«Жизнь Суханова в сновидениях» — книга не совсем обычной литературной судьбы: действие в ней происходит в России и написана она писательницей из России — однако написана по-английски. Родилась и выросла я в Москве и уже в детстве знала, что хочу быть писателем; но в восемнадцать лет, в бытность свою студенткой факультета журналистики в МГУ, я получила приглашение на обучение в американском университете и с тех пор живу на две страны, две культуры и два языка.
«The Dream Life of Sukhanov», мой первый роман, вышел в свет в 2006 году, в издательстве «Putnam» (когда-то опубликовавшем набоковскую «Лолиту»), и за последовавшие годы был переведен на тринадцать языков, от французского до турецкого; наконец-то появляется он и на русском. Перевод с английского был сделан замечательной переводчицей Еленой Петровой, за чье тонкое чувство языка я ей бесконечно признательна.
Роман этот задумывался как своего рода притча о жизненном выборе творческого человека («история Фауста нашего времени», написал один американский критик), а не как исторический роман о России. Хотя действие и разворачивается в ранние дни перестройки, читатель отметит, что конкретных политических моментов в книге умышленно мало и даже имя Горбачева не упомянуто ни разу. В художественных целях я обращалась несколько вольно с историческими деталями (например, приведенная в романе цитата взята не из журнала «Мир искусства», а из журнала «Золотое руно»), датами (как, например, дата показа «Андрея Рублева» на экранах советских кинотеатров) и общими реалиями советской жизни. Надеюсь, читатель простит мне подобные отступления от исторической достоверности во имя литературной убедительности.
Моим родителям
Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг.
— Здесь остановите, — распорядился с заднего сиденья Анатолий Павлович Суханов, обращаясь к замшевым перчаткам на руле.
Бело-желтые колонны, назойливо мелькавшие за окном, стали замедлять свой бег и в следующее мгновение дисциплинированно выстроились в одну шеренгу. Плюшевый кокон темноты пронзило бледное щупальце ближайшего фонаря, и Нина, которая всю дорогу молчала, шевельнулась, будто пробуждаясь от дремоты.
— Уже? — рассеянно спросила она и посмотрела в окно.
Они доехали. С легким вздохом она порылась в сумочке, как делала всякий раз перед выходом. Суханов терпеливо ждал, пока она щелчком откроет пудреницу, пристроит на ладони круглый, поблескивающий черным островок, высвободит из золотых витков футляра персиковый стержень губной помады и повернет склоненное лицо так и этак, чтобы вспугнуть из полумрака свое отражение. На поверхности зеркальца неожиданно возник аккуратно подведенный глаз, но она шевельнула рукой — и глаз, моргнув, исчез. Напевая себе под нос невнятный мотив, Суханов отвернулся: после двадцати восьми лет супружеской жизни он по-прежнему испытывал неловкость в такие минуты, как будто подглядывал за неким интимным ритуалом и был застигнут врасплох. Наконец, заманив ускользающее отражение в западню фонарного луча, она двумя быстрыми мазками обвела контуры полного рта, сжала губы с едва слышным звуком, похожим на поцелуй, и бросила помаду в сумочку. Он услышал хищный щелчок замка, увидел краем глаза холодный всполох бриллиантовой сережки, нырнувшей в полосу света, — и тотчас же уловил струистый шорох исчезновения: Нина, как всегда, не стала дожидаться, чтобы для нее распахнули дверцу. После нее остался изысканный аромат сегодняшних духов, Суханову незнакомых, а под ним слоями витали другие, едва различимые запахи — сладковатые призраки прежних разъездов, сбереженные временем на заднем сиденье его персональной «Волги».
Теперь и Суханов с грузным достоинством выбрался из машины.
В этот вечерний час, да к тому же в субботу, проспект Маркса начинал пустеть. Воздушными шарами плыли в мягкий сумрак мандариновые огни фонарей, и в их свете ярко горел фасад старого здания Московского университета, помпезный и узнаваемый, как декорация к нашумевшему, надоевшему спектаклю. Хотя по календарю был еще только ранний август, в воздухе уже чувствовалась та особая нежно-осенняя хрупкость, от которой мир сделался на одно дуновение глубже и слегка утратил определенность, будто лежал по ту сторону хрустальной ширмы. По мостовой проносились редкие автомобили. В летящем взмахе фар смутные фигуры прохожих на мгновение становились чеканно-рельефными, приобретали объем и цвет: и неказисто одетый парнишка, который перебегал улицу в неположенном месте, и приволакивающий ноги старик со свернутой газетой под мышкой, и одутловатые женщины без возраста, нагруженные авоськами, и — необъяснимо, несообразно — видение на краю тротуара: фигура в переливающемся декольтированном платье зеленого шелка, высокая, стройная, длинноногая.
— Прохладно, — сказала Нина вполголоса.
Суханов кивнул, повернулся к машине и постучал в окно. Затемненное стекло беззвучно заскользило вниз, открывая взгляду замшевые перчатки, замершие наготове.
— Вон там подождите, — коротко бросил он. — Полагаю, мы задержимся.
До Манежа было всего несколько шагов, и они запрокинули головы, чтобы лучше видеть внушительный транспарант, натянутый над портиком выставочного зала. «ОБРАЗ РОДИНЫ» — гласили огромные красные буквы, а строчкой ниже читалось: «Петр Алексеевич Малинин, 1905–1985».
— Можно подумать, он умер, — недовольно заметил Суханов. — Надо было открытым текстом указать, что это юбилейная выставка, ты согласна?
Она только пожала плечами и молча ускорила шаг; опустевшая площадь жадно ловила дробь ее высоких серебристых каблучков. У входа курил плечистый швейцар; заметив ее приближение, он всем телом подался вперед и широко распахнул дверь: в сумрачную тишину улицы хлынула ярко освещенная духота, подгоняемая трелями жеманного смеха. Когда Нина ступила через порог, Суханов перехватил оценивающий взгляд швейцара, устремленный на ее обтянутые шелковистой паутинкой ноги. Никто ей не даст ее возраста, подумал он с тайной гордостью. Только он собрался войти следом, как швейцар отпустил дверь и развернул к нему свою нахальную физиономию, украшенную нелепым пухом усиков.
— Минуточку, — процедил он, всем своим видом изображая скуку. — Тут по приглашениям.
Презрительно оглядев жалкую растительность, Суханов неспешно полез в карман.
Не успел он войти в зал, как в его сторону с распростертыми объятиями бросилась втиснутая в пурпурное бархатное платье тучная дама, которая пронзительно кричала:
— Анатолий Павлович, жду не дождусь! Вы только послушайте, что я вам расскажу!
Это была жена видного театрального критика; неделю назад Суханов с ними ужинал. Тыча ему в грудь пухлым указательным пальцем, она повела какой-то запуганный рассказ, то и дело прерываемый манерным хохотом. Суханов, машинально кивая, оглядывал зал поверх колыханий ее торса. Давно он тут не бывал — на самом деле с той поры… впрочем, неважно, торопливо перебил он сам себя, холодея от мысли, что едва не позволил своей памяти оступиться. Достаточно сказать, что с той поры минуло много, очень много лет и нынче здесь все изменилось до неузнаваемости.
Белостенный зал дышал приветливым теплом. Натертый до блеска пол прочертила красная ковровая дорожка, развернутая — он готов был поручиться — только-только, в знак особой торжественности; у длинных столов, ломившихся от закусок, волнами плескалось многоголосье беседы. Толпа, как и следовало ожидать, выглядела праздничной, и любой жест сопровождался танцующей игрой света: поднятый бокал шампанского на глазах превращался в расплавленное золото, от протянутой руки разлетались искры, каждый поворот женской головки вызывал целую серию миниатюрных вспышек. По кругу прохаживались бесчисленные высокопоставленные лица, а в самом центре он заметил Василия: тот вертел в пальцах бокал вина и улыбался своей неизменной полуулыбкой, склоняясь к увешанной бриллиантами матроне, в которой Суханов внезапно узнал жену министра культуры. Да, сразу видно, мальчик далеко пойдет, очень далеко, в который раз одобрительно подумал он. Ксения, разумеется, еще не появлялась: она вообще не упускала случая показать, что ни в грош не ставит его положение. Но она еще молода, восемнадцать лет; он не сомневался, что ее блестящие задатки в скором времени…
Между тем жена критика навалилась на него в порыве доверительности.
— А я ему говорю: «Все это хорошо, Марк Абрамович, но финал-то, голубчик мой, финал недотянут. Я что хочу сказать: раз уж вы постоянно намекаете на какую-то страшную тайну, так раскройте ее в пятом акте!» А он — вы не поверите — он отвечает: «Сдается мне, вы замысла моего не поняли. Оставляя вопросы без ответа, я хочу показать всеобщий абсурд нашего бытия». Как вам это нравится? «Всеобщий абсурд нашего бытия»!
Когда она зашлась в очередном приступе неодолимого хохота, ее груди запрыгали, как две дыни в тугой пурпурной упаковке, тяжелые мочки ушей засверкали аметистами величиной с грецкий орех, а под вторым подбородком родился третий. Пробормотав какую-то надуманную отговорку, Суханов освободился от ее гнета и поспешил к Василию, но на полпути его все же настиг визгливый смех:
— «Всеобщий абсурд нашего бытия» — как вам это нравится, Анатолий Павлович?
Супруга министра скалила мелкие частые зубки.
— Мария Николаевна, вы обворожительны, как никогда, — сказал Суханов и с шутливо-преувеличенным трепетом приложился к ее ручке.
— Что отец, что сын, — томно протянула она. — Настоящие сердцееды!
Василий, стоя рядом с ним, любезно улыбнулся. Ничего не скажешь, красавец парень вырос.
Механизм разговора, заведенный среди гостей в начале вечера, мало-помалу разряжался, замедлял ход, приближался заданным курсом к главному событию вечера. Сливки московского художественного бомонда, собравшиеся якобы по случаю восьмидесятилетия своего именитого патриарха, без слов поздравляли себя с жизненным успехом. Вдруг по залу пролетел шорох, где-то зародилось волнение, то тут, то там в воздухе стали встречаться бокалы, и наконец по толпе прокатилось дружное «ваше здоровье!», расходясь восторженными кругами откуда-то из эпицентра событий. Где находится эпицентр, главный нервный узел высокого собрания, Суханов наметанным глазом определил уже при входе. В дальнем углу, окруженные, словно невзначай, горсткой крепких юношей в строгих костюмах, с характерно оттопыренными пиджаками, беседовали двое: они добродушно пререкались, шутили, смеялись, хлопали друг друга по спине под тайными взглядами сотен пар глаз. Эти двое — юбиляр, он же художник Петр Алексеевич Малинин, и министр культуры — только что произнесли тост, пожелав друг другу крепкого здоровья. В этот вечер престиж любого из гостей наглядно измерялся степенью близости к заветному кругу, и все присутствующие исподволь, с пиететом придвигались ближе и ближе, образуя почтительные темные волны дорогих костюмов и вечерних туалетов, увенчанные белой пеной крахмальных сорочек и обнаженных плеч.
Суханову пришло в голову, что сцена эта странным образом пародирует ранние работы самого Малинина — мгновенно узнаваемые произведения из серии «Великий вождь», где Ленин (или некто другой, с густыми усами и одиозным на данный момент именем) гремел с отдаленной трибуны у недосягаемого горизонта, а оттуда катился вал рабочих и крестьян, причем в таком ракурсе, что поначалу они были сведены перспективой к символическим обозначениям классовой борьбы и праведного гнева, но постепенно увеличивались в размерах, вымахивали, одетые в лохмотья, выше человеческого роста и едва не вырывались из рамы, сверкая глазами, раскрывая рты, сжимая кулаки. Разумеется, эти мрачные, агрессивные полотна были тактично оставлены за пределами ретроспективы мастера советской живописи. Другие, более умеренные работы, умело подсвеченные, наглядно демонстрировали «социализм с человеческим лицом». Позволив себе заговорщическую улыбку, Суханов с величайшим сожалением был вынужден покинуть обворожительную собеседницу (мальчику только на пользу — пусть и дальше ее обхаживает) и неторопливо двинулся вдоль стен.
Девственные снежно-белые березки, яркие и свежие, точно выращенные на заказ, купались в солнечном свете; полноводные голубые реки весело бежали вдоль изумрудных берегов, где паслись стада и дымили фабричные трубы. Прочно сбитые девушки, блистая улыбками, гордо вышагивали полем с мешками картофеля на плечах; чумазые шахтеры, сгрудившись тесными кучками, оживленно склонялись над газетами, чтобы прочесть о вводе в эксплуатацию новых железных дорог; расшитые золотом стяги проплывали перед сияющими глазенками детишек, которые еще не могли ходить строем, но были уже бессловесно, непоколебимо уверены в счастливом завтрашнем дне. Встречались здесь и портреты, изображавшие по преимуществу швей-мотористок, матросов и крестьян (одним словом, Народ), а также немногочисленные цветные иллюстрации к народным сказкам, созданные художником в моменты творческих раздумий; среди них выделялась знаменитая «Жар-птица», висевшая на почетном месте — сразу при входе.
Суханов шел, почти не останавливаясь. Все эти работы отличала, по его тайному убеждению, одна характерная черта: поразительная легкость, с которой они выветривались из памяти, чуть только отвернешься в сторону, — настолько они были невыразительны, настолько похожи на тысячи других полотен. Жанровые сцены в трактовке Малинина читались как страницы учебника, а лица были прописаны педантично и без души: создавалось впечатление, будто им не хватает одного из двух необходимых измерений. Но все же старик был не без таланта, и работы три-четыре, пожалуй, стояли особняком. Взять хотя бы вот эту.
Русоволосая молодая женщина в бледно-синем одеянии мечтательно вызревала из синего неба или, быть может, озера, оттенки которого плавно переходили в оттенки ее платья. Ее тихий взгляд был устремлен не на зрителя, а сквозь него и дальше, где находилось нечто поистине сокровенное, заметное ей одной, отчего у нее по лицу скользила нежная тень улыбки. Бесспорно, незаурядная работа, очень личная. Нагнувшись, Суханов прочел этикетку: «Будущая мать. 1965. Частное собрание». В который раз его передернуло, хотя вынужденность такого названия была для него очевидна — как-никак он сам способствовал формированию неодобрительного отношения к портретам родни: в них усматривался «налет буржуазности». Коль скоро в силу этого естественное название «Дочь художника» исключалось, Петр Алексеевич оставил право выбора за ними.
— Либо «Будущая мать», либо «Русская красавица», — сказал он в свое время. — Сами решайте.
Как и все советское искусство, эта картина была лишена избыточных физиологических деталей («нездорового натурализма», автоматически выдал ум Суханова) и не содержала явных признаков интересного положения: тело молодой женщины, не худое и не полное, незаметно сливалось с фоном. И все же такая прямолинейность показалась ему непростительно грубой. Как ни странно, на этом названии настояла сама Нина.
— Называть мое изображение «Красавица» — дурной тон, — сказала она во время их спора в сухановском кабинете, — и, в любом случае, красота здесь не главное.
И она оказалась права. Конечно, героиня картины пленяла красотой, ибо сходство было значительным, но при этом Суханова не покидало чувство, что портрет не сумел передать некую уникальную особенность Нины, некую драгоценную, неуловимую внутреннюю сущность, наделявшую ее тем загадочным холодным свечением, которое его так восхищало. Из-за этой особенности Нина, еще в бытность свою угловатым подростком, получила прозвище Русалка; глаза ее непредсказуемо меняли цвет от серого к зеленому и голубому, а полуулыбку было трудно описать словами; видимо, из-за той же особенности Суханов до сих пор, вглядываясь в ее черты, далеко не всегда мог угадать, о чем она думает. Зато мысли Нины, смотревшей с портрета, были прозрачны. В ней не было переменчивости, неопределенности или тайны: она, молодая, здоровая, умиротворенная, слушала новую жизнь, шевельнувшуюся в ней, — жизнь Василия. Как ни удивительно, именно эта простота, эта ясность, эта однозначность, настолько типичная для Малинина, и привлекла Суханова в портрете жены. Он повесил картину у себя в кабинете, напротив письменного стола, и часто посматривал на нее за работой, особенно… особенно в первые годы. Вид неоспоримо счастливой, несомненно голубоглазой Нины всегда его успокаивал, убеждая снова и снова, что все было оправданно, что жизнь его шла по плану, что сделанный когда-то выбор не был непоправимой, ужасающей…
Суханов тряхнул головой, словно отгоняя назойливую муху. Как бы то ни было, в предстоящие три месяца без нее, конечно же, будет скучно, сказал он себе и, бросив последний взгляд на молодую женщину, плывущую в голубом облаке радости, отправился на поиски оригинала. Он заметил Нину издалека: она стояла рядом с отцом и, мягко улыбаясь, слушала министра. На миг их глаза встретились через зал, но ее взгляд тут же скользнул в сторону. Он двинулся к ней, но его то и дело останавливали надоедливые знакомые, опутывая паутиной сплетен, комплиментов и приглашений. Потом среди присутствующих началось какое-то колыхание, общее перемещение и шиканье; и вскоре на невысокой трибуне в конце зала появился сам министр с чинным стаканом воды в руке.
Долго будет нудить, равнодушно отметил про себя Суханов и зааплодировал.
— Уважаемые товарищи, излишне говорить, по какому случаю мы собрались сегодня в этом зале, — начал министр, дождавшись тишины. — Нет нужды представлять нашего дорогого Петра Алексеевича Малинина, одного из величайших художников современности, лауреата Ленинской и Государственной премий, члена Академии художеств СССР с тысяча девятьсот сорок седьмого года, с самого дня ее основания, трехкратного лауреата…
Во время своей речи он то и дело заглядывал в бумажки. Изображая восторженного слушателя, Суханов позволил себе отвлечься и погрузился в замечательно теплое, бездумное ощущение полного благополучия. Все в его жизни сложилось отлично, да, все было отменно устроено, причем он это заслужил, а потому воспринял почти как должное, когда по окончании выступлений самых известных деятелей культуры и в процессе выступления менее известных, безуспешно пытавшихся вернуть утраченное внимание публики, оживленно разбредающейся по залу, из образовавшегося просвета вынырнул министр и положил руку ему на плечо.
— Как жизнь, Толя? Вижу, все путем, — начал он весело. — Повезло тебе, чертяка: жена — первая красавица на Москве!
Суханов отмел непрошеную мысль о том, что министр очень кого-то напоминает, и ответил ни к чему не обязывающей любезностью в адрес его супруги. Тот хохотнул, посмотрел на него с хитрецой и спросил:
— Куришь?
Суханов не курил.
— Естественно, — ответил он без промедления.
Оставив позади субъектов с квадратными подбородками, они вышли на воздух, и тут же в пальцах Суханова неизвестно каким образом материализовалась сигарета. За ней последовал огонек, вспыхнувший где-то в темноте и послушно подлетевший к его лицу, освещая вытянутую руку и беспредельно почтительную улыбку все того же швейцара с пошлыми усиками. В глазах швейцара мелькнуло узнавание, смешанное с подобострастием, что доставило Суханову удовольствие. Прогибайся, любезный, прогибайся, молча твердил он, стараясь не затягиваться, а министр по-прежнему приобнимал его за плечо. В другой раз будешь знать, как вставать на пути у деятеля культуры, который дружен с высоким начальством и приходится единственным зятем виновнику торжества, а ко всему прочему, добавил его внутренний голос не без ложной скромности, и сам имеет какой-никакой вес в мире искусств.
Уже двенадцать лет Анатолий Павлович Суханов занимал чрезвычайно ответственный, чрезвычайно завидный пост главного редактора ведущего искусствоведческого журнала «Искусство мира».
Выдыхая дым, министр нелепо раздувал щеки.
— Маша сына твоего нахваливает, — сообщил он после короткой дружеской паузы. — Хороший парень. Напомни, он чем занимается?
— Учится в МГИМО, весной заканчивает, — с гордостью ответил Суханов. — Круглый отличник. Языков кучу знает — щелкает их, как орехи.
— Да что ты говоришь? — На министра это явно произвело впечатление.
Нет, в самом деле, в самом деле он был на кого-то похож, особенно когда вот так щеки надувал… Суханов вдруг встревожился, не слишком ли явно он разглядывает министра, перевел глаза на другую сторону улицы — и в этот самый миг почувствовал беспокойство. На мгновение он отвернулся, потом взглянул еще раз. Так и есть, ошибки быть не могло.
— Послушай, Толя, — говорил между тем министр. — У меня на даче во вторник небольшой междусобойчик намечается, все свои — мы с Машей, кое-кто из близких. Дочка моя заедет — симпатичная, между прочим. Вот я и подумал, может, вы с Василием… Что случилось?
Вытянув шею, Суханов смотрел на безлюдную улицу.
— Сам не понимаю, — озадаченно сказал он. — Моя машина… почему-то ее на месте нет. Водителю было сказано вот там нас ждать.
— Вся шоферня поддает, — глубокомысленно изрек министр. — К концу мероприятия будет стоять здесь как штык, не сомневайся. Так вот, насчет вторника…
Но Суханов, щурясь, продолжал всматриваться в темноту.
— Это какое-то недоразумение, — бормотал он. — Володя у нас не первый год работает, и за все время ни разу… Ума не приложу, что могло…
Сняв очки, он взялся протирать стекла подкладкой пиджака. Глаза, лишившиеся прикрытия, сделались растерянными и непристойно голыми. Министр слегка нахмурился и отшвырнул сигарету.
— Ладно, у тебя сейчас, я вижу, голова другим занята, — сказал он с холодком, — так что отложим этот разговор. Бывай, Толя.
Суханов еще пару минут потоптался у входа, глядя в одну точку, как будто пытался усилием воли призвать машину из-под густой сени деревьев, где ей следовало находиться по всем законам природы. Таких казусов с ним еще не бывало — то есть практически не бывало, а когда они все же случались, это напрочь выбивало его из колеи. Пока он стоял под крышей портика, заморосил мелкий дождь, и вскоре мостовая подернулась недобрым глянцем. Он повернулся ко входу, и швейцар бросился открывать ему дверь, но теперь Суханову почудилось подобие глумливой усмешки, которая пряталась под усами. Он тут же упрекнул себя за мнительность, но его все равно кольнул внезапный страх, будто случилось нечто непоправимое; будто в тот самый миг, когда он сделал свое злополучное открытие, министр затронул какую-то серьезную, возможно даже жизненно важную, тему, а он, растерявшись, пропустил мимо ушей, позорно отключился, прощелкал…
Но как он ни напрягался, слова министра вспомнить не удавалось, зато неотвязная мыслишка о его сходстве с кем-то знакомым все время вертелась в голове, путала ход рассуждений, уводила в сторону, пока понемногу его страх не рассеялся. Если он случайно и допустил неуважение — впрочем, он был уверен, почти уверен, что подобного не произошло, — он сумеет все позже загладить; первоочередной же задачей было решение возникшей проблемы. Если этот разгильдяй действительно поехал выпить, они его тут же уволят, решил Суханов с негодованием и, уворачиваясь от знакомых, пошел искать Нину.
Во время речей она оставила отца, но Петр Алексеевич, которого Суханов поспешил осыпать сбивчивыми поздравлениями, сказал, что видел ее вот только что — она с Ксенией разговаривала. Начиная терять терпение, Суханов опять нырнул в толпу. Не успел он сделать и двух шагов, как путь ему преградила юная девушка с мальчишеской стрижкой.
— Добрый вечер, Анатолий Павлович, — важно произнесла она высоким, почти детским голоском. — Меня зовут Лина Гордон. Я журналистка. Пишу материал о юбилейной выставке Малинина. Не могли бы вы ответить на несколько вопросов? Я убеждена, что ваше мнение, как главного редактора «Искусства мира», будет чрезвычайно ценно для моих читателей.
Он посмотрел на нее, приподняв брови. Ее цыплячья шея торчала из воротника бесформенного, дешевого желтого платьишка, на обветренных губах не было и следа помады. В руке она держала раскрытый блокнот.
— Какого… э… как вы сказали, какое издание вы представляете? — спросил он с невольной улыбкой.
— Я работаю в одном из журналов МГУ, — сказала она серьезно, снимая колпачок с шариковой ручки. — Итак, нравятся ли вам картины Малинина, Анатолий Павлович? С вашей точки зрения, можно ли считать их настоящим искусством?
По мере того как он разглядывал эту пигалицу, его изумление росло. Ее малиново-красный маникюр облупился. Было похоже на то, что она грызла ногти.
— Значит, университетский журнал, — сказал он. — Понятно, студенческое издание. Разрешите полюбопытствовать: сколько же вам лет? Восемнадцать? Семнадцать?
Прозрачные кончики ее оттопыренных, до смешного детских ушей порозовели.
— Мой возраст здесь совершенно ни при чем, — отрезала она. — Я выполняю редакционное задание. Ответьте, пожалуйста: что вы думаете о картинах Малинина?
В ней было столько ответственности, столько гордости за свою миссию, что Суханов сжалился.
— Ну, хорошо. — Он прочистил горло. — Смогу вам уделить не более минуты, но если говорить коротко, то эти работы показывают все лучшее, чем славится земля русская, — ее величие, лиризм и мужество. Петра Алексеевича отличает поразительная способность изображать кульминационные моменты жизни простых русских людей, причем в такой открытой, чуткой, непосредственной манере, которая выявляет самую…
Ее немигающие карие глаза внимательно его изучали; его слегка озадачило, что она не делает записей. Когда он умолк, она покачала головой.
— Нет, я не верю, что вы действительно так считаете, — сказала она. — Его картины насквозь фальшивы, это все видят, просто боятся вслух сказать. Взять хотя бы вот тот банальный портрет — сразу ясно, что в нем нет ни капли правды. Если честно, разве вы так не думаете?
Ошеломленный ее непоколебимой уверенностью, он проследил за направлением ее пальца — и сразу же взгляд его сделался холодным. Ситуация больше не казалась ему забавной, и мысли вновь обратились к поддающему шоферу, к туманному, но неприятному инциденту с министром, к досадной необходимости как можно скорее устранить назревавшую проблему…
— Если честно, моя милая, я сейчас думаю о другом: как вы сюда попали? — резко спросил он. — На просмотр допускаются только аккредитованные журналисты. Задание от студенческой редакции не дает вам права навязываться присутствующим.
Его тон ее явно задел. Ее глаза сузились, рот сделался злым, и она тут же стала собой — тощим бедным подростком. Чуть помедлив, она неохотно призналась:
— Я по приглашению. Ваша дочка помогла, мы с ней на одном курсе учимся.
— Ах вот как, моя дочка. Как же я сразу не догадался. Сам принес ей два пригласительных билета, чтобы она взяла с собой какого-нибудь достойного сокурсника. — Он с неприязнью оглядел ее скуластое личико. — Ну что ж, рад был познакомиться, Лида.
— Лина, — угрюмо поправила она.
Блокнот, как он заметил, был уже закрыт.
— Мой вам дружеский совет, — сухо добавил он. — Насчет ваших художественных воззрений: право, не стоит ими бравировать — мало ли кто услышит. Да, последний вопрос: вы, случайно, Ксению не видели?
Она дернула подбородком в сторону выхода. Он повернулся.
— Мне все равно, кто меня слышит, — бросила она ему в спину. — Времена меняются.
Он оглянулся на нее, и у него защемило сердце. Она не двигалась с места, такая юная, дерзкая, такая нелепая в этом желтом балахоне с чужого плеча, такая невыносимая в убеждении своей правоты, такая жалкая в стремлении оставить за собой последнее слово.
— Времена всегда меняются, милая Лида, — сказал он не без сочувствия. — Но вам бы не вредно усвоить, что есть вещи, которые остаются неизменными.
Скорее всего, у нее и на это нашелся ответ, но Суханов уже не слышал. Решительно зашагал он через весь зал — туда, где он наконец-то увидел Ксению: совершенно неподобающе одетая, в болтающихся на ней брюках, она с характерным видом случайного наблюдателя прислонялась к стене. Настроение у него падало с каждой минутой.
— Вижу, ты прекрасно распорядилась лишним билетом. — Слегка запыхавшись, он остановился перед ней. — Познакомился я с твоей подругой: сплошное очарование. А как высоко ценит работы твоего деда!
Ксения пожала плечами.
— Тебя никто не заставляет любить моих друзей, — равнодушно сказала она. — Многие к тебе тоже не питают теплых чувств.
Ее серые глаза под тяжелыми веками казались сонными. От последней реплики он почему-то не вспылил и даже не обиделся, а лишь испытал неловкость, будто проскочил мимо знакомой двери и попал в чужую комнату, полную острых углов и тревожных теней.
— О чувствах твоих друзей поговорим в другой раз. — Он надеялся, что это прозвучало достаточно строго. — А сейчас мне нужно найти маму. Ты не знаешь, где она?
— Она ушла.
— Ушла, — повторил он. — Как это ушла?
— Да у нее, как обычно, голова разболелась, и она домой поехала — с полчаса назад. Сказала, что здесь все равно скоро закончится. Ой, чуть не забыла: она взяла твою машину. Просила тебе передать.
Он непонимающе посмотрел на дочь.
— А почему она меня сама не предупредила? — еле выдавил он.
Ксения снова пожала плечами.
— Наверное, увидела, что ты беседуешь с Высоким Начальством, и решила не встревать. А вы, ребята, как — душевно потрепались?
Суханову вдруг захотелось стиснуть голову руками. Вместо этого он тупо кивнул и на миг задумался. Министр с супругой уже отбыли.
Чувствуя, как в правом виске застучала маленькая жилка, предвестница его собственной головной боли, он поплелся к дверям, оставляя позади шум, свет и тепло.
Дождь зарядил всерьез и надолго. Уличные фонари плыли сквозь текучий туман; их бледные отражения тонули в перевернутом мире асфальтовой реки. Пустое пространство перед Манежем дрожало в мокрой тьме, а серая громада гостиницы «Москва» растворилась в неверном мареве горящих окон. Суханов с минуту помедлил под сенью псевдодорических колонн. К его облегчению, усатый швейцар сменился: на его место заступил другой, весьма странный тип — немолодой, помятый, в бордовом вельветовом пиджаке. Этот новый швейцар уставился на него из темноты. Не иначе как злорадствует, что я здесь торчу без машины, с досадой подумал Суханов и, отвернувшись, стал уныло вглядываться в стену дождя.
Поймать такси в такое время и в такую погоду было почти нереально, а потому он, вздыхая, смирился с неизбежностью: в конце концов, станция метро находилась в двух шагах, сразу за пределами видимости. Знать бы еще стоимость проезда. Достав бумажник, он пошелестел пачкой купюр, мрачно нащупал мелочь и, выудив пригоршню монет, бросил их в карман пиджака. Вечер обдавал его тяжелым влажным дыханием, а швейцар по-прежнему смотрел в его сторону из темноты. Раздраженно втянув голову в плечи, Суханов спустился навстречу дождю.
— Анатолий, неужели ты? — спросил дрогнувший голос у него за спиной.
Он замер. Голос был ему до боли знаком. За ворот затекала вода; особо настырная струя побежала вдоль позвоночника. Медленно повернув назад, он поднялся по ступеням.
Швейцар в вельветовом пиджаке шагнул в полосу света.
— Лев, — сказал Суханов без выражения.
Долю секунды они вглядывались друг в друга. Потом, как видно, обоим сразу пришло в голову, что после стольких лет надо бы как-то себя проявить: обняться, расцеловаться, сделать хоть какой-нибудь теплый человеческий жест… Одновременно двинувшись вперед, они неуклюже столкнулись и в замешательстве свели объятия к минимуму; решили ограничиться рукопожатием, но только схватили друг друга за манжеты. Очередная дождевая капля, упавшая Суханову на запястье, ледяной змейкой поползла к локтю.
— А ты изменился, — отметил мнимый швейцар. — Располнел, солидный такой… При полном параде… В очках. Раньше ты очки не носил…
— Да вот, зрение… — неопределенно пробормотал Суханов и, помолчав, добавил: — Мы с тобой оба моложе не становимся.
— Нет, дело не в возрасте, просто…
Мысль осталась недосказанной. По мостовой, преследуемая красными зигзагами, с плеском пронеслась машина; оба проводили ее глазами. Когда она скрылась из виду, проспект Маркса снова погрузился в глянцевую черноту. Суханов почувствовал, как первое потрясение сменяется гнетущей неловкостью.
— А вот ты нисколько не изменился, — выговорил он.
Как ни странно, это было сказано искренне, хотя и не в порядке комплимента. Лев Белкин, что греха таить, в свои пятьдесят три года — а может, пятьдесят два? — выглядел основательно потрепанным; от него веяло неухоженностью и неустроенностью, на лице отразились красноречивые признаки возраста и невезенья, а одет он был и вовсе как клоун: немыслимый вельветовый пиджак с коричневыми кожаными заплатами на локтях, а на шее — съехавший набок серо-буро-малиновый галстук-бабочка. Но Суханов знал, что бедность и беспорядок простительны в юности; люди достойные со временем их перерастают. Белкин явно предпочел этого не делать. В глазах Суханова он остался таким же молодым, как прежде, только теперь казался заезженным, придавленным, опустившимся…
— Нисколько не изменился — то-то ты меня не узнал, — сказал Белкин.
— Значит, богатым будешь, — безрадостно отшутился Суханов.
— Это вряд ли, — коротко усмехнулся тот. — Богатство не всем на роду написано.
— Ой, я тебя умоляю! — оборвал его Суханов.
Но тут же подумал, что Белкин, вероятно, высказался без всякой задней мысли, а потому не было нужды так огрызаться; нет, никакой нужды не было. Белкин не ответил, и с минуту они смотрели в напряженном молчании, как дождь хлещет по Манежной площади; и все это время Суханов подыскивал какие-нибудь дружеские, непринужденные слова — но ничего не приходило в голову. Момент был упущен: нужные слова надо было говорить много лет назад.
Тут на каменные плиты портика упал прямоугольник света, и в вестибюле Суханов мельком увидел настоящего швейцара, который почтительно кланялся у распахнутой двери. Фойе зевнуло соблазнительным теплом, и на пороге появился известный актер, который на ходу раскрывал огромный розовый зонт над своей девятнадцатилетней женой. Эти двое проворковали Анатолию Павловичу «доброй ночи», с нескрываемым любопытством покосились на Белкина и побежали к подъехавшей «Волге». Девчонка захихикала; Суханов явственно расслышал: «…и сбоку бантик», но остальные ее слова проглотила ночь, и он постарался себе внушить, что предметом обсуждения была некая модная дамская идея, а не дурацкая удавка на шее у Белкина. И все равно неприятный осадок остался, очень даже неприятный: эти смешки, косые взгляды — люди бог весть что могли подумать… Он исподлобья посмотрел на Белкина и впал в тоску.
— Слушай, Лев, — начал он, — как же я тебя в зале проглядел?
— Очень просто, — сказал Белкин. — Меня там не было, приглашения не достал. На самом деле я…
Дверь снова начала отворяться, и в расширяющемся проеме Суханов заметил мощный пурпурный бюст жены театрального критика, а сзади — подпрыгивающего кузнечика-мужа. Охваченный внезапной паникой, он стал оттеснять Белкина подальше от выхода, к ступеням, а сам приговаривал:
— Публика расходится… мы тут на дороге… давай-ка в сторонку…
На углу холодный дождь надавал ему пощечин; Белкин послушно шел следом. Хотя бы так, хотя бы так, еще чуть-чуть — наконец, слава богу, они скрылись от посторонних глаз, прижавшись к стене под символическим прикрытием узкого карниза. К счастью, никто их не видел, если не считать этого длинноволосого… как его там… под розовым зонтиком, с молодой женой, но это ерунда, не тот уровень. Сдерживая облегченный вздох, Суханов протер очки.
— Откроют для всех, тогда непременно схожу, — говорил Белкин, ничего не замечая. — Кстати, у тебя-то какое впечатление?
— Прекрасное. Очень интересные работы. И помещение идеальное.
— Идеальное, значит? — Белкин добродушно сощурился. — Не ты ли говорил, что Манеж строился для верховой езды и лошади выглядят в нем лучше, чем картины…
И тут неожиданно лицо Белкина вспыхнуло поразительной улыбкой. Это было его давнишнее, незабываемое свойство: редкого обаяния улыбка внезапно ярко преображала его неизбывно удрученное лицо, придавая ему удивительную человечность, некую глубокую, светлую осмысленность. Улыбаясь, он легонько взялся за пуговицу на сухановском пиджаке.
— А еще ты говорил, что в этом есть своя логика, потому как большинству художников, которые сюда допущены, место на конюшне. Помнишь, Толя?
Это было уму непостижимо, просто уму непостижимо — как ему удалось сохранить такую улыбку; смущало и другое внезапное открытие — взгляд у Белкина тоже остался прежним: хотя под глазами появились мешки, веки набрякли, а к вискам тянулись морщины, во взгляде его плясал все тот же огонь, обжигавший былой темной, радостной жизнью.
— Нет, не помню, — натянуто ответил Суханов. — Не знаю… Может, и говорил. Так или иначе, здание переоборудовано… — Он запнулся и торопливо добавил: — Теперь тут все изменилось.
Посмотрев на него в упор, Белкин скривился, кивнул и отпустил его пуговицу. Огоньки в его глазах погасли, а усталые складки возле рта обозначились еще резче.
— Занятно, — произнес он ровным тоном, — по-моему, тут ничего не изменилось. Я ведь хожу практически на все выставки. Чтобы держаться, так сказать, в курсе последних достижений. Не то чтобы я их здесь увидел, но надежды не теряю.
— Да, — выжал из себя Суханов, не придумав ничего лучше, и поправил очки.
Ситуация сложилась неловкая — неловкая и ненужная. Под козырьком было так мало места, что при каждом движении они мягко соприкасались плечами, а мокрый сумрак плескался все ближе, угрожая их тесному прибежищу, облизывая границу сухого островка, уже просачиваясь в начищенные до блеска ботинки Анатолия Павловича. Ему не терпелось вырваться, добраться до дому, где тепло, светло и уютно, напиться перед сном чаю… Встреча затягивалась, безбожно затягивалась, и он знал, что нужно ее пресечь, немедленно, единым махом, но, как ни странно, не находил для этого сил, точно беспомощно увяз в изнурительном, бесконечном сне. На фоне длительной паузы мимо них пробежала девушка с короткой стрижкой, и под разлетающимися полами ее плаща Суханову померещился край желтого платья, но она промелькнула так быстро, что разглядеть получше не удалось. Белкин тоже смотрел, как она таяла под дождем.
— А Нина здесь? — спросил он, когда следы девушки смыло водой.
— Она устала, пораньше ушла, — ответил Суханов и добавил, указывая на противоположную сторону улицы: — На нашей машине с водителем уехала.
— Вот как… Жаль. Надеялся ее повидать. Думаю, она нисколько не изменилась.
— Все мы меняемся, — сказал Суханов. — Никто моложе не становится.
Господи, это уже по второму кругу, в унынии подумал он.
— А как… э-э… Алла поживает? — спросил он, чтобы только не молчать.
— Ты разве не слышал? Она давным-давно от меня ушла. Теперь замужем за учителем математики. Трое детей. Но поживает хорошо — спасибо, что спросил.
— Извини, не знал… А вообще… Сам-то как?
— Спасибо, неплохо. Живописью занимаюсь, то, се. А ты?
— Не жалуюсь, не жалуюсь… — Он кашлянул и переступил с ноги на ногу. Их плечи опять столкнулись. — Смотри, дождик вроде кончается.
Дождь не утихал.
— Да, похоже на то, — согласился Белкин. — Ты сейчас куда? Я на метро. Может, пройдемся? У меня зонт есть.
— Я бы с радостью, но… Мне в другую сторону, — ответил Суханов, неопределенно махнув рукой.
— Конечно, я понимаю, — негромко сказал Белкин. — Ну, счастливо тогда, Анатолий. Удачи тебе и все такое прочее.
Он поднял ворот бордового пиджака, извлек из кармана растрепанный зонтик (это же надо додуматься: мокрый зонт в карман сунуть!) и, не оборачиваясь, шагнул в темноту. Суханов заметил, что он сутулится. Как странно, раньше ведь прямо держался, подумалось ему — и эта непрошеная мысль тотчас же вызвала какой-то отголосок прошлого, задела одинокую дрожащую струну, чей звук поднимался все выше и выше у него в груди, будоражил смутные желания и, нераздельно от них, пронзительную, незнакомую грусть. Он посмотрел вслед Белкину, который брел сквозь ненастье, держа над головой кособокий зонт с торчащей наружу спицей, и подумал с горечью: какие мы все-таки дураки — а жизнь-то, считай, и прошла. У него перехватило горло, и на одно мгновение он было испугался, что голос пропал и окликнуть не получится… Но спазм быстро миновал.
— Лева, погоди! — выкрикнул он.
Сперва ему показалось, что Белкин не слышал, что его слова унесло дождем. Потом Белкин оглянулся. Он усмирял зонтик, напрочь отбившийся от рук.
— Слушай, Лева, а ты зачем сегодня приходил?
— Да просто мимо шел, а тут хлынуло — решил переждать! — прокричал в ответ Белкин.
Суханову не был виден его взгляд — темно, далеко.
— Но… у тебя ведь зонтик! — крикнул он снова.
— А толку-то — сам видишь.
— Да, вижу, в самом деле… Ну, счастливо тогда. Передавай привет… в смысле, будь здоров!
Белкин не двигался с места. Зонтик обезумевшей птицей трепыхался у него над головой. Минуло несколько секунд, тоскливых и нескончаемых, как человеческий век. Пробормотав что-то неразборчивое, Белкин прямо по лужам двинулся назад, с каждым шагом обдавая себя брызгами. Когда он остановился перед Сухановым, лицо его было омыто дождем.
— Ладно, соврал я, — сказал он хмуро. — Тебя хотел перехватить. Вас с Ниной. Узнал, что сегодня просмотр, и решил: другого случая не будет.
Яростно сплющив зонтик, он бросил его к ногам и стал рыться в отвисшем кармане. Оттуда сбежала золотая обертка от конфеты, закружилась на ветру и тут же утонула. В необъяснимом напряжении Суханов следил за его руками. Наконец Белкин вытащил какую-то глянцевую открытку и сжал ее меж ладонями.
— Вот, хотел вручить, — сказал он. — Это в ближайшую среду. Естественно, без всякой помпы, в газетах не напишут… В общем, я теперь вижу, что напрасно все это затеял, тебя вряд ли заинтересует, так что…
Суханов без слов протянул чуть дрогнувшую руку. Белкин заколебался, пожал плечами и сунул ему открытку. На ядовитом кислотно-зеленом фоне дико прыгали в разные стороны бессмысленные цветные буквы. Суханов снял очки, размазал по стеклам воду и сделал вторую попытку. Буквы начали выстраиваться в более или менее предсказуемом порядке и образовали, хотя и не сразу, а лишь через минуту-другую, короткий текст: «Л. Б. Белкин (1932—). Москва сквозь радугу»; и ниже, петитом, адрес, даты, часы работы…
В молчании разглядывая буквы, Суханов ощутил, как пронзившая его скорбь уступает место какому-то другому, безымянному покуда чувству, которое медленно расправляло могучие черные крылья у него в сердце.
Белкин заговорил, быстро, нервно:
— Понимаешь, у меня это первая… Нет, я, конечно, выставлялся от случая к случаю, но эта — персональная. Галерейка на Арбате, небольшая, зато целиком в моем распоряжении. Название, конечно, идиотское, пошлое, это не я придумал, но спорить не стал, у меня ведь действительно эксперименты с цветом, так что я решил… Тьфу, черт, что это меня понесло?
Он резко умолк, стиснув пальцами виски. А после, совершенно другим тоном, спокойным и до странности безысходным, сказал:
— Толя, послушай: я знаю, у нас давно с тобой пути разошлись, но ведь миновало почти четверть века, и вот… Короче, буду счастлив, если вы с Ниной сможете прийти на открытие. Среда, девятнадцать часов, тут все написано, вот здесь, в уголке, видишь?
Суханов встрепенулся, словно выходя из транса. На лице его распласталась широкая улыбка.
— Конечно, конечно. — Он вертел в пальцах открытку и улыбался, улыбался. — То есть мне надо свой график проверить, но если получится, буду рад… И Нина, конечно, тоже… Будем очень рады…
Внимательно посмотрев на него, Белкин отвел глаза.
— Для меня это важно, — тихо сказал он. — Но если не сумеешь выкроить время, ничего страшного. Я все понимаю, надо было заранее… Нине от меня привет передай, ладно? Доброй ночи, Толя.
— Доброй ночи, Лева, — отозвался Суханов, по-прежнему улыбаясь.
Белкин поднял руку на прощанье и зашагал прочь, сражаясь со своим несуразным зонтом, чьи растопыренные спицы тускло поблескивали в свете фонарей. Суханов стоял без движения и, улыбаясь все той же застывшей улыбкой, глядел в никуда; только пальцы его свирепо давили открытку. Через некоторое время дождь присмирел, пошел на убыль и в конце концов превратился в ту же безобидную изморось, с которой начинался — не то час, не то вечность тому назад, смотря как считать… Суханов прищурился, стряхнул воду с ботинок, похоронил намокшее приглашение в кармане и быстрым шагом направился в сторону, противоположную той, где скрылся его некогда лучший друг.
Только на середине Красной площади он сообразил, что даже не сказал «поздравляю».
Черный циферблат гигантских часов на Спасской башне грозно маячил в подсвеченных облаках; когда золоченая стрелка дрогнула и перескочила на следующий рубеж, куранты пробили четверть. Суханову не приходилось бывать на Красной площади в такое позднее время уже много лет, если не десятилетий, и от этого пустынного, залитого ярким светом простора ему стало не по себе. Зеленоватая, скользкая от дождя брусчатка холодно блестела, а впереди переливался многоглавый собор Василия Блаженного, как чешуйчатый Змей Горыныч из какой-то былины с несчастливым концом. Неизвестно откуда появился юнец в надутой фиолетовой куртке и пошел следом; в тишине его шаги отдавались громким, зловещим эхом; потом он также внезапно исчез. С беспокойством ощупав нагрудный карман, Суханов прибавил ходу. На краю площади ему показалось, что из густой тени кто-то хихикнул. До Большого Москворецкого моста он добрался почти бегом.
Там он остановился у парапета, чтобы отдышаться. Ноги с непривычки болели. Внизу Москва-река медленно несла свои тяжелые бурые воды, а из глубины зыбко поднимался перевернутый град Китеж, существовавший лишь по ночам, рождаемый неверными переплетениями тысяч уличных фонарей, автомобильных фар и огней подсветки. Стены, храмы и колокольни этого сокровенного города дрожали от желания высвободиться, уплыть по течению, оставить далеко-далеко позади гнетущую, многолюдную, полную опасностей Москву; но их бдительно сторожила ночь, навечно сковав длинными цепями золотых отражений. Оторваться вниз по реке сумели немногие: мертвая ветка, раздувшийся парусом белый платок, флотилия окурков да пятна мазута, расползающиеся в луче света… Не в силах отвести глаза, Суханов смотрел на радужную пленку, ширившуюся по поверхности воды. Пригласительный билет жег ему карман, а безымянное чувство все разминало мощные черные крылья в его душе.
Вдруг по тротуару застучали, все ближе и ближе, чьи-то шаги. Суханов обернулся. У него за спиной, ухмыляясь и тяжело дыша, стоял все тот же парень в фиолетовой куртке. В отчаянии Суханов окинул взглядом мост — сначала один конец, потом другой: в поле зрения не было никого, ни одной живой души, только автомобили мчались сквозь ночь, но слишком быстро, слишком быстро… Сердце заколотилось где-то в горле.
— Клевый галстук, дядя, — развязно заговорил юнец. — Это какой лейбл?
Суханов сглотнул слюну:
— Что значит «лейбл»?
— Ну, чье производство? Там же написано.
Медленным движением, будто под водой, Суханов отогнул любимый винно-красный галстук и с ощущением быстро приближающегося конца прочел:
— Это… э-э-э… «Кристиан Диор».
— Губа не дура. — Парень восторженно прищелкнул языком.
— Послушайте, что вам нужно? — хрипло выдавил Суханов. — Галстук? Забирайте.
— Не, спасибочки, мне без надобности, — сказал парень, — я не ношу. А двушки не найдется?
— Вам нужны две копейки? — непонимающе переспросил Суханов.
Юнец кивнул, и по прыщавой физиономии забегали безумные глаза. Понимая, что с ним вот-вот произойдет нечто невообразимое, Суханов трясущейся рукой полез в карман и выгреб несколько монет. В голове издыхающей бабочкой трепетала одна только мысль: почему я не поехал на метро, почему я не поехал на метро, почему я… Мост был по-прежнему пуст, и он воочию представил, как летит вниз головой, падает сквозь ночь, падает бесконечно, навстречу темной, холодной смерти, затаившейся на глубине, а сверху гогочет и гогочет этот нелюдь… Парень склонился над его ладонью — так близко, что Суханов почувствовал запах старой сигареты.
— Ну-ка, что тут? Пятак, гривенник, еще пятак… Ага, во! — Он выбрал одну медную монетку. — Ну, спасибо, дядя, выручил. Позвонить надо. Мать с ума сходит, когда я поздно.
С этими словами он развернулся и зашагал назад, в сторону Красной площади. В то же мгновение мост ожил. Мимо проковыляли две пьяные девицы, которые неумолчно горланили: «Мы желаем сча-а-стья-а-а вам»; старик со старушкой на ходу спорили, кто сжег чайник; пятеро или шестеро мелких азиатов в костюмах семенили по тротуару с необъятной картой города, между ними развернутой, и без конца фотографировали реку, щебеча на своем птичьем языке. Суханов затравленно озирался по сторонам, не в силах осмыслить случившееся. Внезапно он понял, и его омыла волна смеха. Мальчишке-хулигану с безумными глазами требовалась двухкопеечная монета для уличного телефона-автомата.
И в этот сладостный миг осознания все неприятности минувшего вечера показались вдруг Суханову абсолютными пустяками и даже эпизод с Белкиным потерял всякое значение. Биение черных крыльев в его сердце остановилось. Что и говорить, все ясно как день, яйца выеденного не стоит. Разумеется, Лев явился с единственной целью: его унизить — его, Суханова, который столь многого добился в жизни! Именно так: надумал похвалиться своими достижениями, а достижений-то — ровно ноль, какая-то жалкая, опоздавшая на целую жизнь выставка, которой грош цена. Посмеиваясь, Суханов вытащил из кармана пригласительный билет. Набухшая глянцевая бумага заскользила под пальцами и поддалась не сразу, но он все же сумел разорвать ее вдоль, потом еще раз и еще… Обрывки он бросил через парапет и, глядя, как они кружатся все ниже и ниже, все ближе к свинцовой воде, испытал необыкновенное умиротворение. Один клочок, потрепыхавшись в воздухе, приземлился на перилах; Суханов различил три яркие буквы: голубую, синюю и фиолетовую — самый хвост радуги. Мгновение смотрел он на буквы, прищурив глаза, потом пожал плечами и ловким щелчком послал их в темную, мерцающую бездну.
Дальнейшее происходило с волшебной легкостью сна. Чуть только он повернулся, как с ним поравнялось такси, приветливо подмигивая зеленым огоньком и тормозя, хотя он даже не успел поднять руку, — и вот, привычно расположившись на заднем сиденье, он уже подавался вперед, чтобы назвать адрес.
Побывав на волосок от смерти, он теперь несказанно умилялся всему: и нарастающему мельканию освещенных витрин за окном, и этому автомобилю, где по какой-то неведомой причине пахло фиалками, и таксисту, которого не удавалось как следует разглядеть и чьи старомодные очки и смешная бородка цвета соломы то и дело прыгали в зеркале, и — более всего — упрямству этого чудака, всерьез уверявшего, что такой улицы не существует.
— Улица Белинского? — восклицал он. — Вы уж мне поверьте, товарищ, я Москву знаю как свои пять пальцев. — С этими словами он всякий раз отрывал ладонь от руля и шевелил хрупкими, почти детскими пальцами. — В районе Третьяковки такой улицы нет.
— Уверяю вас, есть, — добродушно повторял Суханов. — Я там живу двенадцать лет — уж, наверное, знаю.
На минуту-другую таксист умолкал, а потом снова заводил свое, и отражение его бородки все так же возбужденно дергалось в автомобильной темноте, стремительно летящей вслед темноте улиц.
— Как скажете, товарищ. Хотите, чтоб я вас доставил в несуществующее место, — пожалуйста. Кто я такой, чтоб вас отговаривать? Мое дело — возить пассажиров, а пассажиры сплошь и рядом сами не знают, куда им нужно, но я не спорю, мое дело сторона, я…
— Здесь налево, — перебил Суханов. — Серое здание с правой стороны, видите?
— Вижу, вижу! — возликовал шофер. — Так я и знал! Какая ж это улица Белинского? Это Воскресенский проезд. Вот я сейчас сдам назад, а вы табличку прочтете. Держитесь.
Суханов снисходительно улыбнулся. Взвизгнули тормоза. Квадратные буквы, как и следовало ожидать, сообщали черным по белому: «Улица Белинского». После недолгой паузы в сумраке раздался протяжный, скорбный вздох.
— Глазам своим не верю! — запричитал таксист. — Даже тут переименовали! Старое-то название куда как лучше было… Вы уж не судите строго. Верите, нет, я карту города досконально изучил: каждую улицу, каждый перекресток, все, только карта моя слегка устарела — отпечатана еще до революции, вот и случаются иногда казусы.
— И часто с вами такое бывает? — невинно поинтересовался Суханов.
Шофер едва не плакал.
— Чуть не каждый раз, — признался он трагическим шепотом.
Сумасшедший, да и только, решил Суханов и вынул из бумажника десятирублевую купюру.
— На сдачу купите себе новую карту, — великодушно предложил он и, посмеиваясь, выбрался из машины, поймав напоследок в зеркале заключительный блик очков и прощальный взмах желтой бороды на невидимом подбородке.
Нина стояла на свету в проеме дверей, барабаня пальцами по косяку; лицо ее было бледным и усталым.
— Я видела в окно, как ты на такси подъехал, — сказала она. — Я уже беспокоиться начала: Ксения с Василием больше часа назад вернулись… Но ты же насквозь промок!
— Под дождь попал, но это мелочи, — беспечно объявил Суханов. — Меня тут едва не убили.
Нина сжала воротник голубого, отороченного золотом халата.
— Это я виновата, — выговорила она. — Надо было дождаться тебя в машине.
Через несколько минут Суханов, облаченный в точно такой же, только алый, халат, сидел на ярко освещенной кухне, под низким оранжевым абажуром, прихлебывал чай с коньяком и аппетитно поедал клубничное варенье. Вокруг него собралась вся семья.
— Тут я и говорю этому негодяю: «Галстук отдать? И не подумаю, мне он самому пригодится. Вот, бери две копейки, это тебе красная цена», — рассказывал Суханов с удовлетворением, прерываясь, чтобы отправить в рот очередную ложку сладкого.
— Толя, он ведь мог тебя покалечить! — воскликнула Нина. — А вдруг у него был нож?
— Наверняка был, — небрежно обронил Суханов. — Ксения, будь добра, передай салфетку… Но когда он понял, что меня голыми руками не возьмешь, ему ничего не оставалось, как забрать свои две копейки и пуститься наутек.
— Ну, отец, ты даешь! — сказал Василий с улыбкой.
— Да, с нашим папой в темном переулке лучше не встречаться, — заметила Ксения.
— Я бы попросил — это весьма сомнительный комплимент! — со смехом запротестовал Суханов.
Вскоре Василий и Ксения незаметно исчезли, и в дальних лабиринтах коридора закрылись две двери: в его комнату — неслышно, в ее — с грохотом. Суханов остался наедине с Ниной. У него было превосходное настроение.
— Если честно, — сказал он, — я рад, что Володя не провинился.
Скользнув по нему взглядом, она шевельнула губами, но промолчала.
— Парень он порядочный; не хотелось бы такого отстранять, — пояснил Суханов.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — сказала она, подвигая к нему блюдо с шоколадными эклерами. — Попробуй, свежие-свежие. Валя сегодня вечером купила.
Некоторое время они молча пили чай. Иногда его или ее ложечка задевала о край чашки, и серебряный звон падал, как голыш, в чистый пруд тишины, придавая их молчанию новые, еще более уютные очертания. Мягкий свет абажура оплетал их золотистым коконом спокойствия, а возможно, и счастья, ограждал от ночного мрака, накрывшего подозрительные дворы и слепые переулки, где — можно было не сомневаться — в этот самый миг творились всякие безобразия, но это было далеко, бесконечно далеко от их теплой, сверкающей, хорошо оснащенной кухни в квартире номер пятнадцать на восьмом этаже девятиэтажного дома номер семь по улице Белинского, в сердце старой Москвы. Действительно, в этот прохладный августовский миг тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, около часу ночи, после дождя, омывшего городские крыши, восхитительный мир Суханова Анатолия Павловича существовал совершенно независимо от внешнего мира. Эклеры чудесно таяли во рту, чай был заварен крепко, как он любил. На полках вдоль стен поблескивали аккуратные ряды баночек, хранивших заготовленные впрок дары увядающей природы, а воздух шептал о корице и яблоках: накануне Валя, приходящая домработница, пекла его любимый яблочный пирог, от которого остались только ароматы. За спиной у него раскинулась необъятная, как могло показаться, жилая площадь: приятно затемненные комнаты, где медово сверкали натертые паркетные полы, парчовые ткани на стенах и книжные переплеты с золотым тиснением; расцветали под высокими потолками хрустальные люстры; ветвились серебряные канделябры; угадывались бесчисленные антикварные вещицы, на которые дразняще, эффектно намекал тусклый свет, проникавший сквозь тяжелые бархатные шторы. Где-то в глубине его дома сейчас засыпали его дети: один — будущий дипломат, другая — будущая журналистка, оба в равной степени одаренные; а напротив него, в круге мягкого света, сидела Нина, бледная, растрепанная и такая прекрасная, с тонкой шоколадной полоской на губах. Это был его мир, защищенный от напастей. В том, другом мире уходящая ночь попыталась было его зацепить, утянуть за собой в сумрачную, неведомую, опасную бездну — но нет, сейчас он, в домашнем халате и тапочках, всем довольный, приканчивал третье пирожное.
— Солнышко, у тебя в уголке рта шоколад, — сказал он. — Да, между прочим, ты ни за что не угадаешь… нет, чуть повыше… да, вот здесь… Представь себе, на выходе из Манежа мне встретился Белкин.
Нина опустила чашку мимо блюдца. Чай плеснул на стол.
— Ты видел Льва? — тихо переспросила она.
— Льва Борисовича, единственного и неповторимого, собственной персоной, — подтвердил он с иронической усмешкой.
Бурое пятно медленно растекалось между ними по скатерти.
— Что же он делал у Манежа? — Ее сияющий зеленый взгляд остановился на его лице с незнакомым выражением, странно сходным с надеждой. — Неужели хотел…
— Да нет, чистая случайность, — поспешил объяснить Суханов. — Шел мимо, попал под дождь, решил переждать под крышей. Нормальные люди зонтик с собой берут, но он выше этого.
Ее лицо внезапно стало отстраненным. Она опустила взгляд, заметила пятно и стала усердно промокать его быстро отсыревшей салфеткой. Суханов продолжал говорить:
— Вид у него, у нашего Льва Борисовича, совершенно непрезентабельный. Старый, небритый, одет бог весть как — немыслимый галстук-бабочка… мне показалось, выпивает. Впрочем, я бы, наверное, тоже запил, если бы жизнь настолько не задалась. Но у него давно к этому шло. Жена его…
— Больше ничего не будешь? — перебила Нина. — Если ты кончил, я уберу.
— Да, пожалуйста. — Он положил на тарелку последний, надкушенный эклер. — Жена его бросила. Помнишь Аллу? Честно говоря, мне странно, что она так долго терпела.
Нина молча открывала и закрывала дверцы шкафов. Приятно сытый, он откинулся на спинку стула, деликатно приглушил салфеткой шоколадную отрыжку и замурлыкал арию Ленского из сцены дуэли. Скатерть — рассеянно отметил он — украшал довольно привлекательный узорчик из полевых цветов. Его уже сморила желанная дремота, когда Нина резко метнула в шкаф банку с остатками клубничного варенья. Встрепенувшись, он поднял голову и увидел, что Нина смотрит на него в упор холодными серыми глазами.
— Его зовут Вадим, — сказала она.
— Кого, солнышко?
— Нашего водителя. Его имя — Вадим. Не Володя. Не Вячеслав. Не Владислав. Вадим. Он у нас работает почти три года, и за все это время ты не удосужился запомнить, как его зовут.
Суханов выпрямился.
— Неужели я опять напутал? — добродушно спросил он. — Ну, солнышко, мне не упомнить. Ты же знаешь, у меня плохая память на имена.
— Если бы только на имена, Толя. — Она отвернулась. — За всю свою жизнь я ни у кого не встречала такой способности забывать.
Вновь водворившаяся на кухне тишина лишилась уюта. Слегка нахмурившись, Анатолий Павлович поднялся со своего места.
— Пока нас не было, приезжал курьер, — сказала она, не глядя в его сторону, и обрушила в раковину лавину фарфора. — Конверт у тебя на письменном столе.
— Сейчас посмотрю. — После секундного колебания он добавил с примирительной улыбкой: — Не знаю, солнышко, как буду работать без твоего портрета, витающего надо мной. Я к нему привык, он меня вдохновляет.
— Мне без него легче дышится, — сухо сказала Нина. — Для меня он был вечным укором.
— Это в каком смысле? — спросил он после паузы.
Она не ответила. В раковину шумно била струя воды. Украдкой вздохнув, он покинул кухню.
В большом охристом конверте оказалось три листа бумаги: на двух были гранки, набранные бледным петитом в два столбца, а на третьем сопроводительное письмо, написанное крупным почерком от руки, — понятный только посвященным знак особого уважения. Он пробежал его глазами: Уважаемый Анатолий Павлович, просим Вас ознакомиться с этим материалом на предмет возможных добавлений или поправок…
Текст, как он сразу понял, представлял собой не что иное, как его биографию, подготовленную для нового издания Большой Советской энциклопедии, намеченного к выпуску в начале следующего года. С необъяснимой тревогой он придвинул к себе настольную лампу под желтым абажуром, который поддерживала витиеватая бронзовая скульптура взмывшего на дыбы Пегаса (подарок тестя), достал из кожаного футляра с тиснением («Глубокоуважаемому Анатолию Павловичу в день 50-летнего юбилея от преданных сотрудников») оправленную в серебро лупу и склонился над деловитыми строчками фактов.
«Род. 13 янв. 1929 г. в Москве. Рано проявил незаурядные аналитические способности. В 1947–1952 гг. обучался в МГАХИ им. В. И. Сурикова, где приобрел практическую подготовку, необходимую для теоретических исследований. В 1952–1967 гг. — преподаватель Моск. Высш. художественно-промышленного училища; к этому периоду относятся первые выдающиеся труды по теории изобразительного искусства. В 1963 г. опубликовал программную статью «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства» (вышла отдельным изданием в 1965 г.). В 1964 г. создал основополагающую монографию «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе». Член КПСС с 1964 г. Член Союза художников СССР с 1965 г. В 1967 г., по завершении педагогической деятельности, возглавил отдел художественной критики…»
Убедившись, что начало его пути освещено должным образом, без каких бы то ни было лишних, можно даже сказать нежелательных подробностей, Суханов сделал выдох и продолжил чтение, но уже менее придирчиво, легким кивком отмечая каждую новую веху своей стремительной карьеры — цикл статей, ворох наград, пару головокружительных прыжков через ступени служебной лестницы, создание двух базовых учебников — по истории (1968) и теории (1970) советского искусства, выдержавших, соответственно, четыре и шесть изданий; критический обзор направлений западного искусства (1972) и, наконец, триумфальный итог: назначение на пост главного редактора журнала «Искусство мира» в тысяча девятьсот семьдесят третьем году. Пространный абзац занимала общая оценка его деятельности: «Труды А. П. Суханова представляют собой блестящий синтез исторических и теоретических знаний… определяющее значение для всех видов искусства на современном этапе… вскрывают реакционную капиталистическую сущность импрессионизма, экспрессионизма и сюрреализма… в качестве главного редактора направляет развитие советского искусства, свободного от тлетворного влияния Запада и основанного на подлинно художественных принципах…»
Фейерверк похвал завершала скупая информация: «Проживает в Москве; женат, двое детей».
Перед ним была вся его жизнь, ловко втиснутая в три с половиной столбца мелкого шрифта: персональная дорога на вершину, которая не требовала ни добавлений, ни поправок и готовилась занять свое место рядом с другими судьбами, еще более великими, чем его собственная, в многотомном своде советских достижений — вот оно, наивысшее свидетельство успеха.
В любое другое время эта заявка на бессмертие вызвала бы у Суханова чувство глубокого удовлетворения, сродни восхитительно мягкому теплу, которое растекается по жилам от рюмочки дорогого французского коньяка, и он не замедлил бы поспешить с этим к Нине, надеясь увидеть ее редкую улыбку. Но сегодня она была явно не в духе, и невозможность поделиться с нею своим триумфом существенно омрачала его приподнятое настроение. Кроме того, обвинение в забывчивости его задело, несмотря на его явную несправедливость. Спору нет, он плохо запоминал места, имена, лица, потому что был слишком занят, чтобы обращать внимание на шелуху обыденной жизни, отчего большинство людей навсегда оставались для него случайными обитателями неких туманных пространств, мимолетно соприкасавшихся с его собственным пространством: безымянные соседи, безликие прохожие, рекой обтекавшие на светофоре его автомобиль, студенты с пустыми глазами, которые перебрасывались записочками и чистили апельсины в больших лекционных аудиториях, где ему изредка приходилось вести торжественные заседания. Надо было также признать, что кое-какие обстоятельства он вычеркивал из памяти намеренно, так как не видел причины забивать себе голову фактами и событиями, давно утерявшими всякое значение. Однако у него не было сомнений, что все люди время от времени слегка редактируют свое прошлое, чтобы удержаться на плаву, и что память у него не хуже, чем у других, — ничего существенного он не забывал.
Взять хотя бы его биографию. Родился он в тысяча девятьсот двадцать девятом, более полувека назад, а до сих пор помнил некоторые детали того времени, когда было ему никак не больше двух лет от роду. Его самое раннее воспоминание, к примеру: засаленный серый ковер; босоногий ребенок вяло теребит облезлый ворс; за окном такое же серое небо. Вдруг сквозь облака прорывается неожиданный луч солнца и пронзает пыльную комнату, и в мире одновременно происходят два великих сдвига. Во-первых, я понимаю, что эта ступня с растопыренными пальцами — моя, что рука, рисующая круг на полу, тоже моя, наконец, что этот ребенок — я сам; а во-вторых — и почему-то это еще важнее, — ковер внезапно проявляет свой истинный цвет, и он вовсе не серый, он зеленый — такой глубокий, чистый, наизеленейший зеленый, неповторимый цвет моего счастья. Да, это я помню наиболее отчетливо: цвета, скользящие перемещения бликов, эфемерные сочетания света и тени; и когда я поднимаю лицо к окну, меня слепят солнечные зайчики, живые и теплые, и когда я закрываю глаза, то под веками ярко разбегаются сияющие красные кольца, а когда я вновь открываю глаза…
Он открыл глаза — и был поражен, увидев за окном черноту вместо света, а отражением в стекле — ставшее вдруг неузнаваемым, смутно отталкивающее лицо немолодого человека с широкими скулами, залысинами, начавшими отвисать щеками, маленькими серыми глазками, плававшими в двух оправленных серебром лужах пустоты, и тонкими губами, которым зажженные окна в доме напротив придавали обманчивую жуткую златозубую улыбку… Анатолий Павлович поспешно снял очки. Ему вдруг вспомнилось, что время уже позднее, что день выдался напряженный и что он устал. Со вздохом он аккуратно сдвинул гранки в угол письменного стола, дернул за шнур, свисающий меж бронзовых крыльев Пегаса, и в знакомой темноте побрел в спальню, где Нина уже спала, обнаруживая свое присутствие только ровным, бесконечно успокаивающим дыханием.
Не успел он окунуться в ночь, как опять увидел Белкина, но теперь это явление его нисколько не обеспокоило. Затянутый в тугую малиновую ливрею, неподвижный, как оловянный солдатик, Белкин стоял в углу зала, где были накрыты роскошные столы, но зал, как ни удивительно, был переполнен лошадьми в парадной сбруе. Лошади гарцевали, негромко, с достоинством переговариваясь между собой. Один жеребец, в расшитой красной попоне с бубенцами по краям, рысцой подбежал к Суханову и со значением заржал: «У меня дочка очень симпатичная», и Суханов чуть не рассмеялся прямо в конскую морду, но тут Белкин сорвался с места, ухватился за скатерть самого длинного стола, рванул — и фарфор вперемешку с хрусталем и столовым серебром обрушился на пол с неимоверным грохотом. Возмущенный этой хулиганской выходкой, Суханов резко сел — и осознал, что не слышит ровного дыхания Нины в темноте рядом с ним: она тоже проснулась и, приподнявшись на локте, напряженно прислушивалась. Где-то наверху все еще звякали осколки стекла; внезапно раздался приглушенный женский крик, за которым последовал тяжелый топот. Потом все смолкло.
— Что происходит? — шепотом спросил он.
— У соседки сверху отец душевнобольной, — прошептала в ответ Нина. — Кажется, у него припадок.
Они на некоторое время обратились в слух, но тишину ничто не нарушало, и Нина опустила голову на подушку; вскоре ее дыхание вновь стало размеренным. Будильник со светящимся циферблатом показывал начало пятого. Неприятно взволнованный, Суханов тоже закрыл глаза, жалея о невозможности вернуться в тот любопытный сон про говорящего жеребца, — и именно тут уходящий день и сыграл над Анатолием Павловичем последнюю шутку. Что-то само собой шевельнулось, перетасовалось у него в памяти — и он знал, знал с совершенной уверенностью, что в ту минуту, когда он отвлекся, министр культуры пригласил его к себе в гости на знаменитую дачу и даже намекнул на возможность сказочного, звездного союза между своей родной дочерью и его собственным Василием. У Суханова вырвался стон. Тогда, будто в утешение, память заботливо подсунула ему тот образ, который тщетно преследовал его на протяжении всего вечера: им оказался персонаж из детского мультфильма — толстый, важный хомяк, набивший за щеки ворованное зерно. Сходство было убийственно точным.
Посреди ярко освещенной площади, на фоне пряничных домиков с черепичными крышами и золочеными ставнями, в облаке кружевного воодушевления взмахивали ножками Сванильда и ее подруги. Суханов скучал. Он сидел так близко, что слышал вкрадчивый скрип досок и мягкий стук пуантов, видел, что у одной из танцовщиц съехал набок парик с косичками, и воочию представлял спрятанные за кулисами зубчатые механизмы, готовые протащить по рисованному небу серебряную фольгу луны или выпустить уютный дымок из двухмерных печных труб. Ложа, обитая темно-красным бархатом, скрепленная золотошвейным гербом и почти нависающая над сценой, относилась к числу положенных ему льгот, но в то же время, как ни парадоксально, сама ее близость к сцене обнажала потные усилия танца, лишая его той волшебной иллюзии, без которой зрелище не приносило Суханову наслаждения, — так что он даже невольно позавидовал заштатной публике, оккупировавшей галерку, откуда балет, наверное, сливался в феерический вихрь музыки, цвета и огней.
В начале второго антракта Василий обвел биноклем сверкающую раковину зрительного зала, сообщил, что нашел знакомых, и выскользнул из ложи. Суханов остался наедине со своей матерью. Сегодня у них был семейный культурный выход, но Нина опять пожаловалась на мигрень, а Ксения заявила, что на дух не переносит «Коппелию».
— Это наглядная иллюстрация различий между французами и немцами, — сказала она. — Делиб взял зловещую сказку Гофмана о любви и безумии, чтобы сделать из нее историю сельского донжуана, который ухлестывает за двумя девицами сразу. Ты прочти, тогда поймешь, о чем я говорю.
С этими словами она швырнула ему на стол увесистый том, разметав бумаги и смахнув на пол одну страницу его биографии; но не успел он сделать ей замечание, как Василий стал просить у него запонки, Валя постучала в дверь, приглашая к чаю, а снизу позвонил водитель и доложил, что машина подана, — и вот он уже томился в пропахшей нафталином вишнево-бархатной неволе рядом со своей матерью, временами обращаясь к ней с натянутыми, вежливыми репликами.
— По-моему, костюмы и декорации — просто прелесть, — отвечала она на его вопрос, косясь на него, как всегда, с испугом. — Я одного не пойму: если Коппелия — его невеста, то другая ему кто?
— Нет, мама, его невеста — Сванильда, — объяснил он, подавляя вздох. — Сванильда — деревенская девушка, а Коппелия… — Пошуршав программкой, он повторно зачитал ей слегка нелепое либретто. — А в конце, — терпеливо добавил он, — вся деревня веселится под звон мирного колокола, а Франц и старый Коппелиус получают по кошельку золота.
Надежда Сергеевна нервно одернула мешковатое лиловое платье.
— Я думала, Коппелиус — отрицательный персонаж, — выговорила она, все так же боязливо косясь на сына.
Ответить он не успел: свет начал меркнуть, желтые кисти занавеса дрогнули и поплыли в стороны, грянула музыка, и вложу на цыпочках начал протискиваться Василий, наступая всем на ноги и бормоча извинения. Суханова вновь охватила мелодичная скука. Маленькая девочка, сидевшая прямо перед ним, — дочка директора театра или его заместителя, — принялась разворачивать леденец, шумно, медленно, невыносимо, а мамаша увещевала ее громким, трагическим шепотом; на дневные спектакли всегда приводили детей. К счастью, балет вскоре закончился.
Когда они втроем выходили из тенистого леса колонн, которыми зарос вестибюль Большого театра, мать тяжело опиралась на его руку, а косые лучи пополуденного солнца поджигали вчерашние лужи, и Суханов на мгновение потерялся. Не успели они спуститься по ступеням, как Василий объявил, что торопится на какую-то встречу. Суханову показалось, что глаза сына были холодными, а прощание — слишком резким; впрочем, такое впечатление, по всей вероятности, навеяли события минувшего вечера, когда в результате случайной оплошности он лишил мальчика шансов на перспективный, блестящий поворот судьбы. Ему все время хотелось забыть это неудачное соприкосновение с августейшей милостью, но в груди ныло какое-то тошнотворное чувство, похожее на вину, и он едва не вздохнул с облегчением, проводив глазами Василия, когда тот сбежал по лестнице и растворился в театральной толпе. Наверное, то же самое чувство вины заставило его при следующем вздохе принять матушкино предложение зайти на чашку чая — ведь это ее пригласительный билет он отдал Ксении, рассудив, что для такого важного мероприятия Надежда Сергеевна недостаточно представительна.
Надо было признать, что общество матери редко доставляло Суханову удовольствие. За исключением ее мрачных платьев на пуговицах, ее вечно настороженного, неуверенного выражения лица, сопровождаемого трепетными жестами и опасливыми взглядами, и приторного запаха духов «Красная Москва», которыми она душилась всю жизнь, — иными словами, за исключением тех ее характеристик, которые становились очевидными в первые полчаса ее присутствия, в ней не было ничего существенного, ничего конкретного. Когда-то она работала в некой патриотической организации с конспиративным сокращением вместо названия, похожей на множество других, выросших, как грибы, сразу после революции, но, в отличие от прочих, перевалившей через ухабы истории, чтобы мирно существовать на задворках Москвы. Тридцать лет прослужила она там в должности бухгалтера, не обремененная ни специальным образованием, ни финансовой сметкой. Суханову всегда трудно было представить ее согнутой над массивным столом, выводящей столбцы никому не нужной арифметики, где-то в скудно освещенной конторе с чахлой геранью на подоконниках и видом на замусоренный двор; но, по крайней мере, эта работа, пусть и бессодержательная, была тем стержнем, на который накручивались ее дни, недели, годы. С тех же пор как она вышла на пенсию двадцать лет назад, жизнь ее утратила даже видимость смысла. Суханов не помнил, чтобы мать когда-нибудь держала в руках книгу, от прогулок она быстро уставала, к искусству была равнодушна; раз в несколько месяцев он приглашал ее на очередной культурный выход, но, по его убеждению, в театр она ходила как-то боязливо, из ложного чувства долга, без понимания и без радости. Подруг, насколько он знал, у нее не было, из родных остался он один. Когда он ее навещал, ее двухкомнатная квартира, в старом арбатском доме без лифта, неизменно наводила его на мысль, что внутренние ее часы остановились много лет назад, как будто прошлое и будущее теперь не имели здесь никакого значения. Повсюду стерильная чистота, все на своих местах, все как в прошлое его посещение, и в позапрошлое, и во все предыдущие: если быть точным, с тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года, когда она сюда въехала. На пожелтевших, вязанных крючком дорожках, устилавших комоды, стояли черные вазы, в которых топорщились пышные лиловые букеты искусственных цветов; над унылой зеленой оттоманкой со строгими рядами кружевных подушечек висела небольшая репродукция с картины Шишкина «Утро в сосновом лесу»; на допотопном телевизоре, который она упрямо отказывалась сменить на более современный, застыли старые часы в алюминиевом корпусе, показывая в узком окошке, у самого основания, один и тот же красный день календаря. Даже воздух у нее в квартире не играл, не шевелился, а просто висел без движения, и Суханов, переступив через порог, невольно начинал дышать глубже и разговаривать громче обычного, словно пытаясь разогнать какую-то неизбывную тоску.
— Ты кушай, Толя, бери еще, — уговаривала мать, придвигая к нему тарелку с горкой зефира, который он терпеть не мог. — Правда не хочешь? Ну, деткам отнесешь, мне одной столько не съесть. Давай-ка я тебе с собой заверну, пойдем на кухню.
— Мама, я тебя прошу, — взмолился он. — Детки — давно уже не детки, им ни к чему…
Но ее семенящие шажки уже топотали по коридору. Со вздохом он вышел следом за ней из гостиной, где она всегда накрывала для него чайный стол, руководствуясь, как ей казалось, правилами хорошего тона. Мать поджидала на пороге тесной кухоньки, оглядываясь через плечо с неожиданной хитрой улыбкой.
— Заходи, — поманила она. — Глянь, что я тебе покажу.
Слегка удивленный таким отступлением от привычного порядка вещей, он сделал шаг вперед, пригнув голову под низкой притолокой, — и тотчас увидел: на невысоком серванте, потеснив башню коробок с малосъедобными сластями, стояла круглая клетка. Желтая птаха, сидевшая на миниатюрной качающейся жердочке, весело помахала вверх-вниз хвостиком и прицельно уронила белую кляксу на подстеленную газетную бумагу.
— Ты завела канарейку, — выговорил он, стараясь не выдать своей брезгливости.
— И посмотри, какая красавица, — подхватила Надежда Сергеевна, восторженно стискивая руки. — Я уже ей и имя придумала — Мальвина.
— Очень мило. Где ты ее взяла?
— Да так, у знакомых. Как ты считаешь, ей имя подходит?
— У каких еще знакомых? — спросил он с нарастающим удивлением.
Она пробормотала невнятное объяснение насчет приезда чьего-то родственника, а потом, явно посчитав вопрос исчерпанным, принялась сюсюкать над своим приобретением, уговаривая его взглянуть, только взглянуть на этот изящный клювик, на окраску этих перышек, на блестящие глазки-бусинки, такие хорошенькие, такие умненькие… Суханову это претило, и он стал смотреть в окно. По тротуару ковылял хромой старик, время от времени нагибаясь за чем-то — вероятнее всего, за окурками; от подворотни к подворотне металась бродячая собака; поодаль же, на углу, он заметил — и тут его еще раз кольнуло чувство вины, хотя и не такое сильное, — Вадима, который дремал над газетой, опустив стекло «Волги». Мать все говорила и говорила. Почему-то канареечка не поет, хотя со временем, конечно, запоет, а пока пусть освоится… К знакомым запахам печенья и творога исподтишка примешивался новый — легкий, но едкий запах птичьего помета.
Подавив зевок, Суханов собрался уходить.
— Ну, Толя, понравилась она тебе, а? — с тревожной улыбкой спросила из дверей квартиры Надежда Сергеевна.
— Главное, чтобы тебе было хорошо, — рассеянно ответил он и стал нащупывать кнопку лифта, но быстро опомнился. — Честно сказать, я птиц не особенно люблю.
— Ну, не знаю, чем они тебе не угодили, — проворчала она. — Маленький был — любил.
Он взглянул на нее с внезапным интересом. Мать никогда не рассказывала ему про его детство, даже в тех редких случаях, когда он упрашивал ее вспомнить хоть какие-нибудь семейные истории, какие-нибудь слова, жесты или привычки, свойственные ему в раннем возрасте, — любые подробности, способные оживить немногочисленные черно-белые довоенные снимки худенького мальчика, застывшего без выражения, в неестественной позе между серыми обложками ее фотоальбома.
