Ромен РолланЖизнь Толстого

Толстой – великая русская душа, светоч, воссиявший на земле сто лет назад, – озарил юность моего поколения. В душных сумерках угасавшего столетия он стал для нас путеводной звездой; к нему устремлялись наши юные сердца; он был нашим прибежищем. Вместе со всеми – а таких много во Франции, для кого он был больше, чем любимым художником, для кого он был другом, лучшим, а то и единственным, настоящим другом среди всех мастеров европейского искусства, – я хочу воздать его священной памяти дань признательности и любви.

Я никогда не забуду тех дней, когда я учился понимать его. Это было в 1886 г. После нескольких лет глухого прорастания чудесные цветы русского искусства вдруг взошли на французской почве. Все издательства с лихорадочной быстротой стали выпускать переводы книг Толстого и Достоевского. С 1885 по 1887 г. были изданы: «Война и мир», «Анна Каренина», «Детство и отрочество», «Поликушка», «Смерть Ивана Ильича», кавказские повести и народные рассказы. За несколько месяцев, за несколько недель нам открылись творения необъятно великой жизни, в которых отразился целый народ, целый неведомый мир.

Я только что поступил тогда в Высшую Нормальную школу. Все мы, студенты, были непохожи друг на друга. В нашем маленьком кружке, объединявшем и рационалистов, и скептиков, вроде философа Жоржа Дюма, и поэтов, пламенно влюбленных в эпоху итальянского Возрождения, как, например, Сюарес, и приверженцев классических традиций, и стендалистов, и вагнерианцев, и атеистов, и мистиков, – было всегда много споров и разногласий, но на несколько месяцев любовь к Толстому объединила почти всех нас. Все любили его, разумеется по-разному, но каждый находил в нем себя самого; и в жизни всех нас он явился откровением – вратами, распахнувшимися в огромную вселенную. Всюду вокруг – в наших семьях, в разных уголках Франции, откуда мы были родом, – этот великий голос, мощно прозвучавший с другого конца Европы, пробуждал симпатии, подчас неожиданные. Я сам был свидетелем того, с каким огромным волнением говорили о «Смерти Ивана Ильича» мои земляки – буржуа из Нивернэ, которые до тех пор вовсе не интересовались искусством и почти ничего не читали.

Мне довелось встречать у наших признанных критиков утверждение, что Толстой обязан-де наилучшимисвоими мыслями нашим романтическим писателям: Жорж Санд и Виктору Гюго. Я не стану даже оспаривать поистине нелепое предположение, будто на Толстого могла влиять Жорж Санд, которую он не переносил, и не отрицаю возможности влияния Жан-Жака Руссо и Стендаля, однако приписывать всепокоряющую силу обаяния Толстого только его идеям – это значит просто не понимать его величия. Круг идей, питающих искусство, весьма ограничен. Сила искусства не в них, а в том, как их выражает художник, придавая им свою, ему одному присущую остроту, свой отпечаток, аромат своей жизни. Заимствовал ли Толстой свои идеи, или нет (о чем мы скажем дальше), однако, никогда еще в Европе не звучал голос, равный ему по силе. Как иначе объяснить то потрясение, в которое повергла нас эта музыка души, столь долгожданная и столь нам необходимая? Мода здесь ни при чем. Большинство из нас, – в том числе и я, – узнали лишь позднее о существовании книги Эжена Мельхиора де Вогюэ «Русский роман», и восторги де Вогюэ показались нам куда слабее наших собственных. Он судил преимущественно как знаток литературы. А нам было мало восхищаться совершенством творений Толстого – мы жили ими, они стали нашими. Нашими – благодаря трепету жизни, их наполняющему, благодаря неувядаемой их молодости. Нашими – благодаря трезвой иронии, беспощадной прозорливости, неотвязным думам о смерти. Нашими – благодаря мечтам о братской любви и мире между людьми. Нашими – благодаря грозному обличению лживой цивилизации. Все это было нашим благодаря реализму, равно как и благодаря мистицизму. В них – дыхание самой природы и знание невидимых ее сил, головокружительный охват бесконечности.

Книги Толстого были для нас тем же, чем «Вертер» для своего поколения: чудодейственным зеркалом нашей силы и наших слабостей, наших надежд и наших опасений. Мы и не пытались примирить все противоречия и уж никак не намеревались втискивать многогранную душу, способную вместить всю необъятную вселенную, в узкие рамки религии или политики, как это пробуют делать те, кто, по примеру Поля Бурже, попытались на следующий же день после смерти Толстого мерить эпического поэта «Войны и мира» меркой своих кружковых пристрастий. Что может быть общего между ним, гениальным художником, и нашими литературными группами, которые сегодня существуют, а завтра будут позабыты?… Да что мне за дело, разделяет Толстой мои воззрения или нет? Разве я задумываюсь над тем, к каким партиям принадлежали Данте и Шекспир, когда дышу их мощным дыханием и вбираю в себя их свет?

Мы не говорили тогда, как говорят теперешние критики: «Есть два Толстых – до и после кризиса; один хороший, другой плохой». Для нас существовал только один Толстой, и мы любили в нем все, ибо мы инстинктивно чувствовали, что в этой душе все нераздельно, все взаимно связано.


То, что мы чувствовали тогда, не объясняя, попытаемся теперь доказать доводами разума. И это в наших силах: большая жизнь Толстого пришла к концу, и ныне она вся, без изъятия, открыта нашим взорам – величайшее светило во вселенной духа. Поразительно, до какой степени эта жизнь оставалась сама собой от начала до конца, вопреки плотинам, которыми пытались преградить то тут, то там ее живое течение; вопреки самому Толстому, который, как все люди больших страстей, был убежден, когда любил и верил, что любит и верит впервые, и от этой любви, от этой веры считал, каждый раз ааново, начало своей жизни. Начало. И опять начало. Сколько раз повторялся все тот же кризис, та же борьба с самим собой! Мы не вправе говорить, что мысль была едина – она такою не была, – но можно утверждать, что душа его раздиралась неизменно одними и теми же противоборствующими началами, то примирявшимися, то враждовавшими. Чаще враждовавшими. Единства не было ни в мысли, ни в чувствах Толстого; единой были лишь борьба переполнявших его страстей; едина была трагедия его искусства и его жизни.

Искусство и жизнь неотделимы. Ни у кого другого творчество так тесно не переплетено с жизнью – оно почти всюду носит автобиографический характер. По творчеству Толстого мы можем, начиная с двадцатипятилетнего возраста, шаг за шагом, проследить противоречивые искания, которыми так богата эта мятущаяся жизнь. Дневник, который он начал, когда ему еще не было двадцати лет, и вел до самой смерти,[1] a также заметки, переданные им Бирюкову,[2] позволяют еще глубже проникнуть в жизнь Толстого и не только день за днем наблюдать работу его сознания, но и воссоздать мир, в котором зародился его гений, представить себе те души, которые питали его душу.

Примечательная родословная – и с материнской и с отцовской стороны! Как Толстые, так и Волконские – очень древнего и очень знатного рода; и те и другие гордятся своим происхождением от Рюрика и насчитывают среди своих предков и сподвижников Петра Великого, и полководцев Семилетней войны, и героев сражений с Наполеоном, и декабристов, сосланных в Сибирь. Богатые семейные предания послужили Толстому для создания наиболее характерных образов «Войны и мира»: прообраз старого князя Болконского – его дед с материнской стороны, обломок екатерининской аристократии, вольтерьянствующей и деспотической одновременно; князь Николай Георгиевич Волконский, двоюродный брат его матери, был ранен под Аустерлицем и подобран с поля сражения в присутствии Наполеона, так же как и князь Андрей; у своего отца Толстой заимствовал некоторые черты для образа Николая Ростова;[3] мать Толстого – княжна Марья, кроткая дурнушка с лучистыми глазами, – ее добротой овеяны страницы «Войны и мира».

Толстой не знал своих родителей. Чудесные главы «Детства и отрочества» содержат в себе, как известно, мало подлинных событий его детства. Мать умерла, когда ему не было еще и двух лет. Значит, не может он помнить милое лицо, которое видится маленькому Николеньке Иртеньеву за дымкой слез, – лицо с лучезарной улыбкой, распространявшей вокруг себя радость…

«Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе».[4] Но она несомненно передала ему свою редкостную искренность, равнодушие к людским пересудам и чудеснейший дар (чему сохранились свидетельства) придумывать и рассказывать сказки.

Об отце у него могло остаться больше воспоминаний. Это был человек с грустными глазами, но любезный и насмешливый; жил он в своем поместье и вел независимую, чуждую честолюбивых притязаний жизнь. Толстому было девять лет, когда он потерял отца. Эта смерть «как будто в первый раз» открыла ему «горькую истину и наполнила его душу отчаянием».[5] Первая встреча ребенка с ужасным призраком, с которым ему предстояло сражаться часть своей жизни и который впоследствии он преображает и прославляет… След этого первого соприкосновения со смертью запечатлен в незабываемых строках последних глав «Детства», где воспоминания о смерти отца претворены в описание смерти и похорон матери.

Осталось пять сирот в старом яснополянском доме, где 28 августа 1828 года родился Лев Николаевич Толстой и откуда он ушел навсегда только через восемьдесят два года, накануне своей кончины. Самая младшая из детей, Мария, впоследствии стала монахиней (это к ней направился Толстой перед смертью, покинув дом и близких).

Кроме нее, было четыре сына: Сергей – эгоист и чаровник, «чистосердечный до такой степени, какую мне не приходилось наблюдать ни у кого другого»; Дмитрий, страстный до одержимости, впоследствии, будучи студентом, впавший в крайнюю религиозность, – не заботясь о мнении света, он постился, отыскивал бедных и покровительствовал им, давал приют увечным, – потом внезапно с тем же пылом предавшийся разгулу, после чего, снедаемый угрызениями совести, выкупил и взял к себе девицу, которую встретил в публичном доме; умер он от чахотки двадцати девяти лет;[6] Николай, старший, самый любимый из братьев, утонченно насмешливый и в то же время застенчивый, унаследовал от матери ее воображение и дар рассказчика;[7] впоследствии он служил офицером на Кавказе, где пристрастился к вину; он тоже был преисполнен христианского смирения, жил необычайно скромно и делил с бедными все, чем располагал. Тургенев говорил о нем: «Он на практике применял то смирение, которое его брат Лев обосновывал теоретически».

С сиротами остались две женщины высокой души. О первой из них – тетушке Татьяне[8] – Толстой говорит: «У нее было две добродетели» – «умиротворенность и любовь к ближним». Вся ее жизнь исполнена любовью, непрестанным самопожертвованием. «…Она научила меня духовному наслаждению любви».

Другая тетушка, Александра, постоянно всем услужала, но не принимала услуги других и старалась обходиться без посторонней помощи; больше всего она любила читать жития святых и беседовать со странниками – богомольцами и юродивыми. Многие из этих юродивых жили в доме. Одна из них, старица-богомолка, распевавшая псалмы, даже была крестной матерью сестры Толстого. В доме жил юродивый Гриша, который непрерывно плакал и молился…

«О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость бога; твоя любовь так велика, что слова сами собой лились из уст твоих – ты их не поверял рассудком… И какую высокую хвалу ты принес его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..»[9]

Нельзя не отметить ту роль, которую играли все эти смиренные души при формировании детского сознания Толстого. Не они ли проглядывают в некоторых поступках и чертах Толстого последних лет жизни? Их молитвы и всепрощающая любовь заронили в душу ребенка семена веры, плоды которой он пожинал старцем.

