены, режиссер по-нынешнему. Артист – это живой человек, способный по-своему создавать образ на сцене. Вот ты говоришь, спектакль провалился из-за того, что не Станиславский играл Сатина, а Судьбинин, причем после одной репетиции. Судьбинин не виноват…

– Так я ж говорил, что цепь случайностей, превратности судьбы…

– А какая цепь случайностей соединила столько прекрасных артистов в твоей пьесе? Ты посмотри – Москвин, Лужский, Качалов, Книппер, Грибунин…

– Не перечисляй, сам знаю, много раз их видел. Ты вот читал сегодня «Русские ведомости»?

Федор Иванович молча кивнул, пожав плечами: так, дескать, просматривал, еще не понимая, куда клонит Горький.

– Так вот несколько немецких газет дали отзывы о постановке «Дна» в берлинском Малом театре. Три газеты по-разному толкуют смысл моей пьесы: одна говорит, что я в своей пьесе поставил цель – «утешить мой народ»; другая, сравнивая меня с Шиллером, не меньше, утверждает, что я вижу в преступлении социальную болезнь, предпочитаю лечение наказанию. А знаешь, чем я лечу и утешаю общество?

Столько ехидства послышалось в голосе Алексея Максимовича, что Шаляпин заранее широко улыбнулся.

– Как лекарь, я проливаю на раны человеческие бальзам примирения; а в третьей газете, сам понимаешь, конечно, ругают, ничего, дескать, нового; многое из того, что Горький проповедует, было уже у Толстого, Достоевского и Тургенева.

– Как всегда, дорогой Алекса, и хвалят – не понимают, и ругают – не понимают. А может, актеры и режиссеры не донесли смысла твоей пьесы… Для чужеземцев не так-то просто понять таких, как Лука, Сатин или Барон…

Дверь в ложу то и дело приоткрывалась, но тут же осторожненько водворяли ее на место: никто не хотел мешать увлеченным разговором друзьям, давно не видевшимся. Только после третьего звонка в ложе собрались самые близкие, чтобы продолжать смотреть спектакль.

После третьего акта публика не выдержала и закричала: «Автора!» И не смолкала до тех пор, пока недовольный криками и аплодисментами, злой Горький нехотя появился на сцене и, не зная, куда руки девать, ничего не мог лучше придумать, как ухватиться одной из них за нос.

– Кланяться надо, Алекса, кланяться и благодарить публику за восторженные овации, а он, ишь, и не поклонится, – восторженно хлопая, поругивал своего друга Федор Иванович.

Удовлетворенные зрители затихли, потянулись в буфет, а Горький быстро вошел в ложу, где остался один Шаляпин.

– Вот черти, все-таки вытащили на сцену. Не люблю я этих восторгов, не принимает душа. – Горький не скрывал недовольства.

– Да уж вижу, как ты забурел, даже головы не наклонил. Тебя приветствуют, а ты кланяйся, не отвалится голова-то. Таков уж обычай в театре.

– Это вам, артистам, слава-то нужна, а мне хочется покоя, чтоб никто не мешал жить как хочется. А то ведь что получается, послушай, ни дома нет покоя, ни на улице, повсюду тиранят меня.

– А что дома-то? – забеспокоился Федор Иванович.

– Дома-то… Плохо, пить стала жена моя, редко когда тверезая бывает. Вот пьет! Так пьет – Витте не нарадуется. Вообще должен тебе сказать, друг мой Федор, женщина эта постепенно развращается. Пляшет. Рядится, надевая на лик свой бесовские маски. И хотя от печеночной боли лицо у нее голубое, но это не мешает ей погибать в дурном обществе моем…

– А что же случилось с милой Екатериной Павловной?

– Ревнует, опасается – уйду. Каждый отъезд мой сюда, в Москву, – для нее острая боль, вот и сходит с ума. А как же мне не бывать здесь? То спектакли, то репетиция, а то вот Общество русских драматических писателей и оперных композиторов присудило Грибоедовскую премию…

– Ты получил наши поздравления?

– Вы с Александром Алексиным такой телеграммой в меня запустили, что я тотчас сложил все свои рукописи и чуть-чуть в Москву не удрал, но потом одумался, испугался большого пьянствия по этому поводу, да и жена удержала – тверезая была. Но сегодня уж разгуляемся в «Эрмитаже», ох, многих пригласил, весь спектакль целиком, правда, из женщин будут только Андреева и Книппер.

– А как же Скиталец? Он же не бросит свою невесту и ее сестру?

– Ладно, знаю, что ты не можешь без него, придет и он со своими женщинами, только, говорит, немного задержится, куда-то надо им после спектакля зайти.

И вновь драматические события на сцене захватили их. Станиславский, Качалов, Москвин…

– Эх, как Ольга Леонардовна играет, – шепнул Горький Шаляпину. – Гениально-с! Да. Просто изумительно. – Шаляпин кивнул и приложил палец к губам.

Прозвучали последние реплики… Тишина… Потом зал взорвался неудержимыми аплодисментами и криками «Браво!». Полным триумфом закончился и этот спектакль. Зрители стоя аплодировали артистам и вышедшему на сцену Немировичу-Данченко, снова кричали: «Автора!», но автор словно не слышал этих криков и словно не видел приглашающих жестов со сцены. Нет, хватит, больше на сцене он не покажется, не его это дело… Да и зачем? Снова в носу ковырять?.. А Шаляпин то и дело подталкивал его: давай поклонись публике, поблагодари артистов, видишь, какой успех, просто триумф…

За этот месяц, с 18 декабря 1902 года, дня премьеры спектакля, Горький столько выслушал восторженных слов о пьесе, об игре артистов, что, можно сказать, устал от этих похвал. Некоторые зрители даже считали, что постановка имела столь ошеломляющий успех, что «буквально содрогнулся весь театральный и литературный мир». Да и газеты захлебывались от восторженных похвал: «Русские ведомости» писали: «Вчерашний спектакль в Художественном театре может быть назван триумфом М. Горького как драматурга. Автор пьесы «На дне», шедшей вчера в первый раз, весь вечер был предметом восторженных оваций…» «Новости дня» сообщали, что: «Художественный театр вчера пережил один из прекрасных своих вечеров. Он всегда останется золотою строкою в летописи этого театра». «Колоссальный», «совершенно исключительный» успех, хвалили и автора, и сценическое воплощение его пьесы… Еще до премьеры слух о пьесе дошел до многих европейских театров. Макс Рейнгард, режиссер берлинского Малого театра, уже готовился к постановке, просил Горького и художественников прислать ему некоторые материалы для того, чтобы почувствовать русскую действительность, изображенную в пьесе. И вот уже отзывы в немецких газетах на эту постановку, из которых Горькому стало ясно, что немцы не очень-то глубоко разобрались в смысле пьесы. Да и вряд ли кто сможет поставить пьесу на сцене так, как это сделали режиссеры и артисты Художественного театра. Но и злобствующие против Горького журналисты не промолчат, найдут повод куснуть его и прогрессивный театр. Газета «Гражданин» 9 января объясняла успех спектакля тем, что картины «нищеты и смрада», «судороги житейской грязи» просто щекотали нервы неврастенической публики, вот она и заходилась в диком восторге… Были и другие попытки умерить успех Художественного театра и Горького, который в известной степени возглавлял оппозицию существующему строю. Так что защитники этого строя не имели права промолчать…

Как же не отметить такой успех в любимом «Эрмитаже»?

– Ты не уходи, пойдем вместе, прогуляемся, чуточку передохнем, а то что-то голова распухла от похвал.

– Нет, Алекса, друг мой любезный, мне пока нельзя гулять, на улице морозно, как бы чего опять не подхватить.

– А и правда, забыл я в этом шуме-гаме про твою болезнь. Ну тогда давай посидим здесь, пусть разойдутся, а то не дадут прохода, да и артисты разгримируются, тоже чуточку отдохнут.

Зрители покидали зал, ложа опустела, и друзья снова остались одни, как того хотели.

– Как играют, – нарушил молчание Шаляпин. – Я вроде бы тоже кое-что умею, но так овладевать публикой, как сегодня, и вести ее за собой в мир своих тягостных переживаний… Черт знает что… – Потрясенный Федор Иванович развел руками.

– Не могу понять, что произошло, – поддержал разговор Горький. – Ведь я был на репетициях, слушал Владимира Ивановича, видел отдельные сцены.

– Да и я слушал, ходил на читки. Помнишь? Чувствовал, что успех обеспечен свежестью, новизной захваченного тобой в пригоршню материала житейского, но такого триумфа, признаюсь, не ожидал.

– Немирович так хорошо растолковал пьесу, так разработал ее, что не пропадает ни одно слово. И даже я стал лучше понимать свою пьесу. Еще месяц тому назад я не верил, что так могут сыграть. Ведь я видел в их исполнении пьесы Чехова и Ибсена, их человеческие типы совсем иные, чем у меня, а тут театр сделал какой-то удивляющий прыжок. Я почувствовал, что каждый артист как бы отрешился от себя прежнего, перевоплотился в образы совсем другого мира. Уже первый спектакль потряс меня, а второй по гармоничности исполнения был еще ярче. Публика ревет, хохочет, как и сегодня. Представляешь, несмотря на множество покойников в пьесе, все четыре акта на сцене хохот, – искренне удивлялся Горький.

– Это все Ваня-чудодей, потрясающий талант, смотрю на него и вспоминаю Ивана Федоровича Горбунова, вот тоже умел перевоплощаться, умел заражать зрителя-слушателя своими чувствами.

– Да, конечно, ты прав, Федор, Москвин играет публикой, как мячом, ну что такого вот в этой фразе: «Ах ты, сволочь!» Но он так ее произносит, с таким вывертом, что ли, что публика хохочет. «Подлец ты», – говорит Москвин, но говорит так, что публика тоже ржет, еще сильнее.

– Алекса, а с каким надрывом он произносит тоже вроде бы простенькое словечко – «удавился»…

– И все замирают, в театре как в пустыне. Рожи вытягиваются, и ты знаешь, многие понимают, что тут не до смеха, а ничего с собой поделать не могут и еще упрекают, будто автор виноват: «Не смеяться невозможно, но вы бьете за смех слишком больно. Это несправедливо, если вы сами же вызываете его». Вот как говорят, как будто я знал, что из всего этого получится…

– Качалов сегодня был хорош.

– А Сатин в четвертом акте… Просто великолепен, как дьявол. Лужский тоже. И так – кого ни возьмешь. Чудесные артисты!

– А не пора ли нам? – напомнил Шаляпин растроганному игрой артистов Горькому. – Признаюсь, проголодался. Да и соскучился по людям, сидел дома, как медведь в берлоге. Сегодня только вышел в мир послушать чудесного чеха – Кубелика, как он великолепно играл…

– Ты прав, пора. Да тут близко, быстро домчит нас какой-нибудь лихач… Кстати, раз ты уж вышел в мир большой. Будешь в Питере, сходи-ка ты на выставку «Мира искусства»… Получишь огромное удовольствие.

– Ладно, триумфатор, послушаюсь твоего совета. Никак не разберусь во всех этих новых направлениях, но и Нестеров кое-кого из них хвалил.

– Михаил Васильевич зря не похвалит. Учти…


«Эрмитаж» ждал дорогих и знаменитых гостей. Уже не первый раз Горький и его друзья отмечали значительные события своей жизни. Хозяин и обслуживающий персонал ресторана помнили еще ужин, устроенный Горьким 18 декабря после премьеры спектакля. В письме Пятницкому 25 декабря Горький писал: «Ужинало все «Дно» и «Мещане» с учениками. Был изумительный пляс и безумное веселие. Выпили. И я выпил. Успех «Дна» приподнял всех на высоту полной потери разума. Все – и старые и молодые – яко обалдели». Но это свидетельство Горького – лишь слабое описание того, что происходило здесь месяц тому назад.

Горький не хотел повторения того, что было, а потому пригласил не только актеров: в «Эрмитаж» приехали Собинов, композитор Слонов, писатель Ульянов, врач Алексин…

Из женщин были только Мария Федоровна Андреева и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова. Шаляпин, не раздумывая, сразу подошел к ней:

– Ольга Леонардовна! Примите мои поздравления, сегодня вы ошеломили меня, а если б вы знали, как Горький восхищался вашей Настей, «гениально-с! – говорит, – просто изумительно!».

Ольга Леонардовна покраснела от удовольствия, но тут же недоверчиво всплеснула руками, словно отмахиваясь от мух.

– Ей-богу, клянусь, сегодня шептал мне на ухо эти слова!

– Никогда мне еще роль так трудно не давалась, Федор Иванович.

Федор Иванович взял ее под руку, и они отошли в сторону от стола, где заканчивали сервировку официанты.

– Можете представить мое состояние, я ж не играла таких ролей, а Немирович все время уговаривал, что получится… У меня ж роль никак не ладилась, роль очень неблагодарная, никак не могла найти правильный тон. Беда в том, что у меня многое является во время игры, и надо бы запомнить, а кончила играть и все, что нашла, забыла. Кошмар, маленькая роль, а нервов много у меня отняла…

Шаляпин деликатно помалкивал, зная по собственному опыту, как хочется после удачного спектакля, хорошо сыгранной роли просто выговориться, дескать, не думайте, что все так легко дается, как вам, дорогие зрители, видится на сцене.

– Ох, Федор Иванович, если б вы знали, как я боялась на премьере, играла напряженно, нервно и потому перегрубила образ, это я сразу почувствовала, ну, сейчас вроде бы вошла в роль. Боюсь за сегодняшний ужин, как бы не произошло того, что было месяц тому назад.

Шаляпин слышал, что после премьеры в «Эрмитаже» веселились так, что один из гостей начал безобразничать, бить посуду, рюмки, тарелки, с некоторыми дамами сделались обмороки, истерики; Морозов чуть не подрался со Скитальцем, еле растащили. Но интересно было услышать от свидетельницы этого безобразия; Скиталец, Леонид Андреев да и сам Алексей Максимович рассказывали некоторые подробности ужина, но все-таки… И он вопросительно посмотрел на Ольгу Леонардовну.

– Все было очень мило, все были довольны и веселы, но один из наших перепил и начал куролесить… Я не выдержала и сразу выскочила из залы в переднюю, где оказался и Владимир Иванович, он меня и довез до дома.

– Думаю, что сегодня все будет нормально, хотя Скиталец уже тут. – Шаляпин знал буйный характер своего друга, особенно буйный тогда, когда перепьет.

– Слава Богу, он не один, а с невестой и свояченицей. Не пойму, зачем он только привел их сюда? Невеста застенчива до ужаса, жалко смотреть на нее. Зачем он подвергает ее такой пытке?

– Только ли ей трудно в таком обществе знаменитостей, Ольга Леонардовна? Осмотрится, приказывать еще начнет, вот посмотрите, Скиталец говорил, что она богата, а богатство и робость – две вещи несовместные. – Шаляпин говорил и чувствовал, как возвращается к нему радость жизни, с каждой минутой становился увереннее: все, болезнь проходит, голос звучит, настроение поэтому быстро улучшается, он готов сегодня же проверить свой голос. А может быть, просто посмешить какими-нибудь курьезными историями собравшихся друзей? Ладно, после бокала шампанского видно будет…

– Ну что, Ольга Леонардовна, Горький уже давно машет нам, значит, приглашает за стол.

И действительно, приглашенные гости чинно усаживались за огромный стол. Начались тосты, произносились высокие слова в честь тех, кто сегодня еще выше поднял знамя русского искусства.

Выступил и Шаляпин, поздравил своих друзей с огромнейшим успехом, а потом, копируя Горького, стал признаваться в любви ко всем здесь собравшимся.

– Да, чуть не забыл одного из тех, кого все мы очень любим и у кого сегодня день рождения, – нашего дорогого Антона

Павловича Чехова, человека, напомнившего нам несколько лет тому назад в «Студенте», что «правда и красота продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле», выпьем за этого прекрасного человека и пожелаем ему здоровья. Ольга Леонардовна, – тихо сказал Шаляпин, усевшись на стул, все еще наблюдая за теми, кто только собирался прикоснуться к рюмке или бокалу: за Чехова пусть выпьют до конца. – Будете писать Антону Павловичу, передайте ему мои слова: Шаляпин просит поцеловать его куда попало. Ясно? Так и напишите. Как жаль, что так поздно вспомнил о его именинах, я бы что-нибудь ему в подарок послал через вас хотя бы, ведь вы посылаете что-нибудь отсюда?

Ольга Книппер выпила рюмку водки за своего любимого – стало покойнее на душе – и ответила Шаляпину, весело улыбаясь:

– Конечно, Федор Иванович, я ему часто пишу письма, посылаю посылки, а чаще всего с оказией. Иной раз отыграю в первом акте, а во втором свободна, ухожу к себе и сразу за письмо, знаю, мой Антонио ждет письма чуть ли не каждый день от меня. А с подарками на именины получилась полная ерунда…

Шаляпин, не забывая закусывать, внимательно слушал Ольгу Леонардовну: сам любил смешить, но и посмеяться тоже, а тут явно произошло что-то неожиданное, а значит – смешное.

– Может, помните, в Москве был съезд учителей, среди них был наш знакомый по Ялте, он возвращался как раз к именинам Антонио, ну мы с Вишневским, а вы знаете, это друг Чехова еще с гимназических лет, решили наши подарки передать с ним. Мон подарки дошли в нормальном состоянии, а Вишневский решил порадовать друга пивом. Сообразительный учитель сдал пиво в багажный вагон, оно, конечно, замерзло, бутылки полопались. Надо было предупредить учителя, укоряет нас Антоша в письме, и вообще, пишет, почему-то не везет ему с пивом. Зашел к нему учитель и признался в своей глупости, но дела уже не поправишь. Как горевал учитель, ругая себя за недогадливость. Учитель – дубина, я сто раз твердила, что короб надо отдать кондуктору, поставить в холодок… Да, кажется, Вишневский что-то хочет сказать, послушаем…

Действительно, Шаляпин и полу-Книппер, полу-Чехова, как шутливо называли ее друзья в театре, чуть-чуть не упустили важный эпизод шумного и уже пьяного застолья.

– Господа! Прошу тишины… Недавно я получил письмо, которое имеет прямое отношение к нашему сегодняшнему общему торжеству. Письмо личное, но, надеюсь, на меня не обидится человек, написавший его, если я кое-что прочитаю здесь из этого письма, послушайте: «Что делать, ты победил, назарянин!» Я начинаю делаться горячей поклонницей Художественного театра. После «На дне» я не могла опомниться недели две. Я и не запомню, чтобы что-нибудь за последнее время произвело на меня такое сильное впечатление. Но в особенности, что меня поразило, так это игра вас всех! Это было необычайное впечатление, о котором я сейчас вспоминаю с восторгом и не могу отделаться от этих ночлежников, они сейчас все как живые передо мной – вы все не актеры, а живые люди!» Господа, я не скажу, кто автор письма, по этическим соображениям, но я предлагаю тост за великую русскую актрису Марию Николаевну Ермолову!

Естественно, все дружно, стоя, выпили за Ермолову, никто после этого не сомневался, кто автор столь прекрасного письма.

– Федор Иванович, – заговорила Ольга Леонардовна, – иной раз она снится мне, чаще всего окруженная цветами. Думаю, к чему бы это, а потом вспоминаю: когда у нас бывает Мария Николаевна, мы всегда ей в ложу подкладываем цветы, все мы так ее любим. А вот была у меня Комиссаржевская, К.С.[1] приводил ее ко мне в уборную, совсем другое впечатление… В каком-то ярко-красном платье, болтали о незначительном…

Шаляпин и еще готов был слушать эту милую и несчастную женщину, которая столь трагически переживала свою разлуку с любимым мужем, а не могла быть с ним вместе, как хотела бы, потому что она – актриса, не может бросить театр, а он – больной туберкулезом – должен быть зимой в Ялте. «Господи, как тяжко жить на свете таким вот неприкаянным… Есть муж, нет мужа, есть дом и вроде бы и нет его, говорит же, что соседи так шумят, орут за стеной, что не может сосредоточиться на роли, в полный голос может репетировать только в театре. Разве этого достаточно?» Шаляпину стало так грустно и обидно за этих замечательных людей, что он незаметно для себя, вроде бы даже как-то бессознательно, налил себе рюмку водки. И тут услышал дружный хор мужских голосов:

– Шаляпина на сцену! Шаляпина на сцену!

Федор Иванович смущенно встал, протестующе поднял руки:

– Господа! Я ж только что болел гнусной горловой жабой, горло еще не в порядке, а вы…

– Шаляпин! Шаляпин! – снова и снова раздавались голоса.

– Ну ладно! Попробую не в полный голос…

На следующий день Ольга Леонардовна писала Чехову об этом ужине в «Эрмитаже»: «…Шаляпин рассказывал анекдоты, но не сальные, я до боли хохотала. Какой он талантливый! Пел он тоже, пел чудесно, широко, с захватом. Рассказывал о сотворении мира; о том, как поп слушал оперу «Демон»; как дьякон первый раз по железной дороге ехал; как армянин украл лошадь, но оправдался: лошадь, говорит, стоит поперек улицы, а улица узенькая, я мимо морды – кусает, я мимо зада – лягает, я под нее – она на меня верхом села, тогда я занес ногу через нее, она тут-то и убежала, значит, она меня украла, а не я ее. Это очень комично с армянским акцентом.

Качалов наш чудесно рассказывает, тонко, я первый раз слушала. Надо тебе его демонстрировать. Просидели мы до пяти часов. Я спала всего три часа…»

Из этого же письма Чехов узнал, что в театре была Ермолова, которая сказала, «что после 1-го акта она чуть не зарыдала – такое сильное впечатление»; 18-го, то есть на следующий же день после ужина в «Эрмитаже», снова давали «На дне», но Горький «ни за что не вышел, несмотря на то что публика безумствовала. Скандал просто был».

Скорее всего, под впечатлением встречи с Шаляпиным, который конечно же не мог ей не сказать о концерте Яна Кубелика и не высказать своих восторгов об игре юного маэстро, скрипача и композитора, Ольга Леонардовна 19 января, днем, пошла на концерт, и вот ее впечатления: «Что за гениальный мальчишка! Какая чертовская техника, звук, легкость необычайная! Я давно не слыхала ничего подобного. И мордочка интересная… Я так была счастлива слышать оркестр, музыку, даже в груди что-то сделалось, точно вот сейчас сознание потеряю…»

Так что не случайно Федор Шаляпин после болезни побывал на концерте Яна Кубелика: об этом говорила вся Москва, «масса народу».

Из этого же письма мы впервые узнаем, что Шаляпин собирается постом в Египет.

Глава третьяПоездка в Египет

Зима 1903 года была трудной. Болезнь горла, две операции, переживания за их исход, «Мефистофель» и «Борис Годунов» в Большом театре сразу же после болезни… И вот – поездка в Петербург, где одно за другим последовали два выступления в Эрмитажном и Мариинском театрах. Встречи с друзьями, расспросы о болезни, о самочувствии, о Москве, о «На дне»… Расспрашивали и о московских художественных выставках, спорили, покорил ли Москву Дягилев своей первой выставкой в Москве или победа его была пирровой… Нет, Шаляпин не был в Москве ни на одной выставке – не получилось.