— Я любил птиц? — переспросил он с улыбкой.
На ее лице мелькнула тень испуга, как будто она сболтнула лишнее.
— Как все дети, — пробормотала она с нервной ужимкой, которая была ему так знакома. — До свидания, Толя.
— До свидания, мама, — вздохнул он. — Чай был очень вкусный.
Прижимая к груди бесформенный кулек с зефиром, он двинулся вниз по лестнице. На протяжении всех шести пролетов он слышал, как она суетливо возится с замком; затем тяжелая входная дверь захлопнулась за ним с мягким войлочным стуком, выталкивая его в тихо сияющий вечер.
На улице было тепло, теплее, чем накануне, и солнце, готовое скользнуть за щетину антенн на крышах соседних домов, тронуло прозрачными полутонами воздух, деревья и облупленные фасады, придав этому уголку старой Москвы ту нежную розоватую четкость, которая отличает слегка отретушированные виды города на фотографиях девятнадцатого века. Суханов шел мимо зияющих подворотен, в глубине которых, если вглядеться в зловонный, испещренный похабщиной, страшноватый полумрак, чудом вспыхивала прохладная, яркая зелень, шелестевшая на легком ветерке в потайных садах. Через два дома чья-то волосатая рука быстрым движением распахнула окно. В стекле огненным зигзагом полыхнуло солнце, и на улицу вырвался смачный запах жареной куры вместе с сочными, медовыми аккордами классического романса: старомодный тенор томно запел про парус одинокий в тумане моря голубом. И тут какое-то непривычное, обнаженное чувство толкнуло Анатолия Павловича в самое сердце, как будто все эти цвета, запахи, звуки московского вечера сплелись именно таким образом для того лишь, чтобы воссоздать другое, давно забытое сплетение — другую тихую арбатскую улицу, зажженную другим близящимся закатом, — улицу, на которую смотрел ребенок, примостившийся у открытого окна тесной кухни, где в духовке жарилась другая кура, прародительница нынешней, а из тусклых недр квартиры слышались задушевные завывания патефона, выводившего все тот же романс Варламова…
Замедлив шаг, он огляделся, совсем другими глазами, и подумал: как странно, что он здесь бывает так редко, пару раз в год, на этих вынужденных, слегка гнетущих чайных посиделках, — а вместе с тем всего за несколько кривых, петляющих, чудесных улочек от этого самого места прошла значительная часть его жизни; и эти дворы, эти заколоченные церкви, эти фасады с лепниной, эти плохо освещенные закоулки, которыми он, человек немолодой, проходил теперь с некоторой опаской, — все это он знал когда-то глубинным знанием поцарапанных коленей и ссаженных ладоней, знанием живого, любознательного, непоседливого мальчишки. Прежние названия улиц, слышанные от старухи соседки, вдруг запросились на язык, словно завораживающая музыка прошлого: Филипповский переулок, Малый Афанасьевский, Большой Афанасьевский… И на углу, когда дома наконец расступились, открыв широкое устье Гоголевского бульвара, и Вадим появился, зевая, из-под газеты, Суханов удивил сам себя.
— Езжайте прямо по бульвару и ждите у метро, хорошо? — непринужденно сказал он. — Погода отличная, хочется пройтись пешком.
Услышав, как «Волга» у него за спиной отъехала от кромки тротуара, он как никогда легкомысленно перешел улицу на желтый свет и вступил под сень деревьев у памятника Гоголю. Создатель «Мертвых душ» со своей обычной саркастической полуулыбкой одеревенело делал шаг вперед. Суханов заколебался, но краснеющее солнце так маняще расцветило землю, а листва шуршала так доверительно, что он, пожав плечами, присел на ближайшую скамью — буквально на минуту, сказал он себе, — и стал озираться по сторонам, приятно взволнованный близостью своего детства. Все другие скамейки были заняты — в основном влюбленными парочками, с которыми кое-где соседствовали одинокие женщины; одна из них, похожая строгим лицом на провинциальную учительницу, бросала раскрошенный хлеб в беспокойное море голубиной стаи. Поодаль дети шумно карабкались на деревянный гриб, падали, смеялись, принимались карабкаться снова. А ведь меня, наверное, тоже сюда водили, подумал Суханов растроганно.
Другой конец скамьи осунулся под тяжелым весом, и Анатолий Павлович, очнувшись от пропитанных солнцем грез, увидел субъекта неопределенного возраста и чрезвычайно отталкивающей наружности, клонившегося в его сторону со слюнявой, бессмысленной ухмылкой.
— Угадай: что у меня в голове? — прошептал он, заговорщически подмигивая.
Суханов смерил взглядом наголо бритый череп, блестящие глаза, воспаленные щеки, щербатую желтозубую усмешку, обмотанный вокруг шеи засаленный шарф цвета лососины — и отвернулся с молчаливым достоинством.
— Что, гордый очень? — возмутился тот у него за спиной, повышая голос. — Почему не отвечаешь? Что у меня в голове?
Парочка, обнимавшаяся на соседней скамейке, начала проявлять любопытство. Поморщившись, Анатолий Павлович обернулся.
— Не имею понятия, — выговорил он ледяным тоном.
В пьяном ликовании незнакомец гоготнул ему прямо в лицо:
— Никто еще ни разу не угадал! — Как ни странно, алкоголем от него не пахло. — Но ты мне понравился — так и быть, скажу: в голове у меня воздушный шарик надут, ага, и как это здорово! Конечно, от вас ни от кого «спасибо» не дождешься, но я чую, мы с тобой родственные души, так что я научу тебя, как это делается.
Суханов посмотрел на него с отвращением — и неожиданно придумал выход, такой простой и в то же время с подвохом, что он сам едва не расхохотался, как шкодливый мальчишка.
— Вы лучше расскажите вон той тетеньке, — вполголоса сказал он, кивая в сторону суровой учительницы, которая по-прежнему кормила голубей. — Я точно знаю, она будет ужасно рада.
Безумец резко развернулся и, посасывая кромку шарфа, стал изучать ничего не подозревавшую женщину. Через минуту-другую он расплылся в восторженной улыбке, оторвался от скамьи и, бормоча нечто нечленораздельное, судорожной походкой тряпичного клоуна устремился в ее сторону. Возле сизого птичьего моря, которое воркующими, волнующимися волнами плескалось у ее скамейки, он немного смешался, но потом воздел руки над головой, что-то крикнул и, спотыкаясь, ринулся вперед. Женщина взвизгнула, и сотня голубей одновременно пропорола воздух, стирая деревья, крыши домов и заслоняя даже самого Гоголя, вышагивающего с самодовольной улыбкой, — и, внезапно забывая обо всем на свете, Суханов не отрываясь следил за птицами, за их полетом, за взмахами их крыльев…
Они летели с шорохом и блеском, описывая расходящиеся круги у него над головой, и сотни их крыльев поднимались и опускались в звучном стаккато, наливаясь розовым свечением на фоне закатного солнца, — когда же, много сердцебиений спустя, они стали снижаться, опускаясь на землю ворохом падающих лепестков, его взгляду открылся совсем другой памятник. На пьедестале по-прежнему Гоголь, но теперь он сидит понуро, ссутулившись, больной, одинокий, надломленный, — тот самый Гоголь, который своим печальным видом, как будет решено в скором времени, «бросает тень на советскую действительность», а потому в пятьдесят втором году будет снят с пьедестала, заменен новым, энергичным Гоголем, а сам брошен в малолюдном городском дворе. Надо же, я едва дотягиваюсь до ног этого грустного старика, когда стою вот так, запрокинув голову, — мне всего три года, я только что вспугнул стаю голубей и теперь с раскрытым ртом завороженно смотрю, как они кружат в воздухе. Да, именно поэтому я изо дня в день требую, чтобы меня водили гулять только сюда: здесь можно побежать вперед, распугать этих чудо-птиц с их переливающимися шеями, тугими грудками и гортанными зовами, и они всякий раз будут взмывать в небо, а я — затаив дыхание глядеть им вслед, пытаясь поймать тот единственный, сверкающий миг, когда солнце вспыхнет золотом сквозь их хлопающие крылья, пока однажды из этого птичьего мелькания и трепета надо мной не возникнет лицо — мужское лицо, лицо настоящего великана со смеющимися глазами цвета голубиных крыльев. Это лицо все ближе, ближе, вот оно уже поравнялось с моим, и тут я слышу голос — и голос мне очень знакомый, причем знакомый давным-давно.
— А ты, я вижу, птиц любишь, да, Толя? Пошли, я хочу тебе что-то показать.
Моя рука робко находит руку великана, и мы с ним идем — идем по Гоголевскому бульвару, мимо деревьев, мимо киосков, торгующих абрикосовой водой, мимо шумной ребятни, карабкающейся с непонятным мне азартом на скучный деревянный гриб, мимо испещренных солнцем желтых с белым особняков, сворачиваем в распахнутые чугунные ворота, поднимаемся по необъятной мраморной лестнице, и наконец я оказываюсь в длинном зале, где по углам жмется сумрак, а высоко надо мной, почти касаясь потолка, в великолепии яркого света подрагивает исполинское создание с темными металлическими прожилками на прозрачных распростертых крыльях.
— Это сделал один изобретатель, — говорит мне великан. — Видишь, он смастерил искусственные крылья, чтобы человек мог надевать их и летать. Ты бы хотел уметь летать, Толя?
Я представляю, как я взмываю, взмываю в стае прекрасных, гордых птиц, кружу над тем печальным каменным стариком, поднимаясь все выше и выше в сияющее небо, и я быстро и часто киваю в ответ, и глаза у меня, наверное, горят восторгом, потому что великан, который меня сюда привел, мне улыбается, — но тут я замечаю, что существо под потолком совсем не похоже на знакомых мне птиц, оно какое-то неуклюжее, громоздкое, растопыренное, и моя уверенность тускнеет.
— Оно некрасивое, мне не нравится, — отвечаю я разочарованно.
Великан смеется, ерошит мне волосы и уводит из зала; и, когда мы выходим на улицу, к шуму, солнцу и запаху жареных пирожков, он говорит:
— Понимаешь, Толя, этот летательный аппарат — большой шаг к мечте, но еще не сама мечта. Ты прав: люди хотят научиться летать сами, безо всяких аппаратов, простым усилием воли, — отрываться от земли и взмывать вверх, подобно свободным птицам, — и если в один прекрасный день такое случится, это будет самое великое достижение человечества.
— Когда я вырасту, я буду летать сам, — говорю я ему, глядя на него снизу вверх, и вижу ярчайшую улыбку, которая вздрагивает под усами на его радостном, его родном лице, за миг до того, как и улица, и солнечный свет, и сам этот человек начинают растворяться, будто в заключительном кадре немого кино…
Часто дыша, Анатолий Павлович сидел на скамейке с закрытыми глазами; у него было такое ощущение, будто сквозь его существо только что пролетела стая певчих птиц. Где, в каких тайных пещерах подсознания дремало оно все годы, это бесценное воспоминание, чтобы так ослепительно вспыхнуть от легчайшего прикосновения судьбы? Впрочем, фактами, для открытия необходимыми, располагал он уже давно. Как-то случайно прочел он занятную статейку про Владимира Татлина, художника-авангардиста, который в зрелом возрасте стал одержим идеей полетов и посвятил себя строительству моделей; в тысяча девятьсот тридцать втором году его орнитоптер был выставлен в Государственном музее изобразительных искусств, ныне имени Пушкина, буквально в десяти минутах ходьбы отсюда. Ненужные эти крупицы Суханов много лет держал в голове — наверное, благодаря остроумному названию аппарата, «Летатлин»; но знания эти были сугубо академическими вплоть до сегодняшнего дня, когда удачное стечение слов, теней и жестов вырвало из стальных тисков забвения один волшебно длящийся миг прошлого, и миг этот, волнующий и живой, угнездился в его душе.
Разумеется, он понимал, что видение было местами неточным и что более поздние факты затопили неизбежные пробелы в памяти. Начать с того, что человек, возникший перед его мысленным взором, носил точно такие же усы, как молодцеватый жених с букетом роз на черно-белой фотографии, висевшей над кроватью Надежды Сергеевны; и хотя от матери он знал, что Павел Суханов раз и навсегда сбрил усы в день их свадьбы, склонявшееся над ним лицо упорно не желало с усами расставаться. И конечно же, Анатолий Павлович не обольщался насчет точности воспроизведения отцовских слов, потому что трехлетний ребенок не смог бы понять, а тем более запомнить такие серьезные фразы. Вместе с тем он был убежден, что суть происшедшего уловил верно. Летательный аппарат Татлина с удивительной четкостью вырисовывался у него перед глазами, общий смысл разговора тоже сохранился в неприкосновенности, но важнее всего остального — и в этом он не сомневался, не сомневался ни секунды — была чудесная улыбка, вспыхнувшая на лице того человека, когда мальчонка сказал: «Я буду летать».
Суханов был слишком мал, чтобы удержать в памяти сколь-нибудь значимые события тех быстротечных лет, когда отец находился рядом. В его скудной коллекции детских воспоминаний, больше похожих на фотоснимки, отец быстро появлялся и так же быстро исчезал: мелькал в коридоре, глотал на ходу обжигающий чай, нагибался завязать шнурки, торопливо прощался, вечно возникая в кадре с тем лишь, чтобы в следующее мгновение шагнуть за ракурс. Подарок, полученный Сухановым в этот летний вечер, был потому ему особенно дорог — это было не только самое раннее его воспоминание о Павле Суханове, но и одно из самых ярких, проникнутое жизнью и теплотой.
Встав со скамьи, Суханов отряхнул брюки и с тайной улыбкой рассеянно поплыл вдоль бульвара, сквозь город, стираемый темнотой. Не сделав и десяти шагов, он столкнулся с Вадимом, который почти бежал ему навстречу. Суханов пожал плечами, отметая расспросы водителя, — естественно, с ним все в порядке, прошло-то всего ничего, пара минут, разве не так? Все с той же рассеянностью он сел на заднее сиденье машины, внезапно оказавшейся у тротуара, а в следующий миг несказанно удивился, увидев нависающий над ним собственный дом.
Он зашагал было к подъезду, но тут его осенила удачная мысль; вернувшись к машине, он постучал в стекло.
— Послушайте, вашей дочурке сколько лет? — спросил он. — Восемь, правильно я помню?
— На той неделе одиннадцать исполнилось, — растерянно ответил Вадим.
— Поразительно, как летит время, — пробормотал Суханов. — Ну, это неважно, она ведь у вас наверняка сластена. Вот, возьмите, это для нее, побалуйте ребенка…
И, сунув изумленному водителю мятый кулек раскрошенного зефира, он улыбнулся все той же тайной, мечтательной улыбкой и скрылся в подъезде.
На лестничной площадке Суханов столкнулся с Валей, уже уходящей. Валя была замужем за дворником и жила где-то в подвале того же дома.
— Ваши-то заждались, Анатолий Павлович, ужинать не садятся, — сообщила она с застенчивой улыбкой, обнажив щербинку между передними зубами. — А я вареников наготовила, с вишнями, как вы любите, — воскресенье все ж таки.
И в самом деле, по квартире плыли густые сладкие запахи — спору нет, готовить эта женщина умела. Суханов ел молча. Он подумывал рассказать своим о том маленьком мнемоническом чуде, которое произошло с ним этим вечером, но Нина хранила страдальческое выражение лица, растирая время от времени виски, Ксения с отсутствующим видом гоняла по краю тарелки хлебный катыш, а Василий завел какую-то историю про знакомого дипломата. Уже не в первый раз Суханов отметил, что сын выглядит старше своих двадцати лет и что его светло-голубые глаза кажутся плоскими и непроницаемыми, как овальные лужицы холодного цвета, растекающиеся вместо глаз по портретам Модильяни. И тут же, неожиданно для себя, он без особой причины задался вопросом — насколько хорошо его знают собственные дети и каким будут его вспоминать, когда он уйдет в мир иной: не останется ли он для них бесстрастным текстом из энциклопедии да набором тематических фотографий: Анатолий Павлович обличает с трибуны западное искусство; Анатолий Павлович у себя в кабинете стучит по клавишам пишущей машинки, укрывшись за дверью с невидимой табличкой «Не беспокоить»; Анатолий Павлович, при элегантном галстуке, на том или ином торжественном приеме беседует с тем или иным выдающимся деятелем культуры…
Но он сразу же отмел эту нелепую идею. Возможно, он и в самом деле редко заводил разговоры о жизни с Ксенией и Василием, а на их семейной карте зияла белыми пятнами terra incognita, куда прокладывать путь было неосмотрительно, да и ни к чему, — но, с другой стороны, разве за два последних десятилетия они не много проводили вместе времени, разве мало значили их ежегодные поездки на море — когда на Черное, когда на Балтийское, — и бесчисленные походы в театр, и мирные домашние ужины, вот как сегодня — согретые душевным теплом и молчаливым пониманием? Да, после стольких лет совместной жизни они несомненно были связаны узами самого глубокого знания — знания, настоянного на любви, знания самого подлинного и совершенного… Суханов подавил легкий вздох и, вспомнив, что к четвергу должен закончить важную статью, оставил на тарелке недоеденный вареник и удалился к себе в кабинет.
Едва переступив порог, он почувствовал, что за время его отсутствия что-то в комнате переменилось, словно сам воздух наполнился иным содержанием; но окончательно он понял, что произошло, лишь когда включил свет. Пустое место на стене, ожидавшее возвращения Нининого портрета, больше не пустовало: его занимала большая картина маслом. При взгляде на нее сердце Суханова екнуло.
У темной воды, в которой плескалась луна, сидела девушка с черными как вороною крыло волосами. Мягко освещенный изгиб ее тела, туманный, как сон, казался почти прозрачным — и в самом деле, если присмотреться, сквозь неземную плоть цвета меда едва-едва проступали бледные очертания кувшинок. Юноша — быть может, влюбленный пастушок, обозначенный лишь неясным силуэтом, — прятался в камышах у нее за спиной, но она его не замечала. Взгляд ее был устремлен в озерную даль, к самому горизонту, откуда выплывал великолепный белый лебедь — неспешно, торжественно, царственно, скользя все ближе и ближе. Зевс и Леда, соблазнитель и соблазненная… Сцена была полна красоты, но вместе с тем казалась смутно зловещей, и ощущение тревоги лишь усиливалось тем, что выражение лица Леды было скрыто: поворот ее головы давал возможность увидеть лишь тончайший намек на профиль, нежную угловатость скулы, легкое назревание полных губ — недостаточно для того, чтобы понять, с каким чувством она ждала неотвратимого приближения бога: то ли с восторгом, то ли со страхом. В нижнем левом углу стояла дата «1957», а рядом подпись — размашистая, гордая и очень знакомая.
Суханов снял очки, достал из кармана носовой платок, протер стекла, аккуратно сложил и убрал платок обратно в карман, водрузил очки на переносицу, прочистил горло и крикнул Нину. Та неторопливо подошла к дверям и остановилась у порога, сложив голые руки на груди, тихонько звякнув бирюзовыми браслетами.
— Это что такое? — Он слегка хмурился, постукивая своей тяжелой, гравированной ручкой по гранкам своей биографии.
— Неужели не узнаешь? — Она пожала плечами. — Это Лев нам с тобой на свадьбу подарил. Странно, что ты забыл.
— Я не забыл, — сказал он сухо. — Меня другое интересует: почему она здесь?
— Просто хотелось чем-то закрыть голую стену, — ответила она. — А у нас вчера вечером как раз был разговор про Льва, потом вы пошли на «Лебединое», вот я о ней и вспомнила. По цветовой гамме вполне подходит, согласись.
— Мы ходили не на «Лебединое», — возразил он, стараясь не повышать голос, — мы ходили на «Коппелию».
— Разве? Мне казалось, на «Лебединое». В любом случае, если тебя раздражает, сними, — все также безразлично ответила Нина и выскользнула за дверь, притворяя ее со звоном браслетов.
Не желая признавать, что картина и в самом деле его беспокоит, Суханов решительно принялся за статью. Но его вновь отвлекало призрачное отражение в оконном стекле, с очками, слепо посверкивающими на черепообразном лице; и лебедь беспрерывно косил на него недобрым золотым глазом; и мысли отказывались двигаться в заданном направлении — они голубиной стаей кружили над старой Москвой, со всеми ее опустевшими домами, дырявыми церковными куполами, забытыми лицами из прошлого… Когда соседское радио донесло до него сквозь стену потусторонний бой курантов над Красной площадью, он стал считать удары и, на одиннадцатом, тяжело выбрался из кресла.
Проходя зигзагами паркетных коридоров, скользких от множества слоев мастики, он уловил за дверью Ксении еле слышный пульсирующий ритм музыки, похожей на протяжный стон, а чуть дальше — обрывок телефонного разговора: возмущенный голос Василия сказал невидимому собеседнику: «…в голове не укладывается, как он мог…» — и тут же затерялся в затемненных квартирных закоулках. Нину он застал в постели: подложив за спину подушку, она сидела с толстой книгой в руках, и ее лицо серебрилось пыльцой какого-то драгоценного ночного крема.
— Что читаешь, солнышко? — спросил он и поймал себя на том, что заискивает словно после ссоры.
— Письма Ван Гога к брату, — ответила она, не поднимая глаз.
— Лучше бы взяла какой-нибудь хороший детективчик, — предложил он с пробной улыбкой. — Могу парочку посоветовать.
Она не ответила, и ему, беспричинно павшему духом, оставалось только просочиться под одеяло на своем краю необъятного супружеского ложа. Несколько минут он листал какой-то роман, взятый с прикроватной тумбочки, но в словах не было смысла, у всех героев были слишком схожие имена, и никак не удавалось найти то место, где он остановился. Сдавшись, Суханов захлопнул книгу, вытянулся на крахмальной неподвижности постельного белья, розовеющего под абажуром Нининой лампы, и долгое время слушал, как где-то за несколько улиц уныло гудел автомобиль, во дворе вяло тявкала собака, рядом жена перелистывала страницы…
— Мне свет мешает, — сказал он наконец.
Она кивнула, заложила книгу бархатной закладкой, щелкнула выключателем и скользнула в темноту, повернувшись к нему спиной. Он не двигался, ожидая, что ее дыхание вот-вот приобретет воздушную невесомость снов; но время шло, и он чувствовал, что она не спит.
— Со мной сегодня произошла невероятная штука, — зашептал он. — Вспомнился один чудесный случай из детства. Можно тебе рассказать?
Но ответа не последовало; видимо, она все же уснула. В тщетной надежде последовать за ней он ввязался в долгую борьбу с ночью, пуская в ход все известные ему уловки: слушал свое мерное сердцебиение, вел обратный счет, мысленно чертил за закрытыми веками сложные геометрические фигуры, воображал вереницы бредущих овец, верблюдов, цирковых слонов, жонглирующих разноцветными мячами, — но сон ему все не давался. Промучившись с целый час, он вылез из кровати и, с головой, отяжелевшей от гирлянд цифр и караванов зверей, направился к себе в кабинет, чтобы еще поработать, по дороге каким-то образом разжившись тапками.
Желтый прямоугольник света, разрезанный на части оконным переплетом, падал с улицы Белинского, от углового фонаря, прямо на картину Белкина, которая горела в затемненной комнате с новой, странной, почти трехмерной яркостью. Невольно покосившись в ее сторону, Суханов с удивлением отметил, что по спине Леды больше не льются длинные черные пряди: теперь у озера сидела блондинка с короткой стрижкой, аккуратной волной обрамлявшей изящный затылок. На звук его шагов она обернулась, и он вздрогнул, узнав в ней Нину. Увитая сладкими, порочными ароматами лилий, обласканная ленивым плесканием волн, в свои пятьдесят два года все еще прекрасная, все еще сияющая, восхитительно зрелая Леда поджидала своего пернатого бога.
Суханова она не узнала и равнодушно перевела взгляд к невидимому горизонту, на котором вот-вот, через пару быстрых мазков, должен был появиться белый вопросительный знак лебединой шеи. Застыв посреди кабинета в нелепой гороховой пижаме, Анатолий Павлович вмиг себя почувствовал беспомощным и старым и, не в силах отвернуться, с ужасом ждал сцены неминуемого божественного обольщения — но нечто иное произошло у него на глазах. По Нининому телу пробежала дрожь, оно стало бледнее лунного света, а из спины ее проросла пара великолепных лебяжьих крыльев. Ослепительно сверкнув белизной, она поднялась на ноги, и в тот же миг ему послышался сзади, у окна, какой-то шорох. Стремительно повернувшись, он ощутил было полное смятение — и вдруг все понял.
Картина, висевшая на стене, была вовсе не картиной, а всего лишь зеркалом, в раму которого точно вписывалось отражение окна; а там, на подоконнике, в нескольких шагах от него, стояла настоящая Нина, крылатая и нагая, и осторожно пробовала температуру неба кончиком большого пальца ноги — такое знакомое, такое милое его сердцу движение (она не любила холодную воду). Со сдавленным воплем он ринулся к ней, чтобы предотвратить, остановить, поймать… Он опоздал. Со свойственной лишь ей небрежной грацией она уже плыла в черное свечение ночи, и только одинокое перо, медленно кружась, опускалось на пол, — и хотя он хотел кричать, протестовать, молить, слова покинули его, все до единого, и безмолвно, зная, что она никогда не вернется, он смотрел, как она летит все дальше и дальше, тая среди холодных звезд над былинным градом Москвой…
Когда она окончательно скрылась из виду, он в отчаянии рухнул в кресло. Из-под абажура краем бронзового глаза сочувственно смотрел вздыбленный Пегас; вдруг он широко разинул пасть и громко, раскатисто заржал оперным басом:
— Анафема, анафема ей!
Устыдившись, Суханов забормотал:
— Ну, это слишком сильно сказано, — и стал нащупывать выключатель, надеясь положить этому конец.
Но звук не умолкал, и Суханов увидел, что их спальня вновь залита розовым светом. Нинина половина кровати пустовала. Балконная дверь стояла приоткрытой, и в квартиру откуда-то извне лился мощный певческий голос, выводящий: «Анафема ей, анафема ей во веки веков!»
Суханов удрученно выбрался из постели. Тапки пребывали неизвестно где, и он, беззвучно ругаясь, босиком пошлепал на балкон. Там, облокотившись на перила, стояла Нина. Предрассветный ветерок раздувал ее абрикосовый халат, наполняя его нежным сиянием, так что казалось, будто она была поймана в прозрачном оранжевом коконе, сотканном из прохладного воздуха. Она едва взглянула на него, но он успел заметить, что она встревожена.
Оперный распев явно доносился из квартиры ниже этажом.
— Что за чертовщина? Кто это воет? — шепотом спросил он.
— Иван Свечкин, — прошептала в ответ Нина. — Ты его знаешь, композитор, под нами живет. Детские песни сочиняет. «Тот счастливый день в апреле, день рожденья Ильича».
— Больше похоже на церковные песнопения, — раздраженно буркнул он. — С чего это он решил отслужить для соседей всенощную?
Во всех концах двора зарождалось сонное шевеление — зажигались окна, из-за штор выглядывали тени, хлопали балконные двери.
— Говорят, он несчастлив в семейной жизни, — вполголоса сказала Нина. — У него жена на двадцать лет моложе, он ее ревнует, никуда от себя не отпускает… Видимо, нервы сдали.
Они замолчали, вслушиваясь. Размеренная литургия не прекращалась: «Анафема, анафема ей, анафема ей во веки веков!» И по мере того, как шли минуты, Суханову и в самом деле стало казаться, что их настороженно притихший двор мало-помалу превращается в огромный торжественный храм под открытым небом. Большая Медведица кадилом нависала сверху, разбрызгивая по небесам капли звезд; золоченые квадраты горящих окон сделались иконами в драгоценных окладах, поблескивающими почерневшим лаком на древних каменных стенах среди мерцания лампад, — и на мгновение ему даже померещилось, что силой всеобщего осуждения дух какого-то падшего ангела действительно изгоняется в промозглое августовское небытие…
Тут поблизости взвыла милицейская сирена. Вероятно, кто-то пожаловался на нарушение общественного порядка, усугубляемое религиозной пропагандой. Видение храма исчезло. Одно за другим стали гаснуть окна, и по двору эхом забегали щелчки шпингалетов, стуки форточек и хлопанье балконных дверей. Пение дрогнуло, потом резко смолкло в недрах нижней квартиры, и до их слуха донесся слабый женский плач. Поморщившись, Нина вернулась в спальню; он последовал за ней и наглухо закрыл балкон. Плач стал не слышен.
— Надеюсь, я смогу уснуть после этого безобразия, — сказал он. — Который час?
— Пять минут пятого, — ответила она, скользнув под одеяло, и со вздохом добавила: — Как ей, должно быть, тяжко… Бедная девочка!
— Уверен, что твоя бедная девочка изменяет ему направо и налево, — желчно бросил он. — Дыма без огня не бывает.
Взглянув на него с немым укором, она погасила свет.
Он тоже собирался отойти ко сну, когда причудливое течение мыслей напомнило ему об одном пустяковом деле, требовавшем завершения. Пробормотав, что он, мол, на минутку, Суханов прошел в кабинет (по пути споткнувшись о собственные тапки, которые почему-то валялись сразу за порогом). Висевшая на стене картина горела, как и прежде, в желтом свете уличного фонаря, но приближения лебедя ожидала трепетная черноволосая Леда — конечно же, не имеющая ничего общего с безмятежной белокурой Ниной.
Обхватив раму руками, Суханов начал осторожно подталкивать картину вверх, чтобы снять ее с крюка. Справившись с этой задачей, он вытащил тяжелое полотно в коридор, на цыпочках прокрался мимо спальни, мимо арочного проема в гостиную, мимо бархатного великолепия столовой, мимо дверей, ведущих в неведомые жизни его детей, и дальше, через кухню, к захламленной кладовой в конце коридора. Здесь он освободился от своей ноши и с удовлетворенной улыбкой проследил, как Леда съехала вниз по стене и осела в полумраке, чтобы в следующую минуту раствориться среди растрепанных веников, непарных ботинок, одноглазых плюшевых медведей и еще бог весть каких ненужных, нелюбимых вещей, обреченных на темноту и влажный запах забвения. Но невольно взгляд его задержался на тонкой девичей талии, узких плечах, склоненной шее — на всем ее длинноногом, теплом, сияющем существе, — и он вдруг ощутил нежеланную дрожь в груди, словно, потеряв на минуту бдение, расслабившись во сне, позволил какой-то частице своей души поймать веяние подлинного, пусть и мимолетного сходства — вернее, не столько реального сходства, сколько общей причастности, определенного созвучия настроений, духовного родства с чем-то, с кем-то…
И тут, внезапно, в самых темных, самых потаенных его глубинах родилось нечто чудовищное. Он почувствовал отвратительную, осклизлую, невообразимую тварь, которая ворочалась, потягивалась, лениво поднималась из смутной бездны, скручивая его внутренности, уже готовясь проникнуть в его сознание, дотянуться своей гадкой мордой до поверхности его мыслей, — и он испугался, что, если морда эта вырвется на свободу, его предчувствия обретут ядовитую словесную форму, и их никогда уже нельзя будет загнать назад, и ему придется жить с подозрением, что многие годы тому назад Лев Белкин… Лев Белкин…
— Чушь какая, — поспешно выговорил Суханов — возможно, несколько громче, чем следовало в спящем доме, и захлопнул дверь кладовки.
Пол трясся у него под ногами, когда он решительно промаршировал к себе в кабинет. Там он распахнул стенной шкаф и, расшвыряв полузабытое содержимое, откопал небольшой натюрморт, оправленный в роскошную раму. Энергично напевая себе под нос сцену дуэли из «Онегина», он пристроил холст на осиротевшую стену и оценивающе отступил назад. Идеально круглые, румяные яблоки работы его тестя изобильной грудой блестели на желтом керамическом блюде. Общее впечатление было приятным, и, что еще важнее, жизнерадостное цветовое решение повышало работоспособность, в чем он смог убедиться на следующий же день, когда все треволнения минувшей ночи были забыты, исчезновение Леды осталось без последствий, город, туманный и неподвижный, вытянулся у него под окном, а он сидел за своим столом, кутаясь в уютный домашний халат, попивая утренний кофе и обдумывая статью.
Статья эта ставила его перед любопытной дилеммой.
Суханов отыскал заложенное место в потрепанном томе на столе и перечитал подчеркнутое заключение одной из глав: «Таким образом, сюрреализм равносилен предательству народных масс, поскольку он вступает в непримиримое противоречие со всеми гуманистическими ценностями и традициями. Он проповедует культ безумия и потакает упадочническому равнодушию к интересам общества. Его болезненные видения имеют своей целью увести здравомыслящего человека в область фантазий, отвлекая его от благородной цели — борьбы против мирового капитализма. Следовательно, данное направление изобразительного искусства не способно дать ничего позитивного зрелому художественному восприятию советских людей. Кроме того, самые пагубные его проявления, такие как тяга к ужасам и порнографии, наиболее отчетливо представленные в творчестве Сальвадора Дали…» Захлопнув том, он изучил благородно-серую обложку, на которой тускло поблескивали поистершимся золотым тиснением буквы авторского имени — его собственного; потом, задумчиво нахмурившись, книгу отложил. Опубликованная в тысяча девятьсот шестьдесят пятом году, два десятилетия тому назад, его монография по западному искусству до сих пор служила ему неисчерпаемым источником суждений на все случаи жизни, стоило лишь чуть перефразировать и отшлифовать; но на сей раз он чувствовал, что от него ожидают чего-то большего, и притом совершенно иного.
Как правило, Суханов сам статьи больше не писал: при нынешнем его положении творчество по необходимости отодвигалось на нижнюю строчку в реестре приоритетов. Он был полностью удовлетворен тем, что направлял общий ход процесса: следил за угодливо гладкой продукцией подчиненных, ежемесячно распределял среди горстки доверенных искусствоведов заданный набор тем, а потом тщательно правил готовые тексты, выпалывая случайные побеги имен, которые не полагалось рассаживать в читательских умах, или загоняя, как отбившихся овец в стадо, нестандартные суждения в привычные рамки. Каждый глянцевый, приятно весомый номер «Искусства мира» готовился по одному и тому же простому, но надежному рецепту: замесить тесто из теоретического изложения принципов революционного искусства, приготовить начинку из двух-трех пресных очерков, изображающих Репина и Федотова предшественниками соцреализма, а Левитана — борцом против царского самодержавия, добавить засахаренную биографию маститого советского живописца вроде Малинина и обильно поперченное открытие незаслуженно забытого гения итальянского Возрождения, подвергавшегося жестоким гонениям со стороны церкви, взбить в пену — для придания экзотического вкуса — интервью с тем или иным неотшлифованным алмазом из далекой азиатской республики (чьи художественные успехи были прямым следствием чудодейственной системы советского образования) и, наконец, щедро посыпать приготовленное блюдо цитатами из классиков марксизма-ленинизма. Но более всего Суханов славился как непревзойденный мастер умолчаний. Хотя время от времени он и пропускал осторожный материал о каком-нибудь современном польском или болгарском художнике (в творчестве которого неизбежно прославлялась нерушимая дружба с советским народом), западное искусство нынешнего столетия блуждало по страницам его журнала стыдливой тенью — как бессловесный, бестолковый, беспомощный призрак, который высмеивают, шпыняют и гонят прочь, однако никогда не называют по имени и не знают в лицо.
Такое положение дел не менялось годами, с того дня, когда Суханов принял бразды правления, и вплоть до планового совещания, состоявшегося месяц назад. На совещании Сергей Николаевич Пуговичкин, заместитель главного редактора и правая рука Суханова, озвучил тревожные слухи, просочившиеся с вершин до рядовых сотрудников. Судя по всему, после мартовского возвышения нового партийного руководителя в небесных сферах стали происходить определенные звездные перемещения, и, в ряду прочих перемен, одно чрезвычайно высокопоставленное лицо (имя которого, естественно, осталось неназванным) будто бы прилюдно высказалось в том смысле, что «Искусству мира» стоило бы публиковать в каждом номере хоть одну статью, посвященную «какому-либо видному западному художнику» — взять, допустим, Сальвадора Дали, ибо — как заметил, по слухам, все тот же загадочный руководитель — «Дали не хуже других; с кого-то же надо начинать». Стараясь не выдать потрясения, которое он испытал, наглядно представив себе расплавленные часы Дали, растекающиеся по страницам его журнала, Суханов небрежно пожал плечами и заявил, что возьмется, пожалуй, за эту тему сам. Как-никак он был признанным специалистом в данной области.
Собственно, об этой статье и шла речь. Загвоздка состояла в том, что чем больше он углублялся в биографию Дали — чем конкретнее обсуждал даты выставок, названия картин и места жительства, — тем труднее было сохранить тот гневный тон абстрактного порицания, которого он считал необходимым придерживаться в отношении сюрреализма. Как рупор власти, Анатолий Павлович Суханов был немилосерден, непреклонен, неумолим — а также исключительно уклончив. Рассматривая свои функции не как просветительские, а как ритуальные в своей основе — противопоставлять добро и зло, день и ночь, Восток и Запад, — он годами руководил поджариванием духа сюрреализма на вертеле праведного классового гнева, и, пока бой барабанов делался все громче, а дикие пляски вокруг костра — все неистовее, его жертва постепенно исчезала в клубах густого дыма. Теперь же — подумать только — его просили описать загнутые кверху усы этого несчастного, род занятий его отца и матери, особенности его палитры. Неудивительно, что в последние недели Суханову становилось не по себе всякий раз, когда мысли его обращались к этому вопросу.
Впрочем, сейчас, закрыв свою монографию, размешав сахар в очередной чашечке кофе и вперившись в краснобокое яблочное нагромождение кисти Малинина, он случайно припомнил одну забавную историю из жизни Дали, которая могла бы задать нужный ракурс. Почувствовав прилив надежды, он торопливо застучал по клавишам то и дело заедающей пишущей машинки, выдавая абзац за абзацем, и уже сочинил почти три страницы, когда из коридора послышался голос Нины:
— Толя, у тебя редакционное совещание разве не в двенадцать? Через полчаса, даже раньше, Вадим приедет!
Он сверился с настольными часами и закончил предложение энергичным восклицательным знаком. Продолжая проигрывать в уме разнообразные повороты мысли, он быстро принял душ, причесался, застегнул рубашку, преодолел сопротивление отпаренных брюк и в конце концов, сражаясь на ходу с правой запонкой и одновременно взвешивая целесообразность употребления слова «патологический» в контексте нынешней статьи, переместился в спальню, к платяному шкафу, локтем распахнул дверцу — и остановился как вкопанный.
На верхних полках лежали его аккуратно сложенные комплекты бежевых и голубых пижам, ниже высились бледные стопки легко пропитанных одеколоном носовых платков из тончайшего хлопка, с изящно вышитыми синими инициалами, и темные стопки носков в ромбах или зигзагах, а еще ниже, в ореховых недрах трех открытых ящиков, поблескивали кольца многочисленных ремней. Но внутренняя поверхность дверцы — внутренняя поверхность дверцы зияла пустотой, ошеломляющей пустотой, и металлические стерженьки, лишившиеся дорогой ноши, голо топорщились по всей длине рейки для галстуков. Самих галстуков не было; исчезли и бархатные галстуки-бабочки, которых было штуки три-четыре (безупречно респектабельные особи, черного, белого и бордового цветов, хранимые исключительно для премьер в Большом театре). Только две пары подтяжек сиротливо болтались в пустоте, еще накануне упорядоченной вертикальными шелковыми полосками благородных оттенков.
С минуту Суханов не двигался, глядя в шкаф. Когда в нем дозрело раздражение, он направился в гостиную. Нина, устроившись с ногами в кресле у окна, ела нарезанный дольками персик и рассеянно смотрела на серое небо, скользящее над крышами. Рядом лежала забытая книга.
— В другой раз, когда надумаешь сдать мои галстуки в химчистку, солнышко, — заговорил он с металлом в голосе, — будь добра, оставь мне парочку. Я как-никак на работу хожу.
Она повернулась к нему. Ее губы блестели от персикового сока, а взгляд был отстраненным.
— Галстуки? — переспросила она. — Я к ним не прикасалась.
Минуту спустя они вместе стояли перед опустевшим шкафом.
— Как странно, — произнесла Нина после недоуменной паузы. — Когда ты их в последний раз видел?
В последний раз он повязывал галстук накануне утром, собираясь на «Коппелию», и с тех пор в шкаф не заглядывал. (По возвращении галстук был брошен на спинку стула, где раз-другой качнулся синим маятником и остался висеть в примятом одиночестве.) Таинственное исчезновение личной собственности произошло, судя по всему, между их с Василием отъездом в Большой и его прибытием домой около семи вечера. Нина была не менее озадачена, чем он сам, а Василий наотрез отрицал свою причастность к пропаже. Ксения уже убежала в редакцию «Комсомольской правды», где проходила летнюю практику, но, по справедливому замечанию Нины, дочь не имела привычки шарить у него в шкафу, а розыгрыши были не в ее характере.
Суханов чувствовал, что закипает.
— Нелепость какая-то, — пробормотал он. — И в любом случае, ты же вчера целый день лежала с мигренью, так что незаметно пробраться в спальню никто не мог!
Ему показалось, что в ее глазах мелькнула скользкая серебристая тень, но это, несомненно, была всего лишь игра света, потому что в тот самый миг робкое солнечное щупальце проникло — впервые за день — к ним в спальню, шаловливо тронуло бронзовые ручки платяного шкафа и погляделось в пряжки ремней. Нина засуетилась, еще раз бессмысленно проверяя очевидное — переложила стопки носков и пижам, заглянула под носовые платки.
— Найдутся, я уверена, — повторяла она, перебирая одежду. — Может быть, ты сам их куда-нибудь перевесил? Потому что, кроме нас с Ксенией, сюда никто не заходит, и я просто…
— Черт побери! — вырвалось у Суханова. — Эта баба, как же я не подумал!
Нина выпрямилась и недоуменно на него посмотрела.
— Она ведь тоже сюда заходит, верно? — Он сжал губы. — Так я и знал: жена алкоголика — как можно такую пускать в дом? Голову даю на отсечение: она у нас поворовывает, а потом торгует на барахолке!
— Надеюсь, ты имеешь в виду не Валю, — медленно произнесла Нина.
Тяжело дыша, но преисполнившись грозной решимости, он схватил со стула единственный уцелевший галстук и размашистым шагом вышел в прихожую, где сунул, свирепо топнув, ноги в ботинки и принялся отпирать входную дверь. Нина бросилась за ним, но поскользнулась на паркете и потеряла пушистый шлепанец, который перевернулся в воздухе словно подбитый.
Суханов уже готовился шагнуть через порог, когда она схватила его за рукав.
— Толя, пожалуйста, — торопливо заговорила она, — должно быть какое-то другое объяснение, прошу тебя, не делай этого, она у нас работает десять лет, и я не могу себе представить более добросовестной…
В коридоре пронзительно зазвонил телефон, и одновременно что-то тяжелое обрушилось на пол над их головами. Нина вздрогнула и оглянулась, выпуская на миг его руку. Освободившись, Суханов выскочил из квартиры, хлопнул дверью и, не дожидаясь лифта, который со скрежетом остановился где-то во чреве их дома, побежал вниз по лестнице.
Лестница рассекала пополам серую громаду здания, обнажая ее как переспелый исполинский плод; обитые кожей, сверкающие медными шляпками гвоздей двери, по две на каждой площадке, гнездились в разверстой мякоти подобно темным косточкам, и за каждой таились свои пышные цветы жизненного успеха. Вот здесь, на седьмом этаже, напротив помешавшегося композитора, обитала тучная оперная дива из Тбилиси, которая давным-давно сошла со сцены, но до сих пор баловала своих многочисленных гостей дребезжащими ариями под аккомпанемент бархатистого лая трех раскормленных, ленивых бассетов; во время этих домашних концертов бестелесные трели и лай таинственным образом просачивались сквозь пол и стены и буйно врывались в кабинет Суханова, доводя его до белого каления. На шестом этаже, под певицей, проживал высокопоставленный партийный работник, жизнерадостный мужичок с невероятным количеством бородавок на подбородке, женатый на пухленькой дамочке, которая была на него похожа, как родная сестра; а на пятом этаже из лифта иногда пугливо, боком, выбирался грустный человечек, чьи глаза были спрятаны за очками в роговой оправе: он походил на бедного родственника из провинции, но Суханов знал, что это классик советской литературы, автор знаменитой трилогии «Мы — шахтеры».
Дальше же, трижды удаленные от его собственных владений на восьмом этаже, жильцы делались анонимными. Поравнявшись с четвертым этажом, он услышал из-под двери детский плач; на третьем, после лестничного пролета, отмеченного запятой апельсиновой кожуры и показавшегося ему особенно длинным, он облокотился на перила, чтобы унять дрожь в коленях, и уловил сладковатый запах лилий и тихий перебор клавиш в глубине квартиры номер пять. Мимолетное сочетание звуков и запахов напомнило ему, что однажды, возвращаясь домой под утро после встречи Нового года, он столкнулся с пленительно сдержанной, изысканно благоухающей женщиной с чертами Нефертити, которая вышла из парадного подъезда, плавно покачивая жемчужными сережками, и скользнула в серый, как небо, автомобиль с водителем; но теперь Суханов едва успел бросить любопытствующий взгляд в сторону ее квартиры, как зимнее воспоминание повернулось и устремилось прочь, а его мысли, пустившиеся следом, нечаянно налетели на видение другой машины с водителем, другой благоухающей женщины.
Он поймал себя на том, что ворошит в памяти прошлую субботу, выставку тестя в Манеже. А потом, словно дождавшись удобного случая, на него незваной толпой навалились совершенно лишние, неприятные соображения — недовольство министра, тягостная встреча с Белкиным, унижение от хулиганской выходки на мосту, потеря голубоглазой Нины, мирно осенявшей его труд, вторжение в его святая святых бесстыжей, падкой на лебедей, обнаженной девицы, повлекшей за собой целую стаю тревожных снов и неуместных подозрений… Впрочем, обнаженная больше не появится, поспешно напомнил он себе, да и все остальное — сущие мелочи, забудется через день-другой, и нечего себя корить, стоя на чужой лестничной площадке; в самом деле, ровно никаких причин для расстройства нет. И, гневно бормоча себе под нос («Вот ведь нахальство, кто бы мог подумать — так воровать!»), он целеустремленно преодолел оставшиеся этажи — не тарелка ли это разбилась в квартире номер три? — и прибыл в вестибюль, по чьему мраморному полу плескалось вышедшее наконец из-за туч яркое солнце.
Здесь он помедлил, не зная, где искать дворницкую, но лифтер уже поднимался ему навстречу из-за стола с приторной, заискивающей улыбочкой, и Суханов, почему-то смутившись, холодно кивнул и стал быстро спускаться по ступеням еще одной лестницы, куда более узкой и темной, исчезавшей в неведомых глубинах дома. Не успел он опомниться, как уже брел, спотыкаясь, по таинственным подвальным регионам, теряясь в низких, тесных, скудно освещенных коридорах. Запахи щей и стирального порошка намертво въелись в стены цвета болезни; из тени в тень кралась тощая полосатая кошка, ощетинив невидимый хвост; неопределенный хлам жался в углах, мельком принимая форму тряпок, ведер, швабр, свернутых плакатов, колченогих стульев, искалеченных кукол — и тут же вновь пропадая в темноте… После сверкающего чистотой, просторного вестибюля недры здания, грязноватые и неблаговидные, потрясли его, и он почувствовал, как на него наваливается гнетущее уныние, словно все девять этажей человеческого бытия над его головой тяжело давили ему на душу.
Обитая металлом дверь в конце коридора была чуть приоткрыта. Когда на его первый стук никто не вышел, он постучал вторично, уже громче, и, услышав в ответ какое-то отдаленное громыхание, толкнул дверь — и замер, встреченный острым, кошмарным, многослойным запахом. Над ним в потемках вздымалась гигантская куча отбросов. Он сделал невольный шаг назад, утонул каблуком в чем-то скользком и податливом — в гнилом яблоке, возможно, или в мякоти недоеденного банана, он счел за лучшее не всматриваться, — и в ту же минуту мусорное чудовище шевельнулось, сбрасывая рыбью голову с маслянистыми глазами, засаленный бумажный пакет, ворох картофельных очистков, подкрадываясь чуть ближе к его идеально начищенным ботинкам, грозя обрушиться и поглотить его своим зловонным ужасом…
На одно долгое мгновение он оцепенел, а потом в панике бросился в коридор, захлопнул за собой дверь и, прижав руки к вискам, подумал в смятении: что же это, как же допустили такое, в моем собственном доме… Внезапно его намерение вывести Валю на чистую воду начало ему казаться отвратительным, непотребным, низким, словно оно также принадлежало этому подземному миру гнили и вони; и его одолело желание бежать, бежать что есть духу туда, где свет, воздух, привычная жизнь. Он ускорил шаги, потом и в самом деле перешел на бег и, резко завернув за угол, споткнулся о стену; и стена эта вдруг отшатнулась и, издав вопль, прыгнула в темноту. Он замер, вглядываясь, инстинктивно нащупывая сердце под полами пиджака. Не обнаружив ничего, кроме все той же кошки, которая шныряла под ногами в лабиринте коридоров, он нервно ругнулся и двинулся дальше, уже осторожнее, и тут перед ним отворилась дверь, которую он даже не заметил: на пороге стояла Валя с мокрыми руками, щурясь в полумрак своими слегка косящими, доброжелательными глазами.
— Ой, это ж вы, Анатолий Павлович! — удивилась она. — А я слышу, Маруся волнуется. Маруся — это кошка моя.
— Да, видел, — сказал Суханов, опешивший от ее внезапного появления. — А еще я видел комнату, полную отбросов.
— Туда мусоропровод выходит, — объяснила Валя. — Коля обычно запирает, но сегодня, видно, запамятовал. Я ему скажу.
— Да уж, сделайте одолжение. Это в высшей степени… в высшей степени негигиенично, понимаете?
Между ними повисло короткое молчание. Потом Валя улыбнулась своей застенчивой улыбкой с ямочками.
— Я через полчасика к вам собиралась, Анатолий Павлович, в обычное время, но, коли надо, могу и раньше подняться, — сказала она, вытирая руки о фартук.
Он посмотрел на нее, эту крупную, некрасивую женщину в слишком тесной для нее блузе, с неряшливыми волосами и круглым, добрым, озабоченным лицом, на котором читалось желание услужить, и его уверенность в ее вине поколебалась.
— Секундочку обождите, я мигом дела доделаю — и с вами пойду, — приговаривала она, впуская его в тесный предбанник, загроможденный стопками свежевыглаженного белья.
Откуда-то появилась девочка лет шести, такая белобрысая, что ни бровей, ни ресниц ее не было видно; она неулыбчиво поглядела на гостя и ушла. Где-то зазвонил телефон, и запах сильно пригоревшей овсянки пополз по подвалу. Валя крикнула какому-то Степаше, чтобы выключил газ, а потом Анечке, чтобы подошла к телефону, и с виноватой улыбкой обернулась к Суханову.
— Только дела доделаю, — повторила она. — У меня ведь трое на руках.
Он непроизвольно скользнул глазами по ее рукам: большие, морковного цвета, почти мужские, они висели неподвижно, как хлопотливые, на миг задремавшие звери. Внезапно ему предстало видение этих самых рук, жадно загребающих его галстуки — его чудесные шелковые галстуки, которые он коллекционировал любовно, как бабочек, привозя их из своих редких зарубежных командировок, — и его внутренности обожгло слепой яростью.
— Вообще говоря, Валентина Александровна, — произнес он надтреснутым голосом, — можете не трудиться к нам сегодня приходить. И завтра тоже. И в другие дни. Я пришел сообщить, что вы уволены.
Запах горелого и обида в ее глазах — это было последнее, что врезалось ему в память. Дальше события развивались быстро и гадко. Стараясь не срываться на крик, он заявил, что прибыль от ее добычи, проданной на барахолке, раз в десять превысит ту сумму, которая причитается ей за август, но разницу она, так и быть, может оставить себе — взыскивать ее по суду они не намерены.
Не сходя с места, с быстро разбухающим лицом, она теребила фартук и часто моргала.
— Что ж вы такое говорите? — выдавила она наконец, и слова ее получились влажными и тяжелыми, едва не переходящими в рыдания. — Или я что украла?.. Господи, да как у вас язык-то повернулся… Чтоб я… А вы пришли и напраслину на меня возводите… А еще культурный человек…
В коридор вернулась белобрысая девочка; она безучастно посмотрела на плачущую мать и сообщила, что ее какая-то тетя срочно зовет к телефону. Морщась, Суханов ретировался в подвальный полумрак, там чуть не наступил еще раз на облезлую кошку и устремился вверх по лестнице, перепрыгивая разом через две ступеньки; в вестибюль он ворвался так внезапно, что разбудил задремавшего было лифтера.
Когда, несколько часов спустя, Вадим доставил Суханова к подъезду, улица Белинского уже погрузилась в мягкие августовские сумерки. Совещание получилось неприятным: обсуждение то и дело прерывалось необъяснимыми пробелами коротких пауз, и подчиненные, как он заметил боковым зрением, все время неловко переглядывались у него за спиной. К концу дня он был усталым, напряженным и проголодавшимся. Выбравшись из машины, он с недобрым предчувствием запрокинул голову, но тут же с облегчением увидел, что кухонные окна манили, как обычно, ярким, приветливым светом, а за веселыми клетчатыми занавесками угадывалось хлопотливое движение. Медленно поднимаясь вдоль хребта дома в скрипучем лифте, он тешил себя надеждой, что в его отсутствие галстуки нашлись, Валю с извинениями вернули к хозяйству (Нина всегда замечательно справлялась с щекотливыми ситуациями) и его ждет вкуснейший ужин, дымящийся под уютным оранжевым абажуром, бокалы вина, искрящиеся на столе, — одним словом, очередной приятный вечер в кругу понимающей, заботливой семьи.
Но нет: в квартире пахло горелым, сердито хлопали дверцы кухонных шкафов, и надежда на комфортный вечер, униженно поджав хвост, забилась в угол и жалобно поскуливала на протяжении всего вымученного, безрадостного ужина. Ксения, глядя колючим взглядом поверх тарелки с сожженным рисом, заявила, что они с мамой весь день уговаривали Валю забыть это недоразумение, но Валя только мотала головой и плакала; не помогли даже три месячных оклада, тактично вложенные в конвертик. Некоторое время Суханов благоразумно молчал, не глядя ощущая бессловесное присутствие Нины: она сидела напротив со склоненным лицом, не столько сердитым или расстроенным, сколь бесконечно усталым, с глубокими складками, оттягивавшими вниз ее бледные губы; но когда Ксения по третьему разу стала твердить, что убеждена в Валиной невиновности, он не сдержался.
— Может, ты тогда сделаешь нам одолжение и объяснишь, чьих это рук дело?
— Я знаю одно: прежде чем бросать человеку обвинения в воровстве, нужно рассмотреть все другие версии! — сказала она, слегка менее уверенно.
— А я их рассмотрел, — Суханов позволил себе сухую улыбку. — Рассмотрел даже версию о том, что мимо нашей спальни пролетал зеленый человечек в летающей тарелке и положил глаз на мои галстуки. Но, честно говоря, это маловероятно.
Ксения начала было отвечать, но ее перебил Василий.
— Может, хватит? — протянул он со скучающим видом. — Я считаю, отец все сделал правильно — наймем другую домработницу. Не понимаю, в самом деле: почему мы должны весь вечер обсуждать какую-то дворничиху?
— Василий! — воскликнула Нина.
Жалея, что сын не придумал иного способа выразить мужскую солидарность, Суханов поспешно уставился в тарелку и принялся с деланой сосредоточенностью исследовать котлету, подозрительно розовую в середине. Конечно, у Нины никогда не было особых кулинарных способностей, но это блюдо превосходило самые худшие ожидания и даже напомнило ему о полуголодном детстве, когда мать изо дня в день ставила перед ним малосъедобную бурду в углу их тесной арбатской кухни. Вернее, кухня некогда была вполне просторной, но незримая черта рассекла ее пополам, и каждую половину загромождало стадо разномастных стульев, льнувших к хромоногому столу. Один из этих столов делили Сухановы, учительница музыки Зоя Владимировна Вайнберг — плохо одетая женщина неопределенного возраста с темной полоской усиков над верхней губой — и тихая чета пенсионеров, которые всегда принаряжались к ужину и, точно птички, деликатно клевали из тарелок, печально улыбаясь друг другу. У старушки было румяное морщинистое личико, похожее на мороженое яблоко, и голубоватые волосы; их цвет меня завораживал, и я, случалось, подолгу смотрел на блестящие тугие кудряшки, пока мама не одергивала меня выразительным шепотом.
Второй стол, стоявший на завидном месте, у плиты, оккупировала семья Морозовых: муж с женой, одинокая сестра мужа и двое сыновей, драчливые балбесы, один старше меня на три года, другой на пять лет. Сестра мужа, Пелагея Морозова, ленивая, полноватая молодка с сонными глазами, ярко-красными губами и завлекательной родинкой на верхней губе (пройдет несколько лет, и она — с жеманной улыбкой, покачивая тяжелыми грудями — станет являться мне в подростковых фантазиях), стряпала на всю семью, и это получалось у нее гораздо лучше, чем у моей матери: пока я давился комковатой кашей и липкими макаронами, у Пелагеи на плите аппетитно брызгала курица, а я, слушая довольное, сытое гоготание морозовских мальчишек, мучительно представлял себе вкус сочного мяса у них во рту.
Лишь одно примиряло меня с этими убогими застольями: неиссякаемая надежда, что уж сегодня-то, вопреки ожиданиям, отец успеет к ужину. Заслышав трель звонка в коридоре, грубияны Морозовы вмиг затихали — даже им он внушал уважение. С криком «Папа! Папа!» я срывался с места и бежал открывать. Через минуту мы с ним за руку входили на кухню, он, широко улыбаясь, садился к нам за стол, спрашивал, как у меня дела в школе, мягко подтрунивал над бедной, некрасивой учительницей музыки, которая в его присутствии неизменно заливалась краской, ободрял приветливым словом старичка со старушкой, а потом брал в ладони мамино лицо, как умел только он, ласково, будто бы невзначай, и его появление — энергичное, уверенное, желанное — венчало мой беспорядочный, шумливый, суматошный день.
Конечно, в течение всего тридцать шестого года — это был первый год, о котором у меня сохранились последовательные, непрерывные воспоминания — отец допоздна пропадал на своей таинственной работе и день за днем оставался для меня не более чем видением: высокий, плечистый силуэт, выраставший в дверях нашей комнаты в болезненно-желтом мареве коридорной лампочки, чтобы ступить через порог и тут же раствориться в густом полумраке, пока я лежал в полудреме, видел несвязные обрывки снов, сиявшие ослепительными красками, и слышал из-под своего толстого шерстяного одеяла шорох сбрасываемой одежды, жалобный стон матраса и приглушенные, неразборчивые перешептывания родителей, быстро таявшие в темноте.
И все равно за ужином я всякий раз преисполнялся надежды. В глубине души мне верилось, что если очень сильно захотеть, если напрячь всю силу воли, то можно добиться своего — наколдовать приход отца, дивный звук его появления ниоткуда; и я, закрывая глаза над непрожаренными котлетами с подгоревшим рисом, снова и снова заставлял себя воображать трель звонка — и вот в устройстве мира что-то поддавалось, кухню пронизывал долгожданный звонок, и я бросался к дверям, крича…
— Папа! Папа, открыть?
Он очнулся. В дверь позвонили еще раз.
— Открыть? — нетерпеливо спрашивала Ксения.
— Нет… я сам посмотрю, — ответил Анатолий Павлович слегка дрогнувшим голосом и медленно поднялся из-за стола.
На площадке перед их дверью стоял чужой человек. У него было приятное немолодое лицо с аккуратной бородкой; в голубых глазах за стеклами очков близоруко лучилась мягкая, безыскусная приветливость. Очки, в тонкой металлической оправе, с круглыми стеклами, напоминали пенсне из прошлого века; вкупе с мягкой коричневой шляпой и небольшим, до отказа набитым саквояжем, стоявшим у его ног, они делали его похожим на чеховского персонажа — какого-нибудь скромного аптекаря, который пожаловал в гости к родне.
Завидев Суханова, незнакомец сдернул с головы шляпу.
— Вечер добрый! — с чувством выговорил он и принялся мять шляпу в руках.
— Добрый вечер, — холодно ответил Суханов. — Чем я могу…
— Господи, не иначе как я тебя от ужина оторвал! — воскликнул гость, прижимая шляпу к сердцу. — Неудобно, право, — не люблю мешать. Сделай милость, не обращай на меня внимания — честное слово, я поужинал. Надо же, столько лет прошло… Нет-нет, не беспокойся, я сам… — И, водрузив шляпу на голову, он, кряхтя, поднял саквояж и стал протискиваться мимо Суханова, больно задев его по ноге.
«Кирпичи у него там, что ли?» — раздраженно подумал Суханов и преградил незнакомцу путь.
— Минуточку, — свысока бросил он. — Видимо, тут какая-то ошибка.
Незнакомец опустил саквояж и в отчаянии воздел глаза.
— Ох, неужели меня опять угораздило день перепутать? — простонал он. — Да, не иначе — вы же меня ждете в понедельник, а я свалился как снег на голову, не могу передать, как мне стыдно…
— Товарищ, день недели тут ни при чем, вы квартирой ошиблись, — перебил его Суханов. — Это пятнадцатая, а вам какая нужна?
Отчаяние на лице приезжего сменилось облегчением, а затем полной растерянностью.
— Пятнадцатая, да, все верно, только… не понимаю… Вы ведь меня ждали, верно? — бормотал он, в тревоге заглядывая Суханову в глаза. — Ты же получил мое письмо, определенно, так что ты знал… разве что… Нет, быть такого не может, я точно помню, как его запечатал и в карман положил… Господи, да неужто я…
Устав от потока бессмыслицы, Суханов твердо взял незваного гостя за локоть и готов был вытолкать его на площадку, когда тот тяжело вздохнул.
— Напрасно я понадеялся, что ты меня узнаешь, — расстроенно выговорил он.
На мгновение смутившись, Суханов изучил его встревоженное, незлобивое лицо, старомодные очки, светлую бородку — и с облегчением покачал головой.
— Разумеется, это было давно, да еще в такую тяжелую пору, — прошептал незнакомец, будто бы самому себе, и с сердечной улыбкой торопливо добавил: — Нет-нет, все понятно, я не обижаюсь. Я — Федор. Федор Далевич.
Какое-то туманное воспоминание всплыло на поверхность его сознания, но Суханов не успел его поймать, и оно быстро нырнуло обратно в мутные глубины прошлого.
— Прошу прощения, что-то я не вполне… — пробормотал он, пытаясь улыбнуться в ответ.
Незнакомец пристально на него посмотрел сквозь затянувшуюся паузу, и вдруг его бородка задрожала, а очки стали сползать с переносицы. Задыхаясь от смеха, он налетел на Суханова и решительно стиснул его в объятиях.
— Ах, Толя, Толя, какой шутник, а я-то, признаться, на секунду и правда поверил, что ты меня не знаешь! Шутник, брат! — приговаривал он Суханову в плечо.
Какого лешего, думал Суханов, стараясь высвободить свой подбородок, вдавленный в чужую спину, — и тут в прихожей появилась Нина, рассеянно держа в руке чашку чая.
— Это кто приходил… — начала она и остановилась.
Заслышав ее голос, приезжий отпустил Суханова и бросился к ней, в очередной раз срывая шляпу и горячо восклицая:
— А это не иначе как очаровательная Нина Петровна! До чего же приятно вас видеть. Надежда Сергеевна столько о вас рассказывала.
— Надежда Сергеевна, — тупо повторил Суханов.
С воодушевлением пожимая Нине руку, незнакомец выронил шляпу. Нина с озадаченной улыбкой попыталась ее подхватить и, как в водевиле, не удержала чашку. По паркету брызнули десятки бело-золотых фарфоровых осколков, выплескивая чай Суханову на брюки.
— Прошу… прошу меня извинить… — слабым голосом выговорил он. — Я вас на минутку покину. Нина, предложи, пожалуйста, нашему гостю чаю или еще чего-нибудь, мне тут нужно…
И, оставив Нину и рассыпающегося в извинениях гостя наводить порядок, Суханов заспешил по коридору, который вдруг показался до странности незнакомым, с вульгарными алыми розами, прыгающими ему в лицо с аляповатых обоев, и ворвался к себе в кабинет так, словно его преследовали. Захлопнув за собой дверь, он прижал трясущуюся руку ко лбу, несколько раз глубоко вдохнул, чтобы успокоиться, и набрал номер матери.
Она ответила после седьмого звонка — он считал.
— Мама, послушай, тут какое-то совершенно нелепое…
Связь была плохая, в трубке гудело и трещало, из параллельного измерения долетали непонятные обрывки чужих разговоров.
— Толя, это ты? Громче говори, Толя! — повторяла Надежда Сергеевна из необъятного далека. — У вас — что?.. Кто?.. Ах, Федор! Ой, как я рада, что он к вам выбрался. Вот увидишь, он вам понравится, такой душевный молодой человек. Заботливый — мне Мальвину подарил.
— Мальвину? Эту дурацкую канарейку? — Суханов повысил голос, пытаясь перекрыть шум. — Канарейку ты получила от этого человека? Да кто он такой, черт побери?
Материнский голос нырнул в трескучую расщелину, а на смену ему пришел мягкий баритон, который наказал Суханову прямо в ухо: «Ты, главно дело, проверь, не текут ли сапоги». Тут Надежда Сергеевна снова выплыла на поверхность.
— …и нечего ругаться, — неодобрительно продолжала она. — Наверное, от тебя не убудет, если ты раз в кои-то веки троюродного брата примешь.
— Какого еще брата?.. — выкрикнул он. — Нет у меня никаких троюродных!
То исчезая в тумане, то возвращаясь, Надежда Сергеевна зачастила:
— Как же ты забыл… я ее Ирочкой звала… бабушкиной двоюродной сестры единственная дочка, в Москве жила, однажды мы даже… Ну, теперь вспомнил?., а потом они переехали в… тому назад она скончалась… и муж ее тоже, так вот Федор — их единственный… человек образованный… у себя в музее, а сейчас пишет… Очень интересно, он мне столько рассказывал про… Вы с ним наверняка сойдетесь, пока он у вас гостить будет, такой родственный…
— Что ты сказала? — задохнулся Суханов. — Я не ослышался — этот Далевич собирается у нас гостить?
Тут воцарилась еще одна неестественная, потрескивающая пауза, которую нарушил все тот же настойчивый баритон:
— Нет, зачем, червей прям на месте накопаем, свежих.
— …вас не стеснит, всего-то недельку-другую, — вернулся издалека материнский голос. — Ладно, Федору привет передавай. Спокойной ночи, Толя.
— Недельку-другую? — Он не верил своим ушам. — Мама, подожди, ты рассчитываешь, что я…
Связь прервалась. Закипая, он вновь набрал ее номер, но теперь услышал короткие гудки.
Вернувшись на кухню, Суханов обнаружил, что новоявленный троюродный брат сидит на его месте, во главе стола, бойко уплетает несъедобные котлеты и, прерываясь только для того, чтобы отправить в рот очередной кусок, чертит на салфетке какие-то извилистые фигуры. Нина и Ксения с интересом следили за быстрыми движениями его руки; Василий хмурился, позвякивая ложкой о блюдце.
— Многие думают, будто резные наличники имеют сугубо декоративное назначение, — говорил Далевич, — а между тем они нередко включают ритуальные символы, которые уходят корнями в языческую эпоху. Считается, что вот такой знак, например, приносит удачу и достаток, а вот этот предохраняет от…
Заметив появившегося на пороге Суханова, он тут же отложил ручку.
— Твоя семья по доброте своей мне потакает, — смущенно заулыбался он. — Северное зодчество — мой конек, я бы мог вас еще долго мучить, однако пора и честь знать. Толя, мне страшно неловко, что я нагрянул, как гром среди ясного неба. Похоже, письмо-то мое действительно не дошло. Не понимаю, как такое могло… Ну, неважно, не стану вас больше обременять, и без того вам одно беспокойство. Нина Петровна, благодарствую за вкуснейший ужин. Так, куда же я шляпу подевал?
Суханов еле сдержался, чтобы не хохотнуть от облегчения.
— Помилуй, Федор, какое тут беспокойство! — с чувством заверил он. — Своих всегда приятно повидать. Если еще окажешься в Москве, заходи как-нибудь…
— Федор Михайлович, — прервала Ксения, — а вы сейчас куда конкретно пойдете?
Далевич, поднявшись из-за стола, возился с замком саквояжа.
— Обо мне не тревожьтесь, — искренне сказал он. — Знакомые у меня в Москве есть, как-нибудь устроюсь. Вот, Толя, привез тебе на память: не бог весть что — просто сувенир с Русского Севера.
И он вытащил из саквояжа кружевную скатерть тончайшей работы.
— Какая дивная вещь! — воскликнула Нина.
— В самом деле, красивая, — неловко поддакнул Суханов. — Напрасно ты это. Если не выйдет связаться со знакомыми, дай знать, я помогу тебе…
— Ты же понимаешь, мы не можем его отпустить, — Нина бросила на мужа уничтожающий взгляд. — Федор Михайлович, уже десятый час, вы сегодня у нас переночуете, а завтра что-нибудь придумаем.
— Это очень любезно с вашей стороны, — с видимым смущением забормотал Далевич. — Не хотелось быть в тягость, да и с письмом этим так нехорошо получилось… Но если найдется у вас диванчик…
— Располагайтесь у меня в комнате, — выпалила Ксения.
Далевич попытался что-то сказать, но слова его споткнулись раз-другой и утонули в потоке благодарностей. На мгновение все замолчали. Потом Василий многозначительно опустил чашку и с длинным, неприятным скрежетом отодвинул стул.
— Как трогательно, — проговорил он с язвительной улыбкой. — Воссоединение семьи после долгой разлуки и все такое прочее. Полагаю, что сейчас наступил момент, когда и я должен предложить свою комнату, а потом мы все будем битый час сидеть и умиленно смотреть друг на друга, согреваемые теплом родственных чувств.
— Василий! — резко сказала Нина.
И тут Суханов почувствовал, что минувший день пошел по кругу и что все это — издевательский выпад сына, Нинин осуждающий тон, сосущее ощущение пустоты в животе после застревающего в горле ужина, рассыпающийся в извинениях странный человек с соломенной бородкой, стойкий запах горелого, висящий в воздухе, — все это случалось с ним и раньше, причем случалось неоднократно, и он был навеки пойман в замкнутое кольцо несуразных житейских катастроф. Подавленно, не вмешиваясь, он проводил сына глазами, будто надеясь, что с его уходом из кухни порочный круг разомкнётся и жизнь войдет в прежнее русло. Когда в глубине коридора с грохотом хлопнула дверь, Суханов вздохнул, стряхнул с себя оцепенение и тоже вышел, предварительно извинившись. У него за спиной ослабевающий голос Далевича умолял Нину не сердиться, ибо молодого человека можно понять, всему виной он, Далевич, нельзя так обременять людей, просто не передать, как ему совестно, что… Суханов почувствовал внезапное желание плюнуть.
Перед комнатой Василия он было помедлил, но передумал, направился в столовую и плеснул себе коньяку. Покалывающее тепло слегка его успокоило, и, когда за дверью послышались Нинины шаги, он заторопился ее перехватить. Она шла в спальню, и он робко последовал за ней. Темнота, хранившая ароматные воспоминания о ее кремах, погладила его по лицу как прохладная, умиротворяющая ладонь. Мгновением позже зажегся свет; в розовом сиянии абажура лицо Нины осталось холодным.
— Слушай, откуда мне было знать о его приезде? — заговорил он, стараясь поймать ее взгляд. — Я даже толком не понимаю, кто он такой, честное слово — седьмая вода на киселе. Даже не помню, чтобы мы с ним встречались.
— Зато он помнит, — ответила она, перебирая стопки крахмального постельного белья. — Говорит, в детстве перед тобой преклонялся.
— Меня это не удивляет. — Он пожал плечами. — За крышу над головой и кусок хлеба чего не скажешь. В любом случае, я понимаю, это для нас большое неудобство, но одну ночь можно перетерпеть, а с утра пораньше… Солнышко, что ты… Зачем ты это?
Нина срывала простыни с их постели.
— Мы отдаем Федору спальню, — сказала она, как будто это само собой разумелось. — Надо же хоть как-то загладить непростительное поведение Василия, ты согласен?
Он следил за движениями ее рук, пока она методично заправляла под матрас края свежей простыни.
— А нам где спать? — спросил он наконец.
— Я, пожалуй, лягу на диване в гостиной, а ты можешь у себя в кабинете, там вполне удобно, — ровным тоном ответила она. — Белье сейчас принесу. И лучше тебе прихватить плед — по ночам уже прохладно.
— Я это заметил, — желчно сказал он и направился к дверям.
На пороге он остановился и украдкой посмотрел на жену. Сегодня на ней не было сверкающих сережек или позвякивающих браслетов, и черты ее лица, лишенные привычного косметического лоска, казались мягкими и туманными, словно возникли, мимолетно и неясно, за легкой пеленой дождя. Внезапно, повинуясь странно настоятельному порыву, он дал себе слово, что повернись она к нему хоть на миг — и он возвратится в розовую духоту, чтобы поговорить с ней, поговорить по-настоящему, впервые с незапамятных времен: признаться ей, с каким чувством он провожал глазами Белкина, уходившего вдаль под дождем; поделиться радостным детским воспоминанием об отце и тревожным сном о ее ночном полете; взять ее в объятия и сказать ей, что она прекрасна как прежде, невзирая на эти скорбные складки в уголках рта… Мгновение затягивалось, он ждал, но она так и не обернулась.
Он коротко кивнул и покинул спальню.
Среди ночи, разбуженный ноющей тяжестью в низу живота, Суханов встал и направился в уборную. Полусонный, он пересек темноту из конца в конец квартиры, машинально совершил все действия по облегчению мочевого пузыря, сомнамбулическим шагом проделал обратный путь через свои владения и бездумно толкнул дверь спальни. Тут он остолбенел — вначале от неожиданно яркого света, а потом от зрелища пустого супружеского ложа и закутанной в халат мужской фигуры, ссутулившейся над открытым блокнотом в угловом кресле. И вдруг на какой-то миг, пока незнакомец не поднял голову, Сухановым овладело неодолимое, парализующее состояние, сродни головокружению, как будто его выхватили из полудремы затем лишь, чтобы бросить, бессильного и ослепленного, в еще более темный, еще более глубокий омут снов. Но этот миг промелькнул, и вселенная перестала крениться. Попятившись, он наткнулся на неоспоримо физическую преграду в виде полураспакованного саквояжа; сидящий человек поднял голову, обнаруживая старомодные очки, русую бороду и вопросительно-приветливую улыбку Федора Далевича; и уже в просветленном сознании Суханов услышал свой собственный голос, который отрывисто извинялся за вторжение — нечаянное, в силу привычки.
Уладив это мелкое недоразумение, он вернулся в кабинет, однако диван, и в лучшие времена не слишком удобный, теперь как-то особенно щетинился пружинами и угловатостями, а случайное видение сидящего в кресле человека с блокнотом на колене мучило его прилипчиво-неотвязным образом, как знакомое имя, в нужную минуту выпавшее из памяти, или возникшая по ассоциации мысль, необъяснимо исчезнувшая в тот самый момент, когда, казалось, была готова слететь с языка, и потом часами не дающая тебе покоя. Беспокойные минуты уходили одна за другой в предрассветное затишье, а он все ворочался с боку на бок, пока все то же призрачное радио, которое он слышал прошлой ночью, не донесло через открытое окно эхо курантов, пробивших четыре раза над Красной площадью, — и тут, как ни странно, он вспомнил. Как найденный кусочек головоломки с долгожданным, завершающим щелчком ложится на свое место, так у него перед глазами возник тихий пенсионер из старой арбатской коммуналки, над которым затравленного мальчишку однажды подбили сыграть бессмысленную, злую шутку.
Дело было весной тридцать седьмого года, месяца три спустя после отъезда Павла Суханова из Москвы. Завеса тайны над отцовской службой была приподнята перед Анатолием на девятом году его жизни. В тот январский день, когда весь мир сковало холодом и слова, казалось, зависали в воздухе чуть дольше обычного, будто промерзали, мать усадила его рядом и с улыбкой, но почему-то с покрасневшими глазами объяснила, что в Горьковской области введен в строй новый завод, где требуется талантливый инженер с богатым опытом самолетостроения. Это ненадолго, сказала она, и, хотя у него заблестели глаза, он, как взрослый, серьезно кивнул и преисполнился гордости за отца, который так нужен родине.
Однако после его отъезда, которому предшествовало такое рукопожатие, что у Анатолия потом несколько дней болели пальцы, в жизни стали происходить перемены: сперва незаметные, потом все более разительные. Надежда Сергеевна теперь брела сквозь дни в какой-то рассеянности: оставляла в раковине грязную посуду, забывала гасить свет в общем санузле, а школьные будни Анатолия, которыми уже никто не интересовался, вереницей скатывались в унылое забвение. С течением времени, пока зима таяла, перетекая в весну, и его ежевечерние надежды на скорое возвращение отца мало-помалу испарялись, в многолюдной шестикомнатной квартире четко обозначилось присутствие Морозовых. Глава семейства, Антон Морозов, крепко сбитый мужлан тридцати трех лет с волосатыми ручищами и физиономией, похожей на кусок говядины, нагло бросал окурки в посуду учительницы музыки, а однажды нарочито громогласно, со значением щурясь, начал интересоваться, почему это престарелые муж с женой, делившие кухонный стол с Сухановыми, занимают две комнаты, хотя им за глаза и за уши хватило бы одной. Его сестра Пелагея, которая сушила белье на общей кухне, как бы ненароком стала внедряться со своими чулками и сорочками на чужую половину, а Галка, жена Морозова, закатывала скандалы потной от ужаса Зое Вайнберг за уроки пения, которые та еженедельно давала у себя в комнате, и грозилась написать на нее в исполком.
На исходе марта, когда падавшие с крыш сосульки уже взрывались на тротуарах россыпью блеска и брызг, а о Павле Суханове по-прежнему не было ни слуху ни духу, отпрыски Морозовых впервые заметили существование Анатолия. В коридоре младший сбил его подножкой, а когда Анатолий приподнялся и, ошарашенный таким вероломством, стал потирать разбитую коленку, злорадно захихикал и сказал ему, чтоб бежал пускать сопли мамочке в юбку; не прошло и недели, как старший мальчишка выхватил у Анатолия аккуратную, в красной обложке тетрадь, в которой тот старательно выводил нетвердые округлые буквы, и с мстительным удовольствием принялся у него на глазах вырывать страницу за страницей, тут же отправляя их в мусоропровод. Почти каждую ночь его тревожили их вопли и гогот, вторгавшиеся в его сны и населявшие их горластыми, красномордыми, здоровенными карателями. И когда в один прекрасный день братья Морозовы прижали его в углу двора и, толкая друг друга локтями, рассказали, что у старикашки есть какая-то рукопись, Анатолий — в надежде избавиться от своих кошмаров, в надежде доказать, что он и сам не промах, что он такой же, как они, — сглотнул слюну и, блестя глазами, выдавил: «Плевое дело».
Изо дня в день сталкиваясь и с самим этим старичком, и с его голубовласой женой, я почти ничего о нем не знал. Фамилия его была Градский; на вид — лет под семьдесят, руки тонкие, хрупкие и желтые, как древний папирус. Антон Морозов издевательски обращался к нему: «Профессор». Если не считать вежливых приветствий, которые старик произносил в аккуратно подстриженную бородку, голоса его было почти не слышно, а уж о себе он тем более не распространялся, но мальчишки Морозовы уверяли, что много чего о нем вызнали, в том числе и любопытный фактик: будто каждый вечер, когда он со своей старухой скрывался у себя, из-под двери его крошечного кабинета еще часами пробивался свет. Однажды, когда дверь на миг приоткрылась, они увидели, что он клюет носом за письменным столом над солидной стопкой бумаг. Книжку кропает, сказали братья — подслушали, как он упоминал «главный труд своей жизни». Если я вернусь с добычей, пообещали они, улыбаясь, то можно будет из этих листов понаделать прорву корабликов и пускать их по веселым апрельским ручьям посреди самых широких московских улиц.
— Заметано, — сказал я им, но у меня пересохло в горле.
В ту ночь моя душа плакала от одиночества, пока я ворочался без сна, подгоняя свое частое, тревожное дыхание под размеренные вдохи и выдохи матери, думая только о том, как оттянуть время, оттянуть насколько возможно. Когда через рассохшиеся оконные переплеты начала сочиться предрассветная сырость, я выбрался из кровати и босиком, на цыпочках прокрался по скрипучему коридору. Тишина содрогалась от мощного, с присвистом, храпа Антона Морозова. Ни под одной дверью света не было. Добравшись до предпоследнего порога, я в нерешительности замер, чувствуя у себя за спиной выжидающую злобу братьев Морозовых, особенно страшась прищура и ленивой ухмылки старшего — Сашки. Тут кукушка обиженным голосом прокуковала четыре со своего кухонного насеста, мое сердце бешено заскакало в грудной клетке, и я толкнул дверь. Петли тихонько скрипнули, впуская меня в комнату.