Кроме юродивого Гриши, Толстой в повести «Детство» не упоминает никого из этих смиренных людей, влиявших на формирование его души. Но зато во всей книге чувствуется эта душа ребенка: «… мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях… лучшие их свойства и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими…» Чувствуется эта всепоглощающая нежность! Когда он счастлив, он думает как раз о том единственном человеке, который, по его мнению, несчастлив, он плачет и жаждет выразить ему свои чувства. Он целует старую лошадь и просит у нее прощения за то, что причинил ей страдания. Он счастлив, когда любит, даже не будучи любим. Уже тогда обнаруживаются задатки будущего гения: избыток воображения повергает его в слезы, и он плачет над историями, им самим придуманными; мозг постоянно работает, пытаясь отгадать мысли окружающих; в нем преждевременно развивается склонность наблюдать и запоминать.[10] Даже предаваясь скорби по умершему отцу, он внимательно изучает лица окружающих и взвешивает искренность испытываемого ими горя. В пять лет он, по его словам, почувствовал впервые, «что жизнь не игрушка, но трудное дело».

К счастью, он забывал об этом. В то время он наслаждался народными сказками, русскими былинами, этими мифическими, легендарными сказаниями, библейскими притчами – в особенности величественной историей Иосифа, которую и в старости он отмечал как образец высокого искусства, – сказками из «Тысячи и одной ночи», которые каждый вечер в комнате бабушки рассказывал слепой сказитель, сидя на подоконнике.


Он учился в Казани.[11] Учился посредственно. О трех братьях говорили так: «Сергей хочет и может; Дмитрий хочет и не может; Лев не хочет и не может».[12]

В этот период своей жизни он проходил, по его собственному выражению, через «пустыню отрочества». Песчаная пустыня, по которой порывами проносится испепеляющий вихрь безумия. Об этом времени в «Отрочестве» и особенно в «Юности» можно найти много интимных признаний. Он одинок. Мозг его непрерывно находится в лихорадочном возбуждении. За один только год он открывает для себя и старается применить к своей жизни все философские системы.[13] Как стоик он стремится причинить себе физические страдания, а как эпикуреец старается усладить себя. Вдруг он начинает верить в переселение душ. И кончает тем, что впадает в сумасбродный нигилизм: ему кажется, что если бы он сумел достаточно быстро оглянуться, он застал бы врасплох пустоту на том месте, где только что был сам. Он вдумывается, всматривается в себя непрестанно, по всякому поводу.

«…я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал…»[14]

Этот вечный самоанализ, эта работа механизма мысли, вращающегося в пустоте, сделались опасной привычкой, которая, как он говорит, «часто вредит ему в жизни», хотя и дает неисчерпаемые возможности для творчества.[15]

Забавляясь таким образом, он растерял все свои религиозные убеждения – или, по крайней мере, так ему казалось. В шестнадцать лет перестал молиться и ходить в церковь,[16] однако вера его не умерла, она жила в нем подспудно.

«Но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или, скорее, я не отрицал бога, но какого бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать».[17]

Всею душой он желал быть хорошим. То ему приходила мысль продать свои дрожки и раздать вырученные деньги бедным, то пожертвовать им десятую долю своих карманных денег, то обходиться без помощи слуги… «Ведь он такой же, как и я».[18] Однажды, будучи болен,[19] он занялся составлением «Правил жизни». В них он наивно вменил себе в обязанность во все «вникнуть» и все изучить: и юридические науки, и практическую медицину, и географию, и математику, «достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи…».[20] Он был убежден, что «назначение человека постоянно совершенствоваться».[21]

Но неприметно, под давлением юношеских страстей пробуждавшейся чувственности и огромного самолюбия,[22] вера в необходимость нравственного совершенствования столь бескорыстная вначале, видоизменялась, приобретала практическую, материальную направленность. Если он стремится теперь совершенствовать волю, тело и ум, то лишь затем, чтобы покорить общество и завоевать любовь.[23] Ему хотелось нравиться.

Это было нелегко. В то время он был очень некрасив, почти уродлив: грубое лицо, длинное и тяжелое, короткие, нависающие над самым лбом волосы, маленькие, запавшие в глубоких орбитах, пристально смотрящие глаза, широкий нос, толстые выпяченные губы и оттопыренные уши.[24] Не обманываясь относительно своего безобразия, которое еще в детстве доводило его до отчаяния,[25] он задался целью приобрести безукоризненные светские манеры,[26] стать человеком comme il faut.[27] Стремясь подражать тем людям, которых он считал comme il faut, он начал, как они, играть в азартные игры, делать бессмысленные долги и участвовать в попойках.[28]

Одно неизменно его спасало: безусловная искренность.

«– Знаете… отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком? – говорит Нехлюдов своему другу. – У вас есть удивительное, редкое качество – откровенность.

– Да, я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться…»[29]

Даже впадая в самые тяжкие свои заблуждения, Толстой не теряет способности ясно видеть свои поступки и строго судить о них.

«Живу совершенно скотски, – пишет он в дневнике, – и духом очень упал».

Со свойственным ему стремлением анализировать все и вся он кропотливо перечисляет, что именно приводит его к заблуждению:

«1) Нерешит[ельность], недостаток] энергии; 2) Обман самого себя, т. е. предчувствуя в вещи дурное, не обдумываешь ее; 3) Торопливость; 4) Fausse honte[30], т. е. боязнь сделать что-либо неприличное, происходящая от одностороннего взгляда на вещи; 5) Дурное расположение духа, происходящее большей частью: 1) от торопливости, 2) от поверхностного взгляда на вещи; 6) Сбивчивость, т. е. склонность забывать близкие и полезные цели для того, чтоб казаться чем-либо; 7) Подражание; 8) Непостоянство; 9) Необдуманность».

Ту же независимость в суждениях проявляет он, когда, еще будучи студентом, критикует общественные условности и умственную косность. Он высмеивает университетскую науку, иронически относится к преподаванию истории и добивается того, что некоторое время его не допускают на занятия за свободомыслие.

В это время он впервые знакомится с Руссо; «Исповедь», «Эмиль» потрясли его.

«Я более чем восхищался им. В 15 лет я носил на шее Медальон с его портретом вместо нательного креста».[31] Его первая философская работа – комментарии к Руссо (1846–1847 гг.).

Разочаровавшись в университете и в людях comme il faut, он решает поселиться в деревне, в своей Ясной Поляне (1847–1851 гг.), чтобы быть ближе к народу, помогать крестьянам, стать не только их благодетелем, но и воспитателем. Дела и мысли этого периода описаны Толстым в одном из первых его произведений – «Утро помещика» (1852 г.). Героем этой замечательной повести является князь Нехлюдов (под этим именем Толстой неоднократно изображал самого себя[32]).

Нехлюдову двадцать лет. Он бросил университет, чтобы посвятить себя своим крестьянам, сделать для них все то добро, на которое он способен. Проходит год. Мы присутствуем при его встречах с крестьянами, он сталкивается с насмешливым равнодушием, глубоко укоренившимся недоверием, косностью, беззаботностью, испорченностью, неблагодарностью. Все его усилия тщетны. Обескураженный, он возвращается домой, вспоминая свои прошлогодние мечты, свой юношеский благородный пыл и мысли о том, «что любовь и доброта – это счастье и правда, – единственное счастье и единственная правда, возможные на земле». Он чувствует себя побежденным. Он устал, ему стыдно.

«Правая рука его, опиравшаяся на колено, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов… стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда не подготовлены, даже не совсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии, он с замиранием сердца ожидал, что из него выйдет, и, когда выходило что-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор, и оркестр… Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего».[33]

Перед мысленным взором Нехлюдова проходят снова мужики – испорченные, лживые, недоверчивые, ленивые и упрямые – те самые, с которыми он только что беседовал; но он видит теперь не их пороки, а все то хорошее, что в них есть; интуиция любви помогает ему проникнуть в их сердца; он читает в этих сердцах терпение, смирение перед тяжкой долей, всепрощение, любовь к семье; ему открываются причины их тупой и набожной приверженности к старине. Он вызывает в своей памяти картины их неусыпного труда, утомительного и здорового…

«Славно!» – шепчет себе Нехлюдов, и мысль: зачем он не Илюшка – тоже приходит ему».

В герое этой первой повести[34] – весь Толстой с его меткостью наблюдений и неистребимыми иллюзиями. У него беспощадное реалистическое видение, но стоит ему отрешиться от действительности, и снова им овладевают мечты и всепобеждающая любовь к людям.


Однако Толстой 1850 г. менее терпелив, чем Нехлюдов. Ясная Поляна не оправдала его надежд. Деревня разочаровала его, как ранее разочаровало светское общество; его миссия претит ему, она стала ему не нужна. К тому же его преследуют кредиторы. В 1851 г. он бежит на Кавказ, в армию, к своему брату Николаю, служившему там офицером.

Среди безмятежного спокойствия гор он сразу приходит в себя и вновь обретает бога:

«Вчера я почти всю ночь не спал… Я стал молиться богу. – Сладость чувства, которое испытал я на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю… и потом остался еще на молитве… – Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу; хотя и ясно сознавал, чего я желаю. – Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил, да, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все: и мольбу, и благодарность… Но нет! плотская – мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустой стороны жизни, знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах; но я не виноват, я не мог. Вечное блаженство здесь невозможно… Благодарю бога за минуту блаженства, которая показала мне ничтожность и величие мое. Хочу молиться, но не умею; хочу постигнуть, но не смею – предаюсь в волю твою!..»[35]

Плоть не была побеждена (так и не удалось ее победить): борьба между богом и страстями продолжалась в тайниках сердца. Толстой называет в своем дневнике трех демонов, пожирающих его:

«…во мне преобладают 3 дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие».

Как только он начинал мечтать о том, чтобы посвятить свою жизнь служению ближним, его одолевали сладострастные, а то и совсем пустые мысли: то ему мерещилась какая-нибудь соблазнительная казачка, то он огорчался, что его «левый ус хуже правого».[36] И все же бог неизменно присутствовал в его душе, никогда не покидая его. Кипение противоборствующих страстей было для Толстого даже плодотворным – оно пробуждало в нем жизненные силы.

«Моя мысль, непродуманное мое решение ехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья – и я горячо благодарю, – я чувствую, что здесь я стал лучше… я твердо уверен, что что бы ни случилось со мной, всё мне на благо, потому что на то воля божья».[37]

Это благодарственная песнь земли, дождавшейся весенней ласки. Наступает пора цветения. Все – отлично, все – прекрасно. В 1852 г. гений Толстого дал свои первые всходы: «Детство», «Утро помещика», «Набег», «Отрочество», и он благодарит могучий дух жизни, оплодотворивший его.[38]


Толстой начал писать «Детство» осенью 1851 г., в Тифлисе, и окончил 2 июля 1852 г. в Пятигорске, на Кавказе. Любопытно, что именно здесь, где началась совершенно новая для него жизнь, в окружении опьяняющей природы, посреди волнений и опасностей войны, изучая людей и чувства, ранее ему не знакомые, Толстой в этом первом своем произведении возвращается к прошлому. Надо помнить, что, когда Толстой писал «Детство», он был болен и его походная жизнь внезапно была прервана, – он писал во время длительного выздоровления, когда, одинокий и исстрадавшийся, он легко приходил в умиление и перед его растроганным взором разворачивались картины прошлого.[39] После тягостного, мучительного и бесплодного напряжения последних лет ему отрадно было погружаться воспоминанием в чудесную поэтическую пору своего радостного, невинного детства, вновь обрести «детское сердце… доброе… чувствительное и способное к любви». Вспомним и то, что Толстой со всем пылом юности вынашивал тогда необъятные творческие планы, мыслил же он обычно не отдельными, изолированными сюжетами, а огромными поэтическими циклами, отчего его большие романы рисовались ему звеньями одной исторической цепи, фрагментами монументального целого, которое он так и не осуществил.[40] В этот период Толстой рассматривал «Детство» как первые главы монументального произведения «История четырех эпох», которое должно было включать и описание его жизни на Кавказе, а завершиться, вероятнее всего, темой постижения бога через природу.