Шаляпин все чаще задумывался над тем, что же происходит в России. В оценке чуть ли не каждого события или явления в литературе, в живописи, в театре сталкивались различные мнения, кипели страсти. И не только в печати… Встречаясь с друзьями, которых вроде бы хорошо узнал за эти годы, Шаляпин не мог заранее сказать, как тот или иной относится к происходящему в общественной и культурной жизни России. Чувствовались какие-то непонятные подземные толчки, приводившие людей в состояние нервной напряженности. Вот талантливый Влас Дорошевич опубликовал статью Александра Амфитеатрова «Господа Обмановы», он читал ее по совету Горького. И что же? Амфитеатрова сослали в Минусинск! И Горький резко осуждал министра внутренних дел Сипягина за несправедливое решение. «Долго эта ссылка не продлится, – говорил он в апреле прошлого года, когда Шаляпин был у него на Пасху, – беда невелика, у него сильные связи в Питере, похлопочут. Да и весь этот кавардак не может долго длиться в русской жизни. И тем, что будут отливать на окраины России бунтующую русскую кровь по каплям, ведь не исчерпают взволнованного моря этой крови. Зря только раздражают людей и этим раздражением создадут такую сумятицу взаимного непонимания и ожесточения, что лучше бы теперь отпустить вожжи. Не тот силен, кто прет на рожон, но и тот, кто умеет отклонить его в сторону. Глуп медведь, который сам в себя всаживает рогатину…»

Слова эти запомнились Шаляпину еще и потому, что почти тут же газеты сообщили об убийстве Сипягина прямо в Мариинском дворце каким-то эсером. За что? За то, что наводил порядок в стране, охранял покой граждан? Появились какие-то социалисты-революционеры во главе с Натансоном и Брешко-Брешковской, объявившие индивидуальный террор чуть ли не единственным средством изменения существующего строя. Сейчас на месте Сипягина – Плеве. И какая между ними разница? Каких результатов достигли эсеры убийством человека? Почему, с одной стороны, власти за участие в студенческой забастовке отдают студентов в солдаты, пусть убийца пробыл там не долго и уже через полгода вернулся в Киевский университет, а с другой – почему после столь мягкого наказания этот студент настолько озлобился, что пошел на убийство? И вот этот двадцатилетний студент повешен в Шлиссельбургской крепости, а террор против властей лишь усилился… Император отменил выборы Горького почетным академиком, а слава его лишь еще возросла. Теперь он почти неприкасаемый: стоит лишь до него дотронуться, как поднимется такой трезвон, все колокола оппозиционной прессы зазвонят…

Почему русские власти не понимают, что наступил новый век, принесший свежесть и новизну во всем – в опере, в живописи, в литературе, в медицине, в общественной жизни? Все осмелели и ничего не боятся. А кто боится, тот обречен на прозябание… Даже Стасов, рассказывали, поднял такой шум и гвалт против академии, отказавшейся устроить торжественный вечер памяти Антокольского. Глубокий старик, можно сказать, а духом крепок, правильно говорят о нем: «Его можно сломить, но погнуть – никогда». Всех, кого надо, привлек, уговорил выступить. И как ни противились официальные власти проведению этого вечера, Стасов провел его 22 декабря 1902 года в помещении Общества поощрения художеств. И вечер памяти получился: и сам Стасов много говорил, читал письма усопшего, а Глазунов и Лядов написали кантату, которую исполнил хор синагоги. Настоял старик на своем, молодец… Пусть кто-то считает, что Антокольский устарел, но он жил в своем времени, сделал то, что мог… Как-то зашел разговор о нем в мастерской Нестерова, почему-то вспомнили Савву Мамонтова, стали перебирать тех, кого он привечал у себя дома и в Абрамцеве… «Антокольский – хороший скульптор, – сказал Михаил Васильевич, – талант прошлой эпохи, но не гений… Образы его не носят в себе ни трагизма, ни мощи, они робки и немного слащавы, но тем не менее он вывел русскую скульптуру из ее фальши и апатии. Трубецкой досказал многое, что не сумел выразить Антокольский». Пусть не гений, но разве можно его забыть, как только его не стало… Должна же оставаться в людях, которые были с ним знакомы и даже дружны, доля элементарной порядочности. Беспамятство может тяжко отозваться и на собственной судьбе…

Встречаясь с Коровиным, Серовым, Нестеровым, читая различные газеты и журналы, хоть времени и не хватает, Шаляпин обратил внимание, что борьба различных художественных направлений, начавшаяся, может быть, с острой полемики между Стасовым и Дягилевым, между Репиным и тем же Дягилевым и его журналом «Мир искусства», продолжается все эти годы с переменным успехом. Лишь возрастало напряжение в этой схватке. Победителей не было, каждый отстаивал свои художественные принципы, но соревнование продолжалось. И все заметнее становился возмутитель спокойствия Сергей Дягилев. Его энергия, бойцовские качества, организаторский талант, поддержка богатых и знатных меценатов, даже император Николай Второй дал десять тысяч рублей на журнал «Мир искусства» по просьбе Серова, писавшего в то время портрет царя. Имя Дягилева у одних вызывало уважение и симпатию, у других – ярость и зависть, равнодушных не было. Третьи признавали его положительные качества, но тут же высказывали свои сомнения, ругали его за беспринципность и аморальность, которые якобы чаще всего приносили ему успех. Дескать, знал ведь, что московские художники устраивают выставку своих картин – 36 художников готовили свою выставку. Но пока они собирались, спорили, обсуждали, дописывали свои картины, Дягилев с его безумной отвагой и энергией успел открыть выставку журнала «Мир искусства» раньше на полмесяца, чем московские художники. И что же? Огромный успех! Петербуржцы покорили Москву, а ведь так уж искони повелось, что московское не имело успеха в Петербурге, а петербургское – в Москве. Значит, Дягилев прекрасно знал об этом, как и вообще мирискусники, искали и находили пути сближения различных художественных явлений, если в них есть искра Божия. Так, Константин Коровин дал свои картины и на выставку Дягилева, и на выставку «36 художников». Друзья пошучивали по этому поводу: «Костенька любит сидеть на двух стульях». Ну а если разобраться по существу, то не все ли равно, где выставлять свои картины, печатать свои произведения, петь и играть своим голосом. Главное – оставаться самим собой…

И что получилось в итоге: организаторы Второй выставки «36 художников» признавали успех Дягилева, впервые представшего перед москвичами, чаще всего говорившими: «Выставка получилась сильная. Успех несомненный. Но и выставка «36 художников» сверх ожидания имела полный успех. Дягилев увидел, что мы тоже сила. Мы не отдали Москву. Победа была на нашей стороне». А победу москвичи торжествовали потому, что на выставке были представлены почти все талантливые пейзажисты – Архипов, Аладжалов, Бакшеев, Аполлинарий Васнецов, Виноградов, Досекин, Н. Клодт, К. Коровин, Остроухов, Первухин, Переплетчиков, Степанов, Юон, Якунчикова… Да и картины других мастеров были пронизаны русским национальным духом: картины Рябушкина, С. Иванова, С. Коровина…

А кто от этого соревнования, казалось бы, противоборствующих сил выиграл? Искусство и, значит, зритель.

Шаляпин вспомнил, как он, листая на ходу журнал «Мир искусства», обратил внимание на «Московские новости» Дягилева, который прямо признавал существование московской школы живописи, продолжавшей великие национальные традиции Саврасова и Васильева, Поленова и Левитана, отметив ровный и спокойный подбор симпатичных и некрикливых работ наших истинно русских пейзажистов, превосходно передавших в своих картинах все красоты русской весны, всю поэзию тающего снега и все эффекты пленительного осеннего заката.

Нет, Дягилев – не интриган, не честолюбец, добивающийся своих мелких корыстных целей. Возможно, он станет крупным организатором нашей культурной жизни, возможно, заменит таких, как Савва Мамонтов и Савва Морозов, Павел Третьяков и Митрофан Беляев.

Наконец-то 12 февраля 1903 года открылась выставка журнала «Мир искусства» в Петербурге, и Шаляпин, понимая, что времени на Петербург было отведено мало, в один из свободных дней пошел на выставку Дягилева, о которой повсюду столько же было разговоров в северной столице, как о Яне Кубелике совсем недавно в Москве. Что ж, газеты умеют создавать общественное мнение: куда ни пойдешь, повсюду только и разговоров об этой выставке и чуть ли не упреки: выставка открылась, а ты все не был…

Федор Иванович тянулся к живописи, набрасывал эскизы своих будущих костюмов, шаржи друзей и недругов, пробовал свои силы в скульптуре; так, баловство, конечно, но чувствовал, что кое-что может и слепить, особенно-то этим некогда увлекаться, времени нет, но среди друзей – много художников, которые не пустят в свой внутренний мир, если ты не способен понять их искусства.

Говорили, что Дягилев был так обеспокоен этой выставкой, что ожидает «ряда невероятных скандалов». Ну как же может что-нибудь путное обойтись без скандалов на Руси, обязательно что-то вылезет. Теляковский рассказал об одном из них, происшедшем совсем недавно. «Может быть, Федор Иванович, – вспоминал Шаляпин рассказ Теляковского, – вы слышали, что в Петербурге в январе сего года открылось много выставок, идет нешуточное соревнование среди художников. В залах академии – первая выставка этюдов, рисунков, эскизов Товарищества передвижных художественных выставок, один только Репин представил больше восьмидесяти работ, ну, Маковский, конечно, Дубовской… В здании Пассажа – выставка русских акварелистов. В залах Общества поощрения художеств – французская художественная выставка… Вот на этой-то выставке и разгорелся скандал. Бенуа, состоявший на службе в Обществе поощрения художеств, буквально разгромил эту выставку, назвав ее не просто неудачной, а позорной. Вскоре после выхода его статьи в журнале «Мир искусства» состоялось открытие выставки «Современное искусство», там демонстрировались интерьеры-образцы Бенуа, Лансере, Бакста, Головина, Коровина, интересная выставка… Но дело не в этом. Бенуа, как один из устроителей, стоял у входа и встречал приглашенных на вернисаж. Директор школы Общества поощрения художеств Сабанеев, рассерженный и обиженный за критику, увидев Бенуа, сразу отвел его в сторону и тоном начальника стал выговаривать свои претензии как подчиненному, наконец гневно бросил такую фразу: «Как вам не стыдно. Вы получаете жалованье от императорского Общества поощрения и позволяете себе так о нем отзываться». Конечно, погорячился Сабанеев, слов нет, и можно было бы простить ему эту горячность, но Бенуа, видимо взвинченный хлопотами по устройству выставки и действительно вложивший в нее столько сил, изобретательности и ума, ослепленный незаслуженной обидой, бросился на Сабанеева с кулаками, схватил его за обшлаг сюртука и стал трясти несчастного директора, как грушу, бросая ему в лицо: «негодяй», «мерзавец»… Сабанеев еле-еле оторвался от совсем осатаневшего от обиды Бенуа, которого друзья и знакомые тут же увели в другую комнату. Все ожидали, что Сабанеев вызовет на дуэль, все-таки публичное оскорбление действием, и Бенуа уже попросил быть у него секундантами Дягилева и Философова, но, слава Богу, Сабанеев нашел в себе мужество письменно признать свою вину за случившееся, но комитет Общества в официальном письме выразил неудовольствие критикой Бенуа французской выставки. Бенуа тут же подал в отставку и собирается в Рим, где живет уже его семья…»

Шаляпин ходил по выставочным залам, буквально всматривался в картины разных художников, здесь представленных, и заметил, что выставлены не только петербуржцы, как он ожидал, но и много москвичей. Видимо, соревнование закончилось, предположил Шаляпин, и Дягилеву удалось объединить всех талантливых художников новой эпохи, ну, может, не всех, но выставка получилась действительно интересная. Но почему ж такой разнобой в оценках картин, думал Федор Иванович, прислушиваясь к голосам, которые раздавались рядом. Особенно яростные споры возникали у «Демона» Врубеля. Одни утверждали, что картина – пример «бездарности и безграмотности», и вообще мирискусники, пока учились у Запада, несли что-то новое, свежее, а теперь понеслись с головокружительной быстротой назад, они все забыли, чему учились… «Декадентам нужно непременно то, что совсем бы не походило на традиционное понятие красоты». – «Да помилуйте, вы же признаете Врубеля талантливым человеком, надеюсь. Так почему ж вы ему должны диктовать, как ему писать «Демона». Вы говорите, пошел назад, и пусть себе идет, лишь бы не стоял на месте, он же художник, значит, свободен в своем выборе. К тому же он идет не назад, как вы говорите, а идет своим путем, своей дорогой, не подражая никому, только подражательность погибает, искренность в искусстве прокладывает новые пути». Третий пытается примирить две разные точки зрения, находя, что у декадентов есть таланты, они, несомненно, расширяют гамму ощущений. И заслуга их уродливого искусства в том, что мастера старой школы присматриваются к ним в поисках собственных изобразительных средств, расширяя свою палитру, так сказать. Едкое безумие декадентства перерождается в более одухотворенное и богатое искусство московской школы живописцев. Зрители уходили, приходили другие, тоже высказывали свои суждения, ничуть не стесняясь его присутствия: «На этой выставке – все уроды и калеки, смотришь на все это и поражаешься, как будто в России нет здоровых людей, а есть только вот такие». Какие? – хотелось возразить Шаляпину, но он молча выслушивал все, что говорили вокруг, зная свой горячий характер, не ввязывался в споры: с тех пор как Мамонтов впервые показал ему непринятые жюри картины Врубеля, прошло семь лет, и за это время многое изменилось в нем самом, в его взглядах на искусство: искусство то, что неповторимо, неподражаемо, в красках, в форме, в содержательности своей. А главное – идут споры, сталкиваются различные мнения, значит, рождаются новые мысли, новые формы, новаторские произведения во всех сферах русской культуры. Вот что радовало Шаляпина во время посещения Пятой выставки журнала «Мир искусства».

У выхода столкнулся с торопившимся на выставку репортером, с которым был шапочно знаком, но репортер тут же застыл и, ничуть не стесняясь, спросил:

– Федор Иванович! Правда ли, что постом вы собираетесь в Египет?

– Правда.

– А почему в Египет?

Шаляпин отмахнулся от репортера, как от мухи: «А если б в Китай, спросил бы, почему в Китай… Что ему тут скажешь… Хочу посмотреть Египет, и все! Хочу отдохнуть, хочу новых впечатлений, хочу радоваться жизни…»

И, вернувшись в Москву, Федор Иванович стал собираться в Африку. Перед этим, правда, предстояли двухнедельные гастроли в Харькове, Одессе, Киеве, снова в Харькове, вновь в Киеве, а после этого – в Одессу на пароход. Две недели переездов и выступлений. Но это не пугало его, привычного к гастрольным переездам. Слава Богу, с ним едет друг – Арсений Николаевич Корещенко, Арсюша, который понимает его с полуслова, ловит каждое его движение, превосходный аккомпаниатор, хороший композитор и дирижер, с ним легко работать и привычно.

И в Москве журналисты насели на него: почему в Африку? Сначала терпел, а потом велел не принимать… Все равно правды никто не напишет, простые слова, если признаешься им в чем-нибудь, непременно переврут… Почему в Африку? Просто интересно, никогда там не был, а столько слышал и читал о своеобразии тех мест. Да, и не только в Африку… Побывает в Константинополе, Александрии, других городах, а закончит свое путешествие в Неаполе, где надеется действительно отдохнуть… Хорошо бы никто не знал об этом. Но как скрыться от вездесущих репортеров?

Гастроли прошли успешно, как уж повелось в газетах, были отчеты о его концертах. 25 февраля «Харьковские губернские ведомости» сообщали: «Концерт Ф.И. Шаляпина прошел с колоссальным успехом при более чем переполненном зале. Стон и гул восторга наполнял зал». «Одесские новости» 27 февраля отмечали: «Во всем, что поет Шаляпин, так и чувствуется потомок какого-нибудь старорусского витязя. Чувствуется чисто национальный талант-самородок, в каждой фразе которого пробивается жажда шири и простора…»

Эти газеты Шаляпину приносили в номер гостиницы, он, естественно, просматривал их, но эти восторги становились привычными и чаще всего не трогали его душу. Вот поругали бы или хоть подсказали бы что-либо… Переполненный зал, жажда шири и простора… Да и что еще ждать от репортеров…

7 марта концертом в зале Купеческого клуба в Киеве закончились гастроли, и Федор Иванович ночным поездом отправился в Одессу. Здесь его ждал Михаил Акимович Слонов, с которым, чтоб не скучно было, он и договорился поплыть в Африку. Газеты уже растрезвонили об этой поездке, так что и в Одессе ему часто задавали старые знакомые все тот же нелепый и странный вопрос: почему в Африку? Кое-что купили в магазинах, побродили по бульварам, крепко поужинали и поздно легли спать. И чуть не проспали… Пришлось позвонить по телефону, что опаздывает, извините…

Шаляпина ждали. Так уж стало получаться, что никак он вовремя не успевал. Вот уже собрался, вышел, а по ходу стоит фигура, которая оказывается давним знакомым. И как не остановиться? «На пароход спешу! Боюсь, опоздаю». – «Подождут, ничего с ними не случится, – отвечает знакомый, – а я тебе хочу два слова сказать». Шаляпин подумал, что-нибудь важное, а оказалась обычная пустая болтовня. Так и действительно он опоздал на пятнадцать минут.

Пароход «Царь» готов был к отплытию. На пристани толпа народа, жаждущая увидеть своего кумира, хотя довольно рано, 10 часов утра, и брызжет нудный дождик…

Пассажиры, столпившиеся у борта корабля, сначала недоумевали: кого ж пришла провожать столь возбужденная толпа, а потом, узнав, обрадовались: их ожидает интересное знакомство в пути, может, и споет. Кто знает… Нарядно одетые дамы, услышавшие такую новость, чуть не сомлели от радости.

– Вот так приятная неожиданность – путешествовать в обществе Шаляпина, – уж непременно уговорим: будет петь.

Пока щебетали возбужденные дамы на пароходе, на пристани раздались приветственные крики, восклицания, кто-то от избытка чувств прокричал «Ура!». А по трапу уже поднимался высокий человек, причудливо одетый – в длинном тяжелом пальто, чем-то напоминающем священническую рясу, в теплой меховой шапке, а когда «ряса» при подъеме по трапу расходилась, были видны лакированные сапоги с длинными голенищами. Это был Шаляпин. Федор Иванович извинился перед капитаном, командой, легкий поклон отдал всем собравшимся, повернулся в сторону пристани, помахал прощально руками и пошел было вслед за помощником капитана, который пригласил его в каюту первого класса. Но Михаил Слонов не мог пропустить такой момент: Шаляпин на палубе парохода – такой прекрасный получится снимок. И тут же к Федору Ивановичу пристроились несколько мужчин и одна очаровательная женщина. Этот снимок увековечил первые минуты пребывания Шаляпина на палубе корабля. И довольный Слонов, и чуточку рассерженный, невыспавшийся Шаляпин разошлись по своим каютам.

И как только пароход вышел в открытое море, Шаляпин показался на палубе, благо море было спокойным, суета со встречей осталась позади, можно было вздохнуть спокойно, и он долго любовался играющими недалеко от парохода дельфинами. Лучи солнца пробили тучи, море засверкало своей притягательной красотой, на душе стало тихо и благостно. «Господи, как хорошо-то, кажется, за эти две недели гастролей измотался вконец, ан нет, снова появились и силы, и желание радоваться всем проявлениям жизни. Лишь бы не приставали, дали бы хоть часик вот так спокойно полюбоваться на море…» Но надежды его не сбылись. И Шаляпин ничуть не удивился, когда к нему подошел давний знакомый Николай Афанасьевич Соколов.

– Ба! Вы это откуда и главное – куда? – удивился Шаляпин.

– В Африку, охотиться на львов, – довольный встречей, засмеялся Соколов.

– Ого! И не жалко вам убивать таких красавцев?

– Да нет! Я пошутил, хочется чуточку отдохнуть и кое-что прелюбопытное посмотреть, такие экзотические места увидим.

– Вот и я так замотался, что хочется отдохнуть да и Африку посмотреть, никогда не был в этих краях. Приятно увидеть знакомого. Правда, со мной едут несколько моих друзей – композитор и мой аккомпаниатор Михаил Слонов, а в общем, славный малый, потом – молодой художник Матвей Шибаев. Да вы скоро познакомитесь с ними.

И Шаляпин вновь залюбовался дельфинами, которые не отставали от парохода, выпрыгивая и резвясь на потеху собиравшейся на палубе публике.

– Смотришь на все это, – Шаляпин широко взмахнул руками, – и душа словно оттаивает от повседневных тревог и забот, отмахиваешься ото всего грешного, как будто они остались там, на земле. – И Шаляпин показал в сторону давно скрывшейся из виду Одессы. – Если б вы знали, как тяжко быть популярным в России, нигде нет покоя, даже в собственной квартире, а тут еще телефоны изобрели на мою беду. – Федор Иванович говорил почти полушепотом, чтобы не слышали бесцеремонно разглядывавшие его иностранцы. – Частенько моей Иолочке приходится попросту врать, что меня нет дома, а то ведь звонят каждую минуту. А тут хочется все позабыть и только смотреть на эту красоту. Кстати, вы играете в винт?

Соколов кивнул.

– Вот и хорошо. Налюбуемся этой красотой, можно и засесть за картишки. – Шаляпин явно был доволен, что один партнер уже нашелся.

Раздался звонок, и пассажиры пошли в кают-компанию обедать…

В 1917 году Н.А. Соколов издал книжку «Поездка Ф.И. Шаляпина в Африку», в которой, естественно, есть некоторые факты и характеристики, необходимые для продолжения моего рассказа о поездке. Об этой книжке я спросил у Федора Федоровича Шаляпина, читал ли он ее. «Не только читал, но и показывал ее отцу, спрашивая при этом, можно ли ей верить». – «Много вранья, фальшивая книжка, ей нельзя верить». Я сообщаю об этом разговоре как бы между прочим, но с известным умыслом: некоторые биографы доверились этой книге, как книге свидетеля, я ж буду использовать сообщенные здесь факты с еще большей осторожностью, как и свидетельства молодой спутницы, дневник которой хранится в частном собрании и на который ссылаются в своей «Летописи» Ю. Котляров и В. Гармаш. Некоторые свидетельства об этой поездке, не вызывающие сомнений, я беру из этого дневника. Возможно, что очаровательная дама на коллективном «мужском снимке» и есть автор дневника? Кто знает…


Прежде всего, любопытны характеристики тех, кто мог позволить себе такое путешествие в первом классе парохода «Царь». Соколов упоминает и купеческого сына с «мятущейся душой», швырявшего фунтами стерлингов, как комьями грязи; богатого купца-харьковчанина и его жену, провинциальную даму, «приятную во всех отношениях»; важного статского советника из Петербурга; абиссинскую княжну с физиономией «как сапожное голенище» и душой «как горный хрусталь»; петербургскую купчиху, которая ела только постное, но это благоразумное намерение не мешало ей все время пить шампанское; кавалерийского офицера и его жену, которая отличилась тем, что в одиночку «влезла в Египте на вершину Хеопсовой пирамиды»… Упоминает наш свидетель и «доктора-еврея», замечательного тем, что он «боялся морской качки до смерти, но зато хорошо играл в винт с «подсиживанием», «укусом» и «шехтельмехтелем».

Федор Иванович тут же вошел в компанию играющих в винт и с удовольствием проводил время за игрой…

И жизнь покатилась как по рельсам… Еще ночь прокачались на волнах – и вот он, Босфор, и тут же – Константинополь… До сих пор в патриотических кругах России этот древнейший город называют Царьградом. Столицу Римской, а потом Византийской империи основал могущественный Константин в 46 году нашей эры на европейском берегу пролива Босфор. Казалось бы, Рим – достаточно славный и могущественный город, чтоб оставаться столицей империи. Но вот император взял и перенес столицу сюда, поближе к своим восточным провинциям. И правильно сделал: Рим-то где, а здесь и торговля богатая, здесь и лучше улавливаешь настроение в подвластном мире. Сколько здесь побывало захватчиков – уж очень лакомый кусок, – и крестоносцы здесь создали империю, и богатые венецианцы, и генуэзцы какое-то время властвовали здесь. А потом уж турки захватили город, и вот уже много веков Константинополь зовется Стамбулом.