Если я и бывал прежде в кабинете Градского, то по малолетству этого не запомнил. Мрак, нарушаемый лишь бледно-серым светом из единственного узкого оконного прямоугольника, местами рассеивался, а местами сгущался в неведомых мне сочетаниях. Я сообразил, где стоит книжный шкаф, где письменный стол, разглядел очертания низенькой настольной лампы. Крадучись, огибая невидимые углы, я подошел к столу, нащупал шнурок и дернул. Мир тотчас же вспыхнул зеленым огнем, который на мгновение меня ослепил, но, поморгав, я увидел облупленную деревянную столешницу, где высились аккуратные стопки бумаг, исписанных каллиграфическим бисерным почерком, а в следующую секунду узрел и нечто другое, отчего сердце едва не выскочило из груди. Я считал само собой разумеющимся, что в кабинете будет пусто, но в угловом кресле, ссутулившись, сидел человек в тяжелом халате, с блокнотом, раскрытым на коленях. Все во мне заметалось от ужаса; я вообразил, как хватаю в охапку разрозненные страницы, мчусь, не оборачиваясь на его крики, через спящую квартиру, ныряю в свою спасительную комнату, распахиваю окно и швыряю весь ворох бумаг в уходящую ночь, а потом смотрю, как они сотнями белых птиц кружат на фоне светлеющего неба и медленно реют с высоты пятого этажа все ниже, ниже — и прямо во двор, где их подхватывают потоки тающих снегов, чтобы навсегда смыть с лица земли… Но следующий неверный удар сердца напомнил мне, что рамы все еще заклеены от зимних сквозняков, и мои мысли задергались — а между тем старик в кресле зашевелился и поднял голову, обнаружив серебристую бородку и блики очков… Удивленно прищурившись, он разглядывал меня в гробовом молчании. Я стоял перед ним, растерянный и перепуганный, думая только о том, как мама со страдальческим выражением лица будет выслушивать жалобы на мое хулиганство. И вдруг он улыбнулся.
— Ах это ты, Толя, — заговорил он. — Не спится тебе, да? Мне, по правде говоря, тоже. Просто решил дать отдых глазам. Спасибо, что зашел меня проведать.
Я вспомнил, с каким уважением всегда обращался к нему мой отец, и от стыда готов был провалиться сквозь землю. Но в то же время во мне закипала ненависть к этому старику — и за мое непрошеное чувство стыда, и за доброту его слов; и в комнате, которую я впервые как следует разглядел, мне стало жутковато. Она, комната эта, оказалась тесной и душной, потолок был несоразмерно высоким, а воздух пропитан чуждым запахом кожи, плесени и пыли; и хотя скудная мебель ничем не отличалась от обстановки в остальных комнатах нашей квартиры, несколько тревожно инородных деталей бросились мне в глаза. На полу громоздились книжные башни из толстых коричневых томов, совершенно не похожих на учебники из школьной библиотеки; в застекленном шкафу книги стояли строгими шеренгами, поблескивая корешками с тиснением; на письменном столе оказался журнал, на обложке которого красовалась длинноволосая женщина с причудливо изогнутым рыбьим хвостом, а сверху шли золотые буквы, частично знакомые, а частично какие-то странные, с загогулинами; ниже лежало выпуклое стекло, в котором были пойманы и раздуты пара случайных слов с придавленной им страницы; но что самое поразительное — рядом стоял небольшой прозрачный купол, в глубине которого расцветали букеты крошечных цветов, белых, алых, лиловых, с такими хрупкими, такими чудесными искусственными лепестками…
— Это пресс-папье. Венецианское стекло, — произнес у меня над головой доброжелательный голос: старик незаметно выбрался из кресла. — Безделушка, привезенная в молодые годы из одной поездки. Если нравится, можешь взять себе.
На ощупь вещица эта была холодной и гладкой, а когда я поднес ее к свету, она наполнилась волшебным, мерцающим розовым сиянием, подобно отбликам далекого пожара. Тут я вспомнил хищный прищур Сашки Морозова и, быстро покачав головой, поставил груз на место, поверх стопки бумаг.
— Это вы книгу пишете? — угрюмо спросил я, чтобы не молчать. — А про что?
— Значит, ты наслышан о моей работе, — сказал он с улыбкой. — Видишь ли, книга посвящена эстетическим принципам эпохи Возрождения… Но тебе это вряд ли что-либо говорит. Если попросту, книга моя об искусстве — об искусстве и красоте. Ты любишь искусство, Толя?
Мне вспомнилось, как однажды в школе учительница декламировала нам хлесткий стих Маяковского про ананасы и рябчиков, но он оставался для меня пустым звуком, пока она не объяснила, что были такие толстые, разодетые люди, которые эксплуатировали трудовой народ, чтобы лакомиться деликатесами и окружать себя красивыми вещами. И еще я подумал про висевшие в школьных коридорах красные с черным плакаты, на которых богатырского сложения молодцы, чем-то похожие на Антона Морозова, взмахивали гигантскими молотами; и про плакаты в столовой, с изображениями мерзких насекомых-паразитов и наказами мыть руки перед едой. Терпеливо поблескивая очками, Профессор ждал моего ответа.
— Красота — это для буржуев, — с презрением заявил я.
Он снова улыбнулся, но на сей раз печально.
— Ты так считаешь? — переспросил он, взял со стола журнал с золотыми буквами на обложке, полистал, нашел нужный абзац и стал задумчиво читать вслух, будто самому себе: — «…мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя… надо завоевать для наших потомков свободное, яркое, озаренное солнцем творчество, влекомое неутолимым исканием, и сохранить для них Вечные ценности, выкованные рядами поколений… Искусство — вечно, ибо основано на непреходящем, на том, что отринуть — нельзя. Искусство — едино, ибо единый его источник — душа… Искусство — свободно, ибо создается свободным творческим порывом…»
Ни слова не поняв, я уставился на него с неприязнью. Меня одолевала зевота, но я и не думал прикрывать рот ладонью, как учила мать. Он взглянул на меня, словно только что вспомнил о моем присутствии, и со смущенным смешком отложил журнал.
— Мои извинения, — сказал он торопливо. — Просто захотелось услышать звучанье этих слов. Прекрасный был журнал — «Мир искусства»… Ну да ладно. Пока ты не ушел, Толя, можно тебе кое-что показать? Посмотрим, увидишь ли ты в этом красоту.
Я бы, может, и отказался, но он, не дожидаясь ответа, уже снял с полки тяжелую книгу. Открыв ее на заложенном месте, он опустил ее на стол и бережно приподнял папиросную бумагу. Моей щеки мимолетно коснулся душок плесени. Это было моим последним ясным ощущением — потому что в следующий миг мои глаза упали на страницу.
В каждой жизни случаются, наверное, такие мгновения, но они невероятно редки: в ушах звенит торжественная тишина, вселенная замирает, будто очарованная, а мысли и чувства беспрепятственно пронзают насквозь все твое существо, пролетая из конца в конец вечности за единую минуту; когда же время возобновляет свой ход и ты возвращаешься из той безымянной, ослепительной бездны, где ты витал, в тебе что-то изменяется, изменяется необратимо, и с той поры жизнь, независимо от твоей воли, течет в совершенно ином направлении. Вот и для меня настал именно такой миг.
Будь мне тогда лет тринадцать-четырнадцать, ничего такого, возможно, и не случилось бы — возможно, я посмотрел бы из вежливости, что там показывает старик, и со всеядным подростковым возбуждением разглядел не что иное, как голую женщину, которая прикрывается невообразимо длинными прядями, однако выставляет достаточно напоказ, чтобы удержать похотливый взгляд.
Но мне было всего лишь восемь, и голой женщины я не увидел. Я увидел нежнейшую серовато-серебристую зыбь, и зелень, такую богатую, напоенную золотыми нотами, точно застывшим солнечным светом; и еще сверкающую, прозрачную белизну, и ярчайший медный блеск, и розовый цвет, который был вовсе не розовым, а таким, для чего и названия не подобрать, чем-то жемчужным, переливающимся, куда более драгоценным, нежели перламутр в потаенных ракушечных спиралях, — да, я воочию увидел все те сияющие, насыщенные, ясные цвета, которые прежде являлись мне лишь в моих снах, а тут впервые вырвались на свободу и обрели самое идеальное, самое лучезарное воплощение. Затаив дыхание, я следил на протяжении своей собственной маленькой вечности, как оттенки и формы плавно перетекают друг в друга, творя гармонию, творя великолепие, творя красоту…
Над моей макушкой старик вел рассказ — про какого-то мужчину по фамилии Боттичелли, про какую-то женщину по имени Венера, про какое-то место под названием Флоренция. Я ничего не слышал.
— А еще что-нибудь можете показать? — спросил я, когда ко мне вернулся дар речи.
Он замолчал и посмотрел на меня пристальнее, чем раньше.
— А как же, конечно могу, — мягко ответил он. — Но сегодня уже, пожалуй… Боже мой, не иначе как часы остановились! Половина пятого утра, возможно ли это? Приходи завтра, Толя… но… чуть пораньше, хорошо?
Уснул я почти засветло. Пытки, уготованные мне Морозовыми, ни разу не потревожили мой сон: вместо этого мне снилась светящаяся, яркоглазая богиня, рождающаяся из неземного вихря очертаний и цветов. Наутро я проснулся с улыбкой абсолютного счастья на губах, зная, что меня ожидает другая, новая жизнь.
Во вторник Суханов проснулся поздно и с удивлением поймал себя на том, что улыбается; не иначе как ему приснился особенно приятный сон. Он порылся в памяти, чтобы ухватить его тающий отблеск, вышел, позевывая, в коридор и был удивлен еще более приятно, на сей раз — восхитительным запахом жареного лука, аппетитно заправлявшим воздух по всей квартире. Решив, что жизнь и без Валиных кулинарных талантов вполне приемлема, он сонно побрел, куда вел его нос, в кухню, но на пороге остолбенел при виде склонившегося над плитой Далевича, в Нинином фартуке и с лопаточкой в руке.
— Ты должен это попробовать, — с набитым ртом выговорила Ксения. — Омлет — пальчики оближешь!
Сознавая нелепость своего вида — пижама в горошек, туго обтягивающая полный живот, затейливый отпечаток диванной обивки на щеке, — Суханов заявил, что не особенно голоден (тут у Нины слегка поднялись брови), да к тому же работы накопилось невпроворот, а потому не будет ли Ксения так любезна, когда они перейдут к кофе, принести чашечку ему в кабинет? Вслед за тем, пробормотав невнятные извинения в сторону Далевича, он ретировался к себе, по пути отметив, что дверь в комнату сына демонстративно закрыта. К тому времени, когда он устроился за письменным столом, последние следы утреннего благодушия растаяли, как мираж в пустыне, и мысли унылым караваном потянулись невесть куда. Нужно было решить вопрос с комнатой для этого назойливого родственника; подумать, как быть с Василием, чей скользкий взгляд и ядовитые реплики стали всерьез беспокоить Суханова, и, самое главное — как-то завершить текущую работу: этот неподдающийся материал о Сальвадоре Дали, который ему так бесцеремонно навязали.
Впрочем, работа двигалась вполне успешно, заключил он по прочтении вчерашнего текста. Он начал статью с удачно припомненной истории, не только занятной, но и бесспорно метафорической, что избавляло его от неприятной необходимости использовать такие ярлыки, как, например, «ненормальный». Однажды во время официального завтрака, на котором присутствовал видный советский поэт, Дали стал восторгаться красотой грибовидного ядерного облака, которое наливается спелым багрянцем в небесах. Советский деятель культуры, возмущенный таким отсутствием человечности, не нашел подобающего ответа и плюнул Дали в кофе. Художник и бровью не повел. «С чем только я не пил кофе — со сливками, с сахаром, с молоком, с коньяком и ликером, — задумчиво произнес он. — Но вот с плевком раньше не приходилось». После чего он с явным смаком поднес чашку к своим изогнутым усам.
Вернув опустевшую чашку в фарфоровое гнездо, Суханов вставил в допотопную машинку чистый лист бумаги. Как ни странно, после такой эффектной преамбулы вдохновение к нему не возвращалось, и он долгое время бездействовал, легонько постукивая указательным пальцем по клавише пробела и обводя глазами книжные полки. Ему было досконально известно содержание всех книг, имевшихся в его библиотеке. Ее открывала негромкая, но всепроникающая барабанная дробь избранных трудов Маркса и Энгельса, которую подхватывали дрожащие, флейтоподобные ноты Плеханова и Луначарского, далее мощной лавиной походного марша гремели трубы ленинского Полного собрания сочинений в бордовых переплетах и, наконец, вступал спевшийся хор отечественных искусствоведов минувших шестидесяти лет (где солировали его собственные монографии, в гордом многоцветье всех переизданий), на последней полке весьма несуразно переходящий в неблагозвучные диссонансы случайных альбомов по искусству, с беспорядочным щелканьем и треском сюрреалистических кастаньет, гонгов и цимбал, едва не заглушавших скрипичные концерты итальянского Возрождения. (Подборку источников по сюрреализму составляли изданная в Нью-Йорке загадочная брошюра, озаглавленная «Безопасные сюрреалистические игры для вашего досуга», а также некий каталог, на обложке которого был помещен портрет мужчины в шляпе-котелке и с птицей вместо лица.)
В течение долгих, пустых минут он сидел, глядя на книги, якобы решая, откуда взять цитату, чтобы прокомментировать рассказ о Дали, а на самом деле уносясь мыслями куда-то далеко-далеко; но в конце концов полки снова приобрели четкие очертания, и он со вздохом достал самый потрепанный том ленинского наследия. Этот том сам собой раскрылся на нужной странице, откуда Суханов чаще всего заимствовал жирно подчеркнутые абзацы. Почти не сверяясь с первоисточником, он начал печатать: «Как сказал в 1920 году Владимир Ильич Ленин в своей знаменитой речи на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи, «для нас нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует; это обман. Для нас нравственность подчинена интересам классовой борьбы пролетариата… Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше, избавиться от эксплуатации труда»». Он помедлил, потом продолжил, но уже менее уверенно: «Бесспорно, эта истина применима и к искусству. Если искусство лишено основополагающих гуманистических принципов, оно способно привести только к нравственному хаосу, а также…»
Слова влачились тяжело, как полумертвые каторжники в кандалах, и весь окружающий мир словно сговорился, чтобы не дать Суханову сосредоточиться и работать с комфортом. Солнце, поднимаясь все выше, весело плясало по копытам и гриве бронзового Пегаса, то и дело ослепляя его надоедливыми вспышками. Ломтик поджаренного хлеба, принесенный Ниной, как водится, ровно в одиннадцать, отдавал селедкой. В халате, который теперь мнился несвежим, было жарко, но приходилось потеть, терзаясь беспомощным раздражением, потому что вся одежда висела в стенном шкафу спальни, а подвергать себя риску еще одной неловкой встречи с Далевичем не было ни малейшего желания. В недрах квартиры с приглушенной настырностью дребезжал телефон, распугивая его мысли всякий раз, как он пытался с ними собраться. Промаявшись почти без толку целый час, лишь изредка прерываемый вялым перестуком клавиш, он вытащил из машинки страницу и с неудовольствием пробежал глазами по сиротливому абзацу. С минуту его ручка висела над текстом, как хищная птица, готовая пикировать и убивать, потом стремительно нырнула, набрасываясь на бумагу с такой яростью, что кое-где остались рваные дырки.
Новый вариант получился заметно короче.
«По известному выражению В. И. Ленина, — говорилось теперь в статье, — «нравственность, взятая вне человеческого общества, не существует [дырка]… Нравственность служит для того, чтобы человеческому обществу подняться выше…» [большая дырка]. В определенном смысле эти слова можно также отнести к искусству».
На этом абзац оканчивался, явно уходя в никуда. После некоторых раздумий Суханов скомкал и отшвырнул написанное; следом отправились и три листа, отпечатанные накануне. Метко попасть в корзину для бумаг ему не удалось ни разу. Затем он вставил в машинку чистую страницу и сердито отбарабанил: «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Здесь он остановился и уставился в пространство.
Когда по прошествии еще одного бесполезного часа в дверь кабинета мягко постучали, он был рад прерваться. Троюродный брат пришел позвать его к обеду.
— Я тут взял на себя смелость курочку приготовить, — сообщил Федор Михайлович, неуверенно пожимая плечами и становясь более прежнего похожим на обходительного разночинца из минувшего века.
Василия снова не было за столом; оказалось, что за час или два до того он отправился на дачу к знакомым.
— Как же, как же, последние радости лета, — коротко усмехнулся Суханов, не обращаясь ни к кому в отдельности.
По случаю приезда гостя Нина хотела накрыть в столовой, но Далевич упросил ее не беспокоиться.
— Сделайте милость, не обращайте на меня внимания, — от всего сердца умолял он.
По правде, не замечать его присутствия было затруднительно, поскольку говорил он не умолкая. Директор какого-то северного краеведческого музея, он, судя по всему, приехал в Москву, чтобы собрать материал для книги по иконописи, и теперь, возбужденно дергая бородой и сверкая очками, вел бесконечные, неуемно-восторженные рассказы про яичный желток и киноварь, про то, каких трудов стоило мастеру-иконописцу готовить краски своими собственными руками из окружающих его камней и растений, из самой земли, по которой он ходил…
Суханову это вскоре наскучило.
— Скажи-ка, Федор, — перебил он с ироничной улыбкой, — как по-твоему, Андрей Рублев действительно существовал или это очередной миф из истории искусств?
Далевич было опешил, но тут же рассмеялся.
— Люди подвергают сомнению существование Рублева — равно как и Шекспира, между прочим, — начал он, для убедительности жестикулируя надкушенной куриной ножкой, — по той простой причине, что заурядный ум вроде нашего не может представить гения такого масштаба. Согласись, нам спокойнее разделить этого гиганта на ряд пусть даже крупных, но хоть сколько-нибудь постижимых фигур. Невзирая на то что нас самих это делает пигмеями, я придерживаюсь твердого убеждения, что титаны существовали на самом деле.
Сделав паузу, чтобы прожевать, он деликатно осведомился:
— Толя, я слышал, ты тоже книгу пишешь?
Суханов перестал улыбаться.
— Статью, — поправил он натянуто. — О Дали. Художнике-сюрреалисте.
— Надо же, как увлекательно! — с пылом воскликнул Федор Михайлович. — Позволь спросить: каково же твое мнение о нем?
Избегая упоминаний капитализма и социализма, Суханов осторожно изложил тезисы о реакционной иррациональности сюрреалистических произведений, которые извращают священную цель искусства: вести человечество к новым свершениям, к более полному и всестороннему раскрытию своих возможностей. Федор Михайлович кивал с вежливым интересом.
— Естественно, твоя статья должна лежать в русле официальной позиции журнала, — сказал он, когда Суханов закончил. — Но мне было бы любопытно узнать, что ты сам думаешь об этом Дали. Нравятся тебе его картины, Толя? Как по-твоему, можно ли считать их настоящим искусством?
Ксения попыталась подавить смешок, но безрезультатно, — и вновь Суханова охватило все то же странное, дурманящее чувство, будто жизнь его пошла по еще одному кругу, будто точно такие вопросы ему не так давно задавал кто-то другой.
Он взглянул на троюродного брата с плохо скрываемой враждебностью.
— А ты не допускаешь, что мое личное мнение может совпадать с позицией журнала? — резко спросил он. — Ты-то сам как относишься к Дали? Преклоняешься перед ним, так я понимаю?
— Да нет, я бы не сказал, — задумчиво отозвался Федор Михайлович. — Хотя от природы, несомненно, у него был талант. Его ранние видения западают в душу: эти вязкие, текучие часы, пылающие жирафы, Венера Милосская с выдвижными ящичками по всему телу — согласись, это великие темные метафоры нашего кошмарного века. К сожалению, после такого блистательного начала он остановился в своих исканиях, стал грешить повторами: опять часы, опять жирафы, опять ящички, всюду глянцевые соположения случайных объектов, которые в первый момент поражают, но не несут никакого глубинного смысла — просто забавные иллюзии, поверхностные потехи для глаза, как, например, Мадонна Рафаэля, вставленная в ушную раковину, — видел ее? Он умудрился сам себя опошлить. Настоящее искусство, по моему скромному убеждению, должно соблюдать гармоничное равновесие между формой и содержанием, а он как раз содержание и утратил. Теперь он всего-навсего иллюзионист, не более. А жаль, честное слово. Он не противился, когда сюрреалистическая форма, им же изобретенная, подмяла его под себя, и потому не сумел возвыситься до вершин своего дарования, превратившись, по сути, в еще одного маленького человека, отмеченного проклятьем большого таланта… Нина Петровна, что с вами?
Нина медленно отвела взгляд от лица мужа.
— Извините, просто задумалась, — тихо сказала она. — Кому добавку?
Перед сном Суханов решил пройтись. У него не было привычки к вечернему моциону, но день тянулся так невыносимо, переползая от работы к обеду, от обеда к работе, от работы к ужину с такой тоскливой, размеренной предсказуемостью, что ему вдруг нестерпимо захотелось вырваться из тисков привычной обстановки, хотя бы обойти вокруг квартала. Впервые за долгие годы пребывание в четырех стенах собственного дома не вызывало у него чувства благополучного спокойствия; напротив, он мучился клаустрофобией и беспомощностью, словно второстепенный персонаж некоего минималистского романа, обреченный по воле жестокого, бесчувственного автора вечно слоняться от кухни до кабинета и обратно, заключенный в ненавистном абзаце, быть может тщетно мечтая перенестись как по волшебству из комнатной зевоты в маленькую лодочку, качающуюся на водах пруда в каком-нибудь парке, где первые лучи летнего солнца согревают ему лицо, а девушка в летящем зеленом шарфе ест мороженое в вафельном рожке и, смеясь, смотрит ему в глаза… Вот только лодка давно унесла ту девушку в туманы прошлого, подумал Суханов в необъяснимом приступе сожаления, остановившись понаблюдать, как в воздухе кружится одинокий лист. Женщина, в которую девушка превратилась, тоже от случая к случаю надевала летящий шарф, но смеялась она редко и почти никогда не смотрела ему в глаза. Но наверное, так и должно быть, когда уходит молодость, и его меланхоличные размышления были навеяны всего лишь приближением осени — и в окружающем мире, и в его собственной жизни.
Лист коснулся земли; Суханов повел плечами и зашагал дальше.
В десять вечера на замоскворецких улицах было тихо и темно; только изредка уличный фонарь отнимал у ночи облезлый фасад, одинокую ветку, вспыхивавшую внезапным изумрудным огнем в кроне невидимого дерева, или купола, с поразительной яркостью расцветавшие в черноте над невысокими крышами. С Большой Полянки через проходной двор слышалось дребезжание позднего троллейбуса; в распахнутом окне верхнего этажа стонала гитара. Следующая мрачноватая, скудно освещенная улица, где гуляли одни призраки тучных купцов, веками населявших эту московскую слободу, — сейчас их тени, крестясь с рассеянной торопливостью, сновали взад-вперед из полуразрушенной церкви — привела его к Третьяковской галерее, восседавшей посреди залитого светом двора подобно многоярусному торту на блюде. Дневные волны иностранцев отхлынули до утра, оставив после себя диковинные бутылки из-под незнакомых напитков, использованные билеты и россыпь окурков. Сквозь гулкую ночь плыли, приникая друг к другу, редкие сплетенные парочки, которые ссорились или смеялись и которым было совершенно безразлично, что лишь пара стен и коридоров отделяли их от высочайшего достижения русского искусства — «Троицы» Андрея Рублева, легендарного иконописца пятнадцатого века, то ли жившего на этом свете, то ли нет.
Суханов тоже не стал останавливаться. За долгие двенадцать лет, прожитых в непосредственной близости от Третьяковки — из его кухонного окна даже виднелась поблескивающая крыша музея, — он побывал внутри всего два или три раза, когда из чувства родительского долга водил сюда своих подрастающих детей. Если не считать мимолетного увлечения Ксении врубелевским «Демоном» и вялого любопытства Василия к парадным костюмам восемнадцатого века, дети проявили полное равнодушие.
— Почему тут все под стеклом? — ныла Ксения в каждом зале. — Ничего же не видно, только мое отражение!
Под слоем этих безобидных, нечастых воспоминаний прятались иные, глубинные залежи, относящиеся к той поре, когда они с Ниной, еще молодые и бездетные, жили на другом берегу реки и Нина ежедневно пересекала залы Третьяковки в рядах армии ее безымянных хранителей. У Суханова мелькнула мысль: не захаживает ли она сюда иной раз и сейчас; но если так, то она никогда об этом не упоминала… Но тут же, не желая спускаться еще ниже в эти темные недра, словно опасаясь летучих мышей, которые могли с визгом взорваться ему в лицо из неизведанной пустоты, он отогнал эти мысли.
Короткий кривой переулок сразу за музеем поглотил его зловонной пастью, а потом — не успел он задержать дыхание — выплюнул к неожиданным огням улицы, где в розоватом ореоле плавало красное «М» да мигала в собирающихся по углам потемках пара-тройка неоновых вывесок с зияющими дырами прогоревших букв. Он увидел, что только что закрылся киоск «Мороженое»: спешившая к метро коротко стриженная девушка в желтом платье начинала разворачивать эскимо. Суханов рассеянно проводил ее глазами. Когда она спустилась по ступенькам под землю, он повернулся и пошел домой.
Он почти поравнялся с подъездом, когда в нескольких шагах от него затормозило такси. Дверца распахнулась, и высокий, стройный молодой человек в шикарном пиджаке ступил на тротуар под возмущенный окрик шофера. Слова пронзительным эхом запрыгали вдоль притихшей улицы Белинского:
— Эй, мажор, а винные пятна на сиденье ты мне на память оставил?
Пожав плечами с надменной небрежностью, свойственной опьянению, пассажир не глядя швырнул банкноту в водительское окно.
— На сдачу купи себе новую тачку, — походя сказал он.
Это был Василий.
Суханов недовольно остановился и стал смотреть, как его отпрыск нетвердо пробирается сквозь бледные полосы света, но мало-помалу лицо его стало расплываться в улыбке, и, улыбаясь, он неожиданно обнаружил, что его недавние чувства к сыну начали изменяться, светлеть, перетекать из настороженного удивления последних дней к дружелюбной, великодушной отеческой снисходительности. На удавление самому себе, он окликнул его по имени. Василий обернулся и нога за ногу медленно двинулся навстречу, старательно огибая каждое темное скопление тени на тротуаре.
— Теперь, как я понимаю, на улицах убирать не принято? — брезгливо заговорил он. — Дворник этот пьет по-черному… Отец, ты, что ли?
Посмеиваясь, Суханов подвел Василия к скамейке, услужливо выросшей буквально в пяти шагах, присел рядом и, с каждой минутой теплея к сыну, даже снизошел до глотка из полупустой бутылки, которую тот после долгой возни извлек из внутреннего кармана пиджака. Он заранее скривился в ожидании дешевой кислятины, однако вино было просто великолепным, бархатным и густым, и на кончике языка сохранилось благородное, сдержанно сладкое послевкусие. С мягкой настойчивостью отняв у Василия бутылку, он с любопытством покрутил ее в руках, пытаясь разобрать название, пока в темноте не блеснули красно-золотые буквы на узнаваемой черной этикетке.
— Что я вижу: «Киндзмараули», — сказал он с удивлением. — Неплохая, должно быть, была вечеринка!
Он отпил еще раз, уже смакуя, позволяя памяти перенести его в дни молодости — к их с Ниной незабываемому медовому месяцу на морском побережье, где ночи сочились переспелыми персиками, с неба дождем падали звезды, а в маленьких горных селеньях за бесценок продавали бочонками грузинские вина — не такие, конечно, как это, но впитавшие в себя то же солнце, тот же воздух, тот же привкус счастья; и этого родства было достаточно, чтобы нынешний изысканный вкус пробудил в нем эхо тысячи пустяков, из которых когда-то складывалась его жизнь. На него вдруг нахлынула жажда воспоминаний. Приобняв Василия за плечи, он представил себе, как расскажет ему о стольких вещах, поведает столько историй — про мальчонку, что гонял голубей, про талантливого инженера, так любившего свою родину, про старичка по прозвищу Профессор, который, сам того не ведая, обладал чем-то очень схожим с истинной магией, — одним словом, все то, что он до сих пор не удосужился или не решился открыть своим детям, все те трудновыразимые, глубоко личные вещи, трогательные, бесценные, неимоверно важные, которые прятались за публичным фасадом пресных биографических данных. Он подумал, что дорого дал бы за возможность поговорить вот так со своим отцом, подумал также, какой необыкновенной была эта минута, как хорошо было сидеть бок о бок, передавая друг другу вино в красноречивом молчании подлинного понимания, отгородившись этой доверительностью от всего мира, пока торжественная августовская ночь затаилась в ожидании у их ног, а город следил за ними сотнями горящих окон, и как, годы и годы спустя, Василий все еще будет помнить те слова, которые он сейчас…
— В самом деле, хорошо повеселились, — сказал Василий. — А какая у мужика хата — это надо видеть!
Поглощенный ходом своих мыслей, Суханов не сразу припомнил, о чем у них шла речь. Он произнес машинально:
— Да-да, ты же с вечеринки. А что за мужик? Ты разве не к Ольге на дачу ездил? Кстати, я хотел спросить тебя…
Ольга была очаровательной девушкой, с которой Василия не один год связывал вялотекущий роман, и Суханову пришло в голову, что эта тема могла послужить удачной отправной точкой для разговора о юности, счастье и прочих важных материях, настоянных на десятилетиях его житейской мудрости.
— Что я у нее забыл? — удивился Василий. — Ты разве не знаешь, куда я ездил? Помнишь, у министра культуры намечался «междусобойчик»?
— У министра культуры? — недоуменно переспросил Суханов.
— Ну да, он же нас с тобой обоих на сегодня приглашал к себе на дачу, — сказал Василий небрежно.
На одной из соседних улиц хрипло залаяла собака. Суханов смотрел на сына в сгущающемся молчании. Василий прищурился, трезвея на глазах.
— Ах да, ты забыл передать мне приглашение, — сказал он с ледяной улыбкой. — У тебя просто из головы вылетело, так? Но я встретил его жену на утреннике в Большом театре, и она сама об этом заговорила. Хотела уточнить, приедем мы или нет. Пришлось сказать, что ты сейчас очень занят, но что до меня, то я — с радостью.
— Василий, — медленно произнес Суханов, — ты должен понимать, что я не нарочно… я ведь не… просто у меня не было уверенности, что мы действительно приглашены. Напрасно ты мне не сказал, я бы тоже… Но это неважно. Большое везенье, что ты столкнулся с этой дамочкой.
— Ну, везенья-то тут, положим, было мало, — сказал Василий. — Я слышал, что она собиралась на ту премьеру в Большой. Как по-твоему, ради чего я три часа убил на эту тягомотину? То есть не в обиду будь сказано, но бабушка у нас не самая увлекательная собеседница, а от «Коппелии» я никогда в восторге не был.
— Вот оно что, — сказал Суханов. — Теперь понятно. Ну что ж, я рад, что все у тебя получилось. Думаю, ты там с интересными людьми познакомился… Кстати, дочку-то его видел? Говорят, симпатичная.
— На любителя — глазки маленькие, шея как таковая отсутствует. Но я лично готов с этим примириться, если речь идет о родном чаде министра. Мы с ней, по-моему, неплохо поладили. Я ее в ресторан на ужин пригласил. Еще глотнешь?
— Нет, спасибо, — выговорил Суханов упавшим голосом. Почему-то у него не получалось порадоваться за сына. Наоборот, разговор этот, настолько отличающийся от разговора, который он себе представлял, странно его тревожил. — А как же Ольга?
— Нам с ней обоим не вредно развеяться, — пожал плечами Василий.
Время приближалось к полуночи; в окрестных домах начинали гаснуть окна, и на скамейке сделалось холодно. Суханову на колено упал лист; он взял его за черенок и принялся крутить в пальцах. К собаке, лаявшей теперь где-то совсем близко, на соседней улице, присоединилась другая, и от их воя ему становилось неуютно и вместе с тем грустно, словно они оплакивали потерю чего-то очень важного.
— Ты хоть когда-нибудь ее любил? — спросил он тихо.
Василия это явно позабавило.
— Ушам своим не верю, — протянул он. — Не ты ли собираешься читать мне лекции про любовь?
— Это как понимать? — Анатолий Павлович медленно, с достоинством выпрямился. — Мы с твоей матерью вступили в брак по любви!
— Но она, по счастливому стечению обстоятельств, не оказалась дочерью шофера автобуса, не так ли? — ухмыльнулся Василий. — Как мило, что именно ее титулованный папаша так лихо продвинул тебя по непыльной карьерной лесенке в искусствоведы. Это к вопросу о большом везенье!
Тут Суханов посмотрел на сына — и увидел перед собой взрослого человека, которого он не знал. У незнакомца были светло-голубые глаза и темно-русые волосы. Незнакомец был одет в идеально подогнанный по фигуре пиджак и пил дорогое вино. Незнакомец был крайне похож на кого-то, кто когда-то был ему близок, но он был самозванцем. Не мог не быть.
Суханов начал подниматься.
— Пойдем домой, что-то я замерз, — сказал он без выражения. — И учти: Федор останется у нас еще на одну ночь. Надеюсь, ты будешь вести себя цивилизованно.
— Знаешь, в чем твой промах? — спросил незнакомец, не двигаясь со скамейки. — Ты останавливаешься на полпути. Казалось бы: выгодно женился, вовремя прогнулся, писал идеологическую чушь, в которую никогда не верил, — все как положено, а что в итоге? Приличная квартира в Замоскворечье, неплохая дача и теплое местечко в журнале! Скажи честно, неужели это был предел твоих мечтаний, неужели все жертвы были ради того, чтобы стать начальником в таком крошечном мирке? Ты сам-то понимаешь, каких высот мог достичь — было бы желание — при дедушкиных связях? Впрочем, нет, может, и не мог бы; наверное, чего-то тебе не хватает, наверное, у тебя…
Анатолий Павлович повернулся и тяжелым шагом пошел к дому, ощущая свой возраст в плечах и коленях. В следующее мгновение пустая бутылка глухо звякнула, покатившись под скамью, и Василий догнал его и стал не умолкая разглагольствовать о собственных планах, в которых фигурировали влиятельный дед, какая-то местность в Крыму, министр, его толстуха дочь… Суханов не слушал. Когда прибыл шаткий ящик лифта и лифтер с улыбочкой распахнул железные дверцы, он дождался, пока сын зайдет в этот мрачный зеркальный гроб, а потом заявил, что поднимется по лестнице.
— Для здоровья полезно, — объяснил он лифтеру.
— Я тоже слыхал, — с энтузиазмом откликнулся тот. — Говорят, каждая ступенька секунду жизни прибавляет!
На мгновение Суханов задумался, нужны ли ему эти дополнительные секунды, эти крошечные отрезки бытия, энергично пульсирующие, отложенные в организме про запас. Затем он кивнул и двинулся наверх. На третьей площадке до его слуха донесся грохот разлетающейся об пол тарелки где-то в недрах квартиры, принадлежавшей загадочной женщине с профилем Нефертити. Продолжая подъем, он мысленно отметил, как необыкновенно много посуды билось нынче в доме номер семь по улице Белинского в городе Москве.
Это произошло именно так, как он всегда себе представлял: взрыв яростного стука во входную дверь разорвал спокойствие сна. Первый залп вписался в сновидения, которые вмиг стали шумными и жестокими, — уворачиваясь от пуль, он бежал по закопченным коридорам, преследуемый толпой гигантов с волосатыми ручищами и кусками говядины вместо лиц; но когда ночной кошмар раскололся от еще одной канонады стука, Суханов приподнялся на локте и стал прислушиваться, холодея от ощущения нереальности. Вокруг было тихо, но тишина звенела с той угрожающей пустотой, какая обычно следует за громким, резким звуком.
Он встал и, воюя с халатом (у которого, по-клоунски нелепо и пугающе, вырос изворотливый третий рукав), пересек предрассветную тьму, словно в замедленном кино; его шлепанцы стучали по полу как неровные удары его собственного сердца. В прихожей он споткнулся о призраки двух зонтов, забытых у стены, и, чертыхнувшись, уже готов был щелкнуть выключателем, когда темнота вновь взорвалась стуком, на сей раз невыносимо близким. Теперь уже нельзя было притвориться, что это всего лишь приснилось, и он замер, впившись глазами в дверь, не шевелясь и почти не дыша, охваченный внезапным приливом ужаса и одиночества — точно как сорок восемь лет назад, той ночью, когда начищенные черные сапоги вторглись в их арбатское существование в третий — и последний — раз.
В первый раз он почти ничего не заметил, слишком поглощенный своим новым миром. После его покушения на рукопись Градского вся его рутина — уроки, каникулы, обеды — отошла на второй план, уступая место ярким, неземным открытиям, ожидавшим его едва не каждую ночь в тесной, запыленной комнатенке Профессора, куда не проникали ни крики бегающих во дворе мальчишек, ни привычный чад жареных пирожков и горячего асфальта, и только драгоценные золоченые фолианты источали в зеленом сиянии абажура свой незабываемый запах — тот самый запах ломкой бумаги и затхлости, который для Анатолия на всю жизнь сделался запахом прежде невообразимой красоты. Он плыл сквозь лето тысяча девятьсот тридцать седьмого года в дымке тайных восторгов, неслышно повторяя звучные имена людей, которые ходили по улицам волшебных водянисто-золотых городов столетия тому назад и все же казались более настоящими, чем сотворенные из плоти и крови жильцы его коммунальной квартиры — смутные, незначительные персонажи, с которыми он вел неощутимые разговоры и от которых временами получал несколько более ощутимые взбучки.
Впоследствии от несчастливой, некрасивой Зои Вайнберг у него в памяти остались только ее суетливая, с близоруким прищуром и дрожью в руках, подготовка к новому учебному году — когда кухонный стол был свободен, она разбирала на нем коричневые папки, едва не лопавшиеся от нот, — да истерическая интонация, промелькнувшая пару раз в ее ответах Галке Морозовой. В октябре Анатолий прибежал из школы и увидел, что дверь Зои Владимировны залеплена бумагой с важной на вид печатью, но его мать и старички Градские, как ни странно, отмалчивались, когда Антон Морозов гневно заявил, что ничего удивительного в этом нет — контру за версту видать. Учительница музыки больше не вернулась; не прошло и месяца, как Пелагея, сестра Морозова, преспокойно заняла освободившуюся жилплощадь.
На первых порах меня это почти не волновало, потому что исчезновение соседки у нас не обсуждалось и жизнь шла своим чередом. Но к концу осени я заметил, что какие-то перемены, медленные и тягостные, как пятна ржавчины, начинают разъедать радость наших с Профессором вечеров. Он казался то рассеянным, то равнодушным, нередко прерывался в середине предложения, забывал перелистывать страницы и все время напряженно прислушивался: то ли к сухому кашлю болевшей жены за стенкой, то ли в ожидании некоего другого звука — я не знал; но мало-помалу, когда в трещины нашего старого, обветшалого дома уже начал просачиваться холод, меня стало исподволь одолевать беспокойство. Однажды ночью, незадолго до моего девятого дня рождения, я проснулся в продуваемой сквозняками декабрьской темноте и услышал тишину, которая вдруг перестала быть тишиной — она полнилась глухими звуками тяжелых шагов, топавших через нашу квартиру, через нашу жизнь.
Утром за окнами кружила вьюга, но Профессор выскочил из дому без шапки и до вечера где-то пропадал. Моя мать провела полдня, накручивая диск телефона, в отчаянии умоляя о чем-то неведомых телефонисток, а потом вдруг расплакалась, схватила меня за плечи и таким голосом, какого я никогда у нее не слышал, сказала, что отец, вероятно, задержится в Горьком на неопределенное время и теперь у нее в жизни, кроме меня, ничего не осталось. В тот же день Антон Морозов остановил меня в коридоре и, вздымаясь надо мной косматым, дышащим кислятиной кряжем, спросил, знаю ли я, что в семье Татьяны Градской все без исключения были прихвостнями царского режима и, пока Ленин не навел порядок, вся наша квартира принадлежала Градскому с женой.
Я этого не знал, и сама мысль, что два человека прежде владели необъятными пространствами, в которых нынче разворачивалась жизнь стольких людей, в том числе и моя, поразила меня в самое сердце. Мне на ум пришел искореженный крюк, торчавший из потолка в нашей комнате, — не иначе как с него раньше свисала люстра вроде той, которую я видел в одной из профессорских книг; вспомнилось и большое светлое пятно на старых выцветших обоях, когда-то замеченное мною в комнате Морозовых, — Профессор однажды упомянул, что прежде там стоял рояль. Я вообразил, как тихая голубовласая старушка и благообразный, учтивый старичок кружатся в вальсе по этим великолепным просторам, в хрустальном, серебряном и лаковом блеске тысяч изысканных, чужеродных вещей, — и горько обиделся, почувствовав, что меня предали.
Красота, оказывается, и в самом деле принадлежала буржуям.
В тот вечер, когда открылась и захлопнулась входная дверь, мой слух резануло неузнаваемое шарканье старческих шагов; я поспешил к Профессору в кабинет и сказал, что больше не стану заходить к нему в гости.
Профессорские черты были стерты горем; в комнате царил разгром.
— Да, наверное, так будет лучше, — сказал он тусклым голосом, отводя глаза. — Я и сам хотел предложить… — Сняв очки, он стал протирать стекла подкладкой пиджака, тщательно, бесполезно, нескончаемо. Когда он заговорил вновь, голос его состарился еще на мною лет. — Что ж, Толя, дружба наша была мне в радость. Знаешь, я приготовил тебе подарок ко дню рождения — тот самый альбом Боттичелли. Если хочешь, возьми прямо сейчас. Собирался сделать дарственную надпись, но теперь не уверен, что…
Странно было видеть его в таком состоянии, и я решился не сразу.
— Возьму, — сказал я наконец. — Только надписей никаких не нужно.
Ничуть не удивившись, он кивнул, нашел альбом в книжном хаосе на полу и, легонько погладив обложку, словно стирая пыль, вручил мне.
— Поверь, она ничего плохого не сделала, — сказал он, силясь улыбнуться. — Это временное недоразумение, я уверен… Возможно, когда она вернется, мы с тобою возобновим наши приятные вечерние беседы об искусстве? Хотелось бы надеяться, Толя. Ну, всего тебе доброго. Будь счастлив.
Мне вдруг стало не по себе, и, буркнув «спасибо», я выскочил в коридор, сделав вид, что не заметил его жалко дрожащую протянутую руку. Затворяя за собой дверь, я почувствовал комок в горле и быстро оглянулся. Профессор в растерянности стоял среди поруганных книг, и его лицо оставалось бесстрастным в отсветах зеленого абажура, а невидящие глаза смотрели на пустой письменный стол, где еще вчера лежали аккуратные стопки рукописи — почти завершенный, разделенный на главы труд всей его жизни.
Его забрали через двое суток. Лежа без сна, я услышал удары в дверь, морозовский голос, бормочущий торопливые объяснения в коридоре, потом еще чьи-то голоса и шаги. Подталкиваемый каким-то безумием, я прокрался сквозь темноту, приоткрыл дверь и выглянул в щелку — всего лишь на миг, потому что мама, которая, очевидно, тоже не спала, тут же закричала на меня яростным, паническим шепотом, и я, повинуясь, отпрянул.
Долго сидели мы с ней, прижимаясь друг к другу, и ловили далекие, едва различимые звуки — там рвали бумагу и ломали дух, а потом опять раздались шаги через всю квартиру, одни кованые, другие тихие, шаркающие, и опять хлопнула входная дверь, оставив позади настороженное молчание.
— Ушли, — сказала мама срывающимся шепотом, но я не испытал облегчения ни тогда, ни наутро, ни на следующий день, потому что мгновенное видение широких спин в кожанках и начищенных до блеска черных сапог, удаляющихся в полумрак нашего коридора, повергло меня в парализующий, неразделенный ужас, не отпускавший меня долгими неделями. Ночами я ворочался без сна, нащупывая под подушкой альбом Боттичелли, а сам с замиранием сердца ожидал, что скоро, очень скоро, вот-вот, они прознают, что я тоже не такой, как все, что я тоже замаран врагами народа, и обрушат на меня свой праведный гнев, возвращаясь еще раз, теперь уже за мной. Наконец февральским вечером, не в силах больше терпеть этот бессловесный, виноватый страх, я выбрался из дому, спрятав за пазуху изобличающую меня книгу, отбежал подальше от нашего дома и нырнул в какой-то двор, а там, в грязноватом укромном углу, содрогаясь под осуждающими взглядами немногочисленных освещенных окон, за которыми другие ребята, несомненно, делали уроки или мастерили вместе со своими отцами красивые модели самолетов, я похоронил свое опасное сокровище в гигантском сугробе и бросился прочь.
С наступлением весны моя жизнь понемногу вернулась в нормальное русло. В кабинет Профессора въехал новый жилец, разбитной строитель, который умел показывать хитрые карточные фокусы; моя мать вновь заговорила о возвращении отца и стала улыбаться своей слабой, беспокойной улыбкой, а братьям Морозовым приелось надо мной измываться.
— Хошь глянуть, чего покажу? — сказал мне как-то Сашка. — В соседском дворе снег потешными цветами текет!
И я побежал за ним, и стоял в толпе ребят, и смеялся вместе со всеми, пока из тающего сугроба сочились золотисто-зеленые, жемчужно-розовые и ярчайшие медные ручейки. И вместе со смехом улетали последние остатки моего тайного страха, ибо тогда я понял, что оказался в безопасности, что теперь я такой же, как все, что наконец могу просто забыть все те по-райски расцвеченные откровения, что снисходили на меня в тускло освещенной комнатенке коварного старика, властелина пыльных чудес. И все же во мне, где-то глубоко-глубоко, выжила, наверное, память о радуге сокровищ — а также и страх, потому что в течение трех последующих лет, до начала войны, меня временами будили кошмары, в которых я убегал от пуль какими-то темными коридорами, преследуемый двойниками Антона Морозова в начищенных черных сапогах, и всякий раз я вылезал из кровати, на цыпочках крался в прихожую и подолгу стоял у входной двери в тисках липучего, холодного ужаса, вслушиваясь в беззвучную пустоту по другую сторону порога и представляя себе, как взрыв беспощадного стука вот-вот сокрушит продуваемую сквозняками темноту…
Стук в дверь повторился, став более настойчивым. Преодолев с головокружительной скоростью сорок восемь лет своей жизни в обратном направлении, Суханов вынырнул на поверхность действительности.
— Кто там? — спросил он нетвердым голосом.
Ответ не заставил себя ждать:
— Открывайте, милиция!
Хоть и не похожие на невнятную, зловещую, почти сюрреалистическую угрозу его кошмаров, слова эти тем не менее Суханова крайне встревожили, и, пока он возился с замками, его прошибла испарина. Площадка полнилась шаткими тенями; несколько дней назад лампочка над лифтом начала мигать. В неверном свете маячили три фигуры: два милиционера в форме и, за их спинами, крупная женщина лет за пятьдесят, одетая в рискованно тонкое кимоно мандаринового цвета; на голове у нее пышными соцветиями розовели бигуди. Суханов с изумлением узнал в ней Тамару Бубуладзе, знаменитую Амнерис из квартиры ниже этажом.
Возникла неловкая пауза, нарушаемая редким сонным лаем бассет-хаундов, любимцев Бубуладзе, оставшихся внизу. Потом один из милиционеров, тот, что постарше, повернул свой нос картошкой в сторону певицы.
— По-моему, все тихо, мадам Бубуладзе, — неуверенно сказал он, — а этот человек не так чтобы… Вы уверены, что не ошиблись квартирой?
— Еще как уверена! — вскричала дива, испепеляя Суханова взглядом. — Тут слышимость отличная. Какой разврат, откровенный разврат, в его-то годы!.. А вот, наверное, одна из его потаскушек!
Обернувшись, Суханов увидел бледно белеющую в коридоре ночную рубашку Ксении.
— Эта потаскушка, — выговорил он, — моя дочь. Что именно…
— Еще кто-нибудь в квартире есть? — перебил милиционер помладше, с помидорным румянцем во всю щеку.
— Жена, сын и троюродный брат, — сухо перечислил Суханов. — Потрудитесь объяснить, на каком основании меня подняли с постели в… Который час, кстати?
В квартире началось беспорядочное шевеление: скрип кровати, недовольный зевок, цоканье Нининых домашних туфелек сквозь невидимое пространство, вспыхнувшая где-то лампа.
— Начало пятого, — стушевался нос картошкой. — Видно, ошибочка вышла. Нам от этой гражданки сигнал поступил, что у вас тут… э… шумное сборище…
— Оргия, — гневно поправила примадонна. — Я оповестила милицию, что в доме устроили оргию, и попрошу называть вещи своими именами. Настоящая оргия — мне все слышно.
— Всяко бывает, — уклончиво произнесли щеки-помидоры, — но явно не в этой квартире, правда же, мадам Бубуладзе? Здесь, похоже, нарушений порядка не было. Может, вам… сон дурной приснился? Давайте-ка мы вас проводим…
— Это, — сказала женщина, — был не сон. Я пока еще в своем уме, сон от яви как-нибудь отличу, не сомневайтесь.
— С вашего позволения, Тамара Эдуардовна, — язвительно вставил Суханов, — я бы хотел сегодня еще поспать. А вы, товарищи, если нужно, можете зайти и убедиться…
Овощи бегло переглянулись.
— Нет-нет, это лишнее, — устало заверил картофель. — Извините за беспокойство.
Запирая дверь, Суханов напоследок увидел возмущенно вздымающиеся груди и услышал визг некогда знаменитого меццо-сопрано:
— А я вам говорю, что такое безобразие нельзя… — Толстая обивка двери отрезала звук на верхней ноте негодования.
Перед тем как вернуться на свой диван, Суханов с недовольным видом объяснил недоумевающей Нине, что произошло, но на самом деле эта сцена его развлекла (тем более что комизм абсурда спас его от дальнейшего нашествия темных воспоминаний), и наутро он вышел к завтраку с непритворным смехом. Все домочадцы, очевидно, уже разбежались по своим делам: в кухне сидел один Далевич, который резал яблоко на тонкие ломтики и аккуратно скармливал их своей бороде.
— Ну и ночка! — с улыбкой произнес он. — У вас всегда так весело? Теперь я понимаю, что такое жизнь в большом городе.
— Я бы сказал, последние дни были чрезмерно насыщены событиями, — хмыкнул Суханов. — У этой дамы явно мозги набекрень. Надеюсь, тебе удалось после всего этого еще поспать?
— Если честно, я даже не пытался, — ответил Далевич. — Проработал остаток ночи над книгой. Мне вообще ночью легче пишется. Мысли текут быстрее, когда темно и тихо.
— Блинчики — объедение, — заметил Суханов. — Неужели Нина приготовила?.. А, я так и подумал… Кстати, о твоей книге, Федя, я тут размышлял — как ты выразился? — о «гармоничном равновесии между формой и содержанием», которое, по твоему мнению, отличает истинное искусство, и вот что стало мне любопытно. С точки зрения формы древнерусские иконы, согласись, довольно примитивны: все эти шествия византийских святых с неестественно маленькими лицами, коротенькими ручками, стандартно золотыми локонами и глазами как блюдца, застывшие на плоскостном фоне. При таком несовершенстве формы правомерно ли считать иконы великими произведениями искусства?
— Милый Толя, — сказал Далевич, — не могу поверить, чтобы опытный искусствовед вроде тебя поддался общему заблуждению и не смог бы отличить совершенство формы от обыкновенного профессионализма исполнения. Конечно, живописная техника иконописи осталась на уровне Средневековья, а потому не свободна от изъянов. И все же я утверждаю, что она совершенна — если совершенной считать форму, наиболее отвечающую содержанию. Ответь мне: существует ли более подходящий способ передать неземные чаяния, кроме как отвлечься от бренной плоти с ее внешними атрибутами светотени и перспективы, предпочтя ей плывущие, чистые цвета, эти бесплотные тела, эти лучезарные лики, огромные, скорбные глаза? В нашей тусклой, обыденной жизни такие произведения подобны вратам: они открываются на миг, чтобы мы увидели неосязаемость небес, золотые отблески рая Господня. Это воздействие лишится своей чудесной силы, если разбавить его незамутненную, светоносную чистоту даже самыми малыми дозами твоей скрупулезно выписанной реальности. Сравни, к примеру, рублевскую «Троицу» с той, которую написал двести пятьдесят лет спустя Симон Ушаков, оказавшись на пороге нового, прагматичного века. Там, где у Рублева одна-единственная чаша, Ушаков размещает на столе перед ангелами одиннадцать предметов, тем самым без злого умысла низводя Святую Троицу до уровня застолья на троих! Реалистическая форма едва ли подходит для произведений духовного содержания, ты не согласен?
— Духовного содержания? — насмешливо повторил Суханов. — Значит, это у тебя называется духовностью — темный клубок шаблонных суеверий, облаченный в случайные многовековые символы и подаваемый на изукрашенном драгоценном блюде для потребления крестьян?
— А у тебя что называется духовностью, позволь спросить, коль скоро ты сейчас одной фразой разнес в пух и прах все мировые религии? — улыбнулся Далевич.
— Извечное стремление человечества к покорению новых высот, — не колеблясь сказал Суханов.
— Под которыми ты, ясное дело, разумеешь всевозможные достижения цивилизации, направленные на укрупнение заводов и упрочение ячеек общества? — добродушно уточнил Далевич. — В конце концов, вы ведь именно это и проповедуете: полезное искусство на службе Великого Будущего? А кстати, не приходило ли тебе в голову, что твой соцреализм и моя православная живопись имеют много общего; я даже больше скажу: первое является логическим, хотя, к сожалению, оскудевшим продолжением второго. И тут, и там — глубокие общинные корни; и одно, и другое служит возвышенной цели — народному благу или спасению человечества, это как посмотреть. Кроме того, художник и в первом, и во втором случае выступает, если можно так выразиться, как безымянный учитель, человек сострадающий, чья священная миссия — воспитывать, просвещать, указывать путь; в целом это очень русское понимание роли художника — ты не находишь? — столь отличное от западного представления об одиноком мечтателе, который ведет свою личную игру во имя самовосхваления. И конечно же, как соцреализм, так и православная живопись стремятся к идеальному, воображаемому будущему, с той только разницей, что для вас идеал сугубо материален, этакий рай земной, вашими же руками сляпанный, тогда как для меня…
— За каким чертом приплетать сюда соцреализм? — перебил Суханов. — Я говорю об искусстве! Искусство — это не общность целей и не благородная миссия. Это выражение души художника, его индивидуальности, его титанического стремления возвыситься над обыденностью, сказать новое слово, извлечь неожиданный, загадочный, яркий самородок красоты из-под смутных наслоений нашего бытия, заметить бесконечное в повседневном — настоящее искусство снисходит на нас как счастливое откровение, воспламеняет все наше существо! А твои средневековые богомазы ставили перед собой лишь прикладные задачи, послушно иллюстрировали несколько замшелых банальных тезисов о вечности маленького человека. Раздавленные бременем своего же собственного кредо, «блаженны нищие духом», они никогда не шли на риск, никогда не преступали границ, никогда не старались коснуться новой, доселе нетронутой струны нашей души…
Он умолк, чтобы перевести дыхание, и сам удивился той внезапной страсти, что звенела в его голосе: он был застигнут врасплох неодолимым желанием, которое, вдруг пробудившись, целиком им завладело, — желанием нарушить молчание долгих лет, выпустить на свободу потаенные мысли о том, что когда-то он принимал ближе всего к сердцу, — и быть понятым. Троюродный брат, как он заметил, смотрел на него с выражением, близким к изумлению, и даже забыл донести до бороды очередной ломтик яблока. Молчание ширилось в воздухе, как расплывающееся по ткани пятно.
Наконец Далевич сморгнул, вернул ломтик яблока на блюдце и зааплодировал с театральным возгласом:
— Браво, Толя! Слышу речь художника, а не критика, и уж тем более не критика из журнала «Искусство мира»! Ценю твое красноречие, но никак не могу разделить твоего пренебрежения к «границам» — так ты, кажется, выразился? Я согласен, что искусство не должно чураться исканий, но, по моему скромному убеждению, искусство достигает величайших высот именно тогда, когда его искания ограничены его же пределами. Не тот художник гениален, который отметает старые традиции и с головой бросается в неизведанную, ошеломляющую и, возможно, бессмысленную пучину, а тот, который, творя в определенных рамках, бережно приоткрывает нам шоры на вершок-другой, чтобы мы увидели свое отражение в слегка искривленном зеркале, нашли двойное дно в самых привычных вещах или двойной смысл в самых затертых словах — короче говоря, отряхнули залежи пыли с нашего мира, — а художник тем самым помогает нам подняться вместе с ним на более высокую ступень бытия. Вот почему Шагал, с его обманчиво-простой, детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы, всегда будет на голову выше Кандинского, с его ледяными водоворотами цвета и утонченными абстрактными композициями, невзирая на блистательное новаторство последнего.
— Сомнительный аргумент, — задумчиво произнес Суханов. — Не видишь ли ты парадокса в том, что художники, идущие мелкими шажками, оказываются более великими, нежели те, которые совершают гигантский скачок?
— Я лично считаю, что парадоксы будоражат мысль, особенно в тех случаях… Господи, что это, неужели десять часов? К сожалению, Толя, придется отложить наши дебаты до следующего раза — я должен зайти к одному знакомому, который мне помогает в сборе материала… А еще лучше — давай сходим к нему вместе, а? У Олега богатейшая коллекция икон. Пойдем, вы с ним вволю наговоритесь о средневековой живописи. Как ты на это смотришь?
Суханов собирался провести весь день за письменным столом, потому что на следующее утро нужно было сдавать злосчастную статью о Дали, которая так и не продвинулась дальше первого предложения.
— А в самом деле, почему бы и нет? — сказал он беспечно, смахивая крошки с колена. — У меня как раз образовалось немного времени.
Казалось, лето ушло из Москвы на цыпочках, пока никто не смотрел. В сером рассеянном свете сумрачного осеннего дня замоскворецкие улицы стали унылыми и неприветливыми. Ветер гнал по тротуару процессию желтеющих листьев с примкнувшими к ним обертками от мороженого и редко взмахивающими крыльями газетных страниц.
Трусцой поспевая за Сухановым, Далевич продолжал говорить мягким, убедительным тоном:
— Можно пойти еще дальше и сказать, что в конечном счете гонения только на пользу искусству. Между прочим, твой Дали придерживался именно такой точки зрения. Возьми, к примеру, человека с усами — в обычных обстоятельствах ничего в нем интересного нет, согласен?
— Э… да, — отвечал Суханов, не вникая.
Из ниоткуда прилетела старая театральная программка и прильнула к штанине его брюк. Он нагнулся, чтобы ее поднять, безразлично пробежал глазами («Мертвые души» в Малом театре — скомканный обрывок чьего-то давно минувшего вечера) и отпустил. Программка, бешено приплясывая, понеслась через дорогу.
— Да, но если какой-нибудь тиран запретит всякую растительность на лице, то найдется изобретательный человек, который ухитрится отрастить себе тайные усы — хотя бы на лодыжке, и это уже будет интересно, правда? Так что в некотором смысле ограничения на творчество и в самом деле могут, как видишь, стимулировать создание более интересных или, по крайней мере, новаторских произведений искусства. Конечно, в России ограничения и правила насаждались всегда — будь то церковью, самодержавием или партией — и оттого являлись составной частью любого творческого процесса; возможно, по этой причине…
— Далеко еще? — перебил Суханов.
В течение последних пяти минут он с нарастающим недоумением спрашивал себя, с какой стати его понесло в гости к совершенно чужому человеку — к собирателю икон, ни больше ни меньше — в такой напряженный, чрезвычайно напряженный день.
— Почти пришли, — жизнерадостно заверил Далевич. — Вот сюда, в подворотню, а там через проходной двор. Так вот, как я говорил, возможно, отчасти по этой причине наша земля всегда рождала гениев с такой поразительной периодичностью. Хотя, положа руку на сердце, за последние пять-шесть десятилетий…
Низкая арка в облезлой стене увела их от суеты Большой Ордынки на узкую тропу, где щебетали невидимые птицы. Справа тянулся неказистый одноэтажный флигель; слева появилась игрушечная церквушка, полускрытая высокими пурпурными цветами, покачивающимися на ветру. Суханов в удивлении остановился. Он сотни раз вместе с толпой спешил по ту сторону стены, но никогда и не подозревал о существовании этого тихого уголка, тенистого, влажного и грустного, как щемяще-нежная акварель Левитана, а впрочем, Москва таила немало таких забытых, запущенных уголков, ссыльных напоминаний о другой жизни.
На потемневшей одноглавой церквушке не было креста.
— Надо же, какая старина, — заметил Суханов, разглядывая барельефы диковинных зверей на некогда белых стенах. — Четырнадцатый век, похоже?
Далевич предупредительно взял его под локоть, направляя дальше по тропинке в неухоженный двор, окруженный низкими, обшарпанными строениями.
— Представь себе, нет, храм совсем новый, — с готовностью объяснил он. — Построен в псевдорусском стиле по проекту некоего Алексея Щусева в начале века. Раньше здесь был женский монастырь, основанный великой княгиней Елизаветой Федоровной в тысяча девятьсот, если не ошибаюсь, восьмом году. Естественно, вскоре после революции обитель прикрыли, августейшую основательницу живьем сбросили в шахту, а что до Щусева, то Щусев весьма преуспел: построил и мавзолей Ленина, и усладу глаз — гостиницу «Москва». История архитектуры, как, полагаю, и всякая история, богата на такие причуды судьбы, верно? Ага, вот и дом Олега, он здесь снимает… Толя?
Суханов остановился в нескольких шагах с отстраненным выражением лица.
— Здесь так тихо, — сказал он с извиняющейся полуулыбкой. — Я просто хотел… Давай помедлим с минуту.
Вокруг царило сумрачное спокойствие, но полной тишины все же не было. В траве чирикали пыльные воробьи; через двор торопливо прошла молодая женщина в строгом платке, сея за собой мелкие, робкие звуки — стук откатившегося камешка, скрип дверных петель, плеск воды в дождевой луже, куда соскользнула ее нога; и если вслушаться, казалось, что можно было разобрать даже шорох пурпурных цветов о церковные стены. В раннюю, душистую пору лета здесь, наверное, летало множество бабочек — желтых, белых, оранжевых, круживших солнечными бликами над этими сорняками, чье название внезапно пришло Суханову на ум: «иван-чай» — странное, лиричное созвучие, так неожиданно всплывшее из глубин отдаленного школьного урока и повлекшее за собой целый сонм других нежно окрашенных воспоминаний из его четырнадцатилетнего, пятнадцатилетнего отрочества, — цветы, которые он терпеливо засушивал между страницами книг для уроков ботаники; птицы, перекликавшиеся в высокой листве, когда он в одиночку бродил по лесу, запрокидывая голову, чтобы впитать солнечную гамму небес; умиротворяющий, сладкий, чуть прелый запах земли, встречавший его, когда он падал в траву, обессилевший и разбогатевший… Да, в этом дворе витали похожие запахи, запахи умирающих цветов, дождей, минувших летних дней; и странно было думать, что всего в двух шагах отсюда, по другую сторону этой стены, чудовищный город распускал щупальца суматошных улиц, по которым громыхали автобусы, валили людские толпы, и ветер гнал вдоль тротуаров ненужные билеты, конфетные фантики и прочую шелуху отживших, призрачных удовольствий — тогда как здесь царили запахи и цвета вовсе не столичные, а провинциальные, принадлежавшие какому-то городку за много верст и веков отсюда, городку скучному и заброшенному, но чем-то дорогому… Городку, по правде, очень похожему на Инзу, что в Ульяновской области, куда пришлось добираться из Москвы на трех битком набитых, зловонных, страшных поездах и где мы с мамой провели два года в эвакуации.
Жили мы на окраине, в щелястом одноэтажном домишке, где нас приютила немногословная женщина, случайная знакомая нашей семьи. Я спал в углу, вместе с двумя хозяйкиными сыновьями, и каждое утро мы втроем, спотыкаясь в заснеженных потемках, брели в школу на другой конец города. Именно там в начале зимы сорок второго года я познакомился с Олегом Романовым, некогда учеником Шагала, а нынче — ничем не примечательным учителем рисования; и на первом же уроке, когда мои одноклассники, скучая, перебрасывались в промерзшем классе записочками и самокрутками, мне неожиданно открылся проблеск истины.
Я давным-давно решил, что искусство было всего лишь опасной и постыдной тайной моего полузабытого раннего детства, рожденной упадочными снами и обольстительными песнями полубогов из волшебных дальних стран и ушедших эпох, до поры до времени сохраненной коварными предателями государственных интересов, но затем навеки смытой тающими арбатскими снегами. Теперь я понял, что заблуждался. Искусство не было ни частным позором, ни тлетворным чужеземным колдовством. И, что казалось еще более невероятным, искусство не умирало. Оно продолжало жить, сегодня, сейчас, в этом убогом городке из двух сотен домов, без единой мощеной улицы — и творил его в самые будничные дни скромный человек по имени Олег Романов, который смешно шепелявил и близоруко щурился, — человек, ничем особенным не отличавшийся от других знакомых мне людей, однако способный из ничего, из холодного, сурового, разбитого мира вокруг, вызывать к жизни эти туманные, светящиеся пейзажи с уходящей вдаль перспективой, какие умел создавать он один…
Несколько ночей я почти не спал, обдумывая свое открытие и всю его значимость для моей смятенной души. А потом, на уроке две-три недели спустя, после того как я битый час промучился с рисунком какой-то все более и более изворотливой чашки, Романов отозвал меня в сторону.
— Задатки у тебя есть, Суханов, — сказал он почти с неохотой. — Интересная мысль — совместить в едином изображении внешнюю поверхность чашки и ее содержимое. Если хочешь, могу позаниматься с тобой дополнительно.
Это было еще одним откровением: искусству — этому светлому, неуловимому чуду, принадлежавшему возвышенной сфере, где обитали божества, — можно было научить, и неумелый набросок чашки мог стать ключом к бесценному ученичеству. Конечно, придется много работать, строго предупредил Романов. Надо будет внимательно смотреть на окружающий мир, отмечать для себя его запахи, цвета, звуки, а также формы и фактуры живых существ, от обманчиво простого воробья и обыкновенной бабочки-лимонницы до человека, венца творения; нужно будет вызнавать тайны красок у земли, по которой ходишь, запоминать свечение заката и тени дождя, различать многочисленные оттенки белого, читать радугу как поэму — и в один прекрасный день, после тяжелых трудов, после бессонных ночей, за горами сломанных карандашей и свалявшихся кистей я, возможно, смогу… смогу…
— Боюсь, припозднились мы, — произнес мягкий голос Федора Далевича.
И когда Суханов очнулся от немыслимо ярких грез и встретил деликатно-вопросительный взгляд троюродного брата, он почувствовал, как нечто незнакомое, нечто темное шевельнулось у него в груди. Это нечто было страхом, отупляющим, необоримым страхом — ибо, стоя посреди двора, принадлежавшего к годам его эвакуации, слушая эхо воспоминаний, затихающих в глубинах его души, он впервые четко осознал, к какой пропасти подталкивала его память, безжалостно, неумолимо…
— Забыл что-то? — участливо спросил Далевич.
— Наоборот, — запнулся Суханов, — вспомнил, что я… У меня тут одно дело намечено. Будь добр, извинись за меня перед своим другом, скажи ему, что как-нибудь в другой раз…
Он повернулся, чтобы уйти.
— Конечно, я все понимаю, — сказал ему в спину Далевич. — Правда, хотелось бы закончить нашу дискуссию. Я тут статейку накропал, собирался тебе рассказать…
Суханов оглянулся на тихий, заросший двор, на затемненные окна, на облезлые стены невысоких строений, в одном из которых его прихода с минуты на минуту ожидал некто по имени Олег…
— В другой раз, — повторил он.
И, больше не оглядываясь, быстро зашагал навстречу своему настоящему.
Часы на письменном столе Суханова показывали десять минут седьмого, когда Нина приоткрыла дверь его кабинета и с порога сообщила, что идет в театр с подругой и вернется поздно.
— К ужину меня не ждите, — сказала она, теребя непослушный замок браслета.
Он заметил, что на ней были незнакомые серьги, изящные серебряные спирали, которые, нежно покачиваясь вдоль шеи, делали ее лицо тоньше и почему-то моложе. Помада ее тоже казалась непривычной, по-девичьи розовой вместо ее обычной приглушенно-персиковой.
— В театр? — переспросил он. — Я не знал, что ты собираешься в театр.
— В Малый, на «Вишневый сад», — быстро объяснила она. Браслет никак не застегивался. — Вчера Люся позвонила, у нее появился лишний билет.
Машинально он припомнил программку, которую ветер вложил ему в руки несколько часов тому назад.
— Вечером дождь обещали, — сказал он. — Но ты, конечно, на машине?
— Нет, Вадим на сегодняшний вечер отпросился. Ничего страшного, доберусь.
— Обратно поезжай на такси, — посоветовал он и после мимолетного колебания добавил: — А я эти серьги у тебя видел?
— Сто раз, — ответила она нетерпеливо. — Мне пора, я уже опаздываю.
Она исчезла в сверкающем вихре белого с серым шелка, оставляя после себя легкий аромат ландышей, и он услышал, как ее каблучки торопливым пунктиром прочертили вечернюю тишину и были стерты стуком входной двери. На один миг он подумал, не перегнуться ли через балконные перила, чтобы проводить взглядом ее звонкое шествие вдоль темнеющей улицы, но парализующий страх, накативший на него во дворе обветшалого монастыря, все еще трепетал где-то вблизи сердца, и он, внезапно утратив желание двигаться с места, вернулся к неподатливым клавишам пишущей машинки.
Было уже почти одиннадцать, когда под неодобрительным взглядом бронзового Пегаса он поставил точку в конце сбивчивого, ничего не заключавшего заключения, вырвал страницу из челюстей допотопного механизма, добавил ее к тонкой стопке на столе и мстительно ранил плоды своих трудов гнутой скрепкой, а потом в раздумье откинулся на спинку кресла. Он отдавал себе отчет в том, что статья вышла до смешного убогой и, по сути дела, ограничивалась простым перечислением фактов. «Сальвадор Дали родился в 1904 году в небольшом испанском городке. Отец художника был…» Суханову вдруг стало душно; он встал, быстрым движением руки погрузил комнату в темноту, распахнул балконную дверь и шагнул в бледную, прохладную ночь.
На улице в самом деле моросило. Крыши и церковные купола поблескивали; город шелестел и плескался в новых, приглушенных ритмах осени, вздымаясь и опадая вместе с мокрыми звуками, отмечавшими редкое скольжение автомобилей по улицам, да с хором нетрезвых молодых голосов, орущих какую-то бессмыслицу на мотив «Оды к радости», и с размеренным стуком трости, принадлежащей сморщенному старику, который каждую ночь шаркал вдоль улицы Белинского, держа огромную черную собаку на рвущемся поводке. Откуда-то сверху спускался тающий призрак сигаретного дыма, а снизу, навстречу ему, плыли по воздуху обрывки тихой беседы; Суханов различил женский голос, который печально говорил: «У нас столько яблок в этом году, а есть их некому…» Он смотрел и слушал, дыша полной грудью, и вдруг эта ночь исполнилась тайного движения, показалась ему такой пронзительно живой, такой не похожей на привычную душную тишину, тяжело и неподвижно висящую в кабинете у него за спиной, что он даже вздрогнул, как вздрогнул бы, если, перелистывая шестое издание своего учебника по советскому искусствознанию, обнаружил бы вкравшийся между двумя непререкаемыми абзацами стишок — какой-нибудь короткий стишок, лишенный на первый взгляд смысла, но полный звучного очарования, тихий и легкий, как сам дождь…
И в этот просветленный миг удивления на поверхность вырвалась мысль, которая вот уже несколько дней пряталась по темным углам его сознания. Что-то с ним творилось — что-то неладное и даже весьма тревожное, не поддающееся объяснению, а тем более пресечению или надзору.
Его осаждало прошлое.
Анатолий Павлович давно взял за правило склеивать страницы уходящих лет, оставляя под рукой лишь краткие справочные абзацы общего характера да немногочисленные, тщательно отретушированные солнечные пятна — дань собственной сентиментальности. В последнее время, однако, непрошеные воспоминания накипали в его душе, и если поначалу это были не лишенные приятности ностальгические прогулки по пастельным пейзажам раннего детства, то теперь они делались все мрачнее, жестче, холоднее, вторгаясь в его жизнь, нарушая его спокойствие, толкая его к той запретной пропасти, над которой он десятилетиями не осмеливался наклониться. Сегодня утром, стоя посреди заросшего двора, он поймал себя на том, что уже готов был вновь пережить ужас того ноябрьского дня сорок третьего года — тот застывший миг неприятия, за которым последовала необъятность боли, начисто стершей его душу, а потом — всепоглощающее чувство потерянности, бессловесности, погружения в туман, населенный гротескно сочувствующими, чужими людьми…
И опять он отогнал эти мысли, с ощущением, будто в самый последний момент отступает от края обрыва. Перед ним шуршала и мерцала ночь. Он тронул лоб рукой и, подавив озноб, шевельнулся, уже собираясь уйти в комнату, когда сверху приплыла еще одна струйка дыма и одновременно что-то весомое ударило его по голове и, отскакивая от перил, полетело в кусты. Суханов проследил за предметом, не веря своим глазам: это была буханка хлеба.
Вывернув шею, насколько позволяла ему его тучность, он посмотрел вверх и обнаружил, что за ним наблюдает незнакомый старик в красной лыжной шапочке, свешивающийся через балконные перила последнего, девятого этажа. В таком ракурсе тело старика оставалось невидимым, а его круглое личико с черными глазками-бусинками, морщинистой желтоватой кожей и вздернутым носом поразительно напоминало древнюю мартышку. У Суханова создалось жутковатое впечатление, будто в дымном тумане над его головой колыхался сдувшийся воздушный шар с нарисованной на нем обезьяньей мордой и приклеенной к нему сигаретой.
Старик подмигнул, и впечатление рассеялось.
— Есть новости, товарищ, — заговорщически прошептал старик. — Я только что от Ленина, и он просил передать: все идет по плану. Выступаем в четыре утра и ни минутой позже. Готовься.
— Прошу прощения? — ледяным тоном сказал Суханов. — Это вы мне?
Старик просиял хитровато-благосклонной улыбкой.
— Действуй строго по инструкции, — оживленно прошептал он. — И берегись врагов. Они повсюду. Всегда проверяй, кто у тебя за спиной.
Тут потолок сухановского кабинета содрогнулся от стука стремительных шагов, и в ночь вырвался пронзительный женский окрик:
— Папа, ты почему не в постели? Ты лекарство выпил?
Призрак исподтишка глянул через невидимое плечо, потом повернулся обратно к Суханову, одарил его еще одной беззубой улыбкой, попутно роняя сигарету, и внезапно исчез, словно воздушный шар дернули за веревочку. В следующий миг балконная дверь наверху с грохотом захлопнулась, приглушая звуки последовавшей борьбы.
Восемью этажами ниже красный огонек сигареты вспыхнул в кустах и погас.
Вытирая дождь с лица, Суханов ушел в комнату и нервной рукой запер за собой балконную дверь, бормоча:
— В этом доме все с ума посходили, честное слово.
После мягкого ночного сияния кабинетная чернота неприятно его ослепила. Он потянулся зажечь лампу — и тотчас же от него шарахнулась тьма теней, как испуганное стадо уродцев-зверей. С минуту, пока глаза не привыкли к свету, его не покидало странное ощущение, будто в укромных углах и вправду таились живые существа, бестелесные, бесцветные, невесомые, как комья пыли, скрытно следящие за ним из-под дивана, из-за двери, из корзины для бумаг…
Он поморгал, потер виски. Ему стало ясно, что он не высыпается, что от неурядиц последних дней мысли его сделались размытыми и неопределенными, как акварели, забытые под дождем; и тут же им овладело желание завалиться на диван с той или иной книжонкой, чтобы на волне бессодержательной болтовни какого-нибудь беллетриста уплыть в сон без сновидений. Немного подумав, он вспомнил, что начал читать — скверный перевод абсурдного западного романа, опубликованного в дефицитной серии «Зарубежная фантастика», распространяемой исключительно по подписке, с параноидальным, несимпатичным главным героем, перекочевывавшим из тела в тело, — одним словом, пустое чтение именно такого рода, какое он предпочитал после изнурительной умственной акробатики рабочего дня. Однако по пятам за этой мыслью пришла другая: книга осталась там, где он бросил ее пару дней назад, — на прикроватной тумбочке в спальне.
Выскользнув в коридор, он нерешительно помедлил перед узкой полоской света, пробивавшейся из-под двери. Поговорить с Далевичем после их неудавшейся утренней вылазки ему было недосуг, а перспектива объясняться в такой поздний час с малознакомым, непомерно учтивым человеком, одетым, скорее всего, в пижаму и, по всей вероятности, уже полусонным, ему претила. Вздохнув от досады, он так же, на цыпочках, пошел обратно, по пути заглядывая в слабо мерцающую пещеру неосвещенной гостиной и отмечая, что Нинино постельное белье лежит аккуратной, нетронутой стопкой в изножье дивана.
Удивительно, какие длинные нынче спектакли…
Хлопнув дверью кабинета более энергично, чем входило в его намерения, он принялся хмуро оглядывать свои книжные полки, и тут взгляд его упал на толстый красный том с золотыми буквами на корешке, наполовину похороненный под бумагами на письменном столе. Ах да, разумеется — это были сказки Гофмана, которые подсунула ему Ксения перед походом в Большой театр. Он совершенно про них забыл. Балет «Коппелия», по ее словам, был создан по мотивам новеллы «Песочный человек»; она посоветовала ему ознакомиться. Для своего возраста Ксения была чрезвычайно начитанна и уверена в своих суждениях, порой слишком резких; сказать по правде, в последнее время ее интеллектуальная заносчивость затрудняла их общение, тем более что она не скрывала своего полного презрения к его работе. Несколько лет назад, переживая период увлечения античной мифологией, она в каких-то примечаниях откопала для него прозвище, которое, к его досаде, выдержало все последовавшие бури ее взросления. Она называла его Цербером по сей день. Как она однажды объяснила, древний Цербер, этот устрашающий трехглавый пес, охранявший царство мертвых, пожирал не только души умерших, стремившиеся вырваться обратно к свету дня, но и живых людей, которые делали попытки спуститься в преисподнюю.
— Подходящая метафора для советского искусства, для печальной участи любого художника, в ком еще теплится живая душа, и для критика — вершителя его судьбы, не так ли? — без улыбки сказала ему родная дочь, которой тогда только-только исполнилось пятнадцать…
Вот ведь парадокс, подумал он, сдерживая горький смешок: из двух его детей младшая полностью отторгала все, чем он занимался, а старший — старший не только принимал, но и готов был использовать такие средства, которые сам он считал аморальными. В задумчивости он взял со стола том Гофмана и взвесил на ладони. Если прочесть эту сказку, то хоть будет о чем поговорить с Ксенией за завтраком.
С первой же страницы стиль показался ему напыщенным, с переизбытком выражений, равносильных заломленным рукам и слезным взорам; герой постоянно сетовал, как и полагается занудливому романтику, что «мрачное предчувствие страшной, грозящей ему участи стелется над ним подобно черным теням облаков». Но как-то незаметно Суханов увлекся историей юноши, которого с раннего детства преследовал образ таинственного Песочного человека. Когда он был мальчиком, его мать, что ни вечер, упоминала приход Песочного человека как незатейливую метафору сна, с приближением которого у детей слипаются веки, словно запорошенные песком, но в воображении Натаниэля Песочный человек вырос в чудовище, воровавшее у людей глаза, — и он верил, что чудовищем этим был не кто иной, как Коппелиус, жутковатый местный адвокат. Когда годы спустя Натаниэлю повстречался иноземный торговец очками, как две капли воды похожий на Коппелиуса из ночных кошмаров его детства, его мирная жизнь превратилась в мучительный сон, полный зловещих предзнаменований, а ум его начал болезненно скатываться к помешательству.