Толстой впоследствии сурово осудил свою повесть «Детство», принесшую ему, как известно, первый успех. Он говорил Бирюкову:

«Перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано».

Но такого мнения был только он один. Рукопись, посланная без подписи в большой русский журнал «Современник», была тотчас же опубликована (6 сентября 1852 г.) и имела огромный успех в России, а затем и во всей Европе. Тем не менее, несмотря на поэтическое очарование этой повести, несмотря на тонкость письма и взволнованность чувств, понятно, почему она впоследствии разонравилась Толстому.

Она разонравилась ему по тем же причинам, по которым нравилась всем остальным. Надо сказать, что, за исключением нескольких фигур, типичных для его среды, и небольшого количества страниц, поражающих глубиной религиозного чувства или реализмом в описании душевных переживаний,[41] индивидуальность Толстого почти не нашла своего выражения в этой повести. Там царят мягкость, чувствительность и нежность – черты, которые были антипатичны Толстому впоследствии и которые он изгнал из других своих произведений. Мы узнаем этот юмор и эти слезы – они от Диккенса. Среди излюбленного своего чтения в возрасте от четырнадцати лет до двадцати одного года Толстой указывает в дневнике: «Диккенс: «Давид Копперфильд». Огромное [влияние]». Эту книгу он перечитывал на Кавказе.

Он сам упоминает еще двух писателей, произведших на него в то время сильное впечатление: Стерна и Тепфера. «Я находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern'a… и Tôpfer'a», – пишет он Бирюкову.

Кто бы мог подумать, что «Женевские рассказы» послужили литературным образцом для автора «Войны и мира»? Однако, узнав об этом, вы начинаете находить в «Детстве» ту же доброту и лукавое простодушие, только выраженные более аристократической натурой.

Таким образом, читающая публика могла найти в «Детстве» знакомые ей мотивы. Но и могучая индивидуальность Толстого сказалась очень скоро. «Отрочество» (1853 г.), менее непосредственное и менее совершенное произведение, чем «Детство», сразу же обнаруживает такое своеобразие психологического анализа, такое необычайно яркое ощущение природы и остроту душевных переживаний, на которые Диккенс и Тепфер вряд ли могли претендовать. В «Утре помещика» (октябрь 1852 г.)[42] Толстой-художник проявляется уже в полной мере, со всей его бесстрашной искренностью наблюдений и верой в силу любви. Среди замечательных крестьянских портретов, созданных им в этой повести, уже видны контуры одного из лучших образов, который мы найдем в «Народных рассказах» – старик на пчельнике: маленький старичок под березкою – «…руки развел и глядит кверху, и лысина блестит во всю голову, а над ним как жар, горит, играет солнце, а вокруг головы золотые пчелки в венец свились, вьются, а не жалят его».[43]

Типичными для этого периода являются, однако, те произведения, в которых непосредственно отразились тогдашние настроения и мысли Толстого – это его кавказские повести. Первая из них, «Набег» (оконченная 24 декабря 1852 г.), поражает великолепием пейзажных зарисовок, как, например, описание восхода солнца в горах, на берегу реки, изумительная картина ночи, все тени и звуки которой переданы с поразительной четкостью; или описание вечернего возвращения солдат – величественные снеговые вершины исчезают вдали, заволакиваемые лиловым туманом, чистый воздух насыщен чудесной солдатской песней, как бы взмывающей к небесам. Характеры некоторых персонажей «Войны и мира» уже намечены здесь: капитан Хлопов – подлинный герой, который сражается не для своего удовольствия, но из чувства долга: «…у него была одна из тех простых, спокойных русских физиономий, которым приятно и легко смотреть прямо в глаза…» Неповоротливый, неловкий, немного нелепый, равнодушный к окружающему, он один не меняется в бою, когда все остальные меняются. «Он был точно таким же, каким я всегда видел его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице». А рядом с ним – поручик, который разыгрывает из себя лермонтовского героя и, будучи от природы очень добрым, рисуется своей свирепостью. И бедный молоденький прапорщик, который, радуясь своему боевому крещению, готов от избытка нежности броситься каждому на шею; милый и смешной, он бессмысленно кидается навстречу смерти, и его убивают, как Петю Ростова. В центре картины сам Толстой, который молча наблюдает, не разделяя мнения своих сотоварищей; уже тут раздается его протест против войны:

«Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой – этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

Другие рассказы и повести о Кавказе, источником для которых послужили впечатления этого периода, были созданы позже: в 1854–1855 гг. написан рассказ «Рубка леса», реалистически точный, несколько холодный по манере, но полный интересных наблюдений над психологией русского солдата – зарисовок для будущего; в 1856 г. – «Встреча в отряде с московским знакомым», – светский человек, ныне опустившийся, разжалован в унтер-офицеры; он – пьяница и трус, не переносящий мысли, что будет, может быть, убит и умрет такой же смертью, как любой из его солдат, которых он презирает и любой из которых в сто раз лучше, чем он сам.

Надо всеми этими произведениями поднимается, подобие самой высокой вершине в горной цепи, лучший из лирических романов, созданных Толстым, песнь его юности, кавказская поэма «Казаки».[44] Снежные горы, вырисовывающиеся на фоне ослепительного неба, наполняют своей гордой красотой всю книгу. Произведение – непревзойденное, ибо в нем впервые расцветает толстовский гений: «…всемогущий бог молодости… – говорит Толстой, – неповторяющийся порыв». Какое весеннее половодье чувств! Какая сила любви!

«Люблю! Очень люблю! Славные! Хорошо! – твердил он, и ему хотелось плакать. Но отчего ему хотелось плакать? Кто были славные? Кого он очень любил? Он не знал хорошенько».[45]

Чувства рвутся из опьяненного сердца. Герой повести Оленин, как и Толстой, приехал на Кавказ искать новых впечатлений среди превратностей тамошней жизни; он влюбляется в молодую казачку и отдается хаосу своих противоречивых желаний. Иногда он думает, что «…счастье в том, чтобы жить для других… Любовь, самоотвержение!» Потом приходят другие мысли: «Всё пустяки, что я прежде думал: и любовь, и самоотвержение»; тогда он готов согласиться со старым казаком брошкой, который говорит: «На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Всё он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех». О чем раздумывать? Достаточно жить – просто жить. Жизнь – вся добро, вся счастье, она всемогуща, она всеобъемлюща; жизнь – это и есть бог. Восторженное преклонение перед природой вдруг переполняет и жжет его душу. В девственном лесу, где «эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими листьями», в двух шагах от неприятельских засад, на Оленина «…нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то». Подобно индусскому факиру, он с наслаждением думает о том, что он совсем один – затерян и растворен в этом водовороте живой природы, что каждую минуту мириады невидимых существ, рассеянных вокруг, притаившихся повсюду, подстерегают час его смерти, что тысячи насекомых жужжат рядом, перекликаясь: «– Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть!..» – И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него. – «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру… только трава вырастет».

И его охватывает радость.

Толстой в эту пору юности живет, упиваясь своей силой и любовью к жизни. Он как бы объемлет природу, сливается с ней. Она облегчает его душу, утоляет страсти; он приносит ей в дар и горести свои, и радости, и любовь.[46] Но даже это романтическое опьянение никогда не затуманивает ясного взора писателя.

Вся мощь толстовской живописи уже выражена в пейзажах этой пламенной поэмы, и с той же мощью в ней проявился реализм Толстого в изображении человеческих характеров. Противопоставление природы шумному свету, составляющее основу книги, останется на протяжении всей жизни Толстого одной из излюбленных тем его творчества, одним из положений его философского кредо; это противопоставление помогает ему бичевать фальшь светского общества, и уже здесь проскальзывают некоторые горькие ноты, которые с полной силой прозвучат в «Крейцеровой сонате».[47]

Правдивость и реализм Толстого не изменяют ему и при описании персонажей, дорогих его сердцу: простые люди, близкие к природе – красавица-казачка и ее подружки, – показаны без всяких прикрас, со всеми их пороками: эгоизмом, алчностью, привычкой к обману.

Во время пребывания на Кавказе в Толстом открылась глубокая склонность к религиозным исканиям. Нельзя пройти мимо этих первых напряженных искании истины. Толстой сам под секретом поверяет свое душевное состояние юной тетушке Александре Андреевне. В письме от 3 мая 1859 г. он излагает ей свой «символ веры»:[48]

«Ребенком я верил не размышляя, горячо, сантиментально… Потом лет четырнадцати стал думать о жизни, и, так как религия не укладывалась в мои теории, счел за благо разрушить в себе веру… Все было для меня ясно, логично, подразделялось на категории, а для религии совершенно не было места. Потом пришло время, когда уже никаких тайн не осталось для меня в жизни, по сама жизнь начала терять всякий смысл. Тогда я жил на Кавказе и был одинок и несчастлив. Я напряг все силы своего ума, я стал думать так, как только раз в. жизни люди имеют силу думать… Это было и мучительно и сладостно. Никогда – ни прежде, ни после – я не доходил до такой высоты и углубленности мысли, как в эти два года. И все, к чему я пришел тогда, навсегда останется моим убеждением… В эти два года постоянной умственной работы я открыл простую, старую истину, которую я знаю так, как никто ее не знает: я открыл, что есть бессмертие, что есть любовь и что для того; чтобы быть вечно счастливым, надо жить для других. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы самому открывать истины, стал искать их в евангелии. Но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств – ничего; и все же я продолжал искать, вкладывая в поиски всю душу, всю моральную свою силу. Я плакал и мучился, и жаждал только истины… Так я и остался один с своей религией».[49]


В ноябре 1853 г. была объявлена война Турции. Толстой добился назначения в армию, находившуюся в Румынии, потом он перевелся в Крымскую армию и 7 ноября 1854 г. прибыл в Севастополь. Он был преисполнен энтузиазма и патриотических чувств. Он храбро исполнял свой долг, и жизнь его часто подвергалась опасности, в особенности в апреле – мае 1855 г., когда он через два дня на третий нес дежурство на батарее четвертого бастиона.

Жизнь его была полна волнений: месяцами он находился в состоянии непрерывного напряжения, лицом к лицу со смертью, и это несомненно способствовало обострению его религиозного чувства. Он подолгу беседует с богом. В апреле 1855 г. он записывает в дневник одну из своих молитв, в которой воздает богу благодарность за то, что бог хранит его среди опасностей, и молит не оставлять и впредь, чтобы он мог достигнуть «вечной и великой, неведомой, но сознаваемой мной цели бытия!» В этот период «целью бытия» было не искусство, а вера. 5 марта 1855 г. Толстой пишет в дневнике:

«…Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии… религии Христа, но очищенной от веры и таинственности… Действовать сознательно к соединению людей с религией…»

Это станет его программой в старости.