С первых шагов по палубе «Царя» Шаляпин обратил внимание, что среди пассажиров первого класса есть молодые женщины, которые зачарованно смотрят на него. Особенно одна, как оказалось, прелестное существо, умная, образованная, влюбленная в музыку. Естественно, она путешествовала не одна, а в сопровождении тетушки, но Федор Иванович уже почувствовал в сердце легкое волнение, как охотник, взявшийся за ружье накануне предстоящей охоты. Он давно усвоил правило: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей», а потому во время прогулок по палубе совершенно не обращал на нее внимания. Да, они познакомились, раскланивались при встрече. Не более того… Правда, на фотографии перед приходом в Константинополь почему-то они оказались рядом, но ничего тут удивительного – группа была не так уж велика, а женщин было мало, тем более их пропустили вперед. А Федор Иванович над всем возвышался как каланча. Потом уж началась обычная суета…

Пароход задержался на санитарной станции, где необходимо было предъявить документы об отсутствии эпидемических заболеваний в порту, откуда пришли. Через несколько минут двинулся дальше.

Шаляпин вглядывался в батареи, которые свирепо смотрели с обеих сторон пролива. Гористые темно-зеленые берега были покрыты домиками причудливой архитектуры, особенно привлекали внимание старотурецкие постройки своей оригинальностью и своеобразием. Кто-то из пассажиров, столпившихся у борта, указал на знаменитый Семибашенный замок, окруженный грязно-серыми стенами, которые возвышались на крутых склонах.

– Здесь, в мрачном подземелье, несколько месяцев томился Алексей Михайлович Обрезков, брошенный сюда со всем русским посольством, как только началась первая русско-турецкая война при государыне Екатерине Великой, – пояснил пассажир, который первым указал на мрачный замок. – Кстати, и не только русские послы там побывали. Еще недавно Турция владычествовала чуть ли не над всем югом мира.

– Видно, всегда так кончаются эпохи насилия и деспотизма: сначала могущество и слава воинских успехов, а потом – упадок и заурядность, – поддержал разговор Шаляпин.

Пароход двигался все медленнее, все отчетливее вырисовывались строения на берегу.

– Посмотрите: вон прямо как сахарная вилла! Вон шоколадный домик, а рядом кремовая мечеть! Сколько сладостей здесь… – засмеялся Федор Иванович и повернулся к той, которую все это время словно бы и не замечал, она восторженно зааплодировала:

– Действительно, как точно вы определили. А вы, Федор Иванович, наблюдательны…

И между ними завязался разговор, который обычно возникает тогда, когда ни о чем серьезном не говорят, но вот такой-то разговор быстрее сближает, выявляя сходство интересов, пусть пока вроде бы мелких, чисто бытовых, поверхностных.

– Посмотрите, какое разнообразие зданий в европейском, восточном стиле, и все точно игрушки, тщательно выточенные.

– А видите балкончики наверху минаретов, это для проповедника?

Но отвечать вовсе было не обязательно. Смесь европейских и восточных зданий, так причудливо они перемешались между собой, производила такое впечатление, которое Шаляпин никогда не испытывал, хотя и бывал в восточных городах России.

Жарко. Пот градом катился с пассажиров, одетых в плотные костюмы и пальто. И тут, я думаю, вполне можем довериться описанию И. Соколовым того, что произошло, как только пароход бросил якорь: «Оборванные турки, греки, болгары, сербы-лодочники, как обезьяны, лезли на пароход, кричали, ругались друг с другом и наперерыв предлагали свои услуги пассажирам, чтобы свезти их на берег.

Федор Иванович с компанией русских воспользовался услугами представительного турка Мустафы, который превосходно говорил по-русски, согласился быть гидом и показать все достопримечательности Константинополя.

В продолжение трех суток Федор Иванович осмотрел решительно все достопримечательности Царьграда, как-то: Ая-Софию, Ах-медиэ, монастырь ревущих и вертящихся дервишей, Чирчи-Базар, Галатскую башню, Долма-Бахче, Бебэк, Цистерну Феодосия, Ать-Мейдан, Сераль, мечеть Баязидэ, Сулей-Маниэ и даже присутствовал на церемонии Селямлика в качестве «иностранца, занимающего высокое общественное положение».

Большею частью Фед. Ив. днем любил ходить пешком по Константинополю. Его высокая, крупная фигура в русской поддевке, широкополой шляпе, с толстой суковатой палкой в руке резко выделялась на улице. Все проходящие турки и даже европейцы останавливали на нем свое внимание, и, когда он проходил мимо, они, повернувшись назад, долго провожали его глазами.

– Это, должно быть, русский казак? – спросил как-то один турок у Мустафы. Тот перевел вопрос нам.

– Да! – ответила, улыбаясь, компания.

– Какой большой! – удивленно проговорил турок.

– Это еще у нас из казаков самый маленький! – сострил кто-то из компании.

Мустафа перевел турку. Тот в ответ только покачал головой и долго удивленно провожал глазами Ф.Ив.».

Федор Иванович побывал в Русском агентстве, познакомился с его заведующим И.И. Чайковским, родным братом знаменитого композитора.

Ходили мужской компанией в кафешантан «Конкордию»: «Деревянное здание вроде балагана, с прогнившими потолками, с ложами, обитыми грязным ситцем, сцена с рваными декорациями, на сцене в жалких костюмах поют и ломаются какие-то жалкие отбросы кафешантанного мира» – все это, конечно, оставило тяжелое впечатление у Шаляпина и у всех, кто был вместе с ним. «У нас такое не увидишь даже в самом глухом уголке глухой провинции», – подумал Федор Иванович.

В таком кафешантане долго не просидишь, и Федор Иванович попросил проводника свезти всю компанию в самую лучшую баню.

– А то были в Константинополе, а в турецких банях, о которых так много говорят, и не парились.

Баня, по словам И. Соколова, оказалась «порядочной дрянью», запомнились лишь сами банщики, их умение, мастерство. «Банщики-турки, между прочим, замечательные массажисты. Они ломают вам члены, вытягивают суставы, бьют кулаком, и вы не чувствуете ни малейшей боли, только облегчение. Иногда приходят в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят по ногам, по бедрам и пляшут по спине вприсядку. После мытья закутали нас в какие-то ткани, надели на головы чалмы, отправили в «салон», принесли кофе и кальяны». После такого, можно сказать, восторженного описания трудно поверить в то, что турецкие бани – «порядочная дрянь». Может, с этими словами не согласился и Федор Иванович, читая эту книжку, а потом рассказывая своему сыну о давнем впечатлении от прочитанного.

Вечером, по приглашению русских в Константинополе, Шаляпин побывал в доме какого-то богача, где собралось разноплеменное светское общество: турки, греки, итальянцы, французы, англичане и конечно же русские. И когда его попросили спеть, а вместе с ним был и неразлучный в эти дни Михаил Слонов, то Федор Иванович не стал отнекиваться – в этот вечер он пел русские народные песни и песни Слонова.

Пароход взял курс на Смирну 12 марта. Дарданеллы, Мраморное море… Шаляпин много гулял по палубе, играл в винт, а во время ужина увидел лежавшую книжку – «На дне» Горького. Взял ее, удивленно посматривая на окружающих, – кого ж могла заинтересовать эта пьеса. Владелица книжки тут же обнаружилась и попросила Федора Ивановича почитать ее в кают-компании первого класса. Слух об этом разнесся по кораблю, и вскоре кают-компания была заполнена не только пассажирами первого класса, но и второго, с разрешения капитана. Сколько уж раз в различных аудиториях читал Шаляпин эту драму, а сейчас, среди этих богачей, преуспевающих дельцов и прожигающих жизнь купцов с мятущейся душой, среди дам, которые никогда не знали, что такое голод и вообще бедность, он читал с особым чувством, желая подчеркнуть, что есть другая жизнь, которую присутствующие не знают. И вот его друг, Максим Горький, устами своих персонажей бросает вызов всем властителям, виновным в устройстве такого общества, где есть такие, как Лука, Барон, Настя, Сатин… «Когда Ф.И. своим мощным голосом запел «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно», публика пришла в неописуемый восторг. По настойчивому требованию публики Ф.И. пришлось повторить пение несколько раз», – рассказывает И. Соколов.

Приближались к Смирне. На побережье Измирского залива пассажиры увидели много руин античных построек, остатки храма VII века до нашей эры, гробницы Тангала, театра и стадиона эллинов.

В Смирне Шаляпин и его друзья посмотрели Базар Безестейн, Невольничий рынок и конечно же побывали на Караванном мосту, перекинутом через ручей, на берегу которого стоял, по преданию, дом, в котором родился Гомер, и здесь же стоял храм, в его честь названный Гомерейон.

В одном из кафе на набережной Смирны к Шаляпину подошел корреспондент газеты «Фигаро» и спросил, на каких условиях он может согласиться петь в Париже в «Гранд-опера». Шаляпин продиктовал…

14 марта пароход прибыл в Пирей. «Сначала по железной дороге, потом в экипажах отправились в Афины. Нас собралась компания 19 человек, – писала в дневнике очаровательная дама, свидетельница этого путешествия. – Поехали в пяти роскошных экипажах, и в центре Шаляпин – в высоких лакированных сапогах, в полуподдевке и широкополой фетровой итальянской шляпе… В 3 часа дня вернулись на пароход. Вечером вся компания сошлась в салоне первого класса. Федор Иванович нам пел, и как пел!»

И. Соколов тоже вспоминал эту поездку и пение на пароходе, но у него описания более подробные и красочные, что ли. Шаляпина поразили картины бедности, которые он увидел по дороге в Афины, а в Афинах восхищался знаменитым Акрополем и видом, открывающимся с холма, на котором он стоит. Посмотрели Пропилеи, развалины храма Юпитера Олимпийского, ворота Адриана, храм Тезея, Парфенон… После этой увлекательной поездки вся русская компания так сблизилась, что, вернувшись к обеду, уселись все вместе и заказали шампанское. Вино лилось рекой, все осмелели, разговорились, светская чопорность первых дней на пароходе как-то незаметно развеялась, и дамы, чувствуя, что момент самый подходящий, стали упрашивать Шаляпина спеть.

«– Хорошо! Мне и самому так захотелось петь, но вот иностранцев много село только что… Может, им не понравится?

Действительно, на пароходе прибавилось англичан и американцев, полюбивших путешествовать в Африку за последние годы. Но они согласно закивали, как только к ним обратились с этим предложением. Шаляпин расстегнул ворот русской рубахи. Слонов был уже за роялем, репертуар они тут же согласовали. «Два гренадера», по словам Соколова, Шаляпин исполнил с такой мощью и силой, что «публика была положительно загипнотизирована. Молчание длилось несколько секунд. Потом все, как один человек, разразились громом аплодисментов и криками «Браво!». Дамы, как уколотые булавками, с какими-то истерическими криками повскакали со своих мест, окружили со всех сторон Шаляпина и начали его целовать. Пароходный доктор до того растрогался, что со слезами на глазах подошел к Ф. И-чу.

– Голубчик, Федор Иванович! Родной мой! Я человек маленький, вы великий артист. Вы наша гордость, наша слава. Да что тут…

– В чем же дело? – нетерпеливо перебил оратора Ф.И.

– Сделайте одолжение для маленького человека, уважьте его просьбу. Дайте слово!

– Скажите, в чем дело? Если могу, с удовольствием.

– Не курите, голубчик, так много. Вы знаете, что табак так страшно влияет на горло и на голос. Что будет с нами, с Россией, с Европой, наконец, со всем миром, если вы потеряете голос?

– Этого я не могу, голубчик, для вас сделать. Я слишком привык курить, – сказал, смеясь, Ф.И.».

Вполне правдивая, реальная сцена после выпитого шампанского: и истерические крики дам, и просьба доктора, ударившая по нервам Шаляпина, совсем недавно перенесшего такие страхи за собственную судьбу оперного певца, что напоминание о возможности потерять голос покоробило его.

Верится и в то, что Шаляпин пошел к вахтенным матросам и офицерам во главе с капитаном парохода и, услышав просьбу с ними немножко «повахтить», тут же поднялся по трапу и долго любовался природой: действительно – море, шум волн и парохода, звезды, черное небо и черное море – есть чем залюбоваться, к тому же приподнятое настроение от только что выпитого шампанского и восторженных криков слушателей. И совершенно понятно, почему Шаляпин вспомнил партию Демона:

На воздушном океане

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил…

Вахтенные офицеры, закончившие свою вахту, тут же потребовали принести дюжину шампанского, и Шаляпин не мог отказать им в покорнейшей просьбе выпить с ними в память о встрече. И долго еще продолжалась эта дружеская, назовем ее скромно, беседа. Бросали закупоренные бутылки с записками, в которых говорилось, что такого-то числа, на таком-то пароходе капитан и его офицеры пили с Шаляпиным шампанское. А уж совсем под утро старший помощник капитана и Шаляпин пили на брудершафт и договорились о том, что Шаляпин купит яхту, возьмет его командиром и отправятся они в Индию.

Наконец пароход взял направление на Африку. Наступало время прощания и со славной компанией, которая неожиданно для Шаляпина возникла на пароходе, и с его командой. За прощальным ужином было произнесено много тостов, но два из них приведем со слов Соколова.

– Федор Иванович! – обратился старик капитан. – Я очень счастлив, что на мою долю выпала честь иметь вас пассажиром парохода, находящегося под моей командой. Я сорок лет плаваю по морям. Несколько раз в своей жизни совершал кругосветное плавание, но мне никогда в жизни не приходилось делать такого длинного рейса при такой благоприятной погоде, какая теперь. Нас даже ни разу не покачало. Виновником этого считаю вас! Вы избранник судьбы! Вам до сего времени, что называется, везет во всем, везет безумно! Вас преследует счастье и благополучие не только на земле, но и на воде – этой капризной и непостоянной стихии… Этот рейс мы запишем в летописи нашей пароходной истории и назовем такую погоду в честь вас «шаляпинской»!.. Выпьем же, господа, за здоровье знаменитого русского артиста Федора Ивановича Шаляпина и за «шаляпинскую» погоду! Ура!!

Шаляпин произнес тост за здоровье «искусного, милого, любезного и обязательного нашего капитана», и тоже с криками «Ура!» выпили. В паузах Шаляпин рассказывал анекдоты, смешные истории, «многие хохотали до истерики». И неудивительно, скажет иной читатель, столько выпито шампанского… Казалось бы, только неделю тому назад незнакомые люди сдружились, а веселились в этот вечер далеко за полночь.

Участница этого прощального застолья с командой записала в свой дневник: «Вечером в честь капитана устроили обед на пароходе. Федор Иванович говорил прекрасные тосты. Обед был роскошный – шампанское лилось рекою, Шаляпин был в ударе. По моей просьбе спел нам после обеда «Двух гренадеров» и «Соловья», ухаживал за мною напропалую».

17 марта все той же компанией отправились в Каир. И всю дорогу Федор Иванович, Михаил Акимович Слонов, Матвей Сидорович Шибаев, Николай Афанасьевич Соколов шутили, смеялись, добром вспоминая капитана парохода, который оставил их на ночь, чтобы не таскаться по отелям, а с вещами – это лишние хлопоты и заботы… И конечно же из-за этой любезности у них оказалось больше времени на знакомство с Александрией, а то с переездом в отель могли бы и не увидеть того, что они успели увидеть в городе, столь знаменитом некогда своими библиотеками, дворцами, храмами. За несколько часов пребывания в Александрин русские путешественники побывали на Центральной площади, осмотрели Английскую церковь, памятник английскому генералу и внушительных размеров конную статую, которая поставлена в честь Магомета-Али, основателя ныне царствующей династии… Англия, Турция, арабы… И арабы тоже бывали на этой площади, но только тогда, когда за провинности их нужно было казнить: повесить… Прошлись по улице Шериф-паши, знаменитой своими магазинами, осмотрели арабский квартал, канал Махмудиэ, Колонну Помпея и Катакомбы. Все с удовольствием вспоминали, как Федор Иванович разыграл мимические сценки с чумазым арабчонком: Федор Иванович жестами о чем-то спрашивал, а тот столь же выразительно отвечал ему, за что и был вознагражден солидным «бакшишем».

«Египет – классическая страна «бакшиша», – писал И. Соколов, вспоминая свое путешествие с Шаляпиным в Африку. – Здесь попрошайничают не только нищие, которых, кстати сказать, очень мало, не только дети, но и взрослые мужчины и женщины. Понятия «иностранец» и «бакшиш» здесь неразделимы. «Бакшиш» требуют совершенно без всякого повода, так просто, «за здорово живешь», даже само правительство вынуждено просить в расклеенных по улицам объявлениях «не развращать народ подачками и давать «бакшиш» лишь за действительные услуги».

Вспоминали и о том, как извозчик предложил осмотреть «любопытную местность, так называемую Тартуш». А когда увидели, то сразу же поняли, что эта местность предназначена для прибывающих в Александрию матросов иностранных судов: здесь продавали преимущественно вино и женщин, а весь шум и гам, порой возникавшие потасовки заглушала восточная музыка. Нет, тут не решились даже выходить из шикарного ландо, да и негр, восседавший на козлах, отрицательно покачал головой. А потом, после ужина в «Бристоле», долго искали свой пароход. И нашли только с помощью полисмена.

«Предлагаем ему за услуги шиллинг.

– Нет! Нет! – замахал обеими руками полисмен. – Оказывать услуги – это моя обязанность, за это я получаю жалованье. Будьте здоровы! – И, сделав под козырек, полисмен удалился.

– Видали? – обратился Ф.И. к публике. – Это не по-нашему».

На следующий день, в 12 часов дня, Шаляпин вместе со своими друзьями выехал из Александрии в Каир. В поезде было жарко. Мелькавшие за окном вагона арабские глинобитные избушки, причудливые тропические деревья, стада ослов и баранов, верблюды, буйволы, мулы вскоре стали привычными настолько, что наши путешественники, удовлетворив свое любопытство, почувствовали, как угнетающе действует на них жара: тело покрылось потом, а в горле пересохло так, что трудно говорить. Решили пойти в ресторан и выпить «что-нибудь прохладительного». Попросили пива, но оказалось, что столики в ресторане предназначены только тем, кто заказывает завтрак, «иначе места за столом занимать не полагается!». Таков порядок, введенный англичанами. Пришлось согласиться, хотя они уже позавтракали в Александрии.

В Каире Слонов имел неосторожность передать свои вещи первому же попавшемуся арабу, а тот, взяв вещи, пошел совсем в другую сторону; Михаил Акимович сначала сказал ему по-французски, а тот все идет, по-итальянски, а тот все идет совсем не туда; и тогда Слонов догнал его и начал теребить его за плечо, показывая, куда надо идти, носильщик, в свою очередь, начал жестикулировать… Кто-то из собравшейся толпы объяснил арабу по-английски, но тот опять ничего не понял. Как же весело смеялись в толпе, когда узнали, что араб – глухонемой. Подоспевшие друзья выручили Слонова, отдав его вещи своим носильщикам. И всю дорогу до итальянского отеля «Виктория» подшучивали над Слоновым, вспоминая этот эпизод.

На следующий день бродили по городу, побывали в европейской части, где было чисто и богато; часа два с удовольствием просидели за столиком в кофейной, наблюдая за пестрой жизнью столицы Египта. «Чего и кого только тут нет? Арабы, негры, суданцы, нубийцы и даже индусы торгуют всякою дрянью: бусами, раковинами, шелковым товаром, палками, хлыстами, огнестрельным оружием, чучелами крокодилов, ящериц, змей, посудой, парфюмерией, почтовой бумагой, открытками, фруктами и даже кусками жареной говядины. Тут же ходят заклинатели змей, танцовщики, танцовщицы, уличные певцы, бродячие музыканты, акробаты и фокусники» (И. Соколов).

Вечером побывали в театре, во время бессмысленного действия какой-то английской оперетки «с безголосыми исполнителями и с уродами исполнительницами». В зрительном зале над головами присутствовавших носились летучие мыши, которые больше привлекали внимания, чем то, что происходило на сцене.

За эти дни пребывания в Капре и его окрестностях Шаляпин с друзьями побывал в музее египетских древностей, в зоологическом саду, осматривали пирамиды в районе Гизы, сфотографировались у подножия пирамиды Хеопса, у подножия Сфинкса, с проводником проехал несколько верст на верблюде по Сахаре. На всех фотографиях – монументальная фигура Шаляпина возвышается над группой друзей и туристов, улыбающийся, довольный, задумчивый, полный впечатлений и размышлений о древнейшей цивилизации мира.

«В последующее время своего пребывания в Африке Ф.И. осмотрел все достопримечательности Каира и, детально ознакомившись с нравами и обычаями туземного населения, совершал поездки по окрестностям. Был на острове Гезире, посетил ферму страусов, сахарный завод недалеко от Каира, ездил на курорт Хелуан (искусственный оазис), в Луксор, в Карнак и даже добирался (вверх по Нилу) до Асуана, где находится замечательнейшее по технике в мире сооружение – Асуанская плотина», – этой информацией Николай Соколов заканчивает свою книгу о путешествии Шаляпина в Африку.

Почему же я так широко пользовался этой книгой, спросит читатель, если сам Федор Иванович несколько пренебрежительно о ней отзывался? В книге есть факты, наблюдения, описания быта и нравов местного населения, несколько любопытных деталей и подробностей на пароходе «Царь», а есть в книге и фальшивые фразы, даже целые монологи Шаляпина, восторженные, напыщенные, а потому – фальшивые. И потому я этими выспренними монологами Шаляпина не воспользовался в данном повествовании.

22 марта, в день своего двадцатипятилетия, та очаровательная дама, о которой я уже упоминал не раз, записала в своем дневнике: «В 1 час дня мы приехали в домик Мариэтта. Здесь завтракали, Федор Иванович сказал тост, в котором пожелал мне еще 25 лет быть такой же свежей и красивой, как в этот день. Михаил Акимович после завтрака всю нашу компанию снял сидящими за столом. Федор Иванович изображал Сфинкса».

Из Африки Шаляпин вновь перебрался в Европу, недели две жил в Неаполе, стараясь всеми силами остаться незамеченным, лишь 12 апреля принял участие в сборном спектакле в честь английского короля Эдуарда Седьмого в театре «Сан-Карло», исполнив Пролог в «Мефистофеле». 20 апреля прибыл в Москву, а 22-го уже отправляется на гастроли: Киев, Екатеринослав, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, снова Екатеринослав, Житомир, Харьков; здесь под Харьковом в селе Васищево Шаляпин и вся его семья, которая уже выехала из Москвы, на даче у хороших знакомых Г.Г. и А.И. Енуровских решили отдыхать.

Об этой гастрольной поездке Шаляпин писал Иоле Игнатьевне. Вот одно из его писем из Екатеринослава за 9 мая 1903 года:

«Дорогая моя Иолочка!

Вчера я прибыл в Екатеринослав, и, так как мы приехали поздно, я послал тебе только телеграмму и сегодня наконец пишу тебе письмо.

Сейчас только закончили концерт, и я, как всегда, должен был удрать от публики, потому что она слишком бурно выражает свой восторг, и ты знаешь, мне не очень нравится, когда меня несут на руках. Этот концерт я спел блестяще. Завтра уезжаем в Новочеркасск, где выступлю в концерте, и 13-го в Ростове-на-Дону.

Радость моя! Я получил все твои письма. Я очень благодарен тебе. Потом я написал и передал Гавриле письмо, и он только спустя несколько дней сказал мне, что он потерял пакет, в котором было это письмо. Но последние дни он как бы немного помешался, потому что умер его маленький ребенок, и я не очень его упрекал.