Больше всего Суханов заинтересовался одним конкретным вопросом. Были ли странные происшествия, описанные в сказке, всего лишь галлюцинациями, проявлениями психической неуравновешенности главного героя — или же, наоборот, лишился ли тот рассудка в результате странных происшествий, которые были вполне реальными событиями, но которые, в силу некоего темного дара ясновидения, сродни творческому наитию гения, среди всех его друзей и родных замечал он один? Увы, этому вопросу, похоже, суждено было остаться без ответа, ибо Гофман пошел на уступки мещанскому вкусу, не устояв перед соблазном одарить своих читателей счастливым концом. Попечениями близких Натаниэль оправился от своего недуга и, кстати получив свалившееся с неба наследство, решил переселиться в загородное имение вместе со своей давней возлюбленной. Сейчас воркующие голубки поднимались на башню городской ратуши, чтобы окинуть прощальным взором те места, где они жили, любили, горевали, и так далее, и тому подобное. Суханову стало скучно, и он начал клевать носом, как будто и у него веки запорошило песком. Зевая, он перелистнул страницу и одновременно протянул руку к лампе у дивана, чтобы с последним предложением выключить свет.
Последнее предложение он так и не прочитал.
На верху башни Натаниэля охватил еще один приступ безумия. Заметив в собравшейся у ратуши толпе адвоката Коппелиуса, он прокричал: «Хороши глаза, хороши глаза!» — и бросился через парапет. «Натаниэль с размозженной головой упал на мостовую», — прочел Суханов, и остановился, и выпустил книгу из рук. Убаюканный сказкой, он был захвачен врасплох — и с удручающей точностью поражен в самое больное место.
Долгую минуту он не двигался. Потом стал судорожно нащупывать сделавшийся вдруг неуловимым выключатель, а найдя, затопил глаза, мысли и душу темнотой. «…С размозженной головой упал на мостовую…» Его собственная страшная участь, как он и опасался, все-таки с ним поравнялась.
Возвращение отца из Горького ожидалось летом тридцать восьмого, но тщетно. Он нужен своему заводу, повторяла Надежда Суханова; но, по мере того как времена года перетекали одно в другое, уверенности в ее голосе поубавилось, и Анатолий стал замечать у нее в глазах мимолетное пугливое выражение, которое со временем в них поселилось. Несколько раз, неизменно по дням рождения, они с отцом перекрикивались сквозь треск телефонных линий. Голос Павла Суханова, преодолевая расстояние в четыреста тридцать девять километров, долетал до сына приглушенным и каким-то рассеянным, будто запылившись по дороге, но всегда довольно бодрым, а иногда даже с нотками нетерпеливой гордости — интонацией, для него новой.
Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.
— Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации, — сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал. — До поры до времени лучше об этом помалкивать, — загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.
Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко — такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.
— Плохие новости, — сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть. — Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.
Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она, — вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.
— Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? — говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.
Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.
В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий.
Потом, уже весной сорок второго, я узнал, что он наконец-то выздоровел, скоро вернется и будет работать на важном оборонном предприятии в Подмосковье. Между нами протянулась ниточка писем, непредсказуемых и случайных, как и вся переписка военного времени, но на сей раз, после безысходных лет молчания, писем настоящих. Каждое драгоценное послание мама читала вслух, крепко сжимая в руке, словно не веря в его существование, и часто прерываясь, иногда явно пропуская одну-две строчки и только пробегая их покрасневшими глазами. Эти письма согревали меня новой надеждой. Я верил, что после такой долгой разлуки наша встреча уже совсем близка, и, вдохновляясь своими недавно обнаруженными способностями, часами пытался запечатлеть на обрывках оберточной бумаги, на полях газет, на старых конвертах, на всем, что попадало мне под руку, каждую запомнившуюся деталь его облика, его присутствия: как он смеялся, жестикулировал, двигался, как выставлял вперед подбородок, когда слушал, как надежно, тепло и хорошо делалось моему сердцу, когда его большие ладони ложились мне на плечи… Последнее письмо пришло в октябре сорок третьего, когда мы уже собирались возвращаться домой. Ему было известно, что мы вот-вот приедем. Он писал, что приготовил для нас чудесный сюрприз — он наконец-то сделал свое величайшее открытие. На маму, похоже, накатила дурнота.
Город лоснился от дождя и мокрого снега, когда, в два часа пополудни шестнадцатого ноября, мы сошли с переполненного поезда и, спотыкаясь, двинулись по перрону. Предыдущей ночью, когда мы часами ждали на каком-то темном, безымянном полустанке, я написал папино имя на закопченном окне, но утром кто-то опустил оконную раму, и под ворвавшимся внутрь дождем буквы засочились вниз грязными струйками, медленно делаясь неразличимыми.
На вокзале нас никто не встречал.
— Ладно, ничего, сами как-нибудь, ничего страшного, — приговаривала мама тонким, дрожащим голосом, за который мне было стыдно.
Вещей у нас было немного: сумка, набитая одеждой, еще одна — с кухонной утварью, громоздкий абажур, с которым мать не пожелала расстаться, да толстая папка с моими рисунками и акварелями — мое заветное сокровище, которое я прятал под пальто, прижимая к груди и всю дорогу представляя себе, как разложу их перед отцом на столе и с замирающим от страха и радости сердцем стану ждать его приговора. Город разворачивался передо мной, как мучительно заедающая кинопленка, которой, казалось, не будет конца. Но кое-как конец все же наступил, и вот мы уже шагали по родной арбатской улице, поскальзываясь на блестящей мостовой под тяжестью своих пожитков.
На безлюдной улице так тихо, что мне слышно жидкое эхо наших хлюпающих шагов. Почти все окна в окружающих домах темны, некоторые даже заколочены — но я уже вижу, что в доме, который впереди, — в нашем доме, — окна на пятом этаже, на нашем этаже, залиты светом, так ярко, так смело, что из них едва не выплескивается осязаемое счастье, — и тут… Возможно ли это? Да, в окне появляется силуэт высокого, широкоплечего мужчины, и, подходя все ближе и ближе, так близко, что мне уже приходится запрокидывать голову до боли в шее, я вижу, что это он, в самом деле он — он стоит и ждет нас, он улыбается, и все это так похоже на повторяющийся сон, который снился мне не один год, что я даже чуть-чуть боюсь проснуться. И словно в ответ моим мыслям человек в окне, мой отец, поднимает руку, приветствуя нас, а потом распахивает залитое дождем окно и ловким движением впрыгивает на подоконник, и я, не обращая внимания на мамин испуганный вдох, лихорадочно пытаюсь угадать слова, которые он нам сейчас прокричит, — первые живые слова, которые я услышу от него за многие годы.
Но отец ничего не кричит. В следующее мгновение, все так же радостно улыбаясь, он делает с подоконника шаг вперед — шаг в никуда.
У меня заходится сердце, огромное, пустое и оглушительное, как рев чудовищного водопада, и все, что я знаю и люблю, все, во что верю, зависает в растерянном, непостижимом равновесии. Потом моя мать с каким-то сдавленным воплем хватает меня за голову и резко утыкает лицом в свое пальто, больно вдавливая пуговицу прямо мне в щеку, и, внезапно погружаясь в драповую темноту, я закрываю глаза и вдыхаю острый дух отсыревшей ткани и слабый — застарелого дыма и копченого мяса: многослойные запахи дождя, падающего на ненавистный город, и ночного поезда без пункта назначения. И пока я стою не двигаясь и, кажется, не дыша, мое ощущение жизни в настоящем времени, мое чувство реальности, самая память о себе рассыпаются в прах, как пустые оболочки вымерших существ, и мир откатывается прочь от моего рассудка.
Потом на смену дождю пришел снег, покалывая голую шею и руки Анатолия холодными иголками, и откуда-то набежали люди, и все стали кричать, и сам он тоже куда-то побежал, все быстрее и быстрее, обеими руками прижимая к груди папку с рисунками; и были шарахавшиеся от него темнеющие улицы, и какая-то старуха, вскрикнувшая от испуга на углу, а потом разразившаяся проклятьями ему в спину, и лохматая, тихо скулившая дворняга, надолго за ним увязавшаяся, и после чей-то тихий двор, где с голых веток, и со всех карнизов, и со всех подоконников нудно, безостановочно капала вода, — и мир накренился и снова мягко ускользнул, как уносимый течением бумажный кораблик, неумело сложенный детской рукой…
В этом дворе и нашел его через несколько часов Сашка Морозов: неподвижно сидя прямо на земле, он провожал взглядом клочки бумаги, тонущие в потоках воды. Без умолку разговаривая громким голосом, Сашка решительно обнял его за плечи и куда-то повел, и там тоже были люди — кого-то он, наверное, знал, кого-то нет; той ночью их с матерью усадили в машину и отвезли за реку, в незнакомый дом со множеством смежных клетушек, переходящих одна в другую как цепочка из мышеловок. Ему запомнились низкие давящие потолки, уродливые коричневые с красными зигзагами обои в коридоре и огромная ржавая ванна на нелепо растопыренных звериных лапах. Тощая востроносая женщина неловко суетилась вокруг него, совала ему чашку еле теплого бульона и все время приговаривала «бедняжечка мой»; а неулыбчивый мальчик с соломенными волосами, на вид лет десяти, таращился блестевшими от любопытства глазами и ходил за ним как привязанный, будто ждал, что Анатолий в любую минуту выкинет что-нибудь необыкновенное.
Мальчику этому Анатолий за ненадобностью отдал все свои уцелевшие рисунки. У этих безымянных, бесполезных людей они с матерью пробыли довольно долго — вероятно, несколько дней, а то и неделю, потому что уже при них неотступная, отупляющая скорбь, которая сковала его так, что он утратил счет времени, начала мало-помалу, вздох за вздохом, его отпускать, и как-то вечером он уже сидел рядом с матерью и, с сухими глазами и непонятной бесчувственностью, повторял: «Ну, будет, будет», пока она с отчаянным облегчением рыдала ему в плечо. Этой же ночью они ушли по заснеженной Москве обратно к себе на Арбат.
Никаких следов приготовленного отцом сюрприза он так и не нашел. Среди скудного отцовского имущества не было и намека на важное открытие. В письменном столе хранились аккуратные стопки технических справочников, вставленная в рамку фотография Надежды Сергеевны еще молодой, трогательно стеснительной девушкой и томик Пушкина с закладками и двумя энергичными восклицательными знаками, начертанными красным карандашом на полях возле фразы «Ученый без дарования подобен тому бедному мулле, который изрезал и съел Коран, думая исполниться духа Магометова». Еще от него осталась прикнопленная к стене картинка из детского журнала (яркий красно-бело-золотой воздушный шар), поперек которой Павел Суханов написал своим размашистым, уверенным почерком: «Никому не давай подрезать тебе крылья».
В последующие месяцы Анатолий часто задумывался над этой фразой, гадая, была ли это случайная цитата или нечто более осмысленное — личный девиз отца, быть может, клятва в храбрости, которую тот в конечном счете не сдержал, ибо не являлся ли добровольный уход из жизни, особенно на фоне стольких вынужденных смертей, самым очевидным проявлением трусости? А его решение свести счеты с жизнью прямо у них на глазах казалось Анатолию еще и жестоким, недостойным того человека, каким виделся ему отец, и в потаенных, самых детских уголках сознания он лелеял надежду, что это вышло случайно, по трагическому, нелепому, бессмысленному стечению обстоятельств — что отец просто поскользнулся на мокром подоконнике, встречая их какой-то клоунской, сумасбродной выходкой. (На самом деле этот мучительный осадок неуверенности остался навсегда, не растворяясь окончательно даже в более поздние времена, когда ему стало ясно, что ни в какой больнице Павел Суханов не лежал, что его, подобно несчастной учительнице музыки, подобно Градскому с женой, подобно сотням тысяч других, арестовали как врага народа; и хотя он выжил, пройдя кто знает какими кругами ада, и был выпущен во время войны, когда страна испытывала острую нехватку опытных офицеров и военных специалистов, в том числе и квалифицированных авиаконструкторов, и по лагерям прокатилась волна поспешных освобождений, однако за годы мучений дух его был, похоже, сломлен и более не исцелился.)
Всякий раз, когда Анатолий заикался об этом, мать, наверное лучше его понимавшая, что же именно произошло, начинала осыпать его слезливыми упреками, и он вскоре перестал задавать вопросы. Уже в первый год после победы он заметил, что ее слегка нервозный ответ: «Мой муж умер во время войны» — сменился горделивым утверждением: «Мой муж погиб в войну», отчего их семейная, очень личная и не до конца ясная трагедия постепенно стала восприниматься как неотъемлемая часть другой трагедии, светлой и благородной, коснувшейся миллионов людей и освященной единой, великой целью. Он не возражал — так было даже проще.
А потом, в мае сорок седьмого, незадолго до получения аттестата зрелости, когда он поздним вечером лежал на спине и смотрел, как на потолке вспыхивают неровные отблески праздничного фейерверка по случаю второй годовщины Дня победы, а мать за перегородкой вздыхала в беспокойном сне, — в тот самый миг, когда особенно яркая слепяще-красная вспышка рикошетом отскочила от сиротливого крюка из-под люстры, до него дошел подлинный смысл слов, которые он привык считать прощальным наставлением отца. «Никому не давай подрезать тебе крылья», — написал Павел Суханов, и это был не завет храбрости и не дерзкий вызов, как прежде считал Анатолий. Это было предостережение, упреждающее напоминание о том, что жить стоит лишь тогда, когда никто не унижает твое достоинство, когда жизнь свободна и безопасна; и единственный способ не дать подрезать себе крылья — это не отращивать крылья вовсе.
И в тот самый вечер, когда горящие следы праздника стекали с неба, Анатолий впервые ясно понял, чего он хочет: жить так, чтобы в предрассветной тиши не бояться стука в дверь; чтобы оберегать мать, которая не пережила бы еще одной потери; чтобы когда-нибудь увидеть взросление собственного сына; чтобы достичь успехов, пусть даже скромных, в какой-нибудь уважаемой, негромкой и нужной профессии, — одним словом, жить так, как живет обыкновенный человек, который не витает в облаках, а обеими ногами стоит на земле, который мечтаниям предпочитает простую житейскую мудрость рабочих будней. Он дал себе зарок, настоянный на горечи минувших лет: выкроить из окружающего мира свое собственное маленькое, надежное счастье. Под утро он уже составил мысленный список своих способностей, и, заключив, что умение рисовать было единственным его реальным навыком, решил податься в Московский художественный институт имени Сурикова, который был ничуть не хуже прочих институтов.
Шар полыхающего света перечертил его поле зрения, волоча за собой огненный хвост и прерывая течение его мыслей. В некотором смятении — неужели салют Победы еще не закончился? — Анатолий Павлович сморгнул и вгляделся в окружающий мрак. Мгновение ушло у него на то, чтобы вспомнить, что на дворе год тысяча девятьсот восемьдесят пятый, что ему пятьдесят шесть лет, что ютится он на неудобном диване, мучаясь очередным невыносимым видением из прошлого. В кабинете висела холодная сырость. Сообразив, что ночью с него сползло одеяло, он свесился вниз и стал удрученно шарить по ковру в поисках шерстяного кома — но тут пылающий шар оранжево-красных искр, вырвавшийся за пределы его воспоминаний, снова проплыл мимо балкона, сразу за ним — другой, а следом еще и еще. С московских небес падал бесшумный огненный дождь.
Несколько секунд он недоверчиво наблюдал за этим зрелищем, а потом торопливо выпутался из простыни, распахнул дверь и выскочил на балкон. У него над головой безумец с обезьяньей физиономией шумно рвал газеты, комкал страницы и, поджигая, безостановочно бросал их вниз с девятого этажа. Суханов слышал бумажный шорох, нервное чирканье спичек и легкомысленный беззубый посвист. Задрав голову, он закричал в небо:
— Эй, вы! Немедленно прекратите, слышите?
Падение огненных шаров остановилось, и через балконные перила перевесилось замаранное сажей старческое лицо; глаза его сияли невозможным счастьем.
— Время упущено, — объявил он радостно. — Ты опоздал к началу революции на пять минут. Я же сказал: ровно в четыре! Теперь жди следующего раза.
Не успел Суханов придумать внятный ответ, как старик с поразительной резвостью скрылся, а в следующее мгновение сверху вниз лениво проплыла целая газетная полоса, объятая пламенем. Суханов успел выхватить взглядом отдельные слова — «перемены», «решающий», «молодежь»; черные на расплавленном золоте, они вспыхнули мельком, прежде чем страница разлетелась стаей жарко тлеющих клочьев и приземлилась на одном из нижних балконов. Было очевидно, что раньше или позже что-нибудь где-нибудь неминуемо загорится.
С тихой яростью Анатолий Павлович ругнулся и пошел к телефону вызывать пожарных.
— Хоть бы одну ночь спокойно поспать, — сказал Василий. — Или это несбыточное желание?
Впервые за несколько дней семья завтракала в полном составе; Федор Далевич, по сложившейся традиции, хлопотал у плиты. Когда Суханов, спотыкаясь, вошел в кухню, он сразу отметил, что родственник нынче особенно энергичен и приветлив — не в пример мрачному, небритому и до неприличия помятому типу, который утром затравленно поглядел на него из зеркала (и который, судя по его виду, вдосталь настрадался в своем зазеркалье — вероятно, от мучительных воспоминаний, умалишенных соседей, нерасторопных пожарных и неприятно затянувшегося знакомства с пружинами, буграми и углами треклятого дивана). Оставалось утешаться тем, желчно думал Суханов над чашкой остывшего кофе, стараясь не смотреть в сторону родственника, что хоть кто-то насладился крепким сном, не говоря уже о благообретенной, изумительно мягкой кровати из импортного гарнитура. Ум его, занятый этими мыслями, не сразу воспринял прозаичный вопрос Нины:
— Помощь в сборах не требуется?
В следующий миг он осмыслил ее слова — и сразу повеселел, как будто у него в груди закружился рой восклицательных знаков.
— Уезжаешь, значит? — с напускным сожалением обратился он к затылку троюродного брата, а с языка чуть было не сорвалось «наконец-то».
Как ни странно, Далевич не отреагировал, продолжая осторожно тыкать вилкой какую-то стряпню, шипевшую на сковороде; зато Василий с размаху грохнул чашкой о блюдце и вспылил:
— Сколько раз можно повторять, а? Ты вообще кого-нибудь из нас слушаешь?
— Вопрос чисто риторический, — вставила Ксения.
Темнея взглядом, Суханов медленно развернулся к сыну.
Через пару часов он, жмурясь от солнца, стоял на тротуаре с портфелем в руке и смотрел, как водитель заталкивает в багажник автомобиля гигантский чемодан. Сам Василий сидел развалившись на заднем сиденье в окружении дополнительной груды багажа и со скучающим видом затягивался сигаретой. Он отбывал в Крым, где собирался провести последние недели августа с дедом, в партийно-правительственном санатории, несомненно изобиловавшем душистыми кипарисами, залитыми звездным светом аллеями, стрекочущими цикадами, а также множеством людей, с которыми было крайне полезно свести знакомство, — судя по всему, это был давнишний план, всем хорошо знакомый, и только Суханов, даже просеяв свою память сквозь мелкое сито, не смог припомнить, чтобы при нем это хоть раз обсуждалось.
Василий опустил окно.
— А, ты еще не ушел, — равнодушно заметил он. — Тебя куда-нибудь подбросить?
Мальчик держался так, словно и думать забыл об их неприятном разговоре двухдневной давности, — и быть может, алкогольный дурман и в самом деле похоронил все подробности в его памяти; впрочем, не исключалось и другое — что он просто не считал тот случай достойным внимания. Суханов, со своей стороны, не сумел ни забыть, ни простить. Известие о скором отъезде сына поначалу вызвало у него некоторую обиду, но она быстро уступила место чувству, удивительно похожему на облегчение, и, чтобы развеять легкое ощущение вины, он уступил Василию свою персональную «Волгу».
— Мне нужно в редакцию — отдать рукопись, — с холодком ответил он. — Нам не по пути: тебе ведь на вокзал.
— Сначала за дедушкой, — сказал Василий и, выбросив непогашенную сигарету на тротуар, стал закрывать окно. — Мне без разницы, хочешь — садись.
Тесть Суханова жил в роскошной квартире, выходящей окнами на улицу Горького; от редакции журнала «Искусство мира» его дом отделяло всего несколько старых улиц, плутавших под сенью лип. Суханов заколебался, но Вадим уже успел захлопнуть багажник и, распахивая переднюю дверцу, деловито заговорил:
— Сюда, садитесь сюда, Анатолий Павлович, на заднем сиденье тесно, — только смотрите, как бы собачья шерсть не пристала.
«Собачья шерсть? Теперь в машине собака ездит?» — мрачно подумал Суханов, втискиваясь грузным корпусом на пассажирское место.
Он привык вальяжно располагаться сзади, и его скоро начала раздражать теснота, проникнутая слабым запахом псины и совсем свежим ароматом приторных, резких духов — Нина такими не пользовалась; тяготила и непривычная близость водителя, который бренчал ключами у него под носом. Василий, похоже, заснул, как только они тронулись. Суханов повздыхал, покашлял, покрутил обручальное кольцо, стряхнул со штанины несколько рыжих волосков и стал смотреть перед собой. На зеркале заднего вида — раньше он этого не замечал — болтался прозрачный шар, внутри которого помещался маленький домик под синей крышей, окруженный елочками величиной с ноготь. Не успели они доехать до конца улицы, как машина провалилась в первую выбоину, и от толчка радужно окрашенные снежинки внутри шара разразились миниатюрной бурей, поболтались в воздухе одно беспорядочное, сверкающее мгновение, а потом опустились на пряничный домик. От нечего делать Суханов наблюдал за их роением. Эта безделица выглядела до неловкости сентиментально и неуместно — многие шоферы питали слабость к побрякушкам, но совсем иного типа, вроде брелков в виде полуобнаженных женщин, — и Суханов рассеянно задался вопросом, сам ли Вадим купил эту мещанскую вещицу или получил от кого-нибудь в подарок.
И тут же ему пришло в голову, что он, как ни странно, почти не знаком с этим человеком, которого видит практически ежедневно. Вадим знал свое дело — может быть, его манера вождения была чуть более агрессивной, чем следовало, но в целом он заслуживал доверия; судя по его фигуре, он регулярно занимался спортом; жил он на какой-то унылой, малолюдной окраине Москвы, с женой Светланой, или Галиной, или Татьяной — Суханов точно не помнил — и дочерью, чей возраст уже в который раз уплыл в пустоту, а также, судя по всему, с большой лохматой собакой; но дальше начинался туман сомнений и догадок. Ему вспомнился недавний упрек, брошенный Ниной: «Он у нас работает почти три года, и за все это время ты не удосужился…» Поморщившись, он искоса глянул на своего шофера. Профиль Вадима оставался бесстрастным, но пальцы в перчатках все время барабанили по рулю, словно отбивали какой-то нервный внутренний ритм; возможно, что-то его тревожило. Решив проявить участие, Суханов прочистил горло.
— Давно хотел поинтересоваться: что это у вас такое? — как бы между прочим спросил он, указывая на шар, в котором шла на убыль очередная карманная буря. — Детская игрушка?
Водитель пожал плечами:
— Да нет, просто сувенир.
— Милая штучка, — великодушно сказал Суханов. — Занятно понаблюдать.
Вадим кивнул, не отрывая глаз от дороги. Наступила неловкая пауза, какая возникает в лифте при бесконечном подъеме на верхний этаж с малознакомым соседом, когда неизвестно, о чем говорить. Впрочем, они уже почти приехали. Василий проснулся и закурил новую сигарету.
— Ну как, — заговорил Суханов оживленным тоном, — хорошо вы вчера повеселились?
Вадим стрельнул колючим взглядом.
— Я имею в виду, вы же вчера отгул брали. Наверное, что-то отмечали?
— Отгул, — повторил Вадим, нахмурившись, но в этот миг голубой «жигуленок» с искореженной дверью влетел из ниоткуда на их полосу; Вадим загудел и вильнул в сторону, да так резко, что Василий дернулся вперед, роняя пепел на ботинки, а очки Суханова совершили сверкающий прыжок в солнечное, тут же ставшее расплывчатым пространство. В следующее мгновение последний светофор дал им зеленый свет, и Вадим, вполголоса ругая наглых водителей с улицы Горького, свернул в гулкий двор малининского дома.
— Я, наверное, задержусь, — позевывая, сказал Василий, — так что, если ты торопишься, пусть он тебя отвезет в редакцию и возвращается сюда, времени еще…
— Нет-нет, это вовсе не обязательно, — перебил Суханов, пытаясь нащупать в изломах сиденья свои очки. — Раз уж я здесь, поднимусь-ка и я на минутку, с тобой за компанию. Хоть поприветствую… Ага, вот они где… Ладно, счастливо, Вадим, спасибо, что подвезли… Надо поприветствовать Петра Алексеевича, правда ведь?
И, водрузив очки на переносицу, он выбрался из машины.
Василий достал из кармана связку ключей от квартиры деда, что несказанно удивило Суханова: он считал тестя человеком крайне закрытым, не склонным к жестам доверия. Вслед за сыном он переступил через порог. Со времени его последнего визита, нанесенного с полгода назад, просторная прихожая, казалось, еще глубже утонула в парных зеркалах высотой в человеческий рост, а солидные антикварные вещи — дубовая вешалка для шляп, бронзовая стойка для зонтов, резной консольный столик, портрет заносчивого шляхтича с висячими усами, Нининого деда по материнской линии, в великолепной витой раме, — все эти элегантные символы основательной жизни, которые множились до бесконечности в уходящей вдаль анфиладе зеркальных отражений, отчего-то повергли его в тоску. Сделав судорожный вдох, он почувствовал, как в легкие проникает запах гуталина, туалетного мыла, песочного печенья, а также — менее отчетливо — запах старости, и его охватило внезапное желание пробормотать торопливое оправдание, развернуться и унести ноги, но ровное поскрипывание паркета уже возвещало неминуемую встречу с Петром Алексеевичем. И действительно, в ту же минуту одна из многочисленных дверей впустила старика в прихожую. Прямой, импозантный, он приблизился к ним и горячо обнял Василия; Суханов увидел в этом проявлении чувств что-то нарочитое и даже отталкивающее. Тут Петр Алексеевич вспомнил о зяте и протянул ему руку.
— Кого я вижу — Толя. Какой сюрприз, — равнодушно произнес он. — Чем обязан?
Суханов угрюмо посмотрел в отмеченное достойной старостью лицо, которое в силу привычки к получению высоких наград, а также к позированию для автопортретов приобрело неизменное сдержанно-благородное выражение, — но вместо обычной раздражительной уступчивости он вдруг почувствовал прилив веселья, вначале робкого, потом все более и более настойчивого, пока в нем не поднялась волна издавна сдерживаемого смеха и лицо тестя не замелькало в его сознании поразительными видениями. Это лицо, уже вкусившее славы, но помолодевшее на несколько десятилетий, претерпевало бесконечные искажения и метаморфозы: оно щетинилось несуразными усиками, кустилось бровями, над которыми изящно изгибались рога, покрывалось ядовитыми волосатыми бородавками и даже шатко покачивалось на жирафьей шее, пытаясь дотянуться жадными губами до пятиконечного листа… Естественно, все его тетради с этими ехидными тайными фантомами, плодившимися на полях во время занудных лекций, были давным-давно им уничтожены вместе с конспектами, но в прежние годы такое развлечение спасало его от дремоты — он изображал лектора в самых гнусных обличьях, не отступая при этом от законов портретного жанра. И нынешнее мнемоническое подношение из самых удачных зарисовок уже само по себе было достаточным отмщением — или почти достаточным — за те давние часы невыразимой скуки.
В институте ему вообще было скучно, а уж лекции по советскому искусствоведению, которые в выпускном тысяча девятьсот пятьдесят втором году читал им новоиспеченный лауреат Сталинской премии, выдающийся живописец и теоретик, один из столпов официального искусства, сорокашестилетний светоч Петр Алексеевич Малинин, требовали просто недюжинного терпения. По правде говоря, Анатолий почитал терпение одним из двух качеств, более всего от него требовавшихся в его студенческие годы; вторым была осмотрительность. Еще на первом курсе, когда ему, в числе прочих рьяных юнцов, задавали выполнить простой анатомический эскиз или умеренно патриотический пейзаж, он обнаружил, к своему смущению, что что-то с ним было не так, что в какой-то момент — возможно, в те темные военные вечера, которые он проводил в опустевшей школе, с бывшим учеником Шагала, Олегом Романовым, склонявшимся над его плечом, — в то самое время, возможно, приобрел он опасную черту, без которой жить было бы легче, а именно, индивидуальный стиль, и, быть может, нечто еще в придачу — потому что очень быстро стало ясно, что его работы отличались от всех остальных. В картинах Анатолия был некий изъян, выверт, нетипичный налет причудливости; как ни пытался он удерживать себя в рамках предписанной формы, в его изображениях советской действительности вечно сквозило что-то непонятное, что-то чуждое, будь то облако, похожее очертаниями на купол исполинского, во все небо, собора, венчающее совершенно стандартный промышленный пейзаж, или нелепый хребет селедки, валявшийся у ног сияющего от гордости рабочего, которому только что вручили орден, или буйство жемчужных, потусторонних красок, взрывающееся на горизонте во всем остальном вполне подобающей уборочной страды. Казалось, все эти нелепости стекали у него с кисти сами собой, независимо от его воли, настолько свободно, что ему потребовался не один месяц трудоемких усилий, чтобы изгнать их из своей живописи, из своих мыслей, из самой фактуры своего естества.
Но понемногу его старания начали окупаться: его все чаше причисляли к наиболее перспективным художникам молодого поколения, и теперь он только в самых потаенных мечтах решался изображать огромный прозрачный колокол, изливающийся на землю музыкой, или весеннюю рощу, где цветы превращаются в щебечущих птиц и разлетаются во все стороны, или женские лица, столь прекрасные, что они тают от одного взгляда, или…
— Не сочти за бестактность, — обратился к зятю Петр Алексеевич Малинин, — но у меня еще сборы не окончены. Ты что-то хотел мне сказать?
Глядя на стоящего перед ним чванливого старика, Суханов и вправду захотел ему кое-что сказать, причем очень многое, и в первую очередь — описать недавнюю встречу со Львом Белкиным и его предстоящую выставку. Да, в сиюминутном бунтарском порыве его охватило желание стереть со стариковского лица это благополучное, самодовольное выражение, сбить его спесь одним лишь упоминанием того имени из прежних времен, которое они по молчаливому согласию никогда не произносили вслух.
Он долго собирался с ответом.
— Откровенно говоря, — проговорил он наконец, — я бы хотел одолжить у вас пару галстуков. Если можно.
Редакция журнала «Искусство мира» занимала два верхних этажа трехэтажного особняка, чей некогда великолепный бирюзовый фасад поблек от времени, а залежи голубиного помета не пощадили ни одного рога изобилия из тех, что прихотливо-фривольными завитушками венчали каждое окно. Первый этаж представлял собой таинственный лабиринт коридоров с глухими дверями, который завершался самым прозаичным и несколько разочаровывающим образом (как случайно обнаружил Суханов, пару раз тут заблудившись в свой первый год редактором), упираясь в стеклянную перегородку, на которой было лаконично написано «Бухгалтерия», и по другую сторону которой сидела женщина и с кислой миной вязала свитер. Был там также и зоомагазин, размещавшийся на углу здания, — темное, тесное, безрадостное заведение, торговавшее дремлющими морскими свинками и вялыми рыбами, которые таращились белыми глазами из-за толстых стекол аквариумов под сенью пыльных фикусов; по причине такого соседства всякая бесполезная, отталкивающая живность перекочевывала в клетушки наиболее мягкосердечных подчиненных Суханова — секретарей-машинисток и корректоров. Анатолий Павлович испытывал глубокое отвращение ко всему, что было покрыто чешуей, ползало на брюхе или дышало жабрами; торопливо обходя свои владения, он старался не смотреть на рабочие столы, чтобы не встретиться взглядом с остекленевшими глазами очередной хладнокровной твари, посаженной в майонезную банку или пузатую вазочку, непригодную для цветов.
Близился обеденный перерыв, и девушки со второго этажа исподтишка пудрили носы перед тем, как исчезнуть в ближайших столовых. Их разговоры мелкой рябью перебегали от стены к стене, но откатывались волной с приближением Анатолия Павловича, так что до его нелюбопытного слуха долетали только обрывки фраз. «Сапожки итальянские, натуральная кожа, у нас за углом!» — взволнованно сообщал чей-то голос. Поднявшись по лестнице, он оставил эту болтовню позади.
Вдоль всего третьего этажа тянулся желтый коридор с пегой от пятен ковровой дорожкой на полу и рядами дверей с табличками, которые читались как оборот титульного листа журнала; сейчас здесь было тихо и, как он не сразу заметил, до странности безлюдно. Неплотно прикрытые двери указывали на то, что кабинеты членов редколлегии пустовали. Ускорив шаг, он прошел в дальний конец коридора, до закутка, где властвовала Любовь Марковна, его секретарша, на редкость ответственная дама неопределенного возраста, питающая страсть к опасно заточенным карандашам. Сидя у себя за столом, она шепталась с кем-то по телефону. При виде начальства Любовь Марковна спешно положила трубку, протянула руки, словно пытаясь поймать брошенный в нее предмет, и запричитала неподобающим образом:
— Анатолий Палыч, Анатолий Палыч, подождите секундочку!
Но он по инерции уже перешагнул через порог своего кабинета — и в недоумении замер. В его — Суханова! — кожаном кресле восседал ответственный редактор Овсеев, длинный, тощий, лысеющий человек, похожий на жука-богомола, и ничтоже сумняшеся зачитывал тезисы из блокнота, а миниатюрная, глазастенькая, шустренькая Анастасия Лисицкая, секретарша и, по слухам, любовница Овсеева, покачивалась рядом на высоченных шпильках и деловито строчила. Был там и заместитель главного Пуговичкин, маленький, круглый и слегка комичный, под стать своей фамилии: он что-то обсуждал с заведующими отделами, в то время как еще несколько человек слонялись по кабинету. Строго говоря, ничего сверхъестественного в этом не было, поскольку редакционные совещания всегда проходили в кабинете Суханова, но для этого непременно требовалось его присутствие, а на ближайшие три недели никаких совещаний не планировалось.
— Что все это значит? — не повышая голоса, спросил Суханов.
Заведующие отделами, вздрогнув, подняли глаза от блокнотов и притихли.
— Анатолий Павлович, — проговорил Овсеев, торопливо выбираясь из сухановского кресла.
— По какому праву вы здесь собрались?
— Анатолий Павлович, пришлось организовать совещание по поводу внесения экстренных изменений в текущий номер, а поскольку вы, как нам стало известно, уехали из города…
Лисицкая, застучав каблучками, шмыгнула за спину Овсеева.
Пройдя к своему столу, Суханов восстановил право собственности на кресло и резким щелчком открыл портфель; каждый жест был рассчитан на утверждение своей временно утраченной власти.
— Что за чушь, никуда я не уезжал, — резко возразил он. — Как я мог уехать, не сдав статью о Дали? Кстати, попрошу срочно отправить ее в набор.
— Но дело в том, — забормотал Овсеев, — что, как вам, по всей вероятности, известно… — Фразу он не закончил.
— Рукопись у меня с собой, одну минуту… Что вы сказали?
Краем глаза он заметил, что кое-кто стал на цыпочках удаляться из кабинета, тогда как Пуговичкин, наоборот, подобрался ближе и завис над ним. Подняв голову, Суханов заметил, что добродушное, круглое лицо заместителя изрезали морщины преувеличенного беспокойства.
— Анатолий Павлович, не могу поверить! — простонал тот. — Неужели ты не в курсе?
Суханов смотрел непонимающим взглядом.
— К сожалению, — Пуговичкин развел пухлыми руками, — материал по Дали решено отложить.
— Надеюсь, вы ему не слишком много сил отдали, — залебезил Овсеев. — Будьте уверены, его скоро поставят в номер — если не в следующий раз, то уж через раз — это точно…
— А кто, интересно знать, может принять такое решение без моего ведома? — не веря своим ушам, прогрохотал Суханов. — Почему вообще здесь творится неизвестно что — без моего ведома?
По коридору панической барабанной дробью застучали шпильки Лисицкой.
— Ну, видишь ли, — зачастил Пуговичкин, — третьего дня в редакцию был звонок. — Он со смыслом воздел глаза к потолку, обозначив далекие, влиятельные небесные силы. — Похоже, чье-то внимание привлекла более… более актуальная тема, и нам пообещали, что буквально на следующий день, после обеда, пришлют другой материал. По Шагалу. Нам сказали, что в связи с его недавней кончиной… Ты, конечно, знаешь: он умер не далее как в марте… А поскольку ты собирался уезжать…
— По Шагалу, — угрожающе ровным эхом повторил Суханов. — «Искусству мира» навязали материал по Шагалу, и ты, по сути дела, это проглотил? Сделай одолжение, Сергей Николаевич, скажи, что я ослышался. Ты вообще в своем уме?
Теперь и немногочисленные оставшиеся сотрудники гуськом потянулись из кабинета; Суханов оказался наедине со своим заместителем. Говорил один Пуговичкин — быстро, обиженно, монотонно, однако набирая силу и пытаясь его в чем-то убедить, но в течение нескольких минут Суханов ничего не слышал, сидя без движения, глядя, как перед ним в спертом, располосованном солнцем воздухе дергались пылинки. Конечно, он сам допустил в журнал сомнительный материал по Дали, смиряясь, в порядке исключения, с ущемлением своих руководящих прав, но Шагал — это был совершенно другой коленкор. Между Дали, фигурой одиозной в силу иностранного происхождения, а потому рассматриваемой скорее с любопытством, как рассматривают двуглавого козленка в провинциальной кунсткамере, и Шагалом, который родился на задворках Российской империи, после революции занял пост уполномоченного комиссара по делам искусств, преподавал в советском учебном заведении, а потом уехал из России, чтобы стать одиозным иностранцем, была дистанция вопиющего размера, как между несчастным дикарем из джунглей, не знающим ничего, помимо жестоких и бессмысленных предрассудков своего племени, и цивилизованным человеком, решившим попрать свою веру, чтобы шаманить и резать жертвенных кур. В глазах общественности публикация статьи о Шагале будет выглядеть как бунтарство, как отход от прочных, более чем полувековых традиций советского искусствоведения (в становлении которых была, между прочим, и его немалая заслуга), а в плане карьеры, вероятнее всего, это поставит крест и на нем, и на возглавляемой им редколлегии.
Публикация такой статьи была немыслимой.
— Публикация будет весьма желательной, меня уверяли, — твердил тем временем Пуговичкин, семеня взад и вперед по кабинету. — Более того, мне сообщили, что в министерстве рассматривают возможность в ближайшие год-два устроить обзорную выставку Шагала. Это будет нечто!
Суханов поднял голову. На смену гневу пришла усталость — бесконечная усталость.
— Не будь таким наивным, Сережа, — тихо сказал он. — Рассуждаешь как экспансивная восемнадцатилетняя студенточка, с которой мне довелось познакомиться на прошлой неделе. «Перемены, перемены, в воздухе запахло весной, советское искусство — вздор, давайте говорить все, что думаем!» Девушку, по крайней мере, извиняет ее молодость, но мы-то с тобой стреляные воробьи, мы все это уже проходили, верно? Положа руку на сердце: неужели ты не видишь, что вся эта затея с Шагалом — не что иное, как провокация, испытание на лояльность, если угодно. Никакую «обзорную выставку» министерство не планирует. У них там одна цель — отловить горстку восторженных идиотов, которые попадутся на эту удочку, потеряют бдительность, начнут молоть языком и публиковать необдуманные статейки — а потом глазом моргнуть не успеют, как их снимут с должности и сошлют на периферию (это еще в лучшем случае), а те, кто придет на их место, будут говорить и писать все то же, что и прежде.
Пуговичкин перестал мерить шагами кабинет и облокотился на письменный стол.
— Мне понятна твоя озабоченность, — серьезно сказал он, — но ты, по-моему, недооцениваешь масштабы того, что сейчас происходит в стране. Сам посуди, Толя: с момента смены руководства, а было это в марте, прошло менее полугода, но этот товарищ уже высказывает весьма радикальные мнения. Его выступление в Ленинграде, с колкостями в адрес старой гвардии…
Суханов прервал его мановением руки.
— Ни ты, ни я не знаем, что будет дальше, — сказал он, — но помяни мое слово: ничего. Все это один пшик. Скажи на милость: Шагала на свет вытащили! А потом кого — Троцкого? Кстати, кто автор?
— Какая-то очень русская фамилия — не то Петров, не то Васильев… Сейчас вспомню. Мы о нем слыхом не слыхивали, музейщик из какого-то захолустья, но определенно со связями. Так что лучше не лезть на рожон.
— Ну что ж, пожалуй, — сказал Суханов, хмурясь, — если статья написана в должном критическом ключе, то после тщательного редактирования можно было бы…
— Она уже в печати, — пробормотал Пуговичкин, отводя глаза.
Суханов посмотрел на своего бессменного соратника поверх внезапного молчания, осязаемого и неприятного, как едкий привкус во рту. Когда Пуговичкин вновь заговорил, в его голосе звучали оборонительные нотки, граничащие с враждебностью.
— А ты бы как поступил на моем месте? Меня за горло взяли. Открытым текстом было сказано поставить эту чертову статью в номер. Сам посуди: верстка должна быть готова к понедельнику, а мы вдруг узнаем, что ты отбываешь из города. Что прикажешь в таком случае…
— С чего вы все взяли, что я куда-то отбываю? — раздраженно перебил Суханов.
— Как это с чего? Я, ясное дело, сразу кинулся тебе звонить — во вторник утром, но тебя не застал, а…
— Во вторник, говоришь? Да я почти весь день безвылазно дома сидел.
— Ничего подобного. Василий сказал, что, мол, отца нет. Я ему оставил для тебя подробное сообщение, обрисовал ситуацию. А он сказал, что вы с ним в Крым собираетесь.
Суханов откинулся на спинку кресла.
— Василий так и сказал? — медленно переспросил он.
Пуговичкин пожал плечами:
— Вроде так и сказал: «мы со стариком». Честно скажу, я тогда поразился, что ты собрался на отдых, никого не предупредив. Как я понимаю, ты потом передумал, да? Так или иначе, других сведений у нас не было, вот мы и решили, что ты получил сообщение, со всем согласился и укатил с сыном на море. Разве он тебе ничего от меня не передавал?
С трудом приводя в порядок мысли, Суханов стал припоминать то невыносимое утро вторника: он тогда работал над статьей, Василий дулся за закрытыми дверями, часы тянулись вяло, мучительно, и все это время, с небольшими перерывами, где-то в квартире трезвонил телефон. Сын — промелькнуло у него в памяти — на него сердился, потому что он не передал ему приглашение на министерскую дачу. У него вдруг возникло ощущение, будто все это было давным-давно.
— Без моей визы номер в печать не пойдет, это не подлежит обсуждению, — выговорил он официальным тоном. — Прошу приостановить набор и откомандировать кого-нибудь из сотрудников за этой статьей. Если я сочту ее неприемлемой, то вместо нее в номер будет поставлен мой материал о Дали. Я несу личную ответственность за выпуск журнала, пока меня не уведомили об обратном — причем из первых уст. Вы все поняли, Сергей Николаевич?
Пуговичкин смотрел на него с тоской.
— Я-то понял, Анатолий Павлович, — помолчав, сказал он, — только если вы набор отзовете, то объясняться сами будете, потому что высокое начальство этого так не оставит. И о решении своем непременно дайте мне знать — самое позднее в субботу, до обеда, а то наборщики уже на ушах стоят.
— Разумеется, — небрежно кивнул Суханов.
Немного помедлив, Пуговичкин вышел из кабинета, с особой тщательностью прикрыв за собой дверь. Суханов остался сидеть за столом, барабаня пальцами по лакированному краю. Вначале мысли его находились в смятении, чувства расплывались и отзывались болью, даже дыхание прерывалось, полнясь бессловесным криком от такого шквала предательств: его предал верный Сергей Николаевич вместе со всем коллективом, предал родной сын, предал даже кто-то из влиятельных небожителей, совершенно ему не знакомый, но явно вознамерившийся скомпрометировать его, навязав ему это невозможное решение…
Но постепенно, как зловещая тень, его накрыло тупое предчувствие, подавившее все остальные мысли и переживания; и лишь через несколько минут, когда в дверь постучали так робко, будто поскреблись, и в кабинет после его повторного отклика «Войдите!» вползла, втянув голову в плечи, Любовь Марковна со стопкой листов на вытянутых руках, он понял, чего именно так нелепо страшился — чье имя, вопреки здравому смыслу, ожидал увидеть на титульном листе как укоризненное провозвестие его неминуемого падения. Это будет, подумал он с едва заметной горькой улыбкой, подобающим завершением его непрошеного скатывания в прошлое. «Очень русская фамилия», сказал ему Пуговичкин, и можно ли было представить фамилию более русскую, чем та, которую носила трехсотлетняя династия, — можно ли было представить более подходящего автора статьи о Шагале, чем бывший ученик Шагала? Должно быть, это и был он, да, наверняка он — Олег Романов, суровый, бесстрашный, одинокий художник, который почти полвека тому назад взял под крыло одного мальчишку и с таким кропотливым терпением научил его видеть мир.
В первые годы после возвращения Анатолия в Москву Романов часто присылал ему письма, где между строк витали непринужденные наброски кружевных стрекоз и застенчивых русалок, а на полях виднелись бледно расцвеченные отпечатки пальцев, перемазанных масляной краской, но Анатолий, онемевший после смерти отца, равнодушно бросал их, порой нераспечатанными, в ящик стола, откладывая ответы на потом в ожидании душевной оттепели, пока эта односторонняя переписка в конце концов не сошла на нет. С поcтуплением в Суриковский он вновь обрел интерес к жизни, но не мог найти время, чтобы написать достойное, искреннее письмо, которое оправдало бы его затянувшееся на годы молчание. Впрочем, если не лукавить перед самим собой, то времени было предостаточно, но выбранный им путь — его решение использовать послушную кисть как залог добротно обеспеченной жизни, его старания вытравить из своего стиля последние следы новаторских учений Романова — внушал ему смутное ощущение неловкости, непорядочности, нечистоплотности, и этот внутренний дискомфорт, не особенно сильный, но мешавший ему в студенческие годы взяться за перо, с окончанием института вырос в острое чувство вины. В числе нескольких многообещающих выпускников Анатолий получил распределение в Московское Высшее художественно-промышленное училище — именно то заведение, откуда Романова лет двадцать назад с позором сослали в Инзу по обвинению в «недопустимом импрессионизме» его работ.
С течением времени чувство вины, конечно, притупилось, заодно с памятью о человеке, его вызывавшем, и Анатолий смутно ощущал, что забвение, на которое он обрек свои ранние творческие открытия, стало важным — а возможно, и решающим — условием его неизменного душевного спокойствия. Он вел размеренный образ жизни, послушно курсировал между притихшей арбатской коммуналкой (Морозов-старший, его сын Сашка и разбитной строитель погибли в военное лихолетье, и Анатолий со временем перенес часть своих скромных пожитков в одну из освободившихся комнат), лекционными аудиториями, где он стойко повторял именно те фразы и жесты, которые в свое время высмеивал в издевательских карикатурах на полях студенческих конспектов, и своей институтской мастерской, где он создавал портреты загорелых неутомимых землепашцев и суровых несгибаемых воинов на фоне задушевных пейзажей, открывающихся за их широкими, надежными спинами. В пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, они с матерью скорбели вместе со всеми; написав небольшой памятный портрет, он преподнес его в дар ближайшей школе. Надежда Суханова гордилась успехами сына и, похоже, была всем довольна. У них подходила очередь на квартиру, и в конце пятьдесят четвертого они переехали в район Лубянки. Его полотна время от времени приобретал какой-нибудь пошивочный комбинат или Дом пионеров. Близких друзей у него не было, но все дни и без того оказывались занятыми. Он не заразился цинизмом (прославлять всенародные достижения, оплаченные такой страшной ценой, он считал занятием несомненно достойным), а просто стал отстраненным и нелюбопытным; у него выработалась привычка безропотно подстраиваться под обстоятельства и куда-то пропало умение отличать искусство от кустарщины — однокоренные, в принципе, слова. К двадцати шести годам он уверовал, что избранный путь позволит ему спокойно идти по жизни до самой старости, своевременно обзаведясь милой женой и двумя-тремя детишками, и вообще совмещать приятное с полезным.
А потом наступил год тысяча девятьсот пятьдесят шестой, и все, что он принимал на веру, — все привычные идеи, убеждения, жизненные устои, — было сметено. И по мере того как ориентиры прошлого таяли, на их месте обнаруживались зияющие провалы, фальшивое двойное дно — и в налетевшем вихре душа моя, перезимовавшая годы между отрочеством и зрелостью, прячась глубоко в радужной раковине своего собственного мира, где ей снились тайные, мимолетные, переливчатые сны о птицах и цветах, об ангелах и звездах, вышла на свет такой же, как прежде, жаждущей и живой. Тогда, пробудившись, как от толчка, и найдя лишь пустоту там, где надлежало быть теплу и дружбе, я попытался разыскать Олега Романова в завалах пространства и времени. Однако ни многочисленные письма в адрес инзенской средней школы, ни настойчивые запросы по инстанциям результатов не принесли: указанный гражданин выбыл, адрес по прописке не установлен, указанный гражданин, предположительно, умер… И теперь, три десятилетия спустя, Анатолий Суханов сидел в затопленном солнцем редакционном кабинете на верхнем этаже особняка восемнадцатого века в центре Москвы, прикидывал, сколько же лет могло быть его старому учителю (он был всего несколькими годами старше его тестя, так что это не было невозможным), и с замиранием сердца наблюдал за виноватым приближением Любови Марковны.
— Извините, что не сразу, — выдавила она почти шепотом, подталкивая рукопись через стол.
Он собирался дождаться ее ухода, но взгляд помимо его воли скользнул по странице. «Шагал: вселенная для одного» — гласил заголовок, напечатанный прописными буквами. Ниже стояло имя автора: Д. М. Федоров. Выдохнув, Анатолий Павлович взял рукопись со стола и небрежно бросил в портфель.
Наконец-то безжалостный натиск прошлого был остановлен.
— Я иду домой, — как ни в чем не бывало сказал он, — а Сергею Николаевичу передайте, что я сообщу ему свое решение при первой же возможности.
— Да, Анатолий Павлович, — прошелестела Любовь Марковна у него за спиной. — Хорошо, Анатолий Павлович. Сейчас, Анатолий Павлович.
Он рассчитывал проглядеть текст в метро, по дороге домой, но в вагоне его прижали носом к ситцевой спине пожилой тетеньки, увешанной авоськами (из недр одной из них на пол мерно капало тающее мороженое), в то время как ему самому задумчиво упирался подбородком в шею какой-то долговязый, прыщавый юнец. На выходе, слегка одурманенный, он попытался пройти сквозь стеклянную дверь с просвечивающей зеркальной надписью ДОХВ, но массивное, грозное существо в голубино-сизой форме (то ли мужчина, то ли женщина — Суханов не понял) гаркнуло голосом тюремного надзирателя, отчего все окружающие вздрогнули и уставились на Суханова:
— Куда прешь, старый? Ослеп, что ли?
Нетвердой походкой он кое-как выбрался на улицу, крепко прижимая к себе портфель, словно опасаясь, что его могли в любую минуту силой вырвать у него из рук. Когда он доплелся до своего подъезда, облегчению его не было границ. Вестибюль дышал привычной мраморной прохладой; древний лифтер, шаркая, потащился вызывать лифт. Они молча стояли бок о бок, прислушиваясь к скрежету механизма где-то в шахте. Прошла, наверное, целая минута, прежде чем раздался глухой толчок и между створками дверей вспыхнула полоска света. Лифтер принялся открывать клеть.
— Ой, Анатолий Павлович, чуть не забыл сказать. — Голос у него шуршал, как осенний листопад. — Лифт у нас забарахлил: мне велено всех предупреждать, чтоб на верхних этажах поаккуратней.
— А что такое? — рассеянно переспросил Суханов, делая шаг в кабину.
— Да так, ничего особенного. — Лифтер двусмысленно ухмыльнулся. — Только вы, когда вниз поедете, сперва убедитесь, что лифт пришел, а потом уж входите. Зачем нам, чтоб люди насмерть бились, правда же, хи-хи-хи? Боже упаси. Давеча Иван Мартынович — вы его знаете, песенник, под вами живет…
Двери лифта с нервной дрожью закрылись и отсекли конец предложения.
Суханов был несказанно рад оказаться дома.
— Здрасьте всем, это я! — провозгласил он с надеждой, но квартира не отвечала, только в буфете сиротливо звякнули ложки.
В прихожей тянуло сыростью; предыдущей ночью шел дождь, и кто-то оставил открытыми окна. Из комнаты Ксении долетала призрачная вибрация музыкальных ритмов. Нахмурившись, он постучался к ней в дверь, но не получил ответа и забарабанил громче. Ответа по-прежнему не было.
Суханов решил войти.
Тяжелые зеленые шторы были задернуты, что смягчало библиотечную, угловатую суровость комнаты; в полумраке тень музыки окрепла, делаясь похожей на шепот или неотступное воспоминание о какой-то песне. Его дочь, полностью одетая, с закрытыми глазами лежала на кровати в наушниках, и на ее сжатых губах блуждала странная, напряженная улыбка. Когда он склонился над ней, музыка набрала силу, и он различил мужской голос, но слова сливались в мягкий электронный поток.
— Вот молодежь, — проворчал он, отчасти для того, чтобы звуком собственного голоса отогнать чувство неловкости, задевшее его липким, чужеродным прикосновением, как уже не раз бывало в присутствии Ксении.
После некоторого колебания он положил руку ей на плечо. Она вскрикнула и резко села, отчего они едва не столкнулись лбами; на мгновение в ее темных, затененных глазах заметался хаос. Потом зрачки, как парные маятники, медленно остановились в серых радужных оболочках.
Ксения со вздохом сорвала с головы наушники.
— Ты меня напугал, — сказала она. — Я не слышала, как ты вошел.
— Вот что значит волшебная сила музыки. — Он попытался изобразить улыбку. — Что это у тебя играет?
— Ты не знаешь.
— А ты меня проверь.
— Пожалуйста: Борис Туманов. — Она пожала плечами. — Это запись «квартирника», новый андеграунд.
— А, понятно, — выговорил он неуверенно. — Кстати, не знаешь, где мама?
— В Третьяковку отправилась с Федором Михайловичем. Он хотел ей показать свои любимые вещи.
— А, понятно, — еще раз сказал Суханов. — Значит, мы с тобой вдвоем остались. Ну-ну.
Он развернулся, чтобы выйти, но у порога остановился, взявшись за дверную ручку.
— Ксения, может быть… — запинаясь, начал он, — может быть, поговорим с тобой?
Она посмотрела на него без восторга.
— Давай угадаю. Ты собираешься прочесть мне лекцию на тему: «Что значит быть хорошей дочерью». Или провести отеческую беседу о сокровенном? «Тебе уже восемнадцать лет, доченька, и ты должна понимать, что с мальчиками следует вести себя осмотрительно» — что-то в этом духе, да? Не утруждайся, я подкованная. В школе училась, если ты помнишь. У нас специальный предмет был — половое воспитание.
Он смотрел, как маленький водоворот молчания между ними ширился.
— Ничего подобного, я всего лишь… я подумал, что мы можем просто поговорить, вот и все, — возразил он смиренно. — Мы с тобой почти не видимся, у тебя газета столько времени отнимает… Хотел тебе сказать: я ведь прочел ту повесть Гофмана, которую ты посоветовала. Очень интересно и — ты права — имеет мало общего…
Ее лицо смягчилось, а глаза сонно скользнули мимо.
— Пап, ты извини, — сказала она, — но если у тебя ничего срочного, то сейчас не самый подходящий момент. Я всю ночь не спала из-за этого задания, только прилегла — а тут ты.
— Вот оно что, — бодро сказал он. — Конечно, конечно. Тогда в другой раз, хорошо?
— В другой раз, — повторила она.
И отвернулась в поисках наушников.
В течение часа он пытался осилить статью, но не продвинулся дальше эпиграфа, взятого из неуклюжих, но на удивление пронзительных стихов самого Шагала; в особенности три строчки поминутно вторгались в его мысли, как бьющиеся о лампу назойливые мотыльки, мешая сосредоточиться, наполняя голову дрожащим роем ненужных ассоциаций.
Летят по небу бывшие жильцы.
Где их жилье?
В моей душе дырявой.
Эти слова кружили и кружили у него в уме… Вскоре он отложил рукопись в сторону, растянулся на диване и стал изучать неровности потолка. От недостатка сна, накопившегося за последние рваные ночи, руки и ноги его медленно налились свинцом, а мысли укутались ватой, и возможность подремать начала казаться чрезвычайно соблазнительной. По правде говоря, он так вымотался, что мог бы проспать несколько суток кряду.
Его почти сморил сон, когда раздался звонок в дверь. Он устремился в прихожую, приятно скользя над полом. На площадке за дверью никого не было, что, конечно, не укладывалось в голове, и он, проявив настойчивость, решил посмотреть, не прячется ли кто в лифте, — но кабины на привычном месте тоже не оказалось, и он, потеряв равновесие, рухнул в шахту: сперва было жутко стремительно падать вниз, в узкую, тускло мерцающую бездну, увешанную толстыми, скрипучими тросами, между которыми шарахались искореженные тени, мелькали вывески «Вход воспрещен» и средневековые карты мира, прибитые к сочащимся влагой стенам; но постепенно становилось все темнее и темнее, падение давалось все легче и легче, и в конце концов он с беспредельно счастливой улыбкой на устах поплыл сквозь желанную тьму забвения — и был весьма раздосадован, когда в дверь зазвонили снова, обрывая его полет.
По всей видимости, проспал он не один час — уж очень стремительно спустился на город поздний вечер. Когда он проходил столовой, луна во всем блеске катилась из одного окна в другое, а Нина с Далевичем, ввалившиеся в квартиру с беззаботным смехом давних приятелей, удивили его тем, что отказались присоединиться к нему за ужином, так как на обратном пути из музея будто бы перекусили в каком-то безымянном кафетерии. Ему было более или менее все равно, поскольку есть совершенно не хотелось, а тело все еще гудело от навалившейся усталости. Вежливо кивая, но не вслушиваясь (Далевич, как обычно, порывался рассказать про какую-то свою статейку), он проплыл сквозь загустевший воздух обратно в кабинет и, на этот раз раздевшись, скользнул под одеяло и опять уснул.
Ему и дальше снились диковинные, если не сказать будоражащие сны. Среди ночи до его слуха донесся с улицы беспрерывный собачий лай. Вскоре вой сделался таким хриплым и яростным, таким бешено-неудержимым, что пришлось встать, пройти через всю спящую квартиру и, проявляя несвойственную снам осмотрительность, набросить на пижаму первое попавшееся пальто, сунуть ноги в первые попавшиеся туфли, а потом спуститься вниз на лифте (который на сей раз оказался где положено), пересечь пустынный, залитый луной вестибюль и — в ожидании неожиданного — ступить на тротуар. В прохладе августовской ночи вдоль по улице Белинского бесцельно скользила одетая в прозрачное подвенечное платье загадочная женщина с точеными чертами Нефертити, а за ней по пятам, едва не впиваясь зубами в изящные атласные каблучки, следовала обезумевшая свора бродячих псов. С его приближением она подняла к нему заплаканное лицо и сказала печально и просто:
— Он никогда на мне не женится, я знаю. Обещает, что женится, но жениться не станет. Теперь я все понимаю. У него жена и дочка. Он — человек с положением: министр, не меньше. Я все понимаю.
У нее на шее пульсировала тонкая жилка, бледные губы сжимались болезненно, как увядшие лепестки, глаза блестели, как тающие, омытые дождем бриллианты, а от мочек ушей струились два драгоценных каскада, яркие, как ее глаза. Он разглядывал ее с непринужденностью, дозволительной только во сне. За его спиной дворовые псы, точно загипнотизированные, один за другим умолкли и, не спуская с нее глаз, медленно оскалили зубы, капая слюной на ее длинный газовый шлейф. Не говоря больше ни слова, она в скорбной мольбе воздела музыкальные руки, и мир притих в неподвижности у их ног, подобно отражению звездного неба в темных водах забытого пруда, подобно частице времени, застывшей на века в чудной картине, и эта странная встреча была пугающей, жалобной и прекрасной, целиком сплетенной из неуловимых лунных нитей поздней ночи…
Все закончилось, как заканчиваются сны, смазанно и несуразно. Размотав клетчатый шерстяной шарф, оставшийся в рукаве его пальто от снов минувшей зимы, Суханов швырнул его в гущу злобной своры — жест, конечно, бессмысленный, но в тот момент совершенно естественный, и псы, вмиг оставив их в покое, бросились на шарф и стали его рвать, огрызаясь и отгоняя друг друга. Схватив женщину за локоть, Суханов потянул ее в сторону, провел в гулкий вестибюль, потом вверх по лестнице и оставил, слегка запыхавшуюся, но безропотную, у распахнутых настежь дверей квартиры номер пять.
— Женится, будьте уверены, — великодушно и неискренне сказал он, деликатно подталкивая ее к порогу. — Глупец будет, если этого не сделает.
Последнее, что ему запомнилось перед тем, как он принялся карабкаться на свой восьмой этаж, было ее лицо, белое, с двумя ручейками черной туши, похожее на трагическую венецианскую маску из фарфора, плавающую над морем шелка и кружев и сверкающую бриллиантами, повернутую к нему из разверстого входа в темную пещеру.
С чувством выполненного долга сухановский двойник, обитавший в мире сновидений, вернулся на диван (не забыв повесить фантасмагорическое пальто на крючок и скинуть несуществующие туфли) и провалился в еще более глубокую дрему. Незадолго до рассвета ему приснился другой сон, в этот раз лишенный романтической меланхолии, незатейливый и домашний, в котором пригрелось обещание счастья, как зернышко в теплой грядке. К нему в кабинет на цыпочках вошла Нина, одетая в старые брюки и линялый свитер с толстым, неженственным воротом; такая родная, такая знакомая, выглядевшая ничуть не моложе своих лет, она торопливо наклонилась и легко поцеловала его в щеку.
— Надеялась поговорить с тобой вчера вечером, — прошептала она, — но ты так рано лег, а теперь у меня в полвосьмого поезд.
— Куда ты собралась? — нежно спросил он, улыбаясь поцелую.
— На дачу, — сказала она. — Вдруг там не было дождя? Надо проверить розы.
— Ах да, розы: розовые цветники, сады, поля, — сказал двойник Суханова. — Но ты вернешься, любовь моя?
— Вернусь, — тихо пообещала Нина из его сновидений. — Через пару дней.
— Розы, — повторил он и, радостно кивнув, поплыл прочь, лишь на миг приоткрывая глаза и удостоверяясь, что Нинина ладонь медлит у него надо лбом и вот-вот опустится для прощального ласкового прикосновения, но его к тому времени уже унесло к новым, неизведанным берегам.
— Разве она тебе не сказала? — спросил Далевич, тревожно вглядываясь ему в лицо.
Утро выдалось тихим и солнечным; на ветке ближайшего дерева какая-то птаха раз за разом повторяла свою веселую, пустую песенку, изображая пасторальное счастье.
— В любом случае, это всего на пару дней, — добавил Далевич, услужливо улыбаясь. — Ей только цветы полить. Ко вторнику — самое позднее — вернется.
Суханов продолжал протирать стекла очков краем скатерти, а сам думал, что на вечер приглашен в гости к нужным людям; звали с супругой, но теперь придется идти одному.
— Конечно, — с запозданием пробормотал он и стал подниматься из-за стола.
— Слушай, Толя, — поспешно начал Далевич, — мы с тобой давеча так и не закончили наш разговор, а я хотел во что бы то ни стало…
— Конечно, — повторил Суханов. — Только сейчас мне нужно редактировать статью. Срочная работа — надеюсь, ты понимаешь.
— В полной мере, — сказал Далевич. — По сути дела, я как раз и собирался…
— Давай лучше за обедом поговорим, — сказал Суханов.
Птичка по-прежнему напрягала зоб восторженными переливами. Удаляясь по длинному коридору к себе в кабинет, он чувствовал взгляд троюродного брата у себя на спине.
Оставшиеся утренние часы он провел в полутьме, за закрытой дверью и плотно задернутыми шторами, упрямо отгоняя мысли о Нинином дезертирстве и потея над статьей о Шагале. Статья — он не мог этого не признать — написана была превосходно. Отказавшись от скучного пересказа биографии, Д. М. Федоров (кто такой, черт его знает) решил показать становление мастера, сосредоточившись на этапных встречах его жизни: подростком его за руку привели к доброму Юделю Пэну, приземленному, но сердечному витебскому художнику, который стал первым учителем Шагала, — в его мастерской парнишка старался прилежно рисовать чинные гипсовые бюсты, но срывался то и дело в немыслимые лиловые цвета; по чистой случайности его представили дочери местного ювелира, Белле, в чьем лучистом, темном взоре навек нашла приют его душа; позднее, уже перебравшись в столицу, он в робком восхищении пришел к прославленному Леону Баксту, основателю знаменитой петербургской школы, стоявшему во главе влиятельного художественного движения «Мир искусства», которое проповедовало искусство ради искусства, — для молодого Шагала Бакст был воплощением торжества европейских традиций, но уже через несколько месяцев занятий стал казаться ему слишком вычурным, слишком рафинированным и в конечном счете холодным и чуждым, чересчур мелким для раскрывающейся перед Шагалом вселенной радости и скорби; и, наконец, в Париже, накануне Первой мировой, на завершающем этапе своего формирования как художника он свел важное для себя знакомство с Анатолием Васильевичем Луначарским — будущим ленинским рупором в вопросах искусства на службе революции, идеологическим антиподом Бакста; из вежливости Шагал показал ему несколько своих работ и, заметив его недоумение, безмятежно сказал: «Только не спрашивайте, почему у меня все синее или зеленое и почему у коровы в животе просвечивает теленок. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит».
Шагалу, чье дарование приняло слишком вселенский размах как для отстраненного эстетства, так и для политической ангажированности, трудно было добиться признания в дореволюционной России, равно как и оставаться в стране после революции, но Д. М. Федоров, умело оперируя фактами, не стал останавливаться ни на последующем изгнании, ни на скитаниях Шагала. Вместо этого он в поэтичной манере воздал должное основным темам его творчества — его «самобытному, вечному миру, светоносному, как окно, распахнутое из темноты нашей души в яркую синеву небес, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», как сказал он в заключении: «Эта на первый взгляд простая, детская вселенная достигает поистине библейских масштабов, затрагивая самую суть нашего бытия».
Нахмурившись, Суханов постукивал ручкой по стопке страниц. Что и говорить, в других обстоятельствах он бы на пушечный выстрел не подпустил такой опус к своему журналу, но Пуговичкин, похоже, был прав — вышестоящим инстанциям лучше не перечить. И вообще все могло быть намного хуже: текст, по крайней мере, читался скорее как философское рассуждение о природе искусства, нежели подрывной манифест. Однако было совершенно очевидно и другое: эта статья, пусть и вдохновенно написанная, не могла появиться в печати в нынешнем виде. Ей не хватало должной критической направленности. Еще более проблематичным был ее откровенно религиозный настрой — все эти постоянные ссылки на Библию, утверждения, что для вселенной Шагала объединяющим принципом служит любовь, сравнения его творческого метода с иконописной традицией и… и… На один краткий, неприятный миг Суханова посетило хорошо ему знакомое ощущение déjà vu — неуютное чувство, будто его прошлое и настоящее бесконечно отражались друг от друга во множащейся зеркальной беспредельности, нарушая ход его мыслей; но он быстрым напряжением воли решительно отогнал от себя все ненужное и занес ручку над бумагой. Эпизод с Луначарским, безусловно, предстояло вычеркнуть — а еще лучше, сохранить (естественно, без провокационного выпада в адрес Маркса), чтобы позднее использовать в качестве точки отсчета для критической переоценки творчества Шагала. Что-нибудь в таком роде: «Хотя художник и смог увидеть несостоятельность буржуазного искусства Бакста и его школы, ему не хватило зрелости для того, чтобы оценить высокую нравственную позицию Луначарского, вследствие чего он так и не сумел постичь истинное предназначение искусства как оружия народных масс в борьбе против угнетения». Да, в самом деле, это обеспечило бы идеальный переход к дальнейшему анализу проблем его творчества, таких как детская, сказочная природа его полотен, утрата связи с действительностью, рабское следование религиозным мотивам… Пока ручка Суханова порхала по страницам, вымарывая все упоминания «библейского» и «вечного», а также ставя жирные вопросительные знаки напротив слова «любовь», он начал думать, что, возможно, ему удастся и волков накормить и овец уберечь. Погруженный в работу, он не услышал тихого стука в дверь и вздрогнул, когда ему в ухо заговорил извиняющийся голос троюродного брата.
— Обед готов, — сообщил Федор Михайлович и виновато развел руками. — Только и делаю, что тебя отрываю.
Перед ними стояла миска дымящихся галушек, щедро политых сметаной. Ксения накладывала здоровую порцию себе на тарелку. Несмотря на ранний час, лампа была зажжена, и от ее чересчур яркого, кричаще-оранжевого света Суханову защипало глаза. Его взгляд остановился на пустом — Нинином — стуле.
— Не продолжить ли нашу беседу? — с энтузиазмом предложил Далевич.
— Что ж, можно, — вяло ответил Суханов. — На чем мы остановились?
— На соотношении новаторства и традиций. Для примера я сравнил вселенную Кандинского и вселенную Шагала. Это, собственно, и подводит меня к той теме, которую я надеялся…
Суханов опустил вилку.
— Вселенная Шагала? — рассеянно переспросил он. — Любопытное…
Он хотел сказать «совпадение», но осекся, потому что память со злорадной точностью подсунула ему слова Далевича, услышанные пару дней назад. Шагал, «с его детской вселенной, где обитают летающие скрипачи, зеленолицые влюбленные и загадочно улыбающиеся коровы», изрек тогда его троюродный брат. И слова его — слова его непостижимым образом вторили фразе некоего Федорова, над которой Суханов бился менее часа назад. Наверное, не слово в слово — такого двоения быть не могло; а потому оставалось только предположить несложную игру ума: под свежим впечатлением от статьи первоначальное высказывание Федора, скорее всего, преобразилось в его воспоминании… Если только… если не… неужели…
В затянувшейся недоверчивости смотрел он на человека, сидящего за его кухонным столом. Смотрел на его соломенную бородку, поблескивающие, напоминающие пенсне очки, движущиеся тонкие губы — и не слышал ни слова. Когда на него обрушилась возможность истины, веки стали тяжелыми и горячими, будто их запорошило песком; пришлось закрыть глаза.
— …как раз к той теме, которую я надеялся обсудить, — продолжал между тем Далевич. — Видишь ли, несколько лет назад я написал серию очерков о влиянии русской иконописи на современных художников, и, естественно, одним из первых был…Толя, что с тобой?
Суханов медленно открыл глаза. Откровение не должно было потрясти его с такой силой: он ведь получил целый ряд предупреждений. «Музейщик из какого-то захолустья», — сообщил ему Пуговичкин, да и ход рассуждений Федорова постоянно напоминал ему что-то мучительно знакомое, что-то недавнее. Теперь даже имена-перевертыши показались вполне прозрачными. И все равно удар пришелся в самое сердце.
Прежде чем заговорить, Суханов увлажнил губы.
— Так-так, — тщательно артикулируя, произнес он. — Федор Михайлович Далевич, или вернее будет сказать «Дэ Эм Федоров»? Похоже, вы с ним оба надо мной подшутили.
Ксения отпустила вилку, и она ударилась о край тарелки с неожиданным лязгом.
— Толя, я же все время порывался тебе объяснить… — начал Далевич с примирительной улыбкой.
— Объяснить? — Суханов прервал его на полуслове. — Спасибо, не надо — что тут объяснять? Ты ночуешь у меня в доме, ешь за моим столом, а потом наносишь мне удар в спину — все очень просто! Или ты не знал, как скажется на моей репутации появление такой статьи на страницах моего журнала? И собирался ли ты вообще когда-нибудь признаваться, что это твои происки?
Далевич силился что-то сказать, заикаясь от волнения, прижимая руки к груди и уверяя «милого Толю», как он ценит его мнение и как огорчен этой досадной историей, ибо, лелея мечту когда-нибудь опубликоваться в журнале «Искусство мира» («признаюсь, Толя, не в последнюю очередь именно потому, что ты с ним связан»), он бы никогда не позволил себе намеренно действовать в обход Суханова. Просто некоторое время тому назад он дал почитать статью о Шагале одному приятелю, тот, в свою очередь, передал ее своему знакомому, который оказался важной шишкой в Министерстве культуры, а потом все закрутилось так стремительно и практически без его ведома… Но при всем том у него и в мыслях не было скрывать свое авторство — он уже много лет печатался под псевдонимом «Федоров» и, более того, не раз пытался завести об этом разговор, но у Суханова не находилось времени выслушать…
Несколько минут Суханов не различал ничего, кроме прерывистого гула в ушах, но абсурдность последнего заявления стремительно привела его в чувство.
— Ах вот, оказывается, в чем загвоздка, — язвительно бросил он. — У меня не находилось времени выслушать! Если вдуматься, у меня вообще на многое не находилось времени — ни навести порядок в редакции, ни пригласить жену в музей, ни даже выспаться в собственной постели! Тут, к счастью, появился ты и от избытка свободного времени решил облегчить мою печальную участь, правильно я понимаю?
Далевич с удрученным видом пытался вставить хоть слово, но Ксения его опередила.
— Как ты можешь в таком тоне разговаривать с Федором Михайловичем? — сказала она возмущенно.
— Выходит, он и тебя обработал, так, Ксения? Ну еще бы, такой добрый дядюшка, интересный собеседник, не боится высказывать крамольные мысли об искусстве, да к тому же вкусно готовит, да еще… — Тут он запнулся, а потом хрипло выговорил: — Господи, ты все это с самого начала так и задумал, признайся? Ты все время вбивал клин между мною и моей семьей!
— Толя, умоляю тебя, — забормотал Далевич, — ты сейчас взволнован и сам не знаешь, что говоришь…
— Наоборот, я прекрасно знаю, что говорю. Никому не известный заезжий родственник просится на ночлег, всего-то на пару суток, — боже мой, и как только я сразу тебя не раскусил! Не скажу, чтобы я очень обрадовался твоему появлению, но про себя подумал: не выгонять же его, это ненадолго, можно потерпеть… Теперь-то я вижу, теперь я все вижу. Первым делом ты вытеснил меня из собственной комнаты, потом перетянул на свою сторону мою мать и жену с дочерью — вот только сын не поддавался, но он весьма своевременно убрался с глаз долой, — а теперь ты вознамерился лишить меня должности!
— Толя, опомнись, — тихо сказал Далевич. — Зачем мне заниматься такими делами?
— Да, в самом деле зачем, хотелось бы узнать. Может быть, ты вечный неудачник, завидующий чужим успехам? Или у тебя патологическая ненависть к искусствоведам? А может быть, ты сам метишь на мое место? — Он выплевывал слова яростно и бездумно, но тут замер, уставился на Далевича и прихлопнул у себя на лбу невидимую муху. — Так оно и есть, верно? У тебя все просчитано. Ты метишь на мою должность! Материальчик выйдет под псевдонимом, меня со скандалом уберут, а когда пыль уляжется, твой влиятельный покровитель усадит тебя в мое кресло — и никому в голову не придет, что статью ты сам же и сляпал. Простенько и со вкусом, надо отдать тебе должное, брат.
— Толя, уверяю тебя, ты глубоко…
— Кстати, — продолжал Суханов крепнущим голосом, — не мог бы ты уточнить степень нашего родства? Странно как-то получается: почему о тебе раньше не было ни слуху ни духу? Да мне, наверное, Сальвадор Дали ближе родственник, чем ты! — Он сорвался на крик, и лицо его налилось темно-кирпичной краской. — Могу представить: сидел ты в один прекрасный день у себя в клоповнике, в богом забытом городишке за тридевять земель от Москвы, а меня как раз по телевидению показывали — я какую-нибудь выставку освещал или вел передачу из цикла «Университетские лекции»; у тебя зависть проснулась, слюнки потекли — тут-то и созрела удачная идейка: явиться в мой дом, сказаться дальним родственником, втереться к нам в доверие и присвоить себе мою жизнь!
Далевич оставил попытки объясниться. И он, и Ксения молча смотрели на Суханова, и теперь что-то в их лицах казалось странным, какими-то они были неестественно окаменелыми, тонкогубыми, лупоглазыми. Ярко освещенная кухня погрузилась в гнетущее молчание, нарушаемое только сдавленным дыханием Суханова.
— А знаешь, у тебя ведь могло получиться, если бы не одна маленькая промашка, — выговорил он севшим от ненависти голосом. — «Загадочно улыбаются коровы» — так ты, кажется, изволил выразиться? Этот оборотик речи дорого тебе обошелся, не правда ли, брат? Понимаешь, я собирался довести эту статью до ума и подписать к печати, но теперь, когда мне стали известны намерения и личность автора, не видать тебе этой публикации иначе как во сне. Похоже, проиграл ты, дорогой Федя. Вот досада: столько интриговал — и все впустую!
Тяжело опираясь на руку, Суханов встал и оттолкнул свой стул, который опасно закачался на двух ножках и с грохотом рухнул на пол. В дверях он обернулся.
— Сдать бы тебя компетентным органам, — сказал он, избегая смотреть на Далевича, — да мараться неохота. Даю тебе полчаса, чтобы ты убрался из моей квартиры. Не сомневаюсь, твой влиятельный друг будет счастлив тебя приютить. А ты бы мог попробовать и его обработать — как-никак уже поднаторел. У него и квартира, и должность, вероятно, получше, чем у меня.
Он вышел, хлопая дверью. В коридоре за ним по пятам неслось все то же оглушительное молчание.
Через несколько часов, откинувшись на спинку заднего сиденья персональной «Волги», Суханов смотрел, как освещенные прямоугольники окон первых этажей выплывали из сумерек и медленно текли мимо рекой домашнего уюта. Сам он почти до семи вечера томился в своей тревожно притихшей, ставшей крайне неуютной квартире. Ксения вышла в прихожую, чтобы за ним запереть; ее лицо, отяжелевшее от подступивших сумерек, ничего не выражало.
— У Бурыкиных раньше десяти горячее не подают, — сказал он, — так что вернусь за полночь. — И уже из-за порога добавил, примеряя улыбку: — Ты уверена, что не хочешь пойти со мной? Раз мамы нет, могли бы вместе… И кормят у них превосходно.
Она ничего не ответила, только покачала головой и закрыла дверь. Звук поворачиваемого в замке ключа отдался на площадке решительной финальной нотой.
Бурыкины — Михаил, ответственный работник Министерства культуры, и его очаровательно хлебосольная жена Людмила, третья по счету, — жили напротив тяжеловесного здания американского посольства и славились своими зваными ужинами, где все было на уровне: и высококачественные привозные напитки, и высокопоставленные гости. По дороге Суханов попросил Вадима остановиться и выскочил на тротуар, чтобы купить для хозяйки дома букет у тучной азербайджанки, торговавшей возле станции метро. На него резко пахнуло бензином и приближением осени, а потом, едва уловимо, — гнилью. Букеты стояли в ведрах с мутной водой, на поверхности которой плавали мертвые красные лепестки, склизкие листья и осколки поднимающейся луны.
— Розы для любимой женщины? — Цветочница плотоядно сверкнула золотым зубом.
— Вот те гвоздички покажите, — быстро сказал Суханов.
Вестибюль дома, где жили Бурыкины, был еще шикарнее, чем его собственный: на полу — шлифованные мраморные плиты с прожилками, все стены в зеркалах, за конторкой — грозный охранник с бульдожьей челюстью. Надменно вздернув бровь, он попросил Суханова представиться, но пропустил не сразу, а сначала провел толстым пальцем по списку квартиросъемщиков, набрал номер и стал что-то нашептывать в телефонную трубку; все это время Суханов с глупым видом топтался перед ним, тщетно пытаясь не смотреть в зеркала, где сотнями множились отражения стареющего мужчины в костюме, отглаженном куда менее тщательно, чем следовало, и в чужом галстуке, мнущего в руках букет отвратительно розовых, стремительно увядающих цветов.
Наконец охранник удостоил его короткого кивка, и Суханов заскользил дальше по мраморным плитам, мысленно повторяя туманную историю о чрезвычайных обстоятельствах, которую он собирался изложить, чтобы оправдать Нинину досадную не то забывчивость, не то невежливость. Скоро чередующиеся полосы света и тьмы замелькали в расщелине между дверями лифта, и он, к своему удивлению, поймал себя на том, что думает о предстоящем вечере почти с удовольствием. По сути говоря, его подавленное настроение начало рассеиваться вскоре после его абсолютно оправданной обеденной вспышки — а точнее, в тот самый момент, когда дверь его квартиры захлопнулась за неким Федором Михайловичем Далевичем, мнимым родственником и отъявленным негодяем. Вымелся он без суеты, без единого слова, и Суханов, свесившись из окна, чтобы проводить взглядом движущуюся в сторону метро одинокую фигуру в нелепой старомодной шляпе, с набитым саквояжем в руке, понял, что уход побежденного Далевича знаменует восстановление желанного равновесия в его доме. Теперь, когда он прогнал этого подколодного змея от своего очага, все сбои в работе семейного механизма непременно должны были прекратиться, и жизнь обещала войти в гладкое повседневное русло.
