Пока моя госпожа поправляется и у нее отрастают волосы, я продолжаю знакомство с городом.
Начинаю с известного — с переулков, которые отходят от нашего дома. От первого ко второму, поока моя госпожа поправляется и у нее отрастают волосы, я продолжаю знакомство с городом. еле второго — по мостику, из третьего — на кампо. А там — скученные дома, маленький каменный колодец, церковь, пекарня, куда на запах свежего хлеба каждое утро стекается небольшая толпа, — и все это походит больше на деревню, чем на большой город. Но каждый город с чего-то начинается, и мой знакомый старик рассказывал мне, что в те давние времена, когда Венеция только рождалась из лагуны, на множестве крошечных островков, выступающих из болотной воды, громоздились скопления домов, жители которых передвигались на лодках. Но постепенно каждая из общин начинала разрастаться, обзаводилась своей церковью, кампо и колодцем. Со временем они объединились, принялись возводить новые дома и мосты, пока не возник настоящий город, где главными дорогами служили каналы, а смыслом жизни оставалось море.
Не знаю, правда ли все так было, или это — домыслы старика, но мне они по душе. Теперь Венеция видится мне как множество кругов, больших и малых, сливающихся и сцепляющихся друг с другом, и каждый — филигранное переплетение суши и воды, похожее на кружева, что монахини плетут в подарок своим родным. Каждый день я исследую новый кусочек города, пока у меня в голове не запечатлевается наподобие карты весь большой северный остров. Словно новый Тесей, я натягиваю нити памяти, готовя для себя подсказки: фасад одного дома с золотой мозаикой, склеп с обезглавленной Мадонной на углу, провалившийся скат старого деревянного мостика, арка нового каменного моста, особый запах, доносящийся из переулка, по которому можно попасть лишь к стоячей воде. Так я двигаюсь от еврейского гетто на западе, обхожу торговые улочки Мерче-рии, пересекаю площадь Сан-Марко, прохожу над монастырем Сан-Дзаккариа и перебираюсь через десятки тесных каналов до мощных стен у корабельной верфи Арсенала, не промочив ног. Впрочем, самонадеянность моя преходяща, ибо в этом городе есть места, где даже компас бесполезен, где переулки изогнуты, точно старые гвозди, а каналы искривлены, как жилы на руке старухи.
Мои чувства и разум тоже привыкают к новой среде. Я лучше понимаю венецианское наречие моего знакомого старика, и мой язык кажется мне теперь таким же чуждым, как его. Я научился так кривить рот и коверкать слова, что теперь и остальные хорошо понимают меня. А запах? Что ж, то ли ноздри мои потеряли чувствительность, то ли приход прохладной погоды, с грозами и дождями, отмыл город дочиста. Летом я бежал, чтобы обогнать зловоние, теперь же я бегу, чтобы не замерзнуть.
Тем временем зрячие пальцы Коряги излечивают кожу на голове моей госпожи, а само ее общество врачует ее дух. Наш дом, пусть он по-прежнему беден, как и был, звенит изнутри смехом, тем смехом, каким способны заливаться только женщины, и даже Мерагоза перестала брюзжать. Волосы у моей госпожи отросли, она теперь похожа на мятежную монахиню; эта густая новая поросль цвета солнца и меда образует взъерошенный золотой нимб вокруг лица, к которому возвращается милая округлость, а зигзагообразная рана уже превратилась в едва заметный бледный шрам. Сытная кормежка пошла ей впрок, и полные груди уже выпирают из-под кружев лифа. И хотя платья, которые она носит, все еще хранят запахи других женщин, Фьямметта уже обрушивается с нападками на их безвкусие и дурную строчку. В самом деле, острота ума уже вернулась к ней, и она досадует на собственное безделье. Поэтому на прошлой неделе, заложив у нашего черноокого еврея еще один рубин, я купил ей лютню — плохонький инструмент из сосны и сандалового дерева, зато с пятью струнами и приличным звучанием, так что Фьямметта может снова разрабатывать и пальцы и голос.
Наверное, она носом чует благоприятные вести. В последние недели весь город суетится, как сумасшедший: из Леванта с попутными ветрами прибыли первые корабли.
Хотя я старался никак этого не показывать в присутствии госпожи, но в прошедшие месяцы я сильно тосковал по Риму, по его основательности, даже по его привычному упадку. Но теперь и я поддался общему возбуждению. Всюду — от большого моста до самых верфей на южном острове — торговая толчея. Через разводной мост Риальто так часто проходят корабли с высокими мачтами, что по нему почти никогда не пройдешь, а лодки так тесно сбились в канале, что сами образуют плавучий мост, и целая армия моряков и рабочих превращается в живые цепи, благодаря которым тюки и ящики попадают на сушу. Нищих теперь нет, потому что даже самый пропащий калека достаточно проворен, чтобы заработать себе на хлеб. Все, что выгружается из трюмов кораблей, служит украшению жизни — шелк, шерсть, меха, древесина, слоновая кость, пряности, сахар, красители, необработанные металлы, драгоценные камни. Уже при одном взгляде на все это ощущаешь себя богачом. Если Рим наживался на том, что торговал отпущением грехов, то Венеция жиреет, потворствуя им. Чревоугодие, суетность, зависть, сребролюбие — здесь все уже заготовлено для них, и с каждого тюка или ящика, что ввозится в город или вывозится из него, правительство взимает пошлину.
Казалось бы, правители такой державы должны быть богатейшими из богачей во всем христианском мире. Конечно, здесь нет ни короля, ни тирании одного семейства, которое проматывало бы все эти доходы. Дож, появляющийся перед народом с бело-золотым плюмажем, выглядит вполне царственно, но все же является скорее символом, нежели владыкой. Избирается он здесь с помощью тайного голосования, причем в несколько этапов, и процедура эта настолько запутанна, что даже мой знакомый старик не в силах объяснить мне ее суть. Когда дож умирает (а нынешний умрет, вероятно, уже скоро: он высох и сморщился, будто летучая мышь), то его родственники лишаются права участвовать в следующем голосовании. Так Венеция горделиво утверждает свое право называться истинной Республикой. Все об этом знают, потому что она сама об этом постоянно говорит. В Риме, бывало, когда венецианские гости начинали превозносить добродетели и чудеса своего родного города, большинство людей просто впадало в сон, не выдерживая их громоздких преувеличений. Если другие города всего лишь богаты, то Венеция — бесценна… Если другие государства безопасны, то Венеция неприступна… Венеция величайшая, прекраснейшая, древнейшая, справедливейшая, самая мирная. Венеция — Ла Серениссима, светлейшая, безмятежная.
Зная такую их гордыню, я ожидал большей роскоши и хвастовства. Однако в действительности люди, которые управляют этим государством, больше походят на священников, нежели на правителей. Их встречаешь всюду — и на просторной площади Сан-Марко, и на Риальто. Они носят одинаковые длинные, темные плащи, с переброшенным через плечо краем на манер тоги, а головным убором им служит скромная черная шапочка. Большой Совет заседает каждую субботу утром, и, собравшись вместе, эти вельможи напоминают стаю откормленных ворон. Моя госпожа умеет распознавать тончайшие различия в чинах по меховой оторочке плащей (например, горностай «выше» соболя или лисицы) и по оттенкам темного бархата, однако, чтобы до конца понимать подобные правила, нужно родиться в этой среде, нужно, чтобы при рождении, вступлении в брак и после смерти твое имя вносилось в «Золотую книгу», хранящуюся во Дворце дожей, чиновники сверяются с ней, выясняя, не подпортили ли родословную какие-нибудь простолюдины.
Однако скромность мужчин — ничто по сравнению с незримостью женщин. Мои блуждания по городу имели вполне определенную цель: ведь, если нам предстоит зарабатывать себе на жизнь, то мой долг — разнюхать все про соперниц. К концу первого месяца я пришел в отчаяние. Если во всем христианском мире не найдется такого города, где законы не предписывали бы богачам держаться скромно, а зажиточным блудницам не показываться на улицах, то в Венеции, похоже, эти законы соблюдались. В базарный день еще можно изредка приметить нарядно одетую даму, которая, покачиваясь, на высоких каблуках и перебирая пальцами драгоценности, идет через кампо в окружении щебечущих служанок и тявкающих собачонок. Но как правило, богатые женщины передвигаются по воде в закрытых лодках или вовсе сидят затворницами дома. Те из них, кто помоложе, всеми силами привлекают к себе внимание — девицы шумно прихорашиваются возле окон, однако надобно быть вдвое выше меня ростом, чтобы что-то разглядеть, не вывихнув себе шеи. Когда же молодежь в подпоясанных блузах и разноцветных трико посылает им томные вздохи (если взрослые мужчины здесь похожи на черных ворон, то юнцы и повадками, и яркими плюмажами напоминают попугаев), девицы мгновенно принимаются глупо размахивать руками и хихикать, но их тут же оттаскивает от окна рука строгой попечительницы-невидимки.
И тем не менее каждому мужчине нужно иногда утолить зуд, а везде, где существует общественная добродетель, найдется непременно и частный порок. Главный бордель помещается вблизи рынка и большого постоялого двора, населенного немецкими купцами. Когда их корабли стоят в доках, работа там кипит, однако блудницы доступны лишь в определенные часы, ибо их рабочий день, как и день всех прочих венецианцев, подчиняется звону колокола Марангоны, а чтобы на улицах сохранялась тишина и покой, на ночь этих женщин запирают. Если мужчине приспичило после закрытия — ему придется, набравшись смелости, углубиться в лабиринт каналов и улочек.
Мой старик притворился возмущенным, когда я впервые спросил его, куда здесь ходят, однако быстро нашелся с ответом. В глубине закоулков порок разрастается, словно плесень, и, если бы старика так не заботила чистота души, я ознакомил бы его с последней разновидностью разврата — с улицей сисек, где женщины, грубо подражая богачкам, усаживаются на подоконники верхних окон голые по пояс и болтают ногами, давая прохожим заглянуть к ним под юбки. Впрочем, даже в этом вопиющем бесстыдстве присутствует свой умысел. Как рассказывает Мерагоза, оскаливаясь в щербатой ухмылке, новшество придумало само правительство, которому все большую тревогу внушали известия о молодых мужчинах, ублажавших друг друга в темных переулках, вместо того, чтобы грешить тем способом, который замыслил для них Господь.
Но чистоте Венеции угрожают не только содомиты. В те долгие темные ночи, когда мы отсиживались в лесах под Римом, моя госпожа разгоняла мою тоску, повествуя о богатстве, какое можно нажить в ее родном городе, и так я узнал, что Венеция обещает немалую поживу, если только проложить путь к знатным обладателям кошельков. Это тот простой случай, когда правила арифметики одерживают верх над правилами нравственности. Если патриции, чьи имена вписаны в «Золотую книгу», хотят сохранить свое богатство в целости, им нужно ограничивать число браков. Большое количество дочерей, нуждающихся в щедром приданом, и сыновей, которым нужно выделить часть семейного состояния, — катастрофа для отцов. И вот, во имя целостности наследия, монастыри Венеции переполнены знатными женщинами, а палаццо вельмож холостяками — мужчинами, с малолетства привыкшими к утонченной жизни и потому ищущими для услужения и услаждения подруг с таким же утонченным вкусом, однако с вольными взглядами на мораль.
И тут на сцену выходит куртизанка.
А поскольку Венеция — самый удачливый торговый город во всем христианском мире, спрос и предложение находятся в поразительной гармонии. Подобно тому как во Дворце дожей хранится «Золотая книга родословий», существует и другая книга — куда менее пристойная, — где содержится подобный перечень горожан совсем иного рода. Постыдная слава этой книги столь велика, что даже я, ничего не знавший о Венеции, кроме того, что это могущественная республика, которая построена на воде и которая сражалась с турками за владычество над восточными морями, слышал про нее еще до нашего приезда. А известна она, потому что это «Реестр куртизанок» — список имен самых красивых, самых образованных и самых желанных женщин города, причем напротив каждого имени оставлено пустое пространство, где клиенты красавиц могут записать или прочесть описания, цены и даже суждения относительно запрашиваемой платы.
Единственный вопрос: как попасть в этот реестр? Как куртизанке, которая хочет, чтобы ее заметили, заявить о себе в городе, где демонстрация роскоши на людях считается не столько знаком успеха, сколько проявлением бесстыдства? Ответ прост. Поскольку ни один уважающий себя купец не приобретает вещи, не увидев ее, то существуют общественные места, куда продавцы ходят выкликать и показывать свой товар. И тут, при всех торжественных заявлениях о своей чистоте, Венеция оказывается ничуть не более добродетельной и не менее изобретательной, нежели сам Вечный город.
Ибо куртизанки, как и все остальные горожане, ходят в церковь.
Мы заняли места — порознь — в середине, где народу больше всего: отсюда нам видны сидящие впереди, а мы им — нет. Потому что мы здесь не затем, чтобы нас видели. Напротив, до тех пор, пока у нас нет приличной одежды и дома, обставленного для приема гостей, нам следует держаться в тени. По-моему, так ей лучше было бы и вовсе сюда не ходить. Я сам по себе достаточно заметен, а если нас увидят вместе, то непременно запомнят. Впрочем, голова и лицо у нее тщательно закрыты, хотя стараниями Коряги к ней уже вернулась часть ее прежних чар, и она способна удержать взгляд любого мужчины, на которого сама пожелает взглянуть, а поскольку она и сама это понимает, то ей трудно устоять перед искушением. Я препирался с ней до хрипоты. Но она слишком долго просидела взаперти, в комнате, пропитавшейся отвратительным запахом колдовских снадобий для ее волос, к тому же к ней возвратилась былая уверенность в себе, и она не в силах больше довольствоваться моими словесными донесениями.