В то же время, чтобы отвлечься от тяжких картин войны, он снова берется за перо. Какое душевное равновесие требовалось для того, чтобы под градом неприятельских снарядов приняться за третью часть воспоминаний – «Юность»! Правда, книга эта несколько хаотична, но некоторую беспорядочность изложения, а иногда оттенок сухости и отвлеченности анализа с делениями и подразделениями в манере Стендаля,[50] следует, несомненно, отнести за счет обстановки, в которой приходилось писать Толстому. Но истинное восхищение вызывает умение художника спокойно проникать в смутные мечтания юности, охватывать вихрь мыслей, теснящихся в юной голове. Толстой необыкновенно искренен с самим собой. Есть в «Юности» и страницы несравненной поэтической свежести: прекрасное описание весны в городе или рассказ о поездке в монастырь из-за греха, о котором он позабыл рассказать на исповеди. Страстный пантеизм придает некоторым страницам особенную лирическую прелесть, напоминающую кавказские повести. Вот, например, описание летней ночи:

«Тогда все получало для меня другой смысл: и вид старых берез, блестевших с одной стороны на лунном небе своими кудрявыми ветвями, с другой – мрачно застилавших кусты и дорогу своими черными тенями, и спокойный, пышный, равномерно, как звук, возраставший блеск пруда, и лунный блеск капель росы на цветах перед галереей… и звук перепела за прудом… и тихий, чуть слышный скрип двух старых берез друг о друга, и жужжание комара над ухом… и падение зацепившегося за ветку яблока на сухие листья, и прыжки лягушек, которые иногда добирались до ступеней террасы и как-то таинственно блестели на месяце своими зеленоватыми спинками… Но луна все выше, выше, светлее и светлее стояла на небе, пышный блеск пруда, равномерно усиливающийся, как звук, становился яснее и яснее, тени становились чернее и чернее, свет прозрачнее и прозрачнее… и я, ничтожный червяк, уже оскверненный всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви, – мне все казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же».[51]

И все же окружающая Толстого действительность не могла не заслонить воспоминаний юности; она властно заявляла о своих правах. «Юность» осталась неоконченной. Штабс-капитан граф Лев Толстой в блиндаже своего бастиона, под гром канонады, наблюдал живых и умирающих людей своей роты и запечатлел их страдания, равно как и свои, в незабываемых севастопольских рассказах.

Эти три рассказа: «Севастополь в декабре 1854 года», «Севастополь в мае 1855 года», «Севастополь в августе 1855 года» обычно оцениваются одинаково. Однако они сильно отличаются друг от друга. В особенности выделяется, по глубине чувства и по мастерству написания, второй рассказ; в первом и последнем господствует патриотизм, второй же проникнут неумолимой правдой жизни. Говорят, что царица, прочитав первый рассказ,[52] прослезилась, царь же, восхитившись, приказал перевести рассказ на французский язык, а автора отправить в безопасное место. И это вполне понятно. Толстой в этом рассказе прославляет родину и войну. Он только что прибыл в армию: его энтузиазм еще свеж; его захватывает атмосфера героизма. Он пока не замечает в защитниках Севастополя ни тщеславия, ни самолюбия, никаких мелких чувств. Перед его глазами величественная эпопея, герои которой «достойны древней Греции». Воображению нечего добавить к виденному, не чувствуется никаких попыток объективных обобщений; Толстой как бы прогуливается по городу: его наблюдательный взор легко вбирает в себя окружающее, но рассказ стеснен определенной формой: «Вы видите… Вы ходите… Вы замечаете…» Это – репортаж высокого стиля, уснащенный прекрасными описаниями природы.

Совершенно иначе построен второй рассказ: «Севастополь в мае 1855 года». В первых же строках вы читаете:

«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться… тысячи – успокоиться в объятиях смерти».

И дальше:

«А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много… Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде – даже на краю гроба… Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века… Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?»

Этот рассказ уже не просто передает впечатления автора – в нем непосредственно действуют живые люди с их страстями, показано, что скрывается за показным героизмом. Откинув иллюзии, Толстой свободно читает в глубине сердец своих товарищей по оружию: в их сердцах, так же как и в своем собственном, он обнаруживает гордость, страх, все ту же великосветскую фальшь, неистребимую даже перед лицом смерти. Особенно безжалостен Толстой к страху, он срывает с него любые покровы. И постоянные припадки ужаса[53] и навязчивую мысль о смерти Толстой анализирует беспощадно, с редкой искренностью и бесстрашием. В Севастополе Толстой окончательно изжил в своем творчестве сентиментализм – «пустое болезненно-слезливое состояние», как он это презрительно называет. Все мы помним рассказ о смерти Праскухина. Гениальная толстовская способность к анализу, которая проснулась уже в отроческие годы, а впоследствии принимала порой даже несколько болезненный характер, здесь достигает поистине сверхъестественной остроты, граничащей с галлюцинацией.[54] Целых две страницы посвящены описанию того, что происходит в душе этого несчастного в течение той секунды, когда упавшая бомба еще свистит, прежде чем разорваться; и еще страница – описаниям его ощущений в тот момент, когда бомба разорвалась и «он был убит на месте осколком в середину груди».

Подобно музыкальным антрактам в драме, среди батальных сцен широкими полосами света проходят картины природы, целая симфония солнечного восхода, озаряющего прекрасную землю и агонию тысяч людей, которые мучаются и умирают. Христианин Толстой, позабыв патриотизм, наполняющий его первый рассказ, проклинает безнравственную войну.

«И эти люди – христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и к прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья?» Заканчивая этот рассказ, вынося свой приговор с небывалой дотоле суровостью, Толстой усомнился, не напрасно ли он высказался:

«…тяжелое раздумье одолевает меня. – Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его. Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны».

Но тут же он с гордостью спохватывается:

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, – правда».

Прочитав эти страницы,[55] редактор «Современника» Некрасов написал Толстому:

«Это именно то, что нужно теперь русскому обществу: правда – правда, которой со смертию Гоголя так мало осталось в русской литературе… Эта правда в том виде, в каком вносите Вы ее в нашу литературу, есть нечто у нас совершенно новое… боюсь одного, чтобы время и гадость действительности, глухота и немота окружающего не сделали с Вами того же, что с большею частью из нас: не убили в Вас энергии…»[56]

Опасения эти были напрасны. Время, которое истощает энергию людей заурядных, только закалило Толстого. Но в момент написания рассказа Толстой как патриот мучительно переживал падение Севастополя и все те испытания, которые выпали на долю его родины, и раскаивался в своей чрезмерной откровенности. В третьем рассказе, «Севастополь в августе 1855 года», описывая ссору офицеров за карточной игрой, он, внезапно прерывая повествование, говорит:

«Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти… На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя…»

Однако эта сдержанность не умаляет силы реализма Толстого; сам выбор персонажей показывает, кому именно он сочувствует. Героическая эпопея защиты Малахова кургана символически выражена в трогательных и гордых образах двух братьев, из которых старший, капитан Козельцов, имеет некоторое сходство с автором,[57] а второй, юнкер Володя, застенчивый и восторженный, любящий высокопарные выражения, мечтательный, нежный, впечатлительный до того, что слезы по любому, самому пустячному поводу увлажняют его глаза, в первые часы пребывания на бастионе подавлен равнодушием окружающих и мучится ребяческим страхом (бедняжка боится всего, даже темноты, и, засыпая, прячет голову под шинель); когда же наступает решительная минута, он с упоением бросается навстречу опасности. Этот образ поэтического юноши не раз встречается в произведениях Толстого (Петя в «Войне и мире», прапорщик в «Набеге»), Юноша, почти мальчик, с сердцем, преисполненным любовью, как бы играет в войну и гибнет внезапно, даже не успев понять, что смерть настигла его. Оба брата Козельцовы убиты в один день – в последний день обороны. Рассказ заканчивается гневными строками, преисполненными патриотизма.

Армия покидала Севастополь. «Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».[58]


Когда в ноябре 1855 г. после того ада, где в течение долгих месяцев Толстой наблюдал борьбу человеческих страстей, тщеславия и страдания, он попадает в Петербург, в среду литераторов, эта среда глубоко возмущает его. Он даже начинает презирать своих собратьев, в которых все казалось ему мелочным и фальшивым. Люди эти, издали представлявшиеся Толстому небожителями, в частности Тургенев, искусство которого так пленяло его и которому он только что посвятил «Рубку леса», жестоко разочаровали Толстого при личном знакомстве. Существует фотография 1856 г., где Толстой снят вместе с писателями, находившимися тогда в Петербурге: Тургеневым, Гончаровым, Островским, Григоровичем, Дружининым. Поражает, в сравнении с их непринужденным видом, аскетический, суровый облик Толстого: щеки запали, лицо осунулось, руки напряженно скрещены. Стоя позади своих старших товарищей, Толстой, в военной форме, «кажется, – по остроумному замечанию Сюареса, – скорее стражем этих людей, чем равным среди равных; можно подумать, что он сейчас отведет их в тюрьму».

Несмотря на это, все искали сближения с юным собратом, окруженным ореолом двойной славы – писателя и героя Севастополя. Тургенев, который «плакал и кричал «ура!», читая севастопольские рассказы, встретил его с распростертыми объятиями. Но они не могли понять друг друга. Обоих отличали зоркость взгляда, но какую несходную окраску придавали всему их столь несхожие характеры! Один – иронический и чувствительный, влюбленный и разочарованный, обожествляющий красоту; другой – неистовый, гордый, страстно жаждущий нравственного совершенства, неутомимо ищущий скрытого в душе бога.

В особенности сердило Толстого то обстоятельство, что все эти литераторы считали себя избранной кастой – мозгом человечества. Его антипатия к ним, быть может подсознательно, была антипатией дворянина-помещика и офицера к либеральничающим разночинцам, пустившимся в литературу.[59] Характерной его чертой было также – он сам это отмечает – «чувство отпора против всеобщего увлечения»,[60] Он не доверял людям и испытывал тайное презрение к человеческому разуму, поэтому ему всюду мерещилась ложь – самообман или надувательство ближних.

«Он никогда не верил в искренность людей. Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом своих глаз насквозь пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит».[61]

«Как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз и как иронически сжимались его губы…»[62]

Тургенев «говорил мне, что он никогда в жизни не переживал ничего тяжелее этого испытующего взгляда, который, в соединении с двумя-тремя словами ядовитого замечания, способен был привести в бешенство…»[63]

С первых же встреч между Толстым и Тургеневым вспыхивают ожесточенные споры.[64] Однако, расставшись, они успокаивались и старались отдать друг другу должное. Время лишь усиливало отвращение Толстого к литературной среде. Он не мог простить писателям, что они, сами ведя безнравственную жизнь, претендуют на роль проповедников нравственности.

«Я убедился, что почти все… были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, – но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть люди совсем святые… Люди эти мне опротивели…»[65]

Он разошелся с ними. Однако в течение некоторого времени разделял их небескорыстную веру в искусство,[66] тешившее его тщеславие. Искусство было как бы хорошо оплачиваемой религией.

«Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно».[67]

Чтобы посвятить себя целиком искусству, он подал в отставку (ноябрь 1856 г.).

Однако такой человек, каким был Толстой, не мог долго себя обманывать. Он был не в состоянии жить без настоящей веры. Теперь он хотел верить в прогресс. Ему казалось, что «этим словом выражается что-то».[68] Путешествие за границу – с 29 января по 30 июля 1857 г. – во Францию, Швейцарию и Германию, разрушило эту веру.[69] В Париже, 6 апреля 1857 г., он присутствовал при смертной казни; это зрелище показало «мне шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».[70]

В Люцерне, 7 июля 1857 г., его возмутило, что остановившиеся в отеле «Швейцергоф» богатые англичане не пожелали подать милостыню обездоленному странствующему певцу; он выражает по этому поводу в «Записках князя Д. Нехлюдова» свое презрение ко всем иллюзиям, дорогим для либералов, которые «сделали себе подразделения в этом… хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю…»

Для них «цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?… И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе?… Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух…», который «велит нам бессознательно жаться друг к другу».