Естественно, оставались еще не завершенные дела, и от этого его преследовало смутное чувство беспокойства. Когда он пытался связаться с редколлегией, чтобы наложить запрет на публикацию этой статьи о Шагале, будь она неладна, там никто не брал трубку; когда же он позвонил Пуговичкину домой, его супруга флегматично сообщила, что муж уехал на рыбалку, словно это было нормальным поведением в рабочий день. Впрочем, хотя это промедление Суханова и рассердило, у него оставались еще сутки, чтобы все уладить, и с каждым часом его восприятие жизни вкрадчиво возвращалось в привычные, успокоительные пределы. Нажимая на кнопку звонка у двери Бурыкиных, он уже предвкушал изысканный ужин и легкую беседу в атмосфере общего преуспеяния, которые смогут как нельзя лучше скрепить его тихо торжествующее ощущение победы.
За первым звонком последовало томительное ожидание. Он позвонил вторично, более настойчиво, и услышал торопливые шаги по коридору. Дверь распахнулась; на пороге стояла Людмила Бурыкина.
— Анатолий Павлович! Как мило, но, право, не стоило… — заговорила она, принимая его цветы с непонятной блуждающей улыбкой, и зачем-то добавила: — Снизу только что звонили — предупредить, что вы сейчас подниметесь. Заходите, прошу вас.
Затемненные комнаты разворачивались в полной тишине — ни звона чокающихся бокалов, ни музыки, ни оживленных приветственных голосов. Суханов посмотрел на часы.
— Так-так, — громко сказал он. — Я, похоже, первый. Надеюсь, не слишком рано?
Всегда элегантно одетая, сегодня она, как ни странно, встретила его в затрапезном домашнем платье, которое вдруг делало ее похожей на купчиху из пьесы Островского — рачительную хозяйку, проводящую все лето за изготовлением варенья, а всю зиму за шитьем, и хлопотливо выбегающую на сцену из кладовки не более двух-трех раз, для создания комического эффекта.
Ее черные глаза неуверенно метнулись к его лицу.
— Анатолий Павлович, боюсь, что я…
— Чудесная у вас картина, — перебил он, указывая на посредственный морской пейзаж. — Неужели Айвазовский? — И, не дожидаясь ответа, поскольку тишина уже начала его обескураживать, спросил: — А что, Миша еще с работы не пришел?
Он заметил, что прическа у нее с одного боку примята, как бывает после долгого сна.
— Миша сегодня в сауне, Анатолий Павлович. Раньше десяти не появится.
— В сауне? — недоверчиво переспросил он. — Сегодня?
Она стала удаляться по коридору, и он в недоумении последовал за ней, наступая на россыпь опадающих лепестков и все больше теряясь. В полумраке столовой, на необъятном столе, даже не накрытом скатертью, высились груды тускло поблескивавшего фарфора — видимо, немытого. Украдкой он еще раз в тревоге взглянул на часы.
— Одну минутку, сейчас только вазочку найду, — лепетала она между тем. — Заходите сюда, Анатолий Павлович. Извините за беспорядок, сегодня у домработницы выходной, а я сама еще не успела… Да, кстати, вы покушать не хотите? Ничего особенного, к сожалению, предложить не могу — только то, что со вчерашнего дня осталось.
Суханов теперь стоял совершенно неподвижно, глядя, как ее ловкие пухлые руки, вооружившись ножницами, ампутировали раскисшие концы стеблей.
— Обидно, что вы с Ниной не смогли… то есть… Как по-вашему, в хрустальной вазочке не лучше будет смотреться?
Сунув растрепанные гвоздики в керамическую вазу, она обратилась к нему с вопросительной полуулыбкой — и внезапно он понял, что она непрерывно щебетала оттого, что и ее также тишина квартиры приводила в смущение. Ужин явно перенесли на более раннюю дату, а ему сообщить забыли, и теперь она, образцовая хозяйка, которая раз в кои веки оплошала и не могла предложить гостю ничего, кроме объедков с барского стола, несомненно чувствовала себя виноватой, но не хотела признавать свою ошибку из какой-то упрямой хозяйской гордыни, и им обоим приходилось делать вид, будто он просто шел мимо и заскочил проведать. Раздосадованный таким поворотом событий, он все же решил проявить великодушие.
— Помилуйте, Людмила Ивановна, — шутливым тоном начал он, хлопнув себя по лбу, — вы из вежливости ничего не говорите, но мне начинает казаться, будто я пропустил ваш ужин, — может ли такое быть? Готов был поклясться, что меня приглашали на пятницу. Какая рассеянность с моей стороны — перепутать дни недели!
Ему не нравилась ее новая манера всматриваться ему в глаза: слишком уж пытливо… Отведя взгляд, она принялась вытаскивать цветы из керамической вазы.
— Ужин мы и в самом деле устраивали в пятницу, Анатолий Павлович, — произнесла она неловко. — И Нина принесла свои извинения. Сказала, что… Наверное, я вам не должна передавать, тут какое-то недоразумение, но раз уж так получилось… в общем, она сказала, что вы сильно переутомились и нуждаетесь в отдыхе.
Дальше первого предложения он ее уже не слушал.
— Как же ужин мог быть в пятницу, — по инерции он еще улыбался, но уже ощущал странную, замирающую пустоту где-то в животе, — если пятница — сегодня?
— Нет, Анатолий Павлович, пятница была вчера, — сказала Людмила Бурыкина, вновь испытующе вглядываясь в его лицо. — А сегодня у нас суббота… Но это неважно, раз уж вы зашли, давайте забудем о неприятном, и я вам предложу рюмочку чего-нибудь горячительного, договорились? И в самом деле, в хрустальной вазочке лучше смотрится, правда? Вы что предпочитаете, виски или коньячок?
Он продолжал смотреть на нее без всякого понимания.
— Но этого не может быть, — пробормотал он после паузы. — Потому что вчера я отвозил материал в редакцию, и тогда был четверг, я точно помню, мне нужно было уложиться в срок, и Пуговичкин сказал, что времени остается до обеда субботы, то есть до послезавтра, и потом…
— Или, может быть, чайку? — заботливо спросила она, положив ладонь ему на рукав.
На мгновение он задержал на ней слепой взгляд — и вдруг почувствовал, как его обуревает паника и, одновременно с ней, отчаянное желание проверить календарь, провести полный учет провалам в памяти, испытать на прочность свою связь с действительностью… И просьба принести календарь едва не сорвалась у него с языка, когда ему пришло в голову, что, возможно, эта женщина всего лишь затеяла какой-то чудовищный розыгрыш, а ее муж, Михаил, вполне мог оказаться тем самым влиятельным покровителем, который протолкнул в журнал статью о Шагале, — ведь кто-то упоминал, что указание поступило с самого верху, из министерства, не так ли? Он вообразил, как этот змей Далевич, затаившись в темной глубине притихшей бурыкинской квартиры, злорадно дирижирует его унижением, и воздух начал врываться ему в легкие болезненными рывками.
— Я бы с удовольствием, Людмила Ивановна, — выдавил он, — но сейчас, к сожалению, не успеваю… Передайте, пожалуйста, привет Мише, простите, что нагрянул, вы так любезны…
И, бубня извинения, не отрывая глаз от букета гвоздик, чтобы не встречаться с непонятно сострадательным взглядом хозяйки дома, он попятился к выходу.
В машине, при слабом свете верхней лампочки, Вадим что-то писал, приладив листок бумаги на колене. Суханов резким движением распахнул заднюю дверь.
— Домой, — сказал он полушепотом, дергая задушивший его галстук тестя. — Пожалуйста.
Вместе с ним в лифт зашел какой-то неприятный тип. Поскольку голова у Суханова ныла от безуспешного вычисления дат, он не обратил особого внимания на своего попутчика, лишь выхватил краем глаза засаленную джинсовую куртку, бритый затылок и мощную шею, обмотанную шарфом цвета лососины. Не проронив ни слова, этот субъект вышел — Суханов даже не посмотрел, на каком этаже, — и створки дверей задергались и затворились, являя взору свеженацарапанное по диагонали слово «Аквариум»: название какой-то полуподпольной группы, так ему помнилось. Он покачал головой, возмущенный этим неслыханным актом вандализма, совершенным в самой непосредственной близости от его жилья, его святилища, проверил время (было почти девять) и покосился на труп сигареты, окоченевший в углу. В этот момент он осознал, что тонкая нить зеленоватого свечения, дрожавшая в зазоре между полом и дверями кабины, замерла в неподвижности и что лифт, стало быть, не тронулся с места. Суханов стал нетерпеливо давить на кнопку с истертой цифрой восемь, и, к его изумлению, двери тут же открылись — судя по всему, он находился на своем этаже. Нахмурившись, он вышел из лифта, машинально задаваясь вопросом, что общего может быть у его соседей по лестничной площадке, вполне приличной семьи Петренко, с таким подозрительным визитером, — и в это самое мгновение увидел, как шарф цвета лососины исчезает у него в квартире, куда его впустила совершенно незнакомая сутулая девица с сигаретой в зубах, возникшая из жутковатого мелькания теней в прихожей.
С бухающим сердцем Суханов застыл на месте. Девица уже собиралась запереть дверь, когда он стряхнул с себя оцепенение и в гневе шагнул вперед, чтобы потребовать объяснений, но, прежде чем он смог заговорить, на него обрушилась какофония голосов, смеха и бренчания гитарных струн, перебираемых небрежной, но опытной рукой, причем весь этот грохот, как могло показаться, долетал из его собственной гостиной. Он неуверенно шагнул через порог, мимо девицы, взирающей на него с полным равнодушием, и увидел в длинной, зыбкой полутьме удаляющегося коридора толпу людей — кто с рюмкой, кто с сигаретой, — которые оживленно беседовали, отбрасывая гротескные, исполинские тени в неверном пламени бесчисленных свечей всех сортов и размеров, роняющих капли стеарина и возбужденно мигающих с прилавков, полок и даже с пола…
Не двигаясь, смотрел он перед собой, и у него абсурдно мелькнула было мысль, что несостоявшийся бурыкинский прием непонятным образом переместился сюда, вместе с марочными винами, солидными высокопоставленными гостями и всем прочим… Но его тут же поразило, что толпа здесь собралась молодая и странная, что свечи дергаются в диком танце, что по воздуху дурманящими волнами плывут густые запахи ладана и каких-то экзотических специй, а привычная московская квартира в темном сиянии сделалась похожей на заморский грот — и в следующий же миг он сказал себе, что все это чушь, ему ли не знать свою квартиру, просто лифт остановился не на том этаже, не зря же лифтер предупреждал о недавней неисправности?
Стараясь дышать глубоко и ровно, он отступил назад, через порог, чтобы проверить бронзовую табличку, красовавшуюся над дверным глазком.
На ней стоял номер пятнадцать. Номер его квартиры.
Молча закипая, Суханов стал собираться с мыслями. Ему вспомнилось, как он сказал дочке, что вернется не раньше полуночи. Ее имя — Ксения, ах, Ксения, Ксения! — подступающей головной болью застучало в висках.
— Ну, входить будем или как? — лениво спросила девица в дверях. — А то сейчас начнется. — Она с деланой небрежностью затянулась сигаретой и добавила бредовую фразу: — Ладно хоть со своим галстуком. На всех, говорят, не хватило.
На одно мгновение он переполнился желанием выставить эту нахальную особу из своего дома — да и разогнать весь этот сброд, и включить везде свет, и задуть все эти нелепые свечи, и распахнуть настежь все окна, чтобы выветрить отвратительные сладковатые запахи, и пресечь раздражавшее его пение — жиденький мужской голос, плывущий на волнах редких гитарных аккордов, блеющий на тему того, что истинные поэты кончают жизнь трагически, причем безвременно… Но тут же он подумал, что должен сначала разыскать Ксению, пристыдить ее перед всеми ее друзьями — и, быть может, добившись от нее раскаяния, наконец-то провести с ней тот разговор, который он откладывал на месяцы, а то и годы, с тех самых пор, когда она стала отдаляться, прятаться за своими стихами, музыкой, книгами, бог знает чем еще… Преисполнившись внезапной решимости, он кивнул насупленной девице, вошел в квартиру безымянным, безобидным посетителем, таким, как все, и стал вглядываться в потемки сквозь запотевающие стекла очков.
С начала песни галдящие гости начали умолкать и потянулись на звуки музыки; только одна парочка осталась шептаться в мигающих сумерках коридора: стройная девушка с ночным омутом вместо лица и длинноволосый парень в кожаном пиджаке и при галстуке, рассекавшем его грудь. Сделав еще несколько шагов, Суханов добрался до края плотной толпы скверно одетых юнцов, не поместившихся в гостиную: одни стояли, другие сидели по-турецки на голом полу и, ритмично дергая головами, подобно китайским болванчикам, одними губами вторили словам песни. Здесь было совсем темно и очень душно; при попытке втиснуться в комнату он наступил кому-то на ногу, а возможно, и на руку, был ошикан и в конце концов вклинился где-то сбоку, прижатый к спине крупной женщины, чьи неопрятные длинные волосы распространяли запах горького миндаля; что происходило в комнате, ему по-прежнему не было видно из-за качающихся голов, и только гневный молодой голос вбрасывал в прокуренную тишину чужие слова:
А в тридцать три Христу (он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьешь — везде найду, мол)…
Но — гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и ни о чем не думал.
— Ништяк, скажи? — зашептал кто-то в ухо Суханову, брызгая слюной от избытка чувств.
Осторожно повернув голову, Суханов узрел желтозубую улыбку того проходимца из лифта в считаных сантиметрах от своего лица.
— Старо, — ледяным тоном ответил он. — Высоцкий, если не ошибаюсь?
— Да это для разогрева, — прошептал тот без видимой обиды. — Он всегда с Высоцкого начинает, уважуху оказывает. А уж потом свое. Тебя из его вещей какие цепляют?
Его лицо казалось мучительно знакомым, но Суханов уже привык не доверять этому впечатлению.
— Не могу сказать, — пренебрежительно отрезал он. — Кто это вообще такой?
Голос невидимого певца прибивало к нему словно наплывом издалека:
…А нынешние как-то проскочили.
Дуэль не состоялась или перенесена,
А в тридцать три распяли, но не сильно…
— Случайно забрел, что ли? — удивился тип из лифта, бешено сверкнув глазами. — Ну, не падай в обморок. Это же Борис Туманов, собственной персоной. Имя хотя бы слышал?
Суханову вспомнились задернутые шторы, эхо музыки, Ксения, раскинувшаяся на кровати с закрытыми глазами — то ли вчера, то ли позавчера, то ли давным-давно, он и сам уже точно не знал…
— Моя дочь его любит, — упавшим голосом сказал он.
Песня кончилась, и все захлопали, и запрыгало пламя свечей.
— Да, бабы все на него западают, это точно, — доверительно зашептал его собеседник, обжигая Суханову ухо своим возбужденным дыханием. — А он, между прочим, дважды повязан: и жена есть, и подружка. Ну, жена, допустим, — ошибка молодости, она и на концерты его никогда не ходит, а Ксюшка… Ксюшка — совсем другое дело. Это, между прочим, ее хата, девчонка свойская, отвязная — ну, ты меня понимаешь, хотя предки у нее — такие, знаешь…
— Я… — начал Суханов. В горле его засел разбухающий крик. — У меня болит голова.
Тот умолк, закивал и принялся шарить в карманах, но Анатолий Павлович его уже не видел. Он видел один лишь мрак.
Вероятно — вероятно, все было напрасно. Вероятно, она уже так далеко позади оставила и его, и Нину, что они больше ничего не могли для нее сделать, и теперь она, непокорная, самолюбивая, в одиночку брела сквозь темноту неведомой ему дорогой, и в голове у нее сновидениями плескались волны поэзии, и в любовниках был женатый идол андеграунда, и она пылала презрением к отцовскому миру, к миру прошлого, где ради выживания нужно было соглашаться и приспосабливаться, — и кто взялся бы рассудить, на чьей стороне была правда, и какие силы должны были вмешаться, чтобы заставить их понять друг друга? Я ее потерял, я ее потерял, я ее потерял навсегда — стучали у него в сердце молоточки отчаяния. И таким пронзительным было его страдание, что он, не сопротивляясь, ни о чем не думая, взял у расплывшегося в ухмылке типа из лифта две подозрительно-голубоватых таблетки аспирина, с трудом их проглотил — у него пересохло во рту, — а потом закрыл глаза, чтобы не видеть дергающегося скопища рьяных лиц, и стал ждать, когда же утихнет головная боль, когда же кончится этот кошмар…
Но постепенно, пока он стоял без движения, над окружающей его толчеей, над хаосом его мыслей, набирал силу голос — голос Бориса Туманова, голос, который успела полюбить, или хотела полюбить, или надеялась полюбить его дочь, и вопреки себе Суханов начал прислушиваться. И теперь этот ломкий, чувственный, парящий голос запел совсем другие песни, песни необычные, перетекающие, без явно выраженной мелодии, из одной строфы в другую, преображающиеся на полуслове, то безнадежно утопая в растревоженных аккордах, то взмывая над внезапным затишьем, — песни временами бессвязные, временами режущие слух, иногда лиричные, иногда пугающие, но неизменно поражающие, неизменно взимающие плату в обнаженных чувствах за право приблизиться к их смыслу, — песни о том, как в секретном научно-исследовательском институте препарировали души, чтобы установить их истинный цвет; как однокрылый ангел томился в клетке Московского зоопарка, покуда его не выпустил на волю пьяный сторож; как отчаявшийся гений брел по осколкам стекла, чтобы найти золото у подножья радуги, но нашел только собрата по несчастью, такого же неприкаянного, с изрезанными в кровь ступнями; как некий праведник все долгие годы своей жизни готовился к торжественному вознесению в рай, но на смертном одре узнал, что рай был вовсе не голубым простором, где ангелы играют струнные квартеты среди жемчужных облаков, а вечностью, даруемой для того, чтобы вновь и вновь переживать свои самые счастливые мгновения, — и что ему нечего было вспомнить; как один старик, растративший впустую свой талант, в конце долгой, безрадостной, угодливой жизни набрался смелости, чтобы взлететь, но оказался способен только ползать…
И чем дольше он слушал, тем сильнее кружилась у него голова и тем отчетливее он сознавал, что ничего подобного прежде не слышал, но все же по духу — по своей пронзительной смеси надежды и гнева, печали и стремления изменить этот мир, наполнить его красотой — эти песни были так сродни тем разговорам, которые безоглядно, днями напролет велись на светлых, бессонных сборищах в пору его собственной юности — его слегка запоздалой второй юности, пришедшейся на пятьдесят шестой год; и окружавшие его напряженно-пытливые, лихорадочно серьезные лица были лицами его давних единомышленников, учителей, друзей, а казалось, и собратьев по грядущим испытаниям; и даже воздух в этом ставшем незнакомым месте, где курился ладан и плясали свечи, — в этом месте, почему-то так похожем на храм, — сам воздух здесь вновь полнился и дрожал верой прежних лет. Верой, которую он сам исповедовал на протяжении недолгого, вдохновенного, блистательного времени — быть может, лучшего времени своей жизни, — верой, которую он потерял в возрасте Христа, в тридцать три года, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году от Рождества Христова, когда оказался на распутье и должен был выбирать между собственным распятием и… и…
Он поймал себя на том, что склоняется над бездной своего личного ада, который давным-давно затворил для посещения, и поспешил открыть глаза — но тут же понял, что вовсе их не закрывал. Бестелесный голос, пробудивший в нем такие счастливые, такие болезненные отголоски, уже растаял, и мир омывался аплодисментами. Он тоже захлопал, силясь понять, какое сейчас время суток, но что-то было неладно со стрелками его часов: они бегло виляли по кругу, то и дело меняя направление. Однако он знал, что миновали бесконечные часы, потому как душа его была обессилена. В тот момент, когда невидимый певец объявил, что пришло время обещанного перформанса, и обратился к слушателям с нелепой просьбой «у кого есть, повязать галстуки», Суханов нетвердой походкой выбрался из давки взволнованного человечества и оказался в опустевшем коридоре.
Тут тоже многое было не в порядке. Оставленные без надзора свечи распоясались и скакали с прилавка на прилавок; пара картин перевернулись вверх тормашками, опрокинув деревни, леса и озера в небеса, потекшие акварельными ручейками; на соседней стене конский табун вырвался из рамы и, цокая копытами, припустил грациозной рысью по оборотной стороне книжной полки. На каждом шагу он спотыкался о тени, ворохом сваленные на полу, как сухие листья. Хуже того, многие предметы наливались мерцающим, призрачным сиянием, и он стал подозревать, что чуть только он поворачивался к ним спиной, они бросали притворяться и превращались в нечто совсем иное: ботинок — в зонт, зонт — в чертенка, чертенок — в облако, а может быть, и вовсе ускользали в некое неведомое четвертое измерение, навеки растворяясь в лабиринтах бытия. В определенном смысле ему казалось вполне естественным, что все сделалось так странно и зыбко, но голова болела сильнее прежнего, сердце опасно трепыхалось, и его охватила настоятельная потребность погрузиться в прохладный омут тишины и немного поспать — или хотя бы полюбоваться, как по внутренней стороне его век мятежными стрекозами порхают краски.
Неверной поступью уходил он все глубже и глубже, дальше и дальше, с каждым шагом подхватывая крупные влажные розы, которые падали с обоев на его открытые ладони, а после протягивая весь благоухающий, пышный букет коротко стриженной девчушке в желтом платье, случайно попавшейся ему навстречу, чье мальчишеское личико, с полураскрытым от смеха ртом, было ему знакомо так же хорошо, как и все остальные лица, ибо он, конечно, их всех встречал прежде. Девушка посмотрела на него перепуганными глазами и, уронив цветы на пол, бросилась бежать, выкрикивая имя, которое, как он смутно припомнил, он уже где-то слышал: «Ксюша! Ксюша!»
Он проводил ее усталым взглядом, а затем, наступая на хрупкие лепестки роз, свернул в какой-то переулок, толкнул входную дверь, почти невидимую под слоем похабных надписей, поднялся по зловонной лестнице на третий этаж и, еще раз сверившись с адресом, нацарапанным на трамвайном билете, постучался в облезлую дверь. Ему открыл свирепый громила с окладистой бородой. Кивая и бормоча «здрасьте», Анатолий начал пробираться сквозь прокуренную, скудно обставленную, многолюдную комнату и в конце концов опустился на стонущий диван у дальней стены, где его не было заметно; чувствовал он себя довольно неловко, потому что знал здесь всего двух-трех человек, да и то шапочно, а знакомый, пригласивший его сюда, опаздывал. Почти час он просидел молча, прикладываясь к рюмке, и с возрастающим интересом, переходящим в возбуждение, слушал человека постарше остальных, с нервно-подвижным лицом, хозяина этой квартиры, который вполголоса излагал свою теорию гибели искусства.
— С момента своего зарождения на заре человечества, — говорил он мягким голосом, выношенным поколениями интеллигентов, — изобразительное искусство выполняло две самостоятельные функции: ритуальную и декоративную. На примитивных этапах искусство сводилось, с одной стороны, к наскальным изображениям убитых животных, помогающим охотнику заручиться помощью добрых духов, а с другой — к изготовлению ракушечных ожерелий, способных сделать первобытных женщин чуть более привлекательными. В процессе становления человечества, насколько я могу судить, из этих двух первоначальных функций — общения с миром духов и приукрашивания реальности — постепенно сформировались два великих, если угодно, предназначения искусства: поиски божественного и поиски прекрасного. В Средние века человек был придавлен суевериями, а потому божественное возобладало над прекрасным, но когда искусство достигло вершины своего развития — я говорю, конечно же, об эпохе Возрождения, — эти два предназначения начали сближаться и в конце концов слились воедино. И на какой-то быстротечный миг Бог стал Красотой, природа стала Богом, и в результате Божественное и Прекрасное в равной мере осенили и пышнотелых натурщиц Тициана, и изможденных мучеников Мантеньи. Эта удивительная гармония продлилась немногим долее века, но вызвала такое цветение человеческого гения, которое насыщает нас и по сей день. Однако мир не стоял на месте, и жизнь с неизбежностью возобладала над искусством, а потому в семнадцатом-восемнадцатом веках, когда притчей во языцех стали разум и просвещение, на горизонте замаячило начало конца. По мере того как два предназначения искусства вновь стали отдаляться друг от друга, творчество оказалось загнанным во все более сужающиеся рамки: портретная живопись, эпические полотна, жанровые сцены, иконопись, пейзаж, натюрморт… Вслед за тем наступил наш собственный чудовищный век механистичности и атеизма, Прекрасное пало жертвой индустриализации, так называемые прогрессивные мыслители объявили Бога персоной нон грата — и в единый, с точки зрения вечности, миг оба высших предназначения искусства утратили всякий смысл. Что осталось на наш удел? Жалкая связка ярлыков да нечастые попытки вернуть искусству хотя бы частицу прежней славы, предпринимаемые либо отчаянными приверженцами искусства ради искусства, которые тщатся возродить Прекрасное, но всегда кончают пастушками с пудельками и их эстетическими эквивалентами, либо пламенными революционерами, которые ищут божественное под красным знаменем гуманизма, надеясь использовать искусство ко всеобщему благу, как будто это каравай хлеба или пара сапог, — и нужно ли говорить, что из этого ничего не выходит, ибо цель не становится священной только от того, что она благородна.
— Зачем тогда вообще заниматься живописью, если искусство умерло? — нахмурился бородатый.
— Христос тоже когда-то умер, — сурово ответил его собеседник. — Возрождение искусства и должно стать миссией сегодняшнего художника.
Все зашумели, и захлопали, и принялись провозглашать тосты за здоровье и за палитру друг друга, и пустили бутылку по кругу, и снова пили, а потом кто-то поставил играть джазовую пластику, только что привезенную чьим-то приятелем из Праги, а кто-то еще завел разговор об альбоме какого-то безумного испанского художника, который произвел на него большое впечатление; но среди всеобщего воодушевления никто не подумал задать самый важный вопрос — единственный вопрос, как мне казалось.
— Как? — спросил я вполголоса и, оставшись неуслышанным, закричал, перекрывая шум: — Как нам возродить искусство? Что мы должны для этого сделать?
Все мгновенно замолчали и повернулись в мою сторону, очевидно пытаясь вспомнить, кто я такой и как затесался в их компанию; и тут открылась входная дверь — и наконец-то появился мой знакомый. Увидев, что я завладел всеобщим вниманием, он улыбнулся присущей ему лучистой улыбкой и радостно сказал:
— Что ж, отлично: с Толей уже все познакомились.
Со всех сторон раздались крики: «Левка, подгребай сюда!» и «Лев Борисович, снизойдите до стаканчика самогона!» — и мой вопрос был забыт. Или, точнее, не забыт, а до поры до времени отложен, потому что после того ликующего, пьяного вечера я и сам зачастил к Ястребову. На протяжении весны пятьдесят шестого мы собирались каждую неделю, а то и чаще, и говорили об истории, о России, о жизни и смерти, но больше всего — об искусстве, поскольку эта тема была нам ближе всего; говорили, пьянея от возбуждения, дерзости и бессонницы, говорили до тех пор, пока в запотевших окнах не исчезали капли разбрызганных звезд, растворяясь в холодном, бледном мареве нового рассвета. И когда голоса наши хрипли от споров, мы слушали джаз — музыку нашего тайного бунта, и звуки саксофонов и труб в тесной квартире медленно разворачивались гигантскими золотыми пружинами, а звуки рояля прикасались нам к вискам прохладными пальцами, снимая боль; или же мы с интересом склонялись над репродукциями западных художников, невзначай привезенными из-за границы в кожаных дипломатических кейсах сытыми и равнодушными доброжелателями или вырванными исподтишка — все мы этим грешили — из великолепных альбомов, доступных только в читальных залах Ленинки; а еще полушепотом делились бесценными самородками прошлых истин, сообща добытыми из последних газет и из наших собственных — зачастую недопонятых или искаженных памятью — детских лет, сравнивая подробности отцовских и дедовских арестов, — и в какой-то момент этого захватывающего, ураганного года я был одарен блистательной мечтой Виктора Ястребова.
Самый красноречивый из всех нас, он всегда был нам учителем, вожаком, гостеприимным хозяином, но однажды летним вечером его ум воспарил к новым высотам, и он заговорил с нами о том, что искусство способно возрождаться, как феникс, подниматься из собственного праха в великом слиянии земного и божественного, — и такое слияние, говорил он, возможно только здесь, на этой единственной поистине мистической земле, и только сейчас, когда страна разрывала оковы своего темного, бездуховного прошлого. Он говорил, что наш долг как художников — найти Красоту вовне и Бога внутри себя, а потом нести свое открытие в мир — «ибо России суждено стать новой Италией, и нашим будет второе Возрождение!» — и его слова горячили нам кровь и бередили души. И только Лев часами — которые пролетали для меня как один яркий, ослепительный, вдохновенный миг — сидел молча: поднимал стакан, кивал, но с виду оставался безучастным. В ту ночь мы разошлись раньше обычного: каждый чувствовал, что после огненного взлета Ястребова любые слова и жесты смогут лишь умалить силу обращенного к нам благородного призыва. Лев и я случайно поравнялись на лестнице и вместе зашагали по безлюдному тротуару.
— Похоже, тебе сегодня было скучно, — почти неприязненно сказал я ему. — Разве тебя не убедило то, что говорил Ястребов?
С Львом Белкиным жизнь свела меня лет за пять до того. Он был на три года младше и так же, как я, кончил Суриковский; хотя в наши студенческие годы мы не были знакомы, я впоследствии из пыльных запасников памяти сумел извлечь смутное воспоминание о том, как сталкивался с ним в перерывах между лекциями в институтских коридорах рвотного цвета: я тогда учился на последнем курсе, а он — на втором. В пятьдесят пятом году, награжденный дипломом с отличием, Белкин получил распределение на должность преподавателя в моем институте; кто-то нас наконец друг другу представил, и мы возобновили наше каждодневное хождение общими коридорами. В свою первую неделю на работе Белкин забежал ко мне в мастерскую, окинул взглядом мои холсты и, не проронив ни слова, ушел; я увидел в этом пренебрежение и стал платить ему той же монетой. Я не знал, что подвигло его весной следующего года ни с того ни с сего пригласить меня в компанию своих друзей — то ли нечто, подмеченное им в моих картинах, то ли (что более вероятно) атмосфера поразительных откровений, охватившая всю Россию, и нас в том числе. Однако несмотря на то, что именно он ввел меня в кружок Ястребова, мы с ним так и не сблизились и почти никогда не разговаривали с глазу на глаз.
— Убедило, не убедило… — задумчиво ответил он. — Тут вот какая штука… Виктор — блестящий оратор, этого не отнимешь, но… Он утверждает, что истинная живопись невозможна, пока мы не нашли Бога внутри себя, а что это значит, конкретно? Допустим, если я слишком глубоко заглядываю в себя — и всякий раз вижу дьявола, а не Бога? И, даже обретя Бога, как я смогу доказать, что это тот самый Бог? Значит, мне и к мольберту подходить нельзя, пока я в этом не разобрался?
— Но разве это не кардинальные вопросы? — спросил я, опешив.
— Кардинальные? Безусловно, — медленно произнес он, — но кардинальные для меня как человека, а не как художника. У человека есть разум, желудок и член, которые ему надлежит удовлетворять, но у настоящего художника есть только глаза, чтобы видеть мир, душа, чтобы этот мир осмысливать, и руки, чтобы его изображать, — больше ничего. Иногда все эти разглагольствования меня как-то… душат, что ли. Я сижу и думаю: наше дело — не умствовать, наше дело — заниматься живописью; и вместо того, чтобы тратить столько энергии на разбор всяких туманных теорий божественного и прекрасного, не лучше ли просто обнажить свое сердце и работать, а судить нас самих и наше творчество не лучше ли предоставить толпе и будущему?
Казалось, мы были одни в целом городе. Вдоль бульвара холодным лиловым огнем наливались фонари, заколоченные церкви черным драконьим многоглавием взмывали в облачное небо, и по темным островкам скверов стонали в тревожном сне пьяницы, которых хаос Москвы выбрасывал еженощно на исцарапанные похабщиной скамейки. В тот самый миг оно и нахлынуло — вызванное к жизни не совокупностью совместных откровений всех наших философских разговоров, а немудреным протестом Льва. В тот самый миг на меня нахлынуло желание снова взяться за кисть — и писать по-настоящему, писать свободно, писать, как я писал много лет назад.
И в течение следующего получаса, пока мы в молчаливом согласии шагали по спящей вселенной, мимо бледных призраков сирени, мимо темных призраков лип, я чувствовал, что за мной по пятам, сквозь напоенную цветочными ароматами темноту, следовали — бесшумно, со скользящими улыбками — другие призраки, которые так и просились на холст: влюбленный в Италию старый арбатский профессор, скромный провинциальный учитель, причастившийся синей души Шагала, сломленный изобретатель, который когда-то так страстно хотел летать, и его четырнадцатилетний сын, когда-то мечтавший открыть свои собственные, никем прежде не виданные краски… И за эти полчаса я отчетливо понял, что отныне моя жизнь уже не могла сводиться к затянувшемуся искуплению неведомых ошибок отца и что сам я не смогу более при свете дня довольствоваться местом добровольного винтика в разлаженной машине, а по ночам предаваться неземным, мне не принадлежавшим снам — и что существовали для меня теперь лишь чистый лист, кисть и радужное богатство масляных красок. И в ту же ночь, когда Лев, который жил слишком далеко, чтобы дойти пешком, заснул у меня на кровати, я вырвал лист из старого альбома для эскизов, откопал засохший акварельный набор и попытался передать предрассветный час, каким он виделся мне из распахнутого окна: легкий туман, клубящийся над почерневшими крышами, тепло, уже начинающее вызревать в тихом воздухе, загулявший кот, на цыпочках крадущийся вдоль подоконника, и блаженный пьяница, рисующий красную дугу встающего солнца в нижем правом углу бледнеющих небес…
Тем летом я стал бывать у Ястребова реже — я был занят работой. Лев тоже посещал его не так часто, не столько из-за того, что разошелся с ним во мнениях, сколько из-за того, как неоднократно шутили общие знакомые, что у него появилась тайная пассия. После нашего разговора той июньской ночью мы с ним встречались все чаще, но я никогда не задавал вопросов о его девушке, а сам он никогда ничего не рассказывал, — и оттого я был застигнут врасплох, когда однажды в начале сентября он привел ее в нашу компанию.
Она вошла… хотел бы я сказать, что мои приятели внезапно умолкли или что комната вдруг озарилась светом, — но, конечно, ничего этого не произошло, и все, кроме меня, продолжали пить и шуметь, да и вообще такими избитыми фразами из дешевой беллетристики невозможно объяснить, что именно я ощутил, когда неожиданно столкнулся с воплощением своего собственного идеала красоты. Она вошла — высокая, тоненькая, изящная и такая юная, в воздушном шарфе цвета морской волны, стлавшемся за ней по воздуху, в переливающихся спиралями серьгах, подрагивавших вдоль ее шеи, в сопровождении гордо шествующего за ней Льва. Ее ничуть не смутили громкие голоса, скомканные газеты, горы пластинок и пустые бутылки: она передвигалась по комнате, кивая, пожимая руки, улыбаясь, словно все присутствующие были ее давними знакомыми, — и вдруг оказалась прямо передо мной, протягивая руку и внимательно глядя на меня зелеными русалочьими глазами.
— Нина Малинина, — спокойно представилась она.
Ее ладонь холодила мне руку, и среди смятения моих мыслей хрустальным колоколом звенело: чистейшей прелести чистейший образец.
— Малинина? — переспросил я, зная, что она вот-вот двинется дальше, и отчаянно стараясь ее удержать, пусть самым случайным разговором. — Надеюсь, не родственница Петра Малинина, — продолжал я сбивчиво, игнорируя бурную жестикуляцию Льва у нее за спиной, — этого самодовольного осла, чьи лекции я имел несчастье посещать в Суриковском?
Ее глаза, устремленные на меня, побледнели, стали почти серыми.
— Этот самодовольный осел, — сказала она тихо, — мой отец…
— Вот черт, — донесся чей-то голос со дна глубокого колодца, — этот, кажись, в полной отключке.
А другой голос прокричал:
— Эй, ребята, Борю позовите! Тут какой-то старикан вырубился — говорят, это ее отец!
Вокруг разразилась суета, Суханова начали трясти и толкать со всех сторон разом, и он титаническим усилием воли сумел поднять набрякшие веки. Сначала он почувствовал, будто тонет в посверкивающем, перемещающемся молоке, но вскоре перед глазами стали вырисовываться какие-то очертания, и в конце концов сделалось ясно, что он, собственной пятидесятишестилетней персоной, лежит на ковре у себя в кабинете, а сверху нависают любопытные зеваки, среди которых он, к своему изумлению, узнал восемнадцатилетнюю Нину с искаженными от волнения губами и, у нее за спиной, Льва Белкина, ясноглазого, растрепанного и вечно молодого, почему-то с гитарой в руке и в галстуке винно-красного цвета. На мгновение Суханов попытался всмотреться поближе, но тут же решил, что лучше будет закрыть глаза и тихо лежать, позволяя знакомому голосу плескаться у него над головой тревожными наплывами.
— Папа, папа, что с тобой? — спрашивал этот голос. — Это случайно вышло, они все должны были к твоему приходу разойтись… Прости меня, ради бога… У Бориса был назначен концерт, а ему в последний момент не дали площадку, вот я и подумала… Папа, ты меня слышишь? Может, «скорую» вызвать?
Он снова открыл глаза. Контуры вселенной обозначились четче. Над ним склонялась Ксения, а вовсе не Нина, и за ней на коленях стоял незнакомый парень, правда, в том же галстуке и чем-то действительно напоминающий молодого Белкина — но отнюдь не Белкин.
— Папа, пожалуйста, скажи хоть слово! — повторяла Ксения.
Суханов моргнул и взглянул еще раз.
— Это… мой… галстук? — произнес он с трудом.
Ее ладонь метнулась к губам.
— Ой, я совсем забыла! — простонала она. Молодой человек стал торопливо срывать галстук. — Понимаешь, Борису нужны были галстуки… да, кстати, это Борис, мой друг… Он сочинил одну вещь, перформанс, понимаешь…
— Называется «Ария бюрократов», — виновато объяснил мнимый Белкин.
— Помолчи, — прошипела Ксения через плечо и заговорила скороговоркой: — Он ничего плохого не имел в виду, просто… просто позаимствовал галстуки, когда забегал в воскресенье, а я только сегодня узнала. Как бы в шутку, понимаешь? Конечно, он очень расстроился, когда я ему рассказала про Валю, но ты не беспокойся, мы это уладим, а галстуки все здесь, в целости и сохранности.
— Я свой винищем залил, — сказал кто-то с порога. — Извиняюсь.
Внезапно все это стало невыносимым, подступило удушье, мнимый Белкин ринулся распахивать окно, девчушка с короткой стрижкой (откуда-то он знал ее имя: Лина) поднесла ему к губам стакан воды, а Ксения, сжимая его руку, беспомощно твердила:
— Прости, это я во всем виновата, это из-за меня тебе плохо…
— Да не дергайся ты, оклемается, — развязно вступил еще один голос, и из сгущающегося над Сухановым тумана выплыла ухмыляющаяся физиономия, обмотанная шарфом цвета лососины.
После чего все снова быстро смешалось. Откуда-то издалека он слышал, как Ксения бросала резкие, обвиняющие вопросы, суть которых он не мог ухватить, и проходимец из лифта обиженно протестовал, а потом Ксения выкрикнула: «Как ты посмел, сволочь ты, Гришка!» — и по всем углам комнаты заколыхалась смута бесчисленных голосов…
Впрочем, все эти обстоятельства занимали его все меньше и меньше, потому что, по мере того как он продолжал непонимающе смотреть на своего попутчика по лифту, ему открылось нечто чудесное, совершавшееся с медлительной неизбежностью. Из бритой мужской головы осторожно, мягко выползал гигантский воздушный шар. Как ни странно, никто, кроме него, ничего не замечал, но Суханова это ничуть не тревожило: наоборот, удивительное зрелище казалось от этого особенно бесценным. Выбравшись на свободу, великолепный желтый шар с минуту качался в воздухе, а затем с неторопливым достоинством выплыл в открытое окно, устремился к небесам и там обернулся идеально золотой, идеально полной луной.
Ну конечно, радостно подумал Анатолий Павлович и с едва заметной улыбкой тем же путем выплыл из окна.
Какое-то время он лежал без движения. По лицу ползла широкая полоса солнечного света, и по ее яркости он заключил, что час уже не ранний — десять, наверное, а возможно, и ближе к одиннадцати; однако открывать глаза он не торопился, потому как наслаждался праздностью: может ведь человек, еще не вполне пробудившийся ото сна, понежиться в собственной постели субботним утром (тут в сердце кольнула безотчетная тревога, но он ее решительно отогнал), да-да, имеет полное право поваляться летним утром в свежей пижаме, никуда не спеша и ни о чем не волнуясь, предвкушая безмятежный выходной. Он уже почти совсем проснулся, но по закоулкам памяти еще метались призрачные создания из его недавнего и притом самого невообразимого сновидения, в котором каким-то образом были замешаны искалеченный ангел в звериной клетке, незнакомец, из головы которого родился надутый воздушный шар, и толпа хиппарей и рокеров, устроивших возмутительный шабаш не где-нибудь, а в его собственной гостиной. Еще одурманенный спросонья, он поразился, что его обычно не склонный к фантазиям ум способен на подобные кошмары.
В квартире громко и настойчиво начал звонить телефон. После каждого звонка наступала пауза, всякий раз подающая надежду, что трезвон наконец прекратился, но следующий звонок, мучительно протяжный, не заставлял себя ждать, наполняя его виски отголосками головной боли, в которой он только сейчас отдал себе отчет. Ворча, он вслепую потянулся к прикроватной тумбочке, где всегда стоял телефонный аппарат, и, не обнаружив его на месте, разлепил веки — и сделал целый ряд открытий. Лежал он не в спальне, а в гостиной, с трудом втиснувшись между подлокотниками небольшой декоративной кушетки. Спал он, как оказалось, в костюме, на который теперь нельзя было смотреть без содрогания. В спертом воздухе завис тяжкий запах ладана, во рту стоял вкус разложения. Что до субботнего утра, то утро давным-давно кончилось — часы на противоположной стене показывали половину второго; и, вполне вероятно, это была вовсе не суббота. На журнальном столике, по соседству с надрывающимся телефоном, валялась кучка жалких тряпок, при ближайшем рассмотрении оказавшихся бывшим предметом его гордости — его некогда завидной коллекцией галстуков.
И конечно, он все это знал, знал в самый первый миг полупробуждения, угадывая правду каждой клеткой своего ноющего, отравленного тела, постигая ее каждым болезненным ударом сердца, — и, зная, все равно попытался убежать как можно дальше, спрятаться испуганным ребенком в мягком забвении затянувшегося сна, ибо сон, по крайней мере, обещал покой, сон, по крайней мере, не преследовал его кошмарами, ставшими теперь его явью, его жизнью. Но жизнь настигла его, навалилась и, хищно дыша ему в лицо, требовала, чтобы он встал, и ответил на телефонный звонок, и извинился перед несправедливо обиженной Валей, и посмотрел в глаза дочери, которая связалась с безумцами и наркоманами, а возможно, и сама пристрастилась к наркотикам…
Спотыкаясь, он бросился с кушетки, рванул трубку телефона.
— Ну наконец-то! — бодро затараторил Пуговичкин. — Я уж волноваться начал. Слушай, как я рад, что ты решил оставить Шагала без изменений. Вот увидишь, тебе понравится номер, вчера сверстали, такая красота — на обложку мы «Автопортрет с Музой» поставили, а на развороте…
— Ну-ну, — перебил Суханов, — значит, суббота все-таки была вчера.
Наступило краткое молчание. Он зарыл руки в ворох запятнанных, мятых, безнадежно испорченных галстуков, принялся обматывать их мертвый шелк вокруг пальцев. Почему-то разногласия по поводу Шагала не занимали его больше: их заслонили другие, неимоверно более важные вопросы. Он ощущал, как все его существо полнилось единым, мощным чувством — горем по вещам отложенным, и забытым, и не востребованным вовремя, и, видимо, потерянным навеки, — и рядом с таким горем мелочному раздражению места быть не могло.
— Анатолий Павлович, как ты там? — неуверенно спросил Пуговичкин. — Голос у тебя… странный.
— Это спросонья, — объяснил Суханов. — Вчера наркотиками накачали.
Его память о событиях прошлой ночи на неком туманном распутье растворялась в зыбком, мерцающем, волнующем дурмане, где он преклонялся перед каким-то отжившим божеством среди торжественной гулкости собора и где его прошлое и настоящее путались и сливались; но он помнил, как после ему саднило шею от жесткого ковра, как давило на него беспомощное унижение и как Ксения склонялась над ним и умоляла, умоляла простить ее… Он подумал, что не знает, какой увидит ее сегодня — все ли еще смиренно кающейся или же упрямой и отчужденной, такой же неприступной, как всегда.
— То есть как это накачали?. — издалека выкрикивал все более пронзительный голос Пуговичкина. — Кто накачал? Где накачали?
— Да у меня дома, — ответил Суханов. — Устроили тут подпольный концерт, а потом этот тип с воздушным шаром в голове…
Его взгляд упал на сложенный лист, оставленный на столе; поперек бумажной белизны размашистой рукой было написано: «Папе». Мир сделал шаг назад, отступая куда-то. Суханов протянул к листу руку, с миг держал его, не разворачивая, меж ладоней, потом сглотнул и начал читать.
Дорогой папа, все, что случилось вчера, было отвратительно и низко — прости, пожалуйста. Но может, лучше знать правду, чем питать иллюзии; теперь ты получил представление о том, какая я на самом деле, чем живу, кого люблю. Не стану скрывать: он женат, но для нас с ним это роли не играет…
Он поперхнулся дыханием и только теперь заметил, что в глухой пустоте на другом конце провода слышится одно лишь потрескивание.
— Послушай, Сергей Николаевич, — слабо произнес он, — мне сейчас недосуг. Если у тебя конкретных вопросов нет…
— На самом деле есть, Анатолий Павлович, — запинаясь, выговорил голос Пуговичкина. — Не пойми превратно, мы высоко ценим твой труд, но в последнее время нам всем за тебя как-то неспокойно, и, это… мы считаем, что тебе не повредило бы чуток отдохнуть.
— Отдохнуть? — машинально повторил Суханов.
Он все продолжал водить пальцем по строчкам письма, отчаянно пытаясь найти в них подтекст — любой скрытый смысл, отличный от того, что пощечиной хлестнул его по лицу. Я не рассчитываю, что ты это примешь или поймешь. У тебя свои принципы — уж какие есть, у меня — свои. Думаю, после вчерашнего ты долго не захочешь меня видеть, а потому я ухожу из дома. Наверное, так будет лучше…
— Да, возьми недельки две-три, — неловко подтвердил Пуговичкин, — а захочешь — так и месяц. Расслабься, поезжай на природу, классиков перечитай…
— А если я не хочу расслабляться? — без эмоций спросил Суханов. Обо мне не тревожься, поживу у друзей. — Это чья же идея? Твоя? Овсеева?
— Да, моя, и Овсеева тоже, — торопливо ответил Пуговичкин. — То есть, как тебе сказать, на самом деле… Ладно, слушай, я не должен был ничего говорить, но, черт побери, мы с тобой свои люди, Толя. Сегодня утром позвонил мне Михаил Бурыкин — ну, ты его знаешь, из министерства, не последний человек — и по секрету сказал… уж не знаю, кто эти слухи распускает, и я, естественно, постарался его разубедить, но… короче говоря, он считает, что ты вроде как… э-э… малость нездоров. Как-то… на взводе, что ли, понимаешь? Сказал, что «Искусство мира» только выиграет, если немного от тебя отдохнет, а еще… даже неудобно говорить, но вроде бы министр с ним солидарен. Пойми, это временно, исключительно по собственному желанию, пока они рассматривают твой вопрос…
— То есть меня снимают, — медленно выговорил Суханов. — Значит, не зря он старался.
— Бурыкин? Разве у тебя с ним были конфликты?
— Да не Бурыкин; Бурыкин — пешка. Есть у меня один мнимый родственник… — Суханов сделал выдох, помолчал и сказал не своим, внезапно затрясшимся голосом: — Но это не имеет значения. Все равно мне противно этим заниматься. Всегда было противно. Копаться в чужих текстах, как в грязном белье, вымарывать любое упоминание Бога, где только можно, а где нельзя — там исправлять прописную букву на строчную, вынюхивать, не затесалась ли где фамилия запрещенного художника, по поводу и без повода вставлять цитаты из Ленина — с души воротит! Родные дети уважать не будут, понимаешь? Или твои дети все еще тебя уважают, Сережа?
Лист бумаги дрогнул у него в руке. Надеюсь, тебе сегодня получше. Гришка — такой… Несколько слов было вычеркнуто. Прости, если обидела, но, думаю, все к этому шло. Такие у меня друзья, так я живу и не стыжусь этого, хотя тебе, наверное, за меня стыдно. Мы с тобой очень разные, папа. Хочу верить, ты знаешь, что я тебя люблю, но, как я за последнее время убедилась, любовь ничего не решает, ровным счетом ничего. Наоборот, от нее одни неприятности. Ксения. P. S. Сообщу маме, как со мной связаться.
После долгого сконфуженного молчания Пуговичкин забормотал, что со временем все образуется, что его, Суханова, вне всякого сомнения, скоро позовут обратно — естественно, позовут, как же иначе, ведь он столько сделал для журнала…
— Да не важно все это, — оборвал Суханов и сложил записку. Он переждал, чтобы голос не перехватывало от рыданий, и спросил: — На рыбалку-то удачно съездил? Поймал что-нибудь?
Весь оставшийся день он бродил по своему опустевшему королевству, словно призрак самого себя, прежнего. Должность потерял, сына потерял, дочку потерял, твердил он, и голос его скользил вверх и вниз по шкале безысходности, от еле слышного шепота до яростного крика, сопровождаемого ударом кулака в стену. О должности он больше не думал, но его дети — дети, которых он недопонял, которых не наставил на верный путь, — его долг, его наказание… Ему невыносима была мысль о собственной слепоте — все эти годы он так гордился Василием, сладкоречивым мальчиком с холодными глазами, и так осуждал Ксению за ее колкости и незрелые декадентски-мрачные стихи; между тем Василий унаследовал от него все самое плохое, а Ксения — все самое хорошее, но он не остановил сына и не помог дочке, а сейчас было уже слишком поздно, поскольку дети ушли от него так далеко, что ему их было не догнать. Он потерпел крах — упустил их обоих.
А потом на него навалилась усталость, усталость неимоверная, от бремени прошлой и настоящей вины, и теперь он желал лишь одного: собрать все свои бесчисленные поражения, свою несостоятельность как искусствоведа, как отца — и на этом перечень неудач не кончался, — да, собрать их все воедино и принести Нине и, бросив их к ее ногам, ей на суд, просить о милости, просить об отпущении грехов… Сейчас, как никогда ранее, она была нужна ему рядом. Неслушающимися руками, то и дело попадая пальцами мимо нужных цифр, он набрал номер дачного телефона, услышал ненавистный сигнал «занято», повременил минуту-другую, набрал снова. На этот раз, затаив дыхание, он вслушивался в удаленное дребезжанье протяжных гудков. Никто не отвечал.
Вздыхая, он поднялся и медленно обошел безмолвную квартиру, повсюду ища и находя желанные отголоски ее присутствия: заграничные модные журналы, разбросанные по диванам и оттоманкам; одинокую домашнюю туфельку, высунувшую из-под стула свой розовый шелковый нос; оставленную на бортике ванны маску для глаз, сохранившую легкий намек на ее черты… Однако недавние следы Нининого присутствия не принесли ему ожидаемого успокоения, и он вскоре поймал себя на том, что движется все быстрее и дышит все чаще в погоне за ее тенью, ибо за всеми ее брошенными, забытыми вещами он внезапно обнаружил признаки несвойственной ей рассеянности, а возможно, и скрытого неудовлетворения. На книжной полке валялись рубиновые серьги, на подоконнике сохла персиковая косточка — необъяснимые, настораживающие проявления неряшливости; и, по мере того как его внимание обострялось, в памяти растревоженным пчелиным роем принялись жужжать детали прошедших дней — детали, казалось бы, мелкие, но на удивление настырные. Ему вспомнилось, как она рассеянно смотрела в окно и на лице ее было отсутствующее выражение, а по подбородку стекал сок персика; когда они встретились глазами, ему почудилось, что он успел увидеть блестевшее русалочье тело, нырнувшее с испуганным взмахом хвоста в зеленые воды ее отчужденного взгляда. Вспомнил он и ее безучастность за общим столом, и постоянные мигрени, и то воскресенье, которое она провела в постели, зачем-то унизав руки браслетами, словно для выхода — то самое воскресенье, осознал он вдруг, когда возлюбленный Ксении прокрался к ним в спальню и, никем не замеченный, похитил все его галстуки… Вдоль его позвоночника вкрадчиво пополз холодок. Быть может, она дремала и не проснулась на грохот открываемых и закрываемых дверец шкафа и шум срываемой с вешалок одежды — она, которая всегда спала необычайно чутко?
Застыв на месте, он стоял без движения, охваченный внезапным страхом, что потеряет и ее. Страх этот, конечно, не имел под собой никаких разумных оснований: разве двадцать восемь лет супружеской жизни не служили тому достаточной гарантией? Пусть ее и не было дома тем воскресным полднем — разве она не могла выйти купить чего-нибудь сладкого к чаю или заглянуть к соседке?
Но после стольких потерь, проносящихся ураганным разрушением сквозь его сердце, он чувствовал, что уже ничто не мог принимать как должное, словно опасался еще больше прогневать некое завистливое божество своей самодовольной уверенностью. И если вдуматься, ехидно подзуживал внутренний голос, возможна ли в таких делах полная уверенность? Готов ли он поручиться за прочность их отношений, знает ли внутренние побуждения некой Нины Сухановой? Ее всегда не так легко было понять, и он давно взял за правило оставлять ей маленькие островки неприкосновенности, не требуя объяснений частому молчанию, не выискивая скрытых причин ее взглядов, жестов и даже отлучек, привычно оправдывая все неясности тайнами ее неповторимой женской души. Но сейчас, впервые за все эти годы, его стали одолевать сомнения. Ему подумалось, что, по мере того как недоговоренности между ними множились, самая суть Нининой жизни незаметно начала от него ускользать, пока он не потерял всякое представление о том, как она мыслит и чем занимается. Речь, естественно, шла не о походах в музеи с мнимыми родственниками и не о посещении театров со светскими подругами — ни то ни другое не было для него секретом; однако в промежутках между подобными мероприятиями образовывались бесчисленные ежедневные зазоры и несостыковки, достаточно узкие, чтобы остаться незамеченными, и вместе с тем… вместе с тем…
И снова он замер: мысли его наскочили на риф другого неприятного впечатления, которое он было поспешил сбросить на чердак памяти в числе прочих ненужных, безвредных, обыденных полувоспоминаний. В тот вечер, когда Нина собиралась в Малый — и губы ее блестели непривычной розовой помадой, — она сказала, что водитель на вечер отпросился, однако, когда пару дней спустя Суханову довелось поинтересоваться его досугом, Вадим отреагировал с непонятной резкостью, словно был задет. Опять он принялся вышагивать по коридору, приказывая себе не впадать в панику. И ему почти удалось схоронить этот эпизод в общей могиле под безопасно-уклончивой надгробной надписью «Недоразумение», когда на авансцену выплыло, причем не впервые, еще одно непрошеное воспоминание, и он наконец понял главную причину своего беспокойства. Потрепанная театральная программка минувшего сезона в Малом, которую августовский ветер так ловко бросил к его ногам, предстала перед ним четким мысленным снимком, где верхней строкой отпечаталась несколько подмокшая майская дата — и тем самым запоздало напомнила ему об одном простом факте московской жизни. Все столичные театры на лето закрывались, а новый сезон начинался только в сентябре.
Ничего подобного, не все, а большинство театров, отчаянно возразил он самому себе — большинство, но не все, так что никак нельзя было исключить вероятности, что Малый открыл нынешний сезон раньше обычного. Дело было в среду; она ведь упомянула, какой будет спектакль: «Три сестры», кажется, или «Дядя Ваня»? Он не мог вспомнить. И тут же ему пришло на ум, что в воскресной газете публикуют репертуар театров на неделю, а стало быть, ответ находился совсем близко, всего восемью этажами ниже, в почтовом ящике квартиры номер пятнадцать…
Презирая себя за мнительность, он заставил себя не думать об этом и стал искать, чем бы заняться, чтобы притупить беспокойство. Опять начал бродить из комнаты в комнату, снимал с полок какие-то романы, прочитывал страницу-другую и бросал, открыл холодильник, погрыз, за неимением другого, замороженную тертую морковь, взялся листать домашнюю телефонную книжку в поисках неизвестно чьего имени. Дойдя до буквы «В», он с удивлением обнаружил среди бесчисленных Варламовых и Востриковых, с которыми общался по долгу службы (теперь уже бывшей), единственную запись, сделанную бисерным Нининым почерком: «Виктор», и рядом номер телефона. Ни фамилии, ни косвенных признаков, указывающих на время записи, не было… Он призадумался, потом встал и, двигаясь как во сне, взял ключи и направился к лифту.
То ли руки у него слишком тряслись, то ли почтовый ящик был с секретом — корреспонденцию всегда приносила Валя, сам он уже давно этим не занимался, — но ключ мгновенно застрял в замке, и, пока он крутил его так и этак, раздражаясь все больше, ключ начал гнуться под нажимом. Беззвучно чертыхаясь, он поднял глаза и увидел, что древний лифтер со злорадным любопытством следит за ним со своего поста.
— Трудности какие-то, Анатолий Павлович? — справился старик, сухо шелестя губами о беззубые десны.
— Ключ не проворачивается. — С напускным равнодушием Суханов пожал плечами. — Неважно, позже спущусь. Просто хотел газету полистать.
— Нынче газеты читать — без толку, — прошамкал лифтер, с подчеркнутой неохотой выбираясь из-за стола. — Вот раньше было время: что ни день — на производстве новый герой соцтруда, в колхозе перевыполнение плана. Душа пела от радости и гордости за нашу страну. — Похоронным шагом он волочил ноги через вестибюль. — А теперь одну чернуху печатают… — Он собрался было плюнуть, но передумал и просто махнул рукой. — Послушайте старика, Анатолий Павлович, не читайте вы эту макулатуру.
— Не буду, — пообещал Суханов. — Только вот ключ… заело, что ли.
— Позвольте-ка. — Лифтер склонился над замком; от его тужурки попахивало копченой рыбой. — Квартира пятнадцать, сейчас соображу… Ага, чуток вниз нажать, вот… а теперь вправо крутануть, вот так… и готово.
Эту операцию он проделал сноровисто, поворачивая ключ замысловатым, но явно привычным способом, отчего первоначальное удивление Суханова сменилось отвращением. Распахнув дверцу, лифтер сунул нос в ящик.
— А газетки-то нету, — поспешил сообщить он и, не дав Суханову опомниться, хищно выловил пожелтевшими пальцами три почтовых отправления. — Ну-ка, что у нас тут? Ага, это счет за межгород, это служебное, на ваше имя, а это… личное письмецо — вроде как Нине Петровне… Держите, Анатолий Павлович.
Небольшой белый конверт украшала марка с золотым оленем; адрес был написан фиолетовыми чернилами; почерка Суханов не опознал. Он взял письмо дрогнувшей рукой; рядом со стариком, который стоял над душой и сверлил его злорадно блестевшими глазками, Суханов внезапно почувствовал себя грязным, будто они в сговоре осквернили некую святыню, безнадежно загубили нечто хрупкое и прекрасное… Поморщившись, он не глядя сунул почту в карман, бросил краткое «спасибо» и решительно двинулся к лифту.
— Обождите-ка, Анатолий Павлович, у меня для вас есть кое-что, — окликнул вернувшийся к своему столу лифтер. — Вот, глядите, подобрал нынче утром возле дома. — Он извлек из скрипучего ящика клетчатую шерстяную тряпку, вывалянную в грязи, и протянул Суханову. — Не ваш ли, часом, шарфик?
С минуту Суханов не мог отвести взгляд.
— Нет, — наконец выговорил он и, отворачиваясь, принялся жать на кнопку лифта. — Это не мое.
— Вот так раз, вы ж зимой в нем ходили, я сам видел. — Лифтер со значением ухмыльнулся. — То есть, конечно, он вам все равно теперь без надобности. Можно подумать, его собаки рвали. А то возьмите — Нине Петровне на тряпки. Валентина-то Александровна к вам больше не ходит убираться.
— Это не мое, — повторил Суханов, и тут, к счастью, задергались двери лифта.
У себя в кабинете он безучастно пробежал глазами напечатанное под копирку письмо из редколлегии Большой советской энциклопедии, извещавшее, что публикация его биографии в плановом издании отложена вплоть до дальнейших распоряжений, мельком просмотрел счет за междугородные переговоры, отмечая звонок в Вологду, которого не припоминал, а потом отодвинул корреспонденцию в сторону, не делая исключения и для письма Нине. Отсутствие газеты, пусть и досадное, удивительным не было — ее иногда по ошибке опускали не в тот ящик, а случалось, и воровали — возможно, не без участия того же лифтера, оказавшегося специалистом по замочным скважинам. В любом случае, после своего краткого спуска в преисподнюю у него окончательно пропало желание копаться в уликах: появилось ощущение, что занятие это по духу принадлежало подпольному миру зловещих стариков и обиженных домработниц, которые рылись в чужой переписке в поисках сальных делишек, а потом возле мусоропровода перемывали хозяевам косточки. Брезгливо передернув плечами, Суханов бросил последний взгляд на письмо, адресованное, с изрядной долей фамильярности, «Н. С.» — и пошел снова звонить на дачу. Ответа по-прежнему не было.
В кабинет он вернулся уже в сумерках. Темнота быстро захватывала позиции; он зажег лампу-Пегаса. В углу стола пылилось несколько рукописей — это были потенциальные статьи для будущих номеров журнала, присланные ему на рецензию; теперь уж им не суждено было подвергнуться его пресловутой вычитке с пристрастием, подумал он с невеселой улыбкой и одним движением руки смахнул их на пол. От бумажного обвала всколыхнулся воздух, и что-то на столе легко встрепенулось, привлекая его внимание, и он вновь поймал себя на том, что рассматривает лежащее перед ним странное письмо.
На почтовой марке горделиво вздымал рога олень; обратный адрес на конверте отсутствовал. По зрелом размышлении аббревиатура «Н. С.» неприятно его поразила: то ли отправитель лихорадочно спешил выслать послание, то ли выставлял напоказ глубоко личные отношения с адресатом… После недолгого колебания Суханов нагнулся за письмом, собираясь отнести его к Нине на прикроватную тумбочку. От резкого движения очки стали сползать у него с носа, и он поднял руку (в которой уже держал письмо), чтобы их подхватить. Конверт случайно оказался между ним и лампой, и, в то самое мгновение, как бумага пропиталась мягким коралловым светом, Суханов совершенно машинально на конверт посмотрел. Внутри сами собой обозначились сложенные листки, плотные и скрытно-непроницаемые; лишь отдельные слова, вылезшие на поля, проступали четкими водяными знаками. Даже в мыслях не было, сказал он себе, это все так внезапно произошло, чего уж теперь. Он увидел обрывки фраз, невольно прочел, потом медленно опустил руку, выключил лампу и молча уставился в никуда.
Ненароком выхваченные слова были «…не в моих пра…», «замуже…», «знать» (подчеркнуто), «только ты и я» и, наконец, «…чение» или «…дение». Мучение? Наслаждение?
Сидя в темноте, водя пальцем взад-вперед по краю конверта, Анатолий Павлович размышлял о том, что на человека иногда обрушивается — так несправедливо, без всякого предупреждения — необходимость выбора, выбора мгновенного, который требуется делать без времени на раздумья, почти инстинктивно, но от которого за один этот миг меняется вся оставшаяся жизнь. Он мог расцепить руки, освободиться от почти невесомого, но такого давящего груза на его ладони и, не тревожа темноту, ощупью выбраться из комнаты, тихо закрыть за собой дверь, оставляя позади свои низменные подозрения, а через пару дней, когда Нина вернется с дачи, невзначай упомянуть, что у него на столе лежит для нее письмо, а после, после, на протяжении всего отмеренного им срока, подавлять в себе мучительную неуверенность всякий раз, что по нему будет скользить взгляд ее холодных, непроницаемых прекрасных глаз, — и все равно сомневаться, сомневаться вечно… Или же, с такой же легкостью, он мог прямо сейчас щелкнуть выключателем, грубо изнасиловать конверт, вырвать из него все тайны, начертанные бледно-фиолетовыми чернилами, — и с этой самой минуты и навеки жить со стыдом, с глубоким, темным стыдом, который горьким вкусом во рту станет подниматься в нем всякий раз, как он будет видеть Нинино усталое, милое лицо, уже чуть-чуть размытое возрастом, — да, с этой самой минуты он будет вечно помнить, как однажды вечером, на исходе лета, проявил малодушие и оказался недостойным и ее самой, и их прошлого, и все ради каких-то бессмысленных женских сплетен, несдержанных излияний случайной университетской подружки.
Ибо в глубине души он не сомневался, что записульку эту от избытка чувств наверняка сочинила Люся, переполняемая впечатлениями от недавнего спектакля и экспансивным, не по возрасту, жеманством. Нинуся, лапушка, — станет читать он, с трясущимися руками и навеки проклятой, летящей в ад душой, — не в моих правилах приглашать людей в последнюю минуту, но что поделаешь, если я замужем за репортером, которого обычно выдергивают из дому именно тогда, когда у нас взяты билеты на мой любимый спектакль. Но мне ли не знать, что на тебя всегда можно рассчитывать! Согласись, на этот раз все было как в юности: вбежали в зал, когда уже поднимался занавес (только ты и я на это способны), упивались божественной чеховской интонацией, в антракте со смехом разглядывали расфуфыренных провинциалок и лакомились неизменными канапе с икрой! И бокал шампанского напоследок — какое наслаждение! Надеюсь, что…
Да, он был уверен, абсолютно уверен, что к этому все и сводилось — и совершенно ни при чем тут были тот воскресный день, и отгул Вадима, и не начавшийся еще театральный сезон, и неведомый Виктор из телефонной книжки…
Суханов зажег свет и безжалостно разорвал конверт.
Любимая моя, — так начинался убористый текст, занимавший две страницы, — писать тебе опасно, но звонить ты запрещаешь, да я и не решился бы сказать вслух то, что собираюсь написать. Когда я в прошлый раз увидел твою подавленность и грусть, мне стало ясно, что дальше так продолжаться не может. Ты взяла с меня обещание никогда не заводить разговор о нашей «притворной жизни»; не в моих правилах отступать от своего слова, но пойми: нарушить обещание — это меньшее зло, чем потерять то прекрасное, что есть между нами. Я давно пытаюсь вести себя так, как ты хочешь: довольствоваться тайными встречами, шептать в телефонную трубку, жалкими урывками ловить твое присутствие. Но у меня сдают нервы, любовь моя, и запретная тень твоего замужества сгущается раз от раза, когда я вынужден отпускать твой голос только из-за того, что тебе послышался шум в прихожей; когда ты выходишь из дому и делаешь вид, что не замечаешь меня на тротуаре, потому что нас могут увидеть из окна; когда мы украдкой целуемся в каких-то подворотнях.
Сердце у меня разрывалось столько раз, что теперь даже самые драгоценные наши воспоминания сделались мучением. Помнишь тот вечер в декабре, когда ты, совершенно ослепительная, в коротком полушубке, постучала в окно моей машины и надменно попросила отвезти тебя на другой конец города, и, пока мы медленно ехали сквозь пургу, ты вдруг расплакалась? Снег валил не переставая; когда я остановился в каком-то переулке, мы скоро оказались в белой, яркой, сверкающей пещере, только ты и я, вдалеке от всех, от всего… И всякий раз как я вспоминаю тот снегопад, а тебя нет рядом, у меня темнеет в глазах и наваливается тоска.
И в эту среду, когда ты подкрасила губы и стала понуро удаляться — а я провожал тебя взглядом, пока ты не скрылась за углом, и не знал, когда тебе еще удастся вырваться, — до меня наконец-то дошла простая истина. Любимая, больше я не могу выносить эти бесконечные расставания. Больше не могу довольствоваться твоим присутствием лишь в настоящем и прошлом: ты нужна мне и в будущем. Хотя сам я никогда тебе в этом не признавался, ты знаешь, не можешь не знать, что я собираюсь уйти от Светланы — собирался с той самой минуты, когда мы с тобой впервые поцеловались в нашей снежной пещере, — я только ждал, чтобы ты сама меня об этом попросила. Но прошел почти год, а я все еще жду. Чего ты боишься, любимая? Поверь, устроенный быт никогда не заменит ту любовь, которая обрушилась на нас с тобой такой внезапной и волшебной силой, — любовь, от которой перехватывает горло, от которой трепещет каждая жилка, а любой краткий миг, проведенный вместе, наполняется смыслом и становится бесконечно дорогим.
Прошу же тебя, ради нашей любви: давай станем свободными и безоглядными, как боги, отбросим рутину и ложь, начнем с чистого листа, далеко позади оставляя бесконечные мучения нашей двойной жизни, — и сделаем это сейчас, пока унизительная скрытность, моя вина перед дочерью, твоя жалость к мужу не иссушили наши сердца. Мы с тобой оба знаем, что наше чувство стоит любых жертв. Когда-то давно ты мне сказала, что твой муж тебе сделал много хорошего. Но правда в том, что он никогда не умел любить. А мы с тобой — умеем. Прошу тебя, не забывай, какой это редкостный дар.
Поспеши с ответом, если не хочешь, чтобы я заявился к тебе домой. Твой В.
Вот, значит, как.
И не было у него ни друзей, ни любовниц, которым он мог бы излить душу, ни воспоминаний, которые он мог откупорить и вдыхать, как некий чудотворно-целительный эликсир, — не было ни рая, ни ада, которые он мог призвать на помощь, которым он мог бросить проклятие или молитву, — ни благосклонных божеств, ни милосердных ангелов-хранителей, ни темных сил бездны… В целом мире не было ничего, кроме двух листков бумаги, скомканных в руке, да пустого, черного августовского неба над головой, да пульсирующей дыры там, где прежде была душа. Потому что когда непоправимое в конце концов случилось, он понял, что совершенно одинок — обречен в одиночку пробираться через руины прошлого, подбирая обломки; в одиночку, опустошенным, брести сквозь будущее уныние; в одиночку умирать, когда пробьет его час.
Анатолий Павлович Суханов методично разгладил страницы, сунул их обратно в конверт и, положив на стол, молча устремил на него свой взгляд. И по прошествии времени, когда сердце его наконец отдышалось, он осознал, что причиняло ему истинную боль. Потеря Нины была не самой сокрушительной из его потерь; больше всего он скорбел из-за того, что потерял Нинин образ — тот «чистейшей прелести чистейший образец», который полюбил многие годы тому назад и берег в наизаветнейших тайниках памяти.
И в самом деле, героиня этого письма ничем не напоминала сдержанную, исполненную тихого достоинства красавицу, с кем он, как ему казалось, прожил жизнь; то была распущенная, не первой молодости роковая женщина, которая разгуливала по городу в вызывающе коротком полушубке, вооружившись тюбиком яркой помады, и без зазрения совести, в припаркованном автомобиле и зловонных подворотнях, предавалась низменной страсти с каким-то пошляком, распинающимся про любовный трепет в каждой жилке и возомнившим себя свободным и безоглядным, как бог. Неужели этот донельзя вульгарный образ, от которого так разило самыми дешевыми духами жизни, и служил разгадкой Нининой молчаливой задумчивости? Неужели десятилетиями копившиеся воспоминания можно было как-то примирить с этой слезливой писаниной, отдающей эпистолярным романом девятнадцатого века, начиная от вымученной напыщенности стиля и до этого показного «Н. С.» на конверте? Как жить дальше, увидев… увидев…
Конверт.
Боже правый, конверт!
Суханов всмотрелся — всмотрелся так напряженно, что белый прямоугольник поплыл у него перед глазами и сама бумага начала рассыпаться мерцающей чехардой молекул, которые уже в следующую минуту (когда долго вызревающая слеза все же скользнула ему вниз по щеке) сложились в существо совершенно другого рода. Цифры — цифры в строке адреса — цифры, которые он не удосужился разглядеть повнимательнее, доверившись первому впечатлению, точно так же, как до него, по всей видимости, сделал почтальон, — неужели это было возможно?.. Он осторожно провел рукой по конверту, словно опасаясь смахнуть оптический обман, но все осталось на месте: короткая горизонтальная черточка, толщиной с волосок, едва заметно изгибалась влево, а не вправо, тем самым возвращая его к жизни.
Все сошлось, как детали головоломки, которые только что, казалось, сулили какой-то сюрреалистический ужас — бледная Мадонна, валяющаяся в корыте со свиньями, — но теперь открыли взору тенистый цветущий сад в солнечный день на исходе лета, с винно-красными розами, взбирающимися по свежевыкрашенной белой стене. Номер квартиры был не пятнадцать, а тринадцать. Стало быть, квартира прямо под ним, сообразил Суханов — квартира соседа, который на прошлой неделе потчевал весь дом звучными церковными песнопениями в четыре часа утра. Квартира песенника Свечкина, имевшего несчастье жениться на молоденькой.
Но разве жену Свечкина звали на «Н»? Переход от отчаяния к надежде был настолько резким, что у Суханова не оставалось сил на дальнейшие сомнения. Ему нужен был немедленный, ясный ответ, чтобы раз и навсегда изгнать темень из сердца. Конечно, он мог с легкостью узнать у лифтера, но одна мысль о том, чтобы вновь попасть под прицел промасленного стариковского взгляда («Дамочка — хоть куда, верно, Анатолий Павлович? А как там Нина Петровна — все еще в отъезде?»), казалась слишком мерзким завершением этого невыносимо мерзкого дня. После краткого колебания Суханов положил письмо в карман, вышел из квартиры, спустился по лестнице и без промедления позвонил в дверь квартиры тринадцать.
Дверь открылась почти мгновенно, выпуская на площадку громоподобные аккорды Пятой симфонии Бетховена и слабый запах лекарств. На пороге стоял низенький, пухлый человечек в габардиновом пиджаке, с виду — ровесник Суханова. Он посмотрел на посетителя невидящими глазами, полными безмолвного страдания; пока Суханов придумывал, что бы такого попросить у него по-свойски из кухонной утвари (исключительно для того, чтобы тот позвал через всю квартиру: «Наташа!» или «Надя!»), сосед, потирая виски, будто у него болела голова, сказал бесцветным тоном:
— Видно, опять мы натворили дел? Вы уж извините, пожалуйста, это она без конца ванны принимает… Пойду скажу ей, чтобы заканчивала.
И, оставив дверь нараспашку, он обреченно махнул рукой и поплелся в глубь неосвещенного коридора. Суханов, недоумевая, ждал. Квартира — по крайней мере, в той части, которую он мог рассмотреть, — выглядела почти нежилой. Прихожая, коридор, комната, чей угол виднелся за полузакрытой дверью, вторили планировке его собственной квартиры, однако напоминали скорее вокзал — все здесь казалось временным, каким-то нелюбимым, захламленным случайными предметами, как брошенное поверх пустого желтого чемодана пляжное полотенце, недочищенный апельсин, широкополая дамская шляпа, стакан с заплесневелым чаем. Из темноты появилась огромная рыжая собака; опустив голову, она направилась к нему, потом нырнула в сторону и исчезла. В коридор продолжала изливаться музыка, которую рябило от радиопомех. Суханов почувствовал внезапную уверенность в том, что здесь живут очень несчастливые люди, — и когда в следующее мгновение к нему лениво вышла закутанная в махровый халат молодая женщина с личиком разбитой фарфоровой куклы, принеся с собой запахи пара, греха и каких-то приторных, тяжелых духов, он понял, что готов был уйти, так и не узнав ее имени, и что сердце его будет спокойно.
— Простите, что опять вас залили, Семен Семенович, — начала она безразлично, — но вы понимаете, у нас тут небольшой кавардак с тех пор, как у Вани случилось нервное расстройство…
Но он уже вытащил из кармана разорванный конверт и молча протянул ей.
Она смотрела, не двигаясь, близоруко щурясь.
— Что это? — спросила она, потом резко обернулась и с неожиданной визгливостью закричала: — Выключишь ты эту проклятую музыку или нет? Я ни слова не слышу, что Семен Семенович говорит!
Брови у нее были прорисованы тонкими, изящными дугами.
— Полагаю, это вам, — тихо сказал Суханов. — Мне доставили по ошибке. Боюсь, что я вскрыл. Естественно, вы можете рассчитывать на мою полную…
Не дав ему договорить, она выхватила письмо у него из рук и поднесла близко к глазам; Суханов увидел, как задрожали ее ярко накрашенные губы. Смутившись, он кивнул и повернулся, чтобы уйти. Где-то в глубине квартиры Иван Мартынович Свечкин выключил приемник, и во внезапно наступившей тишине за спиной у Суханова прозвучал его скорбный голос:
— Прошу прощения, что так громко, Неллечка, но ты же знаешь: Бетховен — моя страсть!
Суханов медленно поднимался наверх, необъяснимо опечаленный тем, что жизнь этого кроткого, маленького, совершенно чужого ему человека рушилась на глазах.
Этой ночью он снова вступил во владение собственной спальней, но его сон был тревожным. Ставшая вдруг безграничной постель укутала его темными, широкими покровами, и он часами бродил, беззвучно плача, по царственным лесам, среди величавых гигантских елей, где свет едва проникал сквозь разросшиеся ветки и где в воздухе пахло одиночеством, безысходностью и почему-то фиалками; их аромат, как ни странно, висел и в спальне, когда часа в четыре утра Суханов проснулся от удушья — привиделось, будто недра земли поглотили его зевающей пастью — и, отбросив одеяло, сел и вгляделся в полумрак.
Не иначе как одеколон Далевича, мрачно подумал он минуту спустя. Он попытался опять уснуть, но от безмолвия окружающего мира у него звенело в ушах, а запах фиалок исподволь въедался в легкие. В конце концов, не выдержав, он встал с постели, вышел на балкон и замер меж гигантским пустынным городом и равнодушными осенними небесами, прислушиваясь к редким звукам ночи. Где-то вдалеке автомобиль на мгновенье вспорол ткань всеобщего сна; ветер вяло потрепал листву; над Замоскворечьем, хрипло каркая, пронеслась ворона, метавшаяся в поисках рассвета.
Потом откуда-то сверху до него донесся шепот, стелющийся, как дым.
— Моя покойная жена любит вальсировать, — горестно прошелестел с небес старческий голос.
Угадав присутствие безумца сверху, Суханов с опаской задрал голову, наполовину ожидая, что в лицо ему вот-вот полетит пылающая газета; но все было тихо на балконе девятого этажа. Ему сделалось не по себе, и он уже повернулся, чтобы уйти в квартиру, когда грустный голос заговорил снова:
— Она умерла сорок семь лет назад. А к вальсу пристрастилась в Париже. В ранней юности, до революции, ездила туда с родителями. Там мы и познакомились. Она до сих пор щебечет по-французски как ангел, а когда пьет шампанское, складывает губки, словно для поцелуя. Сегодня мы празднуем ее рожденье — ей исполнилось девяносто.
Слова плыли вниз — неторопливые, шуршащие, надломленные, как отмершие листья исполинских, невидимых глазу небесных деревьев, и Суханов вдруг почувствовал, что странно тронут.
— Простите, — мягко окликнул он. — Вы это кому говорите, мне?
— Да нет, никому, — ответил тихий голос после паузы. — Но коли есть охота, слушай. Может, ты и в самом деле никто. Как, кстати, и большинство людей. Держат меня за сумасшедшего, а я среди них — единственный в здравом уме. Что у них за жизнь: рутина, серость, а со мной такие чудеса случаются, такие приключения — куда там! Вот, например, на этой неделе прогуливались мы с женой по набережной Сены. Над Нотр-Дам светила полная луна, а жена и говорит…
Голос неожиданно умолк, словно перехваченный рыданием. Суханов представил себе старичка с обезьяньим лицом, примостившегося где-то в темноте у него над головой: возможно, глаза его были закрыты, чтобы он мог яснее видеть свои безумные грезы; а возможно, он вглядывался в эту русскую ночь, с ее угрюмыми домами, мигающими огнями фонарей, заброшенными церквями, студеными звездами и всеми этими бесполезными, сорвавшимися жизнями, как и его, сухановская, жизнь, — жизнями, пробиравшимися в эту минуту по лунным тропам сквозь тысячи страшных снов, — и сердце его сжалось от невыразимого сострадания.