— Бучино, из всех мужчин, каких я знаю, ты ближе всего стоишь к женщинам, но даже ты не способен судить о моих соперницах так, как я. Вдобавок ты так мал, что ничего толком не разглядишь из-за спинок скамей, а значит, многое упустишь из этого зрелища. Пришла пора и мне там побывать. В следующий раз отправимся вместе.
Мы выбрали церковь Санти-Джованни-э-Паоло, которую венецианцы называют Сан-Дзаниполо: у них в запасе больше прозвищ для своих зданий, чем у старух — ласковых кличек для комнатных собачонок. Там меньше золота и святых мощей, чем в Сан-Марко, а внутри дух не захватывает так, как в огромном сводчатом нефе Санта-Марии-деи-Фрари. Зато церковь эта большая — одна из самых больших во всем городе — и величественная. Там погребено более десятка дожей, и самые знатные и богатые горожане стекаются туда к мессе; еще и из-за того, помимо всего прочего, что рядом с церковью находится красивая и просторная площадь, где после мессы собираются и прогуливаются прихожане, выставляя напоказ как новый покрой своего платья, так и свою набожность.
Сегодня праздничный день, на улицах царит оживленное веселье. Мы приходим пораньше, а потом наблюдаем за тем, как стекается паства. По каменному полу стучат деревянные каблуки, над ним шуршат шелка юбок. Разумеется, не все женщины — профессионалки. В городе, где женщины живут затворницами, большая церковь служит еще и своего рода рыночной площадью, на которой ведется молчаливая торговля будущими невестами, а потому даже девушкам из самых почтенных семейств позволяется наряжаться чуть смелее, чем следовало бы. Однако любой мужчина, у которого глаза на месте, почти сразу отличает одних от других.
Если верить моей госпоже, главный фокус в том, чтобы правильно войти. Она говорит, что настоящую куртизанку сразу можно узнать по тому, как она входит в помещение. В приличную церковь на воскресную службу обычно приходит четыреста — пятьсот мужчин, и, я ручаюсь, шестьдесят или семьдесят из них поглощены женщинами не меньше, чем молитвами, хотя некоторые из них, быть может, даже не отдают себе в этом отчета. Вот почему лучшие куртизанки наряжаются, учитывая не только зрителей, но и выбранное помещение. Входя в церковь, нужно дать возможность мужчинам рассмотреть себя, чтобы потом они знали, где тебя искать взглядом во время службы.
Сегодня в Сан-Дзаниполо присутствуют, по меньшей мере, четыре женщины, умеющие правильно входить, — две темноволосые и две светловолосые. Всех их я уже видел раньше. Они двигаются, высоко держа голову, платья их так пышны, что их можно принять за движущиеся подмостки, и поэтому, ступая на каменные плиты церкви, они шествуют очень медленно и изящно приподнимают края юбок над обувью, приоткрывая лодыжки.
Они рассаживаются и расправляют вокруг себя юбки, нарочито небрежно поправляют на головах покрывала, чтобы можно было увидеть шею, но не грудь: чересчур обнажишься в церкви — и, чего доброго, напомнишь мужчине не только о рае, но и об аде. Одна из светловолосых, с золотой сеткой поверх волос, словно парит над толпой: деревянные подошвы ее башмаков выше, чем у остальных. Мне бы потребовалась лесенка, чтобы достать головой хотя бы ей до талии, но мода хоть и глупая штука, а берет верх над здравым смыслом, и вот уже несколько человек откровенно пялятся на нее.
Служба начинается, и я бросаю взгляд туда, где сидит моя госпожа, которая изучает позы этих женщин так же зорко и внимательно, как до этого оглядывала их наряды. Я мысленно слышу ее голос: «Теперь весь фокус уже в том, чтобы удерживать внимание мужчин, ничего при этом не делая. Ты держишь голову прямо, повторяешь молитвы приятным, но не очень громким голосом, не сводишь глаз с алтаря, но при этом все время помнишь, что на тебя смотрят. Затылок не менее важен, чем лицо. Хотя ты не осмеливаешься носить распущенные волосы, как девственницы, можно выпустить там и сям несколько завитых локонов, а остальные пряди вплести в вуаль с золотыми нитями или драгоценными камнями, так что разглядывать это сооружение будут охотнее, чем какой-нибудь запрестольный образ. Если же с утра вымыть и высушить волосы с душистыми маслами — а хорошая куртизанка готовится к мессе старательнее любого священника, — то тогда их аромат сможет потягаться и с фимиамом. Впрочем, нужно иметь свои собственные духи, нарочно для того приготовленные, а когда никто не видит, следует понемножку разбрызгивать их вокруг. Тогда и в передних рядах, и в задних будут знать: ты здесь. Но все это лишь подготовка к настоящему испытанию — к проповеди».
По словам моей госпожи, для того чтобы иметь успех, нужно хорошо знать свою церковь. Потому что, пусть даже все скамьи будут заполнены самыми богатыми горожанами, но если священник — пламенный проповедник, чьи угрозы пробирают паству до костей, тогда любой блуднице, знающей себе цену, остается только встать и уйти восвояси. Однако если в церкви проповедует грамотей, слыхом не слыхавший о песочных часах, то любая куртизанка, усевшаяся среди его прихожан, можно считать, уже попала в рай.
В раю теперь и мы, ибо проповедник-доминиканец в Сан-Дзаниполо, гордящийся своей непорочностью, откровенно упивается собственным голосом, и это жестокая ошибка, потому что голосок у него тонкий и гнусавый, скорее отупляющий его слушателей, нежели наставляющий их на путь спасения. Проходит десять минут, и головы прихожан постарше уже поникают, подбородки упираются в грудь. А когда раздается храп, оживляются богатые девицы, они сдвигают покрывала и, в то время как их мамаши изнывают под тяжестью обильных библейских изречений, мечут вокруг себя взгляды, подобные робким стрелам Купидона.
Все это многоголовое трепетание служит великолепной ширмой для более важных дел. Пока моя госпожа не сводит орлиного ока с женщин, я зорко наблюдаю за мужчинами и стараюсь угадать, что творится у них в головах, пытаюсь представить себя самого на месте кого-нибудь из них.
Я останавливаю выбор на одном из них, которого приметил, когда он только входил в церковь. Он высок (я тоже был бы высок, родись я сызнова), широк в обхвате, на вид ему лет сорок, и если судить по одежде, он принадлежит к правящему воронью: рукава черного плаща оторочены соболем, а жена грузна и массивна, будто широкая двуспальная кровать. Я мысленно усаживаюсь на его место. Впереди, слева от меня — одна из темноволосых куртизанок. Я всегда хожу на мессу в Дзани-поло. Если дела пойдут хорошо, я надеюсь пожертвовать этой церкви небольшой алтарь, а когда пробьет час, меня непременно здесь похоронят. Я хожу на исповедь каждый месяц, и мне отпускают грехи. Я никогда не забываю благодарить Господа за удачу в торговых делах и уделяю Ему от своего богатства, а он мне взамен помогает получать новые барыши. Сегодня утром я размышлял о крестных муках Спасителя, а потом молился о том, чтобы цена на серебро оставалась высокой, чтобы я смог внести свою долю в снаряжение нового судна, которое весной отправится в Тунис. Лишь в этом случае мне удастся собрать приличное приданое для второй дочери, которая созревает день ото дня, а значит, ее следует оберегать от порчи — ведь молодые мужчины пылают таким вожделением к запретным изгибам юных женских тел. Да порой и не очень молодые — ведь там таится такая сладость…
Ага — вот оно! Так оно и происходит: мало-помалу, шаг за шагом, мысли соскальзывают от духовного к плотскому. Воздух в церкви делается спертым, а проповедник все бубнит и бубнит. Меняю позу, чтобы тело не затекало, и вдруг замечаю ее в пяти или шести рядах от себя. Она сидит, стройная, возвышаясь над морем сгорбленных плеч, ее красивая голова словно плывет в воздухе. Конечно, я знал, что она там сидит, — я же сразу заметил ее, как только она вошла, как ее можно было не заметить? — но я дал себе слово, что сегодня не стану… что ж теперь поделаешь? У нас с Богом давно уговор: изредка мужчина должен доставлять себе небольшое удовольствие. Теперь я украдкой разглядываю ее. Она и в самом деле красавица. Медные волосы — как сладострастно они будут смотреться, если их пустить водопадом по спине, — золотистая кожа, полные губы, а вот и обнаженное тело мелькает, прежде чем она успевает поправить покрывало, соскользнувшее на грудь. О, да она так прекрасна, что можно подумать, сам Господь усадил ее туда, чтобы я мог полюбоваться совершенством Его творения!
А сейчас, о, сейчас она поворачивает голову в мою сторону, хотя и не смотрит прямо на меня. Я замечаю легкий намек на улыбку, а потом, потом — медленное движение языка, которым она облизывает губы. Должно быть, она думает о чем-то — наверняка о чем-то приятном. О чем-то очень приятном. И прежде чем я сам успеваю это осознать, я делаюсь твердым, как рог, под одеждой, и граница между искуплением и искушением уже осталась позади, хотя я сам не заметил, когда перешел ее. Точно так же я не задумываюсь и над тем, что эти влажные губки и потаенная улыбка предназначается не одному мне, но и банкиру слева от меня, который успел насладиться не только ее наружностью, и теперь с нетерпением дожидается, когда она покажет ему свой язычок, не говоря уже о молодом адмиральского сыне, что сидит пятью рядами дальше; он недавно расстался со своей дамой и теперь снова в поисках.
И вот, как выражается моя госпожа, ни слова не сказано, а рыба уже сама плывет в сети.
Месса заканчивается, и церковь наполняется оживленным гулом. Паства начинает тянуться к выходу. Мы быстро выбираемся наружу и занимаем место на каменном мостике, откуда открывается вид на кампо, где будет разворачиваться заключительное действие представления. На улице холодно, и небо угрожает пролиться дождем, но это нисколько не пугает толпу.
Эта площадь просто идеальна для ухаживаний — можно подумать, ее планировали куртизанки. Справа от церкви, когда выходишь, новый блестящий фасад скуолы Сан-Марко привлекает праздношатающихся; чтобы полюбоваться всеми этими хитроумными мраморными рельефами, нужно в определенных местах замешкаться, поворачиваться то влево, то вправо, выгибать шею то туда, то сюда, чтобы рассмотреть все детали. Просто поразительно, сколько юных красавиц вдруг загорается любовью к этому чуду искусства. А дальше, ближе к середине кампо, вокруг большой конной статуи, другие люди стоят кучками. Всадник — это один венецианский кондотьер [5], который когда-то завещал республике свое состояние, но при условии, что она увековечит его вместе с конем. Он желал стоять на Сан-Марко, но его поместили на Дзаниполо. И вот теперь он, бронзовый, грозный и хвастливый, восседает здесь и не ведает о том, что творится у него под ногами. А между тем молодые мужчины и женщины украдкой обмениваются взглядами, делая вид, будто разглядывают напряженные мышцы ног бронзового коня. Скакун мне нравится куда больше, нежели наездник, но в Венеции лошадям предпочитают мулов, и хотя это делает улицы города безопаснее, я все равно скучаю по могучему топоту и фырканью породистых и рослых римских жеребцов.
Сравнение с рыбой, принадлежащее моей госпоже, очень метко: в самом деле, теперь, когда все уже вышли из церкви, мелкие стаи и косяки собираются вокруг самых диковинных приманок. Некоторые мужчины плывут к цели напрямик, другие медлят в отдалении, словно еще не решили, в каком направлении следует двигаться. А в середине кружатся и покачиваются женщины, зорко следя за всем, что происходит вокруг них. В руках у них носовые платки, веера или четки. Порой эти предметы выскальзывают из пальцев и падают у ног какого-нибудь мужчины. Красавицы улыбаются и надувают губки, наклоняют головки — разговор уже завязался. Свои коралловые губки они прикрывают белыми ухоженными ручками, когда какая-нибудь любезность или замечание вызывает взрыв смеха у них самих и у окружающих. Но если ротики их прикрыты, то глаза ведут красноречивый разговор.
По указанию госпожи я перемещаюсь с моста на площадь, чтобы лучше их рассмотреть. Там царит великое возбуждение, и это ясно уже по тому, что меня замечают лишь несколько вельможных стариков и их украшенные бородавками жены, которые никак не решат, поглазеть ли на меня или содрогнуться от гадливости. Я не единственный карлик в городе (одного я видел в труппе акробатов, изредка дающих представления на площади), но выгляжу я достаточно непривычно, и меня разглядывают; потому-то лучше, чтобы нас не видели вместе — во всяком случае, до тех пор, пока мы снова не наладим дело. Тогда уже мое диковинное уродство станет частью привлекательности госпожи.