Иолинка моя! Я с большим удовольствием поехал бы в Италию, но ехать так далеко и быть четыре дня в вагоне несколько трудно, затем я нашел художника в Киеве, который напишет для меня эскизы (картинки) для оформления «Фауста», и таким образом я буду ждать тебя здесь, чтобы просить написать письмо Казацца, которому объясним, что я хочу. Я послал ему сообщение, что, безусловно, принимаю его контракт и что пошлю объяснения мизансцен. И он ответил мне, что согласен и ждет моих инструкций по поводу мизансцен; поэтому, когда будешь в Милане, скажи Казацца, что я пошлю ему эскизы и полное объяснение и чтобы они дожидались до половины июня, так как художник не может выполнить раньше, скажи, что это будет очень интересно!

Будь покойна, дорогая моя женушка, потому что, если я возьмусь за это дело, я сделаю его со всей серьезностью. Так, как нужно. Только боюсь, что артисты не поймут меня и не захотят сделать все так, как желаю я, но будем надеяться, что я сумею их убедить…

Дорогая моя Иолинушка, если бы ты могла знать, как я страдаю без моей дорогой семьи, как я скучаю, абсолютно не знаю, что делать, и думаю только о том, чтобы возможно скорее прошло это нудное время, считаю дни… Довольно! Еще пятнадцать дней, и я обниму мою дорогую Иолинку и моих маленьких пузранчиков.

О, как я хочу прижать тебя к моему сердцу, обнять тебя, целовать тебя без конца, моя обожаемая женушка. О, как я люблю тебя, моя Иоле, как обожаю, я бы хотел, чтобы ты вот так любила бы и меня, и я был бы счастливейшим человеком. Много поцелуев тебе, моя милая, и моим крошкам, также твоей маме. Целую тебя крепко, крепко… Федя».

Предстояли зимой будущего года гастроли в Милане, и Шаляпин задумал сыграть Мефистофеля в «Фаусте» совсем по-новому. А то, что он видел в Европе, раздражало его своей шаблонностью и трафаретом во всем – в костюмах, мизансценах, уж не говоря о трактовке главных образов оперы…

Гаврила – это костюмер Большого театра, с которым Федор Иванович гастролировал по югу России. С сочувствием отнесся Шаляпин к горю отца, потерявшего маленького сына…

Мог ли Федор Иванович предполагать, что через месяц, 15 июня, в том самом селе Васищево, куда он так стремился на отдых вместе с семьей, скончается его единственный сын Игорь…

Глава четвертаяНежданные гости в Абастумане

Есть места, пребывание в которых вызывает противоречивые чувства… Что может быть прекраснее Абастумана? Небольшое грузинское поселение на южном склоне Месхетского хребта, в ущелье реки Оцхе, в двадцати восьми верстах от железнодорожной станции Ахалцихе и в семидесяти от Боржоми, в конце XIX века превратилось в модный курорт, как только здесь поселился больной туберкулезом великий князь Георгий Александрович, брат Николая Второго и наследник престола.

Благоприятный климат, горный, чистый до прозрачности воздух, целительные воды, тишина, покой – уже ничто не могло спасти великого князя: в августе 1899 года наследник-цесаревич скончался. В предчувствии неотвратимого Георгий Александрович на свои средства построил в Абастумане храм в честь великого русского ратоборца Александра Невского и попросил великого князя Георгия Михайловича порекомендовать художника для росписи его. Георгий Михайлович, естественно, обратился к вице-президенту Академии художеств графу Толстому, который тут же дал телеграмму художнику Нестерову: «Можно ли обратиться к Вам с просьбой расписать церковь на Кавказе. Подробно почтой. Граф Толстой».

И вот уже больше четырех лет Михаил Васильевич словно прикован к этому месту. Конечно, зимой он жил в Киеве, где училась его дочь Ольга, за эти годы он побывал в Москве и Петербурге, в Нижнем Новгороде и Уфе, на Соловках и в Ялте, но, где бы он ни был, какие бы этюды ни рисовал, какие бы новые замыслы ни одолевали его, он все время мысленно возвращался к Абастуману – к храму, в который уже вложено столько сил и столько сделано, но дел было еще невпроворот. И Абастуман опостылел ему: его тянуло к северным пейзажам, к родной русской природе, а тут все – чужое…

Михаил Васильевич вновь и вновь придирчиво вглядывается в новый этюд картины. Неподвижно устремлен его взгляд. Кончик кисти оказался во рту, краска еще не высохла от только что нанесенного мазка… Не удавался на картине юноша, с которым он недавно познакомился в Соловках, особенно глаза, полные изумления от непереносимого страдания. Бледный, болезненный, с белыми губами, похожий на хищную птицу, этот мальчик поразил Нестерова своим страдальческим выражением лица. Потом только художник узнал, что мальчика съедает беспощадный недуг… Мальчик оказался в толпе стариков, старух, молодых женщин, идущих в поисках правды на земле…

«Да, люди, измученные печалью, страстями и грехом, с наивным упованием ищут забвения в божественной «поэзии христианства», – задумался Нестеров. – Сколько уж людей побывало на моей картине, приходят один за другим, наполняя собой живой уголок родной природы, все они ждут, как и многие люди, своего счастья, своего утешения и покоя, а потом начинаешь понимать, что для такой картины, для такого замысла нужны совсем иные люди, с иными лицами и характерами, и эти люди исчезают с полотна. Появляются другие… В картине «Святая Русь» хорошо было б показать Шаляпиных, Горьких, Малявиных, их гениальность и широту натуры, но, слава Богу, вовремя почувствовал, что для такой картины они не годятся. На пространстве пяти аршин изображено двадцать фигур, четыре святых и шестнадцать мужчин и женщин, грешных и праведных, Шаляпиных и не Шаляпиных, пусть зритель сам разбирается, кто из них гений, а кто обычный грешный человек, которому тоже нужна в жизни какая-то утеха. Ведь хотел даже Достоевского втиснуть в эту картину. Хорошо, что одумался. А портрет Горького уже написал, но и от этого пришлось отказаться… Стоит кого-нибудь из них поставить в эту толпу бредущих к монастырю, где стар и млад со всей земли, тут и всяческие калеки, и могучие духовным здоровьем старцы, – эти люди ищут своего Бога, ищут веры, идеала, а навстречу толпе, стоящей у врат монастыря, выходит светлый, благой и добрый Христос с предстоящими ему святителями: Николаем, Сергием и Георгием… Ну можно ли себе представить Шаляпина, Горького, Достоевского в этой толпе молящихся и скорбящих? Нет, конечно! Получилась бы явная нелепица…»

Нестеров вот уже больше трех лет писал и переписывал «Святую Русь», в прошлом году выставил ее для обозрения друзьям и знакомым. Казалось, что картина готова, но художник вновь и вновь переделывал ее, убирал одних персонажей и заменял их другими, более подходящими для воплощения своего замысла.

«Быть может, отказаться от мальчика? Форма глаз его вроде бы удалась, но вот выражение глаз… Никак не передам неповторимость этого взгляда, кажется, вижу, а берешься за кисть – и сразу ускользает взгляд, кисть становится непослушной. Ох, как мучительно сознание бессилия своего передать увиденное, запечатленное в памяти…»

И в натуре было что-то неуловимое, то ли игра света и окружающая их природа, совсем иная, чем здесь, но в этюде удалось запечатлеть этот взгляд, а тут… Как передать этот взгляд, в котором боль, страдание, мольба, надежда, удивление и стоическое терпение. А у художника – только натянутый холст, кисти да растертые краски, которые нужно накладывать одна на другую до тех пор, пока лицо не станет живым… Вот и весь арсенал изобразительных средств, которыми располагает художник. А может, форма глаз зависит от формы носа, губ, подбородка? Все это элементарные законы пропорций на полотне, но как же трудно в каждом отдельном случае все эти элементы воплотить…

Нет, положительно это сегодняшнее июньское утро прошло даром. Придется опять браться за образа для церкви в Гагре. Сколько уж раз Нестеров давал себе зарок не соглашаться на росписи в церквах и вообще в храмах, а ничего пока не получается, все время нужны деньги…

Окна были широко распахнуты. Воздух был чист и прозрачен. За окном – тишина и покой. А в душе – одно недовольство собой. И никуда не денешься: связан обязательствами, да и работа здесь, как обычно, захватила его; подготовил эскизы, лишь начинай работу. Но сколько возникло непредвиденных обстоятельств, которые просто стеной встали, не пуская его к стенам храма. Прежде всего, Нестеров сразу почувствовал, что со смертью наследника работы в Абастумане пошли кое-как. Архитектор двора его величества Василий Федорович Свиньин заметно охладел к храму, талантливому созданию архитектора Симансона, и постарался внушить Нестерову, что храм недолговечен и не стоит трудов украшать его настенной живописью. Не лучше ли поставить новый храм в Гатчине, в центре придворной жизни, его заметят и наградят своим вниманием августейшие властители. Естественно, Свиньин будет автором проекта храма, а Нестеров распишет гатчинскую церковь. Нужно только подтвердить предположения Свиньина о недолговечности храма, в который не стоит вкладывать такие большие средства, выделенные императорским двором. Резко отказавшись от столь «лестного» предложения, похожего на предательство памяти наследника, Нестеров, однако, доверил этому ловкому вятичу загрунтовку церковных стен. Внешне казалось, что все нормально, работы шли, и Нестеров, убедившись в том, что дела идут, уезжал из Абастумана в Киев, где его ждала дочка и картина «Святая Русь». Лишь в прошлом году Нестеров узнал, что стены загрунтованы небрежно, продолжать работу невозможно. Вмешательство великого князя Георгия Михайловича сразу дало положительные результаты: удалили из Абастумана помощника Свиньина как «порядочного мошенника», заново начались подготовительные работы под присмотром помощника Нестерова: солдаты скоблили стены, позолотчики писали орнаменты, а сам Михаил Васильевич писал пророков на уцелевших от разрушения местах. «Придется месяца на два-три или больше дело затормозить. Денег идет пропасть. Но тем не менее надеюсь дело под моим надзором закончить благополучно. Будни все в церкви; вечера с Екатериной Петровной гуляем и много читаем. Праздники – полный отдых. Живем как нельзя более скромно и тихо», – писал Нестеров А.А. Турыгину.

Еще и еще вглядывался Нестеров в картину… А ведь хвалили, многим нравилась, а сейчас словно бы посмотрел на нее другими глазами, как бы со стороны, и остался недоволен. Картину просили и москвичи, и Дягилев, но Нестеров интуитивно чувствовал, что с такой картиной нельзя торопиться, и оказался прав: картина нуждалась в более глубоком художественном решении. Уж очень запал в душу замысел картины…

В дверях появилась Екатерина Петровна.

– Тебе не пора в церковь? И я бы могла с тобой немного прогуляться, – тихо сказала она, чтобы лишь отвлечь мужа от его раздумий.

Нестеров, очнувшись от тяжких размышлений, радостно посмотрел на жену: как она прекрасна, и даже легкая полнота ничуть не портила ее высокую изящную фигуру: в сентябре Нестеровы ожидали ребенка.

– Смотрю я на тебя, Катюша, и до сих пор не могу понять, что чуть лишь больше года, как я тебя совсем не знал, только Ольга иной раз восторженно рассказывала об одной из своих институтских классных дам, дескать, и умна-то она, и красива, и молода, и симпатична… Но разве можно было верить восторгам влюбленной ученицы. И вот графиня Коновницына, добрый ангел-хранитель моей Олюшки, посмотрела мою картину и как бы вспомнила, что госпожа Васильева тоже хотела бы ее увидеть. И ты пришла…

– И я пришла и сразу в тебя влюбилась, влюбилась страстно, до самозабвения…

– И я влюбился в тебя, как мальчишка…

– Ты об этом рассказываешь, словно не с нами все это произошло, а с кем-то посторонним.

– Катюша! Так прекрасно, что мы оказались вместе; мне кажется, что никого нет счастливее меня. – И Михаил Васильевич нежно привлек ее к себе.

– А кто пойдет работать в церковь? Кто нас кормить будет? – Екатерина Петровна явно захотела вернуть на землю своего любимого мужа.

К дому подкатила коляска. Из нее уже выходили люди. Впереди высокий сутуловатый человек в широкополой шляпе, сапогах и косоворотке, за ним ярко одетая молодая женщина.

– Э, Екатеринушка, видно, сегодня не придется работать. У нас сегодня – нежданные гости…

– Так это ж замечательно!

– Уж не Максим ли это Горький со своими приближенными? – Нестеров еще не верил в такую неожиданную радость.

– Пойдем встречать…

Нестеровы вышли на крыльцо вовремя. Это был действительно Максим Горький, с женой Екатериной Павловной и двумя верными спутниками. После дружеских рукопожатий и веселых восклицаний Горький представил своих спутников:

– Прошу любить и жаловать: мой верный товарищ и руководитель в книжных делах Константин Петрович Пятницкий и мой друг Алексей Александрович Тихомиров. – И, узнав, что жену Нестерова тоже зовут Екатериной, тут же добавил: – Ну, теперь пропадем: две Катерины у нас, как их различать-то будем?

– А так и будем, – в тон сказал Нестеров, – одна Петровна, а другая – Павловна. Какими судьбами, Алексей Максимович? Так я рад видеть вас и ваших спутников.

– Путешествуем, что-то не работается, вот и решили прогуляться: из Нижнего по Волге до Саратова, там побывал в Радищевском музее, встретился с корреспондентом «Саратовского листка», поговорили о «Дне», потом до Владикавказа и в Тифлис, из Тифлиса в Батум, из Батума снова в Тифлис, так вот и мотаемся по старым местам моим, по которым я в свое время исходил сотни верст.

– И конечно, встречи с давними знакомыми и друзьями?

– Да! Многие еще помнят меня и не верят, что я тот самый маляр Пешков, работавший в главных мастерских Закавказских железных дорог, с поденным содержанием в один рубль, потом только вышла прибавка – сорок три рубля в месяц, когда назначили на должность отметчика. О, если б знали вы, как я загордился…

– Алексей Максимович! Екатерина Павловна! Друзья! – Михаил Васильевич был очень рад встрече с Горьким. – Давайте я покажу вам прекрасную церковь, в которой я сейчас работаю.

– А мы затем и приехали, вы столько мне рассказывали о ней, когда были у нас в Нижнем, что мы все в один голос решили непременно побывать у вас. Так что показывайте…

– Я уж не пойду с вами, – Екатерина Петровна словно бы просила прощения у гостей, – мне нужно побыть здесь, чтобы присмотреть за обедом.

Все дружно согласились в предвкушении хорошего обеда и отправились в церковь. По дороге вновь разговорились. И конечно, тут же в разговоре всплыла нашумевшая пьеса «На дне», спектакль во МХТе.

– Плохая пьеса. – Горький рубанул по воздуху широкой, как лопата, рукой. – Я говорил, что нигде эта пьеса не будет иметь успеха, только в этом удивительном театре художественников. В Питере пьеса провалилась, как я и думал.

Нестеров протестующе взмахнул рукой. Взрывной, горячий, Михаил Васильевич со всей страстью возражал против столь несправедливой самокритики.

– Нет, Алексей Максимович, пьеса у вас получилась, если театру удалось поставить удачный спектакль, из ничего не сделаешь конфетку. И «Мещан» я видел, и «Штокмана», ах, как это все хорошо, ну разве это не возрождение? Какой живой, горячий подход к искусству – сколько во всем этом увлечения, вдумчивости, желания изыскать новые формы. Сердце радуется, сам молодеешь. Уж и не говорю, какое сильное впечатление на меня произвел спектакль «На дне». Тут показана такая картина, такие образы и типы, такая сила, новизна и яркость изображения. Ваш великолепный замысел так дерзко-даровито воплощен артистами, что дух захватывает, а нервному человеку так прямо «мат».

– Алексей Максимович недоволен тем, что спектакль не имел успеха в Петербурге, – заговорил Константин Петрович. – Да и критика петербургская точно с цепи сорвалась, отвела душу.

– Я возражал против гастролей в Петербурге, совсем иная публика, – снова заокал Горький. – А Немирович стал уговаривать меня: дескать, раз императорская сцена Александринского театра заказана мне, то и Суворинский сойдет. А Суворин тут же потребовал, чтобы с будущего сезона «На дне» принадлежала ему на два года, десять процентов сбора автору. Выгодно! И Немирович согласился, дает мне телеграмму. Но как только я узнал об этой сделке, я так и взвился, точно обваренный. И ответил: «Очень изумлен столь простым пониманием моих выгод, но все же между мною и Сувориным не может быть никаких соглашений. Представляете, Суворин ставит «Сон Услады», антисемитских «Контрабандистов» и прочую мерзость, а я должен ему отдать свою пьесу. Нет, это все равно что пойти к нему в сотрудники «Нового времени».

– Особенно понравился мне Москвин. – Нестеров почувствовал паузу в монологе Горького и решил продолжить свой рассказ о впечатлениях от увиденного зимой в театральной Москве.

– А «девица» Настя в исполнении Книппер? А Барон в исполнении Качалова? – воскликнула Екатерина Павловна.

– Да, вы правы, эти три типа, разные по содержанию, одинаковы по своей необычайной яркости, новизне. Лука – вроде бы простоватый мужичонка, странник, святая душа, балагур, но какую русскую ноту он вносит в спектакль, как он оживляет действие…

– Кажется ли он вам, Михаил Васильевич, оптимистом? Многие не понимают замысла, – включился в беседу Тихомиров.

– Не только оптимистом, но жизнерадостным живым человеком. – Нестеров вспомнил игру Москвина, смех в зале при его появлении. – Лука – полный оптимист.

Горький делал вид, что его вовсе не интересует то, что скажут его собеседники: он оценил свою пьесу как плохую, а друзья пусть доказывают, что пьеса и спектакль удались, он возражать особенно не будет.

И не только Лука… А Настя? И вот опять… Вроде бы она понимает, что жизнь ее загублена, но сколько в ней врожденной мечтательности. Как трогательно она рассказывает о каком-то неведомом ей Гастоше, как она наивна и чиста в своих мечтаниях. И как отвратителен Барон, подлец, но в характер добавляется наивность, и получается подлец до святости… А его смех над Настёнкой – жуткий смех, он ведь не над ней смеется, он смеется над собой. Нет, что бы ни говорили господа из «Нового времени» и других петербургских изданий, а это трагедия живых людей, к которым испытываешь сострадание, жалость, да и все актеры играют так, что театр перестает как бы быть театром и превращается в поле человеческих, настоящих страданий, переживаний и мечтаний.

– В Петербурге, в кругах финансовой аристократии, мои книги называют «свинской литературой» и, представляете, даже жгут их, вот какую честь мне оказывают.

– И в Петербурге тоже по-разному оценивают пьесу и спектакль. – Пятницкий никак не мог пропустить случай и не рассказать о том, что происходило в день выпуска пьесы отдельным изданием. – В тот день, когда открыли продажу пьесы, ни мне, ни служащим в конторе нельзя было выйти оттуда до девяти часов вечера… Сплошная толпа… И цепь покупателей не прерывалась. Все, что успевали привозить брошюровочные, расхватывалось в ту же минуту. Это продолжалось несколько дней… И не только в Петербурге, но, конечно, и в Москве и других городах России. Нет, Алексей Максимович, успех колоссальный…

– Что-то я слышал о первых спектаклях в Питере, но не поверил: правда ли, что вместо билетеров на спектакле были переодетые полицейские? – спросил Нестеров.

– Да, – подтвердил Пятницкий. – Очень боялись наши правители революционных выступлений, а потому потребовали специального закрытого просмотра, приехали в театр Витте, князь Святополк-Мирский, петербургский градоначальник, ну, конечно, много было всяких чиновников-исполнителей их воли. Вот министры и высказали такое пожелание – переодеть полицейских в форму билетеров и поставить их прежде всего в верхних ярусах.

– А разве можно нашу публику обмануть таким маскарадом? – Горький усмехнулся. – И в антрактах начали издеваться над мнимыми билетерами, смеялись, свистели… Попробуй-ка арестуй всех студентов, курсисток и прочую молодежь.

– Да уже попробовали в белостокском театре во время представления «Мещан», а что из этого вышло? Скандал форменный, – снова включился в разговор Пятницкий, внимательно следивший за всеми событиями, происходившими вокруг Горького. – В запрещенной у нас газете рассказывали об этом случае. Как только были произнесены слова: «Нами управляют свиньи, дураки и воры», тут же раздались выкрики: «Долой самодержавие, произвол, да здравствует свобода!» Бросали карточки с теми же надписями. Городовые с шашками наголо в театре же начали бить куда попало. Произошла схватка… Все это вылилось в демонстрацию на улицах, молодежь была в сильном возбуждении. Полицейские начали стрелять, убили одного рабочего, нескольких ранили. А полицмейстер, рассказывают, с револьвером в руках метался, как разъяренный зверь, по городу. Были вызваны войска, закрыли магазины… Дошло до того, что рабочие, вооруженные палками, стали собираться со всех фабрик… Конечно, зная об этих событиях в Белостоке, власти в Петербурге не могли не учитывать настроения революционной молодежи.

– Константин Петрович так увлекательно рассказывает об успехах Горького, как будто нет других мнений. А я слышал совсем иные оценки моих пьес: дескать, пьесы Горького порождают пугачевщину, которая может смести весь образованный слой старой России, моменты такой пугачевщины и разыгрываются на спектаклях «Дна» и «Мещан»… «Юное стадо учащейся молодежи и разных горькующих интеллигентов взвыло при виде своего идола у рампы, в смазных сапогах и в блузе, с папироской в руке». Вот почти дословно цитирую слова одного маститого писателя, которые случайно стали мне известны. Даже «с папироской в руке» – откуда он взял эту папироску, вроде бы никогда этого не было, а вот поди ж ты… A-а, вот и храм, превосходное сооружение, Михаил Васильевич, видимо, хорошо там работать. – И Горький вопросительно посмотрел на художника.

– Если б не наше русское разгильдяйство, Алексей Максимович… Можете себе представить, пятый год пошел, как я вожусь с этим действительно прекрасным храмом, а дело еще далеко до завершения. То одно, то другое: то рецепт грунта использовали настолько небрежно, что загрунтованная стена отстала, напитавшись влаги; то пришлось соскабливать и купол, уже расчерченный под живопись. А ведь на это уходит не только время, само по себе драгоценное для художника, но и деньги, мне отпущенные на роспись храма. Вся эта милая шутка архитекторов обошлась мне тысячи в полторы-две. Алексей Максимович! Господа! Знакомьтесь, вот и наш протоиерей, в миру Константин Александрович Руднев, настоятель храма, в прошлом – духовник наследника.

Со ступенек храма спускался священник, моложавый, улыбчивый, с ясными лучистыми глазами, да и весь его облик излучал доброту, искренность, душевную чистоту.

– Добро пожаловать в храм, – просто сказал настоятель.

Вошли, в храме прохладно, заметны следы незаконченной работы. Но внешний вид храма, задуманный и построенный в духе древнегрузинского искусства, произвел на Горького и его спутников большое впечатление. А внутри привлекали внимание две картины из жизни Александра Невского: Александр Невский в расцвете своей воинской славы, молодой, красивый, решительный в своей уверенности, что можно победить и татар; и большая картина «Кончина Александра Невского».