— Париж — это еще что, — вздохнул приглушенный голос. — У меня и получше истории есть.
И старик заговорил, заговорил о минувшем, а скорее о том, чего и в помине не было, и его размеренный голос полнился безнадежным спокойствием тех, кого уже давно не слушают. Рассказывал он про то, как они гнали коней по апельсиновым рощам Андалузии, и как декламировали Вергилия под звездным небом среди руин Колизея, и как танцевали под золотые звуки Штрауса на палубе яхты, что пересекала ярко-винное Средиземное море, направляясь к какому-нибудь забытому людьми островку богов, — вечно вдвоем, он и его покойная жена, навсегда омытые призрачным сиянием Елисейского блаженства; и, по мере того как стариковский шепот растекался над спящим городом, Суханов мало-помалу отдавался течению собственных мыслей. Боль от того, что он едва не потерял Нину, смешиваясь с радостью от ее чудесного обретения, со странной настойчивостью отдавалась по всему его существу, а слова из перехваченного письма — «твой муж никогда не умел любить» — ложились на душу смутной тоской, и он никак не мог о них забыть, несмотря на то что относились они к кому-то другому.
Воздух уже наливался бледным светом, когда печальный шепот с небес постепенно растаял в утомленной, бессловесной дреме. Анатолий Павлович покинул балкон, достал из стенного шкафа дорожную сумку и прошелся по комнатам, собирая рубашки и носки. Вскоре после полудня он выехал на дачу.
Дорога заняла почти два часа. Поднимая время от времени взгляд, Суханов с заднего сиденья неизменно видел мелькавшие в зеркале необычно воспаленные, мрачные глаза Вадима. Всю поездку они молчали, если не считать редких дорожных указаний — Суханов давно не бывал на даче, и Вадим подзабыл туда путь. Вырвавшись из суматошного центра старого города, с его пыльными бульварами, незрячими окнами булочных и обшарпанными особняками, они поехали бесформенными районами, где унылые многоэтажки произрастали серыми скопищами среди неухоженных пустырей; потом Москва стала уноситься назад все стремительнее, расстояния между домами увеличивались, и вдруг как-то сразу, даже не отделенные запятой, начались луга, взятые в скобки полыхающих рябин, кое-где отмеченные восклицательным знаком покосившейся колокольни или отточием обветшалых изб, — и вся поездка теперь виделась Суханову одним предложением, бесконечным, неупорядоченным, сбивчивым, и, думая о Нине — о девушке, которой она когда-то была, о женщине, которой она стала, — он едва успевал следить за всеми придаточными этого предложения, а потому немало удивился, когда автомобиль свернул с очередной проселочной дороги и впереди долгожданной точкой встала его дача.
Суханов расправил плечи, выдохнул и, выбираясь из машины, распорядился, чтобы Вадим приехал за ним на следующий день, часа в три-четыре. «Волга» по ухабам тронулась в обратный путь, а он распахнул калитку в высоком деревянном заборе и под истошный лай задыхающегося от жира соседского пуделя Коко двинулся вперед по извилистой дорожке.
Здесь, в деревне, лето остановилось как зачарованное. Воздух был напоен сочным запахом свежескошенной травы и полуденным стрекотом сонных кузнечиков; под яркой, фаянсовой синевой неба реяли отяжелевшие от меда шмели; в садовых деревьях шелестел ветерок, обнажая светло-зеленый глянец антоновских яблок в темно-зеленом волнении листвы. Склоняющиеся по обеим сторонам дорожки ветви цветущего шиповника роняли ему к ногам красные и белые лепестки, чей сладкий густой аромат неожиданно вызвал в памяти восхитительный чай, который изредка заваривала из плодов шиповника Валя. Еще несколько шагов — и сквозь пестреющую от солнца крону молодого дуба проглянули белокаменные стены дома, напоминая пропитанный светом и цветом этюд кого-то из импрессионистов. Размахивая сумкой, словно нетерпеливый мальчишка, он взбежал на крыльцо.
Дверь была приоткрыта; он вошел — и сразу ее увидел. Сидя у открытого окна застекленной веранды, она листала какой-то художественный альбом и ела сливы из стоящей перед ней керамической плошки; на блюдце возле ее локтя поблескивала горка сливовых косточек. Мягкий предвечерний свет, который просачивался сквозь трепетный багрянец дикого винограда, придавал ее коже золотистое сияние вермеерского портрета. Заслышав его торопливые шаги, она подняла голову, и он заметил, как у нее меж бровями вдруг появилась легкая морщинка, исчезнувшая, впрочем, также мгновенно.
— Толя, — проговорила она, вставая.
На ней была свободная кофта поверх старой юбки по щиколотку, черной, с узором ярких вишен, — обычно в этой одежде она возилась на своем огородике за домом.
— Ты неважно выглядишь, — сказала она, подходя к нему. — Как ты себя чувствуешь?
Она встретила его без улыбки, но все в ней — ее слова, движения, звуки голоса — было исполнено такой умиротворяющей нежности и теплых тонов, что он с трудом сдержал слезы облегчения.
— Я… я и сам не знаю, — ответил он. — Вроде голова побаливает. Но это ерунда.
Она положила свою прохладную ладонь ему на лоб; кончики ее пальцев хранили запах фруктов и земли.
— Жара нет, — сказала она, убирая руку. — Пойдем, у меня как раз чайник вскипел. Попробуешь чудесный пирог с яблоками, Катя сегодня утром принесла. А если хочешь чего-нибудь поплотнее, от ужина кое-что осталось.
Суханов, и впрямь ощутив зверский голод, последовал за нею в залитый солнцем дом. За чаем она говорила не спеша, хотя и с несвойственным ей оживлением, — о небывалом урожае слив, о позднем цветении роз, о ручной трясогузке, прилетавшей каждое утро к ней на веранду… Он молча наблюдал, как слова вызревали у нее на губах. Еще совсем недавно ему так хотелось поведать ей о разрыве с Далевичем, об отстранении от должности, о неприятнейшей истории, в которую впуталась Ксения, — он провел все утро, обдумывая свою отчасти негодующую, отчасти покаянную речь, в которую собирался облечь все свои страдания. Но сейчас, слушая ее блуждающее повествование, порожденное реальностью, совершенно не схожей с его собственной, и преподносимое ему в дар с такой легкостью, а возможно, и с любовью, он ощутил, как с каждой минутой его потребность в сочувствии таяла, как таяли и сетования пустого желудка. Внезапно этот приезд на дачу, задуманный и осуществленный с хозяйской простотой и принятый Ниной как должное, породил в нем упоительно легкое чувство свободы, даже спасения — спасения от его недавнего бытия. Поразительным казалось, что этот зеленый, теплый, патриархальный мир находится в какой-то сотне километров от его темной, гнетущей московской вселенной; и медленно, расслабленно, благодарно он позволил себе окунуться в эту новую, совсем другую жизнь, что описывала или, возможно, создавала у него на глазах Нина, — жизнь, суть которой таилась в протяжной трели поющей на дереве птицы, в боязливом полете бабочки, ненадолго опустившейся на подоконник, складывая и раскрывая свои бархатисто-шоколадные крылья в ритме глубокого, сонного дыхания, и в трепетном передвижении благоуханной тени по прекрасному женскому лицу…
Позже она повела его в сад. Вместе они прошлись по тропинкам, вьющимся вокруг клумб, грядок с овощами и кустов крыжовника. Она показала ему огненные желто-оранжевые бархатцы, кучу веток в канаве за сараем, где два дня назад видела старого ежа, и лакированные листья редкой чайной розы, обещавшей вот-вот расцвести. Он держался на шаг позади, кивал, слушая незнакомые названия садовых цветов и сорняков, начиная, к собственному удивлению, улавливать едва ощутимые перемены, происходившие в этом мире, где мало-помалу остывали травы, в воздух закрадывалась сумеречная сырость и размеренно текло время, чьи цвета плавно перерождались из зыбкого золота ветреного, лиственного дня в прозрачное серебро прохладного, туманного вечера. Неподалеку кто-то сжигал опавшие листья; тонкий ручеек дыма плыл над соседской крышей, и от запаха пощипывало глаза. Суханов остановился и вдохнул полной грудью.
— А что, если нам тоже набрать веток да развести костер? — предложил он. — К ночи и камин можно будет затопить.
— Давай, — согласилась она. — В кладовке, кажется, еще осталась бутылка красного вина.
Приятная вечерняя свежесть уже прильнула к окнам, когда он сумел наконец разжечь камин, скормив ему трехлетней давности «Огонек». Очертания комнаты растворились в колебании теней; Нина сидела на ковре и, забыв про вино, пристально смотрела на пламя, и тлеющие обрывки догоравших страниц тускло отражались в ее светлых глазах.
Понаблюдав за нею поверх своего бокала, он спросил:
— О чем задумалась, солнышко?
Нина пожала плечами, не отрываясь от огня.
— Есть одна художница, фамилию не помню, — сказала она. — Она делает кубики. Похожи на игрушечные, только обтянуты тканью, а поверх написаны разные тексты: двустишия, загадочные изречения и прочее. Иногда в большом кубике прячется еще один, поменьше, другого цвета, и на нем тоже может оказаться надпись — к примеру, ответ на вопрос, приклеенный на кубике снаружи.
— Где ты такое видела? — с некоторым удивлением поинтересовался он.
— На какой-то выставке. Мне там запомнился один кубик. Ткань жуткая, черная в лиловых цветочках, как старушечий халат или лента на похоронном венке, и ярлык: «Душа». А внизу предостережение: «Не открывать — улетит».
— И что дальше? — выдержав паузу, спросил Суханов.
— Да ничего. Крышка была наглухо заклеена — не открывалась. Только вот я все думаю: что же там было внутри? Может, очередной темный кубик с надписью: «Улетела. Вас предупреждали. Не надо было открывать»? Или что-нибудь совсем другое? Может, кубик ярко-красный, или радостно-синий, или завернутый в золотую фольгу, с надписью: «Дерзающие награждаются. Возьми свою душу, ступай в мир, твори великие дела»?
— Скорее всего, внутри было пусто, — сказал он, пополняя свой бокал. — Зачем тратить силы, создавая то, чего никто не увидит? В любом случае, подобные поделки — это не искусство.
— Почему-то не могу об этом забыть, — ответила она.
Какое-то время они сидели молча. У вина был вкус молодости и солнца; в камине шипели затаенной влагой тонкие осиновые ветки; через две комнаты, на кухне, кукушка в старых часах с неохотой прокашляла восемь раз. Суханову почудилось, что в небесах за окном он видел неспешное кружение поблескивающих звезд.
— Странно: никогда особенно не любил ездить за город, — произнес он задумчиво, выливая себе в бокал остатки вина, — а теперь мне кажется, что даже смог бы тут жить.
Нина шевельнулась, словно выходя из забытья.
— Я не спросила, — заговорила она. — Ты надолго?
— Вадим за нами приедет завтра после обеда. Но скоро, наверное, нам с тобой стоит сюда вернуться на подольше — нет, в самом деле, как ты думаешь, махнем на природу на пару дней, а то и на неделю…
— Завтра я не готова ехать, — тихо, почти про себя сказала Нина.
— Садовые работы не окончены? — с улыбкой спросил он. — Мне казалось, ты говорила, что управишься ко вторнику. Ну что ж, можем на денек-другой задержаться. Я позвоню Вадиму.
— Нет, я другое имела в виду, — сказала она. — Мне хочется здесь пожить.
— До каких пор?
— Может быть, до первого снега. Или дольше.
Его мысли внезапно пошли под откос.
— Но это же месяца два, не меньше! Я, конечно, только что сам сказал, что смог бы тут жить, но всему есть предел, а к тому же мне нельзя надолго отлучаться из Москвы, мое присутствие могло бы…
Нина опустила недопитый бокал. Стекло звякнуло об пол.
— Толя, ты не понял меня, — сказала она. — Я не предлагаю тебе со мной остаться. Мне нужно побыть одной. Совсем одной.
Издалека донесся паровозный гудок, щемящий и неприкаянный, словно крик отбившейся от стаи птицы. Нина выждала, пока он стихнет, прежде чем заговорить вновь. Все теперь происходило с невыносимой медлительностью.
— Я надеялась, что мы сегодня просто отдохнем, а завтра все обсудим, но раз уж так вышло… Ты от Василия еще не слышал?
— Нет, а в чем дело? Твой отец заболел? Или Василий…
Сгустившийся воздух с трудом просачивался ему в легкие.
— Нет, они оба в порядке, — ответила Нина. — Более того, их теперь водой не разольешь. Папа попросил Василия по возвращении переехать к нему. Василий мне вчера вечером звонил.
— И что он… А что ты…
— Он не против, — спокойно сказала она. — Тот район для него удобнее. Ко всему ближе. Да и папе будет с кем поговорить. Ему, мне кажется, одиноко, хотя он никогда в жизни в этом не признается. Раз они оба этого хотят, я не вижу повода…
Она нагнулась, чтобы пошевелить угли, и Суханов проводил взглядом метель крошечных искр, завихрившихся в темноте. Почему-то эти известия не вызвали в нем удивления, только горечь и некое смутное отвращение, сродни тому неприязненному чувству, которое он испытал на днях в квартире тестя, когда десятки расчувствовавшихся стариков обнимали десятки почтительных юношей в позолоченных зеркалах прихожей. Но лишь сейчас, когда эта сцена с фотографической четкостью возникла у него перед глазами, он осознал наконец причину своей брезгливости. Петр Алексеевич и Василий были так друг на друга похожи, что создавалось впечатление, будто состарившийся уже человек, множась в бесконечности, хлопал по спине юношеский образ самого себя. Как странно, подумал он, что раньше ему не бросалось в глаза это сходство, — и какая ирония судьбы виделась теперь в том, что Василий и Ксения, у которых не было совсем ничего общего, решили уйти буквально в одно и то же время… Поймав на себе взгляд Нины, он вдруг испугался, что размышлял вслух.
— Не беспокойся, Толя, — вздохнула она. — Я уже знаю про Ксению. Не далее как вчера с ней говорила.
Ее слова проделали медленный путь из конца в конец его существа и осели среди хаоса скачущих мыслей. И тотчас же мысли его прекратили метаться, болезненное замешательство отступило, а в пустоте сердца занялся гнев, раздуваемый, быть может, более глубинными токами вины.
— Вот как, — холодно произнес он. — Теперь мне все ясно. Ты намереваешься меня наказать за разлад с детьми, правильно я понимаю? Конечно, я один во всем виноват. В самом деле, мне как отцу грош цена. Я ведь их не опекал, не наставлял, не ограждал, не понимал… зато ты у нас — ты у нас сама проницательность, сама ласковость, сама…
— Толя, я не собираюсь никого винить, — перебила она. — В любом случае, Василию лучше будет с моим отцом, и мы с тобой оба это знаем. Что до Ксении, у нее, думаю, все наладится. На первых порах поживет у подруги — Лина чудная девочка. Да и Борис мне нравится. Конечно, мне за нее тревожно, но, по-моему, нужно дать ей возможность принимать собственные решения. Она повзрослела намного раньше, чем я думала. Так что я совсем не из-за этого…
— Значит, ты познакомилась с этим ее шаромыжником и решила, что она повзрослела? — Он поспешил изобразить изумление. — Кто бы говорил о родительских упущениях! Или наша дорогая дочка забыла упомянуть, что он женат, что сочиняет всякий бред про ангелов и самоубийц, что у него в поклонниках — полоумные хиппи, что он украл у меня все…
— Я сказала «повзрослела», а не «постарела», — прервала она. — Конечно, она по молодости совершает ошибки, да и Борис не намного ее старше! Оба — молодые, талантливые, влюбленные…
Она осеклась, словно почувствовав присутствие чего-то незримого, но огромного рядом с ними. Когда к ней вернулся голос, она заговорила так тихо, что ему пришлось напрягать слух, и речь ее была непостижимо хрупкой, но в то же время храброй, будто слова ее балансировали на канате над пропастью, видимой только им двоим.
— Боже мой, Толя, неужели ты забыл, как это бывает? — почти прошептала она. — Когда торопишься жить без оглядки на условности, надеешься подарить миру нечто прекрасное и вечное? Неужели ты забыл, Толя? Толя?
И на одно безмолвное мгновение, пока они сидели друг напротив друга, разделенные ночью, — и она вглядывалась в его лицо с пристальной, обескураживающей надеждой, а он пытался найти единственный ответ, достойный всех их прожитых вместе лет, их общего прошлого, — на одно ослепительное, отстраненное от мира мгновение все вдруг сделалось зыбким, и все стало чудесным образом возможным, и он знал, что стоит только выхватить нужные слова из чудовищного вихря в его сознании — и вселенная с готовностью повернется к нему лицом, прошлое и настоящее с небывалой легкостью сольются воедино, и Нина вновь улыбнется, глядя, как прежде, ему в глаза, и жизнь их снова будет непредсказуемой, полнокровной и драгоценной, и… и…
— Сама не знаю, на что я рассчитывала, — сказала Нина устало и отвернулась. — Неприятных воспоминаний ты, как известно, в голове не держишь… Ну что ж, буду уповать на то, что наши дети, взрослея, не последуют нашему примеру и не откажутся одновременно как от своих ошибок, так и от своих мечтаний.
И он почувствовал, как время возобновило свой ход и к нему опять вплотную подступило настоящее — тихий мрак, разбавленный то тут, то там желтыми квадратами светящихся соседских окон; холодные звезды, двигающиеся над деревьями в четком математическом танце; запахи слив и пепла, мешающиеся в воздухе; мягкий скрежет осиновых ветвей о крышу, — однако теперь все это стало казаться ненастоящим, словно грубо намалеванная декорация к трагическому и чуть-чуть смешному спектаклю провинциального театрика. Безнадежно он попытался выпросить у ночи выражение Нининых глаз, но ответом ему были только очертания ее профиля, бледного и безжалостного, как у языческой богини правосудия. Словно издалека, он увидел, что у нее шевелятся губы: она не молчала.
— Прости меня, я не должна тебя упрекать, — говорила она. — Мы с тобой оба в молодости сделали свой выбор, и мой, наверное, был куда менее достойным, чем твой.
В ее голосе звучала обреченность, а в словах не было смысла. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить.
— Твой выбор? — переспросил он. — В чем же он заключался? Соглашаться со всеми моими решениями? Ты уж извини, но это вряд ли можно назвать…
Она потупилась, и тени жадно сомкнулись у нее над головой.
— Теперь это не имеет никакого значения, — сказала она. — Время решений прошло. И похоже, настало время жить с их последствиями. Одно из них — вероятно, то, что наши дети ушли из дома. А другое — что мне необходимо побыть одной.
— Ты хочешь сказать, что бросаешь меня из-за чего-то, что произошло почти двадцать пять лет назад?
— Я тебя не бросаю, Толя, — сказала она. — Мне просто нужно какое-то время пожить в одиночестве. Я так давно об этом думала: иметь свободу времени, быть предоставленной самой себе, — и теперь, когда Василий и Ксения зажили своей жизнью, я наконец-то могу себе это позволить. Неужели ты этого не понимаешь? Я всегда жила для других: сначала для папы, потом для тебя, позже для детей. Но нигде не сложилось так, как я надеялась, и теперь… теперь мне хочется немного пожить для себя. Мне здесь хорошо. Тут так тихо, особенно на рассвете и поздней ночью, — если вслушаться, слышно, как цветы растут. Я люблю разводить цветы. С ними я и сама оживаю, приобщаюсь к чему-то большому, настоящему…
Казалось, она произносила заученные фразы — скорее всего, тщательно отрепетировала каждое слово, готовясь к этому разговору, и все же Суханов не успевал следить за ее мыслью. От вина тупо стучало в висках.
— Господи, — сказал он, — неужели ты со мной была так несчастна?
Она улыбнулась бледной улыбкой.
— Счастье, несчастье — к нам это никогда не относилось, правда же? Я вышла за тебя не в поисках счастья.
И он не осмелился задать ей вопрос, который вертелся на языке, потому что теперь, впервые в жизни, вдруг усомнился в ответе — и почувствовал, как от подбирающейся ближе правды его душа уже в который раз умирает мелкой, тоскливой смертью.
— Нет, я мечтала о священной миссии. — Опять ее слова звучали холодно и заученно. — Жить рядом с искусством, благоговеть перед его созданием, способствовать его рождению, делая тысячу незаметных земных дел, из которых с годами сложится великое, божественное предначертание, короткое примечание около моего имени, на века: «Нина Суханова, урожденная Малинина, дочь посредственности, жена гения». Мое маленькое бессмертие… Смешно, не правда ли: все эти жалкие тургеневские девушки, которые ищут себе кумира, чтобы бросить к его глиняным ногам свои собственные чаяния, а десятилетия спустя пробуждаются ото сна, когда уже состарились и ожесточились, и обнаруживают, что погреться в лучах чужой славы им не судьба, потому что мужья их — всего лишь заурядные, бездарные ничтожества… Впрочем, у нас с тобой по-другому вышло, правда же, Толя, — и, положа руку на сердце, я иногда думаю, что предпочла бы такой банальный и недвусмысленный финал этому… этому…
— Нина, прошу тебя, — начал он внезапно севшим голосом, — давай не будем…
Она замолчала, подняла на него глаза. Повисла долгая, неподвижная пауза, холодная, ломкая, многогранная — будто само время смерзлось в ледяные кристаллы. Анатолий Павлович вдруг с поразительной ясностью увидел эту комнату, от темного простора обшитых деревом стен до слабых бликов умирающего огня на изгибе бокала. Он увидел лицо Нины, левая половина которого была смазана пляшущей тенью, а правая рельефно вылеплена ярким светом; увидел пламя, мерцавшее в ее странно прозрачных глазах. Неуместно он подумал о том, какими красками написал бы ее портрет — точно такой, какой она была в эту минуту: ему бы потребовались цвета мягко-серые, сдержанно-красные и, тут и там, рембрандтовский мазок жидкого золота; но он сомневался, возможно ли подобрать достаточно нежный оттенок, чтобы точно передать ее ногти, которые светились, как тонкие, призрачные полумесяцы, всякий раз, когда она протягивала руки к огню своим особенным, зябким жестом. И еще он подумал, уже совсем некстати, о том, сколько же времени она не подпускала его к себе — целую унизительную, месяцами длящуюся вечность повседневных дел, забот и мигреней, которая с сегодняшнего дня становилась неизменной реальностью существования в их сверкающей, гулкой московской квартире, где он отныне был обречен прозябать, изгнанный с работы и из семьи, изгнанный, казалось, из самой жизни, проводя недели в одиночестве, беседуя лишь с собственным отражением да с безумцем с девятого этажа…
В следующий миг нелепость этого образа заставила его усмехнуться, и горький смешок вывел его из транса. И тотчас же он осознал полную невозможность оставаться далее в этом заманчиво теплом, обманчиво уютном, потаенно ядовитом доме, который уже ему не принадлежал. Шатко поднявшись на ноги, он направился к дверям.
В коридоре, который вел мимо зияющей пустоты неосвещенной кухни на веранду, гуляли холодные сквозняки. За спиной голос Нины спрашивал, куда он собрался.
— В Москву, — на ходу бросил он.
Осушив половину, а то и три четверти бутылки вина, двигался он вяло, и машинально он упрекнул себя, что на время забыл о возрасте. Откуда-то издалека он услышал Нинины шаги, застучавшие об пол; она бросилась за ним, восклицая:
— Это же безумие! Давай я приготовлю ужин, ляжем пораньше, а завтра спокойно все обсудим. Толя, прошу тебя, еще ничего не решено, мы можем…
Оказавшись на веранде, он втиснулся в свои городские ботинки, а потом ощупью нашел сумку в темном углу, где оставил ее всего несколько часов назад. Словно в насмешку, она была нелепо тяжелой. Поравнявшись с ним, Нина схватила его за рукав.
— Прошу тебя, не уходи, уже десятый час, как ты поедешь, у тебя даже расписания поездов нет, пожалуйста…
Она стояла перед ним, зеленоглазая, раскрасневшаяся, по-девичьи запыхавшаяся, и сердце его облилось кровью оттого, что и с ней он тоже опоздал. И тогда он понял, насколько смехотворно было вчера представлять, будто потеря некоего поэтического образа бескровной, бесстрастной Богородицы, годами украшавшей своей изысканной таинственностью его представления об идеальном доме, могла идти хоть в какое-то сравнение с потерей этой женщины из плоти и крови — женщины, у которой некогда была решимость следовать за ним к любым дерзновенным горизонтам; у которой все еще доставало сил выслушивать его в минуты огорчений и заваривать ему чай в минуты усталости; у которой кончики пальцев хранили запах фруктов и земли…
И на какой-то миг, почувствовав приближение унылого, однообразного, безысходного будущего, настолько отличающегося от той трагедии оскорбленной добродетели, в которой он готовился играть роль накануне, ломая руки над чужим письмом, он поймал себя на том, что предпочитал Нину вчерашнюю, пусть скрытную и неверную, но все же находившуюся рядом с ним, этой новой Нине, неизменно безупречной, но такой недосягаемой, отделенной от него бог весть как надолго расстоянием в девяносто семь километров одиночества, безразличия и обманутых надежд… И одновременно ему пришло в голову, что их расставание получалось до странности сюрреалистичным, безжизненным, разительно похожим на вымученную сцену из какого-то романа, смысл которой терялся среди цветистых реплик бесчувственных, картонных героев, — и разительно не похожим на эту кровоточащую рану, что разрывала пополам его душу.
И в самом деле, почему, оказавшись на пороге темноты, он молчал? Не лучше ли было молить, упрекать, перечислять все, что он для нее сделал: не он ли обеспечил ей комфортную жизнь, добился высокого положения (опять же ради нее), выполнял все ее прихоти? Не лучше ли было бросить ее неблагодарность ей в лицо, напомнить о жалкой участи Льва Белкина, а потом, грубо схватив за плечи, прокричать: «Такой судьбы ты для нас хотела?» Или, может быть, лучше было бы признаться, как она ему необходима? Или лучше было бы… лучше было бы…
Продолжая говорить о расписании поездов, Нина пыталась отобрать у него сумку.
— Прошу тебя, Толя, — повторяла она, — не стоит так реагировать, я просто хочу на время, хотя бы на короткое…
Он сознавал, сознавал с абсолютной ясностью, насколько невозможным было сейчас взять и уйти, так и не сказав ни слова, так и не попытавшись вернуть их жизнь в прежнее русло, — и в то же время ему почему-то не удавалось преодолеть свое оцепенение. Но в самой глубине души он чувствовал, что бездействие его проистекало в конечном счете из покорности несчастью или даже из какого-то мазохистского удовлетворения от мысли, что справедливость была наконец восстановлена. Ибо в самой глубине души он понимал, что все это сполна заслужил.
Отстранив трепещущие руки Нины, Суханов развернулся и шагнул на крыльцо. Ступени блестели от вечерней росы; извилистые тени на дорожке опутали его ботинки невидимыми побегами роз — нежно благоухающими и смутно коварными. Он замер и прислушался: Нина за ним не последовала. Встречая свой заслуженный жребий спокойной улыбкой, он высвободился из розового плена, толкнул калитку и ушел в ночь.
Железнодорожная станция была неподалеку, в деревне Боголюбовка. Несколько лет назад Суханов ходил туда вместе с Ниной встречать кого-то из знакомых, приехавших на электричке. Покинув закрытый для простых смертных дачный поселок, они прошли милой березовой рощей, тронутой розовыми лучами утреннего солнца, а потом деревенской улицей, где Нина тайком срывала влажные, сладкие ягоды малины с перевесившихся через невысокие заборы кустов, — эдакая легкая прогулка по русской деревне в духе успокоительно-знакомых, порою излишне сентиментальных пейзажей Левитана.
Но сейчас, в темноте, поселок до неузнаваемости изменился. Ровная прежде дорога расставила ловушки неожиданных колдобин; с цепей рвались невидимые псы, яростно рыча на звуки его одиноких шагов; мохнатые, толстые мотыльки отбивали слабый, трепыхающийся ритм о лампы уличных фонарей; многорукие, похожие на троллей силуэты лихорадочно дергались в освещенных окнах ближайших дач, поглощенные непонятным, неприглядным бытом.
Он шел мимо, безразличный к странности этого мира. Но когда последний внушительный дом растаял в дрожащем мареве последнего фонаря и сторож — не более чем силуэт, который ночь небрежно очертила углем вокруг огонька сигареты, — запер за ним ворота, Суханов неприятно удивился, увидев, что дорогу перед ним поглощала черная громада леса. С миг он колебался, потом ступил под сень деревьев.
Ночь там была еще глубже, тишина оглушала, воздух отяжелел от прелых запахов влажного мха, сладковато гниющей листвы и ядовитых грибов. Он двигался осторожно, едва различая тропинку под ногами. Через какое-то время его впервые кольнула тревога. От той давней прогулки у него сложилось впечатление, будто рощица эта совсем невелика, почти прозрачна, с яркими всплесками опушек, просвечивающих со всех сторон среди берез; но сейчас деревья с каждой минутой смыкались все плотнее и плотнее, подавляя его своим неподвижным присутствием, и сквозь головную боль гигантским колоколом била необъятная тишина.
Он прибавил шагу, но лесу не было конца; и по мере того, как он углублялся все дальше в эту спертую тьму, ему казалось, что с каждым его шагом она перерождалась, делаясь все более зловещей и чуждой. Мало-помалу его взгляду стали открываться смутные, искореженные очертания — то ли старые пни и кривые сучья, то ли порожденные землей уродливые, хищные чудовища, которые ползли за ним по пятам или нависали над ним с древесных стволов; и вскоре в неизбывную тишину ночи начали просачиваться бесчисленные вкрадчивые, тайные звуки: шуршащая дрожь листьев, что поднималась без ветра и так же непостижимо затихала; глухой стон бодрствующей птицы или, быть может, неприкаянного призрака; треск сухой ветки под чьей-то ногой… Внезапно он понял, что залитая солнцем березовая роща из его летних воспоминаний давно уступила место гнетущим, по-церковному безмолвствующим чащам из недавнего его кошмара, и он обессилел от страха при мысли, что может сбиться с еле приметной тропы и навсегда затеряться в удушающем, мучительном лабиринте дурных снов.
Он шагал все быстрее и быстрее и в конце концов перешел на бег и ринулся сломя голову сквозь зябкую темень, где таились коряги и призраки. Его немолодое сердце болезненно колотилось, ноги заплетались от легкого, но стойкого хмеля. К тому времени, когда деревья наконец-то стали редеть, обнажая бледные просветы ночного неба, его подгибающиеся колени превратились в дрожащую жижу, а правое плечо ныло под тяжестью сумки. Выбравшись на опушку, он остановился, чтобы перевести дыхание и оглядеться, — и осознал, что открывшаяся взору местность совершенно ему незнакома. Сразу за лесом он рассчитывал увидеть огни Боголюбовки, но вместо этого в голубоватом свете умирающей луны колыхался широкий луг. Он снова взвалил на плечо сумку и двинулся напрямик, поначалу просто радуясь тому, что вырвался из своего лесного кошмара, но вскоре начиная чувствовать себя неуютно. Высокие, мокрые травы хлестали его по икрам; невидимая почва мягко поддавалась под ногами; по небесам дождевыми каплями катились звезды; рваные лоскуты низкого тумана проплывали мимо жутковатой вереницей бестелесных, безликих духов. Никакой деревни не было и в помине.
Поступь его стала неуверенной, в голову поползли неприятные мысли. Луг обрывался крутым оврагом, поросшим лещиной; спускаясь вниз по склону, он споткнулся о тень булыжника и расшиб колено. Теперь уже не сомневаясь, что в лесной чаще его угораздило свернуть не туда, он долгое время не двигался с места, поглаживая разбитое колено и глядя в небесную высь. Но когда он кое-как выкарабкался на ту сторону оврага, на удаленном пригорке показался настоящий подарок судьбы: одинокий фонарь, бросающий скудный лиловый свет на едва заметное строение, которое не могло быть ничем иным, кроме как железнодорожной станцией.
Прихрамывая, он направился в ее сторону, но долгожданная станция стала медленно меняться на глазах, мерцая в неверной дымке фонаря, ужимаясь в ширину, вырастая в высоту, сгущаясь сначала в Спасскую башню Кремля (что за бред, устало подумал он), потом в поверженное былинное чудище (Суханов сморгнул) и, наконец, съеживаясь до небольшой церквушки. Он подошел ближе, готовясь увидеть очередное превращение. Церковь оказалась жалкой развалиной: четыре купола были обезглавлены, а пятый, в центре, лишился креста и просел над темной дырой в крыше; все строение заваливалось в бледную пропасть сельской ночи. Он окинул руины угрюмым взглядом, окончательно уверившись, что заблудился, — местность была совершенно чужой. Приметив заросшую тропинку, которая поднималась к церкви, а дальше скрывалась в темноте, он потер горящее колено и обреченно потащился в гору. Вблизи церковных стен, где холодный, рассеянный свет фонаря проникал внутрь сквозь зияющий дверной проем, взгляду на мгновение открылось голое помещение: пол, погребенный под обломками каменной кладки, приземистые очертания каких-то тюков, штабелями громоздившихся по углам, следы долгих лет небрежения и бездумности… Внезапно в поле его зрения попал непонятный зеленый всполох. От неожиданности он остановился и всмотрелся в затхлый полумрак, пока глаза не привыкли к темноте. И тогда он увидел стены.
Обветшалые под гнетом столетий, потемневшие от неисчислимых летних ливней, поблекшие от неисчислимых снегопадов, церковные стены были покрыты фресками.
После минутного замешательства он опустил сумку на землю и с опаской шагнул внутрь. Небеса протекали звездами сквозь дырявую кровлю; под одиноким полуразрушенным куполом шелестели крылья невидимых спящих птиц. В воздухе висел неистребимый дух древности и забвения, приправленный едким запахом птичьего помета; и с каждым своим неуверенным шагом он давил под ногами гнилую древесину, отсыревшую штукатурку, а возможно, подумал он с внезапно занявшимся сердцем, и бесценные шедевры древнерусской живописи.
В тусклом свете, проникавшем с улицы, мало что было видно, однако постепенно, напрягая зрение, он все же различил сначала отдельные краски, а потом и отдельные очертания. Монах с совиными глазами неодобрительно поджимал губы, держа в руке похожую на кирпич книгу; безголовое чудище неуклюжих пропорций резвилось в аляповатом адском пламени. Над разрушенным арочным сводом застыла воздетая для благословения десница — тело, которому она принадлежала, было давным-давно смыто дождями, — а рядом серафим с чертами злого ребенка взмахивал маленькими остроконечными крылышками маловероятного мандаринового цвета. На дальней стене изображения сохранились лучше: там усталой вереницей брели святые угодники, чьи одеяния еще теплились зеленым, синим и пурпурным и с чьих растаявших лиц взирали условно выписанные торжественно-пустые глаза. Он пожал плечами и с сожалением отвернулся. Фрески, которые он извлек из сумерек столетий, представляли собой не более чем иллюстрации религиозных банальностей, потускневшие фрагменты безыскусной и безвестной художественной жизни семнадцатого века, посредственные копии сотен, если не тысяч других копий, ныне осыпающихся со стен бывших церквей, коих в России — великое множество.
Но как только он двинулся, чтобы уйти, тени сместились ему вслед, и он заметил странную фигуру, возвышавшуюся в дальнем углу. В изумлении он вперился взглядом в сумрачные глубины храма, внезапно сомневаясь в своей трезвости, не веря своим глазам. Но нет, глаза не подвели его. С той же стены, где покорной чередой влачились блеклые святые, на него взирал удивительно живой образ: рослый, сутулый, бородатый, с отчаянно распростертыми руками. Это был еще один святой, но совершенно не похожий на остальных: на его лице лежала печать темной, испепеляющей страсти, глаза исходили оголенной болью, изможденное тело куталось в убогое погребальное рубище; Суханову даже померещилось, что нарисованные зрачки сверкнули из-под тяжелых век пронзительным, сверхъестественным блеском, во сто крат ярче, нежели на бессмертных полотнах Рембрандта и Гойи…
В течение долгой минуты Суханов стоял не шелохнувшись, моргая и щурясь на открывшееся ему чудо. И медленно в нем крепла уверенность в том, что жизнь его, со всеми неоднозначными решениями, сомнениями, муками совести, оказалась, уже в который раз, абсолютно оправданной, разве не так? Ибо здесь, в глухом захолустье, на окраине никчемной деревеньки, в церквушке, превращенной тупоумными дачниками в склад, на стене, загубленной временем, солнцем и морозами, обреталась фреска, созданная художником, который никому не был нужен, о котором никто не слышал, самого имени которого никто не знал; и в то же время Суханов верил — как не верил никогда и ни во что, — что судьба столкнула его с самым самобытным, самым потрясающим талантом, когда-либо порожденным многовековой тьмой русского искусства. Ибо в мире незыблемых традиций и рабского благоговения только гений, значительно опередивший свое время, мог отважиться сказать такую страшную правду, так смело противопоставить этим блаженным, мутнооким, пастельно-голубиным святошам живого, страдающего, трагического человека, для которого вера, несомненно, обернулась борьбой, испытанием, возможно, даже проклятием… Каким несравненным, драгоценным подарком человечеству была эта фреска, однако ее обошли, проглядели, забыли, бросили на произвол судьбы под протекающим куполом, пока от ее былого радужно-сияющего величия не осталась лишь бледная тень; и скоро и последние следы этого шедевра навсегда сгинут в чудовищной общей могиле всех подлинных талантов этой окаянной страны — страны, где появились на свет и этот навеки безымянный художник, и Суханов, страны, где так мало изменилось за минувшие столетия…
В тишине разрушенных стен его резкий смех отозвался лаем.
— Вот, смотрите! — вскричал он. — Вот участь истинного гения в России! Такая красота, такие откровения — все, все утрачено! Не эта ли судьба была уготована и мне? Бог ты мой, разве я не был прав, что отказался от этого жребия?
Церковь взорвалась испуганным эхом — стая всполошившихся ворон, надсадно каркая, устремилась в ночную тьму. Все еще смеясь, он проследил за их полетом сквозь провалившиеся купола прямо к небесам. А когда лавина хлопающих крыльев утихла среди звезд, ему померещились за спиной другие, еле слышные звуки: шелест одежд, глубокий вдох… Он обернулся — и его будто пригвоздили к месту, ноги налились свинцом, сердце затрепыхалось, как выброшенная на берег рыба. Растрепанный темный святой — бесподобный шедевр кисти неизвестного творца — сошел со стены и остановился в нескольких шагах от Суханова, впившись в него горящим, пронзительным взглядом.
На один миг, растянувшийся до жуткой бесконечности, все замерло. Анатолий Павлович, лишь смутно понимая, что делает, упал на колени, закрыл глаза… Никаких мыслей в голове не было; или, быть может, он успел подумать, что умирает и что безумием было бросать богохульный вызов небесам в этом страшном склепе искусства и ночи; подумал он также, вопреки всему опыту своего прошлого, что Бог все же есть и что, по всей вероятности, Ему не нравится, как он, Суханов, прожил — растратил — свою жизнь…
И тут святой заговорил.
— Перепугал ты меня не на шутку, человече, — укоризненно произнес он. — Я сижу себе тихо, никого не трогаю, о жизни размышляю — и вдруг топот, крик, вороний грай… Неужто тебя мама не учила, что во хмелю негоже приходить в храм Господень? Посмотри на себя: пьян, как зюзя, на ногах не стоишь!
И по мере того, как вселенная начала возвращаться в прежние рамки, Суханов услышал слабый скрежет щебенки, когда немыслимо трехмерный святой переступил с ноги на ногу, и почувствовал застарелый дух пота и нестираной одежды, поплывший по воздуху; и, осмеливаясь наконец приоткрыть глаза, обнаружил у себя перед носом дырявые ботинки без шнурков, выглядывающие из-под кромки донельзя измазанного серого пальто. В пораженном молчании он поднимал глаза выше и выше, пока ему не открылся лик святого: клочковатая борода, месяцами собиравшая всякую грязь, была замотана ужасающе растерзанным клетчатым шарфом; впалые щеки разъедала короста; изможденные, кровью налитые глаза сверкали нездоровым блеском из-под воспаленных век…
И это все. В облике святого не было и намека на святость.
У него была физиономия бродяги, пьяницы, безумца.
Бродяга, видимо, забеспокоился.
— Слушай, ты на меня зла не держи, — озабоченно сказал он. — Ну, выпил ты, с кем не бывает. Вольному воля, как говорится. А по мне, даже лучше, когда живая душа рядом есть, а то заскучал я тут. Уж не помню, с каких пор…
Суханов тяжело поднялся на ноги и отряхнул брюки. Разумеется, тоскливо думал он, в этом не было ничего поразительного: в предательском полумраке, где дрожат тени и мечутся птицы, ночь может выкинуть любую шутку; стоило ли удивляться, что человек с ослабленным зрением, выпив три (а то и четыре) бокала вина, принял оборванного, дикого на вид бродягу, скованного страхом в самом темном углу темного места, за старинную фреску. Удивляться, конечно, не стоило, но все же что-то странное, что-то непостижимое таила в себе и внешность этого псевдосвятого, и сама ночная встреча… Расправив плечи, он с заново воскресшей тревогой вгляделся в изнуренное, бородатое лицо незнакомца — и проникся внезапной, необъяснимой уверенностью, что задержись он хоть ненадолго в этом заброшенном храме, с этим таинственным человеком — и он со временем сумеет постичь истинную природу вещей, разгадать извечную загадку бытия, осмыслить наконец прожитый день, прожитую неделю, прожитую жизнь, отчетливо, как никогда прежде, увидеть…
Но тут его по какой-то причине обуял панический ужас, и охватило желание бежать, бежать как можно дальше, из этих каменных развалин, от этих развалин человеческой судьбы.
Тщательно отводя глаза, он стал боком пробираться к выходу.
— Извините за беспокойство, — хрипло выдавил он, — но мне в самом деле пора…
Незнакомец провожал его скорбным взглядом, не двигаясь с места.
— Я-то думал, ты мне компанию составишь, — сказал он. — Ночи теперь длинные, а податься некуда. Как видишь, я тут обжился. Может, останешься, а? Потолкуем о том о сем, я много чего знаю, расскажу тебе про жизнь свою — не соскучишься… Ты не спеши, посиди малость, уважь…
Суханову пришло в голову, что бродяга мог быть опасным: в самом деле, от безумцев следовало ожидать чего угодно. Бубня, что ему нужно успеть на поезд, он продолжал пятиться к выходу, пока не оказался в дверном проеме. Там его шеи коснулся легкий ветерок, придавший ему смелости, и неожиданная, отчаянная мысль отозвалась в сердце слабой надеждой.
— Послушайте, раз вы тут живете, — начал он, стараясь не заискивать, — не подскажете ли, как добраться до Боголюбовки? Шел на станцию, да слегка заплутал, а время уже позднее, не могу сориентироваться.
Мимолетная улыбка незнакомца показалась Суханову неприятно знакомой.
— Всем бы нам так плутать, — отозвался он. — Это она самая и есть, Боголюбовка. А на станцию — под горку, за пару минут дойдешь. Только смысла нет торопиться, до завтра поездов не будет. Гляди, места у меня хватит… Остался бы, а?
Но Суханов уже спешил вниз по тропинке.
— Я… Толя! Меня Толей зовут! — догнал его бестелесный голос из гулкого сумрака. — Может, еще наведаешься? Я завсегда…
Остальное унесла ночь. Не останавливаясь, Анатолий Павлович бормотал себе под нос:
— Мой ангел-хранитель, не иначе. И как вовремя — мне как никогда понадобилась рука Провидения!
И он даже попытался улыбнуться своей незатейливой шутке, но, устремляясь к тусклым огням деревни, совершенно явно разбросанным перед ним в потемках, он старался не думать о том, почему не углядел их раньше и как мог не узнать боголюбовскую церковь, которую видел десятки раз из окна персонального автомобиля по пути на дачу. А еще настойчивее он гнал от себя мысли о кусочках штукатурки, подозрительно напоминавших обломки фрески, которые — он успел мельком заметить — застряли в бороде его безумного тезки, одиноко живущего в покинутом доме Господнем.
Стрелки часов Суханова замерли на тринадцати минутах одиннадцатого, но он чувствовал, что ночь уже вступила в ту зябкую, призрачную пору мимолетной невесомости, что стелется дымкой от самых глубоких, самых безмолвных часов тьмы до первого робкого вторжения света. Впрочем, точное время суток не имело никакого значения: важно было то, что поезд все-таки прибыл. Дрожащий от изнеможения, стиснутый на неудобной скамье между древним стариком, который спал разинув рот, и дородной женщиной, шумно потрошившей газетный сверток со зловонной снедью, Суханов клевал носом под стук колес, то и дело погружаясь в дремоту. Закрывая глаза, он всякий раз видел убогую станцию, которая за томительные часы ожидания неизгладимо врезалась ему в память: рельсы, блестящие в свете мигающего фонаря; замусоренный перрон — почти безлюдный, за исключением нескольких бесформенных фигур, развалившихся в полумраке, среди тюков и корзин; налетающая с ветром вонь мочи; заколоченное окошко кассы с приклеенной ниже небрежной запиской, на которую он долго глядел с унылым прищуром, но сумел разобрать лишь «кроме вторника» и «…проследует без остановок».
В первые полчаса ожидания он нервно расхаживал по платформе. Затем остановился и стал пристально смотреть на пути, снова и снова рисуя в воображении появляющийся из темноты поезд, словно пытаясь таким способом ускорить его прибытие. Еще через полчаса, чувствуя, как усталость берет свое, он брезгливо опустился на собственную сумку и незаметно позволил себе уснуть.
Ему приснился поразительно яркий сон. Во сне, сообразив, что поезд не придет никогда, он прервал свое никчемное бдение и побрел, спотыкаясь во мраке ночи, обратно к разрушенной церкви. Там теперь было пусто, и воздух казался свежее; бледные фрески все так же мягко плыли над стенами. С удивительно легким сердцем, почти счастливый, он расчистил от щебенки и тюков дальний угол, вытащил из сумки пальто, завернулся в него, прилег и погрузился в блаженный, успокоительный сон, пока вокруг не началась какая-то суматоха и его не похлопали по плечу. Он нехотя поднял голову — и увидел грязную платформу, мерцающий над пустыми путями фонарь, слоняющиеся смутные фигуры. Во рту пересохло, руки окоченели от холода; видимо, спал он довольно долго, может, даже не один час. Над ним склонялся мужчина в фетровой шляпе; скудный свет не позволял разглядеть его черты — перед Сухановым лишь слабо поблескивали стекла очков и подрагивала русая бородка.
— Всего пять минут осталось, — настойчиво твердил незнакомец, — а без билета никак нельзя!
Суханов сел и растерянно заморгал. Мужчина указывал на небольшое строение за железнодорожным полотном и взволнованно повторял, что другого поезда не будет и надо срочно бежать вон туда, в кассу, а уж за сумкой он, так и быть, присмотрит… Когда до Суханова наконец дошел смысл этих слов, он вскочил, несвязно поблагодарил любезного незнакомца и, с трудом переставляя одеревеневшие со сна ноги, поспешно захромал в указанном направлении. Дальше минуты летели так стремительно и полнились такой нелепостью, что он едва не принял их за продолжение сновидения. Пути цепляли его за подошвы осколками бутылочного стекла и обрезками колючей проволоки; деревня при его задыхающемся приближении развалилась на безобразную неразбериху сараев, бельевых веревок и покосившихся заборов; он споткнулся об огромный мешок, брошенный посреди дороги, и едва не вскрикнул, когда мешок вдруг разразился пьяной бранью. Распахнув наконец дверь постройки, указанной ему человеком в шляпе, он приготовился увидеть освещенное помещение, щербатый прилавок, неприветливую кассиршу в билетном окошке, которая скажет: «Один до Москвы — четыре рубля три копейки», но вместо этого окунулся в темноту, удушливое тепло, запах навоза и шорох какой-то сонной возни. Что-то мягкое с квохтаньем рвануло у него из-под ног, над головой яростно захлопали бесчисленные крылья, и, прежде чем он смог разобраться, что к чему, резкий гудок приближающегося поезда пропорол ночь у него за спиной.
Чертыхаясь, он развернулся и бросился к платформе, преследуемый гневным кудахтаньем. Он все еще карабкался через рельсы, когда среди нарастающего лязга его ослепила пара ярких огней. На один безумный миг он замер лицом к свету, почти уверовав, что минувший вечер, минувший день — по правде, вся минувшая неделя — были, в сущности, не чем иным, как бессвязным кошмаром и что этот огненный грохот, с такой неумолимостью летящий прямо на него, несет с собой сладостную надежду на пробуждение. Но миг миновал, и он последним усилием перемахнул через пути, помчался вверх по ступеням и, со зловеще бухающим сердцем, выскочил на перрон, где его обдало мощным порывом воздуха, оглушило визгом тормозов, оцарапало ленивым скрипом дверей и подхватило напористой, бесцеремонной, неудержимой толпой, в которую непонятным образом превратилась горстка бесплотных теней… Он пытался пробиться сквозь это людское скопище в поисках человека, обещавшего присмотреть за его сумкой, когда нахлынувшая волна тел, корзин, тюков, ведер окончательно затопила всю платформу и насильно потащила его с собой. Последовал еще один гудок, под ногами у него дрогнуло, и его швырнуло в тесный, душный тамбур.
Поезд тронулся.
Даже в этот неурочный час в вагоне было не повернуться. Едва обретя равновесие, он стал проталкиваться дальше, то и дело привставая на цыпочки в надежде углядеть старомодную шляпу и соломенную бороду. Но незнакомца нигде не было видно, и вскоре Суханова начал одолевать назойливый рой сомнений: каковы же часы работы железнодорожной кассы, как его занесло в курятник, почему до сих пор никто не спросил у него билет… И когда наконец он понял, что случилось, истина оказалась простой, как большинство истин. Его обманули: сумка пропала.
Сердиться не было сил, даже когда он вспомнил о дорогом пальто, которое он зачем-то, не по погоде, взял с собою. Смирившись, он двинулся шаткой походкой назад по забитому проходу, лавируя между чьих-то ног и котомок в тающей надежде найти сидячее место. Только теперь он впервые ясно увидел других пассажиров, и шаги его неуверенно замедлились. В колеблющемся свете голых лампочек его со всех сторон обступали уныло одетые люди с хмурыми, каменными, до срока постаревшими лицами; их головы расхлябанно дергались под стук колес, неподвижные глаза смотрели в пустоту, а внешность искажали отталкивающие уродства: впалые рты, сломанные носы, страшные бородавки, беззубые десны…
Это были совсем не те люди, которых он привык ежедневно встречать на многолюдных улицах старой Москвы; казалось, будто они выползли на свет из средневековой преисподней, из искалеченных, выжженных, извращенных видений Босха. Суханов стал озираться, сперва украдкой, потом почти лихорадочно, пытаясь отыскать хоть одно яркое пятно, привлекательное лицо, живой взгляд или непринужденную улыбку; но угрюмая, немая, безобразная толпа сомкнулась вокруг него, как безмолвное серое море. Его беспокойство начало перерастать в страх. Он гадал, куда все эти нелюди ехали среди глубокой ночи; когда он всмотрелся пристальней, ему померещилась немыслимо зловещая поклажа, торчавшая из прикрытых тряпками корзин и разинутых кошелок: отрубленная коровья нога с копытом, поникшая шея птицы, ржавый кладбищенский крест, облепленный комьями бурой земли… Внезапно ему почудилось, будто он, случайно оступившись, провалился в тайный ночной мир, в невидимое чрево России, куда непосвященным был заказан вход, и что его вторжение сюда было до крайности, до боли неуместным — что его присутствие уже заметили, стали на него коситься, оборачиваться, шушукаться, пожирать его этими тяжелыми, пустыми, пугающе чужими глазами…
Тогда-то он и углядел чудом уцелевший зазор между сморщенным старичком, который спал разинув рот, и толстухой, шуршавшей газетным свертком. Бормоча еле слышные извинения, он протиснулся сквозь неподвижную стену чудовищ, опустился на край скамьи и поспешил прикрыть глаза. Вскоре на него начали накатывать волнами тревожные сны, в которых он опять мерил шагами платформу на станции Боголюбовка; и такими реальными казались мигающий фонарь и блестящие рельсы, что лишь вид розовых, словно у ребенка, десен соседа слева, урывками, в полудреме, попадавших ему на глаза, да тошнотворный запах воблы, которую соседка справа в конце концов извлекла из первой полосы «Правды» и теперь смаковала с омерзительным чавканьем, убеждали его, что он и в самом деле едет в вагоне поезда, с каждой минутой неуклонно приближаясь к Москве.
Однако прошло время — минут двадцать или, возможно, сорок, а то и час, — и в полусне он стал удивляться, почему электричка по-прежнему с лязгом неслась вперед, без каких бы то ни было объявлений и остановок. Не без труда стряхнув остатки дремы, он попытался выглянуть в окно, но обзор загораживал старик, привалившийся к стеклу; видны были только обширные пятна мрака, над которыми парили четкие отражения узловатых старческих рук. Предчувствуя недоброе, Суханов повернулся к соседке — и встретился с маслянистыми глазами недоеденной воблы. Толстуха деловито ковыряла в зубах. Только сейчас он заметил ее разительное сходство с женой одного знакомого театрального критика. Отчего-то эта мысль привела его в уныние.
— Прошу прощения, — начал он, — вы, случайно, не знаете, долго еще до Москвы?
Старичок у окна встрепенулся.
— До Москвы? Мы совсем в другую сторону едем, уважаемый, — проговорил он, смешно шепелявя. Глаза его оставались закрытыми. — На восток едем: Муром, Саранск, Инза…
Суханов в ужасе уставился на старика.
— Да не слушай ты, у него не все дома, — гаркнул женский голос у Суханова за спиной. — Старость — не радость. А до Москвы меньше часа, так я думаю.
— Ах вот как, — слабо выдавил Суханов.
Без единого слова старик опять провалился в сон, но на губах у него играла спокойная, знающая улыбка. Под невидящим взглядом Суханова толстуха неспешно смахнула рыбные объедки прямо на пол; в ее мясистых мочках сверкали фальшивые аметисты величиной с грецкий орех. Внезапно соседство с этими странными людьми, в этом поезде, летящем неведомо куда, сделалось для него столь невыносимым, что ему стало невмоготу сидеть без движения, вычисляя ход времени сквозь дурман своих мыслей, угадывая очертания ночи, через которую они тряслись, невольно прижимаясь бедром к желеобразным женским телесам… Машинально кивнув старику, он поднялся со своего места и, покачиваясь, выбрался в проход.
Там давка оказалась еще сильней, чем прежде. Когда он протискивался вперед, чтобы оказаться напротив ближайшего окна, вид этих голов, подрагивающих на фоне освещенного простенка, прерываемого обрамленными квадратами темноты, поразил его неожиданной параллелью с какой-то другой, давно канувшей в прошлое сценой. На секунду он замер, пытаясь вспомнить, к какому времени и месту принадлежало это непрошенное déjà vu, но тут же сдался и с удвоенной силой заработал локтями.
Люди стояли в три ряда, а то и в четыре, негромко переговаривались и старались протолкнуться туда, где лучше видно. Он испытывал сильное волнение, охватившее его целиком, нетерпеливым зудом поднимавшееся, казалось, от его ступней, нывших после стольких часов стояния в очереди, до самых кончиков пальцев. И вот наконец оно было прямо перед ним — долгожданное видение, мягко светящееся розовым, голубым и серым: балансирующая на шаре девочка-гимнастка, дымчатые холмы за ломким изгибом ее тела, а на переднем плане мускулистая спина отдыхающего силача — пронзительно лиричная метафора человечества как бродячей труппы ярмарочных артистов и уродцев, смелое противопоставление силы и хрупкости, необузданности и нежности, покоя и движения. Шедевр раннего Пикассо.
Плечом к плечу с другими Анатолий стоял и смотрел на картину, словно по волшебству вызволенную из глухой темницы запасников, где она томилась не один десяток сумрачных, заплесневелых лет. И понемногу она стала видеться таинственным окном в новый, маняще незнакомый мир, где возможности были неограниченными, а истины многоликими и где говорили на совершенно ином художественном языке — на языке, которым я еще не владел, которого еще не понимал, но который с жадностью пытался освоить в течение всего нынешнего — пятьдесят шестого — года. Но никакие зернистые журнальные репродукции или черно-белые каталоги заокеанских выставок, ходившие по рукам на сборищах у Ястребова, не смогли подготовить меня к тому потрясению, которое я пережил, впервые оказавшись лицом к лицу с подлинником кисти Пикассо, титана западного искусства, выставленным не где-нибудь, а у нас в Москве, и, что совсем уж невероятно, в том самом Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина, где я в детстве видел махолет Татлина и где долгие последующие годы по залам уныло пылились только лампы, флаги и ковры — подарки Сталину ко дням его рождения. И хотя большинство других представленных работ Пикассо вызвали у меня лишь смутное недоумение и разочарование, самое первое откровение «Девочки на шаре» продолжало звенеть во мне драгоценной струной, и уже этим вечером, когда я спешил домой с выставки по быстро темневшим осенним улицам, мой ум жаждал постичь революционную свободу модернизма, а мои руки рвались испробовать эти новые, пока не изведанные краски и формы…
Поезд без предупреждения заскрежетал тормозами и резко остановился. Суханова швырнуло вперед, очки слетели у него с переносицы и тут же пропали среди шарканья потерявших равновесие ног. Все вокруг немедленно поплыло в туман: гримасы клубящихся перед ним лиц, призрачная станция, название которой он, как ни щурился, так и не смог прочесть, неверные отблески огней в небе над отдаленным городком. После минуты мучительной нерешимости он присел на корточки и принялся ощупывать заплеванный пол, грязные ботинки, рыхлые выпуклости котомок — и, вопреки всем вероятностным законам, в тот самый миг, когда поезд вновь дернулся с места, пальцы сомкнулись на желанном холоде металлической оправы.
С бесконечным облегчением он водрузил очки обратно на нос, выпрямился и обнаружил, что половина его мира была теперь рассечена лучистой, дрожащей паутиной: по левой линзе расползлась трещина в виде звезды — последствие чьего-то мстительного шага. Треснувшее стекло дробило свет на десятки фрагментов в стиле кубизма и придавало радужный блеск левой стороне предметов, окружая нечаянными нимбами ночную бригаду одетых в оранжевые жилеты ремонтниц, трудившихся на соседних путях в перекрестных лучах их ручных фонарей, и, как только последние приметы безымянного городка поглотила тьма, наделяя его собственное отражение в оконном стекле фасеточным глазом насекомого и покрывая серебристой рябью отражение поразительно красивой девушки, мелькнувшей в проходе у него за спиной.
Он жадно рассматривал эту преображенную вселенную, впитывал цвета, накапливал впечатления, чтобы к концу дня доверить свежий груз открытий очередному холсту. Месяцами после той выставки Пикассо в октябре пятьдесят шестого он жил будто в экспериментальной лаборатории искусства — его разум неустанно раскладывал окружающую действительность на составные в поисках новых композиций, руки не отмывались от красок, а сердце исходило огнем. Были потом и другие выставки, поскольку все новые и новые картины пересекали приоткрывшиеся границы или вырывались из застенков запретного творчества; видел он и французских импрессионистов, чьи сады в солнечных пятнах, разноцветные зонтики и лодочные прогулки он нашел наивными, но милыми сердцу, и современников-американцев, чей абстрактный экспрессионизм позабавил его своим культом антиискусства. Он поглощал все, с чем сталкивался, и в своих работах копировал, перенимал, переосмысливал, пародировал, отдавал дань, играл и в конце концов расставался со множеством самых разных приемов и стилей. И все это время душа моя жаждала пройти предназначенный ей срок ученичества и, закаленной в испытаниях, но сохранившей верность себе, обрести собственный язык.
Однако до поры до времени эти искания оставались делом сугубо частным и существовали в параллельной, секретной плоскости, не пересекаясь с моим официальным, внешне не изменившимся положением. Хотя на встречах у Ястребова мы с друзьями-художниками свободно обсуждали любые темы, пьянящий ветер перемен казался слишком внезапным, а воспоминания о прошедших годах были еще слишком свежи, чтобы я мог отбросить всякую осмотрительность. На своих лекциях в институте я по-прежнему восхвалял ценности соцреализма, время от времени штамповал портреты, какие надлежало вешать над кожаными креслами в кабинетах руководителей производства, а когда у меня на семинаре одна визгливая девица вскочила с места и назвала Пикассо приспешником капитализма, я счел за лучшее не возражать. По этой же причине я всегда писал свои настоящие картины, дома, тогда как в мастерской (куда наведывались и студенты, и начальство) ограничивался невыразительной продукцией общественного потребления. Именно поэтому мне и нечего было ей показать, когда в один ослепительно синий, восхитительно благоуханный, мучительно неловкий день она заглянула ко мне в мастерскую.
Дело было в марте пятьдесят седьмого. После нашего неудавшегося знакомства в сентябре прошлого года, когда я при ней так грубо оскорбил ее отца, я видел ее лишь несколько раз, мельком, на расстоянии, причем всегда в компании Льва Белкина. Я больше и не надеялся завязать с ней разговор. К тому времени мы со Львом настолько сблизились, что я считал его своим лучшим другом, но поводом для наших почти ежедневных встреч служила исключительно работа и имя Нины Малининой не упоминалось никогда. Я не сомневался, что он в нее влюблен, и относил его молчание к скрытности натуры или внутреннему чувству такта — потому как впечатление, которое она произвела на меня в тот злополучный вечер, ни для кого явно не составляло тайны. Что же до меня, я по-прежнему думал о ней как о своем недостижимом идеале, и оттого начал мямлить и запинаться, когда Нина, легонько стукнув в дверь и не дожидаясь ответного «Войдите», вступила в мою жизнь вместе с запахами тающих снегов.
— Я вообще-то к Леве, но он занят со студентами, так что решила пока сюда заглянуть, — сказала она без тени улыбки. — Интересно познакомиться с работами человека, который ставит себя настолько выше моего отца.
В тот день у стены подсыхал портрет увешанного наградами маршала с пышными усами, а с мольберта смотрела преувеличенно румяная женщина, гордо демонстрирующая ведро огурцов. Нина кружила по мастерской, не произнося ни слова, но я заметил, как взметнулись ее брови, и сердце мое заныло от унижения. В то же время я понимал, что обсуждать с ней мои другие, экспериментальные работы было опасно, ведь отцом ей приходился Петр Малинин, этот оплот системы, а о ней самой я ничего не знал — знал только, что она была красива, так лучисто, пронзительно красива, и так легко двигалась сквозь напоенный солнцем воздух в своем жемчужно-сером пальто, и ее черные сапожки так надменно цокали по полу, и пара коротких локонов цвета меда выбивались из-под красного берета, и прозрачные глаза смотрели отчужденно, почти презрительно, а губы, ее губы…
— На самом деле это для меня не основное, — услышал я свои собственные безрассудные слова. — Дома у меня совсем другие работы. Могу… могу показать, если хочешь. Я тут близко живу. С мамой.
Я был убежден, что услышу мгновенный отказ, но она, похоже, заколебалась.
— Давай и Леву позовем, — поспешно добавил я.
Она молча потеребила пальцы перчатки, а потом, взглянув на меня, сказала:
— Хорошо.
Пораженный, растерянный и счастливый, я бежал по коридору, бережно сохраняя в памяти последний, выжидательный взгляд ее внезапно потемневших глаз. Дверь в мастерскую Льва, за углом от моей, была приотворена. Я увидел, что он стоит у открытого окна и глядит в мокрый, сверкающий двор; должно быть, его студенты только что ушли. Моих шагов он не слышал, и я уже готов был его окликнуть, но губы лишь беззвучно шевельнулись, а оклик умер насильственной смертью у меня в горле. С минуту я смотрел из коридора на высокую, широкоплечую фигуру, вылепленную на фоне бледно-голубого неба, а потом принял решение и на цыпочках пошел обратно.
Она тихо ждала, комкая в руке перчатку.
— Лев занят, ему некогда, — сказал я. — Конечно, я пойму, если ты не…
На ее лице мелькнуло непонятное мне выражение. Неожиданно она рассмеялась.
— Отчего же, пошли, — непринужденно бросила она. — Шарф не забудь, на улице холодней, чем кажется.
Вокруг нас тек, капал и плескался город, подхваченный пляшущими волнами ранней весны. Она легко двигалась сквозь свет и брызги, не замечая бегущей с крыш капели и луж под ногами; и таким нереальным казалось ее присутствие рядом со мной, что я бы не удивился, растворись она без следа в искристом воздухе. Но нет: храбро миновав загаженный подъезд, оступившись на темной лестнице, терпеливо подождав, пока я, красный от стыда, возился с застрявшим ключом (после чего вбежал в квартиру первым, чтобы лихорадочно набросить покрывало на картину, которую не хотел ей показывать), и неловко познакомившись с моей перепуганной матерью, выскочившей из ванной в бигудях, Нина остановилась наконец среди беспорядка моей комнаты и смущенно поиграла перчатками.
Я включил свет.
В тот год меня занимали поезда. Я пытался схватить на холсте неизбывный хаос вокзалов, омраченный почти осязаемой грустью расставаний и неприкаянностью кочевых судеб, но подчас пронзаемый ярким лучом радостной встречи или сильного, чистого чувства; и механические передвижения толпы автоматов, которые в заведенном порядке изрыгались и поглощались железными монстрами, изредка уволакивая в своей безликой массе живого, сопротивляющегося, кричащего человека; и нездешние, порой незабываемо прекрасные пейзажи, мельком подсмотренные за грязным оконным стеклом, поверх скудной дорожной трапезы из воблы, разложенной на газетной передовице; и разные жизни, что случайно и мимолетно сталкивались в пространстве и времени, этакой пародией на человеческую близость, среди тесноты скудно освещенных вагонов, где дыхание смешивалось с дыханием и тело прижималось к телу и где каждый оставался трагически, извечно одиноким… Нина Малинина молча рассматривала холсты, прислоненные к стенам и сваленные на полу; когда она наконец заговорила, в ее голосе звучали нотки удивления.
— Темные вещи, — медленно произнесла она. — Я совсем не того ожидала. Мне очень нравится вот эта. Странная, но… такая красивая.
Она указала на небольшое полотно, изображавшее ремонт железнодорожных путей: в глубоком колодце синего лунного света трудилась бригада меланхоличных тучных ангелов с сияющими оранжевыми крыльями. А потом, прежде чем я успел ее остановить, она шагнула к мольберту и одним стремительным движением сдернула покрывало, накинутое мною на последнюю работу.
Этим полотном, более сложным по композиции, я надеялся завершить свою железнодорожную серию и перейти к другой теме, недавно меня заинтересовавшей, — теме отражений: отражений домов в дождевых лужах, бреющихся мужчин — в зеркалах ванных комнат, жен — в стеклах очков своих мужей, созвездий — в чайных чашках. На этой картине люди в коричневом и сером, переданные со спины, толпились в проходе вагона. Стоявший впереди плотный, хорошо одетый мужчина еле заметно отражался в окне. В его немолодом лице, плывущем над темной полосой леса, виделось что-то неприятное: то ли намечающийся второй подбородок, то ли маленькие и беглые, как два жучка, глазки за очками в металлической оправе, — это было лицо человека, прожившего удобную, предсказуемую, малозначимую жизнь. Однако сейчас его размытое отражение несло на себе печать потрясенного узнавания — будто он только что, невзначай, мельком, поймал отголосок утраченной мечты своей юности и на долю секунды осознал всю бессмысленность своего существования; и его глаза вперились в серебристую дымку другого, еще менее четкого отражения — призрак поразительно красивой девушки, которая казалась летящей по воздуху за его спиной, а на самом деле, очевидно, всего лишь проходила по вагону за пределами картинной рамы, задержавшись на мгновение там, где стоял бы разглядывающий полотно зритель. Труднее всего далось мне это девичье лицо — я мучился над ним целый месяц: оно должно было выглядеть живым и одновременно бесплотным.
— Но ведь, — запнулась Нина Малинина, — ведь… это же я.
Без нужды повысив голос, я стал разглагольствовать о типичных, классических чертах лица, о случайных совпадениях, о подсознательном использовании художником знакомого материала… И тут случилось что-то необъяснимое: она заплакала. В отличие от других плачущих девушек она не вызывала желания ее утешить; лицо ее было сердитым, а слезы — скупыми и беззвучными.
В полной растерянности я отвернулся, чтобы дать ей возможность успокоиться.
— Теперь я понимаю, — тихо выговорила она через минуту, — он и в самом деле художник посредственный. Мне пора идти.
Мы встретились глазами, и меня обожгла резкая неприязнь, внезапно почудившаяся мне в ее взгляде.
Я был удивлен, когда она разрешила мне проводить ее домой. Жила она вдвоем с отцом на улице Горького, в пятнадцати минутах ходьбы от меня. На прощанье она записала свой телефонный номер на обороте одного из моих эскизов.
На другой день я переговорил со Львом. Мне было совестно за встречу с Ниной и хотелось, чтобы он узнал правду от меня. Я лишь самую малость погрешил против истины: сказал, что заходил позвать его с нами, но его дверь была закрыта и до слуха доносилась оживленная дискуссия, прерывать которую я не решился. Как-то странно покосившись в мою сторону, он пожал плечами.
— Да что ты оправдываешься? — сказал он. — Я ей не хозяин.
— Но я думал, что ты… Разве у вас с Ниной не…
— Напрасно ты так думал, — отрезал он. — Мы всего лишь друзья. Давние друзья. В школу вместе ходили. Познакомились в четырнадцать лет. Она принесла из дому на завтрак бутерброды с икрой, а я — булку с маслом, присыпанную сахаром, на большее у моей мамы возможностей не было. Нина так заинтересовалась, что предложила поменяться. Так что флаг тебе в руки, Толя. Что касается твоей последней работы, сдается мне, что композиция подкачала. Может, лучше…
Заручившись благословением Льва, я облегченно вздохнул и почувствовал головокружение от грядущих возможностей. С того времени мы с ней виделись часто. Конечно, у нее были толпы поклонников, и многие — из высших кругов, где она вращалась с детства благодаря отцовским связям, поэтому я и не помышлял впечатлить ее своими весьма скромными успехами, как карьерными, так и материальными. Не было у меня и той непринужденной светскости обольстителя, которая приобретается опытом с женщинами, ведь в свои двадцать восемь лет я мог похвастать лишь тремя-четырьмя мимолетными связями. Но, как я вскоре понял, она любила искусство — любила со страстью, удивительной для родной дочери Малинина. Поскольку природа ее обделила талантом (в чем она сама признавалась без всякого смущения), она пошла учиться на искусствоведа и нынче работала в Третьяковке. Вскоре у нас с ней вошло в традицию встречаться по музеям и выставкам, где я потчевал ее пылкими рассказами о природе цвета у Фра Анджелико или технике мазка Ван Гога, вдохновляясь невольным восхищением, которое временами мерещилось мне в ее дивных русалочьих глазах.
Как-то вечером в конце мая я повел ее на Большой Замоскворецкий мост — показать гирлянды текучих огней, уносимых рекой, и рассказать о картине, которую задумал написать: под неподвижными, темными водами озера туманно мерцает таинственный город златоглавых церквей и кружевных башен, чьи дрожащие очертания слишком лучезарны, чтобы быть явью, слишком пленительны, чтобы быть отражением, слишком осязаемы, чтобы быть мечтой. А потом я поднял глаза, увидел, что она стоит рядом со мной в своем перехваченном в талии белом платье, задумчиво обрывает крошечные соцветия с подаренной мною ветки темно-лиловой сирени и следит, как они, кружась, падают в воду, — и не смог больше медлить. Я сказал ей, что люблю ее, что любил ее с первой минуты. Она помолчала, а потом бесцветным голосом заметила, что становится прохладно и не мог бы я проводить ее домой; но было в ее лице нечто такое, отчего сердце у меня затрепыхалось обезумевшим мотыльком, — и пару недель спустя она меня поцеловала.
Это был первый день настоящего лета — безоблачный, жаркий, зеленый, и мы отправились на прогулку в парк Горького. К нам присоединились Лев с Аллой — курносой хохотушкой лет девятнадцати с глазами голубыми и пустыми, как кусочки стекла; он объявил, что познакомился с ней неделю назад в очереди за мороженым. Взятая напрокат лодка оказалась слишком мала для четверых, и мы со Львом катали девушек по очереди; от сверкающей ряби, от солнца, бьющего прямо в глаза, от близости Нины, такой летней и беззаботной, я потерял голову и не уследил, как лодка запуталась в свесившихся к самой воде ветвях плакучей ивы; Нина засмеялась, Лев и Алла стали махать руками и кричать что-то с берега, и когда я попытался освободить нас из гибкого, искристого лиственного плена, она внезапно подалась вперед — и меня поцеловала.
Когда в тот день мы распрощались, мне не захотелось идти домой. Опьяненный счастьем, я бродил по московским улицам, смотрел, как на город спускалась тьма, как окна одно за другим вспыхивали, а потом гасли, как небо становилось прозрачнее. Когда первый серенький свет тронул крыши домов, город неожиданно зашуршал теплым летним дождем, и, смеясь, я добежал до ближайшей автобусной остановки, чтобы переждать под стеклянным укрытием. Миновали мокрые, шелестящие полчаса, а дождь все усиливался. Сообразив, что до института было рукой подать, я ринулся под ливень и минуты спустя ворвался в опустелое здание.
У себя в мастерской я тотчас же поддался соблазну девственно чистого холста, натянутого на подрамник, так как всю ночь меня преследовал один и тот же образ: пруд, лодка, а в ней — женщина: застенчивая, излучающая свет обнаженная женщина, чья грудь, руки и ноги зацветают сотнями, тысячами, мириадами бело-голубых цветов, и их свежее, благоухающее изобилие незаметно перерождается в испещренную солнцем голубизну волн, нежно качающих лодку. С того момента, как я начал смешивать краски, окружающий мир отступил, потерялся в призрачной дали, и я уже не слышал прилива голосов в коридоре, скороговорку дождя за окном, деловой стук в дверь, тяжелые шаги, внушительный голос: «У меня к вам разговор, Анатолий Павлович…»
Тут, резко подняв голову, я увидел, как в мастерскую, оттопыривая карманы пиджака большими пальцами, входит лысеющий человек с каменным лицом. Секунда ушла у меня на то, чтобы вернуться из того нежного, синего, радостного приюта, где я обретался, и узнать в посетителе ректора, Леонида Пенкина. Одновременно я вспомнил, что, кажется, пропустил свою утреннюю лекцию, и, посмотрев на себя его глазами, отметил небритый подбородок, промокшую до нитки одежду, следы бессонной ночи на лице и — всего хуже — голую женскую грудь, поросшую колокольчиками, которая явно наметилась под моей кистью. Едва заметно кивнув вместо приветствия, ректор принялся расхаживать туда-сюда, царственно глядя в пространство поверх моей головы и без умолку разглагольствуя: до него якобы дошли слухи о неких, так сказать, богемных сборищах в некой сомнительной квартире, по всей вероятности, хорошо мне известной, а это, к большому сожалению, должно повлечь за собой конкретные меры, которые он вынужден будет принять, так сказать, в конкретных обстоятельствах… Я не вслушивался в его велеречивую проповедь и только молился, чтобы он не заметил начатую картину.
— В моем понимании, — вещал он, — искусство развитого социализма — это скорый поезд в будущее, и мне, например, было бы весьма прискорбно видеть, как человека с вашими задатками снимают с этого поезда, ибо, позвольте заметить, молодой человек, другого поезда не будет. Но вам, боюсь, придется сойти, если… Вы меня слышите? Вам придется сойти, если вы сейчас же не предъявите билет.
— Билет? — в замешательстве переспросил Суханов. — Какой билет?
— Так я и знал, — возгласил его собеседник, приблизив к Суханову побагровевшее лицо. — Безбилетник! Ну-ну, значит, дальше пешком пойдете. Или штраф придется заплатить. Либо платите, либо попрошу на выход.
Пассажиры возбужденно зашептались. Через разбитые очки Суханов посмотрел в окно и увидел очередную скудно освещенную платформу без названия, невероятно похожую на ту самую, в Боголюбовке, покинутую им много-много снов тому назад. Вздрогнув, он ответил:
— Хорошо, хорошо, сколько? — И торопливо полез в карман.
За подкладкой перекатывалась какая-то мелочь, но бумажника под рукой не было. Бумажник — припомнил он с замиранием сердца — лежал в боковом отделении его дорожной сумки, а сумку… сумку похитили.
С дрожью в голосе он просил контролера войти в его бедственное положение, предлагал завалявшуюся мелочь, клятвенно обещал выслать всю сумму почтовым переводом и даже унизился до заявления, что он не кто-нибудь, а ответственный работник, Суханов Анатолий Павлович, главный редактор журнала «Искусство мира».
— А я — главный редактор центральной «Правды», — встрял чей-то ехидный голос, — однако зайцем не езжу.
Вагон тряхнуло от гадкого, мстительного хохота; контролер схватил Суханова за плечи и не церемонясь подтолкнул к дверям. Ему померещилось, что в бушующей толпе зевак в проходе он увидел древнего старичка, своего соседа, который взгромоздился на сиденье и что-то отчаянно кричал поверх моря голов; но его слова поглотил многоголосый рев, и в следующее мгновение Суханова грубо выпихнули на перрон. С прощальным свистком поезд тронулся, и к окнам приникли ухмыляющиеся, злорадно ликующие бесы.
Немного выждав, Суханов побрел нескончаемыми лестницами, гулкими переходами и наконец выбрался на широкий проспект с шеренгой одинаковых многоэтажек по одну сторону и парком — по другую. Похоже, его высадили в большом городе. Он долго бесцельно томился под каким-то стеклянным укрытием на краю тротуара. (Кажется, нечто подобное с ним уже недавно было? Он не мог припомнить.) В конце концов темнота расступилась со скрипом и скрежетом, и к нему подкатился прямоугольник насыщенно-желтого света, в чьих окнах тоже дергались бесовские морды. Просунув голову в открывшуюся дверь, он слабым голосом спросил неизвестно у кого:
— Не скажете ли, это какой город? — но в ответ услышал только гогот и чей-то презрительный совет — «пить надо меньше».
Он уже хотел ретироваться, когда человек, сидевший в одиночестве впереди, пригляделся к нему повнимательнее и спросил, куда ему нужно.
— В Москву, — ответил Суханов.
Бесы принялись над ним издеваться, но сидевший впереди человек не смеялся. У него и лицо было не как у всех, с печальными, много повидавшими глазами.
— А точнее? — спросил он, когда бесы стихли у него за спиной.
Похоже было на то, что Суханова высадили на западной окраине столицы; метро еще было закрыто, но тот же человек посоветовал ему доехать на ночном четыреста третьем автобусе до Крылатского, а там пересесть на тринадцатый, который шел прямиком до остановки «Третьяковская».
— Вы только не уходите, — сказал он и взглянул на часы. — Четыреста третий с минуты на минуту будет.
— Я вам очень признателен, — смиренно произнес Суханов.
— Было дело, меня и самого бес попутал, — отмахнулся незнакомец и потянул за какой-то рычаг.
Двери затворились, и прямоугольник света отбыл в темноту.
Было почти шесть утра, когда последний автобус наконец выбросил Суханова в утешительно знакомый пейзаж Замоскворечья. Город по-прежнему окутывала тьма; нескончаемая ночь еще не выпустила его из своих тисков. Едва держась на ногах от желания спать, он плелся вдоль Большого Толмачевского переулка, и его одинокие шаги эхом отдавались от обшарпанных стен. Из распахнутого где-то окна до его слуха долетел отдаленный звук радио: многоголосый хор, приглушенный, но въедливый как жужжание мух, пел про союз нерушимый республик свободных. Он повернул за угол, и перед ним выросла Третьяковская галерея. Ускорив шаг, он направился к ней, миновал главный вход и приблизился к боковой железной двери с надписью «Посторонним вход воспрещен». Когда он дверь толкнул, она беззвучно отворилась — как ему и было обещано. Не успел он с порога вдохнуть особый музейный запах легкой пыли, паркетной мастики и выцветшей бумаги, как его быстро втянули внутрь, и в полумраке возникло озабоченное Нинино лицо.
— Тебя никто не видел? — прошептала она, запирая за ним дверь.
Он покачал головой и хотел привлечь ее к себе для поцелуя.
— Сейчас некогда, — запротестовала она. — Скоро шесть утра, надо спешить. Иди за мной.
На цыпочках мы пробирались запутанными лабиринтами коридоров, мимо влажных черных труб и неожиданных ниш с книжными шкафами. Один раз прямо мне в грудь нацелил свое копье красно-белый Георгий Победоносец с афиши, внезапно всплывшей на колонне, которую я в потемках не смог разглядеть — которой, возможно, и не было вовсе; а в следующий миг я чуть было не закричал, потому что мрак захромал в нашем направлении, постепенно сгущаясь в ухмыляющегося служителя, волочившего за собой сухую швабру.