Я сосредоточиваюсь на тех женщинах в толпе, которых уже встречал здесь раньше. На темноволосой красавице с трескучим веером в ядовито-желтых юбках и на второй — бледной и гибкой, с кожей как у мраморной Мадонны, и с чем-то вроде сетки со звездочками на завитых волосах. Их имена я уже разузнал. В отношении остальных я разузнал еще не все. Не будь я таким уродливым коротышкой, можно было бы разыграть кандидата в их спутники, примешавшись к толпе прочих поклонников. Но их игра происходит слишком высоко и быстро для меня — взгляды и улыбки так и летают, пока женщины делят свое внимание между уже обращенными и теми, кто еще только искушаем.
Так привлеченные сходятся с привлекающими, и торговля начата.
Я уже собираюсь возвращаться к госпоже, как вдруг что-то привлекает мое внимание. Возможно, это его манера держать руку — ведь, по слухам, после нападения правая рука у него так и осталась изувеченной. Он стоит позади двух других мужчин, и их грузные тела заслоняют мне вид. На мгновенье он приближается к женщине в желтом. А потом снова исчезает. У него борода, и его лицо видно мне лишь в полупрофиль, поэтому я все еще не уверен. Последнее, что я о нем слышал, это что он бежал из Рима в безопасную Мантую, к покровителю, чье острословие грубостью было под стать его собственному. Наверняка Венеция показалась бы ему чересчур строгой. Однако обычно я чую правду скорее нутром, чем мозгами. Вот так и теперь. Он стоит ко мне спиной, и я наблюдаю, как он и еще один мужчина направляются к женщине со звездочками в волосах.
Разумеется. Она ему понравится. Она напомнит ему другую, и в книге куртизанок, скорее всего, появится какой-нибудь отзыв о ее остроумии и мастерстве.
Я возвращаюсь на мост, но моей госпоже, у которой ястребиное зрение, загораживает обзор постамент конной статуи.
Напоследок я еще раз оглядываю площадь, но его уже нигде не видно.
Быть не может, что это он. Нет, судьба не обойдется с нами так жестоко.
Только без лести, ладно, Бучино? Сейчас не время. Мы сидим с ней рядышком у широкого волнолома. Воды лагуны кажутся плоскими, будто поверхность стола. Когда толпа рассеялась, мы перешли горбатый мостик возле скуолы Сан-Марко, а затем повернули на север вдоль канала, который идет от Большого канала к морскому побережью, и дошли до самого края северного острова. Небо уже расчистилось, и хотя из-за холода здесь долго не высидеть, воздух свеж, а даль прозрачна — нам виден остров Сан-Микеле и даже далекий Мурано, где сотни стеклодувных мастерских испускают в бледную высь тонкие столбики дыма.
— Итак. Начнем с той вертихвостки в желтом, которой не сиделось спокойно даже в церкви. Она или знаменита, или отчаянно хочет прославиться.
— Ее зовут Тереза Сальвангола. Да, ты права — это известность придает ей нахальства. У нее свой дом возле скуолы Сан-Рокко…
— И список клиентов величиной с ее сиськи, не меньше. Так? Кто ее содержит?
— Один торговец шелком и еще некто из Совета сорока. Но она принимает и других мужчин. Недавно у нее завязалась интрижка с молодым холостяком из семейства Корнер…
— Которому она строила глазки, когда выносили гостию. Могла бы не утруждаться: он и так уже на крючке. Она красива, хотя вся эта штукатурка на лице—верный признак, что годы уже дают о себе знать. Ну хорошо, теперь перейдем к следующей. Та, что совсем юная, в темно-пурпурном шелковом лифе с алыми кружевами. Такая нежная, с лицом как у Рафаэлевой Мадонны.
— Молва утверждает, что она не из Венеции. Про нее почти ничего не удалось разузнать. Она новенькая.
— Да, и совсем свеженькая. Похоже, ей все происходящее кажется забавным, словно она сама не верит собственной удаче. А рядом с ней не мамаша сидела? А, не все ли равно! Предположим, что мамаша. Не может же она, такая юная, совсем одна работать… Да и когда они выходили, мне показалось, что у них рты похожие. Да ты ее хоть заметил? О, какая перчинка в этой невинности! Где мед, там и пчелы — ззз, ззз… Ну, кто там еще? Одну на площади я так и не разглядела — статуя мешала. Светлые завитушки на голове, а плечи — как подушки.
— Джулия Ломбардино, — подсказал я и снова мысленно увидел в толпе его бороду и прихрамывающую походку.
Она выждала.
— Ну? Ее имя я и сама могла бы разузнать. Бучино, тебе пока нечем похвалиться. Что дальше?
Нет, не сейчас. Нет смысла говорить, раз я сам не уверен.
— Она урожденная венецианка. Умна, славится образованностью.
— И в спальне, и за ее стенами, надо полагать.
— Она пишет стихи.
— О Божи, избави нас от куртизанок-поэтесс! Они еще скучнее, чем их клиенты. Ну, судя по тому, какая стая к ней слетелась, она льстит так же ловко, как и рифмует. Был там еще кто-нибудь, о ком мне следует знать?
Поскольку я не уверен, что это был он, я молчу.
— Нет, сегодня — никого. Правда, есть другие, но те появляются в разных приходах.
— Ну, расскажи мне тогда про них.
Я принимаюсь рассказывать. Она слушает меня внимательно, только изредка вставляет вопросы. Когда я умолкаю, она встряхивает головой.
— Если все они пользуются успехом, то я, пожалуй, не ожидала, что их тут так много. Даже в Риме было меньше.
Я пожимаю плечами.
— Это примета времени. Когда мы только приехали, нищих тоже было больше. Война порождает хаос.
Она дотрагивается пальцем до лба. Шрама теперь почти не видно, но она, похоже, все еще ощущает его.
— Есть ли новости, Бучино? Ты знаешь, что там сейчас творится?
Мы с ней не говорим о прошлом. Нам лучше смотреть вперед, а не оглядываться назад. Поэтому мне приходится хорошенько задуматься, прежде чем раскрыть рот: трудно сразу решить, о чем рассказать, а о чем умолчать.
— Папа бежал в Орвьето и сейчас пытается собрать деньги на выкуп, а его кардиналы вынуждены ездить на ослах, будто первые христиане. В Риме все еще хозяйничают солдаты, а от загрязненной воды и тухлого мяса уже началась чума и холера.
— А что слышно о наших? Что с Адрианой, Бальдассаре?
Я качаю головой.
— Если бы ты знал, ты бы мне сказал, правда? — спрашивает госпожа и не дает мне отвести глаза.
Я вздыхаю.
— Я бы тебе сказал.
Но я не рассказываю ей, что слышал о ямах, вырытых за городскими стенами, куда ежедневно сбрасывают сотню трупов и поливают негашеной известью: ни имени, ни могильного камня.
— А есть ли какие известия о других? Удалось ли бежать Джанбаттисте Розе?
— Не знаю. Кажется, Пармиджанино спасся, и Августо Вальдо тоже, хотя его библиотека погибла. Немцы топили печи его книгами.
— О Боже! А что сталось с Асканио?
Я снова мысленно вижу его — как он кидается в гущу кровопролития, обронив свою изящную книжицу.
— Про него ничего не слышно.
— А про его учителя, Маркантонио?
Я качаю головой.
— Значит, его нет в живых. Если бы он уцелел, обязательно добрался бы до Венеции. Здесь лучшие в мире печатные станки. — Она замолкает. — А наш кардинал? Он тоже погиб, — говорит она, и это уже не вопрос, а утверждение. Я ничего не отвечаю. — Знаешь, Бучино, я иногда вспоминаю ту ночь, когда ты вернулся с городских стен… Знай мы, как все дальше обернется, быть может, мы бы сразу сдались?
— Нет, — говорю я невозмутимо. — Если бы даже мы все знали заранее, мы бы поступили точно так же.
— Ах, Бучино! Ты иногда рассуждаешь, как моя мать!» Сожаление, Фьямметта, — это роскошь, которую может позволить себе только богачка. Время идет быстро, и ты должна бежать вместе с ним вперед, а не возвращаться назад. Всегда помни: каждый новый мужчина будет богаче прежнего». — Она трясет головой. — Ты только подумай, Бучино! Некоторые матери учат своих детей читать молитвы и перебирать четки, а я ко времени первой исповеди уже знала такие вещи, о которых не осмелилась бы заикнуться своему священнику. Ха! Да, хорошо все-таки, что она нас сейчас не видит.
Позади нас лодки со стуком ударяются об каменный причал. Солнце стоит высоко, но ветер пронизывает насквозь. Я чувствую, как он свистит в ушах, и поднимаю плечи, чтобы заслонить их хоть немного. В юности я иногда страдал от болей, которые змеей проникали в мою голову, и теперь я боюсь, как бы зимой эти боли не возобновились. В Риме, бывало, рассказывали ужасы про северные края: как у людей иногда замерзают пальцы по ночам и утром их едва удается согреть и оживить. Но моя госпожа окрепла уже настолько, что не даст холоду победить себя.
— Ну, — говорит она, и голос у нее уже другой, словно он изменился вместе с погодой. — Вот как мне все представляется. Если мы заменим церковников холостяками, прибавим всех дельцов и иноземных купцов с посланниками, то, пожалуй, рынок здесь не хуже римского. А если и все прочие женщины таковы, как те, кого мы видели сегодня, то, правильно одевшись, я смогу вытеснить любую из них.
Говоря это, она пристально смотрит мне в глаза, чтобы уловить там хоть малую тень сомнения. Капюшон у нее откинут, а волосы придерживает широкая лента с искусственными цветами, так что невозможно понять, какой они длины. Пусть эти украшения — подержанный товар, зато лицо — ее собственное. К концу своего римского периода моя госпожа позволяла молодым художникам измерять расстояния между своим подбородком, носом и лбом — так они искали идеальные пропорции. Но у них начинали дрожать руки от одного взгляда этих неистовых зеленых глаз, устремленных прямо им в глаза. А еще рассказывали, что, будучи обнаженной, она может укутаться в свои собственные волосы. Ее волосы! Вот — мое единственное сомнение.
— Знаю! Я сама об этом постоянно думаю. Но у Коряги есть кое-что на уме. Иногда она бывает в обителях, где лечит заболевших монахинь. Там торгуют локонами молоденьких послушниц. А еще она знает женщину, которая при помощи золотых нитей так искусно вплетает чужие волосы в собственные, что место скрепления остается незаметным. Мне кажется, стоит попробовать. Если мы будем дожидаться, когда отрастут мои, то к тому времени мне придется накладывать столько же мела на щеки, сколько кладет эта Сальвангола. У нас же еще есть деньги, правда? Сколько у нас осталось рубинов?
Я перевожу дух.
— Если не считать последнего, что я заложил, — то два, в том числе и самый крупный. И еще несколько хороших жемчужин.
— Неужели мы проели четыре рубина за полгода? Как же так?
Я пожимаю плечами:
— Мы же теперь целый дом кормим. Волосы у тебя снова растут, и лицо похорошело.
— Но ведь лекарства Коряги не слишком дороги, а?
— Не слишком. Но и не так уж дешевы. Мы поспорили, что ты быстро поправишься, так оно и вышло. Никто не ставит под сомнение ее искусство, но цену она запрашивает ведьмовскую, и в выгоде тут продавец.
— О, Бучино… Коряга — не ведьма!
— А вот люди судят иначе. Она здорово притворяется. Глаза выворочены наизнанку, а ходит она, как паук, у которого оборвали половину ножек.
— Ха! Да ты сам — карлик и ковыляешь с ухмылкой беса, удравшего из преисподней! Но ты первым набросишься на всякого, кто увидит в твоем уродстве нечто дьявольское. И с каких это пор ты слушаешь сплетни, принимая их за правду?
Она с удивлением смотрит на меня.
— Знаешь, Бучино, мне кажется, ты сердишься на нее потому, что она проводит со мной больше времени, чем ты. Тебе следовало бы чаще заходить к нам в комнату. У нее ум не менее живой, чем у тебя, а людей она видит насквозь и без глаз.
Я пожимаю плечами:
— Мне некогда слушать женские разговоры.
Несмотря на то что выздоровление госпожи выгодно мне не меньше, чем ей самой, бесконечные заботы о женской красоте вызывают у мужчины смертельную скуку. Но дело не только в этом. Слова о том, что я сержусь, недалеки от истины. Пусть у Коряги волшебные пальцы, по мне все равно мурашки начинают бегать при одном взгляде на нее. Однажды, под вечер, я зашел в комнату, когда моя госпожа рассказывала ей о нашей удивительной и богатой жизни в Риме, и обе хохотали. Они не сразу меня заметили, и хотя вряд ли возможно прочесть жадность в глазах слепой женщины, я готов поклясться, что в тот миг я заметил в ней некую лихорадочную страсть и задался вопросом: мудро ли поступает моя госпожа, безгранично доверяясь ей?
Она в свой черед остерегается меня так же, как я ее, никогда со мной не шутит, не острословит. Мы встречаемся с ней ненадолго в конце недели, и я расплачиваюсь с ней. Обычно она останавливается у двери кухни, кривая, глаза затянуты густой млечной пленкой, так и кажется, будто ее взгляд направлен внутрь, словно она рассматривает собственный череп. Это вполне меня устраивает — совсем не хочется, чтобы она разлядывала мой. Несколько недель назад она спросила, не болят ли у меня уши от холода, а если болят, то она может предложить мне кое-что от этого. Мне совсем не по душе, что она так много знает о моем теле, как будто она чувствует какое-то превосходство надо мной, — это она-то, с ее перекрученным позвоночником и слепотой! Ее глаза и зловоние ее снадобий почему-то вызывают у меня страх утонуть в грязной пенистой воде. Вначале, когда я испытывал по родному городу такую тоску, в какой сам себе не осмелился бы сознаться, она для меня олицетворяла все то, что я больше всего возненавидел в Венеции. А теперь — пусть я даже несправедлив к ней — трудно превозмочь взаимную неприязнь, вошедшую в привычку.