Вернувшись в Россию, в Ясную Поляну, Толстой снова занялся делами крестьян,[71] однако у него нет иллюзий относительно народа; он пишет:

«Что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами… и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы».[72]

Поэтому и обращается он не к толпе, а к сознанию каждого человека, каждого сына народа в отдельности. Ибо свет для него – в душе человеческой. Он основывает школы, не зная хорошенько, чему надо учить. Чтобы научиться самому, он предпринимает вторично путешествие в Европу, с 3 июля 1860 г. по 23 августа 1861 г.[73]

Он изучает различные педагогические системы. И, как и следовало ожидать, отбрасывает их одну за другой. Два посещения Марселя показали ему, что подлинное просвещение народа происходит не в школе (школьное обучение он считает смехотворным), а посредством газет, музеев, библиотек; школой является и улица, сама жизнь, которую он называет «бессознательной или добровольной школой». Обязательной школе, которую он считает гибельной и глупой, он противопоставляет эту добровольную школу, которую и пытается создать по возвращении в Ясную Поляну.[74]

Его принцип – свобода. Он считает недопустимым, чтобы люди, возомнившие себя избранными – «привилегированное либеральное общество», – навязывали свою науку и свои ошибки народу, потребности которого им не понятны. Они не имеют на это никакого права. В университетах воспитывают по произволу «…не таких людей, каких нужно человечеству, а каких нужно испорченному обществу… Из них выходит то, что должно выходить: или чиновники, только удобные для правительства, или чиновники-профессора, или чиновники-литераторы, удобные для общества, или люди, бесцельно оторванные от прежней среды, с испорченною молодостию и не находящие себе место в жизни… раздраженные, больные либералы».[75] Пусть сам народ скажет, чего он хочет. Если он не нуждается «в искусстве чтения и письма, навязываемых ему интеллигентами», у него есть на то свои причины: у него есть другие умственные потребности, более неотложные и насущные. Постарайтесь понять и удовлетворить эти потребности!

Эти теории свободомыслящего консерватора-революционера, каким он всегда был, Толстой пытается воплотить в жизнь в Ясной Поляне: он хотел стать товарищем для своих учеников, не учителем, а как бы соучеником.[76] В то же время он старался внести дух человечности во взаимоотношения помещика с крестьянами. Выбранный в 1861 г. мировым посредником Крапивенского уезда, он становится защитником народа от злоупотреблений помещиков и правительства.

Не следует, однако, думать, что эта общественная деятельность полностью занимала и удовлетворяла его. Он, как и раньше, раздираем противоречивыми страстями. Несмотря на то, что Толстой презирал светское общество, он любил его и нуждался в нем. Временами он предавался светским развлечениям, потом вновь его обуревала жажда деятельности. Рискуя жизнью, ходил он на медведя. Проигрывал крупные суммы. Иногда подпадал даже под влияние презираемой им петербургской литературной среды. Но после всех излишеств он неизменно испытывал приступы отвращения. Произведения этого периода носят, к сожалению, следы этой творческой и душевной неуравновешенности. В рассказе «Два гусара» (1856 г.) чувствуется несвойственный Толстому, неприятно поражающий у него, фатовской и светский тон. «Альберт», написанный в Дижоне в 1857 г., – странное, слабое произведение, лишенное присущей Толстому глубины и точности изображения. В «Записках маркера» (1856 г.), вещи сильной, но написанной наспех, проглядывает, как мне кажется, разочарование Толстого в самом себе. Князь Нехлюдов, его двойник, кончает с собой в притоне.

«Бог дал мне все… богатство, имя, ум, благородные стремления… я… не сделал никакого преступления; но я сделал хуже: я убил свои чувства, свой ум, свою молодость… Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Даже близость смерти не меняет его.

«Та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях…»

Смерть… В это время мысли о смерти начинают терзать Толстого. «Три смерти» (1858–1859 гг.) уже предвещают мрачную картину, нарисованную в «Смерти Ивана Ильича», одиночестве умирающего, его ненависть к живущим, его отчаянные «зачем» и «за что», на которые нет ответа. В триптихе «Трех смертей» – богатой дамы, старого чахоточного ямщика и срубленного ясеня – есть свое величие; характеры мастерски очерчены, образы сильно впечатляют, но все произведение, чересчур расхваленное критиками, вяло скомпоновано, а в описании смерти дерева нет той точности поэтического изображения, которым так сильны толстовские описания природы. В целом трудно определить, что здесь преобладало: искусство для искусства или же нравственная идея.

Толстой и сам этого не знал. Его выступление в Московском обществе любителей российской словесности 4 февраля 1859 г. звучит как защита искусства для искусства;[77] председатель общества Хомяков выступил с ответной речью, в которой, отдав должное Толстому как «деятелю чисто художественной литературы», вместе с тем взял под защиту искусство, ставящее перед собой социальные и нравственные задачи.[78]

Год спустя смерть любимого брата Николая, умершего от чахотки в Гиерах (19 сентября 1860 г.),[79] до того потрясла Толстого, что «пошатнула его веру в добро, во все…», даже отвратила от искусства.

«Правда, которую я вынес из тридцати двух лет есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то есть самый ужасный обман… Ну, разумеется, покуда есть… желание знать и говорить правду, стараешься узнать и говорить… Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»,[80].

Но не прошло и полугода, как он вернулся к «прекрасной лжи», написав «Поликушку»,[81] одно из тех произведений, в котором Толстой почти не раскрывает нравственной идеи моралистических поучений, если не считать его внутреннего смысла – гневного осуждения денег и их тлетворной власти. Рассказ этот, конечно, написан «для искусства» – это подлинный шедевр, и если вообще тут можно в чем-нибудь упрекнуть автора, то разве в излишней щедрости наблюдений, достаточных для написания целого романа, и несколько резком контрасте между страшной развязкой и началом, полным юмора.[82]


В этот переходный период, когда гений Толстого ощупью прокладывает себе путь, когда Толстой, подобно Нехлюдову из «Записок маркера», без поддержки «сильной страсти, без направленной воли» начинает сомневаться в самом себе и чувствовать упадок сил, появляется самое чистое из его произведений – «Семейное счастие» (1859 г.). Оно повествует о чуде любви.

Уже много лет Толстой находился в дружеских отношениях с семьей Берсов. Он был по очереди влюблен в мать и в трех ее дочерей.[83] В конце концов он полюбил среднюю. Но он не осмеливался признаться в этом. Софья Андреевна Берс была тогда почти ребенком – ей было всего семнадцать лет; а ему было уже за тридцать; он считал себя стариком, человеком, много испытавшим, соприкоснувшимся с грязью жизни, и потому думал, что не вправе соединить свою судьбу с невинной молодой девушкой. Три года он боролся со своим чувством.[84] Позднее он рассказал в «Анне Карениной», каким образом он объяснился с Софьей Берс и как она ему ответила, – они писали мелом на карточном столе заглавные буквы тех слов, которые ни тот, ни другая не решались произнести вслух. Как у Левина в «Анне Карениной», у него хватило духу, со всею свойственной ему суровой искренностью, показать невесте свой дневник, чтобы ничто в его прошлом, даже и то, чего он стыдился, не было скрыто от нее; и, так же как Кити в «Анне Карениной», его откровенность заставила горько страдать Софью Андреевну: 23 сентября 1862 г. состоялось их бракосочетание.

Но в поэтическом воображении Толстого этот брак состоялся уже давно, тогда, когда он писал «Семейное счастие».[85] Уже целых три года он заранее предвкушал и переживал и сладкое томление невысказанной любви и опьяняющие дни взаимных признаний, и долгожданный час, когда произносятся божественные слова и льются слезы от избытка «того счастья, которое бывает раз в жизни и никогда не повторяется», и торжествующее упоение первых месяцев брака, эгоизм любящих, их «беспрестанную, беспричинную радость», и ту усталость которая наступает затем; смутное недовольство, скуку однообразной жизни; тягостное состояние двух слившихся душ, которые неприметно стремятся обособиться и отдаляются друг от друга; опасности, таящиеся для молодой женщины в светской жизни, – кокетство, ревность; смертельно ранящие недоразумения; и, наконец, угасание, исчезновение любви. Пережил он и печальную, тихую осень сердца, когда любовь, если и проглядывает, то потускневшая и постаревшая, хотя, быть может, еще более трогательная из-за пролитых слез и проложенных ими морщин, полная воспоминаний пережитого и сожалений о непоправимом зле, причиненном друг другу, и тоски о напрасно потраченных годах, – тишину вечера, полный величия переход любви в дружбу и любовной страсти в материнство… Все, что должно было прийти, Толстой предвидел и перечувствовал заранее. И, чтобы почувствовать это еще глубже, он старался пережить все так, как переживала она, его любимая. В первый и, быть может, единственный раз в творчестве Толстого роман происходит в сердце женщины, и повествование ведется от ее лица. И с каким непревзойденным целомудрием! Как прекрасна эта душа, укрытая покровом стыдливости… Толстой-психолог на сей раз отказался от слишком жестокого анализа; он не стремится во что бы то ни стало представить истину во всей ее наготе. Тайны внутренней жизни скорее угадываются, нежели выставлены напоказ. Сердце – и человека и художника – смягчилось. Мысль и форма находятся в гармоническом равновесии. «Семейное счастие» – произведение расиновское по своему совершенству.

Брак, услады и треволнения которого Толстой предчувствовал так ясно, должен был стать его спасением. Он болен, устал от жизни, сам себе опротивел. За головокружительным успехом, который сопутствовал его первым произведениям, последовало полное молчание критики[86] и равнодушие читателей. Он гордо утверждал, что такое положение вещей ему нравится.

«Репутация моя пала, или чуть скрипит. И я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть, что сказать и силы сказать сильно; а там, что хочет говори публика!»[87]

Этими рассуждениями он лишь успокаивал себя. На самом деле он не был уверен в себе как в художнике. Он в совершенстве владел литературным мастерством, но ему казалось, что он не знает, к чему применить его. Он пишет по поводу рассказа «Поликушка», что это «болтовня на первую попавшуюся тему человека, который… владеет пером».[88] Его преследуют неудачи и на поприще общественном. В 1862 г. он отказался от должности мирового посредника. В том же году полиция произвела обыск в Ясной Поляне; все было перевернуто вверх дном, школа закрыта. Толстого во время обыска не было в Ясной Поляне; он переутомился и уехал, так как боялся наследственной чахотки.

«Так мне тяжела стала борьба по посредничеству, так смутно проявлялась моя деятельность в школах, так противно мне стало мое влияние в журнале, состоявшее всё в одном и том же – в желании учить… что я заболел… И я бы тогда, может быть, пришел к тому отчаянию, к которому я пришел через пятнадцать лет, если бы у меня не было еще одной стороны жизни, неизведанной еще мною и обещавшей мне спасение, – это была семейная жизнь».

Вначале он наслаждался семейной жизнью с той страстью, которую вкладывал во все.[89] Графиня Толстая оказывала благотворное влияние на его искусство. Она имела склонность к литературе[90] и была, по ее собственному определению, «настоящей женой писателя», до такой степени принимала она к сердцу все, что касалось творчества ее мужа. Она' помогала ему в работе, писала под его диктовку, переписывала его черновики.[91] Она пыталась оградить Толстого от снедавшего его демона – религии, этого опасного духа, угрожавшего погубить в нем писателя. Она старалась изгнать из их совместной жизни его социальные утопии,[92] стремилась разжечь его творческий гений. Она сделала больше – принесла в дар гению Толстого еще не познанный им мир – свою женскую душу. Если не считать нескольких обаятельных портретов «Детства и отрочества», женщина в первых произведениях Толстого почти отсутствует или находится на заднем плане. Она появляется в «Семейном счастии», навеянном любовью к Софье Берс. Последующие произведения изобилуют образами молодых девушек и женщин, и описание их внутренней жизни по силе своей даже превосходит описание внутренней жизни героев-мужчин. Легко допустить, что графиня Толстая не только послужила для своего мужа прототипом Наташи в «Войне и мире»[93] и Кити в «Анне Карениной», но что ее советы и личные наблюдения немало помогли ему, – она была скромной и незаменимой соучастницей его творчества. Мне кажется, что на некоторых страницах «Анны Карениной»[94] я различаю след женского влияния.