– Вы помните, господа, это событие произошло в 1263 году, когда любимейший наш правитель возвращался из Орды, это событие было горестным для Руси. Я попытался передать в меру своих сил горе людей, окружавших великого князя. Они плачут, а князь их успокаивает: «Не сокрушайте души моей жалостью», так в летописи говорится. И своей картиной мне тоже хочется передать печаль светлую… Да, закатилось солнце земли Русской, сам князь, как видите, в черной одежде схимника, а вокруг него все в светлом, даже ярком по краскам, и карнизы горницы, и постель князя, одежда дружинников, княгини и княжны…

– Печаль моя светла, светла тобою… – процитировала Екатерина Павловна известные стихи.

– Да, Екатерина Павловна, эту светлую печаль в народе, продиктованную христианским мировоззрением о лучшей доле любимого героя на небесах, я и хотел воплотить.

Двинулись дальше: князь Владимир, княгиня Ольга, князь Михаил Тверской, Сергий Радонежский… Светлые, героические фигуры русской истории… В левом боковом приделе увидели «Явление Богоматери Равноапостольной Нине».

И вновь заговорил Михаил Васильевич:

– Нина, по преданиям старины глубокой, сестра Георгия Победоносца, пришла в Грузию с проповедью христианства: сама Богоматерь вручила ей крест из виноградной лозы и благословила на этот подвиг.

– Какое оригинальное лицо… Какие глаза! – воскликнул Горький, потрясенный этой картиной.

– Я потом вам расскажу, как я нашел это лицо. Совершенно случайно… А теперь поднимемся, кто желает, по лестнице к куполу.

– Вот смотрите, – сказал Нестеров, когда его спутники вслед за ним поднялись к куполу и увидели, в каком жалком состоянии находится центральная часть всей настенной живописи храма. – Два раза уже перекрывали купол архитекторы двора его величества, сорвали не менее сорока тысяч, а как только выпадают дожди, так снова протекает, протекает так, что работать в нем нельзя. С трудом я доказал, что работали здесь мошенники. И вот только приехал молодой архитектор Щусев, сразу обнаружил, что в куполе вокруг креста есть пространство, в которое попадает вода и протекает в пустотелый кирпич, отсюда и сырость. Быстро заделали это пространство, скоро просохнет, пора отделывать и купол. Пойдемте вниз, я вам не показал другие росписи.

Спустились вниз, подошли к «Голгофе» и «Молению о чаше».

– Я много работал над «Голгофой», трагедия для меня – задача наитруднейшая. Даже кончину Александра Невского я дал в светлых тонах, а трагедию на Голгофе я не ощущаю как художник, ничего не могу найти самостоятельного, индивидуального…

– Но разве вот эти тяжелые, черные тучи, – Горький жестом указал в сторону «Голгофы», – не давят на землю и на нас, порождая в нашей душе сострадание к происходящему в эти страшные минуты? Возникает какой-то холод и мрак. Тут чувствуется трагедия, вам, Михаил Васильевич, удалось ее передать.

Вышли, попрощались с настоятелем, но его Михаил Васильевич пригласил на обед, и пошли обратно.

– Опостылело мне это место, Алексей Максимович. Хочется поскорее убежать отсюда, так надоело видеть, как здесь воруют и безобразничают деляги вроде архитектора Свиньина. Невозможно что-то путное сделать, если один создает, а другой разрушает содеянное им. Плохо, хорошо ли – это вопрос другой, но во всяком деле должен быть один хозяин, ответственный за все, особенно в таком тонком деле, как настенная живопись, тут и загрунтовка, нанесение орнамента и позолоты. Ох, много усилий положили все мои помощники, а потекла вода, и все рухнуло…

Столько горечи послышалось в голосе художника, что Горький тоже тяжело вздохнул:

– Да, Михаил Васильевич, столько еще глупостей творится на нашей земле, а главное – много несправедливости. Вот вы слышали, какое горе недавно пережил Шаляпин?

– Нет, – испуганно произнес Нестеров.

– Ну как же, газеты сообщали… Недели две назад умер у него сын Игорь, славный мальчуган, в котором он души не чаял… Гуля, Игруша, Игрушка, как называл его Федор Иванович, был такой талантливый…

– Господи! Какое горе потерять близкого человека, тем более сына-первенца. Не могу слов подобрать, как я ему, бедному, соболезную… А что же случилось?

– Говорят, на глазах Федора, можно сказать, и умер, то ли недосмотрели, то ли провинциальные эскулапы виноваты. Отдыхали Шаляпины всей семьей где-то под Харьковом в имении хорошего знакомого, родители любуются на играющих детей, а потом видят, что Игорь какой-то квелый, притихший; обратились к доктору, а уже поздно, оказалось, воспаление большой кишки, операция не помогла. Вот и не стало талантливого мальчугана, отец замечал в нем большие музыкальные способности, говорил, у него феноменальный слух, что бывает редкостью, прекрасно подбирал на рояле услышанные мотивы… Федор чуть рассудок не потерял, хотел покончить жизнь самоубийством, но вовремя удержали его друзья от этого безумного шага.

– Я тоже чуть с ума не сошел, когда на моих глазах умирала моя первая жена, родила мне Олюшку, а через два дня скончалась, первая моя и самая истинная моя любовь… Что я пережил тогда… Представляете, родилась дочь, в этот день я был самым счастливым человеком на свете, бродил по набережной Москвы-реки, упивался своим счастьем, планы возникали один радужнее другого, а на следующее утро появились первые признаки чего-то неладного, вызвали лучшего тогда профессора в Москве, но и он вышел от моей Марии мрачным, и я стал догадываться… Всю ночь молился, утром пошел в Иверскую, впервые понял, что она может умереть, молился так, как потом уж не молился никогда. Было тогда воскресенье. Троицын день, ясный, солнечный, как сейчас помню, кругом – радость и веселье, празднично настроенные люди, а я криком кричу от горя. Вошел к Маше, сел и вижу, как минута за минутой уходит от нее жизнь. Как пережил я эти дни, недели, месяцы? Сейчас не могу себе представить… А где похоронили сына Федора Ивановича?

– На кладбище Скорбященского монастыря… Федор с семьей за четыре дня до похорон приехал в Москву, а в день похорон уже на вокзале собрались многочисленные его друзья и поклонники, артисты оперных и драматических театров, преподаватели филармонического училища и консерватории, словом, шествие растянулось на несколько кварталов, а у ограды монастыря ожидала его многотысячная толпа.

– Да, горе великое он пережил, а уж если говорить о таланте, то Федор Иванович – талант из талантов. Больше года прошло, как он был у нас в Киеве, а до сих пор вспоминаю эти две недели с Шаляпиным. Он – как Цезарь: пришел, увидел и победил. Эти две недели все бредили Шаляпиным. Билеты на шесть его выступлений были расхватаны в продолжение суток, стояли ночью перед театром толпой в несколько тысяч человек.

– А он, мятежный, ищет бури! – поддержал разговор Горький.

– И мятежный… Пил, куролесил, скандалил в трактире какого-то Лаврушкина, свистел Соловьем-разбойником в «Гранд-отеле», а на следующий день показывал глубочайшую трагедию зла в Мефистофеле или русского отважного крестьянина Ивана Сусанина, положившего жизнь за царя… Уж и не говорю о Борисе Годунове… Сколько раз он заставлял меня плакать, бледнеть, переживать вместе с ним горе, страдать вместе с ним, словом, делает со зрителем то, что способны делать только величайшие гении мира.

– Воистину, Михаил Васильевич, это русский гений. Вот то же бы делал и мой Фома Гордеев, если был бы гением.

– Да, пожалуй, но Шаляпин… Он всех в Киеве свел с ума, действительно гениальный артист. Ну, представляете, Алексей Максимович, встречается знакомый, у него только что сын родился, и он при встрече: «А у нас Шаляпин родился…» А уж на бенефисе…

– Был и банкет?

– У-у, такой пир устроил, что я, самый непьющий, можно сказать, так напился, что домой притащился, когда Ольга собиралась в институт. Речей была куча…

– И самые веселые, остроумные…

– Да, конечно, самого Федора Ивановича. Он был неисчерпаем. Часов в шесть утра вся компания пришла к нему в номер гостиницы. Снова – речи, тосты… А потом… И тут он пел, и как пел!.. Ах, как он пел!..

– Так что пост у вас, Михаил Васильевич, прошел по-скором-ному. – Горький помнил, что Шаляпин гастролировал только во время поста.

– Да, Алексей Максимович, и виной тому – Шаляпин, поистине гениальный человек и артист. Какого он показал Мефистофеля! По своей художественной высоте достигает непревзойденного Данте…

Всю дорогу до дома Нестерова жители и приезжие Абастумана с любопытством оглядывались на группу проходивших мимо людей, удивляясь непостижимой игре природы: впереди – очень высокий, сутулый, с длинными русыми волосами, рыжими густыми усами, широкоскулый, одетый просто, по рабочей моде, а рядом – оживленно жестикулирующий, известный в Абастумане художник, полноватый, «маленький, неуклюжий», «куда как неказист», да простит мне читатель, но тут я воспользуюсь «Воспоминаниями» Нестерова и его самохарактеристикой-портретом во время свадьбы с первой женой: «И во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздноглазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то – ай, ай, какой страховитый!» С тех пор прошло много лет, внешность художника изменилась, но здесь, пожалуй, уместно вспомнить эти беспощадные портретные детали, набросанные самим художником много лет спустя: невысокого роста, с остатками светлых волнистых волос на голове, с «французской бородкой и черными усами»… Колоритными были и их спутники, шагавшие вслед за писателем и художником.

– Да это ж Максим Горький! – воскликнул кто-то из самых догадливых.

– Ну теперь не дадут покоя, – мрачно сказал Горький.

Вошли в дом, где царила обычная суета перед обедом: праздничный стол был уже накрыт, но оставались кое-какие мелочи, заметные только хозяйке.

Гости прошли в мастерскую Нестерова. Горький тут же подошел к этюду, на котором была изображена голова святой Нины.

– Моя жена случайно встретила эту женщину в парке, потом показала мне, и я уговорил ее позировать мне для картины, которую вы видели в храме. Это сестра милосердия из Петербурга, высокая, смуглая, с густыми бровями, а главное – ее глаза поразили меня, ее глубокий, необыкновенный взгляд, вот, думаю, такой и должна быть святая Нина, а теперь, быть может, введу ее в свою «Святую Русь», поставлю ее среди Горьких, Шаляпиных и не Шаляпиных…

Горький, внимательно вглядываясь в лицо святой Нины, сказал:

– Удивительное лицо, она не похожа ни на местных красавиц, ни на славянский тип. Есть в ней действительно от тех лиц, которые, скорее всего, и шли на костер, на пытки ради святой идеи, в которую бесконечно уверовали. Вот и я видел такие лица, когда в юности вращался среди народовольцев, а потом социал-демократов. Никакие пытки не вырвут из них признания в так называемых преступлениях против государства, самодержавия и вообще против существующих порядков. Сколько же таких вот погибло, замучены в ссылках, в тюрьмах, съедены болезнями, возникшими в результате мучительных преследований со стороны властей.

– Эх, Алексей Максимович, пути Господни неисповедимы, не знаешь, где найдешь, а где потеряешь… Недавно получил я известие: скончалась в Сухуми оперная певица из Тифлиса, назову ее Людмилой Ивановной по известным соображениям, ей было не больше тридцати. Если б вы знали, как я ее полюбил. Еще не увидев ее, а только услышав ее глубокий, мелодичный, неотразимо прекрасный, как у Дузе, голос, я испытал забытое волнение. Она была за тюлевой занавеской и бросала моему приятелю вроде бы ничего не значащие фразы, а я был покорен ее прекрасным задушевным голосом настолько, что сразу стал расспрашивать приятеля о ней, и, узнав, кто обладательница волшебного голоса, попросил познакомить с ней. И вот дня через три мы снова проходим мимо этого домика с тюлевыми занавесками, приятель мой позвал ее, через несколько минут она вышла. А еще через несколько минут я понял, что она неотразимо подействовала на меня… Нет, она не была красавицей, как и эта святая Нина, госпожа Копчевская, но в ней было что-то глубокое, скрытое от многих, то, что обычно становится известно лишь немногим. Она была весела, остроумна, но вместе с тем чувствовалась какая-то далекая печаль, может, такая же, как и здесь, в этом этюде. И мы полюбили друг друга… Вскоре оказалось, что мы не можем жить друг без друга… Летели часы, дни, недели, срок ее гастролей в Кисловодске подходил к концу, за это время Красные камни, Серые камни, окрестности Кисловодска узнали и услышали то, что мы говорили друг другу, о чем мечтали, думали, гадали. Вскоре мы попрощались в надежде соединить наши жизни, а через два месяца я получил письмо с просьбой позабыть ее, она не может дать мне полного счастья, она решила сойти с моего пути и дать мне простор для творческих дерзаний… Что со мной было первые несколько дней! Я, как обезумевший, принимал одно решение за другим, перечитывал письмо, изнемог от слез, переболел за эти дни все мое горе и однажды проснулся с холодным сознанием, что все кончено, мечта унеслась. Но проснулся во мне снова художник, как и после смерти моей Маши. Художник осилил эту страсть.

– Михаил Васильевич! – на пороге появилась Екатерина Петровна. – Приглашай наших гостей к столу…

Нестеров познакомился с Горьким три года тому назад в Ялте, у доктора Средина, центральной фигуры в жизни творческой интеллигенции города. Здесь всем и всегда были рады, всех тянуло сюда, к этому милому и доброму доктору, больному тяжкой формой туберкулеза, он, как и Чехов, не падал духом. Оказалось, что Горький бывал на выставках, знает картины Нестерова, высоко ценит их. Тонкие замечания, которые художник услышал от Горького о своих картинах и картинах его сподвижников, сразу дали знать, что писатель разбирается в живописи, выделяя в ней подлинную духовность и изобразительную силу. А Нестеров много читал и на рассказы Горького сразу обратил внимание, настолько они выделялись своей яркостью изобразительных средств и новизной содержания, своими свежими темами.

В первый же день знакомства Нестеров и Горький проговорили до ночи: столько возникало острых, необычных проблем, настолько оригинальны, порой парадоксальны были суждения вроде бы начинающего писателя… Сколько в нем было зрелых высказываний, начитанности, глубины.

Сразу между ними возникло доверие, а в ходе разговора доверие перешло во взаимную симпатию. Нестеров всякий раз радовался появлению новых талантов на Руси – сначала поразил его Шаляпин, потом Малявин и Горький. Три простых мужика, так ярко и быстро покорившие всероссийскую публику, а потом и европейскую.

И вот, кажется, Нестеров совсем недавно предрекал Горькому огромную будущность, а прошло всего лишь три года, и то, что казалось будущностью, проявилось уже сегодня, то есть через три года после знакомства. Популярность Горького велика, а он – по-прежнему живой, интересный собеседник…

За обедом Горького попросили прочесть что-нибудь. И Горький прочитал наизусть большой кусок поэмы «Человек», над которой работал…

«Часов в шесть Алексей Максимович и его спутники собрались на нашем балконе к обеду, – вспоминал Нестеров в 1927 году. – К этому времени весть о том, что в Абастуман приехал Горький, облетела все ущелье. Местные жители и «курсовые», приехавшие в модный тогда курорт из Тифлиса, узнав, что Горький у нас, к концу обеда собрались у нашей террасы. Барышни, студенты сначала робко, а потом смелей и смелей стали выражать свои чувства, бросать на террасу цветы. По желанию Алексея Максимовича пришлось опустить занавеси. Несмотря на эту меру, толпа росла, к вечеру восторженная молодежь закидала нашу террасу букетами жасмина.

Горький к тому времени был уже пресыщен. Все эти знаки подданничества больше не занимали его. В ту же ночь путешественники покинули Абастуман, через Зекарский перевал уехали в Кутаис. Отклики его пребывания в Абастумане оставались еще долго. Абастуманцы внимательно следили по газетам за его триумфами.

Я же с Горьким после того больше не встречался никогда…»

Почему? – удивится читатель, тем более после только что прочитанных строк, после такого дружеского разговора и горячего застолья. Естественно, автор попытается в дальнейшем своем повествовании ответить на вопрос, но уже сейчас хочу напомнить еще несколько строк из «Воспоминаний» М.В. Нестерова, которые касаются его пребывания в Ялте весной 1904 года: «Темой особых разговоров у Средина был горьковский «Человек» и «Жизнь Василия Фивейского» Л. Андреева.

«Человек» предназначался как бы для руководства грядущим поколениям. Написан он был в патетическом тоне, красиво, но холодно, с определенным намерением принести к подножию мысли всяческие чувства: любви, религиозное и прочие. Это делал тот Горький, который еще недавно проповедовал преобладание чувства над мыслью, который года за два до этого, тут же, в Ялте, в ночной беседе у него на балконе, прощаясь со мной, говорил в раздумье: «За кем я пойду? За Достоевским или против него – не знаю еще сам». Теперь Горький знал, что он пойдет против Достоевского. Его «Человек» был лучшим и бесспорным тому доказательством, «Человек», при всей его внешней красивости, во многом был уязвим…»

Эти слова великого художника автор повествования запомнил и призывает читателя тоже вспоминать их при развитии дальнейших событий, о которых автор не замедлит рассказать.

Глава пятаяКонстантин Коровин вспоминает…

Федор Иванович Шаляпин медленно приходил в себя после удара, чуть не свалившего с ног. Он так привык видеть Игоря среди младших сестренок, что смотрел на Иру и Лиду как на осиротевших, и слезы застилали глаза. Иола Игнатьевна, глядя на своих девочек, чаще стала обращаться к Богу, взывая к его милосердию. Боль не проходила, а в доме жизнь шла своим чередом… Смех, забавный лепет дочерей, бегущих наперегонки при виде отца и тянущих к нему свои ручонки. Он подхватывал одну за другой, а то и сразу сгребал их и высоко подкидывал, слушая радостный, заливистый их смех… Поворачивался к печальной Иоле и говорил:

– Иолочка! У нас должно быть много детей.

И она молча кивала.

Сначала Ира и Лида спрашивали, куда ж подевался старший брат Игорек, но потом, что-то понимая своим чутким детским умишком, перестали, что было еще мучительнее, острее отзывалось в душе.

У Шаляпиных оказалось много настоящих друзей, которые, понимая их состояние, предлагали им отдохнуть в их имениях, на дачах. Так однажды и сделали, выехали в Подмосковье к друзьям, но и здесь Федор Иванович затосковал; глядя на играющих детишек, веселых и забавных, он то и дело вспоминал своего Игрушку, и слезы снова и снова орошали его лицо. «Что-то я чувствительный стал», – горько улыбался Шаляпин, если Иола или кто-нибудь из друзей замечал эти невольные слезы.

– Федор! Поезжай к Коровину… Он ведь звал тебя к себе в имение, у него охота, рыбная ловля, близкие и тебе друзья. И нам спокойнее будет… Ты так извелся.

– Может, Иолочка, ты и права. Тяжко мне, не нахожу себе места.

– У Коровина гостит Валентин Серов, приедут к нему и еще какие-то интересные люди, как он писал.

– Ты знаешь, Костя – душевный, мягкий, никогда не лезет в душу, не стремится навязывать что-либо свое, свои привычки, свой быт. Каждый занимается у него тем, чем хочет. С ним так всегда бывает легко. К тому же он как художник-декоратор принимает участие в моих главных работах предстоящего нового театрального года. Может, ты и права, поеду к нему. Тем более, что он хочет продать мне свой дом и землю.

– Вот видишь, заодно и договоришься о делах. Пора нам покупать свой дом. Детей у нас будет много. Я люблю детей!

Шаляпин посмотрел влюбленно на свою красавицу жену, потом легко поднял ее и весело закружился с ней вокруг своей оси: за мелькнувшие пять лет совместной жизни Иола хорошо узнала отходчивый характер своего мужа и умело управляла им, понимая лучше его самого, что ему нужно в данный момент.


На станции Итларь Шаляпина ждала телега со знакомым молодым мужиком по имени Серега.

– Садись, барин. Лисеич приказал побыстрее тебя доставить к нему. Очень, говорит, соскучился. А что тебя давно не было? Весной уток было пропасть… У тебя нет папироски, барин?

Шаляпин, усаживаясь в телегу, аккуратно застеленную душистым сеном, достал из поддевки папиросы, угостил Серегу, укладывавшего его вещи.

Серега сел на передок телеги, помахал кнутом, и лошадь потрусила. Только проехали последние дома станции, как Серега затянул песню:

Э, да не велят Маше за реченьку ходить.

Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.

Ка-а-кова, э, любовь на свете горяча…

На небе – ни облачка. Становилось жарко. Шаляпин скинул поддевку и жадно смотрел кругом. Далеко простирались поля, полные желтой ржи, лишь изредка мелькали в них синие васильки. А по другую сторону стоял овес. На обочине – тонкая, стройная рябина с гроздьями поспевающих ягод. «Господи! Как жизнь-то хороша… Какое раздолье-то! – мелькнуло у Шаляпина. – A-а, хорошо поет, бестия! Ишь как выводит грамотно, лучше многих солистов. А все почему? Душа у парня есть…»

– А ловко ты, Серега, поешь. Много песен знаешь?

– У нас много голосистых, вся деревня, можно сказать, так-то поет. Чего тут мудрого… Вот у дьякона нашего голос так голос. Как рявкнет, словно медведь, так и присядешь от испуга…

– Рявкнуть-то всяк умеет, поди… – Шаляпин никому в деревне не говорил, что он артист, поет в оперных театрах. И друзья его тоже держали этот секрет в тайне.

– Не скажи! Нужно голос иметь, – наставительно сказал Серега.

Подъезжали к речке по крутому склону. Вдали по мостику шел урядник. Лошадь прибавляла шагу. И не сдержался Федор Иванович.

– Держи! Вожжи натягивай, черт бы тебя побрал, сейчас понесет! – во всю свою мочь заорал Шаляпин на возницу, ошалело посмотревшего на него и чуть было не выпустившего вожжи из рук в испуге. – Да-а-ай сюда!

Нет, Серега сумел удержать лошадь, а шедший впереди урядник от ужасного крика споткнулся и через низкие перильца кувырнулся в речку. Лошадь пронеслась мимо незадачливого служителя земства, который, как рассказывали, долго еще жаловался, что этот мощный крик «прямо в барабанную перепонку попал», да так мощно, словно бы кто подтолкнул его в речку-то.

Утки, уютно расположившиеся в дальнем от дороги болоте, испуганно взмыли вверх и долго кружили над полями и лесами.

– Ну-у, барин, и голос же у тебя… Куда там дьякону до тебя! Ужасть! Во-от какая сила! – И Серега показал большой оттопыренный палец правой руки, в левой он держал вожжи. Этот привычный жест выражал высшую похвалу вокальных данных барина, на какую только был способен деревенский парень Серега.

Вскоре показался крепко сколоченный новый дом, в котором Федор Иванович не раз уже бывал. Константин Алексеевич стоял на крыльце, радостно улыбаясь в ожидании. Недалеко от дома сидел Валентин Александрович Серов и поспешно вытирал кисти: на этюды далеко ходить не нужно было, кругом стоял лес, рядом была речка, а чуть дальше виднелись поля и избы мужицкие.

Коровин спустился со ступенек крыльца и попал в крепкие объятия Шаляпина. Подошедший Серов тепло поздоровался с давним другом.

Коровин показал комнату, отведенную Шаляпину, и сказал:

– Как приведешь себя в порядок, приходи в мою мастерскую, ну, ты знаешь. Чаи гонять будем…

– Неужели только чаи? Вода мельницу ломает, ты знаешь, – пошутил Федор Иванович.

– Ладно, ладно, найдем и что-нибудь покрепче, с дороги-то, пожалуй, можно…


Шаляпин сбросил поддевку, Серега внес пожитки барина и замер в ожидании. Федор Иванович щедро расплатился и стал разбирать свои вещи: здесь он предполагал не только отдохнуть, но и поработать над партиями предстоящего сезона.