— Ну, все, что я знаю, — это то, что она лечит не только раны. И, несмотря на свое увечье, она никого не жалеет, а меньше остальных — себя саму. В этом она похожа на тебя. Думаю, ты бы с ней поладил, если бы захотел. Впрочем… чем препираться из-за Коряги, давай о более важных вещах потолкуем. Если заложить и жемчуга, и большой рубин, нам хватит денег, чтобы приступить к делу?
— Все зависит от того, что мы будем покупать, — сказал я и ощутил облегчение оттого, что мы снова заговорили о насущном. — С одеждой тут дела обстоят лучше, чем в Риме. Подержанным товаром торгуют евреи, а они умеют продавать завтрашние фасоны еще до того, как устаревают сегодняшние. Да, — я поднял руку, упреждая ее возражения, — я знаю, тебе это совсем не по душе, но новая одежда — это роскошь, доступная лишь богатым куртизанкам, а нам пока годится и поношенная.
— Ну, тогда выбирать буду я сама. И украшения — тоже. У тебя глаз хоть и наметан, венецианцы лучше чужеземцев разбираются в подделках. Еще мне нужны свои собственные духи. И туфли — поношенную обувь покупать нельзя! — Я опускаю голову, чтобы спрятать улыбку: мне приятен и ее азарт, и осведомленность. — А как быть с обстановкой? Много ли придется покупать?
— Меньше, чем в Риме. Занавески и гобелены можно взять на время. Впрочем, и остальное тоже — стулья, сундуки, тарелки, белье, украшения, бокалы…
— Ах, Бучино! — Она радостно хлопает в ладоши. — Ты и Венеция просто созданы друг для друга! Я уже и позабыла, что это настоящий город старьевщиков.
— Ну, это оттого, что здесь разоряется так же много людей, как и богатеет. А еще, — говорю я, чтобы напомнить своей госпоже, что я знаю свое дело так же хорошо, как она — свое, — если нам придется нанимать для наших целей дом, то мы влезем в долги. Но кто поручится за нашу платежеспособность?
Она на мгновенье задумывается.
— А нет ли какого-нибудь другого способа?
— Например?
— Ну, скажем, снять дом, но только на первое время, пока мы не заманим подходящую добычу?
Я пожимаю плечами:
— Видит Бог, ты снова красавица, но даже с новыми волосами вряд ли дело пойдет в гору так быстро.
— Если только мы не предложим нечто особенное. Нечто ошеломительное. — Она с удовольствием смакует это слово. — Вообрази: в городе появляется юная миловидная женщина и нанимает дом в таком месте, мимо которого все проходят. Она совсем новенькая, свеженькая. Сидит возле окна с томиком Петрарки — Боже, да у нас даже подходящая книжка есть! — и улыбается прохожим. Молва о ней широко распространяется, и молодые — и не очень молодые — люди нарочно приходят взглянуть на нее. Она не удаляется, как того требовала бы скромность, а, напротив, позволяет им рассмотреть себя, а заметив их, принимает вид одновременно стыдливый и игривый. Вскоре кое-кто из мужчин уже стучит в дверь, желая узнать, кто она такая и откуда. — Рассказывая все это, госпожа лукаво на меня поглядывает. — Ты меня не знал в ту пору, Бучино, но однажды я превосходно разыграла эту роль. Когда мы в первый раз приехали в Рим, моя мать на неделю сняла дом возле Понте-Систо. За несколько недель до этого она заставила меня отработать каждую улыбку, каждое движение. В первые два дня нам поступило двенадцать предложений — двенадцать! — в основном от состоятельных мужчин, и уже через две недели мы поселились в небольшом домике на виа Магдалена. Знаю, знаю, это рискованно. Но меня же здесь раньше не видели — уж об этом моя мать хорошо позаботилась, — и не настолько я стара, чтобы не прикинуться совсем юной. Для местных покупателей я, пожалуй, сойду за свежий товар.
— Пока дело не дойдет до постели.
— Ну а тут нам на помощь придет Коряга. Она знает один фокус. — Она смеется, так что я не понимаю, шутит она или нет. — Его придумали для мужей, которых нужно обмануть в первую брачную ночь. Изготовляется затычка из камедного клея на квасцах с живицей и поросячьей кровью. Ты только подумай — мгновенная невинность! Я же говорила — она тебе понравится. Жаль только, ты ростом маловат и щетиной зарос. А то мы нарядили бы тебя моей матушкой. — Теперь мы оба хохочем. — А так им всем придется столкнуться с Мерагозой, и половина ухажеров разбежится, даже не поднявшись по лестнице… Ах, Бучино! Боже мой, ты бы видел сейчас себя со стороны! Значит, ты мне и вправду поверил! Нет-нет, я не говорю, что не могла бы… Ох, давно я так удачно тебя не разыгрывала!
Бывали времена в Риме — деньги текли рекой, а веселье в нашем доме царило такое, что многие мечтали провести вечер, пусть даже под конец и не они отправлялись с хозяйкой в спальню, — когда мы хохотали вместе до слез. При всей своей порочности, при всем лицемерии Рим оставался магнитом для умных и честолюбивых людей — писателей, которые благодаря магии слов прокладывали себе путь под юбки к женщине или поражали имена своих врагов сатирами не менее смертоносными, чем град стрел; художников, чей талант превращал пустые потолки в райские видения, где из облаков выходили мадонны, прекрасные, как куртизанки. Я никогда не ощущал большего воодушевления, чем находясь среди таких людей, и теперь, хотя мы живы, а многие из них погибли, я страшно тоскую по той жизни.
— О чем ты задумался?
— Ни о чем… О прошлом.
— Тебе здесь все так же не нравится, да?
Я качаю головой. Но в глаза ей не смотрю.
— Сейчас здесь уже не так ужасно пахнет.
— Это верно.
— А раз ко мне вернулась красота, а в порту стоят купеческие корабли, мы добьемся своего.
— Да.
— Кое-кто считает, что Венеция — самый чудесный город на земле.
— Знаю, — отвечаю я. — Я встречал таких людей.
— Нет! Ты встречал только таких, кто похваляется Венецией, потому что она приносит им богатство! Но они не понимают, в чем ее красота. — Она глядит на море, щурясь от солнца. — Знаешь, в чем твоя беда, Бучино? Ты все время ходишь, уткнувшись взглядом в землю!
— Да, потому что я — карлик! — отвечаю я с неожиданным для себя самого раздражением. — А хожу так, потому что боюсь замочить ноги.
— А! Опять ты про воду.
Я пожимаю плечами:
— Ты не любишь пузатых мужчин, а я не люблю воду.
— Да, но если кто-то явится ко мне с кошельком величиной со свое брюхо, я сразу преодолею свою нелюбовь. Я не могу приказать воде уйти, Бучино. Вода — это и есть Венеция.
— Понимаю.
— Может быть, тебе стоит попробовать смотреть на нее как-то иначе?
Я мотаю головой. Она дружески толкает меня плечом:
— Ну попробуй. Взгляни на нее. Вон туда — вперед.
Я гляжу. Уже поднялся ветерок, он морщит поверхность лагуны торопливыми волнами, которые золотятся в лучах заходящего солнца. Будь я рыбаком и явись мне сейчас человек, идущий по этим водам, я бы наверняка бросил свой невод и пошел за ним. Пусть даже его церковь пала так низко, что продает отпущения богачам и осуждает бедняков.
— Видишь, свет и ветер бегут по ней, так что поверхность вся мерцает? А теперь мысленно представь себе город. Вспомни все эти богатые дома — с инкрустациями из камня и фресками, или величественные мозаики Сан-Марко. Каждая из них сложена из тысяч осколков цветного стекла, только вначале, разумеется, этого не замечаешь, потому что издалека видишь картину в целом.
А теперь снова погляди на воду. Сощурь-ка глаза, вот так. Видишь? То же самое. Поверхность воды состоит из миллионов сверкающих под солнцем осколков. И не только море. Представь себе каналы — как в них отражаются дома: неподвижно, безупречно — как в зеркале. Но стоит только налететь ветру или проплыть лодке, как отражение в воде искажается и дрожит. Не знаю, когда я впервые заметила это, наверное, еще ребенком — мне позволялось иногда гулять с матерью или с Мерагозой, — но я до сих пор помню, как меня это потрясло. Вдруг оказалось, что Венеция вовсе не прочная и целая, а вся составлена из кусочков — из частиц стекла, воды и света.
Моя мать думала, у меня что-то с глазами: я все время косила на ходу. Я пыталась ей объяснить, но она ничего не поняла. Она всегда смотрела только на то, что впереди. У нее не было времени на всякие пустяки и бессмыслицы. Много лет я думала, что, кроме меня, этого никто не видит. Как будто это — моя тайна. А потом, когда мне исполнилось тринадцать лет и у меня начались месячные, мать отправила меня в монастырь учиться правилам приличия и оберегать мою драгоценную девственность, и я разом всего лишилась. Я больше не видела ни солнечного света, ни воды. Всюду, куда я только ни смотрела, были лишь камни да кирпич да высокие стены. Очень долгое время я чувствовала себя погребенной заживо. — Она ненадолго замолкает. — Похожее чувство у меня было, когда мы впервые приехали в Рим.
Я гляжу вдаль. Мы с ней всегда разговаривали о самых разных вещах — о цене на жемчуг, о возвышении или унижении соперницы, о расценках на грех, о суде Божием и о том, каким чудом двое нищих вроде нас вдруг очутились среди званных на пир. Родись я рослым, как большинство, и будь при мне кошелек величиною с мой уд, меня бы пленило не только ее тело, но и ум. Но, как она мне часто напоминает, в некоторых вещах я больше похожу на женщину, чем на мужчину.
Небольшая флотилия лодок направляется от Мурано к берегу северного острова, их корпуса кажутся плотными черными сгустками в многоцветной морской ряби. Конечно, она права: если присмотреться, то поверхность воды делается мозаичной картиной, а в каждой ее частице — игристая смесь воды и света.
Но это еще отнюдь не значит, что в такой воде нельзя утонуть.
— Долго ты привыкала? — хмуро спросил я.
Она рассмеялась и тряхнула головой:
— Насколько я помню, мне сделалось веселее лишь тогда, когда к нам потекли деньги.
Мы возвращаемся в город, а там царит оживление, повсюду шумные компании, группы ремесленников, юнцов в вышитых куртках, с ногами полосатыми, как причальные шесты на Большом канале. Моя госпожа тщательно закутывается и опускает голову, но мы не можем не замечать возбуждения, разлитого в воздухе. Этому есть объяснение: город, который славится своей приверженностью к порядку, порой нуждается и в разрядке. С тех пор как мы сюда приехали, здесь было столько праздников, что я уже потерял счет святым, которых мы чествовали. К ночи вся площадь Сан-Марко будет заполнена колышущейся людской массой, но сейчас еще рановато для уличных потасовок.
Когда мы поворачиваем на площадь Санта-Мария-Нуова, я слышу позади топот, но поздно — нас толкают и едва не затаптывают. От удара я отлетаю к стене, стукаюсь об нее головой и в то же мгновенье вижу, как моя госпожа, потеряв равновесие, растягивается на булыжной мостовой. А толпа так увлеченно куда-то бежит, что даже не останавливается поглядеть — что же она натворила. Однако какой-то турок в тюрбане и в струящихся зеленых одеяниях видел с другой стороны кампо, как все произошло, и не успел я сам подняться и подойти к госпоже, как он уже поспешил проявить о ней заботу.
Ее плащ распахнулся, а капюшон съехал с головы. Он помогает ей подняться с земли, я вижу, как их взгляды встречаются, и понимаю, что ей будет трудно устоять перед искушением.
Если бы не существовало никаких правил и помех, мужчины, наверное, смотрели бы на женщин не отрываясь. Когда брюхо сыто, что еще остается? Такое видишь ежедневно на улице или на рынке — мужские глаза устремлены на женщин, словно их тянет к ним, как железо к магниту, вытаскивают их груди из лифов, поднимают юбки и задирают нижние сорочки, услаждаются бедрами и животами, зарываются в густую поросль, где прячется заветная влажная складочка. Что бы ни говорили священники, для большинства мужчин эта привычка естественна, это своего рода язык плоти, зачастую заглушающий язык молитвы, в нем тонет даже обещание искупления. И я, хоть и коротышка, сведущ в этом языке не хуже любого мужчины, который вдвое выше меня.
И потому я хорошо понимаю, какой трепет должен ощутить мужчина, когда роли меняются и с таким выражением на него смотрит женщина. Я видел подобный откровенный взгляд лишь у женщин, выпивших лишнего или же у профессионалок. И хотя большинство мужчин, положа руку на сердце, не отказались бы ни от тех, ни от других, будь у них выбор, непременно выбрали бы вторых, потому что только женщины вроде моей госпожи превращают вожделение из чего-то греховного и постыдного в нечто веселое и приятное.