Под благодетельным воздействием этого союза, в течение десяти или пятнадцати лет, Толстой испытывает давно покинувшее его чувство покоя и безопасности.[95] Умиротворенный и охраняемый любовью, он смог осуществить свои давнишние мечты. Он создает в этот период шедевры своей творческой мысли, колоссы, господствующие над всей литературой XIX в.: «Войну и мир» (1864–1869 гг.) и «Анну Каренину» (1873–1877 гг.).

«Война и мир» – это обширнейшая эпопея нашего времени, современная «Илиада». В ней целый мир образов и чувств. Над этим человеческим океаном, катящим несметные волны, парит великая душа, которая с величавым спокойствием вызывает и укрощает бури. Множество раз перечитывая гениальное творение Толстого, я вспоминал Гомера и Гёте, несмотря на то, что Гете, Гомер и Толстой так различны по духу и по времени. Впоследствии я убедился, что в годы работы над «Войной и миром» мысль Толстого обращалась к Гомеру и Гёте.[96] Больше того, в записях 1865 г., классифицируя различные литературные жанры, он называет как произведения одного ряда «Одиссею», «Илиаду» и «1805 год».[97] Природная склонность ума влекла его от романа, посвященного личным судьбам людей, к роману, где действуют несметные человеческие скопища, воля миллионов существ. Трагические события, свидетелем которых Толстой был в Севастополе, помогли ему понять душу русской нации и ее вековые судьбы. По его замыслу, «Война и мир» – при всей необъятности масштабов – должна была составлять лишь центральную часть целой серии исторических фресок, в которых он предполагал воспеть Россию от Петра Великого до декабристов.[98]

Чтобы понять всю мощь «Войны и мира», необходимо уяснить себе единство авторского замысла. Большинство французских читателей, обнаруживая некоторую близорукость, заметили лишь тысячи деталей, которые, хотя и привели их в восторг, но отчасти сбили с толку. Они затерялись в этом лесу жизни. Только поднявшись над этой громадой и охватив взором весь открывшийся горизонт, опоясанный полями и перелесками, постигаешь эпический дух произведения, проникнутого величавым спокойствием вечных законов жизни, чувствуешь размеренную и грозную поступь истории, и перед тобой предстает целое, где все нерасторжимо связано между собой и над всем властвует гений художника, который, подобно библейскому духу божию при сотворении мира, «носился над водой».

Вначале – неподвижное море. Мир. Русское общество накануне войны. Первые сто страниц отражают, как в зеркале, с невозмутимой точностью, с великолепной иронией, ничтожество светского общества. Только на сотой странице раздается крик одного из этих живых мертвецов – худшего среди них, князя Василия:

«Сколько мы грешим, сколько мы обманываем, и все для чего? Мне шестой десяток, мой друг… Все кончится смертью, все. Смерть ужасна…»

Среди этого сборища бесцветных, лживых и праздных людей, способных на любую низость и преступление, Толстой рисует и более здоровых духом: есть люди искренние – одни в силу неуклюжей наивности, как Пьер Безухов, другие – по природной независимости, приверженности к русской старине, как Марья Дмитриевна, или благодаря юношеской чистоте и неиспорченности, как молодые Ростовы; есть и добрые, покорны? судьбе люди, как, например, княжна Марья; или такие, кем движет не просто доброта, а гордость, мучительное недовольство своей средой, живущей нездоровою жизнью, – таков князь Андрей.

Но вот по водной глади пробегает дрожь. Все приходит в движение. Русская армия в Австрии. В действие вступает рок. Здесь его царство – среди разбушевавшихся стихий, среди стихии войны. Истинные полководцы – те, которые и не пытаются руководить, а, как Кутузов и Багратион, стараются «делать вид, что все, что делалось по необходимости, случайности и воле частных начальников, что все это делалось хоть не по его приказанию, но согласно с его намерениями». Благо тому, кто вручит себя судьбе! Счастье в том, чтобы действовать непосредственно – это нормальное и здоровое состояние. Смятенные умы обретают равновесие. Князь Андрей дышит полной грудью, он чувствует, наконец, что живет. И в то время как там, вдали от животворного действия священных бурь, две лучших, чистейших души, Пьер и княжна Марья, заболевают одним из недугов света – ложью любви, здесь, под Аустерлицем, накнязя Андрея, которого ранение вырывает из опьяняющей борьбы стихий, внезапно нисходит великое умиротворение. Лежа на спине, он не видит ничего «кроме неба – высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками».

«Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал», – думал он. «Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его… И слава богу!»

Но жизнь снова захватывает князя Андрея – волна спадает и влечет его за собой. Слабые, беспокойные души блуждают в потемках, напрасно ища опоры в удушливой атмосфере больших городов. Порой в отравленный воздух, которым дышит светское общество, врываются волшебные, одуряющие и опьяняющие испарения природы, весна, любовь – слепые силы, которые толкают к князю Андрею очаровательную Наташу и через мгновение бросают ее в объятия первого попавшегося соблазнителя. И такую поэзию, нежность, сердечную чистоту – все это растлил свет! По-прежнему беспредельно небо, раскинувшееся над «оскорбительной низостью всего земного». Но люди не видят неба. Даже Андрей забыл об озарении, посетившем его в Аустерлице. И для него небо опять стало «низким, давившим сводом», прикрывающим пустоту.

Пора вновь всколыхнуть эти прозябающие души ураганом войны. Родина подвергается нашествию. Бородино. Торжественное величие этого дня. Всякая вражда исчезла. Долохов обнимается с врагом своим Пьером. Андрей, раненый, плачет от жалости и сострадания к человеку, которого он ненавидел больше, чем кого бы то ни было, к Анатолю Курагину, встреченному им в лазарете. Беззаветное самопожертвование во имя родины и покорность божественному предопределению объединяют все сердца.

«Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Война есть наитруднейшее подчинение свободы человека законам бога. Простота есть покорность богу».

Душа русского народа и его покорность судьбе воплощены в главнокомандующем Кутузове.

У этого старика оставались как будто «одни привычки страстей и вместо ума… одна способность спокойного созерцания хода событий… Он ничего не придумает, ничего не предпримет… но он все выслушает, все запомнит, все поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит».

«Он высматривает на лицах солдат ту неуловимую силу, которая называется волей к победе и в которой залог будущей победы».

«Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли, – это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение… и умеет отрекаться… от своей личной воли…»

В его груди бьется русское сердце. Фатализм, присущий русскому народу с его спокойным героизмом, воплощен также и в бедном мужике, Платоне Каратаеве, простом, богобоязненном, смиренном, с неизменно доброй улыбкой воспринимающем и страдания и самую смерть. Пережив величайшие испытания, трагедию родины, пройдя через муки агонии, два героя романа, Пьер и Андрей, достигают морального освобождения и духовной радости силою любви и веры, которые открывают им бога живого.

Толстой на этом не останавливается. Действие эпилога происходит в 1820 г., на стыке двух эпох – наполеоновских войн и восстания декабристов. Создается впечатление непрерывности и вечной возобновляемости жизни. Вместо того чтобы начать и кончить потрясениями, Толстой кончает, как и начал, в момент, когда большой вал откатился, но уже зарождается следующий. Угадываются будущие герои, конфликты, которые между ними возникнут, черты ушедших живут в тех, кто приходит им на смену.[99]

Я старался выделить основные линии романа, ибо у нас почти никто еще не пытался это сделать. Но как передать чувства, которые вызывают в нас сотни человеческих образов, наделенных несравненной жизненной силой и неповторимой индивидуальностью! Ведь таковы эти солдаты, крестьяне, вельможи, русские, австрийцы, французы! Толстой не позволил себе здесь никакой импровизации. Для этой галереи портретов, не имеющей себе равных во всей европейской литературе, Толстой сделал бесчисленное множество зарисовок: обдумывал «миллионы возможных сочетаний» (по его собственным словам), рылся в библиотеках, использовал все семейные архивы,[100] все свои заметки и жизненные наблюдения. Вот эта-то тщательность подготовительной работы и обеспечила прочность всего здания, вместе с тем отнюдь не стеснив свободу творческого процесса. Толстой работал с энтузиазмом, с жаром и восторгом, и читатель все это ощущает – в особенности ту юную свежесть чувств, которая составляет величайшее обаяние «Войны и мира». Ни в одном произведении Толстого нет такого многообразия героев – детей и подростков, и каждый образ – молодой Николай Ростов, Соня, бедный маленький Петя – это музыка чистейшего звучания и изящества, умиляющая нас, как мелодии Моцарта.

С наибольшим совершенством написана Наташа. Милая девчурка, проказница и хохотунья, с любящим сердцем, она как бы живет рядом с вами, и вы следите за ее ростом с целомудренной нежностью брата – кому из читателей не кажется, что он встречал ее в своей жизни?… Чудесна весенняя ночь, когда Наташа у залитого лунным светом окна своей комнаты мечтает, фантазирует, а князь Андрей нечаянно слышит ее, стоя у открытого окна нижнего этажа… Волнения первого бала, любовь, томление любви, расцвет не осознанных еще желаний и стремлений, поездка в санях, ночь в лесу, причудливо искрящийся снег… Наташа покоряет нас своей смятенной нежностью. Вечер в опере и тот странный мир искусства, от которого хмелеет разум; безумие сердца, безумие плоти, изнемогающей от любви, муки, которые очищают душу, священное сострадание у изголовья умирающего жениха… Вызываешь в памяти все переживания бедняжки Наташи, и кажется, что это страдает и радуется самый любимый и близкий тебе человек. Да, этот образ служит безжалостной мерой при оценке почти всех женских типов, созданных современными романистами и драматургами! Толстому удалось запечатлеть трепет самой жизни, читаешь, и тебе кажется, что ты видишь, как от строчки к строчке меняется жизнь героев. Столь же совершенный образ – княжна Марья, дурнушка, прекрасная своею добротой. И как бы покраснела эта застенчивая, неловкая девушка, как покраснели бы все те, кто похож на нее, узнав, что взор художника проник в сокровенные тайники женского сердца, пугливо скрываемые ото всех!

Как я уже говорил, женские образы значительнее мужских; особенно это относится к двум главным героям романа, которых Толстой наделил своими собственными мыслями. Я имею в виду бесхарактерного, мягкого Пьера Безухова и пламенного, но сухого князя Андрея Болконского. Их душам не хватает цельности; характеры их не развиваются, не растут вместе с возрастом – отсюда вечные колебания и переходы из одной крайности в другую вместо закономерного движения вперед. Мне, разумеется, возразят: таков русский характер. Однако я должен отметить, что и русские подвергли Толстого такой же критике, – как, например, Тургенев, упрекавший Толстого за статичность психологии его героев. «Настоящего развития нет ни в одном характере… а есть старая замашка передавать колебания, вибрации одного и того же чувства…»[101] Толстой и сам соглашался, что местами он несколько поступился закономерностью психологического развития характеров[102] во имя правдивости исторического полотна в целом.

И в самом деле, величие «Войны и мира» заключается прежде всего в воскрешении исторической эпохи, когда пришли в движение целые народы и нации столкнулись на поле битвы. Народы – истинные герои этого романа; а за ними, как за героями Гомера, стоят ведущие их боги: невидимые силы, «бесконечно малое, ведущее массы» дуновение бесконечности. Десница судьбы, скрытая от взоров наций, сталкивает их друг с другом в гигантских сражениях, и все эти события изображены Толстым с грандиозностью древних преданий. Напрашивается сравнение не только с «Илиадой», но и с индусскими эпопеями.[103]


«Анна Каренина» и «Война и мир» – высочайшие вехи периода творческой зрелости Толстого. «Анна Каренина» еще более совершенное произведение, чем «Война и мир», написанное более зрелым и уверенным в своем мастерстве, более искушенным в знании человеческих страстей художником. Но в этом романе нет той свежести, молодости, того пламени и энтузиазма, нет того размаха крыльев, что в «Войне и мире». Толстой уже не ощущает прежнего наслаждения от творчества. Умиротворение, которое принес ему на первых порах брак, миновало. В заколдованный круг любви и искусства, воздвигнутый вокруг него графиней Толстой, вновь начинают прокрадываться нравственные муки.