Федор Иванович вышел на крыльцо, где поджидал его Василий Белов с большим ковшом воды.

– Эх, хорошо умыться с дороги. Ну как, Василий, сын Харитонов, жисть-то? Много уток настреляли с барином-то?..

Василий Харитоньевич, старший мастер декоративной мастерской, с десятилетнего возраста служил у Коровина, знал привычки и характеры всех его друзей, но за простоту и общительность особо выделял Шаляпина. Поливая тонкой струйкой из ковша на руки Шаляпину, наклонившемуся и широко расставившему ноги под большой сосной, Василий Белов, маленький, веснушчатый, опасаясь очередного розыгрыша, был неумолимо краток:

– Никак нет!

– А газеты сюда приходят? Читаешь? Что новенького? Последние дни я был очень занят и не читал газет, – вытираясь большим холстинным полотенцем, серьезно сказал Шаляпин.

– Студенты все бунтуют, – не чувствуя подвоха, сказал Белов, снизу вверх уставив свои оловянные, как пуговицы, глаза на Федора Ивановича.

– Ишь ты! Что-то не верится! Почему бы им бунтовать?

– Студенты – самые разбойники… В газете пишут, что недавно они убили в доме Соловейчика, где находится наша мастерская, женщину и ограбили.

– Богатая? Красивая?

– Какой там! Жена сапожника, старая, бедная, в подвале жила.

– Не может быть! Ты что-то путаешь… – насмешливо произнес Шаляпин.

– Вот всегда ты, Федор Иваныч, не веришь мне, а я сам читал в газетке.

– Ты принеси газетку-то, интересно посмотреть, что там пишут, давно не читал газеток-то.

Через несколько минут Шаляпин вошел в большую светлую мастерскую хозяина дома, где на столе уже пыхтел пузатый самовар, стоял штоф с водкой, живописно расположились всевозможные яства.

– Садитесь, господа! – широким жестом пригласил Константин Алексеевич. – Сегодня у нас день отдыха по случаю приезда дорогого гостя.

Шаляпин быстро освоился за столом. Да и вся обстановка оказалась для него привычной: новатор в живописи, в театральном искусстве, Константин Коровин не любил менять раз и навсегда заведенный порядок своей жизни в деревне, его окружали старые, испытанные в делах охотники, рыболовы, крестьяне, поверившие в него как щедрого, отзывчивого и доброго барина. Вот и сейчас за столом сидели давние знакомцы Федора Ивановича. Деревенский охотник Герасим Дементьевич, обстоятельный и рассудительный; Василий Княжев, бродяга, рыбак, охотник, любивший говорить, что «в красоте природы кружиться – лучше жисти нет»; за столом же сидели два чисто одетых крестьянина, Макаров и Глушков, как представил их Коровин…

И потекла застольная беседа, тихая и обстоятельная вначале, быстрая и стремительная, как горный поток, под конец.

Вошел Василий Белов, на подносе он принес горячие оладьи, пирожки с визигой, сдобные лепешки, выборгские крендели, а под мышкой торчала газета. Степенно разложил все гостям, а Шаляпину подал газету:

– Вот, Федор Иваныч, почитай, чтоб удостовериться, что я не вру про давешнее, – и нахмурился, оскорбленный за недоверие.

– «Студенты Московского университета, в количестве семи человек, исключаются за невзнос платы». Читаю чуть ниже этого сообщения: «В Тверском участке по Садовой улице, в доме Соловейчика, мещанка Пелагея Митрохина 62 лет в припадке острого алкоголизма поранила себе сапожным ножом горло и в карете скорой медицинской была доставлена в больницу, где скончалась, не приходя в сознание». Ты куда ж, Василий, не уходи… – засмеялся Шаляпин при виде смущенно уходящего Василия Харитоньевича.

И, как только за ним закрылась дверь, Шаляпин рассказал о том, что вычитал Василий из этой газетки «Московский листок».

– Что-что, а переврать все Василий умеет, да так искренне, что сначала я ему верил, – смеялся вместе со всеми Коровин.

После обильного застолья вышли покурить. Шаляпин еще в Москве выразил желание купить имение Коровина, а потому разговор сразу же коснулся купли-продажи.

– Хороший у тебя, Костя, дом, новый, чистый, пахнет сосной, легко дышится в нем…

Коровин выжидающе смотрел снизу вверх.

– Но маловат для меня. У меня будет много детей, а где их здесь поместить? Да и в мастерской твоей хорошо, наверное, писать картины, а как я буду репетировать? Где поставлю рояль? Нет, ты мне спроектируй такой дом, чтобы я во время своих репетиций никому не мешал, но чтоб и мне никто не мешал, даже дети, которых я до смерти люблю. – И на глазах Федора Ивановича появились слезы, но он их тут же смахнул.

– Ладно, ладно, Федор, я набросаю проект дома, который вполне тебя устроит, а построит его мой друг Мазырин, замечательный архитектор и человек. Да ты помнишь его, он любит бывать здесь.

Шаляпин кивнул:

– Но мне ведь и земля нужна, что-то вроде имения, как у тебя, чтоб лес был, речка, может, пруд вырою, рыбу там разведу…

– А ты поговори с нашими фабрикантами. Может, они продадут тебе землицы-то. Ты с ними рядом сидел… Да вон они. – Коровин показал на высоченного, как Шаляпин, Василия Макарова и маленького, коренастого Глушкова.

– Ладно, сейчас, с дороги, что-то не хочется делами заниматься, отложим до завтрашних дней. А теперь пойдем, Костя, еще выпьем, что-то напиться хочется…

– Подожди, успеешь, давно хочу спросить моих давних знакомцев, другого случая может не представиться. Пойдем…

Шаляпин пошел вместе с Коровиным.

– Давно хотел тебя спросить, Василий Иваныч, – обратился Коровин к Макарову. – Вот ты смотрел мои картины, картины Валентина Александровича Серова, морщился, недоуменно покачивал головой, усмехался и что-то, чувствую, грубое, скорее всего, говорил Глушкову.

Макаров протестующе замахал руками.

– Нет, ты погоди… Понимаете ли вы, мои верные спутники во время охоты и рыбной ловли, чем мы занимаемся, или вы думаете, что мы, городские, дурака валяем от нечего делать…

Макаров и Глушков растерялись от прямоты вопроса, хотя между собой-то давно порешили, что господа хорошие от безделья дурью маются.

– Да как тебе сказать, Лексеич, трудно нам разобраться, чем вы занимаетесь. Вот охота – это мы понимаем, ну, рыбку поймать – тоже дело полезное… Ты вот облака рисуешь, березки, сосны, речку нашу Нерль, а какой толк в этом – не пойму. Или

Валентин Лександрыч списывает безногую клячу, ее живодеру пора продать, а он заставил запрячь ее в телегу, поставил у леса и цельный день, не вставая со своего стульчика, списывает… Нетто это дело? Что тут путного… Вот у Глушкова посмотрели бы жеребца. Огонь! Вороной, двухлетний, красота. Его бы списывать-то надоть, а он… Неужто правда, что такие картинки покупают? Кому кляча безногая понадобится? Эка невидаль… Глядеть стыдно! Да еще и говорит: «Эта лошадь мне больше нравится, а жеребцов вороных много, дескать, нарисовано». Вот и пойми вас, малюете то, что вам нравится, а не хотите списывать то, что нам хочется. Может, жеребца-то вороного и я б купил, повесил на стенку и любовался б… – Макаров широко улыбался, и по хитрющим его глазам невозможно было понять, на самом деле он так думает или притворяется.

Коровин посмотрел на Глушкова.

– Я тоже так понимаю, Лексеич. – Глушков заговорил сердито, но медленно подбирая слова, вдумчиво, как будто процеживал сквозь зубы. – Вот в церкви тоже намалевано, картинки разные, пользительные для народа. Святые, мученики, Дева Мария с младенцем, сам Иисус Христос – все они указу ют нам праведный путь. Вот и вам бы написать что-нибудь указующее нам праведный путь. И ты бы мать с младенцем в люльке написал бы, одной рукой качает младенца, а другой веретено крутит, так ведь кажинный день бывает в нашей крестьянской жизни. Или показал бы, как этого выросшего парня учат водку пить, показал бы тех, кто учит, этакими чертями без рожек.

Меньше б водку-то хлестали, как поглядели б на такую картину. У-у, сколько можно б картин полезных написать, может, и мы бы покупали ваши картины, а то что покупать-то, речку да березки я и так все время вижу, прохожу на свои фабрики и мимо речки, и мимо березок…

– А что за фабрики? Что ты производишь-то? – заинтересовался Шаляпин. – Покажи, где они, фабрики-то?

– Вон, смотри, видишь постройки вроде больших сараев? – И Макаров показал на видневшиеся вдали причудливой формы большие деревянные «терема». – Осенью завозим туда картошку, размалываем, процеживаем, делаем картофельную муку, а из нее – крахмал. И продаем…

– А выгода какая? Ведь не без пользы для себя занимаетесь этим.

– Знамо дело. Кто ж без пользы этим будет заниматься. Да ты приходи, сам посмотришь.

Шаляпин загорелся новой идеей, а Коровин посмеивался: сколько уж раз Федору Ивановичу хотелось заняться каким-нибудь прибыльным делом, загорался, как вот сейчас, но проходило время, жар остывал, идея «плесневела», и через некоторое время сам Шаляпин недоумевал, почему эта пустейшая идея пришла ему в голову.

Крестьяне-фабриканты ушли, а Шаляпин горячо стал доказывать Коровину, что нужно вкладывать деньги в строительство фабрик, заводов, покупать землю, строить дома… Коровин иронически улыбался, зная наперед, что не пройдет и нескольких дней, как Федор Иванович остынет в своих капиталистических замыслах.

– Ты не улыбайся, а пойми, почему Саввы Морозовы или Бахрушины не кладут в банк деньги из четырех процентов, а строят фабрики… Значит, выгоду имеют. А у меня есть деньги, а лежат они впустую, можно сказать, не работают на прибыль. Они же строят и наживают миллионы.

– У них есть талант таким способом зарабатывать деньги, у тебя – другой талант, у нас с Валентином – третий. Что ж тут равнять-то всех, у кого деньги есть… Ты поешь, я рисую…

– А почему я не могу быть фабрикантом? Почему я все время должен петь и петь… Иной раз и надоедает… А если голос пропадет? У меня ж семья. Нет, лучше всего построить фабрику, жить на заработанные капиталы, а петь тогда, когда захочется. Ты бедности не знаешь, вот и улыбаешься, вместо того чтобы поддержать прекрасную идею.

– Поддерживаю, Федя, поддерживаю. Только обдумай все как следует, недолго и прогореть. Чуть сделаешь не так, сразу обанкротишься. Тут народец ушлый… А вдруг фабрика сгорит? Что будешь делать?

– Почему ж она должна сгореть? У Макарова и Глушкова не горит, а у меня сгорит…

– Да я и подожгу! Уж очень не люблю фабрик, особенно если из трубы такой фабрики дым валит, запакостит воздух, а я люблю воздух чистый, прозрачный, такой, какой у меня на картинах.

– Все бы тебе хаханьки, серьезно с тобой ни о чем нельзя говорить. Охота, рыбная ловля – это ты всерьез воспринимаешь. А как только заговоришь о деньгах, о том, как их трудно зарабатывать, тут же начинают упрекать, что всякой ерундой, дескать, занимаешься, а деньги – не ерунда.

– Ну ладно, не сердись, ты ж выпить хотел.


Стояли сухие летние дни. Вода в речке была теплой, и Шаляпин каждое утро купался. Приходил на берег в халате, неторопливо раздевался и долго сидел бездумно, скользил взглядом по деревьям недалекого леса, запрокидывался навзничь и долго следил за бегущими высоко облаками, ежесекундно меняющими свои формы. Облака сталкивались, рассыпались, образуя то корпус лошади, то голову собаки, то еще что-то совсем уж непонятное, но до боли знакомое. Рядом стояла купаленка, но

Шаляпину она показалась настолько маленькой и невзрачной, что он решил купаться на просторном берегу, не ограниченном этими неуклюжими досками. Правда, у берега было много осоки, водорослей, бодяги, и первое время Шаляпин часто запутывался в водорослях. Но потом, когда соседи мужики скосили водоросли, Шаляпин радовался, как ребенок, и не уставал говорить:

– Вот когда куплю здесь землю, построю дом, фабрики, велю по всей реке скосить эту зряшную траву, бодягу… Иначе купаться невозможно нормальному человеку. Построю удобные купальни, большие, уютные, чтоб большому и маленькому было одинаково хорошо.

Первые дни Шаляпин отдыхал, ходил на охоту, ловил рыбу. Брался сначала за все горячо, но частые неудачи разочаровывали, и он впадал в отчаяние или уныние при виде счастливых Коровина, Василия Белова и соседей мужиков, увешанных битой птицей или с полными сумками рыбы. Шаляпин в этих случаях удивлялся, недоумевал и задавал себе все тот же вопрос: почему он не бывает так же счастлив на охоте или на рыбалке, как Василий Белов или Василий Княжев. Пошел как-то на рыбалку с Коровиным. Переправились через речку, закрепили лодку, побросали пареной ржи для прикормки, закинули удочки с тремя зернышками на маленьком крючке. Ждут поклевки. У Коровина клюнуло, поплавок стремительно ушел под воду, Коровин не торопясь, ловко подсек кончиком удочки, тихо подвел рыбину к лодке, вытащил подсачком. Наживил и снова забросил вдоль по течению. «Что ж такое? У него клюет, а у меня нет. А ведь мы вместе забросили…» – горестно думал Федор Иванович. И как только у него клюнуло, тут же подсек… А рыба сорвалась.

– У тебя, Костя, леска плохая, никуда не годится. Давай покрепче…

– Почему ж у меня не сорвалось? Леска-то такая же… – бурчал недовольный Коровин, налаживая другу снасть и ловко закрепляя три зернышка на крючке. – Бросай…

Федор Иванович бросил крючок с наживкой далеко на середину речки. Не клевало. Стало грустно и жалко самого себя. Стал тихо напевать: «Вдоль да по речке…» Коровин сердито упрекнул его, что, дескать, на рыбалке не поют. Почему? «Серый селезень плывет…» Но не успел Шаляпин закончить музыкальную фразу, как неожиданно спрыгнул в воду Коровин и разъяренно крикнул ему:

– Оставайся один…

Он думал как лучше, а получилось… Получилось действительно лучше: в этот день он поймал много рыбы и почувствовал в себе настоящую тягу к рыбной ловле. А на следующий день эта тяга куда-то пропала. Оказалось, что иной раз надо рано вставать, а он привык вставать поздно. И на этой почве тоже происходили недоразумения. Вечером прикажет разбудить, а утром спать хочется, вот и начинается канитель… Однажды Коровин поливал его из ведра, еле-еле разбудил. Что ж, удовольствие от рыбалки требовало жертв…

Вскоре пришли к выводу, что здесь, около дома Коровина, рыба мелкая, места известные, ничего нового не сулящие, а потому решили поехать на Новенькую мельницу.

– Возьмем с собой палатку, закуски, краски, холсты. Мы с Валентином будем работать, а вы рыбу ловить и готовить уху, – взволнованно говорил Коровин. – И мельник там замечательный, ты близко с ним сойдешься, Федор.

– Это хорошо, что ты про закуску помнишь…

На телегу сложили все припасы, краски и холсты, а сами поехали на долгуше. Неторопливо двигался этот небольшой караван. Радостно было на душе Федора Ивановича в предчувствии новых знакомств с интересными людьми. Да и рядом с ним были люди замечательные… О Коровине и Серове нечего и говорить, он давно их знает и высоко ценит их мастерство как художников и душевные их качества. Но удивительны и судьбы таких вот, как Василий Княжев и Василий Белов… Вроде бы простые крестьяне, а как самостоятельны и оригинальны их суждения… Вот Василий Княжев… Жил себе, как все люди, женился, работал. Но пристрастился рыбу ловить. Стал пропадать на реке. А какой жене это в радость! И начала его терзать, пилит и пилит, а он уже не может без речки, без рыбацкого приволья. Ушел от жены, стал бродяжить. «Ну и шел я это по речкам-рекам. Ночевал в лесу да на берегу. Бродягой стал, значит, – вспоминал Шаляпин недавний рассказ-исповедь Василия Княжева. – И до того хорошо на душе, Федор Иванович. И сам не пойму – отчего… Как будто сбросил тяжеленный мешок с плеч, так легко стало, а то ведь гнетет эта неволя. Все чувствуешь, как за тобой кто-то присматривает, а я ужасть как не люблю догляда за собой. Так мне было хорошо, что и сказать невозможно. Конечно, котелок у меня есть, соль, рыбку поймаю, сварю, грибков пожарю… И опять куда глаза глядят иду, никто мне не указ. Продал часы, купил хлеба, а все другое, что нужно для жизни, добываю сам. Вот у меня жисть-то была, прямо как в раю. Кругом воля-волюшка. А кругом такая красота, что дух захватывает. Остановишься, смотришь, любуешься… Ну и конечно, тут же разводишь костерок, налаживаешь удочки и денька два живешь на этом месте… Красота, а не жисть…» А бродяжить Василий Княжев перестал, как только познакомился с Коровиным, ему как раз нужен был в имении именно такой увлеченный рыбалкой и охотой человек. Да и присматривать за домом теперь есть кому…

– Федор! Не хочешь в лавку овощную забежать, посмотреть на деревенское житье-бытье? – спросил Коровин.

Шаляпин очнулся от своих раздумий. Лошади остановились, и он пошел в лавку. Вернулся с полной сумкой, где были свалены в одну кучу баранки, маковые лепешки, мятные пряники, а в карманы поддевки насыпали ему орехов. В этой же деревне остановились на отдых у знакомого Коровину охотника Герасима Дементьевича. Выпили водочки, закусили рыжиками в сметане и поехали дальше.

Новенькая мельница была ярко освещена вечерним солнцем. Серов и Коровин схватили свои холсты и стульчики и сели работать, а Шаляпин, познакомившись с мельником Никоном Осиповичем, высоким и кудрявым стариком, давал указания, куда поставить стол, вынесенный из избы мельника Беловым и Княжевым, но скоро ему надоела эта суета, и он улегся под ветлой с густой пушистой кроной. Рядом с ним присел мельник.

– Ну что? – вопросительно поглядел на него Шаляпин. – Выпьем для знакомства? А то пока приготовят, пока самовар закипит, пока уху сварят, можно Богу душу отдать…

– Это мы сейчас… – Никон Осипович понял своего гостя и вскоре принес четверть и две чашки. – Действительно, пока гуся жарят, мы с тобой по маленькой выпьем, Федор Иваныч.

И чокнулись, закусили… Вдали сидели Коровин и Серов, Княжев суетился возле костра, Василий Белов расставлял на большом столе привезенную снедь, помольцы стояли около своих возов и ждали очереди… До чего ж на душе стало хорошо у Федора Ивановича.

– Никон Осипыч! А ты песни какие-нибудь знаешь? – спросил Федор Иванович. – Какие-нибудь старинные…

– А как же? В молодости певал на клиросе.

– Спой! А-а…

– Ладно, слухай…

Дедушка, девицы

Раз мне говорили,

Нет ли небылицы

Иль старинной были…

Никон Осипович пел хорошо, иногда звонкий его голос взмывал недосягаемо высоко, а Шаляпин подпевал тихонечко вторым… И получалось настолько дерзко и красиво, что помольцы высыпали из мельницы посмотреть и послушать небывалое в этих краях: чисто одетый городской вместе с мельником поют так складно, как в церкви.

– А «Лучину» знаешь? – спросил мельник.

И начали «Лучину», которая далеко разливалась по окрестностям. Тронула эта песня крестьянские сердца, у некоторых появились слезы на глазах, Шаляпин и Никон Осипович то и дело вытирали бежавшие по щекам слезы.

– Вот она, жисть-то крестьянская, послухал бы царь, может, тоже бы заплакал.

– Да! Твоя «Лучина» за душу берет, Никон Осипыч.

– А здоров ты петь, Федор. Втору-то ловко держишь, никто так ловко меня не поддерживал до сих пор… Ты, поди, певчим служишь?

– Да! Что-то вроде этого…

– И деньги тебе жалуют?

– Бывает, что и жалуют…

Шаляпину не хотелось говорить, что он солист императорских театров. Да и зачем? Так было хорошо, что он снова потянулся к четверти и наполнил чашки. Выпили…

– Слыхал я, Никон Осипыч, что в ваших краях помещики безобразничают. Запрягают голых девок, бьют их кнутами, а сами сидят в тарантасе, а потом их насилуют…

– Да что ты, Федор, окстись, такого у нас не бывало, Бог миловал от таких напастей.

– А тяжело, видно, вам тут живется… Тяжелый труд выматывает душу, от зари до зари гнете спину, а получаете гроши, – горько вздохнул Шаляпин, чувствуя, как огненная вода разливается по жилам, тяжелеет голова, слабеют ноги.

– Тяжело, конечно. Но работа у нас веселая, все время на людях, издалека ко мне приезжают. «Хорошая мука у тебя, Никон, получается», – говорят мужики. А мне приятно. Какая уж тут тягость, раз во мне нуждаются люди… Я так понимаю, Федор, жисть-то… Вот посмотри, как врытые сидят Константин Алексеич и его товарищ, уж больно сурьезный, никогда не улыбнется, они малюют картинки, хмурятся, чешут в затылке и все водят, водят кисточкой по холсту… Разве у них не тяжкий труд?.. Тяжкий! Сначала тут все думали, что какие-то землемеры приехали, смотрят и что-то пишут. А потом совсем уж глупость говорили.

– И что же говорят про них? – оживился Федор Иванович.

– Они планты снимают, а потом нарисуют, покажут царю, а он эту землю им отдаст. Валентин Александрыч, говорят, самого царя списывал. Он списывает, а царь сидит и смотрит на него…

– Бывало и так, Никон, и меня списывал, и Коровина. Он больше портреты малюет, большие деньги берет…

– Да что ты? Не брешешь? А вот мне Герасим Дементьевич из Букова рассказывал…

– Мы были у него, по дороге заезжали, по чарке водки у него выпили и сюда…

– Вот-вот… Значит, знаешь его. Уж не соврет, человек сурьезный, обстоятельный. Так Валентин Александрыч тоже с него списывал портрет. Ну конечно, Герасим картуз новый взял, приоделся, новые сапоги, все чин чином… А Валентин Лександрыч прогнал его, говорит, переоденься во все старое, в чистом не надо, и картуз возьми старый, сапоги сними, надевай, как раньше, лапти. «Срамота какая-то! Неохота мне в старом на картинке быть… Что народ скажет, ежели узнает меня». – «Не узнает!» – говорит Валентин Александрыч. Ну, согласился, а когда посмотрел на портрет, рассердился: «Ты говорил, что не узнают, это ж я как живой, срамота глядеть… Неужто у меня только этот рваный зипунишко, портянки грязные, лапти да нос в табаке… У меня ж есть и сапоги новые, и полушубок в прошлом году справил, сапоги с калошами…» А Валентин и признался: «Ошибся я, не так списал, переделывать буду». Вот у них какая жисть-то. А ты говоришь, Федор, жисть у крестьянина тяжелая. У нас ошибок не бывает. Вот я пью с тобой водку, а мельница крутится, потому как вместо меня помощник мой работает… Ну, Федор, пойдем за стол. Зовут, холсты свои и кисти в долгуши спрятали, руки вымыли, кисти сполоснули… Вот у них и взаправду тяжкая работа, а у нас что ж, дело привычное… А у них дело трудное – нам не понять…

Шаляпин и мельник поднялись и пошагали к столу. Но мельник придержал Шаляпина за руку:

– Ты объясни, Федор, почему нельзя в новом-то? Мы ж не оборванцы какие-нибудь, не нищие. Многие справно живут. А почему на картинках надоть нас нищими показывать? Ох, трудная у них работа, непонятная какая-то…

Подошел Коровин, взял из рук мельника пустую четверть, удивленно покачал головой, приглашающе показал на стол, уставленный привезенной снедью… Да и из погреба мельника принесли соленые грибки, огурцы, капусту… Стол манил своей свежестью и разнообразием яств. А посередь стола возвышались четверти с водкой, скромно стояли городские бутылки вина, кувшины родниковой воды…

Пиршество началось. Лишь поздним вечером разбрелись кто куда: кто ночевал в палатке, кто на сеновале, а кто, подстелив попонку, в долгуше.