Во всяком случае, к таким выводам я пришел, наблюдая за мужчинами-христианами. А как ее чары действуют на нехристей, этого я никогда раньше не знал, хотя на улице о турках ходили слухи, будто они так ревнуют своих жен, что даже художникам не позволяют переносить на холст их красоту, чтобы она не воспламенила других мужчин. А это, если вдуматься, наводит на мысль, что они так же подвержены соблазну, как и прочие мужчины, независимо от вероисповедания.
Когда я наконец прихожу в себя, все уже позади. Они стоят и смотрят друг на друга: она улыбается скорее нежно, чем игриво, прижимает руку к груди, прикрывая и в то же время показывая свою белую кожу, а он — темноглазый, темнолицый — не сводит с нее глаз, и его взгляд настойчив, как яркий солнечный луч. Похоже, ее чары оказывают действие и на иноверцев.
— Вы не ушиблись, госпожа? — спрашиваю я громким голосом, прорываясь в этот магический круг и лягая ее в голень чуть сильнее, чем намеревался.
— Ай! Ах нет, со мной все хорошо. Этот любезный господин… э…
— Абдулла-паша. Я из Стамбула — или Константинополя, как вы его все еще называете. — И хотя, наверное, в Константинополе столько же пашей, сколько в Венеции Корнеров или Лореданов, его имя все равно звучит загадочно. — К вашим услугам. Синьора…?
— Фьямметта Бья…
— Если вы невредимы, тогда хочу напомнить вам, что мы опаздываем, — грубо перебиваю я. И обращаюсь к нему: — Простите, сиятельный паша, но моя госпожа спешит в монастырь. — Я делаю особый упор на это слово. — Навестить своих сестер.
К моей досаде, он скорее приятно удивлен, чем огорчен таким известием.
— Тогда я провожу вас обоих до ворот. Ваши сограждане-венецианцы собираются драться на мосту над Канареджо, и город обезумел — все рвутся поглазеть на это зрелище.
— Благодарю, но мы предпочитаем обойтись без провожатых.
— Вы тоже такого мнения, госпожа Бьяк…?
— Бьянкини, — старательно выговаривает она. — Ах, вы очень добры, сударь. — Ее голос — словно легкое прикосновение перышка. — Но пожалуй, и правда будет лучше, если я отправлюсь дальше со своим слугой.
Он внимательно смотрит на нас обоих, потом поворачивается и отвешивает ей легкий поклон, протягивая руку вперед. Пряный запах серой амбры, исходящий от его перчаток, дразнит нас мыслью о ее высокой цене. Я почувствовал, что моя госпожа дрогнула, и если бы я не боялся покалечить ее, то снова лягнул бы. Но она устояла.
— Что ж, тогда я отпущу вас. — Он опускает руку. — Хотя для меня, тоскующего вдали от родины, знакомство с женщиной такой красоты и с карликом… такого безупречного сложения и страстной преданности — редкая радость, согревающая мое сердце. Я живу в доме неподалеку от Большого канала, возле кампо Сан-Поло. А что, если как-нибудь в другой раз, когда вам не нужно будет навещать своих «сестер», вы могли бы…
— Благодарим, но… — встреваю я.
— Как-нибудь в другой раз, — добавляет она нежно.
Я тащу ее прочь, и все то время, что мы осторожно пересекаем площадь, он провожает нас взглядом, пока мы не поворачиваем за угол и не углубляемся в другой переулок. Когда мы удаляемся на порядочное расстояние, я напускаюсь на нее:
— Да как ты могла…
— Ах, Бучино, прекрати читать мне нравоучения! Ты ведь тоже почувствовал запах его перчаток. Ясно, что он не обыкновенный турецкий купец.
— А ты — не обыкновенная шлюха, чтобы подбирать мужчин на улице! Что бы ты стала делать? Привела бы его к себе в спальню, а мне велела бы тайком стянуть его одежду и украшения? Это сразу погубило бы нас обоих.
— Ну что ты, это же была невинная забава! Он торопился посмотреть на драку, как и все остальные. Иначе я бы не стала заигрывать с ним. Но ты должен признаться, Бучино, что мы его покорили, и, заметь, без волос, в чужих обносках, но все-таки покорили!
— Да, — соглашаюсь я. — Покорили.
Сегодня дом рано погрузился в сон. На кухне Мерагоза растеклась по сломанному стулу, из открытого рта вылетает ворчливый храп. Ее все чаще можно застать в такой позе — старуха привыкает к ней и день ото дня жиреет на наших харчах. Не могу ручаться, но сильно подозреваю, что в течение последних недель, отправляясь за покупками, она каждый раз прикарманивала по нескольку скудо. Впрочем, не могу же я проследить за каждым ее шагом. И уж коль скоро мы пошли на то, чтобы перебиваться кое-как, нам придется делить кров с этим, хорошо знакомым нам, дьявольским отродьем.
Моя госпожа спит наверху, натянув на голову покрывало. Теперь она часто спит вот так — пряча голову и лицо, как будто даже во сне защищает себя от нападения. Меня одолевает усталость, но дневное возбуждение все еще не улеглось. А в южной части города, где продолжается народное веселье, виден свет огней. Я вытаскиваю несколько монет из кошелька, спрятанного между рейками кровати, выхожу из дома и иду в сторону Сан-Марко.
По ночам этот город по-прежнему вселяет в меня ужас, хотя я вряд ли признаюсь в этом вслух. Днем я уже приноровился ходить по самым узким тротуарам вдоль каналов, не боясь при этом свалиться в воду. Но после заката город все больше напоминает мне страшный сон. В аду над кипящим маслом хотя бы поднимается дым, а вот здесь в безлунные ночи, при отсутствии фонарей, черную воду не отличить от черного камня; к тому же во тьме звук распространяется совсем иначе, так что голоса, вначале слышные спереди, внезапно настигают тебя сзади. Поскольку парапеты на многих мостах выше моего носа, а большинство окон находится выше моей головы, то любое путешествие по городу после наступления темноты превращается в бег по разветвляющимся подземным ходам. А иногда шум воды обступает меня со всех сторон, и из-за громкого стука сердца я с трудом нахожу верное направление. Я передвигаюсь быстро, держась вплотную к стенам домов, и мои единственные спутники крысы, которые, следуя друг за дружкой, образуют живые цепочки. Утешаться можно лишь тем, что хоть у этих тварей и грозный вид, они боятся меня не меньше, чем я их.
Но сегодня, по крайней мере, не я один вышел на улицу. Дойдя до Мерчерии, я вливаюсь в поток людей, которые, точно мотыльки, движутся к огням огромной площади.
Я не большой любитель глазеть на всякие чудеса. Пусть дивятся и ахают те, кто высок ростом и у кого есть свободное время. Небо слишком далеко от меня, я не разгляжу там ничего, а от того, что другие называют чудом архитектуры, у меня обычно только шею ломит. Бывало и так — прежде чем я осознал, до чего легко найти свою смерть, — что величавая базилика Святого Марка служила мне местом преступления, а не молитвы. Ведь толпа паломников, самозабвенно поднявших очи горе, представляет собой поживу для карлика с шустрыми пальцами. Но теперь я добропорядочный гражданин и слишком высоко ценю свое бесформенное тело — я не хочу, чтобы меня вздернули между Столпами правосудия. И хотя я остаюсь римлянином и на мой классический вкус все эти грузные купола и крикливые византийские мозаики чрезмерны, величие этого сооружения вселяет страх перед Господом — а заодно и перед мощью венецианской державы — во всех тех, кто приходит сюда подивиться.
А в меня самого? Что ж, мне гораздо милее скромная каменная резьба на колоннах Дворца дожей, находящегося по соседству. Во-первых, эти рельефы расположены достаточно низко, так что я в состоянии их рассмотреть; во-вторых, на них изображены куда более земные, знакомые мне вещи — чаши с плодами, настолько правдоподобные, что кажется, спелые фиги вот-вот лопнут; собака с испуганными глазами, которая схватила медовые соты с пчелами, еще жужжащими внутри. А мой любимый сюжет — история любовного ухаживания, тянется вокруг всей колонны. Там изображена даже брачная ночь, мужчина и женщина лежат под каменной простыней, и волосы женщины длинными волнами вьются по подушке. Когда я был ребенком, отец, который из-за моего уродства несколько лет считал меня слабоумным, однажды дал мне деревянную дощечку и резец в надежде, что, быть может, Господь вложил талант мне в пальцы. Наверное, он вспоминал при этом предания о великих флорентийских художниках, которых обнаруживали где-нибудь в поле, где они ваяли мадонн из придорожных валунов. Но я только пропорол себе палец. Однако я запомнил латинское название снадобья, которое дал нам лекарь, чтобы унять кровотечение, и вечером того же дня я очутился в отцовском кабинете, где передо мной легла груда книг.
Я бы, наверное, до сих пор продолжал там сидеть, не умри отец шестью годами позже.
Но сейчас не время для грусти — нет, только не сегодня ночью! Площадь, к которой я направляюсь, гудит звуками веселья и удовольствия, полнится шумом и толпами. Ее озаряет такое множество факелов и свечей, что парящие в вышине древние мозаики собора мерцают пламенем.
Я вклиниваюсь в толпу с северо-востока. Я неизменно испытываю здоровый страх перед толчеей (мы, карлики, уязвимы, как дети, — нас легко растоптать, лишив возможности умереть в собственной постели), но сейчас дело того стоит. Я быстро протискиваюсь сквозь толпу, пока не оказываюсь возле подмостков, сооруженных перед базиликой, где скачет стайка чумазых полуголых чертенят. Они выкрикивают непристойности и тычут вилами друг в друга и в толпу, а из дыры в полу время от времени вырывается столб пламени, и тогда кто-нибудь из бесенят проваливается в этот люк, но вскоре уже снова карабкается на подмостки, подзадоривая зрителей. Ниже, под северной лоджией, хор гладколицых кастратов поет, словно сонм ангелов, но почему-то их помост водрузили слишком близко к загону для собачьих боев, и их райские голоса почти тонут в отчаянном вое животных, ждущих своего смертного часа. Тем временем на другом конце площади, в огороженной яме с песком борются мужчина и две крупные женщины, а толпа ободряет их криками, и нет-нет да кто-нибудь изредка встрянет в их бой.
Изо всех окон, выходящих на площадь, свисают гобелены и развернутые знамена с гербами, и у каждого окна — знатные молодые женщины, наряженные словно на собственную свадьбу. Когда задираешь голову, кажется, будто весь город распустил волосы и красуется перед народом. Внизу собрались кучки юнцов в ярких штанах-трико — они что-то выкрикивают женщинам, а в толпе расхаживает старик, у которого из-под бархатного плаща торчит деревянный срам величиной с дубину, и он весело покачивает им перед носом у всех, кому не лень глядеть.
Я огибаю площадь по краю, избегая толпы, и покупаю себе засахаренных фруктов на прилавке рядом с моими любимыми колоннами, где днем стоят с товаром мясники и колбасники. Большая верфь, которой заканчивается площадь, заполнена длинными кораблями, их мачты кажутся огненными пунктирами из-за висячих светильников, а море словно охвачено пламенем. Куда ни кинь взгляд, всюду флаги с львом святого Марка, а перед двумя Столпами правосудия труппа акробатов составляет живую пирамиду высотой в четыре этажа. На ее вершину должен взобраться карлик. Всюду расставлены шесты с горящими головнями, так что зрелище хорошо освещается. Первые три яруса уже завершены. Я ужом проскальзываю через толчею, и зрители расступаются, принимая меня за одного из верхолазов, и даже подталкивают меня вперед. Теперь наверх, по лестнице из тел, лезут двое мужчин — осторожно, точно молодые коты, а сбоку карлик уже сидит на плечах еще одного акробата, готовясь исполнить свой трюк.
Когда верхний ярус достигает равновесия и те двое образуют вершину пирамиды, карлик машет зрителям и опасно раскачивается, словно вот-вот упадет. На нем серебряно-красный костюм, а ростом он даже ниже меня, хотя голова у него более соразмерна туловищу, чем моя, отчего он кажется менее уродливым. С неприятной усмешкой он цепляется сзади ко второму ярусу пирамиды. При свете факелов на коже циркачей виден пот, заметно, как подергиваются у них мышцы, когда они принимают новый груз и стараются сохранить равновесие и симметрию живой геометрической фигуры. Карлик на мгновение замирает, а потом принимается карабкаться дальше. На улице часто можно увидеть трюки, кажущиеся сложнее, чем они есть, но это совсем другой случай. Ловкий карлик способен вытворять штуки, недоступные обычному человеку, — например, он может много часов кряду просидеть на корточках или, сидя на земле, подняться без помощи рук (удивительно, с каким неизменным восторгом люди наблюдали, как я проделываю это простейшее движение). Однако стоя, мы лишаемся гибкости из-за того, что кости ног у нас слишком коротки. Вот почему из нас получаются плохие акробаты, зато отличные шуты, и за нами забавно наблюдать.
Он уже добрался до третьего уровня, и вся пирамида слегка сотрясается от его неловких движений. Один из акробатов, что внизу, вдруг испускает дикий вопль, и карлик, скорчив рожу, качается, так что толпе кажется, что ему и впрямь грозит беда, а потому она еще громче хохочет над ним. Но коротышка знает свое дело, и вскоре, забравшись на самую вершину, он обретает равновесие и, достав из кармашка камзола флажок из разноцветного шелка, намотанного наподобие флага на древко, с ликованием размахивает им в воздухе. А потом он как-то прикрепляет его себе на спину, а сам нагибается так, что вот уже стоит на четвереньках, как собака, упершись руками и ногами в плечи акробатов, и теперь шелк развевается над ним, как стяг.