— Мое почтенье, Нина Петровна, — произнес дежурный музейный призрак и, после того как Нина что-то вложила в его протянутую руку, зашаркал обратно в неведомый сумрак, его породивший.
Я проводил его тревожным взглядом.
— Ничего страшного, — проговорила она. — Антон Иваныч не доложит, он ко мне хорошо относится.
— Рискованно все-таки, — сказал я. — Вдруг кто-нибудь проведает и тебя уволят? Мало того, что я сам на волоске…
— Что-что? — Она резко остановилась.
Я не собирался говорить ей о своем столкновении с Пенкиным, после которого прошло уже месяца два, но теперь она проявила настойчивость, а мне меньше всего хотелось здесь стоять и пререкаться, ведь наше проникновение в недра Третьяковки было противоправным деянием, по коридорам шуршали невидимые тени и неизвестно что подстерегало нас за каждой запертой дверью. Я сбивчиво рассказал ей про устроенный мне разнос, про картину с обнаженной, про выпученные глаза ректора, про выговор с занесением… Она напряженно слушала, и лицо ее приобретало все большую решимость.
— Ладно, об этом потом, — шепнула она. — Сейчас надо торопиться, а там вернуть на место ключи — и бежать.
Через несколько минут, оставляя позади вереницу комнат, переполненных тусклым убожеством соцреализма, мы с предосторожностями добрались до места. У нее плохо слушались руки, когда пришлось сражаться с громоздким дверным замком. Она вошла первой и щелкнула выключателем; я услышал сдавленный вскрик. С сильно забившимся сердцем я бросился следом — и замер в недоверчивом, изумленном, благоговейном молчании перед величием человеческого гения.
Ибо здесь, в тесном запаснике, отделенные тонкой перегородкой от уродств и ничтожеств, в беспорядке прислонялись к стенам запрещенные полотна. Малевич, Филонов, Кандинский, Шагал — легендарные русские художники, чьих работ я никогда раньше не видел да и имена слышал лишь по случаю, неизбежно сопровождаемые негодующим придыханием. На мгновение меня охватила жгучая, слепящая ненависть: ненависть к этой стране, которая посмела предать забвению своих величайших мастеров, ненависть к этим людям, которые по невежеству отвергли ни с чем не сравнимый дар прекрасного, ненависть к этим временам, которые менялись только по календарю, а по сути оставались прежними, отказывая нам в нашем самом ценном наследии, вынуждая приобщаться к нему по крупицам, втайне, с беспокойной воровской оглядкой… А потом я узрел этот яркий, волшебный мир, который подхватил меня в свое легкое, светлое кружение и увлек за пределы всего, что я знал, — и я вдруг обнаружил, что для ненависти в душе не осталось места, ибо душа моя была уже полна.
И торжеством фейерверков расцветала радужная геометрия, и сияющие небеса истекали лиловыми восходами и зелеными закатами, и алые и золотые влюбленные плыли на крыльях музыки над крышами голубых деревень, и бездомные поэты топили ночь в стихах и звездах, и щедрая земля закипала огненными цветами, птицами и конями; и когда у меня на глазах сама жизнь растаяла тысячей невиданных форм и оттенков, я навеки затерялся в пламенеющих полетах чистейших красок, в священных созвучиях кисти, в сокровенных сновидениях духа…
Когда же — минуты, часы или годы спустя — я покинул этот переливающийся через край, ликующий рай, потому что меня уже дергали за рукав и шептали, что нам нужно уходить, я понял, что со мной что-то случилось, что я стал другим, ибо среди красочного буйства моей маленькой вечности я открыл в себе самом близость к этим титанам, осознал свою собственную силу, свой собственный голос, свое собственное видение. В этот миг я наконец понял, какой мерой должен себя мерить. Опьяненный своим новым знанием, я повернулся — и увидел, что она, моя любимая, которой я был обязан этим даром, смотрит на меня сияющим, тихим взглядом.
— Ты подумал, что мог бы встать с ними в один ряд, — сказала она. — Я по глазам прочла.
— А ты что подумала? — Я засмеялся, чтобы скрыть внезапное волнение.
— А я подумала, — сказала она серьезно, — я подумала, что да, это так. Может быть даже, ты и уже — один из них.
Сердце у меня застучало разом и в горле, и в запястьях, и в коленях.
— Нина, — выговорил я, — давай поженимся.
Она улыбнулась и сказала просто:
— Теперь твоя очередь читать по глазам.
Когда мы выбрались на улицу, ночь почти отступила. Держась за руки, мы медленно шли Большим Толмачевским переулком, и нам одним принадлежал восход цвета спелого персика — нам да фыркающей поливальной машине и одинокому коту, бредущему домой с ночного веселья. Воздух тихо, радостно наливался теплом у нас над головами.
— Пойдем к нам, маме скажем, — предложил я. — Она рано встает.
Нина молча кивнула. Смеясь, мы наперегонки побежали по улице, ворвались в подъезд и взлетели по лестнице на восьмой этаж. Я полез в карман за ключами.
— А вечером, если хочешь, ребят позовем и отметим по всем правилам — с тортом и шампанским, — беспечно сказал я.
В правом кармане ключей не оказалось. Я пошарил в левом.
— Нина?
Ответа не было: я развернулся — и увидел только пустую лестничную клетку.
— Нина! — прокричал я, еще не чувствуя тревоги. — На лестнице прячешься?
Ключей не было и в левом кармане. Нахмурившись, я стал соображать, куда их мог положить. В следующую минуту я понял. Ключи остались в боковом отделении моей дорожной сумки, вместе с бумажником, а сумка — сумка была украдена.
Припомнив все до мелочей, я сполз на пол у запертой двери в пятнадцатую квартиру дома номер семь по улице Белинского и заплакал.
— Анатолий Павлович! Анатолий Павлович!
Он не сразу решился открыть глаза. Пробуждение обрушилось целым ворохом пренеприятных ощущений. У него ломило тело, кожу саднило, будто ее припорошили колючим песком, голова раскалывалась, а правую сторону рта дергал непрерывный тик. Под ним был холодный пол, а откуда-то сверху долетал встревоженный голос:
— Анатолий Павлович, что стряслось? Почему вы здесь лежите? Вам плохо?
Таиться до бесконечности, не подавая признаков жизни, было невозможно. Удрученно разомкнув веки, Суханов увидел лестничную площадку, клеть лифта, сноп тусклого света, пробивающийся сквозь немытое стекло, и, прямо над собой, широкие скулы, упрямый подбородок и в конце концов всю нависающую фигуру крепко сбитого, мускулистого человека лет тридцати с небольшим, одетого в коричневую кожаную куртку.
— А, это вы, — неопределенно проговорил Суханов.
Он знал этого парня, причем довольно близко, но почему-то не мог вспомнить его имя.
— Вам плохо, Анатолий Павлович? — повторил знакомый голос. — Может, «скорую» вызвать?
Суханов мотнул головой — и тут же потер виски, чтобы унять боль.
— Не надо, — мрачно сказал он. — Ничего страшного, просто заснул. Положение — самое дурацкое. У меня ключи украли, а дома никого. Сидел, сидел под дверью, и вот… Я… мне пришлось вернуться в город по срочному делу.
Молодой человек — Володя, кажется, а может, Вячеслав — глянул на часы.
— Да, неудачно получилось, — сказал он. — А Нина Петровна где? Давайте-ка я вам помогу.
Не обращая внимания на протянутую руку, Суханов тяжело поднялся с пола.
— Моя супруга решила еще с неделю пожить на даче, — чопорно объяснил он. — Садовые работы и все такое прочее.
На лице молодого человека мелькнула тень облегчения.
— С неделю, говорите? — переспросил он. — Оно и к лучшему. Потому как я вряд ли смогу… То есть никак не смогу сегодня ее привезти. На самом деле я собирался вам в дверях записку оставить — все равно мимо ехал, а дозвониться не получилось, так что… — Он скомкал листок бумаги, который сжимал в руке, и неловко отвел глаза. — Тут такое дело, Анатолий Павлович… Похоже, я вас больше обслуживать не буду. Машину другим передали. В министерстве какая-то перетасовка, так мне объяснили.
— А, ну-ну, — проронил Суханов без малейшего удивления.
Нет, все-таки, наверное, Владислав, подумалось ему. Что-то в этом духе, на букву «В».
— Не хочется вас подводить, — сказал парень, еще раз беспокойно посмотрев на часы. — На днях вам, конечно, другую машину выделят, как раз когда Нине Петровне придет время с дачи возвращаться, а пока, если понадобится куда-то съездить и я буду свободен, мы с вами всегда договоримся — частным образом, так сказать.
Суханов прислонился к стене и закрыл глаза. Темнота под опущенными веками успокаивала, но ему хотелось вновь оказаться среди ярких красок недавнего сна, который еще не полностью рассеялся в памяти, — что-то про пустой музей в притихший предрассветный час, про скрипача, летящего над крышами патриархального городка, про вкус грядущей славы… Однако перед его мысленным взором то и дело возникал непонятно откуда взявшийся образ: жалкая цепочка крыс, бегущих с тонущего корабля; а мужской голос, все более нетерпеливый, только резал слух, отвлекал, напоминал о куче неуместных и нежелательных дел, требующих, по всей видимости, его внимания, и ему ничего не оставалось, кроме как молча ждать, когда же все это закончится. Наконец, будто издалека, голос подытожил: «Значит, договорились», — и Суханов услышал кожаный шорох и гулкие шаги — по лестничной площадке и вниз по ступеням, — провожаемые заливистым собачьим лаем; лай замолк почти сразу, а шаги затихали постепенно, превращаясь в собственное эхо, а потом окончательно растворяясь в дымке утренней тишины. Оставшись в долгожданном одиночестве, он снова сполз по стене на пол и задремал.
И он был уже близок к тому, чтобы поймать за хвост свое увлекательное сновидение, когда успокоившиеся было собаки опять залаяли, лестничный пролет наполнился топаньем приближающихся шагов, а потом скрип кожи вытеснил все другие звуки. Спросонья ему пришло в голову, что время, как видно, решило еще раз над ним подшутить, отмотав назад события последних нескольких минут, и что, возможно, ему теперь предстоит соскальзывать все глубже и глубже в недра прошлого в этом чрезвычайно занимательном обратном порядке, пока он вновь не превратится в живого ребенка, который играет с пальцами ног на ярко-зеленом ковре, глядя с высоты двух прожитых лет в темную воронку неизведанного, так похожую на смерть, но почему-то совсем не страшную… Между тем Суханова уже поднимали с пола, трясли, чтобы разбудить, и безымянный человек с упрямым подбородком его поддерживал, говоря почти сердито:
— Нет, Анатолий Павлович, вас тут оставлять нельзя: я же вижу, вам нездоровится. Пойдемте, машина внизу, вы только скажите, куда вас доставить. У Надежды Сергеевны есть ключи от вашей квартиры? Нет? А у тестя?.. Стало быть, на улицу Горького.
Суханов сквозь дремоту позволил затолкать себя в лифт и вывести через вестибюль на улицу. Знакомая черная «Волга» — до недавнего времени его персональная автомашина — была припаркована у противоположного тротуара, но в ней уже сидели двое, один пассажир на переднем сиденье, другой сзади; толком разглядеть их не получалось — мешали отражения ветвей, беспрестанно колыхавшиеся в оконных стеклах. Молодой человек попросил минутку подождать, перебежал через дорогу и постучал в окно машины. Когда стекло опустилось, Суханов мельком увидел молодую женщину с недовольным лицом сломанной фарфоровой куклы — скорее всего, супругу его провожатого. Какое-то время они, очевидно, спорили, неслышно, но ожесточенно; мужчина явно о чем-то просил. В конце концов дама истерично выкрикнула: «Ну, если так приспичило!..» — и подняла стекло.
Ее муж повернулся, махнул Суханову, и тот побрел к нему.
— Принц не кусается, не бойтесь, — произнес он загадочные слова, открывая заднюю дверь.
Суханов заглянул внутрь и с изумлением обнаружил, что пассажиром сзади был огромный пес со свалявшейся рыжей шерстью и угрюмой мордой, на которой даже не оказалось намордника; но возражать было некогда, его затолкали туда же, и машина тронулась с места, отчего в пластмассовом шарике, висящем на зеркале заднего вида, поднялась крохотная снежная буря, а желтый чемодан, стоявший на сиденье рядом с ним, больно ударил по колену. Следующие несколько минут прошли в тягостном молчании, поскольку водитель их не представил и никто не произнес ни слова; в машине пахло до отвращения приторными духами, пес все время косился на Суханова, беззвучно пуская слюни, а через некоторое время Суханов услышал сдавленные, всхлипывающие звуки и понял, что женщина на переднем сиденье плакала. Времени на удивление, однако, уже не оставалось — машина резко затормозила, и водитель объявил:
— Приехали.
Торопливо бормоча «спасибо» и «всего доброго», Суханов выбрался на тротуар. Пройдя несколько шагов, он обернулся. Мужчина без имени и женщина с лицом фарфоровой куклы целовались, целовались жадно и неловко, как подростки, — и, быстро отводя взгляд, Суханов понял, что уже встречал эту женщину раньше, и что она совсем не жена шоферу «Волги», и что объяснение всему этому простое и немного постыдное, отчасти, возможно, радостное, но в основном — ужасно, невероятно печальное… Но тут вокруг него сомкнулись внушительные дворовые стены, и неизбежность скорой встречи с Петром Алексеевичем Малининым вытеснила из головы все остальное.
Когда Суханов назвал свое имя, охранник махнул ему, чтобы проходил, — о его визите было известно заранее. Не дожидаясь лифта, он нетерпеливо взлетел по лестнице на пятый этаж и остановился, чтобы поправить галстук и собраться с духом. Не успел он потянуться к звонку, как солидная дверь отворилась: на пороге стояла Нина. Она улыбалась, но Суханов видел, что она тоже волновалась.
— Вино не забыл? — шепнула она в прихожей. — Молодец. За стол сядем прямо сейчас, так будет проще, а поговоришь с ним позднее, перед десертом. Не беспокойся, вы друг другу понравитесь, он совсем не такой, как на публике… Только прошу тебя, Толя, ты обещал: никаких дебатов об искусстве.
Я кивнул, почти не слушая, настолько меня поразил мир, открывшийся сразу за входной дверью: сверкающая ширь натертого паркета, лучезарная пустота огромных зеркал, столик, важно вздымающийся на львиных лапах, портрет шляхтича с фатовскими усиками, задумчиво глядящий из золоченой рамы («Мамин отец», — сообщила мимоходом Нина), а в отдалении — бесконечная анфилада разворачивающихся комнат. Хотя за пару дней до этого Нина начертила для меня план квартиры, показав, где будет наша спальня и где я смогу устроить себе мастерскую, у меня и в мыслях не было, что схематичный набросок на салфетке разрастется в видение этакого нездешнего великолепия; могли я предположить, что в Москве пятьдесят седьмого года кто-то еще живет в подобной старорежимной роскоши? Совершенно ошеломленный, я следовал за Ниной по необъятным просторам квартиры, выхватывая взглядом то ломившийся от нежно-розовой посуды сервант («Мама коллекционировала фарфор», — объяснила Нина), то элегантный лаковый изгиб черного рояля («На нем только мама играла»); и когда мы наконец очутились в зале с высокими потолками и торжественно накрытым столом и холеный мужчина средних лет, в бархатном пиджаке, приподнялся из кресла и с сухой улыбкой протянул мне руку, то я еле смог выдавить из себя пару несвязных слов — потому что за две или три предшествующие минуты я впервые, и полностью, осознал, как разительно ее жизнь отличалась от моей, сколь велика была пропасть между нами и каким неравным по своей сути будет наш союз.
Ужин не задался с самого начала. Нина сожгла горячее; Малинин не помнил, чтобы я посещал его лекции в Суриковском, на дух не переносил вино, которое я принес (эта бутылка обошлась мне в недельную зарплату), и не считал нужным скрывать ни то ни другое; а я, задыхаясь, как рыба на мели, неуклюже рассуждал о послевоенном строительстве в Москве и о достижениях советских композиторов. После ужина, когда Нина в очередной раз наполнила наши бокалы и с нарочитой поспешностью убежала на кухню «проверить пирог», я попытался объяснить этому самодовольному человеку, брезгливо изучавшему вино, что люблю его дочь до безумия, что мы с ней уже практически помолвлены, что день нашей свадьбы назначен на двадцать второе сентября, до которого оставалось меньше месяца… Я надеялся подобрать весомые и искренние слова, но кончил тем, что все просто выпалил. Слушал он без эмоций, соединив кончики пальцев, и ни разу не посмотрел мне в глаза. Когда я умолк, он демонстративно отставил свой недопитый бокал и прочистил горло.
— Знаете, молодой человек, я ведь о вас наслышан, — сказал он. — Леонид Пенкин, ваш ректор, — мой старинный друг. Он говорит, что весьма разочаровался на ваш счет. Похоже… как бы это сказать… Преуспевающими художниками такие, как вы, не становятся. Откровенно говоря, меня это не удивляет — моя дочь никогда не отличалась разборчивостью в знакомствах. Спасибо, хоть бросила того еврея, как его там…
Он говорил тихо — наверное, чтобы Нина не услышала, — и смысл его слов был предельно ясен. В потрясенном молчании я посмотрел на себя его расчетливыми, холодными глазами и увидел жалкого преподавателишку, который лез вон из кожи, чтобы с выгодой примкнуть к сонму полубогов. Вспыхнув от унижения, я хотел немедленно встать и уйти, но не мог пошевелиться, словно это был дурной сон — затяжной, вязкий кошмар, в котором сквозь тяжелые вишневые портьеры в столовую просачивалась темнота, секунды вкрадчиво шуршали в гигантских часах с маятником, возвышавшихся в углу, на столе фарфоровой пустотой мерцали десертные тарелки с золотой каймой, хрустальная люстра сверкала льдом, а напротив меня сидел человек, удивительно похожий на мою любимую, и отчетливым полушепотом говорил, что в моем возрасте уже добился немалых успехов в жизни, и что в Министерстве культуры трудится интеллигентный и весьма, весьма перспективный юноша по имени Миша Бурышкин, или Брошкин, или Бурыкин, тоже влюбленный в Нину, и что Нина по молодости лет гордо отказывается от определенных житейских благ, однако привычка к комфорту у нее в крови…
И пока он вещал, в моей памяти сами собой всплыли унылые краски и характерные запахи коммуналки, где прошло мое скудное детство; я подумал про искореженный крюк от люстры в потолке нашей комнаты, и про профессора Градского, и тот день, когда я узнал, что этот старик с женой некогда владели всей необъятной шестикомнатной квартирой, — и внезапно мое унижение отступило под натиском другого, более сильного чувства. В моей душе поднял голову застарелый гнев, праведный гнев неимущих и обездоленных. С минуту я пытался его сдержать, но надменный человек в бархатном пиджаке продолжал читать мне наставления оскорбительно сдержанным тоном, и продолжала сверкать люстра, и я, вскочив из-за стола и уронив стул, выложил ему — с тем ощущением свободы, какое бывает лишь во сне, — все, что думал по поводу его хваленых «житейских благ», и его протеже из министерства, и его полного незнания своей родной дочери… Чем громче звучал мой голос, тем меньше я отдавал себе отчет в том, что говорил. Во мне все клокотало и бурлило, и поначалу он презрительно улыбался, но вскоре лицо у него вытянулось и побелело: возможно, в тот самый момент, когда я выкрикнул, что его успехи в искусстве — это сплошная фикция, исторический анекдот, что живописец он — ни к черту, что из нас двоих…
И в этот миг я заметил Нину: бледная, с широко раскрытыми глазами, она стояла на пороге с мокрой, истекающей мылом тарелкой в руках. Я умолк на полуслове, посмотрел на нее, посмотрел на ее отца, потом схватил почти нетронутый бокал Малинина и залпом осушил его до дна.
— Извините, — глухо сказал я, вышел из комнаты мимо остолбеневшей Нины, миновал рояль и коллекцию фарфора, преодолел бесконечный коридор и оказался на лестнице.
Осторожно притворив за собой дверь, я долго стоял без движения, выжидая, когда уляжется бешеный вихрь в моем сердце. Но пока я приходил в себя, пытаясь ни о чем не думать и в то же время отчетливо сознавая, что потерял ее навсегда, до моего сознания постепенно стал доноситься нарастающий ропот, неразличимый спор на повышенных тонах, грохот разбившейся тарелки; в следующую минуту дверь распахнулась, Нина с рыданиями бросилась мне на шею, а где-то совсем близко ее отец прокричал:
— Клянусь, если ты сейчас уйдешь…
Яростно, так, что задрожали стены, Нина хлопнула дверью, и его голос отрезало. Оставшись наедине, мы потрясенно смотрели друг на друга и не говорили ни слова.
Тут дверь квартиры напротив приоткрылась, и на лестницу с опаской высунулась блондинка средних лет в кружевном фартучке.
— Что за шум, а драки нету? — спросила она, неодобрительно глядя на Суханова. — Напрасно стучите, Петр Алексеич в отъезде. На отдыхе он, в Крыму, с внуком.
Суханов непонимающе на нее уставился.
— На этой неделе его точно не будет, — с легким злорадством добавила соседка.
— Да-да, — забормотал Суханов. — Разумеется. Как я мог забыть?
И вдруг он с совершенной ясностью увидел, будто наяву, хрустальную чашу, перетекавшую в собственное отражение на темном, неподвижном глянце львиного столика по ту сторону стены, и покоящуюся в этой чаше, среди неприкаянных мелочей, которые еще могут когда-нибудь пригодиться (как то: оторванная пуговица, непарная запонка, бесприютный шуруп), связку ключей, с виду обычную, но обладающую силой сказочного джинна, способного перенести его в чудесный, скрытый от посторонних мир горячих ванн, свежего белья, обжигающего чая с клубничным вареньем и, может быть, даже крепких напитков — мир, отделенный от него теперь не одной запертой дверью, а двумя… Он повернулся и медленно потащился к лифту; стареющая блондинка из квартиры напротив следила за ним с таким любопытством, что, встретившись с ней взглядом, Суханов захотел ее осадить, перед тем как нажать кнопку, и вдруг увидел свой последний шанс обмануть судьбу.
— Простите, — сказал он со всем достоинством, на какое только способен человек в разбитых очках и заляпанных грязью брюках, — не знаете ли вы, случайно, у кого есть ключи от квартиры Петра Алексеевича? Он ведь, наверное, оставил ключи соседям.
Женщина подозрительно сощурила свои птичьи глазки. Суханов поторопился объяснить, кто он такой, и умоляющим тоном поведал, что ему не попасть в собственную квартиру, что он голоден, сутки не спал… Она заметно смягчилась.
— Считайте, вам повезло, — сказала она после недолгих колебаний. — Ключи у меня. Подождите здесь, я в санаторий позвоню.
Легкость, с которой разрешились все проблемы, походила на сон. Через несколько минут соседка вернулась. Ей сообщили, что Петр Алексеевич совершает свой обычный моцион по берегу моря. Она сказала, что попробует перезвонить чуть попозже, потому что, естественно, без разрешения хозяина не даст ключи никому, даже его зятю. Во время этих объяснений она приоткрыла дверь пошире, и Суханов почувствовал аппетитный запах грибного супа, разглядел уютную голубую дорожку в коридоре, а на вешалке — отороченное мехом пальтишко на девочку и подростковую фиолетовую куртку; и, дорисовав по этим приметам картину жизни — дочка, сын, неспешный семейный обед, — он поймал себя на том, что завидует тихому домашнему мирку этой незнакомой женщины и жаждет окунуться в него хотя бы на мгновение, хотя бы…
— Так что попозже зайдите, — сказала соседка. — Примерно через полчасика. Я бы вас к себе пригласила, но мне от плиты не отойти.
— Не беспокойтесь, прошу вас, — ответил он. — Это понятно. Я и так вам весьма обязан. — И с грустной улыбкой нажал на кнопку лифта.
Вновь оказавшись на улице, он побрел по тротуару куда глаза глядят. Когда он поравнялся с гостиницей «Националь», где улица Горького выходила на площадь, перед ним всплыло многоколонное здание Манежа. В воздухе заметно похолодало, и вскоре у него на щеке растаяла первая снежинка. Он помедлил, чтобы отложить в памяти мокрые отражения фар в дорожной слякоти, колкую пыльцу, начинавшую мерцать в бледном сиянии фонарей, белые колонны, черные деревья, синие тени и надо всем — стремительно темнеющие небеса, набухшие грозным свечением, как бывает только вечерами накануне снегопада. Тут у него свело пальцы, и он быстро перешел на другую сторону проспекта Маркса и, опустив свою громоздкую ношу на землю, приготовился ждать. Не прошло и минуты, как на площади показался Лев Белкин, энергично шагающий к Манежу со свертком под мышкой, и я издалека заметил его широкую улыбку.
— Доволен? — прокричал Лев.
— Еще бы! — крикнул я в ответ.
— Трусишь? — спросил он, приближаясь.
— Ни капельки! — ответил я, поднимая свой груз. — У меня предчувствие, что все пройдет как по нотам.
Плечом к плечу мы вошли в Манеж.
Был последний день ноября шестьдесят второго года, и я уже представлял, как в скором будущем эта дата ознаменует конец моего затянувшегося ученичества и я, Анатолий Суханов — всем именам имя, — под фанфары общественного признания со счастливым душевным трепетом выйду в свете прожекторов из мрака безвестности на гладиаторскую арену истории искусства.
Я долго жил в предвкушении этого дня. Оттепель, первое ошеломляющее вторжение которой в залежалые сугробы мы наблюдали в пятьдесят шестом, размораживала теперь всю историю и литературу, но отступала перед вечной мерзлотой советского искусства; и, хотя предшествующие года щедро дарили мне неописуемое богатство маленьких, частных побед, известных только одержимому творчеством художнику, мало-помалу невозможность показать мои полотна кому бы то ни было, кроме горстки близких друзей, борьба за сохранение своей шаткой позиции в институте, осмотрительность, помогавшая скрывать мою истинную сущность от коллег и случайных знакомых, необходимость учить других тому, во что я сам больше не верил, — короче говоря, всепроникающая двойственность моего существования отравляла мне радость жизни, радость творчества, отнимала само желание писать; и с угасающей надеждой я мечтал о том дне, когда сорву душный саван фальши и открою — открою всем — зрелые плоды минувших лет.
И вот, нежданно-негаданно, словно по волшебству, этот день наступил — в конце особенно трудного месяца трудного года, вскоре после Нининого тридцатилетия.
Нина по-прежнему старалась казаться — не только ради меня, но и ради себя, — той же самой девушкой, которая в пятьдесят седьмом ушла из дома, порвала с отцом и отказалась от прежней жизни, чтобы надеть белое платье в талию, которое было ей так к лицу, и, выпрямив спину, с гордой улыбкой и сиянием в глазах стоять рядом со мной, пока регистраторша с толстыми щиколотками нудно зачитывала помпезные банальности из потрепанного советского Кодекса о браке и семье, а подружка Льва, Алла, хихикала, спрятавшись за букетом увядающих гладиолусов; но хотя Нина все еще называла себя «верховной жрицей» моего искусства и безропотно удалялась на кухню, чтобы освободить мне место для работы, я чувствовал, как воздух между нами потихоньку разъедают коварные, невидимые глазу перемены.
Третьего ноября, когда ей исполнилось тридцать лет, она пришла вечером с работы, из Третьяковки, с каким-то страдальческим выражением лица, появившимся у нее в последнее время, и когда я раскрыл перед ней свой подарок — ее портрет в образе русалки, написанный мною втайне, чтобы сделать ей сюрприз, она улыбнулась одними губами и проговорила бесцветным голосом:
— Ах. Опять картина.
Потом она отправилась ужинать к отцу (после длительного молчания он заключил с ней перемирие, которое, однако, не распространялось на меня). Было уже далеко за полночь, а я все не ложился спать, дожидаясь ее возвращения. Она вошла — и меня поразило ее лицо, непривычно оживленное и такое прекрасное, каким не бывало уже много месяцев: щеки горели румянцем — как мне подумалось, от щедрых комплиментов и дорогих вин; взгляд лучился, не иначе как от воспоминаний о золотой юности; но мой порыв — нежно запрокинуть ей голову, заглянуть в глаза, спасти хотя бы осколок этого дня — умер скоропостижной смертью, когда я заметил голубой павлиний блеск, сопровождавший ее шаги сквозь полумрак нашей тесной комнаты. В ушах у нее сверкали сапфировые серьги — именно они придавали глубокую синеву ее серым глазам и оживляли кожу взволнованным теплом.
— Это еще что такое? — резко спросил я, заранее предвидя ответ.
— Папин подарок.
— Мы не можем принимать такие вещи от этого человека.
— Он мой отец, — сказала она. — Он меня любит. Хотел сделать мне приятное ко дню рождения. А ты… — Она осеклась, отвела глаза. — Ты ничего о нем не знаешь.
Мне показалось, она хотела сказать что-то другое, но передумала.
— Я знаю вполне достаточно, — вырвалось у меня. — Я знаю, что он собой представляет. Я знаю, чем он занимается: продает себя по частям тому, кто больше заплатит, пишет всякое барахло, чтобы сладко есть…
— Ты тоже пишешь всякое барахло, — перебила она. — Твоя мастерская в институте…
У меня перехватило дыхание.
— Я пишу барахло, чтобы иметь возможность заниматься этим. — Больше не считая нужным понижать голос, я дернул подбородком в сторону пыльных залежей холстов, громоздившихся по углам. — Какая разница, чем я занимаюсь в институте? Моя суть — вот в этом.
— А откуда тебе знать, в чем суть моего отца?
— Ах да: днем он торгует собой, а вечером играет на скрипке, так?
— Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, Толя, — с расстановкой выговорила Нина, — что ты можешь в чем-то заблуждаться? По-твоему, мой отец — аморальный, эгоистичный человек, но почему ты не допускаешь… — Она помедлила. — Почему ты не допускаешь, что он просто хотел сделать нас с мамой счастливыми?
У меня опять возникло ощущение, что у нее с языка едва не сорвались другие, более резкие слова, и от этих невысказанных упреков и обвинений, в сочетании с ее неестественным спокойствием, на меня обрушилась волна ярости.
— Надо же, как благородно с его стороны. — Я сорвался на крик. — Продал душу дьяволу, чтобы у тебя были побрякушки, а у твоей матери — рояль и золоченые чашечки!
И тут же я раскаялся в своих словах, но было поздно. Нинино лицо, теперь замкнутое, бледное в желтом свете прикроватной лампы, словно застыло между противоречивыми чувствами; потом она подошла к окну и, вглядываясь в тоскливую темноту, прорезанную пунктиром анемичных фонарей, бережно сняла серьги, недолго подержала их синий огонь на ладони и опустила на подоконник. Когда она повернулась ко мне, у нее в глазах не было любви — не было вообще никаких эмоций.
— Да, моя мама коллекционировала фарфор и была неравнодушна к музыке, — тихо сказала она. — Что плохого в стремлении к прекрасному? Не всем ведь нравится жить… жить в таких вот условиях. И разве это так предосудительно — дарить прекрасное тем, кого любишь?
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и, всегда неимоверно застенчивая, начала раздеваться, как будто я для нее перестал существовать. Я молча смотрел, как она спустила с плеч привезенное ей когда-то отцом из Италии платье цвета морской волны, которое из года в год надевала в новогоднюю ночь и в день рождения, аккуратно разгладила каждую складочку и повесила в наш самодельный шкаф, потом сняла чулки и, привычным жестом растянув каждый по очереди на руке, поднесла к свету и принялась устало проверять, нет ли новых зацепок. Глядя на шелковистый блеск меж ее пальцев, я машинально подумал, что чулки нынче — штука дефицитная, и вслед за тем почему-то вспомнил расхожие чеховские слова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». И вдруг я испугался — испугался, что между нами произошло что-то непоправимое. На меня нахлынули мысли о нашей убогой комнатенке, где картинам жилось вольготней, чем нам самим, и о лестничной клетке, откуда неистребимо несло мочой, и о вечных тревогах моей матери, которой постоянно мерещились шаги за дверью и подозрительные щелчки в телефонной трубке и которая, говоря по правде, недолюбливала Нину, поджимала губы и за глаза — хотя в нашей общей квартире трудно было хранить секреты — называла ее «твоя барыня»; и еще мне подумалось, что ничему этому никогда не суждено измениться.
А потом я почти уверился, пусть мимолетно, что все мои творения последних пяти лет — все полеты воображения, бессонные ночи, приступы отчаяния, приливы счастья, контрабандные открытия, полные луны, музейные своды, навязчивые сновидения, тайные мгновения любви — все это пустые фантазии, издержки молодости, радужная пыль на крыльях бабочки; а настоящая жизнь — здесь и сейчас, в этой непригодной для жилья каморке, среди запахов ржавых труб, пыли и красок, с этой молчаливой женщиной, которая лежала, повернувшись ко мне спиной, притворяясь спящей… И так невыносимо стало мне от этих мыслей, что я надолго застыл в неподвижности, а по углам дергались и кривлялись тени, и мать за перегородкой стонала в беспокойном сне, и мои холсты — мои дары, мои детища — просились на свет, и Нинино дыхание постепенно приобрело иной, размеренный ритм, а я все стоял в темноте, и еще позже, наверное через час, Нина вдруг сказала, не оборачиваясь:
— Знаешь, Толя, душу теряют по-разному.
А потом, по прошествии нескольких тягостных, почти молчаливых недель, раздался телефонный звонок.
С минуту, пока Лев захлебывался от волнения, а Алла взвизгивала где-то рядом, я ничего не мог понять.
— Ущипни меня, это сон, — твердил Лев.
Тут в коридор вышла Нина, отчужденная и невыспавшаяся.
— Не кричи, пожалуйста, — холодно сказала она. — Сейчас семь утра.
У меня так сильно тряслись руки, что не сразу удалось положить трубку на рычаг; потом я привлек к себе Нину и сказал: «Слушай, ты не поверишь», уже предвкушая тот упоительный блеск, которым вот-вот оживут ее глаза.
За пару месяцев до этого в Манеже открылась большая коллективная выставка, посвященная тридцатилетию Московского Союза художников. Мы со Львом ее посетили и, сочтя представленные работы, за редкими исключениями, старомодными и скучными, решили, что она вполне достойна показа в бывшей конюшне. Но теперь произошло событие из разряда чудес. Один доброжелательно настроенный чиновник из Министерства культуры обратился к группе художников явно авангардного толка с предложением принять участие в выставке; среди них был и Элий Белютин, руководитель самодеятельной студии, со своими учениками, а поскольку Белютин приходился старым приятелем нашему Ястребову, туманное приглашение распространили и на членов кружка Виктора Ястребова — на бородача Рощина и на нас со Львом. Правда, нам разрешили выставить только по одной картине, но все равно, это было началом, правда же, нужно быть благодарным и за такое…
— Ах, Толя! — не дослушав, воскликнула Нина, сцепляя руки. — Ну и что с того, что всего одна картина, — это же Манеж, там ее увидят миллионы людей, тебя заметят, я в этом уверена! Господи, это же чудо, просто чудо… Когда открытие?
Все происходило со стремительностью сна: нам было сказано подать свои работы в этот же день; мы со Львом договорились встретиться у Манежа вечером; открытие выставки было назначено уже на следующее утро. Когда мать и Нина ушли на работу, я поспешно изобразил жестокий кашель, чтобы разжалобить участливую секретаршу на другом конце провода, а потом долгие часы провел в восторженном мареве, перелистывая свои холсты как страницы жизни, вспоминая рождение каждого — то медленное и безболезненное, то яростное и бездыханное, вынося приговор своему творчеству, оценивая все полотна целиком и по отдельности — мои ранние этюды с поездами и отражениями; мифические и городские пейзажи, которыми я был занят весь пятьдесят восьмой год; последовавшее затем увлечение сюрреализмом, во время которого я пытался привить побеги Дали и Магритта на русскую почву; и, наконец, картины последних двух лет, отражающие мой собственный, казавшийся мне уникальным стиль, — пытаясь выбрать из этого богатства один-единственный холст: либо самый характерный, либо самый оригинальный, либо самый красивый, а быть может, просто самый дорогой моему сердцу. Когда день перевалил за середину и воздух за окном уже стал густеть, наливаясь синей мягкостью, а я все еще не принял решения, мне позвонила Нина.
— Толя, я вот о чем подумала, — начала она, и в ее голосе послышалась улыбка. — Что, если выбрать ту раннюю работу, с отражением женского лица в окне вагона, помнишь? Конечно, она не такая сложная, как твои нынешние вещи, но не исключено, что для публики это даже лучше, а к тому же… К тому же, именно глядя на нее, я поняла, какой у тебя талант.
— Вот как! — сказал я, тоже улыбаясь. — Ну, если так ставить вопрос…
Войдя внутрь с улицы, мы развернули свои холсты. Лев принес абстрактную композицию.
— Как тебе? — неуверенно спросил он, поворачивая ее к свету. — Это из последних.
У меня не хватило духу сказать ему правду. Мы вместе следили, как наши полотна вешали на стену; мне было и весело, и почти страшно смотреть, как мое глубоко личное видение распластали на совершенно обезличенной белой поверхности в хирургическим свете выставочных ламп и пришпилили внизу прямоугольную этикетку с моим именем. По залу мотался Рощин, заметил я и других знакомых; у всех на лицах бродило одно и то же слегка неуверенное выражение. Задерживаться на разговоры я не стал. Мне хотелось сберечь всю звучную полноту этого дня нетронутой, не замутненной натужными шутками, неискренними комплиментами или непомерным панибратством, чтобы медленно и осторожно пронести ее, как драгоценный эликсир, через блистающий голубой город, сквозь падающий тихо снег, по мягко освещенным улицам и темнеющим дворам и, не расплескав ни капли, опустить к ногам моей Нины.
Она встретила меня на лестничной площадке и быстро поцеловала. На ней было белое платье без рукавов, в котором она выходила за меня замуж; голые руки покрылись пупырышками гусиной кожи, глаза сияли; она купила шампанское, и я радовался ее смеху, когда мы ближе к ночи с сухим выстрелом откупорили бутылку. Моя мать встала из-за стола без единого слова, не допив свой бокал; мы слушали, как она шаркала у себя в комнате, бормотала что-то про искупление и воздаяние, а потом включила телевизор.
— Бедная женщина, все-то она нервничает, — шепнула Нина.
Мы еще немного посидели молча в уютно освещенной кухне. Я смотрел, как за окном кружится снег, а Нина чистила мандарин, первый в этом году. И внезапно запах этого фрукта, сладкий, но с едва уловимой горчинкой, и легкое послевкусие шампанского у меня на языке, и устремленный в небо зимний танец пушистых белых мотыльков, и Нинин профиль, склоненный в мягком свете зеленого абажура, и ощущение удивительной перемены, подступавшей ближе и ближе, — все сплавилось воедино в чувство такой глубины, такой завершенности, что этот миг показался мне самым счастливым за всю мою жизнь, затмившим даже тот лучезарный, обезумевший красками миг, когда Нина, взяв в свидетели Кандинского и Шагала, дала согласие выйти за меня замуж; а возможно, это был все тот же миг, наконец воплотившийся сполна…
Улыбаясь, Нина подняла голову.
— Держи. — Она протягивала мне половинку мандарина. — С кислинкой, но так вкусно.
В ту ночь мы не спали. Вскоре после полуночи перестал падать снег, и небо сразу сделалось темным и насыщенным, как бархат; потом в уголки и трещинки мира стала просачиваться серость, а еще позже, в бледном брезжении холодного рассвета, Нина угнездилась глубже мне в плечо и сказала:
— Толя, прости, пожалуйста, за мой день рождения. Я знаю, что была к тебе несправедлива. Просто в юности я всегда представляла, как сложится моя жизнь к тридцати годам, и… Это оказалось тяжелее, чем я думала, вот и все.
С минуту недоговоренные слова висели между нами в воздухе. Потом она продолжила с легким вздохом:
— Но я ни разу, ни на минуту не переставала в тебя верить, и я бы всегда была рядом, несмотря ни на что. И все-таки — какое облегчение, что все наконец-то сбылось. Мы так долго этого ждали.
— Очень долго, — сказал я, легко ее целуя. — Ты тоже меня прости. Теперь все будет совсем по-другому, вот увидишь.
И тут нас настиг первый декабрьский рассвет.
В то утро, выйдя из дому, я не сразу отправился в Манеж. Возможно, я боялся увидеть равнодушные толпы, которые будут скучая прогуливаться по залам, не удостаивая мою картину взглядом; а может, мне просто хотелось продлить предвкушение — чувство неизмеримо более полное, нежели те, которые способна была вызвать самая громкая похвала. В промозглом воздухе пахло зимой, небо и дома стекали желтовато-серыми разводами, словно на монотонной акварели, и безмолвные пешеходы сосредоточенно и зябко скользили среди блеклых пейзажей, оставляя за собой черные цепочки следов, поблескивавших вчерашней слякотью. Я бродил по тем же мокрым тротуарам, вовсе не думая о выставке, которая в эти минуты, на расстоянии всего лишь нескольких улиц и площадей от меня, уже, наверное, распахивала двери самым нетерпеливым посетителям; но каждый мой шаг, каждый вздох, каждый удар сердца отдавался глубоким счастьем, каким-то приглушенным торжествующим гулом, отчего моя походка делалась победно-пружинистой, а душу согревала благодать.
И к тому времени, когда я в очередной раз свернул за угол и передо мной неожиданно возникло здание Манежа, я понял — понял с бессловесной, спокойной уверенностью, — что я наконец был готов приступить к своему самому грандиозному замыслу, к чему тайно готовился не один год, — к циклу из семи полотен, в которых сплавится все, что я чувствовал, все, что я знал о России, об истории, об искусстве, о Боге.
Уже одержимый желанием вернуться домой и приступить к эскизам, я направился к Манежу. Тяжелое небо предвещало близкую метель, и древние башни Кремля мрачно съежились под нависшими тучами. Хотя место здесь было намного более людное, внезапно сделалось так тихо, что я услышал гулкие шаги человека, бежавшего по улице от своей растревоженной тени. Никогда еще мне не доводилось видеть мир с такой отчетливостью, словно все мои творческие силы разом вырвались на свободу. В душе безумным ангелом взмывало счастье. Первое полотно — я уже знал — будет называться «Эдем», и преобладающим его цветом станет зеленый — сочная, солнечная зелень в глубине березовой рощи, приглушенная, таинственная зелень в глазах Нины, безыскусная, радостная зелень ковра, на котором я играл в младенчестве… Снежинка кольнула мне руку; бегущий человек приближался; я заметил, что он без шапки. На противоположном конце спектра, по другую сторону врат рая, будет глухая зелень проволочного забора, ядовитая зелень неоновой рекламы, гнетущая зелень больничных стен и еще… и еще… Бегущий человек едва не сбил меня с ног. Его лицо исказилось, глаза метались. Это был Лев Белкин.
— Все кончено, — выдохнул он. — Где ты был? Все кончено.
— Ты о чем? В чем дело? — воскликнул я, перехватывая его со смехом, уже предвидя какой-то озорной розыгрыш.
Он стряхнул мои руки.
— Хрущев со свитой… утром нагрянули в Манеж, — задыхаясь, выговорил он. — На официальный просмотр… нас никто не предупредил. Это было такое… и описать не могу. Где тебя черти носят?
Это не был розыгрыш. Он кипел от ярости, но под яростью угадывался страх.
— Пешком решил пройтись, — сказал я быстро. — А что случилось?
— Я тебе скажу, что случилось. — Он беспрестанно оглядывался через плечо, будто ожидая погони. — Хрущев устроил форменный разгром. В особенности абстракционистам, но и другим тоже не поздоровилось. Весь побагровел, орал, что осел хвостом мажет лучше… Жуткие вещи говорил… Мол, настоящее искусство должно облагораживать граждан и звать к новым свершениям, и кто нам разрешил такую мазню писать, на нас огромные средства потрачены, нужно всех на лесоповал отправить, чтобы мы рассчитались с государством за испорченную бумагу…
— А про меня… про мою картину он что-нибудь сказал? — спросил я дрогнувшим голосом.
Лев схватил меня за лацканы пальто с такой силой, что затрещали швы; я почувствовал, как что-то порвалось. На миг я был уверен, что он меня ударит. Потом линии его рта смягчились.
— Про твою картину? — переспросил он, отпуская меня. — Толя, ты меня вообще слушаешь? Кому какое дело до твоей картины? Да он ни на одну из наших работ по-настоящему и не смотрел. Просто увидел что-то непривычное, а для него это — как красная тряпка для быка. Рощин усматривает тут провокацию — скорее всего, этот гад из Минкульта, который нас всех пригласил, с самого начала знал, что готовится проверка на самом высоком уровне, и ожидал от Хрущева именно такой реакции. Господи, Толя, что тут непонятного? Нам конец, нам всем конец! Затравят нас теперь, будем по лагерям сидеть и все остальное.
С минуту я разглядывал небольшой предмет, лежавший на раскрытой ладони Льва. Предмет был черный, круглый и блестящий, с четырьмя дырочками; из нижней торчал обрывок истершейся нитки. Предмет выглядел странно — словно непонятный осколок древней, затерянной в веках цивилизации. Потом, прорываясь сквозь густую тишину моего сознания, явилась одна-единственная мысль: Нина.
— Нина придет в Манеж к двум, — сказал я омертвело. — Я обещал провести ее по выставке. Хотелось бы, чтобы она хоть раз увидела мою работу в зале. Все-таки это ее портрет, и ей было бы очень…
Лев отвел глаза.
— Пока мы тут время теряем, выставку демонтируют, — устало произнес он. — Нина уже знает, я ей звонил. Битый час тебя ищу. — Помолчав, он добавил: — За пальто прошу прощения, — и сунул мне в руку оторванную пуговицу.
Последовавшие дни утонули в безнадежном тумане. Помню голые стены Манежа, среди которых гуляли уличные сквозняки, гоняя из угла в угол неприкаянные обрывки упаковочной бумаги, и одетых в отглаженные костюмы молодчиков с квадратными подбородками, равнодушно пожимавших квадратными плечами, когда растерзанный, истеричный Рощин умолял их открыть судьбу наших работ. Помню тянущиеся бесконечно часы в институте, где мы со Львом по-прежнему мямлили наши бессмысленные лекции, а за нашей спиной ползли шепотки о скандале в Манеже, и то ослепительно солнечное утро, когда ректор Пенкин протиснулся объемистым животом в дверь моей мастерской и скучающим тоном сообщил, что на кафедре мне не место. Помню вечер, когда я сидел на кухне у Льва, которого тоже уволили с работы, и Лев с окаменелым лицом пил стакан за стаканом водку, а Алла визгливо сетовала на свою загубленную молодость. Помню и молчаливое осуждение, царившее дома: мать запиралась у себя и на полную громкость включала телевизор, вещавший о победах социалистического труда, а Нина призраком домохозяйки, приговоренной к вечности иллюзорных, несуществующих хлопот, скользила по кухне, не находя времени со мной поговорить, избегая смотреть мне в глаза, словно виня меня в том, что случилось, — но более всего я помню пустоту, необъятную, холодную, всепоглощающую пустоту, во мне поселившуюся, от которой я каждую ночь часами лежал без сна, без мыслей, без надежд, пойманный в тяжелый капкан тьмы наедине с бледными тенями моих картин, отныне проклятых навеки.
По прошествии недели наши худшие опасения, по крайней мере, не подтвердились; да, кто-то был уволен, кто-то получил выговор, но арестован никто не был, и даже Рощин, бесследно пропавший на другой день после открытия (о чем стало известно от его гражданской жены, которая в слезах обзванивала знакомых), вернулся домой на следующее утро с подбитым глазом и запахом перегара, но в остальном целый и невредимый. Тем не менее нас не покидало предчувствие беды, и Лев с нервной настойчивостью предлагал на время уехать в провинцию.
— Единственный выход, — твердил он, — это залечь на дно, чтобы о нас забыли.
Я только пожимал плечами. Время тянулось уныло и нерешительно, и во мне нарастало равнодушие к собственной судьбе; я не чувствовал ничего, кроме летаргического спокойствия, когда у нас две ночи подряд надрывался в четыре утра телефон, а в трубке только гудело зловещее молчание, равно как и в тот раз, когда во время нашего с матерью ужина (Нина лежала с головной болью) раздался грубый стук в дверь и моим глазам предстал незнакомец с охапкой искусственных гвоздик (какие приносят на кладбище), который заявил с нехорошей улыбкой, что ошибся этажом, а сам из-под надвинутой на глаза лоснящейся бобровой шапки бесцеремонно заглядывал мне через плечо в нашу квартиру. Нина не разделяла моей безучастности. После визита незваного гостя она вздрагивала от любого шороха на лестничной площадке и избегала подходить к телефону; оттого и получилось так, что снял трубку я, когда ровно через неделю после разгона выставки — позвонил мой тесть.
Ему пришлось назваться: за пять лет мы буквально пару раз обменялись короткими фразами, сопровождаемыми потрескиванием на телефонной линии, и я не узнал его голос.
— Нина уже спит, — отрывисто сказал я: было всего девять вечера, но под дверью нашей комнаты не было видно полоски света.
— Вообще-то, Анатолий, я тебе звоню, — выговорил он. — Дело есть, но это не телефонный разговор. Не мог бы ты ко мне заехать? Возьми ручку, я тебе адрес продиктую.
— Я его помню наизусть, — ответил я и со значением добавил: — У меня прекрасная память, Петр Алексеевич.
— Вот как? — сказал он без выражения. — В таком случае жду через полчаса.
Холод проникал за мой поднятый воротник, а мокрый снег хлестал по щекам, пока я шел сквозь сумрак от одного дома к другому. Хотя я убеждал себя, что ради Нины обязан был принять это приглашение, настроение у меня портилось с каждой минутой. В вестибюле я повздорил с охранником, долго не желавшим меня пропускать; на лестничной площадке, когда я еще не остыл после стычки, меня остановила средних лет блондинка в кружевном фартучке, которая появилась из квартиры напротив и с улыбкой начала плести какую-то чушь про санаторий в Крыму, а сама совала мне в руки связку ключей. Из-за ее плеча выглядывал прыщавый юнец, глазевший на меня с нескрываемым любопытством, а потом выпаливший бессмысленно:
— А ведь я вас знаю! Вы — дядя в галстуке, с Большого Москворецкого моста, я у вас две копейки занял!
Но в это мгновение в малининской квартире щелкнул дверной замок и на пороге появилась импозантная фигура моего тестя — в халате до пят, с грушевидным бокалом коньяка в руке, — умноженная позолоченными зеркалами.
— Прошу, — с царственным жестом сказал он и закрыл за мной дверь.
В молчании я следовал за ним по коридору. За пять лет — с момента моего первого и последнего посещения — здесь ничего не изменилось. Польский шляхтич в тяжелой раме брезгливо разглядывал мое пальто, брошенное на консольный столик, и мокрые следы, оставляемые мной на безупречном паркете; в глубине гостиной никчемно поблескивал глянцем великолепный рояль, молчавший без малого двадцать лет после безвременной кончины Марии Малининой; за одной неплотно прикрытой дверью я с содроганием опознал хрустальную люстру, высокие часы в корпусе красного дерева, вишневые бархатные портьеры — мещанские декорации к сцене с моим участием. Да, все осталось как прежде, но без Нининого мягкого, уютного присутствия квартира как-то потускнела, запылилась, погрустнела, что ли; и когда Малинин, по-прежнему без единого слова, провел меня в библиотеку, мановением руки пригласил садиться и плеснул мне в бокал коньяку, я посмотрел на него повнимательней и внезапно засомневался в причинах моего визита. Я думал было, что он позвал меня, чтобы насладиться моим поражением; теперь я уже не был в этом уверен. С минуту мы оба в неловком молчании потягивали коньяк. Потом Малинин прочистил горло.
— Давай сразу к делу, — сказал он. — Переговорил я с вашим ректором, с Пенкиным, он готов снова взять тебя на ставку. Естественно, на определенных условиях.
— А именно? — Застигнутый врасплох, я прозвучал слишком резко.
— Сам понимаешь, — продолжил Малинин холодно, — он не будет рисковать своим креслом, пригревая у себя в институте всяких диссидентов. Бросай свой андеграунд, держись подальше от скандальных выставок, разрабатывай тему жатвы или что-нибудь в этом роде. Представишь ему пару тракторов на фоне пшеничных полей, и все наладится. В твоем тупиковом положении это еще не самое худшее — ты сам-то как считаешь, Анатолий?
Поболтав в бокале коньяк, я отметил его богатый медовый оттенок и подумал, как хотел бы отыскать точные краски, чтобы передать эту насыщенную мягкость. Я замысливал вторую картину из своего цикла преимущественно в желтой гамме: густой шафран персидских ковров, яркий солнечный свет на лице ребенка, прозрачный янтарь лепестков чайной розы, тяжелый блеск золота на белизне женской шеи, а возможно — осознал я в эту минуту, — и дурманящий бархат ликеров.
— Мне ради тебя пришлось пустить в ход большие связи, — зазвучал откуда-то издалека голос Малинина, — так что сделай милость, скажи хоть что-нибудь.
— Поденщиной больше не занимаюсь, — равнодушно ответил я, все еще изучая свой бокал.
— Вот как? А совсем недавно занимался.
Я только пожал плечами.
— Жаль. По слухам, у тебя неплохо получалось… Мягко пьется, не правда ли? Презент от нашего посла во Франции. Еще чуток?.. Ладно, ничего страшного, к ректору можно и с другого боку подъехать.
За стеной часы попытались возвестить половину одиннадцатого, но их дерзновенный бой запутался и утонул в складках бархатных портьер.
— Вот, например, к искусствоведению ты как относишься? — спросил Малинин. — Работа немудреная, престижная, оклады хорошие, не говоря уже о перспективах роста. Кстати, сейчас соображу… да-да, меня как раз один приятель попросил статейку написать. Главный редактор нашего ведущего журнала, «Искусство мира», — тебе наверняка это издание знакомо. Могу договориться — пусть поставит тебя соавтором, он мне кое-чем обязан. Пенкин будет на седьмом небе. Текст, конечно, ты сам напишешь, у меня никогда склонностей не было к такому…
— А тема какая? — перебил я.
— Тема — как я от Нины знаю — прямо для тебя придуманная: сюрреализм. Рабочее заглавие — «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства». Ну, как ты себе это мыслишь?
— Я так мыслю: сюрреализм — самое блестящее художественное направление двадцатого века, — сказал я. — Я и сам почти два года работал в этой манере и даже сейчас нередко черпаю…
— Отлично, отлично. — Малинин выбрался из кресла и подошел к книжным полкам. — Стало быть, тебе это большого труда не составит. Бессмысленные сюжеты, безнравственное попрание общественных ценностей, упадочническое пренебрежение реальной действительностью, кошмары, омрачающие радость жизни, и так далее, и тому подобное… Возьми-ка этот альбом, он тебя вдохновит на все нужные негодующие эпитеты. Месяца тебе хватит? Номер будет верстаться в январе.
Я полистал предложенную им книгу. Текст был на английском; от ярких, глянцевых страниц пахло свежей типографской краской. Я увидел обнаженную, у которой в животе расцветали розы; джунгли, перерастающие в руины многоколонного города; истекающий кровью античный бюст…
— То, что вы предлагаете, — сказал я, отодвигая от себя альбом, — это самое настоящее предательство — предательство себя, своих друзей, своих убеждений.
Он неприятно усмехнулся.
— Какие высокие выражения. Тебе сколько лет, Анатолий? Тридцать один? Тридцать два?
— Тридцать три, — ответил я. — Возраст Христа.
Он помедлил, подливая себе коньяку, а потом взглянул на меня, вздернув одну бровь, и я тут же пожалел о своих словах. Спиртное оказалось крепче, чем я предполагал. Силясь вспомнить — но так и не вспомнив, — удалось ли мне в тот день пообедать, я наблюдал, как он закупоривает элегантную бутылку пробкой.
— Ты и вправду таким себя видишь? — Усаживаясь в кресло, он барским жестом подобрал с пола фалды халата. — Мученик, готовый к великим жертвам? С той только разницей, что Христос принес себя в жертву во имя людей. А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью? Во имя какого-то туманного понятия Искусства с большой буквы? Видишь ли, Анатолий, русские люди не нуждаются ни в тебе, ни в твоем искусстве. Вы можете хоть головой о стену биться — и ты, и твой неудачливый дружок, как его там, Ривкин, Семкин, Булкин? — вы и все вам подобные, вы можете на дыбу пойти, но в этой стране никто никогда не выставит ни одной вашей работы. А вот мое искусство народу близко. Пусть оно и не такое глубокомысленное, как, скажем, фантазии Шагала, но, когда миллионы усталых и не слишком счастливых мужчин и женщин захотят найти лучик света, или надежды, или ободрения, они, уверяю тебя, предпочтут образы героического прошлого и светлого будущего, а не заумные портреты с перевернутой зеленой мордой. Если бы ты знал, сколько раз…
И пока я допивал свой коньяк, он без умолку рассказывал о том, как получает письма от фронтовиков, которые всю войну не расставались с потрепанной журнальной репродукцией его картины, потому что видели в ней свою родную деревню, и о скорбящих женщинах, которые благодарят его за увековечение памяти их павших в бою мужей и сыновей; и еще о том, что в зрелом возрасте — ему стукнуло пятьдесят шесть — человек должен знать, на что потратил свою жизнь; и почему-то к слову пришелся Андрей Рублев, который прославился как художник именно потому, что его искусство было доступно широким народным массам и отвечало требованиям времени… Высокие часы в столовой забормотали что-то неразборчивое. Я опустил на стол коньячный бокал, и в нем бешено заметался плененный свет; библиотека — вместе с нежно окрашенными абажурами, золотым тиснением переплетов вдоль стен и тяжелыми кожаными креслами — стала крениться набок, увлекая за собой человека с Нининым лицом, который самонадеянно вещал с амвона (хотя время от времени в его словах проскальзывала неуверенная нотка), но вскоре вернулась в прежнее положение, и тогда я смог встать.
— С меня довольно, — грубо сказал я. — Пойду домой.
Малинин прервался на полуслове и взглянул на меня с некоторой тревогой. Я уже направлялся к дверям.
— Для тебя, как я понимаю, все это весьма неожиданно, — сказал он, поспешно вставая, — тем более что мы с тобой не слишком… Но мне главное — поддержать Нину, а она после этого скандала в Манеже… Погоди, альбом возьми с собой, полистаешь дома на свежую голову, с Ниной посоветуешься, и мы вернемся к этому разговору в более удобное время, договорились?
Уже в дверях, готовясь выйти из библиотеки в коридор, я оглянулся на него сквозь сгустившуюся ночь и увидел — только сейчас — безошибочные признаки старости на его лице: горькие складки у рта, легкую дрожь в руках, протягивающих мне альбом, беспокойный, почти заискивающий взгляд… Неожиданно я уловил слабый отзвук чего-то — или кого-то — из далекого прошлого и помедлил, хотя пальцы уже сжимали дверную ручку; а после, с трудом отдавая себе отчет в своих действиях, вернулся, выхватил у него из рук фолиант и вышел без единого слова. На пороге квартиры у меня возникло ощущение, что я забыл что-то важное. Я приостановился. В прихожей толпились отражения всклокоченных, полубезумного вида пожилых мужчин, ничем не напоминавших Малинина, присматриваться к которым я не захотел; по углам жались робкие тени, не желающие вступать в свой ночной хоровод; польский шляхтич, стиснутый зеркалами, смотрел в пространство суровым и каким-то разочарованным взглядом; красовавшаяся на столике с львиными лапами чаша переливалась через край всякими бездомными мелочами, среди которых я мельком заметил запонку, черную пуговицу, связку ключей…
И в эту секунду я почти поймал то, что уже само вертелось в голове, но воспоминание о пуговице — точь-в-точь как эта, — оторванной Белкиным от моего пальто, отвлекло меня, отпугивая ту неясную мысль, от которой уже в следующий миг впору было бы хлопнуть себя по лбу и воскликнуть: «Ах да!» Пожимая плечами, я сунул эту близняшку моей пуговицы в карман, чтобы мать мне ее пришила, вышел на площадку, захлопнул дверь и, отмахнувшись от незнакомой женщины лет сорока, которая дергала меня за рукав и настырно требовала какие-то ключи (и не обращая внимания на вертевшегося рядом прыщавого юнца, который наглым шепотом ехидничал: «Кто-то у Петра Алексеевича «курвуазье» накушался!»), спустился вниз по лестнице.
Город полнился ночными призраками; декабрьский снег все не прекращался, мокрый, сердитый, налетавший одновременно со всех сторон. Я шел быстрым шагом и на каждом углу, возле каждой витрины всматривался в темноту сквозь белую сумятицу. Визит подействовал на меня крайне неприятно. У меня, конечно, и в мыслях не было принимать возмутительное предложение Малинина, но меня обманом вынудили к жесту очевидного согласия, воспользовавшись теплой, неверной дымкой моего опьянения и жалостью, так неуместно меня охватившей, — а может быть, и почудившимся мне неуловимым дуновением другой, давно минувшей встречи, — и теперь я чувствовал себя замешанным и загрязненным, как будто меня посвятили в чью-то постыдную тайну, и жаждал скорее, как можно скорее избавиться от моего компрометирующего груза. Дойдя до конца квартала, я пересек безлюдный переулок на красный свет. Ни одной урны по-прежнему не было видно; в голове мелькнула мысль попросту швырнуть книгу в сугроб, но я быстро ее отогнал и пошел дальше, стараясь заодно избежать и какой-то другой, тревожащей меня мысли: какие-то слова тестя, какие-то доводы, в которых, пожалуй, и была доля правды… Но тут, к счастью, на противоположной стороне улицы Горького, возле дома, превосходившего даже малининский по великолепию, возник долгожданный приземистый силуэт — хранилище для окурков, оберток от мороженого и нечистой совести.
Бросившись через дорогу, я едва не сбил с ног женщину в мехах до пола, выходившую из шикарной черной машины, припаркованной у тротуара. Посторонившись, я машинально поднял глаза и увидел, что она значительно моложе Нины и внешне простовата; но меня поразило выражение ее лица, подмеченное мною, когда она в своей лоснящейся, летящей следом шубе прошла совсем рядом, направляясь к подъезду: у нее на губах и в глазах блуждала улыбка, охватывающая все и ничто. У меня тут же вспыхнуло презрение — к ней, к ее роскошному наряду, к «Волге», оставшейся у нее за спиной, к ее откровенному и сокровенному довольству, — и, заслышав повторный стук дверцы, я злорадно обернулся, уже гадая, следы каких преступлений — алчности ли, низости ли, бездушия ли — клеймили лицо ее мужа, ибо за такой образ жизни определенно приходится платить. Столь же быстро, как вспыхнуло, мое презрение угасло, сменившись другим, более темным чувством. Меня миновал мой ровесник, сутуловатый, с добрыми глазами за толстыми стеклами очков, который вел за руку закутанного ребенка. Я успел заметить воздетое сердцевидное личико с пушистыми от снега ресницами, и услышал, как отец негромко рассказывает: «И вот принцесса и мышиный король отправились в замок на чаепитие, а там…» Молодая мать с улыбкой поджидала их у подъезда. Дверь распахнулась и, перед тем как захлопнуться мгновение спустя, открыла моему взгляду мраморный пол вестибюля с колоннами, бронзовые светильники и зеркала, в которых мельком скользнули серебристые лодочки на шпильках, начищенные кожаные полуботинки и похожее на медвежонка трехлетнее создание в шубке и красных варежках, тащившее за хвост игрушечную лошадку…
Они скрылись из виду, их персональный автомобиль крадучись укатил в ночь, и улица снова опустела, но я замер на месте, резко выхваченный из бездумного дрейфа всей прошлой недели. Во рту у меня горело от выпитого коньяка, снег колол мою шею, мои голые руки, а надо мной в небесах плыли редкие освещенные окна, за которыми семьи собирались, наверное, под разноцветными абажурами, объединенные мирными, неведомыми мне домашними удовольствиями, и многочисленные темные окна, сливавшиеся с тучами, за которыми другие семьи, несомненно, уже спали спокойным сном без сновидений, сном благополучия. И пока я так стоял, задрав голову, глядя в небо, я понял — впервые после катастрофы в Манеже, — что ждет меня в этой жизни.
Устроиться на постоянную работу у меня теперь не было надежды; в лучшем случае мне предстояло водить ночной автобус, а того более вероятно — подметать улицы. Смехотворные мои заработки даже частично не покроют стоимость холстов и красок, которые придется отныне добывать через спекулянтов (потому что вместе с местом в институте я потерял и доступ в Лавку художника); нам втроем до скончания века придется прозябать в унизительной интимной скученности, развешивая в ванной нижнее белье на погляденье друг другу; а еще через пару лет, когда мать выйдет на пенсию, на Нину, на одну только Нину ляжет ответственность за всю нашу семью, на ее плечи обрушится бремя расходов на мое тайное, опасное призвание — и ей придется расплачиваться тоскливыми днями и еще более тоскливыми ночами, расплачиваться отказом даже от тех маленьких радостей, которые она изредка себе позволяла, — балет с галерки, вишня в шоколаде к чаю — а может быть, расплачиваться и чем-то бóльшим, чего она жаждала еще сильнее, чем моего успеха, но о чем мы никогда не говорили…
Я вспомнил, какой пустой был у Нины взгляд в тот день, когда ей исполнилось тридцать, и те слова, которые, казалось, всегда были у нее на кончике языка, но никогда с него не слетали, и ее растущее нежелание встречаться со старыми подругами, и как она ночь за ночью лежала без сна, повернувшись лицом к стенке — то ли считая цветы на обоях, запятнанных светом уличного фонаря, в тщетной попытке перехитрить свою бессонницу, то ли предаваясь беспросветным мыслям, — я не знал. И тогда у меня в сознании отчетливо зазвучал вопрос, который я пытался забыть, — вопрос Малинина: «А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью?» — и меня обдало холодом внезапного страха при мысли, что я ошибался, ошибался непоправимо и что мое героическое намерение посвятить себя запретному искусству было отнюдь не самопожертвованием, как мне хотелось верить, а простым, эгоистичным удовлетворением собственных желаний, тогда как настоящее самопожертвование заключалось в малодушном, на поверхностный взгляд, решении бросить все это раз и навсегда. Иди речь только обо мне, я бы не сомневался, какую дорогу выбрать на распутье между комфортом и бессмертием, даже между счастьем и бессмертием, — но имел ли я право делать этот выбор за других, за тех, кого любил?
Да к тому же тихий, ледяной голос спрашивал на ухо: настолько ли я был уверен в своей посмертной славе? В былых мечтах мне часто грезился залитый солнцем музейный коридор, аккуратные таблички с названиями и датами, пространные главы в книгах по истории искусства, отпечатанных на восхитительно тяжелой глянцевой бумаге; но за одну неделю мечты мои претерпели мучительные изменения и оказались загнанными в глухой чулан без окон, до отказа забитый холстами, которые только уборщицы удостаивали нелюбопытного взгляда, да и то от случая к случаю. Ибо живопись, в отличие от литературы, была искусством трагической судьбы: ее нельзя было ни размножить в предрассветный час на дребезжащей пишущей машинке, ни перевезти через границу зашитой в подкладку пиджака, ни отправить на вечное хранение, невесомую и безудержную, в темный, надежный тайник чьей-нибудь памяти. Живопись была навсегда привязана к земному, вещественному: к холсту и мольберту, кистям и краскам, даже к стенам; а по большому счету — к месту и времени: именно место и время предрекали ей либо бессмертие, либо гибель. Россия не была благосклонна к своим живописцам. Я подумал о шедеврах, сожженных во время войн и революций, о бесценных фресках, смытых с церковных стен дождями и снегами, о картинах Шагала в остроге безвестного запасника Третьяковки, отданных на съедение плесени, пожиравшей мазок за мазком, откровение за откровением. Подумал я также и о неизбывной горечи, подавляющей мою душу во время ночных бдений на пыльном погосте моих собственных никому не нужных работ, моих мертворожденных детищ, и об удушливом, вкрадчивом душке неудачи, примешивавшемся к запаху скипидара; и тут же, без видимой причины, в голове промелькнули ранние воспоминания детства: как шаги черных сапог нарушали тишину московской ночи; как дрожала протянутая рука Профессора; как мама, прижимая к уху телефонную трубку, закрывала рот ладонью, будто подавляла крик; как отец совершал свой одинокий, надломленный полет из одного мрака в другой…
И одновременно в смутных глубинах моей души зашевелилось еще более страшное сомнение. Так ли убежден я был в своем таланте, чтобы ради него все поставить на карту, чтобы демонстративно отвернуться от этого — последнего — шанса дать Нине заслуженное счастье, и все во имя призрачной надежды, что в один прекрасный день, среди нужды и разочарований, я создам нечто настолько неповторимое, настолько прекрасное, настолько великое, что все лишения нашей жизни окупятся с избытком?
Парадная дверь распахнулась, и из дома вышел мальчик-подросток, ведя на поводке надменную русскую борзую. За дугой собачьей спины я еще раз увидел все те же сверкающие блики мрамора, бронзу, игру света в зеркалах… И тут я осознал, что за те несколько минут, которые я простоял в неподвижности перед урной под снегопадом, я преодолел необъятно далекий путь.
Я посмотрел на книгу, которую держал в руках: по обложке бежали струйки тающего снега. Я стер их рукавом, сунул альбом за пазуху и побрел домой.
К тому времени как я начал взбираться по лестнице к квартире, я продрог до костей. Вошел я бесшумно. Из-под закрытой двери в нашу комнату сочились тишина и отчаяние — Нина, видимо, лежала в темноте без сна, как я ее и оставил, — зато из-под маминой двери в коридор пробивалась тонкая полоска света и слышалась приглушенная скороговорка последних известий. Немного помедлив, я тихонько постучался. Телевизор умолк, и мамин голос отозвался:
— Да, что такое?
У нее горел верхний свет, но она, туго накрутив волосы на бигуди, уже лежала в постели, одетая в халат лососевого цвета. В воздухе висел застарелый, памятный мне с детства запах духов «Красная Москва».
— Что случилось, Толя? — обеспокоенно спросила она, приподнимаясь на локте. — У тебя голова мокрая! — Черно-белые фигуры молча бегали по экрану, отбрасывая ей на лицо нездоровые тени.
— Ничего не случилось, — ответил я. — Прошелся по улице, а там снег. — Я осторожно присел к ней на край кровати.
— Мама, можно один вопрос? — Она не сводила с меня испуганного взгляда. — Хотел узнать, — неловко продолжил я, — тебе нравятся мои картины?
Губы ее сжались в ниточку.
— Некрасиво так с матерью поступать, — сказала она обиженным голосом и, потянувшись к телевизору, прибавила звук. — Ночь на дворе, я вся на нервах, ты врываешься сам не свой, я уж бог весть что подумала, а ты с дурацкими вопросами! Стыдно, Толя.
— Мама, очень тебя прошу, — выговорил я. — Это важно. Мне действительно нужно знать, что ты думаешь.
Она неуверенно покосилась в мою сторону, будто опасаясь розыгрыша.
— А теперь, — фоном зазвучал жизнерадостный голос диктора, — для тех, кто не спит, народный хор «Самоцветы» исполнит вологодские песни.
Женщины в крестьянских сарафанах, выстроившись рядком, протяжно запели про парня, который отказался променять свою милую на сундук золота. Мать выключила телевизор.
— Это потому, что у тебя на службе неприятности, да? — со вздохом спросила она. — Ну, Толя, ты, конечно, умеешь красиво рисовать: и лица, и цветы, и домики — чисто фотографии. — Она погладила меня по руке. — Помнишь, была у тебя картина — дипломная работа, что ли: солдат въезжает на коне в деревню. Я прямо загордилась, такая красота! Тебе бы, Толя, и дальше так держать, а то последние твои вещи, если честно, послабее будут. Немудрено, что выставку вашу прикрыли… Ты глаза-то не закатывай, спросил у матери совета, так выслушай: нынешние твои картины никуда не годятся. Понять не могу, как Нина только соглашается в одной комнате спать с твоими художествами — ее ж, поди, кошмары замучили.
— Нине мои работы нравятся, — тихо сказал я.
— Смотрю я на тебя — и диву даюсь, — покачала головой мать. — Казалось бы, с образованием человек, а самых простых вещей не понимаешь.
Выпитый коньяк полнил мысли туманом.
— В каком смысле? — опешил я.
Мать молча на меня посмотрела. Я не знал, слушает ли Нина этот разговор из-за тонкой перегородки; но я вдруг понадеялся, что нет.
— Вот ведь ты думаешь: дескать, мать старая, глупая, неотесанная, — горестно завела она, — не чета твоей красавице жене, да только я несчастную бабу за версту вижу; ты уж мне поверь, Толя, Нина за тобой несчастлива. Почему у вас детей нет?
— Мама, я ведь…
— Да все из-за твоих художеств! — перебила она. — Потому как у нас не дом, а склад подпольный! Потому как ты боишься, что ребеночек тебе помехой будет! Вот что я тебе скажу, Толя. Девке двадцать четыре года было, когда ты ее в жены взял. В прошлом месяце тридцать стукнуло. Сколько можно тянуть? Бабий век недолог, она что ни день заплаканная на работу уходит, а ты… ты с красками заигрался и дальше своего носа ничего не видишь! Думаешь, ей твои картины по душе? Помяни мое слово, сейчас она еще кое-как вид делает, а доживет бездетной до сорока годов — и возненавидит их лютой ненавистью.
Я не получил ответа на свой вопрос — но получил ответ. На мгновение в комнате стало так тихо, что я услышал, как за стенкой стонет под Нининым весом пружинный матрас. Отводя глаза от раскрасневшегося лица матери, от ее нимба из розовых и зеленых бигудей, от слегка засаленного ворота ее ночной сорочки, я поднялся с края кровати и, бормоча про поздний час, выскользнул в коридор и прикрыл дверь, за которой тотчас же возобновились завывания народного хора «Самоцветы».
Целую вечность я неподвижно стоял в темноте, стараясь не поддаваться безмерному, незнакомому ужасу, хищным зверем притаившемуся у меня за спиной, и боролся с непрошеными слезами. Потом вечная минута миновала, и, дыша ровнее, я взял с прилавка малининский альбом и прошел с ним на кухню. И в том же самом круге зеленого света, где мы с Ниной разделили на двоих наш первый мандарин в тот невозможно счастливый вечер перед открытием выставки в Манеже — всего лишь неделю назад, но давным-давно, — я стал листать лакированные страницы, на которых множились багровые пустыни, населенные угрожающими статуями, и дремотные лица, перерождающиеся в гигантских насекомых, и текучие, как размякшая живая ткань, музыкальные инструменты, и безлюдные площади древних городов, залитые беспощадным желтым светом, и скрюченные тела, рассованные по ящикам столов и буфетов или вздыбленные на ходулях, и канарейки с ярким оперением, заливающиеся в грудных клетках; и мало-помалу негромкий, но настойчивый птичий щебет заполонил все тенистые расщелины моего сознания, а воздух замерцал от странных, светящихся фантомов, неуловимых, прекрасных и жутких, как сны; и, вместо того чтобы обдумывать порученную мне тестем статью, я долго сидел, рассеянно глядя на улицу, где уже не шел снег, и видел только картины — десятки, сотни, тысячи картин, которые жили во мне, но которые мне теперь вряд ли было суждено написать…
По полу зашаркали тапки; обернувшись, я увидел стоящую на пороге мать. В недоумении я уставился на нее. Она переоделась в домашнее платье на пуговицах и сняла бигуди, а ее лицо после нашего разговора часовой давности постарело на двадцать лет.
— Ты, часом, не приболел, Толя? — сказала она. — Выглядишь как-то… Господи, да у тебя очки разбиты! Я сразу подумала: что-то с тобой не то.
В замешательстве я обвел глазами кухню — и ничего не узнал. На плите собирался с духом незнакомый чайник, уже готовясь засвистеть; на столе, рядом с горкой печенья в сахарной обсыпке, откуда-то появились две чашки, настенные часы показывали пять, а канарейка с ярким оперением негромко, но настойчиво щебетала в клетке в углу. За окном мирный арбатский переулок шелестел желтеющей листвой ранней осени. Внезапно я ощутил коньячный привкус во рту.
Мать не сводила с меня озадаченного взгляда.
— А что это ты читаешь? — спросила она.
Я незаметно опустил глаза. Альбом сюрреалистических репродукций не был сном во сне, как я теперь понял: он действительно лежал передо мной на столе; очевидно, я прихватил его с собой во время бестолкового визита к Малинину. С открытой страницы альбома на меня смотрело лицо — лицо совершенно неприметное и вместе с тем устрашающе знакомое… Я сморгнул, потер виски, потом перелистнул страницу и быстро вернулся вспять в отчаянной надежде, что ошибся. Но нет: такого не могло быть, просто не могло быть, однако лицо никуда не делось. Это была датированная тысяча девятьсот тридцать шестым годом картина Сальвадора Дали под названием «Аптекарь из Ампурдана в поисках абсолютного Ничто». По глянцевому фону репродукции влачился невысокий, плотный, одетый в выцветший коричневый костюм человечек с рыжеватыми волосами и заостренной бородкой. Поразительным образом он возникал еще раз на соседней странице, где бережно приподнимал текучий угол расплавленного рояля, а потом перебирался на две страницы вперед и выглядывал из-за чудовищного гниющего трупа в «Предчувствии гражданской войны» того же Дали, причем всюду появлялся в одном и том же коричневом костюме, с одним и тем же незлобивым, как и положено провинциальному аптекарю, выражением лица.
Но человек на картинах Дали вовсе не был провинциальным аптекарем. С картин Дали на меня смотрел мой мнимый родственник, Федор Михайлович Далевич.
Сперва вселенная исполнилась хмельного гула. Потом из мрака, из хаоса начали медленно подниматься острова: вначале мелкие, они все более ширились, образовывали гряды, архипелаги, сливались в континенты, пока туман не рассеялся окончательно — и ноги не нашли земную твердь. Конечно, он всегда знал, что Далевич желал ему зла, но только теперь картина открылась ему полностью, и он ясно увидел все то, чего не видел раньше; и его охватило испуганное веселье узника, который годами вслепую ощупывает стены своей темницы и, неожиданно наткнувшись на электрический выключатель, осторожно щелкает — и обнаруживает, что находится не в затхлой, тесной камере с ее тяжелыми запахами и предсказуемыми опасностями, а в какой-то пустынной местности, где под черным небом стелются голубые снега и на звездном горизонте водят призрачный хоровод неясные, бледные тени.
Двадцать с лишним лет он низвергал, хлестал, оскорблял и, наконец, распинал свое прежнее божество — искусство, и в особенности бывшего своего идола — сюрреализм; теперь же искусство просто-напросто ему мстило. С невозмутимым, всеобъемлющим терпением древнего начала начал некая сверхъестественная сила — назови ее хоть Богом, хоть судьбой, хоть справедливостью — позволила ему подняться на самую вершину с тем, чтобы побольнее обрушить вниз. Безотказная, неудержимая машина возмездия включилась в тот памятный вечер, когда в Манеже чествовали его тестя, а точнее — в тот миг, когда министр культуры сам подошел к нему и пригласил к себе в гости. Именно в тот миг — думал он, вперившись невидящим взглядом в картину Дали, — чаша его успеха переполнилась и полилась через край, а оборонительные стены дрогнули под натиском его собственного прошлого — совсем другой выставки в Манеже, другого портрета Нины, другой встречи с Львом Белкиным под сенью той же классической колоннады… А потом, выдержав для пущего эффекта двухдневную сценическую паузу, на пороге его дома возник невзрачный призрак по имени Федор Михайлович Далевич и рассыпался в извинениях, что отрывает от ужина.
Скромный посыльный судьбы, каратель, призванный из сюрреалистического полотна разгневанными богами, облаченный в немолодую плоть, вооруженный саквояжем, шляпой (кисти Магритта), канарейкой (любезно предоставленной Эрнстом), вкрадчивыми повадками провинциального родственника, провокационными суждениями о прекрасном и говорящей фамилией, этот «Далевич из далей Дали» был, определенно, послан в размеренную жизнь Суханова, чтобы ввергнуть его настоящее в хаос, одновременно сталкивая его самого в прошлое, — и с этой двойной задачей справился на славу. Стоило матери упомянуть Мальвину, эту пернатую вестницу сюрреализма, полученную в подарок от Далевича, как на Суханова нахлынули самые ранние воспоминания об отце; ужин из детства, увенчанный появлением отца, слился с ужином, прерванным Далевичем; вид Далевича, ссутулившегося ночью в кресле, вызволил из забвения братьев Морозовых, профессора Градского, первое знакомство с живописью; прогулка с Далевичем вернула его в эвакуацию, к первым урокам рисования, взятым у Олега Романова…
Надежда Сергеевна деликатно кашлянула в ладонь.