Первые дни поездки на Новенькую мельницу Шаляпин занимался делами. Дал телеграмму Горькому с просьбой приехать и посмотреть проект дома и угодья, которые он собирался купить у Глушкова. Да и посоветоваться с другом, нужно ли ему заниматься фабрикой… Коровин и Серов в этом деле были плохими советчиками, им лишь бы похихикать, посмеяться над его грандиозными планами быстрого обогащения.

– Видать, Федор, чем-то ты пленил фабриканта Василия Макарова, Руслана нашего. Как-то встретил его, он долго нахваливал тебя, – заговорил однажды Коровин. – Башковитый, говорит, ваш песенник-то. Сурьезно расспрашивает, сколько стоит крахмал, сколько нужно денег на картошку, сколько на машины для размолки. И все подсчитывает, говорит, значит, думает фабрику здесь поставить. Значит, денежки у него водятся, раз фабрикантом хочет стать. Да и что ему? Всю жисть, что ли, пустяками заниматься, горло драть в киатрах-то. Понятно, что надоело, взрослым становится. «Ежели на положение фабриканта станет, то петь ему надобно бросать, а то всурьез его никто не возьмет. Настоящие люди дела с ним делать нипочем не станут», – строго так сказал Руслан. Помнишь, Федор, Мамонтов рассказывал, как на него посмотрел Витте, узнав, что Савва содержит Частную оперу? Как на человека несерьезного… Так что ты, Федор, бросай свои песенки, не примут тебя серьезные люди в свою компанию.

– Думал, Костя, ты что-нибудь умное скажешь, а ты опять за свое: насмешки строишь. Производство крахмала дает сорок процентов на капитал. Почему я должен четыре процента банковских получать, а не сорок? Ну, скажите, умники…

– Вот Горький приедет, он тебе покажет, где раки зимуют, – вмешался в потеху Валентин Серов.

– А при чем здесь Горький? Он вложил свой капитал в издательское дело и получает большие доходы с каждого им вложенного рубля…

– Он книжки издает, благородным делом занимается. – Коровин был неумолим. – А ты только о прибыли заботишься.

– Я тоже буду благородным делом заниматься. Крахмал всем нужен, небось все вы крахмалите свои рубашки, собираясь в гости. Вот… А потом… Я ж начну с маленькой фабрики, я ж свои деньги тяжким трудом зарабатываю. Пою. Мои денежки кровные…

– Ну сам посуди, Федор. Ты приходишь на фабрику, а там рабочие взбунтовались, не хотят работать, требуют прибавки. Ты что? Откажешь им?

– А зачем мне ходить на фабрику? Я ж не буду сам управлять этим хозяйством. Пусть Василий Макаров и управляет моей фабрикой, как и своей. Мы рабочим деньги будем платить. Зачем же им бунтовать?

– Эх, Федор Иванович, слушал я, слушал, не дело вы затеваете. Пусть Макаров этим и занимается, он кого угодно в бараний рог согнет. А ты? Ну разве ты можешь с нашим братом разговаривать? Уж больно ты горяч… Постройте, постройте… Пока вы будете строить, тебя обдерут как липку. Ей-ей обдерут. А когда построите, фабричные хлынут сюда, веселье пойдет, загадят все кругом, ни рыбы не будет, да и зверь, какой еще остался здесь, весь разбежится. Зачем же ты здесь дом-то будешь строить? Для чужого дяди? А главное – разденут тебя, до нитки разденут, ты не знаешь тутошнего народа, плутни много. Обведут тебя вокруг пальца, ты ж не умеешь такими делами заниматься.

Коровин и Серов удивленно посматривали на «красноречивого» Василия Княжева, который редко-редко вмешивался в столь серьезные господские разговоры.

– И зачем я затеял этот разговор? – Шаляпин был явно не в духе. – Вы ж все равно ничего не понимаете в этих делах.

И вышел, хлопнув с досадой дверью.

– Главное, что и сам ничего, как и мы, не понимает.

– Чем бы дитя ни тешилось, – подвел итог разговора Коровин.

На следующий день после завтрака Шаляпин ушел к фабрикантам. Долго у них пробыл. Коровин и Серов, как обычно, сидели недалеко от дома на своих стульчиках и писали с натуры. Шаляпин вместе с Макаровым шли мимо них, за ними еле поспевал маленький Глушков. От быстрого шага крылья поддевки на Шаляпине разлетаются в стороны, Глушков что-то говорит, а высоченные Шаляпин и Макаров, вполоборота повернувшись, внимательно слушают. Шаляпин, проходя мимо друзей-художников, хотел было поздороваться, но, увидев, как они, иронически привстав и сняв шапки, подобострастно кланяются, фыркнул и отвернулся.

– Вам все хаханьки, никак не можете по-людски, – бросил он на ходу. А сам любил потеху, но терпеть не мог насмешек над собой.

Оказалось, что крестьянин-фабрикант Глушков готов был продать Шаляпину восемьдесят десятин лесу, и они приходили к Шаляпину посмотреть проект дома, который приготовил Константин Коровин. Где строить дом? Вот вопрос, который волновал Федора Ивановича.


Горький приехал рано утром. Все еще спали. Коровина разбудили, и он радушно встретил дорогого гостя. Что в такую рань-то делать? И повел Алексея Максимовича в сарай отдохнуть с дороги, сам попросил на сене поспать, давно, дескать, не спал. А так хорошо… Но сообщение Коровина, что там барсук обитает, несколько охладило желание Горького поспать в сарае, и они вернулись в дом. Коровин отвел Алексея Максимовича в комнату сына, уехавшего в Москву, и постелил ему постель. Горький поставил в угол длинную палку, снял белое непромокаемое пальто, серую шляпу, оставшись в черной блузе, подпоясанной простым ремнем, и больших начищенных сапогах на высоких каблуках. По всему чувствовалось, что Коровин принял правильное решение, поселив гостя в удобной комнате.

Накануне, поздно вечером, приехали архитектор Мазырин, старый школьный товарищ Коровина, и Николай Александрович Жедринский, гофмейстер, секретарь великой княгини Елизаветы

Федоровны, добрый приятель, недавно позировавший Коровину для портрета, выставленного в 1902 году на выставке «Мир искусства». Тоже страстный охотник и рыбак. Так что вместительный дом был полнехонек.

Один за другим поднимались ото сна гости, умывались, прихорашивались, узнав о том, что рано утром пришел Горький. Позднее всех встал Шаляпин, дружески всех поприветствовал, с Горьким крепко обнялись.

– Я сейчас! Только окунусь, что-то голова тяжелая после вчерашнего…

Действительно, не прошло и нескольких минут, как Шаляпин вернулся, бодрый, свежий сел за стол, за которым уверенно раздавался окающий говор друга.

– А что, Алекса, не пойти ли нам за грибами? Тут грибов…

– Пойдем, Федор, ты славно придумал. Я люблю собирать грибы.

– Господа! – сказал Коровин. – Вы, конечно, свободны делать что хотите. Собирать грибы, ловить рыбу, писать этюды, отдыхать у речки. Но заметьте, я к обеду заказал изжарить кур и гуся, уху из рыбы, раков, которых ты, Федор, очень любишь, жареные грибы, слоеные пирожки, ягоды со сливками… И еще много всякой всячины будет на праздничном столе. Так что не опаздывайте к обеду. А кто опоздает, пусть пеняет на себя, семеро одного не ждут… Так и знайте.

Все собравшиеся под крышей Константина Коровина приняли к сведению сообщение хозяина и разбрелись кто куда.

Шаляпин и Горький с корзинками в руках пошли в лес. Почти полгода не виделись друзья, накопилось многое, что хотелось выплеснуть, освободившись от душевного груза, давившего на сердце. И столько событий мелькнуло за эти полгода. Шаляпин вспоминал о своей поездке в Египет, о своем житье-бытье в Неаполе, о недавних гастролях по югу России. А Горькому тоже было что сказать о своем путешествии по Кавказу, о встречах с друзьями юности…

Шаляпин жадно, как всегда, слушал Горького. Конечно, Федор Иванович знал, что Горький еще в молодости участвовал в нелегальных кружках народников, народовольцев, агитировал рабочих и крестьян бороться за справедливое решение социально-общественных вопросов российского бытия, читал его рассказы, пьесы, восхищался его смелостью, с какой друг осуждал «хозяев жизни», мещан, защищая интересы бедноты, рабочих и крестьян. Знал и о том, что не все слои общества поддерживают Горького в его радикальных стремлениях перестроить жизнь России на революционных началах. Поддерживает его только революционно настроенная молодежь, а средние слои, напротив, возмущены его призывами уничтожить самодержавие и устоявшиеся после реформы 1861 года законность и порядок. Да и популярен Горький лишь у тех, кто проповедует марксизм, кто зовет к «безумству храбрых», к революционному подвигу, кто мечтает о счастливом, светлом будущем, пренебрегая сиюминутным, настоящим. Горький упоминал и о Ленине, о нелегальной газете «Искра», которая восторженно писала о постановках пьес Горького, вызывавших общественное возбуждение и даже неповиновение молодежи, как это было в Белостоке.

– Почти месяц бродил по Кавказу. Выехал из Нижнего по Волге, добрался до Саратова, там побывал в Радищевском музее, потом – Владикавказ, Тифлис, Батум, снова Тифлис, Боржом, Бакуриани, Боржом, заехал в Абастуман к Нестерову, по его совету посмотрел Гелатский монастырь, чудо грузинской архитектуры… Удивительная страна! Как хорошо увидеть ее свободным человеком…

Шаляпин вопросительно посмотрел на него.

– Ты ведь знаешь, что однажды в Тифлисе я оказался за казенный счет. Арестовали меня в Нижнем, доставили по Военно-Грузинской дороге в Тифлис и заключили в Метехском тюремном замке. Если б ты знал, как тяжко уезжать от молодой жены и сына… А там снегири, щегол… Как они приятно чирикают… Без меня Катя гнала-гнала их, а они, глупые, часа через два вновь прилетали в окно поклевать зернышек. Как обидно! А щегол погиб, недосмотрели.

– Около Метехского замка я бывал, в Метехском храме, страшно смотреть со скалы вниз на бурлящую Куру…

– Да, уж я-то насмотрелся на Куру из прорези тюремного окошка. А первые сутки, как только поместили меня в камеру, проспал. Представляешь? А все потому, что во время переезда по Военно-Грузинской дороге не мог уснуть, хотя и был утомлен арестом, обыском и прочими жандармскими прелестями… Изумительно хороша эта дорога, глаз не мог оторвать от этой красотищи, какое уж там спать.

– А за что тебя?

– Один мой давний приятель по Тифлису был арестован за революционную пропаганду среди рабочих, а у него нашли мою фотографию с дарственной надписью. Фотографию я подарил ему еще в 1892 году, когда мы создали своеобразную коммуну, читали социал-демократическую литературу и мечтали…

– Это когда ты хлебопашеством хотел заняться и писал письмо графу Толстому?

– Нет, чуть позднее. От создания земледельческой колонии я уже отказался. Ничего и тогда не получилось, крах этой идеи подвел меня к мысли о самоубийстве, настолько возненавидел я этот сытый мир, где нельзя найти места, чтоб можно было б жить без начальства и его указки… Этот мир был глубоко противен мне, я сочинял ядовито-сатирические стишки, проклиная все сущее, раз не удалось организовать земледельческую колонию по западным образцам теоретической мысли. Но в Тифлисе я встретил тех же людишек, которых возненавидел в Казани, в Нижнем, Царицыне, все те же одушевленные предметы, исправляющие должности в городе… Так же лживы и лицемерны, самолюбивы и продажны… И я решил продолжить борьбу. Если б не Александр Мефодиевич Калюжный, революционер-народоволец, неоднократно подвергавшийся арестам и отбывший ялуторовскую каторгу за борьбу против самодержавия, то я сейчас был бы где-нибудь в Сибири, кандалами гремел.

– Это он тебя заставил написать твой первый рассказ?

– Да! Я встретил его в Тифлисе, работал статистиком в Управлении железных дорог. Я тогда, десять лет тому назад, поселился у него, много рассказывал ему о своих приключениях. А он часто твердил мне: «Пишите, пишите, вот так, как рассказываете, и у вас будут тысячи читателей». Я и осмелел, написал «Макара Чудру». И получил две выгоды: избежал ареста и вечного поселения в Сибири…

– А вторая?

– Встретил тебя! Колокольня! А вот и лес, пойдем собирать грибы, люблю бродить по лесу…

Шаляпин и Горький, раздвигая мохнатые еловые ветки, углубились в лес. Как и полагалось в лесу, чтоб не отстать друг от друга, кричали по именам. Увлекались, забывали друг о друге при виде белых и моховиков, вспоминали, кричали громче. Так и набрали полные корзинки.

– Не пора ли, Алекса, домой-то?

– Боишься пропустить обед?

– И есть уж охота, пойдем домой…

И снова потекла беседа.

– А почему ты второй раз оказался во Владикавказе?

– По дороге вроде бы. Через Мамисонский перевал пошел пешком, в местечке Они меня ждали местные революционеры и интеллигенты. Спустился к Владикавказу, а уж там решили денька на два заглянуть на Кавказские минеральные воды.

На недоуменный взгляд Шаляпина, дескать, крюк немалый, ответил:

– Посмотрел там в постановке труппы Брагина «Мещане». Все-таки, Федор, хоть и ругают, а пьеса моя звучит современно, злободневно. Я вот побывал в различных местах Грузии, побывал на Волге, на юге России и чувствую, как поднимают голову такие люди, как Нил. Может, еще более решительные и более революционно настроенные. Все жаждут свободы, мечтают о свержении самодержавия, царских сатрапов, хотят глотнуть воздух свободы, нужны только деньги… Деньги на оружие, на типографские станки, чтобы печатать листовки. Где бы я ни был, повсюду давал деньги: 300 рублей Тифлисскому комитету РСДРП…

– Это что такое за чудовище?

– Ты не смейся! Самая серьезная партия, которая перевернет нашу жизнь, если у нее будут деньги: Российская социал-демократическая рабочая партия, руководство ее выпускает за границей «Искру», а для этого тоже нужны деньги. В Кутаиси я встречался с политическими ссыльными и поднадзорными. Человек двадцать пришли на торжественный ужин, среди них социал-демократы, готовые хоть сейчас подняться с оружием в руках. Пришлось дать одному замечательному грузину, которому грозила ссылка в Сибирь, деньги для поездки за границу. Так что все, что накопил своими литературными трудами, оставил на Кавказе. Придется у тебя занимать…

– Ты же знаешь, я дом хочу купить, землю, фабрику хочу построить.

– Какую еще фабрику, Федор? Побойся Бога, чувствую, влезаешь в какую-то авантюру. Я участвую в подготовке восстаний против помещиков и фабрикантов, а ты покупаешь в это время фабрику и начинаешь эксплуатировать рабочих и крестьян. Дом тебе нужен. Это ясно, но зачем тебе фабрика… Не влезай ты в это дело, прогоришь, ты ж не умеешь хозяйствовать, ты же не Мамонтов и Морозов… Мамонтов и то прогорел, разорился. Нет, не советую. А если у тебя свободные деньги появились, так у меня есть интересное предложение: в Нижнем собираюсь открыть Народный театр на паевых условиях. Каждый пай сто рублей. Народный дом почти готов, скоро открывать его будем, приглашаю тебя на открытие, но, чтобы ставить пьесы, нужны опять эти проклятые деньги. Сдавать Басманову мы не хотим, а думаем образовать паевую компанию, составить труппу и – ставить пьесы, какие хотим. Мы – это я, Чириков, Малиновские, Михельсон, Нейгардт, вот приглашаю тебя, думаем пригласить Морозова, Алексеева-Станиславского, Панину. Артистов согласились подобрать Мария Андреева и Асаф Тихомиров, который будет и режиссером. Вот куда надо деньги вкладывать – в развитие народных театров, а с их помощью вносить революционное сознание в народные массы, для которых и предназначен этот театр, как и многие другие. Нужно организовать целую сеть народных театров. Станиславский-Алексеев загорелся этой идеей…

– А где ты его видел? Чудесный человек!

– В Ессентуках. Поужинали вместе, рассказали о своем путешествии пешком по Кавказу, благодарил, что навестил и развеял его скуку.

– Какая уж там скука? Когда я там бываю, вздохнуть свободно не дадут. То выступления, то обеды, ужины, то в картишки перебросишься в хорошей компании.

– Ну ты – совсем другое дело! А Станиславский прямо говорил: «Здесь невозможная скука. Спасибо вам, Алексей Максимович, и вашим спутникам, что оживили наше существование».

Горький говорил эти слова, явно желая передать манеру Станиславского, человека образованного и культурного, и эта манера была полной противоположностью манерам знаменитого писателя, усвоившего манеры простые, даже грубоватые для того, чтобы не отличаться порой от рабочих и вообще людей трудового происхождения.

– Не представляю, что такое скука. Что он не работает? – спросил озадаченный Шаляпин.

– Работает. Пишет «Настольную книгу драматического артиста», к тому же еще статью «Труд артиста кажется легким». А главное: «У меня, говорит, началась сезонная лихорадка. Хочется поскорее покончить с «Цезарем» и приняться за Чехова». Ты ведь знаешь, что Антон Павлович заканчивает новую пьесу, и художественники очень ждут ее, хватит Горькиады, упрекают их рецензенты, нужны более интеллигентные герои на сцене.

– Знаю от Ольги Леонардовны, что Чехов уж года три работает над пьесой, помнишь, у тебя на банкете мы долго с ней разговаривали, в Эрмитаже…

– Так вот, ждут пьесу Чехова, а пока Константин Сергеевич готовит роль Брута в «Цезаре», ох и ругал себя, что взялся за эту роль. Ругал и Немировича, который совсем иначе видит некоторые сцены Шекспира. Представляешь, один в Ессентуках, другой в Риме, смотрит реальную, так сказать, обстановку, в которой протекало действие две тысячи лет тому назад. И никак, естественно, договориться не могут о принципах постановки гениальной драмы.

– Раз Немирович ставит спектакль, то он и должен разрабатывать сцены постановки.

– Все это так, но многие уже поговаривают, что в театре образовалась трещина: Немирович поставил «На дне», «Столпы общества», сейчас ставит «Юлия Цезаря», а Художественный театр называют театром Станиславского. Обидно?

– Обидно!

– Вот и скучно становится Алексееву-Станиславскому, что возражают ему, не соглашаются, хотят сделать что-то по-своему. Критиковал Немировича за то, что он, дескать, увлекается топографией местности, хочет представить на сцене часть действительного Форума с натуры. А сценичны ли будут эти планировки, в которых нужно отразить прежде всего характерность Рима? В банальном Форуме, говорит, типичен сам Форум, то есть большая площадь, свободная, с большим воздухом. Это впечатление должно быть главной целью декорации. А Немирович не согласился, представил свой план, вот и заскучал наш Сатин-Станиславский, он же купец Алексеев.

– Декорации – это по части Кости Коровина, он замечательные сделал декорации к «Демону», костюмы такие разработал, что просто чудо, как раз для меня, учел все мои предложения.

– Не твои, скорее всего, а Врубеля… Оказался ты в компании декадентов, собьют они тебя с правильного пути. Вот уж и фабрику задумал строить, капиталы наживать…

– Нет, Алекса, не согласен я с тобой. Коровин и Серов здорово помогают мне, с их помощью я чаще нахожу то, что мне нужно для работы в театре. Это такие умницы. А их постоянно ругают декадентами, особенно Коровина. В январе я буду петь Демона в одноименной опере Рубинштейна в свой бенефис. Я попросил его освежить декорации и костюмы. Так он мне вывалил целую кипу вырезок из газет, в которых были отклики на премьеру спектакля два года тому назад. Ужас! Ни одного доброго слова не сказали в адрес замечательного художника и его оформления спектакля. Стыдно читать… Солидные, серьезные газеты, вроде «Петербургской газеты», прямо заявляли, что на них это художество производит отвратительное впечатление, костюмы кричащи, декораторы не выказали вкуса, во всем чувствуется что-то серое и мрачное, в костюмах преобладает коричневый и желтый цвет, точно все сделано из верблюжьего некрашеного сукна. Особенно не понравились нашим критиканам танцовщицы, одетые в желтое платье с зелеными и серыми пятнами, что якобы делало их похожими на пятнистых жаб, дескать, и деревья в саду приняли какой-то фантастический синий цвет… Словом, чепуху всяческую написали о талантливом в отношении декораций и костюмов спектакле…

Горький внимательно слушал Шаляпина, не перебивая его страстную речь в защиту свободы искусства, в защиту новаторства, своего видения мира… Тонкий психолог, Горький не стал опровергать художественные построения Федора, уж слишком он был уверен в правоте своих друзей-декадентов, которых певец пролетарского миросозерцания недолюбливал, не чувствовал их правоты.

– Пойми, Алекса, Коровин специально ездил на Кавказ, чтобы уловить и понять дух людей этого чудесного края, сделал десятки эскизов с натуры, бывал на базарах, в аулах, на дорогах встречал характерные типы и тут же набрасывал углем, карандашом, кистью – всем, что попадется под руку… А после этого какой-нибудь неуч обвиняет его в том, что он дал неправдивую картину, будь то костюм, пейзаж или замок Гудала. Костя рассказывал мне, как великий князь Сергей Михайлович, президент Русского театрального общества…

– Это покровитель балерины Кшесинской?

– Да!…Вызвал его во время премьеры «Демона» и спросил, указывая на Фигнера в костюме Синодала: «Скажите, кто это такой?» – «Николай Николаевич Фигнер…» – «Я прекрасно знаю, что это Николай Николаевич Фигнер. Я вас спрашиваю о другом: что за нелепый костюм на нем? Почему на его голове торчит эта огромная белая песцовая папаха, скорее похожая на большую женскую муфту, чем на грузинский головной убор?.. А зачем на короткой белой черкеске нашито столько золотой и серебряной мишуры с висящими сзади кистями, торчащими из-под черной бурки?.. А эти яркие голубые шаровары, с красными сапожками… И это костюм князя Синодала?» Слава Богу, Костя не мог придумать такого костюма, нелепого и безобразного. «Это костюм Николая Николаевича Фигнера, – ответил Коровин. – Думаю, что он из кавказского магазина с Невского проспекта…» – «Вот видите, ваше высочество, как изволят отвечать декаденты». Фигнер был в ярости, что его выставили посмешищем перед высокими очами великого князя. «Позвольте, – обратился великий князь к Коровину. – Это, значит, не ваш костюм. Отчего же вы не сделали костюма для Синодала?» – «Я сделал, но господин Фигнер отказался играть в нем, предпочитая играть в костюме из магазина на Невском…» – «Принесите, если он готов…» Барон Кусов, заведующий монтировочной частью в Мариинском, человек богатый и знатный, но в нашем деле ничего не понимающий, распорядился принести костюм Синодала. Принесли. Стали смотреть, кто бы мог его примерить. Не раздевать же Фигнера… У Кости служил в то время чеченец, вывезенный им с Кавказа. Чеченец, мало понимая, что происходит, быстро оделся… «Ну вот, это совсем другое дело, – вынес приговор великий князь. – Видите ли, я всю юность провел на Кавказе и сразу понял, что костюм Синодала никуда не годится, к тому же он столь резко отличается от всех других. Что, думаю, это значит? А зачем вы сделали откидные рукава? Это армянский фасон, у грузин не было». – «Я хотел сделать по Лермонтову… – ответил Коровин. – «Играет ветер рукавами его чухи…» И притом у гурийцев я видел откидные рукава. А они тоже грузины. Это была смешанная мода, которая шла от армян». – «Я не поклонник декадентства, – сказал великий князь Фигнеру, – но должен вам сказать, что костюм ваш, Николай Николаевич, хотя и прекрасен, но несколько, как бы вам сказать, несколько современен, что ли… На самом деле на Кавказе таких не носят… Уж очень много кистей мишурных… Вроде как бы на богатых гробах… А вот костюм Коровина ближе по стилю и кавказскому духу…» Вот, Алекса, такой разговорчик передавал мне так называемый декадент Коровин… Что ты скажешь?