Толпе требуется некоторое время, прежде чем она понимает: приняв позу собаки, карлик пародирует большое каменное изваяние крылатого льва на вершине Столпа правосудия. Флаг заменяет ему крыло, торчащее вверх из львиного хребта.
Я против воли бешено аплодирую, как и все остальные, потому что это великолепное представление, а еще конечно же потому, что я сам мечтал бы быть таким ловким.
— Выбрось это из головы, Бучино. Твоим талантам найдется другое применение.
Этот сильный и низкий голос, как у певца, который приучен тянуть ноту дольше остального хора, я узнал бы везде. Я оборачиваюсь, и хоть в голове у меня и проносится мысль, что он принесет нам лишь беду, мне все-таки приятно видеть его.
— Вы только поглядите, друзья! Самый уродливый римлянин явился в Венецию, чтобы оттенить ее красоту. Бучино! — кричит он и, схватив меня в охапку, поднимает вверх, так что наши глаза оказываются на одном уровне. — Кровь Христова, ты ужасно выглядишь, приятель! Десяток волосков на подбородке — это еще не борода! А что это за нищенское отрепье на тебе? Как поживаешь, маленький герой? — И с этими словами он легонько меня встряхивает.
Окружающие его юные щеголи и дворяне, воодушевленные этими насмешками, принимаются еще громче хохотать, глядя на меня.
— Не смейтесь, — рокочет он. — Пусть этот коротышка и выглядит как шут, но он пострадал от самой жестокой шутки, на какую способен Господь. Он родился с телом карлика и с разумением философа. Не правда ли, мой коренастый дружок? — Он с усмешкой опускает меня на землю; лицо у него слегка раскраснелось от того, что поднимал меня.
По правде сказать, он и сам не красавец, но разжирел на харчах своих покровителей еще до того, как неизвестные изувечили ему руку и прочертили кровавый зигзаг на шее.
— А у тебя, Аретино, тело царя и разумение золотаря.
— Золотаря? Неплохо! Между прочим, человек тратит на испражнение не меньше времени, чем на еду, хотя поэты твердят нам совсем иное.
Молодежь у него за спиной гогочет.
— Ты, я вижу, уже нашел себе единомышленников в этом диковинном городе.
— О да! Ты только погляди на них — цвет венецианской молодежи! И всеми силами заботятся о моем процветании. Верно, друзья?
Они снова смеются. Однако, обмениваясь последними репликами, мы с ним перешли на римский диалект, так что юнцы, скорее всего, насилу поняли половину из сказанного нами. Он берет меня за плечо и уводит в сторону, оставив толпу приятелей.
— Вот оно как, — говорит он, по-прежнему улыбаясь. — Выходит, ты жив.
Я слегка наклоняю голову:
— Как видишь.
— Значит, и она тоже.
— Кто?
— А-а! Та женщина, без которой ты бы ни за что не покинул Рим, вот кто! Господи, в последние несколько месяцев я, как мог, пытался разыскать вас обоих, но никто ничего не знал. Как же тебе удалось бежать?
— Я проскочил у них между ног.
— Я так и знал! Ты слышал, эти мерзавцы ворвались в мастерскую к Маркантонио. Уничтожили все его доски и станки, избили его так, что он был на волосок от смерти, а потом потребовали выкуп. Причем дважды. А Асканио его бросил, ты не знал? При первом же пушечном выстреле. Выкрал лучшие книги из его библиотеки и удрал, скотина!
— Что же теперь с Маркантонио?
— Друзья собрали деньги на выкуп и помогли ему добраться до Болоньи. Но он никогда уже не будет гравировать. Его дух сломлен, тело изувечено. Господи, что за вселенский позор! Ты не читал, что я написал об этом? Мое «Письмо Папе»? Даже самые ядовитые критики Рима, читая его, плакали от стыда и ужаса.
— В таком случае, не сомневаюсь, твои слова оказались правдивее всего, что я пережил на своей шкуре, — невозмутимо отвечаю я, заранее готовясь к его трубному хохоту и дружескому шлепку по спине. Как и моя госпожа, он никогда не умел скрывать от мира свои таланты.
— Ах, Бучино, возблагодари Господа за свое безобразие. Иначе бы я числил тебя среди своих соперников. Поведай же мне все. Прошу тебя. Она ведь тоже жива, правда? Благодарение Богу. Как все это было?
Как все это было?
— Это было грандиозное пиршество смерти, — говорю я. — Впрочем, тебе, возможно, кое-что пришлось бы по душе. Наряду с простыми римлянами, худшие времена пережили и курия и монахини.
— Ну нет! Ты ко мне несправедлив. Я бичевал их словами, но даже я не пожелал бы им тех ужасов, про которые потом рассказывали.
— Что ты здесь делаешь, Пьетро?
— Я? А где же мне еще быть? — Он возвышает голос и жестом указывает на стоящих позади людей. — Венеция! Величайший город на земле!
— Мне казалось, то же самое ты говорил о Риме.
— Говорил. И это была чистая правда. Но это уже в прошлом.
— А Мантуя?
— О нет. В Мантуе живут одни тупицы!
— Значит, герцог больше не находит твои стихи лестными — так тебя следует понимать?
— Герцог! Да он самый больший тупица из всех мантуанцев! Он совсем не понимает шуток.
— А Венеция понимает?
— О, Венеция… Венеции все доступно. Это украшение Востока, горделивая республика, владычица морей. Ее корабли суть чрева мировых сокровищ, ее дворцы—сплошь камень в сахарной глазури, ее женщины — жемчужины в ожерелье красоты, а…
— А ее богачи не знают, куда девать дукаты.
— Не совсем так, моя маленькая горгулья. Впрочем, все они в этом городе — благородные купцы со вкусом и аппетитом. И при деньгах. А еще они мечтают превратить Венецию в новый Рим. Им никогда не нравился Папа, и вот теперь, пока тот пускает в переплавку свои медали, чтобы наскрести себе на выкуп, они вполне могут переманить всех его любимых художников. Якопо уже здесь. Знаешь, о ком я? Якопо Сансовино. Зодчий.
— Подумать только! — говорю я. — Может, хоть здесь ему перепадут приличные заказы!
— Да, да. Работа у него уже есть. Свинцовые верблюжьи горбы на их золотом чудовище — прости меня, великая базилика! — грозят вот-вот рухнуть, и никто не знает, как их удержать от падения. Вижу, ты ничего не понял, дружок. Здесь мы — великие люди. И вскоре нас ждет еще большее величие. Так где, ты говоришь, она сейчас живет?
Я мотаю головой.
— Ну, перестань. Она на меня уже не сердится. Когда ты заглянул в лицо смерти, то что по сравнению с нею какое-то легкое злословие? К тому же оно ее прославило.
— Она и без того славилась, — возразил я. И мысль о его давнем предательстве вмиг разрушает его обаяние. Я отступаю от него в сторону. — Мне пора.
Он кладет мне руку на плечо, пытаясь удержать.
— Ведь между мной и тобой нет никакой ссоры. И никогда не было. Ну же! Почему ты не отведешь меня к ней? В этом городе богатства хватит на всех.
Я ничего не отвечаю. Он убирает руку.
— А знаешь, я ведь могу сделать так, что за тобой проследят. Черт побери, я даже могу сделать так, что тебя прирежут где-нибудь в переулке. Здесь наемным убийцам куда легче, чем в Риме. Наверное, оттого, что здесь всюду столько темной воды! А тебе, насколько я помню, вода совсем не по душе. Господи, Бучино, да ты и впрямь ее боготворишь, раз последовал за ней в это промозглое и сырое царство!
— Кажется, только что ты говорил, что это величайший город на свете.
— Так оно и есть. — Он жестом показывает на своих спутников и громко произносит: — Величайший город на свете. — Потом, уже тише, добавляет: — А знаешь, я мог бы ей помочь.
— Она не нуждается в твоей помощи.
— А я вот думаю, что нуждается. Если бы не нуждалась, я бы наверняка давно прослышал, что она здесь. Да почему бы тебе у нее самой об этом не спросить?
Молодежь снова обступает его. Он закидывает здоровую руку кому-то на плечо и исчезает в толпе, бросив на меня взгляд напоследок. Присмотревшись к его приятелям вблизи, я замечаю, что не настолько уж хорошо они одеты, чтобы быть хозяевами города. Впрочем, из-за их самоуверенных повадок это не сразу приходит в голову.
Одно я знаю наверняка. Теперь никакие ухищрения Коряги с клеем и поросячьей кровью не позволят нам разыгрывать невинность. Проклятье на его голову!
Дом встречает меня темными окнами. Но вдруг, взбираясь по ступеням, я слышу звуки музыки, доносящиеся сверху.
Я тихонько отворяю дверь. Она так увлечена игрой, что поначалу меня не замечает. Сидит на краешке кровати лицом к окну, скрестив ноги под юбкой и уперев в них корпус лютни. Свет дешевой свечки, стоящей у ее в ногах, отбрасывает мятущиеся тени ей на лицо. Левая рука лежит на грифе с ладами, а пальцы правой руки согнуты и быстро, будто паучьи лапки, бегают по струнам. От этих звуков меня охватывает дрожь — и не просто от красоты мелодии (мать Фьямметты, добросовестно развивавшая ее дарования, взялась за обучение дочери, едва та начала ходить), а еще и потому, что они рассказывают мне о том, какой может стать наша жизнь. Я не слышал ее игры с тех самых пор, как нас изгнали из Эдема, то есть почти год. Ее пение — это, конечно, не та песня, какой сирены завлекали Одиссея на гибельные скалы, но оно своей сладостью убаюкало бы любого младенца, окажись он поблизости. Под струящуюся мелодию слова песни складываются в рассказ о нежной красоте и погибшей любви. Я не устаю поражаться, как это женщина, чья работа — заставить бессильную мужскую плоть извергнуть семя, одарена голосом такой чистоты, какой позавидует и монашенка-девственница. А это, на мой взгляд, лишь доказывает, что Господь, сколь бы ни ненавидел Он грешников, порой приберегает для них ценнейшие дары. Теперь мы в них во всех крайне нуждаемся. Ее пальцы взмывают над струнами, а голос замирает.
Я, все еще стоя возле двери, хлопаю в ладоши. Улыбаясь, Фьямметта оборачивается — она всегда чутко относится к слушателям — и грациозно наклоняет голову:
— Благодарю.
— Раньше ты всегда играла только для мужчин, — замечаю я. — А каково это — играть в одиночестве?
— Каково? — Она дергает за струну, и в воздухе вибрирует одинокая нота. — Сама не знаю. Я всегда играла для слушателей, даже если их рядом не оказывалось. — Она пожимает плечами, и я задумываюсь — в который раз, — как это, должно быть, странно: получить воспитание исключительно для того, чтобы услаждать других. Такое призвание, пожалуй, сродни призванию монахини, целиком посвятившей себя Богу. Но, к счастью, мою госпожу не терзают никакие возвышенно-благостные чувства. И в этом, надо сказать, тоже сказывается ее воспитание.
— Только вот сам инструмент — дрянь, Бучино. Корпус покоробился, струны натянуты очень туго, а колки затянуты слишком сильно — мне их не ослабить.
— Что ж, зато звуки, которые ты оттуда извлекаешь, тешат слух.
— Да ты всегда был глух как пробка, когда дело доходило до музыки! — смеется она.
— Пусть так. Но, пока у тебя не заведется полная постель любовников, тебе придется довольствоваться моими похвалами.
Она не страдает ложной скромностью, моя госпожа, и я понимаю, что ей все равно приятно.
— Ну, где же ты был? На площади Сан-Марко?
— Да. — Я снова слышу голоса кастратов, поющих в хоре с воющими псами, и вижу флаг карлика и крыло льва, силуэтами поднимающиеся на фоне освещенного ночного неба. — Там — там было очень весело.
— Что ж, я рада за тебя. Да, Венеция всегда наряжалась на праздники и карнавалы. В этом один из ее великих талантов. Может быть, ты все-таки полюбишь этот город?
— Фьямметта, — говорю я тихо, и она сразу оглядывается, потому что я нечасто называю ее по имени. — Я должен тебе кое-что сообщить.
Она улыбается, понимая, что речь идет о чем-то серьезном.
— Попробую угадать. Наверное, ты разговорился со знатным купцом, у которого дом на Большом канале и который всю жизнь мечтал о женщине с зелеными глазами и стрижеными светлыми волосами?
— Не совсем угадала. Я встретил Аретино.
Жаль, что они сделались врагами, — ведь у них было так много общего. Оба явились в Рим чужаками, оба происходили из низов, и при этом оба получили достаточно образования, чтобы не испытывать страха перед людьми более могущественными, но и менее умными, чем они сами. Оба обладали острым умом и еще более острым желанием разбогатеть при помощи этого ума, и оба, похоже, не знали поражения. Если она была моложе и красивее — что ж, это только справедливо: ведь женщины зарабатывают на жизнь не пером, а наружностью. А если у него был более злой язык — что ж, это оттого, что, как ни искушена была она в торговле телом, еще более продажным был он, хотя торговал не телом, а умом.