Уже в первых главах «Войны и мира», написанных год спустя после женитьбы, в признаниях князя Андрея Пьеру по поводу супружеской жизни, слышится разочарование мужа, который видит в любимой жене чужого ему человека, без вины виноватого, невольную помеху на пути морального совершенствования. Письма 1865 г. возвещают близящийся возврат религиозных терзаний. Пока это только мимолетные угрозы, которые заглушаются радостью бытия. Но в 1869 г., когда Толстой кончает «Войну и мир», он переживает более серьезное потрясение.

Толстой уехал из дому на несколько дней по делам имения. Ночью он лежал в постели и не спал; он слышал, как пробило два часа, «…я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды…»[104]

Очарованный замок, который так трудолюбиво воздвигала любовь графини Толстой, дает трещины. По окончании «Войны и мира» возникает душевная пустота, которую писатель пытается заполнить философскими[105] и педагогическими занятиями: он задумывает составить «Азбуку» для народа и работает над ней с необычайным увлечением четыре года; он гордится своей «Азбукой» больше, чем «Войной и миром», и, кончив ее (в 1872 г.),[106] составляет еще одну учебную книгу для чтения (1875 г.). Потом увлекается греческим языком, изучает его с утра до ночи. Толстой забрасывает все и вся, открывает для себя «восхитительного Ксенофонта» и Гомера, истинного Гомера, не того, которого преподносят переводчики. «Все эти Фосы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым, подлым и подлизывающимся голосом, а тот черт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему в голову не приходило, что кто-нибудь его может слушать».[107]

«…без знания греческого нет образования… Я… убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал…»[108]

Он и сам сознает, что его увлечение граничит с безумием. Не щадя сил, он с такой страстностью погружается в занятия, что заболевает. В 1871 г. ему приходится ехать на кумыс в Самарскую губернию к башкирам. За исключением древних греков он недоволен всем на свете. После судебного процесса в 1872 г. он серьезно поговаривает о том, чтобы все распродать и переселиться в Англию. Графиня Толстая приходит в отчаяние от таких планов.

«Если ты все сидишь над греками, – ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Недаром это мертвый язык, он наводит на человека и мертвое расположение духа».[109]

Наконец, утомившись от множества возникавших и тут же отбрасывавшихся проектов, он 19 марта 1873 г., к великой радости графини, принимается за «Анну Каренину». В годы работы над «Анной Карениной» жизнь его омрачается семейным трауром;[110] к тому же заболевает жена, «…нет у нас в доме благополучия…»[111]

В «Анне Карениной» чувствуется кое-где печаль пережитого, как бы след перегоревших страстей.[112] За исключением прелестных страниц сватовства Левина, любовь в этом романе не проникнута той юношеской поэтичностью, которая есть в «Войне и мире» – эпопее, не уступающей лучшим лирическим поэмам всех веков. В «Анне Карениной» любовь принимает характер острый, чувственный, властный. Если, говоря о роке в связи с «Войной и миром», мы представляли себе Кришну – разящее, но безмятежное божество, которое бесстрастно повелевает судьбами царств, то в «Анне Карениной» царствует безумие любви, «сама Венера». Это она – в чудесной сцене бала, когда страсть, помимо их воли, охватывает Анну и Вронского, – придает Анне, одетой в черный бархат, со скромными анютиными глазками в прическе, «что-то чуждое, бесовское и прелестное», несмотря на невинность ее красоты. Это она – после объяснения Вронского в любви – озаряет своим блеском лицо Анны, «но блеск этот был не веселый, – он напоминал страшный блеск пожара среди темной ночи». Это она вливает в сердце честной и рассудительной женщины, молодой любящей матери, свою сладострастную отраву, которая переполняет и в конце концов губит Анну.

Каждый, кто сталкивается с Анной, чувствует на себе притягательную и страшную силу, исходящую от «самой Венеры». Кити первая обнаруживает это и пугается. Мистический ужас примешивается к восторгам Вронского, когда он идет на свидание с Анной. Левин в ее присутствии теряет всю свою волю. Анна понимает, что она уже не принадлежит себе. По мере развития романа неумолимая страсть мало-помалу разрушает все нравственные устои, поддерживавшие эту гордую женщину. Все, что есть в ней лучшего, – ее мужественная, искренняя душа, – распадается и гибнет: у нее не остается моральных сил, чтобы противиться светской суетности; теперь единственная цель ее жизни – нравиться во что бы то ни стало своему возлюбленному; стыдясь самой себя, она решает никогда больше не иметь детей; она испытывает муки ревности; поработившая ее чувственность заставляет Анну лгать каждым жестом, взглядом, голосом; она скатывается до нравственного уровня женщин, которые готовы кружить головы всем мужчинам без разбора; она прибегает к морфию, чтобы забыться; и так продолжается до того дня, когда невыносимые душевные муки, горькое сознание своего морального падения бросают ее под колеса поезда. «Мужик с взъерошенною бородою, маленький и страшный», – зловещее видение, которое являлось во сне и ей и Вронскому, – нагибается «над мешком и руками что-то копошится там…» и тащит остатки того, что было некогда жизнью, исполненной «тревог, обманов, горя и зла…»

«Мне отмщение, и аз воздам», – говорит господь…[113]

В центре романа – трагедия души, испепеляемой страстью, сокрушенной карою господней; трагедия эта создана единым дыханием, раскрыта до сокровенных глубин; вокруг этой центральной сюжетной линии, как и в «Войне и мире», Толстой расположил линии менее значительные: историю других жизней. К сожалению, здесь связь между линиями отдельных героев, параллельными и чередующимися, не так гибка и естественна, как в симфонии «Войны и мира», где достигнуто высшее единство и гармония. Кое-где жалеешь, что такое совершенное реалистическое мастерство тратится на описания, без которых можно обойтись, – я имею в виду описания аристократических кружков Петербурга, их праздной болтовни. Наконец, здесь еще резче, чем в «Войне и мире», Толстой сопоставляет картины жизни и свои философские идеи, свои поиски морального совершенства. И тем не менее «Анна Каренина» – это целый мир, богатства которого неисчерпаемы. То же обилие персонажей, что и в эпопее «Война и мир», и все написаны необыкновенно жизненно и правдиво. Мужские образы, мне кажется, достигают здесь даже большего совершенства. Толстому необычайно удались два образа: Степана Аркадьевича, очаровательного эгоиста, которому нельзя не улыбнуться в ответ на его ласковую улыбку, и Каренина, крупного чиновника, государственного деятеля, корректного и ограниченного, с глубоко вкоренившейся привычкой вечно скрывать свои истинные чувства под маской иронии; смесь достоинства и подлости, фарисейства и христианских чувств – противоестественное порождение светской среды, живущей искусственными страстями и чувствами. Несмотря на ум и стремление к самопожертвованию, Каренину никогда не освободиться от влияния этой среды; больше того, с полным, основанием он перестает доверять даже собственному сердцу и, действительно отдавшись доброму порыву, способен лишь впасть в нелепейший мистицизм. I лавный интерес – наряду с трагедией Анны и разнообразными картинами русского общества шестидесятых годов (здесь и салоны, и военные круги, и балы, и театры, и скачки) – заключается в автобиографичности романа. Константин Левин, в большей степени, чем какой-либо другой персонаж Толстого, является его воплощением. В Левине мы узнаем не только убеждения самого Толстого – одновременно консервативные и демократические, убеждения мужиковствующего аристократа, который враждебен либерализму и презирает интеллигентов,[114] – он наделил его также и чертами своей собственной биографий. Любовь Левина и Кити, первые годы их супружества – это отражение первых лет семейной жизни самого Толстого; так же как и описание смерти брата Левина – это мучительное воссоздание смерти брата Толстого, Дмитрия. Последняя часть, быть может, и не нужна для развития романа, зато позволяет нам познакомиться с тогдашним душевным состоянием Толстого. Если эпилог «Войны и мира» – творческий переход автора к следующему уже задуманному произведению, то эпилог «Анны Карениной» – это переход самого автора к новым поискам морального совершенства, переход, завершившийся два года спустя, когда он написал «Исповедь». На протяжении всего романа Толстой иногда иронически, иногда с нескрываемым гневом критикует современное ему светское общество – то общество, с которым он будет непримиримо бороться и впредь во всех своих последующих произведениях. Он объявляет войну лжи – всяческой лжи, равно как добродетельной, так и порочной, войну болтовне либералов, религии и благотворительности салонов, войну светскому обществу, которое уродует человека и безжалостно гасит благородные душевные порывы! Перед лицом смерти светские условности внезапно предстают в истинном свете. Чопорный Каренин, обычно находящийся во власти фальшивых чувств, внезапно смягчается, когда Анна заболевает и жизнь ее в опасности. Во мрак его омертвелой души проникает луч любви и христианского всепрощения. Все трое – муж, жена и любовник – вдруг преображаются. Всё становится таким простым, все – честны. Но, по мере того как Анна поправляется, каждый из троих чувствует, «что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или еще более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал». И каждый из них заранее знает, что будет побежден в этой борьбе, что «его не допустят сделать то, что казалось ему теперь так естественно и хорошо, а заставят сделать то, что дурно, но им кажется должным».[115]

Левин, так же как и Толстой, который воплотил себя в этом образе, очищается духовно именно потому, что и его коснулась смерть. До тех пор «верить он не мог, а вместе с тем он не был твердо убежден в том, чтобы все это было несправедливо». С того дня, когда он присутствовал при смерти брата, ему стало страшно своего неверия. Семейная жизнь на некоторое время успокоила его терзания, но с рождением первенца терзания возобновляются. Он то впадает в религиозность и молится, то отрицает бога. Тщетно ищет он спасения у философов. Он растерян до такой степени, что готов поддаться соблазну самоубийства. Спасает физическая работа: вот где все ясно, никаких сомнений. Левин беседует с крестьянами; один из них говорит ему о людях, которые считают необходимым «не для нужд своих жить, а для бога». Для него это откровение. Он видит теперь антагонизм, который разделяет сердце и разум. Разум учит жестокой борьбе за существование, так может ли любовь к ближнему быть разумной?

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем…»

Это приносит ему успокоение. Слова простого мужика, который руководствуется лишь голосом сердца, обращают Левина к богу… К какому богу? Он не старается доискаться. Левин в это время, как и Толстой в течение долгого периода своей жизни, со смирением принимает учение церкви и отнюдь не восстает против ее догматов.

«Свод, который я вижу, не есть неправда… и я прав, говоря, что звезды ходят».