— Ступай-ка домой, тебе поспать надо, — сказала она. — Поспишь, и сразу легче станет. Тем более что ко мне гости придут чай пить. Спасибо, конечно, что не забываешь…
— Ладно, ладно, — проговорил Суханов, вставая. — Я просто мимо шел, решил заскочить на минутку…
Раздался звонок в дверь.
— Ох, — засуетилась мать, испуганно взглянув в его сторону, — ох, это, наверное, ко мне.
— Не беспокойся, я уже ухожу, — сказал он.
Снова позвонили.
Мать едва не заламывала руки.
— Ты открывать-то собираешься? — Он попытался изобразить улыбку. — Давай-давай, я подожду.
Когда шарканье ее шагов удалилось в сумрак прихожей, он приблизился к окну и принялся возиться с рамой, все еще заклеенной с прошлой зимы. Наконец исхитрившись окно распахнуть, он вдохнул воздух августовского вечера, душистого, как вечера его детства, с долетавшими до него запахами лип, пирожков с мясом и близкой прохлады. Потом, убедившись, что приглушенные голоса еще не покинули прихожую, он взял с буфета клетку (которая оказалась тяжелее, чем он думал), открыл дверцу, поднес к окну и тряхнул. Канарейка вывалилась на подоконник и озадаченно уставилась на него черным глазом.
— Кыш, сгинь, вражья сила! — шепнул Суханов, захлопнул окно и поспешно вернул опустевшую клетку в угол, а потом с отсутствующим видом обернулся — и увидел, как в кухню входит Федор Михайлович Далевич.
— Толя, — мягко начал Далевич, — приветствую. Тетя Надя сказала, что ты тоже здесь.
Лицо его было незлобивым, как прежде. Одетый в костюм от Дали и шляпу от Магритта, он держал в одной руке торт (на коробке Суханов прочел: «Птичье молоко»), а в другой — тонкую папку. Надежда Сергеевна с паническим видом следовала на шаг позади.
— Так-так, — протянул Суханов после многозначительной паузы, заполненной лихорадочными, невыразимыми мыслями. — Вынужден признать, вид у тебя на редкость убедительный: ни дать ни взять — живой человек. И слова-то какие трогательные нашел: «тетя Надя».
Далевич смотрел на него с грустью.
— Как я понимаю, ты все еще на меня сердишься, — выговорил он, — но надеюсь, эта встреча даст мне возможность объясниться. Сделай милость, Толя, я уж твоей матушке рассказал все как на духу, и она мне верит. Позволь хотя бы…
— О, сильно сомневаюсь, что ты рассказал все как на духу. Готов поспорить, ты не признался ей насчет Дали.
— Мне очень неприятно, что так получилось с этой статьей, честное слово, — смиренно запротестовал Далевич. — Это чистой воды совпадение, я вовсе не собирался вмешиваться в твои служебные дела. Вообще говоря, я здесь все намеченные планы выполнил и возвращаюсь в Вологду, тем более что и отпуск мой подошел к концу…
— Ты, черт возьми, прекрасно знаешь, что статья тут ни при чем! — зашипел Суханов, хлопнув ладонью по столу. — Даже соврать как следует не способен, а про Вологду выдумал потому, что по телевидению только что передавали какие-то тягомотные вологодские песни!
На лице Далевича отразилось замешательство. Он мастерски играл свою роль.
— Тетя Надя, — запинаясь, выдавил он. — Наверное, пойду я, чтобы никого не волновать понапрасну… Торт — вам к чаю. А это, Толя… это я хотел тете Наде оставить, это для тебя, давно собирался…
Вытянув перед собой папку, он попятился к выходу. Не своим голосом Суханов пронзительно вскричал: «Не уйдешь, выродок сюрреализма!» — и, с соскальзывающими с носа очками, через закачавшуюся комнату, яростно ринулся к дверям.
Он себе представлял, что Далевич лопнет с первого тычка, будто натянутый холст, но плечи, в которые вцепились его пальцы, на ощупь оказались самыми обыкновенными, телесными. В притворном ужасе Далевич выпучил глаза, слабо прикрылся руками, выронил папку — и стайкой вылетевшие из картонного плена листы пастельных тонов начали с трепетом оседать на пол.
Их кружение в воздухе было таким неожиданным, что Суханов машинально проводил их взглядом и увидел прильнувшую к ноге бледную акварель, на которой листья березы преображались в прозрачно-зеленых бабочек, отправляющихся в свой самый первый, неверный полет. Линии были неумелыми, цвета — наивными, но что-то кольнуло его узнаванием в самое сердце, и он, медленно отпустив Далевича, наклонился, поднял с пола листок, приблизил его к лицу — и не поверил своим глазам, не поверил, что это было возможно…
Но сомнений не оставалось: это и в самом деле была одна из его самых ранних работ, выполненная им в возрасте тринадцати лет, в ученичестве у Олега Романова, и впоследствии унесенная вихрем войны. Он повернулся, недоверчиво озираясь, а мать с Далевичем следили за ним в тревожном ожидании. Под столом белел чернильный набросок их улицы в Инзе, мокрой от талых снегов, и еще беглый силуэт женщины с грубым крестьянским лицом, плачущей над крылатым младенцем; у раковины замер блеклый пейзаж: зимнее поле, рассеченное линиями электропередач в комочках нахохленных воробышков (которые, как он с удивлением вспомнил, складывались в тайную шутку, потому что каждый воробей сидел на отдельном проводе и служил ноткой музыкальной строки из песни о Родине), а рядом — портрет его учителя, Романова: маленькая черно-белая фигурка, единым прикосновением занесенной кисти расцвечивающая все вокруг в сочные краски. Он нагнулся, чтобы разглядеть получше, и только тут заметил под окном рисунок высокого мужчины в пальто, изображенного стоявшим в дверях с радостной улыбкой на лице, — тот самый сон наяву, так часто посещавший его в детстве…
— Откуда? — сказал он хрипло. — Откуда они у тебя?
— Да ты ему сам их отдал, неужто забыл, Толя? — поспешила с ответом мать. — Все бы вам ссориться! В детстве-то было водой не разлить, когда мы… когда мы в Москву вернулись в сорок третьем и у Ирочки Далевич остановились.
— Кто такая Ирочка Далевич?
— Ну как же, Ирочка Далевич, моя двоюродная сестра, Федина мама! Неужели не помнишь?
— Моя мама тогда велела тебе не досаждать, но ты на меня произвел такое впечатление, что я за тобой буквально по пятам ходил, — с готовностью подхватил Далевич, — и в конце концов ты мне подарил свои рисунки: подозреваю, чтобы только от меня отвязаться. Мне было всего десять лет от роду, но я до сих пор помню ощущение, что ничего прекраснее в жизни не видел. Между прочим, именно тебе и твоим рисункам я обязан интересом к изобразительному искусству. Знаю, ты по другой стезе пошел, но талант у тебя был недюжинный, Толя, если ты мог с его помощью так заправлять человеческими судьбами…
Он продолжал говорить тем же успокаивающим тоном, и Суханов, следя за движением его губ, полускрытых светлой бородкой, чувствовал, как разбуженная материнскими словами память зашевелилась в глубинах его сознания и теперь крепла с каждой минутой, пока перед глазами не поплыли туманной вереницей грубые обои, ванна на звериных лапах, низкие потолки, нависающие над ним сквозь страшные ночные сны, худенькая, востроносая женщина, раз за разом подающая на стол скудный, еле теплый ужин, и на этом непременном фоне — бессловесный мальчик с соломенными волосами, немногим младше его самого, который вечно, неотступно следил за ним любопытным, настороженным взглядом…
Он снова обвел глазами листы бумаги, усеявшие кухонный пол, — первое реальное, предъявленное четверть века спустя неопровержимое свидетельство, что все это ему не приснилось, что у него и в самом деле была когда-то иная жизнь; и внезапно все разом утратило смысл — все, кроме этих детских рисунков, чудесным образом выхваченных из водоворота времени и брошенных к его ногам. Теперь казалось вполне допустимым, что Далевич был не враждебным мстителем, а добродушным, безобидным родственником, возникшим из туманов Русского Севера; и что, по всей очевидности, лишь он, он сам, был повинен в том, что потерял свой высокий пост, свою семью, в конце концов, самого себя; было даже возможным, что его полный жизненный крах являлся всего-навсего естественным и неизбежным следствием того выбора, который он сделал многие годы тому назад… Но если эти вероятные откровения еще за час до того могли бы его потрясти, сейчас они его уже не занимали. Не замечая воцарившейся на кухне гнетущей тишины, он принялся собирать с пола разрозненные листки и, методично разглаживая их на столе, пристально изучать один за другим, щурясь подслеповатыми глазами, уставшими от десятилетий глянцевой советской продукции. Отвыкнув от собственных линий, от собственных красок, он вдруг бросился рьяно отыскивать в каждой работе робкие доказательства самобытности, ранние признаки способностей; он подносил к свету то один, то другой рисунок, будто ожидая увидеть сквозь акварель прозрачную печать дарования, очерчивал пальцем то один, то другой контур и в удивленном предчувствии близкого открытия задавался все тем же вопросом: не совершил ли он ошибку той давней декабрьской ночью, не может ли такого быть, что картины и впрямь ведут свою особую тайную, радостную, вечную жизнь, запрятанные в уголки людской памяти, в самые дальние чуланы квартир, в потемки музейных подвалов, и возможно ли такое, что когда-то, давным-давно, у него был талант… И тут им овладела настоятельная потребность найти подтверждение той правде, которую он только сейчас начал подозревать.
Не говоря ни слова, он вышел из кухни, прошагал по коридору, взялся за ручку кладовки в прихожей и помедлил, не обращая внимания на встревоженные оклики матери у себя за спиной, уже готовясь к встрече с тем, что находилось за этой дверцей, — там, небрежно брошенные штабелями или повернутые лицом к стене, хранились окна в его прошлое, окна в его душу — точно в таком порядке, в каком он оставил их два десятилетия назад: одни, наверное, слегка поседели, вобрали в себя пыль и старушечий запах, а то и подернулись вкрадчивым налетом плесени, другие же, как дикие звери, долго томившиеся в неволе, грозились обрушиться на него необузданностью цвета и яростью форм. Ему вдруг увиделось нечто противоестественное в том, что кладовка всегда была на этом самом месте и что в ней всегда хранились его картины — что одна лишь фанерная перегородка отделяла его нынешний мир от мира другого, мира прошлого, когда-то безраздельно принадлежавшего ему, а теперь незнакомого, полнящегося чудесными и пугающими открытиями, — и что он сам всегда об этом знал, но долгие годы приучал себя об этом не думать, чтобы больше не слышать приглушенный, скорбный зов призраков в тех редких случаях, когда навещал мать, пил тепловатый чай у нее в гостиной, давился нелюбимой сдобой, важно рассказывал о переиздании очередной книги, об успехах отличника-сына, о Нининой осенней поездке в Париж…
Теперь, в единый миг, ощущая под пальцами прохладную увесистость дверной ручки, он вспомнил все — по крайней мере, все, что еще оставалось вспомнить о жизни, которая с момента появления на свет очередного номера «Искусства мира» в феврале тысяча девятьсот шестьдесят третьего года вошла в русло надежности, постоянства и спокойствия. За той первой статьей незамедлительно последовала серия кратких очерков, увенчанная в начале шестьдесят четвертого объемной монографией под названием «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе», громкая публикация которой, подкрепленная его своевременным вступлением в партию, позволила ему к концу года, как раз когда Нина забеременела, обеспечить для матери двухкомнатную квартиру на Арбате. После того как Надежда Сергеевна съехала, он переоборудовал ее комнату под мастерскую, потому что, разумеется, вовсе не думал забрасывать живопись, но нескончаемые курсы лекций и редакционные обязанности не давали возможности вернуться к мольберту, наваливаясь не то усталостью, не то каким-то более глубоким и темным ощущением, которое он не хотел определять словами; а потом родился Василий, и Нине нужно было где-то сушить пеленки и гладить ползунки, и Петр Алексеевич привез им в подарок детскую кроватку, совершенно очаровательную, но занимавшую много места, и мало-помалу холсты и краски начали отступать все дальше и дальше в сумрак, пока на видном месте не осталась одна-единственная картина, да и та кисти Малинина: портрет мечтательно-счастливой, исподволь готовящейся к материнству Нины, который незамедлительно нашел свое почетное место над недавно купленным письменным столом великолепной резной работы.
После этого с тканью времени стало твориться что-то непонятное: она истончилась и сгладилась, так легко струясь сквозь его пальцы, что он почти не замечал ее фактуры и красок. Минул еще год, Нина снова забеременела, они ждали переезда на новую, куда более просторную квартиру; родилась Ксения, Нина ушла с работы, сведущие люди стали поговаривать, что ему скоро доверят кафедру искусствоведения в престижном институте, а дружески расположенные коллеги, возглавляемые самим ректором Пенкиным, начали захаживать к нему домой с бутылками коньяка, якобы для того, чтобы немного посудачить и полюбоваться детишками. Он решил, что будет предусмотрительнее до поры до времени убрать свои авангардистские работы с глаз долой, по крайней мере до обещанного назначения, и однажды вечером погрузил все полотна в новенькие «жигули», отвез к матери (благо свободного места у нее было хоть отбавляй), успокоил ее заверениями, что это ненадолго, и торопливо свалил холсты, будто они жгли ему руки, в кладовую прямо у входа, вместе с их многослойными запахами сказок и кошмаров. Захлопнув дверцу кладовой, он с минуту помедлил — быть может, хотел, чтобы пальцы запомнили прохладную увесистость дверной ручки как залог скорой встречи, — а потом развернулся и ушел. Но, уходя, он уже понимал каким-то потаенным, мутным слоем своей души, что никогда не придет за этими темными сокровищами, и, полнясь тяжелым знанием, попытался сделать вид, что не слышит хора бестелесных голосов, умолявших его вернуться, — попытался отмести странную, холодящую уверенность, что в это самое мгновение время для него остановилось, что жизнь его на этом кончилась, необратимо, навсегда…
Но разумеется, это было смехотворно: разумеется, время не остановилось и жизнь продолжалась, меняясь с годами только к лучшему: дали новую квартиру, состоялось новое назначение, дети подрастали, с успехом издавались книги, появилась дача, а дальше в результате ошеломительного карьерного роста он взялся за штурвал «Искусства мира», что тут же повлекло за собой дополнительные блага в виде еще более роскошной квартиры в Замоскворечье и персонального автомобиля с водителем, — и все же сейчас, когда он вплотную приблизился к прошлому, сжимая побелевшими пальцами дверную ручку, он почувствовал, что последние два десятилетия жизни не значили абсолютно ничего, сложились в одно абсолютное ничто, канули в пустоту, из которой родились, и только сегодня, вырвавшись наконец из этого небытия, он был в силах восстановить ход времени.
Он распахнул дверцу.
Из кладовки хлынул удушливый запах нафталина. Внутри висели две старые шубы на металлических плечиках; к стенке прислонялся чудовищный пылесос с поникшим мешком для сбора пыли. С полки, которую он совершенно не помнил, свешивалась в никуда шерстяная варежка. На этой варежке он задержал взгляд, будто силясь понять ее предназначение, а вслед за тем медленно прикрыл дверцу и вернулся на кухню. Мать уже ничего не говорила, только смотрела на него немигающими глазами.
— Чайку хочешь? — как ни в чем не бывало предложил смешной бородатый человечек. — Я чашку достану, не вставайте, тетя Надя.
Суханов хорошо его знал — тот приходился ему каким-то родственником, а может, другом детства; кажется, недавно у них вышла ссора. Но теперь это не играло роли.
— Мама, — заговорил он тихим, напряженным голосом. — Мама, где они?
Родственник неловко брякнул чашкой о блюдце.
— Мама, очень тебя прошу, это важно, — продолжал он, отметая мимолетное ощущение, что повторяет свои собственные, совсем недавние слова. — Где мои картины?
У нее задергались губы.
— Где были, там нету! — досадливо бросила она.
— Куда ты их перенесла? Почему мне не сказала? Я думал…
— Знаю я, что ты думал! Ты думал: вот как славно, устрою на квартире у матери свалку! А тебе не приходило в голову, что надо бы меня спросить, что у меня тоже потребности есть, что мною помыкать никому не дозволено?
— Мама, о чем ты? Никто и не собирался тобой помыкать. Я просто…
— Нет, это ему в голову не приходило! — Она сорвалась на крик. — Полюбуйтесь на него: явился — не запылился, по шкафам без спросу шарится, требует, чтоб все было как двадцать лет назад, будто меня тут нет, будто я — пустое место, будто я у себя в доме не хозяйка…
Она внезапно умолкла: то ли заметила нечто странное в выражении его лица, то ли просто выдохлась. Родственник с присохшей к губам улыбкой неумело накромсал торт, положил нож, подхватил свою шляпу, на цыпочках выбрался в коридор и был таков; где-то распахнули и затворили дверь.
Суханов не двигался. Хотя солнце уже исчезло за крышами, воздух был еще лучезарен, и в его теплых алых отблесках тесная кухня, с накрытым для чая столом, с десертом, сочащимся кремом по тарелочкам, с тикающими на стене старомодными фарфоровыми часами и листвой, шелестящей за окном, сделалась изумительно уютной, домашней и в то же время вечной, как выписанный рукой мастера интерьер для портрета счастливого семейства, как видение идеальной жизни…
— Значит, мои картины ты отнесла на помойку, — без выражения сказал Анатолий Павлович, опустился на стул, спрятал лицо в ладони и зарыдал.
Все затихло, и такой полной была тишина, что казалось, будто весь мир погрузился в безмолвие — безмолвие утраченных возможностей и навсегда упущенных шансов — и что безмолвие это продлится вечно. Но прошло некоторое время — то ли осколок часа, то ли еще один пустынный отрезок вечности, — и откуда-то из глубин беззвучия начали долетать робкие звуки: шепот деревьев, отдаленный собачий лай, щебет канарейки у кого-то на подоконнике, дребезжащий старушечий голос, который не иссякал, вздыхал, молил кого-то по имени Толенька, чтобы тот вошел в положение и постарался понять, постарался простить, она ведь думала, он о них и не вспомнит, а ей страшно было жить с этими чудищами, да сама-то она потерпела бы, но считала, что для него же будет лучше от них избавиться, да, ей сердце всегда подсказывало, что эти художества до добра не доведут, вот она, как мать, и решила облегчить ему жизнь, оградить от худого, уберечь от отцовской судьбы…
Впервые вспомнив о материнском присутствии, он поднял голову. Ее глаза были влажными, а ладонь нервно порхала над его рукой, готовая вот-вот опуститься.
— От отцовской судьбы? — переспросил он притупленно. — Вот, значит, в чем причина? Ты уничтожила мои работы, потому что боялась, что я кончу как отец?
Он еще не договорил, а его недоверие, опустошенность и скорбь уже переродились в ярость — душераздирающую, опаляющую сердце ярость, какой он прежде не знал, ярость на эту жалкую старушонку с перепуганным лицом, которая некогда дала ему жизнь.
— Ты не знаешь, Толенька, что я пережила из-за твоего отца, — шелестела она.
— Да какая разница, что ты пережила? Сейчас времена другие. Неужели ты вбила себе в голову, что в наши дни за картины могут посадить?
Она отдернула руку, заговорила обиженно:
— Зачем ты мне грубишь? Всей подноготной не знаешь, а берешься…
Ему показалось, что они с ней чужие.
— Какая еще подноготная? — Вставая, он резко отшвырнул стул. — Вам с отцом выпало жить в тяжелые времена. Его репрессировали, сломали, он покончил с собой. Такие трагические истории в тридцатые годы случались на каждом шагу, но ведь не в шестидесятые, не в семидесятые! И это не давало тебе никакого права выбрасывать…
— Да не о том речь, Толя! — закричала она. — Никто твоего отца не репрессировал, я просто…
Она осеклась, ее глаза заметались по столу, рука поднесла к губам чашку остывшего чая. Он молча смотрел на мать. Чашка задребезжала о блюдце, нарушая тишину.
— Не может этого быть, — с расстановкой произнес он. — Я-то всегда считал, что ты выдумала эту байку для десятилетнего мальчишки, но ты, оказывается, и сама в нее поверила, так ведь? Столько лет в больнице лежал, ай-ай-ай! Гриппом болел! Боже мой, кто бы мог подумать, что тридцатые годы до такой степени изуродовали твое сознание! В каком мире ты живешь, мама, в каких бредовых, горячечных…
Она сжала руки, отвела глаза:
— Не гриппом. — Голос ее зазвучал по-иному, сделался низким и ломким.
Удивленный этой переменой, он сдержал резкие слова на языке и наклонился, чтобы заглянуть ей в лицо. В ранних сумерках у нее на щеках и в углах рта пролегли глубокие тени, отчего ее черты приобрели незнакомое, суровое и скорбное выражение, как у святых на иконах пятнадцатого века. Испытав внезапную неловкость, он протянул руку к лампе.
— Свет не зажигай, — попросила она все тем же чужим голосом. — Так мне… проще будет. Присядь, Толя. Не хотела тебе говорить, в себе держала, да ненароком сорвалось… Ладно, все равно пора тебе узнать.
— Что узнать?
У него вдруг пересохло в горле. Он остался стоять.
— Никто твоего отца не сажал. Истинно говорю. Он… заболел, тяжело заболел. Это в Горьком случилось, там его и в лечебницу определили. — Она сглотнула комок. — В психиатрическую. Оттуда мне доктор позвонил, объяснил диагноз, что да как…
— Послушай, мама, — в отчаянии перебил он, — как же ты не понимаешь, такое бывало сплошь и рядом — людей забирали, а родным сообщали заведомую ложь! Уверяю тебя, звонил никакой не доктор. Это, наверное, был…
— Толя, — устало сказала она, — неужели ты думаешь, что я не проверила? Нет, это была правда. Чистая правда. Я и раньше за ним замечала… неладное. Он еще в Москве заговариваться начал, но я думала, дурачится, шутки шутит — и все. А после того как он в Горький уехал, его эти мысли безумные совсем одолели, только сам он не понимал, что не в порядке, все твердил про «великое открытие», которое изменит мир… С головой ушел в свои идеи, по ночам над ними корпел, спать перестал. Мне страшно было. Он скрытничал, все беспокоился, что на работе прознают и своруют его идею — «проект», как он выражался. — Частыми, нервными ударами ложечки она разминала кусок торта в шоколадную кашу, не отрывая взгляда от тарелки. — Доктор мне растолковал, что у таких больных это обычное дело — навязчивые идеи, но стационар, дескать, хороший, обещали его подлечить, ему якобы требовалось сильное потрясение, которое бы его вывело из этого состояния, ну и еще что-то, я с расстройства всего не запомнила…
Между ними сквозняком пролетело молчание.
— Сколько же времени… — хрипло начал он.
— Без малого три года. С октября тридцать девятого по май сорок второго. Тогда его выписали, чтобы поработал на военном заводе. Врачи считали, война ему на пользу пошла: он как услышал, что нужен Родине, так все странности как рукой сняло. Я тоже на это надеялась, пока не прибыло от него последнее письмо. А там — все по новой: мол, завершил наконец-то свой великий проект, но умоляю покамест об этом не распространяться, чтобы потом всех сразить наповал… Я сутки ревела, а ведь нужно было перед тобой виду не показывать, потому что ты такой счастливый был, до встречи-то считаные недели оставались. Уж как я мечтала, чтоб все обошлось…
Падавшие на кухонный пол тени удлинились, и мандариновая луна, округлая, но уже немного на ущербе, сонно выплыла из-за конька крыши в бледное небо.
— А что это за проект был, не знаешь случайно? — тихо спросил он.
— Когда его увезли, в рабочем столе у него нашли десятки тетрадок, а в них, от корки до корки, загогулины, птицы какие-то, цифры бессмысленные — никто в них разобраться не сумел. Но я-то знала, на чем он зациклился. Это еще в Москве началось, в начале тридцатых. В одном музее выставку устроили: крылатые костюмы или что-то там такое, я точно не помню. Твой отец тебя туда водил, но ты еще мал был, этого помнить не можешь. Что-то на той выставке его проняло, потому как после он впервые на эту тему заговорил: можно ли по воздуху летать без самолета и парашюта — летать, как птицы летают. Это, говорит, было бы высочайшим достижением человечества, идеальным упражнением воли, которое превзойдет все известные достижения искусства и науки; и еще какие-то слова красивые говорил, да у меня образование хромает, я все-то и не поняла, только смеялась, а он, оказывается, говорил всерьез… — Она подняла голову и с отчаянной решимостью в глазах стала искать какой-то отклик на сыновнем лице. — А после его смерти, Толенька, я и вовсе голову потеряла от страха: больше всего боялась, что у тебя… что и ты тоже… потому как доктор предупредил, что такие болезни по наследству передаются… Но у нас все гладко шло, а потом ты как начал малевать свои картины, темные, жуткие, — и что-то во мне надломилось: смотрю на них, как будто на мужнюю смерть, и так мне страшно стало, захотелось тебя остановить, чтоб думать забыл, чтоб и следа от них не осталось, вот я и решила… А уж какие тяжелые были, тащу их вниз по лестнице, а сама только и думаю, как бы соседи не увидели… Не сомневайся, Толенька, ты правильно поступил, что забросил это дело, жизнь у тебя сразу наладилась, ты теперь гордость наша, столько книжек написал…
И она продолжала уговаривать и объяснять, но слова ее меркли, меркли, меркли… А он, стоя посреди затемненной кухни, снова видел перед собой кружение окрашенных радугой голубей, взмывающих к небу над памятником печальному гению, и трехлетнего ребенка, который восторженно говорил: «Когда я вырасту, я буду летать сам», и, спустя десятилетие, его отца в проеме освещенного, умытого дождем окна, приветственно ему помахавшего, а потом раскинувшего руки, улыбнувшегося радостной улыбкой, улыбкой их общей победы, — и шагнувшего в никуда…
Столько лет он жил с мыслью, что своим взрослением был обязан самоубийству и поражению — и все это время он заблуждался, в глубине его прошлого таились лишь сны и надежды, да еще один гордый человек, настолько безумный или настолько храбрый, что решил, будто способен летать, и захотел подарить свою уверенность тем, кого любил, — жене, сыну… И как же он, Анатолий Суханов, распорядился этим даром? Как он истолковал прощальные слова отца: «Никому не давай подрезать тебе крылья», — он, который сам послушно сбросил свои крылья и потом десятилетиями безразлично взирал, как на их месте твердели уродливые, атавистические бугры?
Без единого слова Суханов наклонился, чтобы поцеловать мать в мокрую щеку, развернулся и, оставив на столе разбросанные в беспорядке рисунки, устремился прочь из этой кухни, из квартиры и вниз по лестнице. Она не пыталась его удержать. На этажах было темно, ступени оказались скользкими, в висках вяло пульсировала головная боль. На тротуаре у подъезда ему в рукав вцепился эксцентричного вида человечек с канареечно-желтой бородой, который скороговоркой заверял его в своей бесконечной преданности, приглашал посетить какой-то музей в Вологде… Тут наверху распахнули окно, и взволнованный голос закричал: «Мальвина! Улетела! Мальвиночка моя улетела!» Эксцентричный незнакомец воскликнул: «Боже мой!» — и, воздев руки в направлении шума, уставился вверх сквозь очки, какие носили сто лет назад.
Освободившись от его хватки, Суханов быстро зашагал по улице.
Очертания города давно утратили четкость, и в сумерках один за другим начали зажигаться призрачные фонари, а он все блуждал по улицам старого Арбата, и мысли кружились в темном, бессловесном вихре. Шаги его были бесцельны, их направляла одна лишь неуемная тяга к движению; однако после того как невзначай срезанный угол забросил его в зловонную пасть смутно знакомой подворотни, он остановился, огляделся и вдруг понял, каким путем сами собой следовали его ноги. Каким-то образом, бездумно, прошелся он по широким, окрашенным в пастельные цвета улицам и затененным аллеям, где играл в свои счастливые пять, шесть, семь лет, пока разматывающийся клубок времени не привел его в то самое место, где наступил конец его первой детской мечте.
Повинуясь безотчетному порыву, он прошел под мрачными низкими сводами дальше, во двор. В какой-то квартире бились ритмы рок-н-ролла, но в глубине двора было тихо и темно, только по периметру квадратами лежали бледные отблески горящих окон, как и в тот вечер, без малого пятьдесят лет назад, когда перепуганный мальчишка похоронил в сугробе альбом Боттичелли. В углу, где некогда высился тот сугроб, теперь красовалась новенькая песочница. Он приблизился, и ему показалось, что песок заиграл в тусклом свете жемчужными, розоватыми, неземными бликами… Затаив дыхание, он всмотрелся и понял, что это всего-навсего тень от пошлого розового абажура, видневшегося в ближайшем окне. В песке торчал забытый детский совок. Его прошлого здесь больше не было.
Покинув двор, он безропотно, не поднимая глаз, побрел опустевшим переулком, дошагал почти до конца, потом резко поднял голову, и в сердце хлынуло новое, трепетное, неопределенное чувство. Сюда он не возвращался с пятьдесят четвертого года, со времени их переезда. Дом обветшал еще больше; желтоватая краска фасада свисала клочьями, ржавеющие балконы просели. В окнах пятого этажа горел свет. На одном из подоконников стоял горшок с кактусом, а рядом спала раскормленная кошка; занавески пестрели веселыми оранжевыми цветочками. Вокруг царила почти патриархальная тишина. Он немного постоял в неподвижности, думая о том, как сложилась бы его жизнь, если бы он знал правду про тот страшный день — если бы верил, что Павел Суханов не был трусом, если бы… если бы…
С поразительно знакомым скрипом раскрылась дверь подъезда, и появившаяся оттуда старуха переволокла свое тучное тело на ближайшую скамью.
— Заплутал, мил человек? — спросила она, изучая его сонными глазами. — Это Лебединов переулок, дом три. По-старому — Рождественский проезд, до войны так назывался.
На мгновение его охватило желание рассказать ей, что он прожил здесь не один год, что это он, Анатолий Павлович, Анатолий, Толя, Толик… Кошка на пятом этаже потянулась и улизнула с подоконника; старуха следила за ним тяжелым, бесчувственным взглядом. Над верхней губой у нее темнела устрашающая бородавка с пучком волос.
— Благодарю вас, — ответил он, помолчав. — Я и в самом деле слегка заблудился, но теперь знаю, где нахожусь.
Он отвернулся от своего детства и, не оглядываясь, зашагал в сгустившиеся сумерки. Город казался опустевшим. Он пересек незнакомый сырой двор, вышел в какой-то мрачный переулок, угодил в тупик, свернул, но, оказалось, не туда, пересек еще один двор, заваленный старой рухлядью, потом очутился на тихой полутемной улочке и, не разбирая дороги, быстро миновал накренившуюся церквушку, небольшой скверик, подвал, превращенный в художественную галерею, где на окнах, вровень с тротуаром, висели афиши, зазывавшие на какую-то выставку, а за ней булочную, уже закрытую на ночь… Тут он резко остановился и попятился, уверенный, что быть того не могло, просто на ходу померещилось, но дня верности хотелось взглянуть еще раз.
Быть не могло — а все же он не обманулся. На афише в окне галереи назойливо прыгали пестрые буквы, которые возвещали: «Л. Б. Белкин. «Москва сквозь радугу»».
Ниже мелким шрифтом сообщалось, что галерея открыта с одиннадцати до шести. Сухановские часы по-прежнему показывали тринадцать минут одиннадцатого никакого, затерянного дня, но ему вспомнилось, что в одном из переулков до его слуха донеслось семь приглушенных ударов. Время, стало быть, истекло, и он с облегчением заглянул внутрь; но там, к его изумлению, горел свет, на стене смутно просматривались картины, а перед ними в ярком круге электричества стоял в потрепанном вельветовом пиджаке и галстуке-бабочке сам Лев Белкин, разговаривая с невидимым собеседником.
Суханов смешался, потом решил выждать и перешел на другую сторону улицы, в густую тень. Через какой-то отрезок времени — определить точнее у него уже не получалось — дверь подвала распахнулась, и на ступеньках показался Белкин, который поддерживал под локоть аккуратно одетого старика с морщинистым, до боли знакомым лицом. Дверь со стуком захлопнулась.
— Может, все-таки заночуете? — спрашивал Белкин, и пустая улица, как гулкая театральная сцена, вторила каждому его слову. — Квартира у меня не ахти, но молью побитый диванчик найдется.
— Нет, спасибо, — отвечал старик. — Мне домой нужно.
Его пришепетывание гуляло между стен, и Суханов мгновенно вспомнил, кто это такой: случайный попутчик, сидевший рядом с ним в жутком ночном поезде, который доставил его от осыпающейся темноты церковных фресок до бледного рассвета над музейной клетушкой, ломившейся от изгнанных картин.
— Сами понимаете, работа не ждет — это вам, молодым, торопиться некуда, а у меня времени в обрез. Премного благодарен за экскурсию по галерее; весьма познавательно было.
Подняв руку к полям несуществующей шляпы, старик шаркающей походкой засеменил по улице. Белкин крикнул ему вслед: «Это для меня большая честь! К метро — налево!» — и, проводив взглядом сгорбленную стариковскую спину, скоро растворившуюся в темноте, выудил из кармана связку ключей и наклонился запереть дверь. Суханов не двигался с места. В следующий миг Белкин бросил ключи обратно в вельветовые недра пиджака и зашагал в ту же сторону, где исчез еле переставлявший ноги старик.
Он едва не завернул за угол, когда Суханов шагнул вперед и с сердцем, проваливающимся куда-то в теплую, расплывчатую дымку, тихо окликнул:
— Лева.
Подхваченное эхом имя заметалось по улице, быстро превращаясь в пустой, бессмысленный звук. Белкин замер, потом медленно вернулся назад, вглядываясь в сумрак.
— Толя? — неуверенно спросил он. — Это ты?
Суханов сделал еще один шаг и застыл, как жук в янтаре, в водянистом свете единственного фонаря. В уме промелькнула непрошеная мысль: сейчас, после фантасмагории последних дней, когда очки у него ослепли на одно стекло, ботинки облепила грязь, а одежда впитала кислые, бездомные запахи вокзалов, электричек, подъездов и дворов, он являл собой куда более жалкое зрелище, нежели Белкин, чей поношенный пиджак и серо-буро-малиновая бабочка казались ему верхом нелепости еще совсем недавно, на ступенях Манежа, под сенью гордого транспаранта, объявлявшего о масштабной юбилейной выставке его тестя… Он прокашлялся.
— Привет, Лева. Был тут поблизости, матушку навещал, — выговорил он. — Вот решил зайти. Понятно, уже закрыто, но свет горел.
Белкин, остановившись в нескольких шагах, смотрел на него с оторопью. Неужели на лице остались следы от слез? — встревожился Суханов. Сглотнув слюну, он продолжил бодрым, громким голосом:
— Ну, как арт-бизнес подвигается?
— Да ничего, спасибо, что помнишь, — ответил Белкин, натужно хохотнув. — Пока, честно сказать, ни одной вещи не продано, но, я считаю, всему свое время. Вообще-то я здесь редко бываю, тут одна девушка заправляет, но у нее на личном фронте неприятности, ее муж бросил, хипповый певец какой-то, что ли, деятель андеграунда. Вот я и подумал: подежурю сам пару дней, от меня не убудет. Художнику не вредно развернуться лицом к жизни — ты даже представить себе не можешь, какая жуть берет, когда слушаешь, как публика разносит твои работы, а ты рядом стоишь.
— Нет, — выдавил Суханов, — представить себе не могу, нет.
— Что ж делать, человек ко всему привыкает, — неловко заметил Белкин. Последовало короткое, тягостное молчание. — Зато я только что познакомился с одним потрясающим стариком. Художник старой школы, уже за восемьдесят, но вкалывает день и ночь. Живет где-то в провинции, у черта на рогах, сам изготавливает краски из специй, земли и еще неизвестно чего — веришь, нет? В прошлом месяце, говорит, приступил к главному делу своей жизни. «Помните, юноша, — это он мне, — своему ремеслу надо учиться всю жизнь». Бывает же у людей такая силища духа.
— А в Москву его каким ветром занесло? — Суханов не ждал ответа; он спросил единственно для того, чтобы не допустить еще одной опасной, перехватывающей горло паузы.
— Да он как-то невнятно объяснил. Якобы хотел повидать своего бывшего ученика. И телефон раздобыл, и адрес, все, но, как я понял, никто его особо не ждал, вот он и решил по выставкам прошвырнуться, «чтобы не терять связи с молодежью» — так он выразился. Говорит, учился у Шагала, но что-то слабо верится, сейчас много кто… Толя, что с тобой? Какой-то ты…
— Ничего, просто устал, — слабо отозвался Суханов. Он с трудом поборол желание осесть на тротуар и спрятать лицо в ладони. — У меня… у меня день был скверный. Споткнулся, упал, очки разбил, видишь… Ладно, не буду тебя задерживать, ты ведь куда-то собирался.
— Домой собирался, домой. Торопиться некуда, — пожал плечами Белкин. — Слушай, есть идея. Если ты сейчас свободен, почему бы нам не зайти в галерею? Посидим, поговорим, я чаю заварю, у меня и пряники есть в запасе.
С пару мгновений Суханов молчал.
— В самом деле, почему бы и нет? — сказал он наконец.
Дверь впустила их с мучительным стоном. В темной прихожей было не повернуться, повсюду громоздились туфли, шапки, кособокие зонты; пахло застарелыми приторными духами, какие любила Алла, и свежеразделанной воблой.
— Что встал, проходи, — грубовато поторопил Лев.
— Ты один?
Лев кивнул. Вид у него был такой, словно он неделю не брился.
— Это хорошо.
Прижимая к груди стопку листов, накануне отпечатанных на принадлежавшей Малинину пишущей машинке, я пошел впереди Льва на запах рыбы, по захламленному коридору прямо в кухню. В неприятно резком свете голой лампочки, болтающейся над столом, поблескивал стакан с недопитым прозрачным содержимым; на жирной газете валялись костистые объедки неаппетитной закуси.
— Композицию для натюрморта составляю, называется «Трапеза художника-неудачника, чья жена гуляет с подругами, если не врет», — объяснил Лев пресным голосом, — Садись. Что-нибудь не так? Могу стакан налить, только это отрава редкостная, ты, конечно, такое не…
— Наливай, — перебил я, а сам подтолкнул к нему рукопись. — Только сначала взгляни.
Лев пробежал глазами заглавие.
— «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства»? — с отвращением прочел он вслух. — Зачем это я буду тратить время на такую…
— Ты прочти, ладно?
Пожав плечами, он неторопливо отхлебнул из стакана и перевернул страницу. Я изучил причудливые лужицы талого снега, растекающиеся у меня из-под ног по желтому в черную клетку линолеуму, понаблюдал за ошалелой, упустившей свое время мухой, сонно ковылявшей по подоконнику, сделал глоток отвратительной водки. Краем глаза я заметил, как Лев пару раз покосился в мою сторону; однако потом он только шуршал листами, не поднимая головы, и молча хмурился. Прошло полчаса, затем еще десять минут. Он швырнул последнюю страницу на стол.
— Что это за хрень? — сказал он. — Чья это писанина?
Я залпом опустошил стакан. Мои внутренности обожгло.
— Моя, — ответил я ему. — Моя писанина.
Его глаза сощурились.
— Толя, — протянул он. — Это что, потуги на юмор?
— При чем тут юмор, это будущая публикация. Мне просто хотелось вначале тебе показать, чтобы объяснить… Нет, погоди, ты выслушай. — Теперь и лицо у меня будто обожгло огнем. — Я много думал про то, как Хрущев разогнал нашу выставку. И знаешь, к чему пришел? Он, перекрыв нам кислород, действовал не как представитель государственной власти, прижавшей к ногтю горстку художников-авангардистов. Он действовал как представитель народа, нашего народа, который не понимает и не может понять чуждых убеждений, которых придерживаемся мы. Народу искусство наше не нужно, Лева. Так было раньше, так будет всегда. Людям претят искаженные лица Филонова, летающие звери Шагала, черные квадраты Малевича — у них в повседневной жизни и без того хватает трагедий, сюрреализма и черноты. В прежние времена им для успокоения требовались иконы; теперь им требуется псевдоискусство таких творцов, как мой тесть, — чтобы и по головке погладили, твердя о светлом будущем, и по плечу похлопали, уверяя, что все они делают одно общее дело, что труды их ведут к достижению высокой цели…
Муха с вялым жужжанием билась в оконное стекло, за которым в синеватой дымке косо падал снег. Лев не сводил с меня глаз, но теперь в его тяжелый взгляд закралось новое выражение. Я говорил долго — говорил, что русское искусство исподволь ведет гнетущую, вековечную борьбу с русской историей, что все мы волею судеб отбываем пожизненный срок в застенках безмолвия и мечем бисер перед свиньями, что участь наша — быть приговоренными к этой темной, неблагодарной земле, и оттого нам не остается другого выбора, как отступить в безвестность, в успокоенность, в мелочные заботы повседневного, частного существования…
А потом Лев нарушил молчание.
— Ты здесь столько умных речей наговорил, — тихо произнес он, — а я услышал только одно, и знаешь что? Страх — элементарный страх и ничего более. В общем, это можно понять, я и сам в страхе живу… — Он помедлил на протяжении нескольких ударов сердца. — Вот что я тебе скажу, Толя. У всех бывают минуты позора, но ты мне друг. Давай-ка выйдем с тобой на лестничную площадку, выбросим эту мерзость, страницу за страницей, в мусоропровод, а потом вернемся и допьем бутылку, и я тебе обещаю, что об этой истории никогда словом не обмолвлюсь. По рукам?
Лужица у меня под ногами высохла. Снег все еще метался в небе. Муха умолкла, впадая в зимнюю спячку. Я встал из-за стола, собрал разбросанные страницы и вышел в коридор. Лев побежал следом, и я, обернувшись на пороге, увидел, что его лицо преобразила та самая улыбка, которую я так любил, — необыкновенная, теплая, яркая. Я тут же отвел взгляд, не в силах смотреть, как погаснет свет у него в глазах. Без единого слова я ощупью нашел на полке свою шляпу, надел пальто, отпер засов, а потом, так и не повернувшись в его сторону, переступил через порог и притворил за собой дверь. Но после, хотя он не сделал попытки меня удержать ни словом, ни жестом, я еще потоптался с ноющим сердцем у него на площадке, зная, что через три недели статью напечатают и Лев больше не подаст мне руки, — и все равно я медлил, словно чего-то ждал, словно надеялся на чудо — что сейчас, вот сейчас откроется дверь и он скажет мне, сверкнув своей чудесной, всепрощающей улыбкой: «Прошу тебя, Толя, входи…»
— Да входи же ты, — повторил Белкин. — Голову береги, тут притолока низкая.
Суханов бочком протиснулся в крошечный вестибюль галереи. Там пахло клеем, пылью и тленом; в одном углу были свалены рекламные плакаты, оставшиеся от прошлых выставок.
— Не дворец, конечно, — жизнерадостно сказал Белкин, — но это только начало. Сюда.
Они прошли в соседнее помещение. Здесь висели картины, в основном небольшие городские пейзажи, выполненные в красочной, импрессионистской манере: вид наклонной улочки с зелеными перилами балконов и цветущим кустом сирени; одинокий желтый лист на блестящей от дождя скамье, а на заднем плане — прохожие под лиловыми и красными зонтами; вечерний конькобежец, летящий над голубой гладью замерзшего пруда в окружении веселых оранжевых окон соседних домов. Медленно передвигаясь вдоль стен, Суханов прочел несколько этикеток: «Осень на Гоголевском бульваре», «Пионерские (Патриаршие) пруды», «Зимние крыши Замоскворечья»… Голос у него за спиной проговорил с нервным смешком:
— Как видишь, мой период абстракционизма длился недолго, хотя эксперименты со стилем продолжаю до сих пор.
Суханов почувствовал, что от него требовалось немедленно что-то сказать об этих работах — все равно что.
— Очень лирично, — поспешно выговорил он, — особенно конькобежец. Да и этот ночной вид — Москва-река, правильно я понял? Нет, в самом деле, поздравляю, Лева, это великолепно. К сожалению, мы с Ниной на открытие не смогли прийти, сам знаешь, вечно какие-то…
— Конечно, конечно, ничего страшного, — сказал Белкин с очевидным смущением. — Вот, собственно, и все. Скромно, как видишь… Ну что, чайку?
— Чайку — это хорошо, — согласился Суханов.
Тесная, без окон комнатенка в торце подвала — скорее подсобка — вмещала письменный стол и пару стульев, засыпанных крошками от давно миновавших трапез и клочками старых газет, а также невыразительные нагромождения картин и скульптур, кое-где даже с ценниками на рамах и основаниях — остатки прежних выставок. Пока Белкин в углу ополаскивал под краном два пожелтевших стакана, набирал в них мутную воду и орудовал кипятильником, Суханов очистил от наслоений один стул, уселся и осмотрел скорбные залежи обойденного стороной искусства: портрет мужчины в тельняшке с ухмыляющимся котом на плече, натюрморт со спичечным коробком и недоеденной селедкой; на столе — многоцветная стайка кубиков, похожих на игрушечные… Эти кубики вызвали у него какое-то смутное воспоминание; он машинально взял со стола первый попавшийся и повертел в руках.
Кубик был обтянут черно-лиловым, а на боку читалось: Душа. Не открывать — улетит. И сразу же, без предупреждения, на него обрушились далекий паровозный гудок, треск поленьев в камине, танец искр, отраженный в бокале красного вина, и тихий голос Нины, обращенный в темноту. Я все думаю: что же там было внутри? Может, очередной темный кубик с надписью: «Улетела. Вас предупреждали. Не надо было открывать»? Или что-нибудь совсем другое? Может, кубик ярко-красный, или радостно-синий, или завернутый в золотую фольгу, с надписью: «Дерзающие награждаются. Возьми свою душу, ступай в мир, твори великие дела»?
Суханов уставился на этот маленький, легкий предмет, уместившийся на ладони, и почему-то захотел его раздавить. Потом, вернув кубик на место, он медленно обвел глазами комнату, пока взгляд его не уперся в Белкина.
Белкин, видимо, это почувствовал.
— Терпение, один момент, — бодро провозгласил он, подняв голову. — Пряники куда-то запропастились, а кипяток уже…
Поймав выражение сухановского лица, он в неуверенности замешкался.
— Нина… — запинаясь, выговорил Суханов. — Нина здесь была, верно?
После недолгого колебания Белкин кивнул.
— Верно. На открытие приходила, в прошлую среду.
— Я не говорил ей об открытии, Лева, — сказал Суханов каким-то деревянным голосом.
Белкин поставил на стол два стакана жидкого чая, бросил в каждый по кусочку сахара, подвинул один стакан к Суханову и взял себе стул.
— Знаю, — сказал он. — Но ты ей говорил о нашей с тобой встрече, и на другой же день она мне позвонила — узнала мой новый номер у Виктора Ястребова. Оказывается, мы с ней оба его навещаем, продукты носим, то, се, он старый уже, больной, совсем один… Короче говоря, в воскресенье мы с ней встретились, погуляли, вот я и упомянул эту выставку. Она сказала, что хочет прийти, но боялась, что ты рассердишься, если узнаешь. Слушай, Толя, я виноват, что раньше молчал, просто не был уверен, что…
Его слова иссякли. Глядя в пространство, Суханов отпил чаю. И когда горячая, сладкая, безвкусная жидкость скользнула ему в горло, он почувствовал, как на него снисходит новое спокойствие — спокойствие не безразличия, а понимания, словно за последние часы какая-то невидимая, но безмерная перемена тайно внедрилась в самую ткань его бытия и теперь он мог смотреть на свою жизнь без чувства горечи. Возможно, спокойствие это родилось из пустоты и отчаяния; но истоки его — подумалось ему — не имели отныне никакого значения. Некоторое время он сидел молча, не двигаясь, дивясь поглотившей его волне умиротворения. Когда он поднял наконец глаза, он увидел, что Белкин смотрит на него с тревогой из сумрака тесной комнатушки.
— Все нормально, Лева, — сказал он. — Нет, правда. Хотя еще пару дней назад я бы, наверное, и в самом деле пришел в ярость. — Он невесело улыбнулся. — Она сказала, что в воскресенье целый день пролежала с головной болью, а в тот вечер, когда было твое открытие, придумала, что идет с подругой в театр. Виктора не упомянула ни сном ни духом… Но я рад, что она к тебе выбралась. Мне бы тоже надо было прийти.
В одном из стаканов тихонько звякнул тающий кусок сахара. Белкин заморгал: не то с облегчением, не то от неловкости — Суханов не разобрался.
— Вот ты и пришел, — сказал Белкин, — и это самое главное. Честно говоря, эта затея с выставкой пока не очень себя оправдывает. И как ни странно, оттого, что Нина появилась на открытии, получилось… да, в общем, только хуже. Дело как было: мы здесь тусовались с приятелями, которые мои работы уже сто раз видели: как, мол, детишки, как отпуск, обычный треп, но меня-то грело ощущение собственной важности: герой дня как-никак, понимаешь? И вдруг открывается дверь, и входит она: такая же красивая, как раньше, молодая, в ушах серебряные серьги, которые она студенткой носила, — и начинает все разглядывать, да так серьезно, прямо истово; и я замечаю, как у нее на лице появляется легкая тень разочарования… Нет, она, конечно, все похвалила, вежливо так, а после мы пили чай, беседовали об искусстве, все было как полагается. Потом она ушла, все остальные тоже отчалили, и тут я посмотрел на свои работы ее глазами — и увидел подборку слабеньких пейзажей, развешанных в каком-то подвале.
— Зачем же так строго себя судить? — быстро вставил Суханов. — Ты же сам говоришь: это только начало…
— Я тебя умоляю, какое начало, кого я хочу обмануть? — перебил Белкин, махнув рукой. — Ни на что оригинальное я не способен, вот и все. На самом-то деле для меня это давно не тайна. Просто Нинин визит… поставил точку в этом вопросе. Странная штука жизнь. Казалось бы, только вчера на дворе был конец пятидесятых, все мы работали не покладая рук, гордились своей бедностью, дружно и храбро боролись с прошлым, упивались новообретенным даром выражения… Помнишь, Толя? День перетекал в ночь, ночи не было конца, любой пустозвон, у которого с языка не сходили Россия, Бог, искусство, становился нам братом, каждый художник был гением, каждая картина — чудом, мир покуда нас еще не знал, но мы были вместе, блистательные, рожденные, чтобы озарить небеса… И вдруг, глазом моргнуть не успел, как тебе самому уже перевалило за пятьдесят, а ты по-прежнему гол как сокол, только вечные истины слегка померкли, и рядом никого, потому что старые друзья в основном расползлись по своим углам, забились в щели, а жена ушла, чтобы детей завести с другим. И настает день, когда ты с похмелья, в кухне шаром покати, только квашеная капуста, и даже цвета радуги начинают казаться грязно-блеклыми, — и вот тут-то мир наконец разворачивается в твою сторону, и вдруг выясняется, что после стольких лет жизни тебе и предъявить нечего, кроме трудовых мозолей на руках да пейзажика с кустом сирени. И тогда все дерзания, что прежде поражали твое воображение, все эти эксперименты с религией, эротикой, сюрреализмом, абстракционизмом, все эти смелые новации оказываются, в беспощадном дневном свете, всего лишь жалкими попытками ублажить себя и убить время, слепыми подражаниями западной моде, которая отслужила свое и выброшена на свалку многие десятилетия тому назад. И ты начинаешь понимать, что если наши имена и войдут в российскую историю, то в лучшем случае как спрессованные и пресные сноски, втиснутые в главу «Хрущевская оттепель», да еще… Что такое? Почему ты на меня так смотришь? Хочешь сказать, я никогда таким красноречием не блистал, да? Видимо, натренировался с годами — много беседовал сам с собой.
— Не в этом дело, — неуверенно произнес Суханов. — Просто я не ожидал от тебя таких… Ты как будто сокрушаешься о своей жизни, вроде как не тот выбор сделал.
— Действительно, смешно выходит, правда? Не я ли тебя поливал презрением за отступничество? Особенно поначалу, когда в каждом журнале видел твои жуткие статьи, а от бывших коллег слышал про твой головокружительный взлет по карьерной лестнице, тогда как сам я в это время на овощебазе ящики разгружал. Алла всегда сетовала, что от меня гнилой картошкой разит, как сейчас помню… Потом Ястребов по знакомству устроил меня к какому-то эскулапу, и тот за бутылку коньяка нарисовал мне справку о психическом заболевании. В результате дали мне инвалидность, назначили пенсию, и зажил я сумасшедшим. Деньги, конечно, были смешные, но жить стало легче, время свободное появилось, рисовать мог что хотел, а тут Алла от меня ушла. И странное дело: никогда я ее, кажется, особенно не любил, а как она меня бросила, все пошло наперекосяк. Не знаю: осознал, наверное, что мне уже не двадцать лет… Так или иначе, именно тогда я понял, что напрасно мнил себя талантом, — на самом деле у меня только и было, что молодость да кураж, вот и все. Стал я раздумывать над нашим с тобой последним разговором, над твоим решением, и… как-то… сомневаться начал. Да-да, Толь, я и по сей день сомневаюсь, и, может, больше прежнего, а порой даже говорю себе: посмотри на него и посмотри на себя! У тебя хотя бы семья есть, а у меня…
Избегая встречаться глазами, они прихлебывали жидкий чай.
— С лимоном бы лучше пошло, — заметил Белкин, поднимая свой стакан к свету. — Где-то валялся у меня — был, да сплыл… Кстати, я ведь на днях малининскую выставку посетил. Видел портрет Нины в голубых тонах. Поразительно все-таки: даже он сумел раз в жизни ухватить красоту. Впрочем, из нее всегда получалась великолепная муза.
Он улыбнулся, но Суханову показалось, что в уголках его рта залегли напряженные складки; в следующий миг Белкин откинулся на спинку стула, и тени на его губах, дрогнув, растворились.
Суханов кивнул:
— Она меня вдохновила на первую стоящую работу. Помнишь — там еще было ее отражение в окне поезда? Ну та, которая после разгрома в Манеже сгинула?
— Каких только номеров не откалывает наша жизнь. Вполне возможно, она сейчас украшает кабинет какого-нибудь чиновника.
— Да, так же как у меня в кабинете висит твоя «Леда»!
Перестав улыбаться, Белкин осторожно поставил стакан.
— Лучшее, что я сделал за всю свою жизнь, — сказал он. — А может, единственное. Ты действительно ее у себя в кабинете повесил?
— На какое-то время… Если честно, на сутки. Вообще-то ее Нина повесила, но…
— Понятно. — Белкин отвел глаза.
Тени опять переместились, и на мгновение Суханов различил в полутьме лицо молодого художника с темными, прекрасно-скорбными глазами — лицо, которое он знал двадцать пять лет назад. С чувством внезапно нахлынувшей беспричинной грусти он поболтал в стакане остывшую жидкость, едва не выплеснув ее через мутный ободок, свидетельствовавший о бесчисленных одиноких чаепитиях, и вновь подумал о той картине, которую Лев подарил им с Ниной на свадьбу, — мифический ночной пейзаж, кувшинки на зеркальной поверхности озера, светоносный лебедь, пастушок и сидящая на берегу обнаженная девушка с напряженной спиной и спрятанным лицом, чье медовое тело казалось ему странно знакомым…
— Послушай, Лева, — сказал он, — давно хотел спросить. Впрочем, нет, не так уж давно, на самом деле недавно, а если точно… Ну, не суть.
Лев смотрел на него черным, глубоким взглядом, от которого сердце зашлось у него где-то в горле. Он опустил глаза; руки, лежащие на краю столешницы, слегка дрожали.
— Когда я познакомился с Ниной, у вас с ней был роман? — спросил он.
Лев отшатнулся, как от пощечины.
— Ты не думай, — тихо сказал Суханов, — я не буду ревновать или сердиться, просто мне нужно знать. Сам не знаю, как объяснить… Долгие годы я считал, что в моей жизни все предельно ясно — безоблачно, гладко, размеренно. А в последнее время… в последнее время со мной стали происходить какие-то вещи и… как бы это сказать… В общем, пойми, мне просто нужно знать.
Возникла пауза, которая растягивалась все больше и больше… Наконец Лев с хрипотцой заговорил:
— Я любил ее, Толя. Ты не мог этого не знать. Я всегда ее любил. Мы познакомились еще в седьмом классе, и я ее уже тогда любил.
— А она… Она тебя тоже любила?
Лев отвернулся.
— Мы были детьми, — выговорил он. — Но в общем, да, мы считали, что любим друг друга. Встречаться начали в восемнадцать лет, после экзаменов, и в студенческие годы не разлучались. Конечно, все было невинно — гуляли лунными ночами, целовались под цветущими ветками жасмина, дрожали, шептались, писали друг другу неловкие стихи — да ты сам знаешь, что такое первая любовь. Потом меня взяли на кафедру, и я сделал ей предложение — с этого у нас и начался разлад. У нее были романтические мечты увидеть меня новым Шагалом или Кандинским, но она твердила, что я не делаю над собой усилий, что недостаточно дерзаю, что она выйдет за меня только тогда, когда я покажу ей, на что способен… Временами она бывала очень жестокой, знала, как меня унизить. Конечно, ей хотелось всего лишь вдохновить меня, но… Молодая была. В конце концов — думаю, зимой пятьдесят шестого, вскоре после вашего знакомства, мы страшно рассорились, и на этом все кончилось. Я с ней увиделся только летом, когда мы вчетвером отправились кататься на лодках, но тогда она уже была с тобой.
Они помолчали. Вдруг Белкин хлопнул себя ладонью по лбу.
— Ну конечно, — вскричал он, — где ж еще им быть! — Выдвинув ящик стола, он пошарил в глубине и вытащил сплющенную упаковку, в которой перекатывались пара черствых медовых пряников. — Заодно и кипяточку нам плесну.
— Да, будь добр, — сказал Суханов, не слушая.
Ему вспомнился тот мартовский день пятьдесят седьмого, когда Нина заглянула к нему в мастерскую, и только теперь он осознал правду. Ее не интересовал ни он, ни его работы — она искала примирения со Львом, так как они были в ссоре, и гордость не позволяла ей сделать первый шаг, а он был Льву ближайшим другом; и она согласилась пойти к нему по одной-единственной причине: он намекнул, что позовет с ними Льва; а пошла она только потому, что ее оскорбил отказ Льва — отказ, который Суханов сам же и придумал. А потом, у него в тесной, убогой комнате, глядя на его сокровенные картины, темные фантазии, сплетенные для нее, уже для нее одной, она сказала: «Я понимаю, он и в самом деле художник посредственный» — и заплакала; но сердитые слезы и сбивчивые слова предназначались не ее отцу, точно так же, как их первый поцелуй, чудесный, зеленый, солнечный поцелуй на берегу пруда предназначался не ему, Суханову. Нет, все это предназначалось человеку, которого она любила, и художнику, не оправдавшему ее надежд, чья вездесущая, невидимая тень следовала за ними по пятам во время всех их прогулок по музейным залам, присутствовала при всех их разговорах, вкрадывалась в каждое заново создаваемое воспоминание, — тому самому человеку, который теперь, тридцать лет спустя, нервно заваривал отвратительный чай над проржавевшей раковиной. И по мере того как на него накатывали все новые воспоминания, все случайно перехваченные взгляды, закушенные губы, бодрые, неискренние интонации — все стало на свои места, все неопределенное сделалось определенным, все пробелы заполнились; и когда Белкин наконец повернулся к нему с очередным стаканом бесцветного чая, он окончательно открыл для себя истину — и их с Ниной молодое прошлое — с бессонными скитаниями по городу, вспышками счастья, восторженными мечтаниями — сместилось, окрасилось в другой оттенок, потускнело, погрустнело, стало более прозрачным и в то же время более реальным.
— Твоя картина, — негромко начал он, — она ведь была о нас, правда? Леда — это Нина, пастушок — это ты, ее земная любовь, а я — лебедь, крылатый бог, который явился, чтобы взять ее силой своего искусства. Только вот влекло ее мое искусство, но не я сам, не так ли? А любила она тебя. Подумать только: ведь я забросил живопись ради нее — чтобы сделать ее счастливой…
Теперь ему вспомнился тот вечер, когда он сказал Нине о своем решении и она всю ночь простояла на коленях в белой ночной рубашке, как средневековая мученица в истовой молитве, перед грудами холстов у них в комнате, разглядывая один за другим в желтушном свете лампы, а сама плакала, умоляла его не делать этого, обещала набраться терпения и больше никогда не жаловаться, повторяла снова и снова, что он не имеет права отворачиваться от своей судьбы, что в нем столько огня, столько мощи…
— Толя, что за глупости? — воскликнул Белкин. — Конечно, она любила твою живопись и очень расстроилась, когда ты решил поставить крест на своем призвании, но все же…
— Вы с ней это обсуждали? Я не знал.
У Белкина в стакане звякнула ложка.
— Она пришла ко мне домой в тот день, когда напечатали твою статью. Принесла с собой журнал. Она… она плакала, ей нужно было выговориться…
В сердце Суханова царил непоколебимый покой. В конце концов, каждому из них суждено было нести по жизни свое собственное предательство.
— Сдается мне, — произнес он, поднимаясь, — для одного вечера воспоминаний более чем достаточно. Пойду я. Спасибо за чай.
— Погоди. — Глаза Белкина полнились виной. — Я что хочу сказать: Нина сделала свой выбор. И выбрала она тебя, а живопись — это дело десятое, неужели непонятно?
Суханов едва не поведал Белкину, что Нина от него ушла, но передумал.
— А знаешь, — проговорил он, останавливаясь в дверях, — то, что я тебе минуту назад сказал… что бросил живопись ради Нины… Конечно, в то время я и сам в это верил, и это многое определяло, спору нет, только… За последнюю неделю-другую я кое-что переосмыслил и теперь вижу, Лева, что ты был прав все эти годы назад: по большому счету я просто боялся. Не тюрьмы, не бедности, даже не краха отношений, хотя обо всем этом я думал, конечно, как и каждый из нас… Но больше всего на свете я боялся провала. Меня охватывал такой ужас от одной мысли, что я не смогу подняться до предела своих мечтаний, не оправдаю возложенных на меня надежд и с годами превращусь…
— В такого, как я, — сказал Белкин, глядя мимо Суханова на пейзажи, развешанные по стенам в соседней комнате. — Вот ведь парадокс, да? В зрелом возрасте открываешь для себя множество парадоксов. Если у кого-то из нас и был настоящий талант, так это у тебя, Толя, даже больше, чем талант, дар — я бы не побоялся и слова «гений»…
Из темного уголка сухановского сознания бесстрастно прозвучал негромкий, отчетливый голос: «Гении не продаются». Он его быстро заглушил, не желая расставаться с трудно добытым душевным спокойствием.
— Гении не отступаются, — сказал он вслух.
— Гении — тоже люди. А люди отступаются, — возразил Белкин. — Андрей Рублев на десятилетия забросил живопись.
— Как я посмотрю, в наши дни Андрея Рублева только ленивый не использует для доказательства своих излюбленных теорий. Вполне подходящий кандидат на эту роль, поскольку его, вероятно, и вовсе не было.
— Да нет, я не об исторической личности говорю. Рублев Андрея Тарковского. Блеск, просто блеск, с самого первого кадра. Представь: в пятнадцатом веке изобретатель, мечтающий летать, прыгает с церковной колокольни и разбивается насмерть, а у тебя все равно остается ощущение победы, пусть всего лишь минутное! Господи, если искать верные признаки перемен, так они в том, что этот фильм разрешили к показу во всех кинотеатрах. Ты не смотрел?
У Суханова почему-то перехватило горло. Он молча покачал головой.
— Непременно сходи! — вскричал Белкин, — На этот фильм все должны сходить! Я на прошлой неделе видел, так до сих пор под впечатлением. Гений глазами гения. Вот Рублев: светоносный, как бог, способный легким взмахом кисти превращать белые стены в райские кущи, но отказывающийся от своего призвания, потому что мир вокруг него низок, жесток и невежествен, потому что люди убивают друг друга, потому что правители вероломны и кажется, что под солнцем нет места красоте. Годами он скитается по темной, безумной Руси — величайший художник из всех, которых рождала наша земля, одинокий, молчаливый, непризнанный, — пока однажды, уже почти стариком, он не встречает подростка, едва не мальчишку, который бьется над созданием огромного церковного колокола, равного которому не будет нигде. И у Рублева в душе что-то переворачивается, и, после стольких лет безмолвия, он отправляется в Москву, чтобы расписать наш Кремль… И что самое поразительное, Толя. Черно-белый фильм заканчивался фантастическим буйством цвета — кадрами подлинных рублевских икон и фресок, вершиной его жизненных исканий; на самом деле в трехчасовом фильме эти три минуты были самыми главными. Но поскольку сюжет вроде бы был исчерпан, зрители толпами валили к выходу, даже не оборачиваясь на экран. Я остался в зале совершенно один, уже стали зажигать свет, а передо мной все еще плыли бледные ангелы и святые, и тогда мне подумалось: да, ты в свое время был прав — нашим миром действительно правят темнота и невежество, как и в эпоху Рублева; но в то же время ты заблуждался, потому что, невзирая на всю несправедливость, и ужас, и глупость, красота продолжает жить, и нет миссии более высокой, чем нести в мир красоту, делая мир богаче и чище, чтобы у человека в пятьдесят три года текли слезы, как у ребенка…
Белкин остановился перевести дыхание; глаза его блестели. И в этот самый миг, когда его некогда лучший друг замолчал, все окончательно прояснилось в жизни Суханова и он наконец распознал свое предназначение, дивное и бесспорное. Ошеломленный, он ступил за порог — в никуда. На стенах больше не было пейзажиков с кустами сирени и конькобежцами. В ослепительном пространстве висели совсем другие картины: неземные в своем величии, грозные в своей мудрости, вобравшие в себя библейские истины и самую суть русской души, являвшие собой торжествующее откровение красок и чувств.
Анатолий Суханов медленно поворачивался, с изумлением и благодарностью погружаясь в открывшуюся ему новую вселенную. Он увидел упоительно зеленый райский сад, где царил Адам, нагой, если не считать очков на носу, рассеянно жующий неспелое яблоко и прикрывающийся толстой, пыльной книгой, пока Ева, невесомая и прозрачная, как ветерок, самозабвенно кружилась, едва касаясь травы, в одиноком, беспечном танце посреди девственного леса, и в ее изумрудных волосах пестрели бабочки. Он увидел по-восточному пышный дворец, где рекой текли медовые вина, распускались желтые розы, на теплых от солнца коврах нежились облаченные в шелка и бархат гости, а застывшая мраморной статуей Саломея, невинно сложив руки и потупив глаза, с едва заметной улыбкой внимала проповеди, которую важно читала голова Иоанна Крестителя, водруженная на почетное место — на золотое блюдо. Увидел он и взмывающий из морской синевы в синеву небесную Ноев ковчег с палубой, кишевшей небывалыми, великолепными зверями, и ангелами, разминавшими лазурные крылья, и громадными чешуйчатыми рыбами, ловившими последние глотки воздуха толстыми лиловыми губами. Увидел он и кроваво-красные адские костры, и розовощеких, довольных грешников, которые преспокойно распивали чай, играли в карты, читали журналы среди языков пламени, — и ни один из них не понимал, где находится. Увидел он и пустующий черный крест, что тянулся к свинцовым небесам, и бледного человека с пронзенными ладонями, удалявшегося к полночному горизонту, и облаченную в темноту Богоматерь с болезненно-белым лицом, которая отворачивалась с разочарованием во взгляде…
Много, много было там полотен, и все — предельно насыщенные, такие неохватные, что ему начало казаться, будто и его самого уносит звездный вихрь ужаса и восторга, и у него не находилось слов, чтобы описать неукротимое, летящее чувство, захлестнувшее душу. И он знал, что у всех женщин на этих полотнах было Нинино лицо и что все эти работы, все эти видения, отмеченные печатью гениальности, принадлежали ему, ему одному — но принесены были в мир не тем человеком, каким он был прежде, а тем, каким стал теперь.
И, слушая, как внутри у него поднимается волна ликования, он убеждался, что узрел смысл собственной жизни, ее прошлое, настоящее и будущее. Когда-то он был наделен талантом, но по молодости не смог сказать ничего значительного, ибо истинная мудрость настаивается только в сосуде страдания. И лишь проползав молча в грязи двадцать лет и три года, лишь ощутив на губах гладкий вкус предательства и взвесив на потной ладони тридцать сребреников, лишь испытав, как душа постепенно заплывает жирком, как мучительны безвозвратно упущенные возможности, как больно ранит уходящая любовь, как страшно исподволь скатываться в мягкие объятия смерти, — лишь пройдя через эти испытания, сумел он обрести эликсир жизни и уверенность в воскрешении.
И в этом — как он теперь осознал с легкостью, без усилий — и заключалось необыкновенное послание минувших дней, к которому он так долго оставался глух: послание, которое снова и снова, с божественной простотой, передавали ему и добрый профессор, успевший сказать ему, что красота вечна, прежде чем исчезнуть в темном вихре истории; и старый учитель, вновь всплывший из богом забытой российской глубинки, дабы показать ему на примере, что возраст ничего не значит, ибо делу своему нужно учиться всю жизнь; и троюродный брат, чей мир он перевернул своими юношескими рисунками; и отец, оставивший ему в наследство двойной дар — священное безумие и отвагу летать; и мама, уничтожившая все его былые потуги на величие и тем самым великодушно преподнесшая ему чистый лист, ждущий новых откровений; и женщина, поступившаяся единственной любовью ради его кистей и красок… Раз за разом истина задевала его своим легким дыханием, но он затыкал уши и закрывал глаза, скованный страхом, воображая занесенную у него над головой карающую десницу некоего разгневанного божества, жаждущего свершить возмездие. Но никакого возмездия не было — а был лишь его крепнущий дар, стряхивающий узы сна, отсеивающий все лишнее, все суетное, — было лишь искусство, призывающее его домой.
И теперь, в одно звучное мгновение, он услышал этот зов, и увидел, и понял. И когда его дремлющий талант перерос в нечто иное, неизмеримо более драгоценное и великое, он почувствовал у себя под кожей зуд прорезающихся крыльев.
Из темноты долетал встревоженный голос:
— Толя, слышишь меня? Толя? Толя!
Он открыл глаза; впрочем, они и без того были открыты. Ракурс оказался крайне странным: стены с яркими пейзажиками вздымались над ним под разными углами, а рядом на корточках сидел Лев Белкин и брызгал ему в лицо холодным чаем.
— Все в порядке, — сказал он, сдерживая внезапно подступивший смех. — Поскользнулся, что ли. Ничего страшного.
Он медленно поднялся с пола и заковылял к дверям; сквозь линолеум прорастали узловатые корни, хватавшие его за ноги, а может, это Лев пытался его остановить. У порога он обернулся, положил руки Льву на плечи и заглянул в глаза.
— Лева, — убежденно заговорил он. — Ты все правильно сделал, даже не сомневайся. Лучше знать правду, какой бы она ни была, чем всю жизнь терзаться вопросом: а что же могло быть?
Физиономия Льва стремительно распадалась на углы и плоскости кубистского портрета, а губы щелкали, как ножницы.
— Толя, слушай меня внимательно, — повторял он, — ты нездоров. Тебе нужна врачебная помощь, Толя, ты меня понимаешь? Подожди здесь, я мигом, до телефона и обратно, Толя, все будет хорошо, никуда не уходи, я мигом…
Спотыкаясь, Лев устремился прочь и исчез в посредственной картине, изображающей какую-то тесную комнатушку.
Улыбаясь своим мыслям, Суханов кивнул и переступил через еще один порог.
По-прежнему невесомый, он танцуя двинулся по тротуару. С небес падали огромные августовские звезды, из распахнутых окон неслись скрипичные концерты, душа его кружилась в вальсе. Через пару кварталов откуда ни возьмись появилось такси, подмигивающее зеленым глазом. В салоне витал нежный аромат фиалок, а в зеркале сквозь сумрак поблескивали старомодные очки и дергалась забавная соломенная бородка.
— Будьте любезны: Воскресенский проезд, — сказал Суханов, и машина послушно заскользила сквозь ночь, неоновые огни и звуки города; но мыслями он уже был там, где на краю письменного стола лежали восхитительной белизны листы ватмана, а в редко открываемом ящике ждала коробка акварельных красок.
Когда они доехали до места, он выгреб из кармана последнюю мелочь, опустил ее в протянутую из темноты ладонь, вошел в подъезд, пересек населенный отражениями вестибюль и остановился у лифта. Кабина лифта его ненадолго озадачила: на панели с блестящими рядами кнопок имелась кнопка седьмого этажа, а прямо над ней — девятого; кнопки же восьмого, на котором жил он, не было вовсе. Выйдя на седьмом этаже, он поднялся на один пролет. Оказалось, что дело было не только в лифте: нужный ему этаж просто-напросто отсутствовал, и квартиры перепрыгивали от четырнадцатого номера сразу к семнадцатому. Сколько он ни проверял, ошибки не было. Суханов пожал плечами: это не имело особого значения в свете его нынешнего трепетного, незыблемого счастья.
Вниз он отправился пешком — мимо солидных, обитых кожей и сверкающих медными гвоздями дверей, по две на каждом этаже, за которыми таились свои трагедии, свои безумия, свои решения; спустившись, он прошел темными лабиринтами подвала, остановился и постучал. Ему открыла сонная девочка без бровей, которая, не поздоровавшись и не спросив, что ему нужно, тут же исчезла в недрах пропахшего капустой коридора. Он терпеливо ждал, и в следующую минуту появилась сама Валя, торопливо вытиравшая ладони о фартук. Завидев его, она всплеснула руками и заголосила:
— Анатолий Павлович, миленький, что с вами такое? Заходите, заходите, вы ж, наверное, оголодали, я вас накормлю, а пока вы кушать будете, я это скоренько простирну, буду только рада…
Он взял в ладони ее голову, и Валя умолкла, не сводя с него застенчивого, а может, испуганного взгляда слегка косящих глаз.
— Вы — настоящая русская женщина, Валентина Александровна, — с чувством выговорил он. — Простите меня, пожалуйста.
Он привлек ее к себе, поцеловал в лоб и пошел обратно, спиной чувствуя взгляд, провожавший его сквозь подвальную тьму до самой лестницы. Как ни странно, прощальное выражение ее лица чем-то походило на жалость, и он на мгновение задумался, но тут же выбросил это из головы. В вестибюле он был вынужден остановиться у стола лифтера, чтобы сообщить об исчезновении восьмого этажа. И тут ему вспомнилось еще одно незавершенное дело.
— Я у вас позаимствую эту вещь, ей так или иначе место в моих снах, — сказал он и, перегнувшись через остолбеневшего почему-то лифтера, открыл ящик его стола и вытащил изорванный, некогда клетчатый шарф. — В тех краях, куда я держу путь, будет, наверное, холодно, — дружелюбным тоном пояснил он, впервые отметил, к своему удивлению, разительное сходство этого старика с деревянной марионеткой, а после пружинистым шагом вышел на улицу, мурлыча себе под нос любимую арию из оперы Чайковского.
У тротуара ожидало все то же такси. Суханов наклонился к окну.
— Денег у меня — ни копейки, — признался он, — а ехать неблизко.
— Не волнуйтесь, доставлю в наилучшем виде, — отозвался невидимый водитель, подрагивая в потемках соломенной бородкой. — Мне известно, куда вы собрались, я там бывал. Садитесь.
Машина опять тронулась с места, но теперь дорога заняла гораздо больше времени. Сначала потянулись улицы в огнях, потом уродливые скопища новостроек среди продуваемых ветром, заросших бурьяном пустырей, следом — черные аппликации деревьев на небесном фоне, за ними бескрайние поля, а дальше — пустота. Прошел еще час, и они прибыли на место. В воздухе веяло свежестью; церковь четким силуэтом выделялась в легкой синеве уходящей ночи.
— Здесь остановите, — улыбаясь, распорядился с заднего сиденья Суханов. — Это Боголюбовка.
Он чувствовал, что впереди, в полутьме, незримый человек с канареечной бородкой тоже улыбается. Суханов вышел из машины; от земли пахло нарциссами и сном.
— Счастья вам, — сказал водитель и, наклоняясь к окну, помахал на прощанье. На миг его лицо мелькнуло в луче одинокого фонаря, и Суханов узнал знакомые черты аптекаря с полотен Дали; в следующее мгновение нарисованный человек растаял, а с ним и машина с зажженными фарами.
— Все так и должно быть, — с радостью зашептал он. — Все сошлось.
С душевным волнением он заспешил в гору. Церковь была точно такой, какой он ее помнил, — здесь по-прежнему пахло затхлостью, из-за углов брели бледные процессии святых, вороны хрипло каркали о своих наваждениях, а небо падало в разрушенный купол острыми, зазубренными, сверкающими осколками. Он чувствовал собранность и умиротворение, будто никогда отсюда и не уходил. Человека, знакомого по прошлому разу, теперь здесь не было, но на пороге он споткнулся обо что-то громоздкое и был приятно удивлен, когда узнал свою сумку, которую в незапамятные времена украл у него на какой-то призрачной станции один из двойников Дали. Кем-то было уже вытащено и заботливо расстелено на полу, чуть поодаль, его любимое серое пальто. Не удивляясь, он его поднял, отряхнул от пыли, накинул на плечи — как-никак, зима была уже не за горами — и, осторожно пробравшись по битому стеклу и обвалившейся штукатурке, стал разглядывать свое новое полотно.
Оно было совершенно, по-настоящему совершенно, как он того и ожидал. Стало быть, здесь, на этих древних стенах, он и оставит наследие своей жизни — здесь напишет своих собственных ангелов, святых и богов, а возможно, и автопортрет-другой; и здесь будет жить, вечно свободный, триумфально вырвавшийся из пут тягостных обязательств, позора ежедневных компромиссов, хаоса обыденного существования…
Помедлив на пороге, он выглянул в ночь, молчаливую, спокойную, не потревоженную человеческим присутствием; только внизу, далеко-далеко, дрожали два-три рассеянных огонька невидимой деревни. И пока он следил за их неверным трепетом в расстилавшейся у его ног темноте, где-то в тайном уголке его души распахнулась было недавно закрытая дверь, и на какой-то миг, всего лишь на миг, из заточения вырвалась лавина воспоминаний. То не были воспоминания о его трагическом, прерванном детстве или о его блистательной, дерзновенной молодости; то были забытые воспоминания других, более поздних времен, будничные, житейские, ничем не примечательные, — как они с женой склонялись над детской кроваткой, всматриваясь со смешанным чувством гордости и тревоги в красное личико заходившегося криком младенца; как он смеялся в солнечном городском парке, наблюдая за первыми шагами своего годовалого сына, ковылявшего от дерева к дереву; как читал до поздней ночи сказку своей шестилетней дочке, когда та болела гриппом и с лихорадочным блеском в глазенках наотрез отказывалась засыпать, пока не будет перевернута последняя страница; как они вчетвером сидели у костра на пустынном пляже, слушая дыхание моря и шипение мидий на огне… И на один этот миг, пока дверь в его душе оставалась открытой, воспоминания эти пронзили его неизбывной грустью, и вслед за тем в каких-то сумеречных глубинах его бытия зашевелилось страшное, невыносимое подозрение, и он был уже близок к тому, чтобы усомниться: а так ли он все понял, не заблуждался ли он, действительно ли новообретенная его цель была тем лучезарным откровением, каким он ее видел, или же… или…
А потом минута эта ушла дорогой забвения вслед за всеми остальными. Выдохнув, он захлопнул ту дверь, теперь уже навсегда, и тотчас же последние деревенские огни дрогнули и погасли, будто их торопливо накрыли гигантской ладонью. Все отмечено совершенством, настоящим совершенством, повторил он про себя. Перед ним ясно лежал его путь, и он не был в одиночестве — он впредь в одиночестве не останется никогда: с ним пребудет целый мир, который поможет ему и его охранит, который принесет ему в дар ветви для кистей, теплую землю для красок, а время от времени и падающую звезду, а то и две — для вдохновения.
Он перешагнул через порог, зачерпнул пригоршню земли, размял в пальцах, понюхал и негромко рассмеялся. А потом, когда отзвуки смеха затихли, принялся смешивать великолепную радугу своей новой палитры.
Я безмерно благодарна моему агенту Уоррену Фрейзеру, а также моему редактору и издателю Мэриан Вуд — без них эта книга не вышла бы в свет. Благодарю моего британского редактора Мэри Маунт и корректора Анну Джардин, столь же неутомимую, сколь и эрудированную; благодарю и всех сотрудников «Penguin Group», поверивших в эту книгу. Наконец, хочу выразить самую глубокую признательность моим родителям, Борису Грушину и Наталии Карцевой, за их любовь, поддержку и бесценные сведения о сухановской России, а также моему мужу Майклу Клайсу, кто подарил мне возможность писать.