К тому времени, когда они познакомились, каждый уже по-своему процветал. Аретино пробился в круг Льва X, хотя и не самый близкий, и там его едкие злободневные высказывания привлекли внимание кардинала Джулио Медичи, который сделался его покровителем, дабы отвратить от себя его язвительность и направить ее на других. После смерти Льва началась борьба за папский престол, и Аретино так виртуозно отделал всех соперников Джулио, что, когда один из них все-таки стал Папой, сочинителю пришлось на некоторое время исчезнуть. Он вновь объявился спустя два года, когда на очередных выборах Папы наконец-то выиграла его лошадка. Наступила эпоха Климента VII.
Но в ту пору моя госпожа уже и сама была силой, с которой следовало считаться. В те дни Рим был для куртизанок домом родным. Он и в самом деле был их родиной. Город, населенный просвещенными церковниками, слишком светскими для того, чтобы вести святую жизнь, вскоре породил своего рода «двор», где женщины столь же утонченно поддерживали беседу, сколь вольно вели себя в постели. И спрос на красоту был так высок, что любая девушка с умом и воспитанием под стать своей внешности, если только ее мать готова была стать сводней, могла сколотить небольшое состояние, пока ее очарование не померкло. Из двенадцати претендентов на девственное ложе моей госпожи один — французский посланник — материализовал свое предложение в виде дома, который он оплачивал. Этот человек, как она теперь вспоминает, имел склонность к юным девушкам и настоящую страсть к мальчикам; а потому она рано освоила уловки с мужскими нарядами и хитрости содомии. Эти уменья, безусловно, достойны хорошей куртизанки, но они все же в значительной степени ограничивают возможности молодой женщины с такими задатками, как у моей госпожи, и вскоре ее мать уже всеми силами подыскивала ей других покровителей. Одним из них стал кардинал из круга нового Папы, а поскольку он ценил интересные беседы не меньше постельных утех, то скоро дом молодой красавицы сделался желанным местом для всех, кто ценил удовольствия не только телесные, но и умственные. Так она обратила на себя внимание Пьетро Аретино.
В другой жизни они и впрямь могли бы стать любовниками (в ту пору он был хорош собой, и достаточно было провести всего час в их обществе, чтобы понять: от их взаимно раздуваемого жара должна вспыхнуть искра). Но мать Фьямметты стерегла ее словно дракон. Эта смышленая женщина знала толк в своем деле и потому догадывалась, что когда богачи содержат женщин в соответствии с собственными вкусами, им едва ли понравится, если какой-то поэт-сквернослов начнет совать свой грязный нос в их личный горшочек с медом. Я сам в точности не знаю, что между ними произошло, ибо я — в ту пору новичок в доме — только вел счета и ведал кухней, однако хорошо помню утро, когда обнаружилось, что имя моей госпожи фигурирует в сатирах Аретино, появившихся ночью на статуе Пасквино, причем имя ее олицетворяло саму развратность Рима. И хотя подобная огласка для хорошей куртизанки являлась в той же мере похвалой, что и оскорблением, поведение Аретино было (мягко говоря) весьма невежливым, и обе стороны еще некоторое время, вопреки собственным привычкам, при всяком удобном случае поносили друг друга.
Но этим дело не кончилось. Следует добавить, что несколько лет спустя, когда Аретино сочинил цикл непристойных сонетов, чтобы поддержать опального гравера Маркантонио Раймонди, он предпочел не упоминать мою госпожу в числе знаменитых римских шлюх, имена которых там фигурировали. А позже, когда папский цензор, угрюмый епископ Джиберти, подослал к Аретино наемного убийцу с ножом, моя госпожа, прослышав о нанесенном ему увечье, не стала злорадствовать, как это делали многие другие, а оставила свои суждения при себе.
Она подвинулась ближе к окну, и я больше не видел ее лица. Как и в большинстве хороших куртизанок, в ней отлично уживаются сразу два вида чувств — те, которые в действительности испытывает, и те, которые изображает в угоду своим клиентам. Она часто проявляет любопытство и одновременно изнывает от скуки, бывает мила и раздосадована, смешлива и грустна, готова в любое мгновенье улечься в постель и начать любовную игру, тогда как на самом деле ей больше всего хочется уснуть там в одиночестве.
— Госпожа?
Она оборачивается, и, к своему удивлению, я вижу у нее в глазах смех.
— О, Бучино, что тебя так огорчило? Разумеется, он должен был рано или поздно оказаться в Венеции. Как мы сами не догадались? Куда ему было еще податься? Ведь он уже настроил против себя почти всю Италию! А пена всегда всплывает наверх. Что такое? Почему ты так на меня смотришь? Ты ведь не верил всем тем вещам, что рассказывали о нас, а? Все это была сплошная ложь! Римские сплетни — больше ничего. Мне он совершенно безразличен.
— К сожалению, не все так просто, — говорю я, несколько задетый тем, что она считает нужным притворяться передо мной — это передо мной-то! Впрочем, я подозреваю, что и перед самой собой тоже. — Пусть он и пена, но, судя по тому, что я видел, он и в самом деле собирается всплыть здесь на самый верх. К тому же ему известно, что мы в стесненном положении.
— Как? Откуда ему это известно? Что ты ему наговорил про меня? — Она вскипает при одной мысли об этом. — Боже мой, Бучино, кому, как не тебе, знать, что не подобает рассказывать никому о наших делах — тем более такому ядовитому пустозвону, как он. Пока я чахла в этой каморке, ты должен был хорошенько прочесать весь город. Как же ты упустил из виду такую крупную нечисть, как Аретино?
— Наверное, беда в том, что он не носит женского платья, — отвечаю я невозмутимо. — Гнев затуманил тебе разум. Ничего я ему не говорил. Мне и не нужно было ничего говорить. Пусть его бахвальство влиятельными связями — наполовину вранье, уже одно то, что тебя здесь никто не знает, свидетельствует о нашем бедственном положении.
— О-о! Уцелеть в римской резне, чтобы погибнуть от хулы склочного виршеплета! Мы этого не заслужили.
— Все не так плохо, как ты думаешь. Он говорил о тебе с нежностью. Наверное, он боялся, что ты погибла под обломками Рима. Он даже говорил, что мог бы помочь нам.
Она испускает протяжный вздох и качает головой. В конце концов, она всегда смотрит правде в глаза. Поверьте мне, не все женщины так быстро смиряются с неизбежностью.
— Не знаю, Бучино. С Аретино нужно быть настороже. Он хитрой лестью усыпляет ум, и можно поверить, что он твой друг. Но только перейди ему дорогу, и с его языка закапает яд гадюки. А что до его пера, то оно всегда обращено туда, где деньги. Наши «разногласия» — дело давнее, но я ни за что на свете не хотела бы хоть в чем-то быть ему обязанной.
Она замолкает на несколько минут.
— И все-таки ты прав, Бучино. Раз он здесь, выбора у нас не остается. А раз он знает, что мы здесь, нам лучше поторопиться, иначе пущенные им сплетни побегут впереди нас. Венеция до сих пор не знает обо мне лишь потому, что я сама не давала о себе знать. Но теперь я готова, и мы оба это понимаем. Что и говорить, наш дом стоит не на Большом канале, но если мы раздобудем волосы монахинь, приличные гобелены и прочее убранство, то этой длинноносой карге из окна напротив будет в чем покаяться на следующей исповеди.
Женщины — слабые сосуды, их соки чересчур холодны, а сердца отравлены неразумными чувствами, и потому они не могут равняться с мужчинами. Так утверждают все великие мыслители, начиная со святого Павла и заканчивая стариком-колодезником. Я же на это возражу, что им не посчастливилось встретить мою госпожу.
— Ты двужильна, как великая блудница, — говорю я, ухмыляясь. — И играешь на лютне, как ангел.
— А твоя лесть — как ведро помоев, — парирует она. — Надо было оставить тебя возле лавки того менялы, где ты кидал шары. Если бы…
— Знаю-знаю: если бы у него вместо карлика оказалась обезьянка, ты бы купила обезьянку. Хотя я сомневаюсь, что она привыкла бы к здешней воде быстрее меня.
Поздняя ночь постепенно превращается в раннее утро. Первый свет, проникая в комнату сквозь ставни, полосками ложится на пол, а я не спал так давно, что даже перестал ощущать усталость.
— О Господи, — зевает она, вытягиваясь на кровати. — Бу-чино, знаешь, чего мне больше всего не хватает? Еды. Я так изголодалась по вкусной еде, что, будь я до сих пор невинна, продала бы свою девственность за добрую тарелку сардин в сладкой апельсиновой подливке. Или за телятину в вишневом соусе «морелла» с кабачками, запеченными с мускатным орехом и корицей и…
— Нет! Лучше не телятину, а кабанину! С медом и можжевеловыми ягодами. И салат из эндивия с каперсами и пряными травами. А еще анчоусы — и свежие и соленые… А на десерт…
— Торт с рикоттой, яблоками и айвой…
— Персики в граппе.
— И марципаны.
— И под конец — засахаренные фрукты.
— О… О… — Мы уже изнемогаем от смеха. — Не могу больше — у меня слюнки текут.
Я вытаскиваю из кармана замызганный кулек и разворачиваю остатки засахаренных груш, которые купил на площади.
— На, попробуй. — Я сую ей лакомство. — Пусть снова встретятся под одной крышей лучшая куртизанка и лучший повар.
На следующее утро я встречаюсь на кухне с Корягой, чтобы договориться с ней о цене волос для моей госпожи. Помня о замечаниях Фьямметты, я всеми силами стараюсь быть любезным. Предлагаю Коряге угощенье, но теперь уже наша подозрительность взаимна: она отказывается и остается стоять около двери, подсчитывая стоимость материала и труда. Складывает она так же быстро, как и я, но после моих прикидок сумма оказывается больше, чем я ожидал. Впрочем, откуда мне знать, почем нынче головы монахинь? И все-таки мне очень не хочется расспрашивать ее напрямик.
— М-м-м… Выходит, обитель неплохо наживается на этой торговле волосами?
Я гляжу, как она наклоняет голову. Сегодня глаза у нее закрыты, а рот слегка приоткрыт, так что она немного похожа на дурочку.
— Эти деньги получает не обитель. Их получают монахини.
— Как это? Выходит, послушницы плохо знакомы с обычаями монастырей?
— Мне кажется, это вы плохо знакомы с обычаями Венеции, — отвечает она невозмутимо и сразу перестает казаться дурочкой. — Лучшие волосы поступают от самых богатых девушек. Деньги им нужны затем, чтобы шить красивые рясы и украшать свои кельи, следуя хорошему вкусу.
— Хорошему вкусу? А вы, выходит, можете отличить хороший вкус от плохого, да? — Проклятье. Эти слова сорвались у меня с языка быстрее, чем я успел сообразить, сколько в них жестокости.
Она вздыхает — чуть порывистее, чем раньше, но голос ее звучит по-прежнему ровно:
— Ну да, если я попадаю в комнату без мебели, с голыми каменными плитами, где пахнет потом и свиным салом, то сразу это чувствую. И совсем другое дело — помещения, где развешаны букетики лаванды, где звуки голосов смягчаются мягкими ткаными коврами и гобеленами. Наверное, вы из тех людей, что привыкли видеть одними только глазами. Когда отправитесь на Мерчерию, разыщите там торговца ковриками — качество товара определяет его слепая жена. Торговля у них идет бойко. — Она умолкает. — Сегодня вечером меня ждут в обители. Покупать мне волосы или нет?
Мне вдруг вспоминается моя любимая собака с сотами, полными пчел, в пасти. Черт ее подери! Как будто в комнату ворвался целый пчелиный рой. Я слишком долго жил рядом с такими женщинами, как моя госпожа, которые приучены очаровывать мужчин и даже свои колкости приправлять сладостью. Пожалуй, будь она зрячей, она бы видела, какое впечатление производят ее слова, и тогда, быть может, умерила бы свою резкость. Впрочем, она здесь не для того, чтобы заигрывать со мной. Да и я далек от этого.
— Вот.
Я развязываю кошелек и отсчитываю нужную сумму. Коряга слушает, как позвякивают монеты, наклонив голову, но, двинувшись ко мне, она вдруг задевает ножку стула. А я видел, что она вот-вот зацепится. Она спотыкается, но удерживает равновесие. Я замечаю, как она хмурится. Уличные сплетники болтают, будто она умеет примешивать проклятья к своим смесям трав и притираниям, и потому лучше не злить ее. Но нет, нас она не проклянет. Она получила от нас слишком много денег. Я подхожу к ней и вкладываю ей в ладонь холодные дукаты, но она пятится от меня, словно мое прикосновенье ее обожгло, однако монеты уже надежно зажаты в кулаке. Мне только померещилось или она снова чуть заметно улыбается? Насколько мне известно, всякий посредник немного наживается на каждой сделке, а здесь, в Венеции, все они — знатоки своего дела. А что мне еще вчера говорила о ней Мерагоза? Что, как бы благородно она себя ни вела, родилась она нищей, как шлюха, и что она охотно убила бы собственную бабку, если бы ей отвалили за это достаточно золота. Разумеется, Мерагоза злословит обо всех подряд, но верно и то, что когда промышляешь таким делом, как наше, то всегда найдутся голодные блохи, готовые присосаться к жирному телу, а мы пока слишком слабы и худосочны, чтобы позволить кому бы то ни было пить нашу кровь, так что следует держаться осмотрительно.