Душевные терзания Левина, мысли о самоубийстве, которые он скрывает от Кити, – через все это Толстой проходит сам, когда пишет «Анну Каренину», все это а он скрывает от своей жены. Но он-то не обрел еще того умиротворения, которое дал своему герою. По правде говоря, не очень веришь этому спокойствию. Чувствуется, что Левин скорее силятся его достигнуть, чем достигает на самом деле, и недалек день, когда он снова впадет в сомнения. Толстой не заблуждался на этот счет. Ему было очень трудно довести до конца «Анну Каренину». Роман наскучил автору, прежде чем он успел его окончить.[116] Он уже не может больше работать над ним. Он сам себе внушает отвращение и ужас, впадает в апатию. И вот тогда-то в пустоте опротивевшей жизни вдруг поднялась, как бы смерч над бездной, неудержимая тяга к смерти. Об этих страшных годах Толстой рассказал позднее, когда бездна осталась позади.[117]

«…Мне не было пятидесяти лет, – говорит он, – У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение». «Имя мое» было «славно», «я… пользовался силой духовной и телесной… телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по 8 – 10 часов подряд… Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать… но жизни не было, потому что не было… желаний. Если я желал чего, я вперед знал, что это обман… из этого ничего не выйдет. Даже узнать истину я не мог желать… Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я – пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели – Я, здоровый, счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить… Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотенья. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении… Я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести» мысль о самоубийстве «слишком поспешно в исполнение… И вот тогда я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться…»[118] «Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть кем-то сыгранная надо мною глупая и злая шутка». «…Сорок лет жил, жил, учась, развиваясь…» и вот теперь ясно понимаю, «что ничего в жизни нет». «От меня… ничего не останется, кроме смрада и червей… Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман и глупый обман!» «Любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, уже не сладки мне». «Семья – жена, дети; они тоже люди». Искусство – отражение жизни. «Но когда я узнал, что жизнь бессмысленна и ужасна, – игра в зеркальце не могла уже забавлять меня… Но этого мало. Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать… что это мой удел. Но я не мог успокоиться на этом… я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, – зная, что всякий шаг еще больше путает его, – и не может не метаться».

Спасение пришло от народа. Толстой на протяжении всей своей жизни испытывал «какую-то странную физическую любовь» к народу; эту любовь не могли поколебать многократные неудачные попытки социального реформаторства. За последние годы он, как и Левин, сильно приблизился к народу.[119] Толстой не мог не задумываться над участью миллионов, живущих за пределами узкого круга образованных, богатых и праздных людей, которые кончают самоубийством, или всячески одурманивают себя, или же малодушно, вроде него самого, влачат бессмысленное существование. А задумавшись, не мог не поставить перед собой вопрос: почему же эти миллионы не поддаются отчаянию, почему в их среде нет Эпидемии самоубийств? И он понял, что люди эти живут, не мудрствуя лукаво, живут не разумом, а верой. Что же это за вера, которая обходится без разума?

«Вера есть сила жизни… Без веры нельзя жить». Религиозные понятия выработаны в скрывающейся бесконечности мысли человеческой, «…в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества…»

Но достаточно ли, однако, знать эти догматы мудрости, занесенные на скрижали религии? Нет, вера – не наука, вера – это действие; в ней нет никакого смысла, если она не претворена в жизнь. Чем большее отвращение испытывал Толстой к богатым, благомыслящим людям, рассматривающим веру лишь как «одно из эпикурейских утешений в жизни», тем больше его тянуло к простым людям, которые одни только и умеют жить в согласии со своей верой.

Он понял, что подлинная жизнь – это жизнь в труде, жизнь народа и что жизнь эта проникнута истинной правдой.

Но каким образом слиться с народом и разделить его веру? Мало понять, что другие люди правы, чтобы уподобиться им. Напрасны молитвы; напрасно простирать в тоске к небесам руки. Небеса молчат. Как же обрести бога?

Настает день, когда на Толстого нисходит благодать.

«Помню, это было раннею весной, я один был в лесу, прислушиваясь к звукам леса. Я… думал все об одном, как… думал… эти последние три года. Я опять искал бога… Я вспомнил, что я жил только тогда, когда верил в бога… И опять при этой мысли во мне поднялись радостные волны жизни. Всё вокруг меня ожило, получило смысл». Но стоит мне «забыть, не верить в него, и я умираю. – Так чего же я ищу еще? – вскрикнул во мне голос. Так вот он. Он есть то, без чего нельзя жить. Знать бога и жить – одно и то же. Бог есть жизнь».

«…и свет этот уже не покидал меня».[120]

Толстой был спасен. Бог открылся ему.[121]

Но, так как он ничем не напоминал мистиков индусского толка, для которых достаточно состояния экстаза, так как, помимо азиатской созерцательности, в нем жила еще и западная потребность рационального мышления и действия, он стремился облечь откровение в реальные формы и вывести из веры божественной правила повседневной жизни. С самым благим намерением разделить веру своих близких, без какой бы то ни было задней мысли, он принялся изучать догматы православной церкви, к которой принадлежал по рождению.[122] В течение трех лет он ревностно выполнял все обряды исповедовался, причащался, запрещал себе осуждать то, что представлялось ему нелепым, придумывал объяснения для того, что казалось темным или непонятным, надеялся слиться в единой вере со всеми теми, кого он любил – живыми и умершими, и ждал часа, когда «истина откроется любви». Но все было тщетно: и ум и сердце восставали. Некоторые обряды, например крещение и причастие, возмущали его до глубины души. Когда ему пришлось повторить, вслед за священником, что причастие – это истинное тело и кровь Христовы, его как бы «резануло по сердцу». Впрочем, не обряды и не догматы, в сама жизнь воздвигала непреодолимую стену между Толстым и церковью. Прежде всего он не мог простить церкви двух вещей: первое – взаимной ненависти и нетерпимости, отличающей все вероисповедания,[123] второе – молчаливого или явного одобрения церковью человекоубийства – войны и смертной казни.

Толстой резко порвал с церковью; и разрыв этот был тем более бурным, что в течение трех лет он насильственно обуздывал свою мысль. Теперь он уже ничего не щадил. В неистовом запале он поверг во прах ту религию, которую еще накануне упрямо тщился исповедовать. В своей «Критике догматического богословия» (1879–1881 гг.) он называет церковь не только рассадником безумия, но и средоточием корыстных обманов.[124] В своем «Соединении и переводе четырех евангелий» (1881–1883 гг.) он противопоставляет евангелие церкви. И именно евангелие кладет он в основу своей веры («В чем моя вера?», 1883 г.).

Кратко она выражена в следующих словах:

«Я верю в учение Христа… Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа».

Краеугольным камнем этой веры является Нагорная проповедь, которую Толстой сводит к пяти заповедям:

«I. Не гневись.

II. Не блуди.

III. Не клянись.

IV. Не противься злому.

V. Не воюй».

Такова негативная часть его вероучения, положительная же укладывается в одну заповедь: возлюби бога и ближнего твоего, как самого себя.

Христос сказал: кто нарушит малейшую из сих заповедей, тот малейшим наречен будет в царствии небесном.

А Толстой наивно заключает:

«Но долго я не мог привыкнуть к той странной мысли, что после 1800 лет исповедания Христова закона миллиардами людей, после тысяч людей, посвятивших свою жизнь на изучение этого закона, теперь мне пришлось, как что-то новое, открывать закон Христа».

Верует ли Толстой в то, что Христос есть «сын божий»? Ни в коем случае. Кто же он, по его мнению? Величайший в ряду других мудрецов – Брахмы, Будды Лао-Цзы, Конфуция, Зороастра, Исайи, которые открыли людям истинное блаженство и путь к его достижению.[125] Толстой выступал как последователь этих великих основателей религий, этих полубогов и пророков – индусских, китайских, иудейских. Он всех их защищает, следуя своему обычному методу, то есть нападая на тех, кого он называл «фарисеями» и «книжниками»: на существующие церкви, на гордыню ученых или, вернее, представителей «научно-мудрствующей» науки.[126] Это не значит, однако, что он проповедует откровение веры вместо разума. После того как он преодолел свои сомнения, изложенные в «Исповеди», он остается поборником разума, можно даже сказать мистически верит в разум. «…слово logos (логос – разум, мудрость, слово), – повторяет он за св. Иоанном, – есть начало…»[127]

К своей книге «О жизни» (1887 г.) он берет эпиграфом знаменитые строки Паскаля:[128]

«Человек не более, чем тростник, самое слабое из того, что есть в природе, но тростник этот мыслит. Все наше достоинство в том, что мы способны мыслить… Будем же стараться мыслить правильно: в этом основа морали».

И вся его книга – гимн разуму.

Надо оговориться: разум этот – не тот ограниченный разум науки, который принимает «часть за целое и животную жизнь за всю жизнь», а верховный закон, управляющий жизнью человека, «тот закон, по которому должны жить неизбежно разумные существа – люди».

«Разум для человека… – такой же закон, как и тот закон для животного, по которому оно питается и плодится, – как и тот закон для растения, по которому растет, цветет трава, дерево, – как и тот закон для небесного тела, по которому движутся земля и светила… В исполнении этого закона, в подчинении своего животного закону разума, для достижения блага, и состоит наша жизнь…» «Разум не может быть определяем, да нам и незачем определять его, потому что мы все не только знаем его, но только разум один и знаем… все, что мы знаем в мире, мы знаем только потому, что это познаваемое нами сходится с законами этого разума…»[129]«Истинная жизнь человека… начинается только тогда… когда пробуждается разумное сознание…»

Что же такое это видимое существование, жизнь отдельного человека?

Нет, «она нам не принадлежит», – говорит Толстой, потому что мы не властны над ней.

«…закон нашего животного тела… исполняется в нашем животном теле… бессознательно для нас…» «Жизнь как личное существование, отжита человечеством… отрицание возможности блага личности остается непоколебимой истиной для всякого разумного человека нашего времени».[130]

Я не стану обсуждать все положения, высказываемые Толстым, – достаточно указать, что он с обычной для него страстью предался овладевшей им вере в разум. Это была именно страсть, слепая и ревнивая, как и другие верования Толстого, которыми он увлекался в первую половину своей жизни. Один огонь угасает, другой вспыхивает. Вернее, это все тот же пламень, но разгорается он каждый раз из другой искры.

Сходство между прежними «индивидуальными» страстями и этой новой «рациональной» страстью Толстого тем более разительно, что, как и всегда, ему мало любить, он должен действовать, претворять свои идеалы в жизнь.

«Вера без дела мертва есть», – сказал Христос.

А в чем проявляется деятельность разума? – В любви.

«Любовь есть единственная разумная деятельность человека». Любовь есть «самое разумное, светлое… состояние». Ростку любви «нужно одного – того, чтобы ничто не скрывало от него солнца разума, которое одно возрастает его». Любовь есть истинное, высшее благо, которое разрешает все противоречия жизни и не только уничтожает страх смерти, но влечет человека к жертве своего существования для других: «…и нет иной любви, как той, чтобы положить душу свою за други своя. Любовь – только тогда любовь, когда она есть жертва собой». «Возможность истинной любви начинается только тогда, когда человек понял, что нет для него блага его животной личности. Только тогда все соки жизни переходят в один облагороженный черенок истинной любви, разрастающийся уже всеми силами ствола дичка животной личности».[131]

Толстой слился с этой верой не как иссохший ручей, теряющийся в песках, а как мощный поток; он отдал ей всю бурную силу, скопленную на протяжении богатырски могучей жизни. Этого не могли не увидеть его современники.

Страстная вера Толстого, стремившаяся соединить разум и любовь, нашла свое наиболее высокое выражение в известном ответе святейшему синоду, отлучившему его от церкви.[132]

«…Верю в бога, которого понимаю, как дух, как любовь, как начало всего. Верю в то, что он во мне и я в нем. Верю в то, что воля бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать богом и которому молиться считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека – в исполнении воли бога, воля же его в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жизни каждого отдельного человека поэтому только в увеличении в себе любви; что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и вместе с тем и более всего другого содействует установлению в мире царства божия, т. е. такого строя жизни, при котором царствующие теперь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собою. Верю, что для преуспеяния в любви есть одно только средство: молитва – не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Матф. VI, 5 – 13), а молитва, образец которой дан нам Христом, – уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли бога».

«…Жизнь вечную и возмездие здесь и везде, теперь и всегда, признаю до такой степени, что, стоя по своим годам на краю гроба, часто должен делать усилия, чтобы не желать плотской смерти, т. е. рождения к новой жизни…»


Он думал, что причалил, наконец, к тихой пристани, нашел приют отдохновения для своей мятежной души. На самом же деле это было только преддверием новой его деятельности.

Загрузка...