– Я доволен, что великий князь осадил Фигнера, уж очень самодовольный субъект на сцене. Бывало, смотришь и слушаешь его, голос так себе, ничего особенного, но сколько натужливости, выпячивания собственной личности, заигрывания перед публикой, какой-то оперной психопатии и солирующей взвинченности. Правильно я угадал, ваше солирующее величество?

– И знаешь, он мало выиграл бы, если б переоделся в костюм Коровина. Пожалуй, тот, с мишурой, еще больше подходил, Фигнер – слишком манерный. Да-а, много интересного рассказывал Коровин о своей поездке по Кавказу…

– Кавказ сейчас – как пороховая бочка, поднеси спичку, мигом все взорвется. Повсюду такие, как Нил, терпеливо ждут, когда придет их время. Повсюду собираются, обсуждают, ищут денег для закупки оружия, для публикации прокламаций, листовок… Ох, скорей бы! Господи! Сколько на земле всякой сволочи, совершенно не нужной никому, совершенно ни на что не способной, тупой, скучающей от пустоты своей, жадной на все новое, глупо жадной… Ты не поверишь, как это гнусно – жить все время под надзором. К тебе приходит полицейский, сидит у тебя и тоже смущен своей подлой обязанностью, и ему тяжело, как и тебе. Он имеет право спрашивать обо всем, о чем хочет… Кто у тебя был? Откуда он, зачем, куда? Надоело! А ведь почти вся Россия – под этим надзором, вздохнуть не дают… Ну подождите, господа хорошие… Силы собираются по всей стране, повсюду есть наши… Скоро придет конец господству этих глупых свиней…

Столько ярости и злости накопилось у Горького, что он чуть не задохнулся, кашель заставил его согнуться чуть ли не до земли.

– Да что ты, Алекса, так разошелся-то, видишь, тебе вредно так переживать за людей…

Горький отдышался, перевел дух, вновь заговорил:

– И у нас в Нижнем есть замечательные молодые революционеры, готовые пойти на все, лишь бы свергнуть эту проклятую власть царя и жандармов, фабрикантов и помещиков.

– Ну вот, слава Богу, мы уже пришли. Толпятся на улице, значит, обед скоро…

– Федор! А ты все время здесь? Безвыездно?

– Неделю назад выезжал на концерт в Сокольниках. В «Русских ведомостях» есть небольшая заметка о моем выступлении: «Бурные аплодисменты долго не прекращались; их еще усилил поданный господину Шаляпину серебряный венок. На эстраду стали бросать цветы. По окончании пения артисту долго не давали пройти к экипажу». Черт знает что такое, нет мне житья, проходу не дают.

– Ну, что-нибудь набрали? – подошел Коровин. – Сейчас, господа, будем обедать. Еще минут пять…

Горький ушел в свою комнату, а Шаляпин и Коровин задержались у крыльца.

– Удивительный человек, – восхищенно заговорил Шаляпин, указывая Коровину на ушедшего Горького. – Столько читал книг, столько знает, слушать его одно удовольствие. А уж популярен…

– Ну тебе ли, Федор, завидовать его популярности.

– Нет, я не завидую, самому не дают посидеть спокойно в ресторане, или сесть в коляску после концерта, или погулять около дома с детишками, сразу кто-нибудь объявится со своими претензиями на меня…

– Такая уж ваша доля, терпите. Ты вот все восхищаешься Горьким. Ладно, вы друзья… Да и есть у него вещички, которые пробуждают сочувствие, сострадание к его героям, но ведь пьесы его, «Мещане» и «На дне», черт знает что проповедуют со сцены популярного театра.

– А что проповедуют? Правильные мысли высказывают, в частности, Нил прямо говорит: «Кто работает, тот не скучает»; «Я люблю быть на людях… Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно». Что ж тут неправильного, Костя? Или вот еще он же высказывается: «Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь, я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотком – наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно…»

– Феденька! Дорогой ты мой человечище! Ну разве ты не чувствуешь, насколько все эти рассуждения отдают банальностью, как от картин Маковского, все слова затерты, ничего свежего, нового он не говорит, твой Нил… Вот ты считаешь, что Нил прав…

– Конечно Нил прав, Нил выражает авторские мысли. Да и сам Горький мне не раз говорил, что в его Ниле – частица его самого. Поэтому Нил – человек спокойный, уверенный в своей силе, а главное – в своем праве перестраивать жизнь и все ее порядки по его, Нилову, разумению. А его разумение истекает из здорового, бодрого чувства любви к жизни, недостатки которой вызывают в душе его лишь одно чувство – страстное желание уничтожить их. Он, рабочий человек, знает, что жизнь тяжела, трагична, но он любит жизнь, а потому должны быть исправлены, перестроены условия человеческого бытия… Алексей Максимович не раз мне говорил: в образе Нила он показал тех, кто сметет старый строй и установит новый порядок жизни. Вспомни слова, которые он бросает Петру после того, как пропел гимн радостям бытия: «В одном не вижу ничего приятного – в том, что мною и другими честными людьми командуют свиньи, дураки, воры… Но жизнь – не вся за ними! Они пройдут, исчезнут, как исчезают нарывы на здоровом теле. Нет такого расписания движения, которое бы не изменялось!» Помнишь, Костя, Петр возражает, дескать, посмотрим, как жизнь ответит Нилу на эти речи. А Нил честно и смело говорит: «Я заставлю ее ответить так, как захочу. Ты не стращай меня!» Это он Петру… «Я ближе и лучше тебя знаю, что жизнь – тяжела, что порою она омерзительно жестка, что разнузданная, грубая сила жмет и давит человека, я знаю это, – и это мне не нравится, возмущает меня! Я этого порядка не хочу! Я знаю, что жизнь – дело серьезное, но неустроенное… что оно потребует для своего устройства все силы и способности мои. Я знаю и то, что я – не богатырь, а просто – честный, здоровый человек, и я все-таки говорю: ничего! Наша возьмет! – и я на все средства души моей удовлетворю мое желание вмешаться в самую гущу жизни… месить ее и так и эдак… тому – помешать, этому – помочь… вот в чем радость жизни!» Понимаешь, Костя…

– Я-то понимаю, Федор, но вот ты, чувствую, обожествляешь своего друга… Ты вдумайся в его слова: «Наша возьмет!» Что получится, если такие вот, как Нил, вмешаются в жизнь и будут ее месить, как им захочется, тому – помешать, этому – помочь… Нил вносит раскол в общество, натравливает одних на других… И твой Горький, человек умный и своеобразный, пытается столкнуть отцов и детей, разрушить устоявшийся быт, тихое, спокойное течение жизни, когда люди живут по законам устоявшейся человеческой морали… Ты посмотри повнимательнее, что он осуждает? Вся семья Бессеменовых – это мещане, то есть люди плохие, «старорежимные», не годные для новой жизни, которую сулят такие, как Нил, Шишкин, Цветаева, эти, по словам старого Бессеменова, – «разбойники и подлецы», утратившие элементарную порядочность, совесть под влиянием новых идей, которыми заражена часть молодежи. Действительно, прав старый Бессеменов… И Нил, и вся его компания, даже Тетерев, который избрал себе роль стороннего наблюдателя, – «вас шайка целая». «Нет, ты не человек… ты – яд! Ты – зверь!» – эти слова ты помнишь. Тут я полностью согласен со старым Бессеменовым. Нил, как и его друзья, действительно потеряли совесть и никого не уважают. Нил – разрушитель, разбойник, способный «сожрать душу» человека, который его кормил и воспитал. Ты пойми, Федор, Горький осуждает Бессеменова, но не видит того, что многие зрители, читатели стоят на стороне Бессеменова, Татьяны, Петра, то есть тех, кого, по замыслу автора, мы должны осудить, выбросить на помойку жизни, мещан, по Горькому. А старый Бессеменов всю жизнь работал, не просто ведь стать старшиной малярного цеха, зажиточным мещанином, «растягивал жилы», по его выражению, чтобы дети учились, жили не так, как он. Много лет он кормил и одевал Нила… И вдруг, неожиданно для него, все пошло-поехало наперекосяк: сына выгнали из университета, дочь чуть не кончила жизнь самоубийством, Нил уходит из дома с похабными, бессовестными словами. Да еще врываются эти Шишкин и Цветаева, эти нигилисты наших дней, и начинают обзывать антисемитами порядочных в городе людей. Кого ты защищаешь, Федор?

– Они новой жизни хотят, перестроить ее так, чтобы всем было хорошо… – слабо возражал Шаляпин, впервые увидев столь агрессивно настроенного Коровина, обычно мягкого, доброго, уступчивого. А тут…

– Они из тех, Федор, кто убил царя Александра Второго – Освободителя. Они из тех, кто хочет все до основания разрушить, а что будет потом – неизвестно. Ну, о старике я уж говорил, ничего зазорного в его образе жизни нет. Ах, какая беда, что он считает копейки, скуповат. А ты на ветер деньги бросаешь? Вспомни, как мы с Серовым разыграли тебя в «Эрмитаже»! Попросили включить в счет поросенка, а ты тщательно изучал этот счет, увидел этого поросенка, которого мы действительно не заказывали, и чуть не устроил скандал милейшему Егору Ивановичу Мочалову, хозяину ресторана, который тут же признался, что это наша шутка. Если б ты видел, как ты наливался злостью…

– Не люблю мошенничества… Не люблю обмана… Я деньги потом и нервами зарабатываю.

– А Бессеменов побольше твоего работал. Повторяю, он – старшина малярного цеха, уважаемый человек, его прочат головой в управу, но он прямолинеен и высказывает то, что у многих таится в душе. Помнишь, вернулся он с какого-то своего собрания, которое прочило его в головы выбрать, а там уже Федька Досекин «поет, разливается», призывает все делать сообща, дескать, «ремесленникам жить нельзя врозь». И вот он, Бессеменов, говорит: «Жиды всему причина! Жидов надо ограничить! Губернатору, говорю, жалобу на них – ходу русским не дают, и просить его, чтобы выселили жидов». А Федька Досекин, помнишь, «с улыбочкой такой и спрашивает: а куда девать тех русских, которые хуже жидов? И начал разными осторожными словами на меня намекать…». Вот ведь, Федор, твой друг, чтоб совсем уж уничтожить своего героя, вкладывает в его уста черносотенные мысли.

– А ты, Коровин, не антисемит?

– Нет, Феденька, я люблю Левитана, люблю Серова, а у него, как тебе известно, мать еврейка. Я просто русский художник, для которого Россия очень многое значит.

– Для Горького тоже…

– Нет, позволь усомниться. Его Петр в тех же «Мещанах» плохо говорит о России, помнишь, для него Россия – «звук пустой», а для англичанина или француза Англия и Франция – нечто реальное, осязаемое, понятное ему. Вот ведь что раздражает, Федор Иванович, пойми ты. Но Петр, несмотря на отдельные отрицательные черты, которые автор ему навязывает, вызывает сочувствие. Его понять нужно, а не осуждать, как этого добивается автор. Петр хочет учиться, никакого режима, мешавшего ему изучать римское право, он не чувствовал, но, признается он по совести, чувствовал все время режим товарищества, гнет таких вот, как Шишкин и Цветаева, уступил этому товариществу, принял участие в студенческих волнениях, и его вышвырнули из университета. Он эти волнения называет дурацкими, он протестует против этого режима товарищества, где вершат дела такие вот, как Нил и его команда, уверенные в правоте и непреклонные в своих действиях. Они давят на человека до тех пор, пока он не согласится быть в их рядах, а если откажется, то ошельмуют, наклеят на него несмываемый ярлык антисемита, труса, эксплуататора и прочая и прочая, как говорится. Помнишь, как Петр защищает себя, когда Тетерев пророчит ему роль покорного слуги общества?

– Помню! «Общество? Вот что я ненавижу! Оно все повышает требования к личности, но не дает ей возможности развиваться правильно, без препятствий… Человек должен быть гражданином прежде всего! – кричало мне общество в лице моих товарищей… Я был гражданином… черт их возьми… Я не хочу, не обязан подчиняться требованиям общества! Я – личность! Личность свободна…» Пьесу я знаю почти наизусть, а такие гвоздевые места тем более…

– Кто это тут объявляет себя личностью? И почему личность должна быть свободной? – Серов давно ждал случая вмешаться в разговор двух его друзей, но они так увлеклись, что не слышали приглашений к обеду, а посему Валентин Александрович вышел их искать. Коровин и Шаляпин не заметили, что далеко уж ушли от дома.

– Ты знаешь, Костя, не пойму я, что же происходит. Ты говоришь, я чувствую в твоих словах много правды, а Горький начнет, тоже со многими его высказываниями и мыслями я согласен. Порядки у нас действительно полицейские, терпеть их не могу, все во мне протестует, когда сталкиваешься с властями, которые доводят порой человека до дна жизни… Вот что пугает…

– Смотрел я это ваше «дно жизни», – включился в разговор Серов.

Друзья повернули в сторону дома, откуда уже раздавались приглашающие крики.

– Сложное отношение к этой пьесе и спектаклю. Автор собрал в кучу босяков, пьяниц, шулеров, девиц легкого поведения… и заставил их произносить авторские монологи о тягостях жизни. Есть ли такие люди в жизни? Ну конечно. Но только до Горького никто не воспевал босяков, растерявших в картах и пьянке свою честь, совесть и вообще человеческое достоинство. И я им должен сочувствовать? За что? Я полностью согласен с теми, кто резко отрицательно относится к босякам Горького. Скучно становится, когда десять философов в босяцких отрепьях вещают на темы о правде, счастье, жизни и смерти. Смотришь и видишь, как сгущается вокруг тебя атмосфера ругани, кровопролитий, стонов и воплей. Это не пьеса о жизни, о наших бедах, а просто какая-то квинтэссенция босячества. Не я это сказал, но полностью согласен с этими резкими мыслями и оценками…

– Антон прав! Я с ним согласен, – поддержал Серова Коровин. – Все усилия театра выдвинуть «На дне» в новаторские спектакли вскоре покажутся бесплодными, драма Горького очень скоро сойдет со сцены. Ее вряд ли удержит даже спрос публики на босяка..

– Ну что? Так уж ничего хорошего нет в этой пьесе? – Шаляпин до конца оставался верен своему другу, своим собственным ощущениям и оценкам. Шаляпин явно был недоволен ходом разговора; впервые он услышал столь резкую критику творений друга, которому просто поклонялся со всей открытостью своей души.

– И не только мы так думаем, многие из твоих близких, но все знают о твоей привязанности, а потому не заговаривают с тобой о Горьком, – сказал Коровин.

– А кто? Можешь сказать?

– Теляковский сочувственно передавал мне свой разговор с Плеве. Говорил, конечно, о спектакле «На дне». И Плеве решительно заявил, как рассказывал Владимир Аркадьевич, что считает невозможным допустить на императорской сцене постановку этой пьесы. Горького он считает человеком опасным – главарем партии недовольных революционеров, причем показал фотографию, на которой снята группа под председательством Горького. «Если бы была достаточная причина, я бы ни на минуту не задумался сослать Горького в Сибирь, – сказал Плеве, – но, не имея причины видимой и ясной, я этого сделать не могу».

– А-а-а, значит, руки коротки и у Плеве! Пусть только попробует, сразу такой шум поднимется, студенты все разнесут…

– Ты-то чему радуешься? Ну и разнесут, а ты с чем останешься, ведь они могут и тебя разнести, не посмотрят, что ты знаменитый артист. – Коровин говорил добродушно, с улыбкой, и такое отношение к теме разговора несколько озадачивало Шаляпина. – Пожалуй, лучше всех высказал свое отношение к пьесе-спектаклю «На дне» старый журналист и поэт Петр Вейнберг, случайно попалась мне его статья. Так он правильно говорит, что пьеса Горького – чисто искусственная, головная вещь. Если и заметны старые горьковские блестки, то лишь как чистая случайность. А все потому, что Горький проповедует чужие, враждебные России пути выхода из кризиса. Может, сурово, но Горького нельзя воспринимать не критически, пойми ты, Федор. Общество не может пойти по пути, который предлагают герои Горького, а то завтра у тебя все отберут, что ты накопил…

– Мои деньги трудовые…

– Опять ты заладил свое… Трудовые, трудовые… А мои? Антон тоже работает с утра до вечера. Но разве будут разбирать те, кто хочет все блага жизни поделить поровну? Ведь твой Сатин прямо говорит: «Многим деньги легко достаются, да не многие легко с ними расстаются… Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… Может быть! Когда труд – удовольствие, жизнь – хороша! Когда труд – обязанность, жизнь – рабство». Как видишь, я тоже неплохо помню ключевые высказывания героев Горького. И что же получается? Ты чувствуешь? И прав рабочий человек Клещ: «Какие они люди? Рвань, золотая рота… Живут без чести, без совести». А помнишь, что говорит Лука? «Старику где тепло, там и родина». Это мог сказать только человек без корней, так, перекати-поле…

– Ну задали вы трепку моему другу. Хорошо, что он, бедняга, ничего не слышал из ваших поносных речей, и хорошо, что сейчас можно выпить и закусить. Ох и проголодался я…

И на обеде шли трудные разговоры о животрепещущих проблемах общественного бытия. Но за обедом собралась столь разная компания, что непременно должен был произойти скандал, который и действительно разразился. Об этом обеде спустя много лет вспоминал сам Константин Коровин. Лучше и точнее его никто не может воспроизвести суть столкновений по-разному мыслящих и живущих людей того времени. Конечно, можно было попробовать реконструировать этот эпизод, пользуясь, как обычно, различными источниками, но в данном случае лучше всего предоставить слово хозяину дома, где все это происходило.

«За едой гофмейстер рассказал о том, как ездил на открытие мощей преподобного Серафима Саровского, где был и государь, говорил, что сам видел исцеления больных: человек, который не ходил шестнадцать лет, встал и пошел, – вспоминал Коровин.

– Исцеление! – засмеялся Горький. – Это бывает и в клиниках. Во время пожара параличные сразу выздоравливают и начинают ходить. При чем здесь все эти угодники?

– Вы не верите, что есть угодники? – спросил гофмейстер.

– Нет, я не верю ни в каких святых.

– А как же, – сказал гофмейстер, – Россия-то создана честными людьми веры и праведной жизни.

– Ну нет. Тунеядцы ничего не могут создать. Россия создавалась трудом народа.

– Пугачевыми, – сказал Серов.

– Ну, неизвестно, что было бы, если бы Пугачев победил.

– Вряд ли все же, Алексей Максимович, от Пугачева можно было ожидать свободы, – сказал гофмейстер. – А сейчас вы находите – народ не свободен?

– Да как сказать… в деревнях посвободнее, а в городах скверно. Вообще города не так построены. Если бы я строил, то прежде всего построил бы огромный театр для народа, где бы пел Федор. Театр на двадцать пять тысяч человек. Ведь церквей же настроено на десятки тысяч народу.

– Как же строить театр, когда дома еще не построены? – спросил Мазырин.

– Вы бы, конечно, сначала построили храм? – сказал Горький гофмейстеру.

– Да, пожалуй.

– Позвольте, господа, – сказал Мазырин. – Никогда не надо начинать с театра, храма, домов, а первое, что надо строить, – это остроги.

Горький, побледнев, вскочил из-за стола и закричал:

– Что он говорит? Ты слышишь, Федор? Кто это такой?

– Я кто такой? Я – архитектор, – сказал спокойно Мазырин. – Я знаю, я строю, и каждый подрядчик, каждый рабочий хочет вас надуть, поставить вам плохие материалы, кирпич ставить на песке, цемент уворовать, бетон, железо. Не будь острога, они бы вам показали. Вот я и говорю – город с острога надо начинать строить.

Горький нахмурился:

– Не умно.

– Я-то дело говорю, я-то строил, а вы сочиняете… и говорите глупости, – неожиданно выпалил Мазырин.

Все сразу замолчали.

– Постойте, что вы, в чем дело, – вдруг спохватился Шаляпин. – Алексей Максимович, ты на него не обижайся, это Анчутка сдуру…

Мазырин встал из-за стола и вышел из комнаты.

Через несколько минут в большое окно моей мастерской я увидел, как он пошел по дороге с чемоданчиком в руке.

Я вышел на крыльцо и спросил Василия:

– Куда пошел Мазырин?

– На станцию, – ответил Василий. – Они в Москву поехали.

От всего этого разговора осталось неприятное впечатление.

Горький все время молчал…»

Шаляпин и Горький вышли.

«– …А каков Мазырин-то! – сказал, смеясь, Серов. – Анчутка-то!.. А похож на девицу…

– Горький – романтик, – сказал гофмейстер. – Странно, почему он все сердится? Талантливый писатель, а тон у него точно у обиженной прислуги. Все не так, все во всем виноваты, конечно кроме него…

Вернувшись, Шаляпин и Горький за обедом ни к кому не обращались и разговаривали только между собой. Прочие молчали. Анчутка еще висел в воздухе.

К вечеру Горький уехал».

Приведем свидетельство и Горького: «Был я в Ростове-Ярославском и в удивительной компании: гофмейстер двора его императорского высочества великого князя Сергея, ростовский исправник, земский начальник, художник Коровин, Шаляпин. Гофмейстера сначала утопили в реке Которое ли, потом подмочили ему зад холодным молоком. Потом он налакался исправниковых наливок, а исправник начал испускать из себя либерализм, в чем ему усердно помогал земский. Художник Коровин был консервативен, что ему, как тупице и жулику, очень идет».

В дальнейшем повествовании я еще не раз коснусь судеб этих замечательных друзей Федора Ивановича Шаляпина, таких разных по своей творческой и гражданской устремленности, таких талантливых и много сделавших для русского искусства и для главного нашего героя. Но как их жизненные пути, переплетаясь в каких-то точках бытия, расходились в разные стороны, чтобы снова и снова переплестись и снова разойтись… А Шаляпин, как пчела, брал от каждого из них и откладывал в свою творческую копилку, чтобы, соединив все эти разнородные материалы, создать прекрасное художественное творение.

Так было и в самом начале творческого пути. Так продолжалось и теперь, когда он начал готовиться к созданию образов Алеко в одноименной опере Рахманинова, Добрыни Никитича в одноименной опере Гречанинова и Демона в одноименной опере Рубинштейна…

А пока Шаляпин по приглашению Горького и антрепренера А.А. Эйхенвальда отправился вместе с Иолой Игнатьевной в Нижний Новгород, где уже 18 августа в Большом ярмарочном театре выступил в «Фаусте», 19 августа в «Русалке», 21 августа в опере «Жизнь за царя»…

Загрузка...