Что ж, если дело у нас пойдет на лад, то в скором времени мы уже не будем нуждаться в услугах Коряги.
Мерагоза, напротив, прослышав о нашей затее, необычайно оживилась и ведет себя совсем как шкодливый ягненок. В течение нескольких дней она даже усердно наполняет ведра водой и отскребает многолетнюю грязь с крашеных стен, готовясь к нашей новой жизни. Всюду блохи!
Мой кошелек развязан, и евреи, торгующие старьем, ждут своей очереди, чтобы обслужить нас. А товар у них такой хороший, что даже те, кто клянет их за глаза, охотно ведут с ними дела. Я испытываю к ним некоторое сочувствие, ибо, если где-нибудь на свете прячутся такие места, где карлики сидят в правительстве, а евреи владеют землей, то в Венеции, как и в остальном христианском мире, им разрешается заниматься только самыми грязными ремеслами — давать деньги в рост или торговать подержанными вещами. Впрочем, они настолько преуспели в этих делах, что многие уже негодуют на них. А это — вкупе с тем, что они убили Господа нашего, в глазах многих делает их страшнее самого дьявола. Пока мы не перебрались в Венецию, мне попадались лишь такие евреи, которые, похоже, стремились поскорее скрыться с глаз, и немудрено, что они вызывали во мне страх. Но в этом городе такое множество чужеземцев, исповедующих чуждые религии, что евреи больше других чувствуют себя здесь как дома, и хотя в ночные часы им не велено покидать пределов гетто, при свете дня они расхаживают по улицам так же свободно, как и все прочие. У моего знакомого ростовщика, молодого человека с землистым лицом, в глубине темных глаз таится такая задумчивость, что порой мне очень хочется, отложив денежные дела, просто поговорить с ним о жизни.
Торговцем поношенной одеждой, на котором мы останавливаем выбор, оказывается его дядя; здесь все знают друг друга. Он приходит из гетто с двумя помощниками, которые тащат на спинах огромные тюки, а когда их развязывают, комната моей госпожи превращается в настоящий рыночный лоток с тканями. Перед нами вырастают радуги из бархата, парчи и шелка, платья с целыми облаками белого батиста, вырывающимися из узких рукавов, открытые лифы, окаймленные соблазнительными кружевами, море нижних юбок, водовороты накидок и платков, покрывала с филигранным узором золотых и серебряных нитей, башмаки с высокой шнуровкой — некоторые на подошвах высотой с лоток для кирпичей, придуманных для того, чтобы красавица могла не бояться прибывающей воды и идти, высоко подняв голову. В те годы, когда подобная роскошь была для нас обычным делом, я хорошо освоил язык женских нарядов, научился разбираться в цветах и фасонах и определять, какой из них больше пойдет Фьямметте. Хотя большинство мужчин отнюдь не может похвастаться таким талантом, поскольку их жизненная цель заключается скорее в том, чтобы раздевать женщин, а не одевать их, — я пришел к выводу, что если хочешь заручиться доверием красивой женщины, то честность в подобных делах ценнее лести. Во всяком случае, это так, если речь идет о той красивой женщине, которую я изучил лучше других.
Моя госпожа не тратит времени даром — она мгновенно принимается за торговлю, проявляя не меньше сноровки в этом деле, чем стоящий перед ней старьевщик; отчасти это объясняется тем, что во всем этом изобилии подержанных товаров непременно попадается и новенькая одежда по сниженной цене. (Здесь евреи поступают так же, как и все прочие венецианцы, и, в целом соблюдая дух закона, они не прочь проявить торговую смекалку, если при этом обе стороны довольны и никого не ловят за руку.) Фьямметта роется в этих богатствах, вытаскивает одну вещь и отбрасывает другую, выискивает недостатки, спрашивает цену, ахает и сетует на то, что многого недостает, сопоставляет качество с ценой, даже нюхает товар («вот это тряпье выбросьте собакам — от него гнилью разит»), но не забывает и похвалить иной товар, полюбоваться им (обычно это как раз те вещицы, которые она не намерена покупать), чтобы торговец не падал духом.
Она занята своим делом, я же не забываю о своем и снова становлюсь дворецким, управляющим, счетоводом и казначеем — сижу с пером и бумагой и слежу за тем, как по комнате порхают ткани. Куча, куда отложены намеченные покупки, вырастает на глазах, и я быстро веду подсчеты; когда же приходит время раскошеливаться, в разговор вступаю я, а госпожа только сидит и притворно морщится от того, как яростно мы торгуемся и пререкаемся. Вдоволь поморочив голову старьевщикам, мы добиваемся желанных скидок, и они уходят от нас, довольные тем, что еще многого нам не продали, а мы удовлетворены потраченной суммой.
В тот вечер на ужин у нас кролик, тушенный со специями. Мы нарядились в новую старую одежду: на Фьямметте зеленая парча, которая так идет к цвету ее глаз, а на мне — новые чулки и бархатный дублет с рукавами особого кроя, так что он мне впору. Ведь нельзя же допустить, чтобы такой женщине, как моя госпожа, прислуживал карлик в плохо сшитом и затрепанном костюме. Мерагоза тоже осталась довольна своим нарядом, хотя он смотрится куда уместнее на кухне, чем в гостиной. Это еще одно платье, которое я подарил ей помимо обещанного и уже доставленного ей. По этому случаю она, вопреки своему обыкновению, решила вкусно накормить нас, и нам троим весело от одной мысли о том, что нас ждет впереди.
На следующее утро приходит Коряга и приносит нам сверкающие золотыми волнами волосы. Ее сопровождает молодая женщина, у которой глаза такие же живые, как у нашей целительницы — пальцы. Накануне моя госпожа купила для нее платок у евреев (она сама так захотела), и вот она вручает свой подарок, и бледное лицо Коряги вдруг вспыхивает точно свечка. Но почти в тот же миг она делается неуверенной, как будто разрываясь между удовольствием и смущением, в которое ее повергают похвалы моей госпожи. Я же держусь вежливо, но стараюсь как можно скорее уйти. В любом случае сегодня меня больше занимают насущные дела, а не женская красота. Я уже извлек кошелек из тайника в днище кровати и теперь спешу на встречу с темноглазым евреем, чтобы заложить нашу последнюю драгоценность.
Как и все прочие торговцы, ростовщики, ссужающие деньги под залог, открывают ставни, как только прозвонит Марангона. Идет дождь. Я прихожу к лавке не первым. Возле входа уже стоит мужчина в плаще и шляпе, прячущий в складках одежды какой-то мешок, он явно старается быть невидимкой. Я встречал подобных людей и раньше. В городе, чья слава зиждется на торговле, разница между кораблем, который причаливает с полным трюмом товаров, и кораблем, который становится жертвой пиратов или плохого ведения дел, состоит в том, что второе означает банкротство для купца, который снарядил плавание на чужие деньги. Те из них, кто принадлежит к правящим семействам воронья, пользуются преимуществами своего происхождения и воспитания. Даже беднейшие из них могут продать свое право голоса тем, кто побогаче, тем честолюбцам, кто мечтает возвыситься до уровня одного из малых советов или сенатов, которые и составляют пирамиду власти этого прославленного государства. (Об особой изощренности, присущей жителям Венеции, говорит то, что, несмотря на тайный характер голосования на всех правительственных уровнях, любую должность при желании можно заполучить путем подтасовок. В сравнении с такими порядками куда более открытая продажность Рима выглядит почти честностью.) Но у купцов из обычных горожан подобной подстраховки нет, и потому от славы до позора их отделяет порой один шаг. Когда придет время выбирать коврики, сундуки и столовые приборы, лучше заранее отогнать мысли о том, что все это добро — осколки чьей-то разбитой жизни.
Ростовщик впускает нас обоих, и я дожидаюсь своей очереди у витрины, пока он ведет разговор с первым посетителем в глубине лавки. Полчаса спустя тот мужчина выходит с поникшей головой и пустым мешком.
Войдя во внутреннее помещение, я забираюсь на стул, вынимаю кошелек и высыпаю на стол камушки. Еврей сразу же берет самый крупный рубин, и я замечаю, как у него разгораются глаза. Он вертит его и так и сяк, а я пытаюсь вообразить, сколько он предложит за камень. Как она только не задохнулась, глотая его! Но дело того стоило. В зависимости от его качества он может потянуть дукатов на триста. А если прибавить к этому стоимость остальных камушков, то у нас на руках окажется около четырехсот дукатов. При мысли о том, как моя госпожа пленила турка, и о том, как хороша она была в красивой обновке, ко мне возвращается былая римская самонадеянность, и я уже представляю, как мы на несколько недель наймем дом где-нибудь недалеко от Большого канала. Роскошная наживка, чтобы залучить еще более роскошную рыбу.
Сидя за столом напротив меня, он рассматривает драгоценный камень сквозь особое стеклышко, и его правая щека и нижнее веко морщатся, удерживая лупу в глазнице. Сколько ему лет? Двадцать пять? Больше? Женат ли он? Красивая ли у него жена? Соблазняют ли его другие женщины? Быть может, у евреев есть свои проститутки в гетто? Я не помню, чтобы где-нибудь на улицах мне попадались еврейки. Он отнимает увеличительное стекло от глаза и кладет рубин на стол.
— Я сейчас вернусь, — бормочет он, и морщины у него на лбу становятся еще глубже.
— Что-то не так?
Он пожимает плечами и встает.
— Подождите, пожалуйста. Я оставлю камень здесь, хорошо?
Он куда-то выходит, а я беру рубин. Он безупречен. В нем нет ни малейшего изъяна. Он остался от ожерелья, которое подарил моей госпоже сын одного банкира, до того влюбившийся в нее, что даже слегка помутился рассудком от своей страсти; дело закончилось тем, что его отец предложил Фьямметте денег, лишь бы она отпустила его. Потом того юношу отправили по делу в Брюссель, и там он умер от лихорадки. Осмелюсь заметить, что, пройдя сквозь внутренности моей госпожи, этот рубин оказался ближе к ее сердцу, нежели сам влюбленный юноша, пока был жив. Впрочем, она никогда не бывала жестокой к тем, кто томился по ней. Таков был — и, надеюсь, будет — один из рисков, которые влечет за собой ее занятие. Она всегда…
Мои мысли прервала отворившаяся дверь. Мой молодой еврей с кроткими глазами ведет за собой другого — старика с серебряной копной волос, в круглой шапочке на макушке. Он медленно идет к столу, а сам глядит в пол. Усевшись, старик придвигает к себе рубин и подносит к глазу лупу.
— Это мой отец. Он очень хорошо разбирается в драгоценных камнях, — сообщает молодой еврей, чуть заметной улыбкой намекая, что сам он менее сведущ.
Старик не торопится. Вокруг нарастает какое-то напряжение — но я все еще не могу понять, оттого ли, что сама комната такая тесная, или оттого, что сам я начинаю испытывать тревогу… Наконец старик произносит:
— Да… Это очень хороший экземпляр.
Я облегченно вздохнул, но тут же едва не поперхнулся, увидев выражение лица молодого еврея. Он что-то тихо говорит на своем языке, отец поднимает взгляд и резким тоном отвечает. Они снова перебрасываются отрывистыми, сердитыми репликами, а потом старик отталкивает от себя рубин и придвигает его ко мне.
— В чем дело?
Молодой человек качает головой.
— Прошу прощения. Этот камушек фальшивый.
— Что?!
— Ваш рубин — стеклянный.
— Но как же… Нет, это невозможно. Они все — из одного ожерелья. Вы же видели остальные. Вы их покупали. Вы сами говорили, что они превосходного качества.
— Это правда. У меня еще остались два из них. И я могу показать вам разницу.
Я гляжу в самую сердцевину рубина.
— Но он… он безупречен.
— Да. Именно это меня и насторожило. И огранка тоже. Вы слышали, что сказал мой отец. Это очень хорошая подделка. В Венеции много мастеров-стекольщиков. Но если как следует рассмотреть ее…
Но я уже не слушаю. Мыслями я уже в комнате госпожи, я запускаю руки под матрас, тянусь к кошельку и думаю, думаю, просеиваю тысячу сцен и воспоминаний. И ничего не могу понять. Когда она спала, я тоже спал. Или это правда? Конечно, случалось и такое, когда она оставалась там одна. Но она бы никогда не оставила свои ценности без присмотра. Кто же мог похитить камень? Мерагоза? Коряга?
— Я не верю вам. Я же видел ваше лицо. Вы сомневались. А он, — я тычу пальцем в старика, начиная испытывать ярость оттого, что он даже не взглянул в мою сторону, — он и руку-то свою разглядеть не может, даже если к носу ее поднести! Как он может что-то утверждать?
— Мой отец всю жизнь имел дело с драгоценными камнями, — мягко возражает молодой еврей. — Я спрашиваю его мнения только тогда, когда сам сомневаюсь. Он никогда не ошибался. Прошу прощения.
Я трясу головой.
— Тогда я отнесу его в другое место, — говорю я, с досадой слезая со стула и сгребая все камушки обратно в кошелек. — Вы не раз…
Теперь старик повышает голос одновременно со мной, он тоже сердится. И на этот раз смотрит на меня. Его глаза затянуты пленкой и наполовину слепы, как и у безумной Коряги, и мне делается тошно при виде этого зрелища.
— Что он говорит? — возмущенно кричу я.
Его сын не решается заговорить.
— Переведите мне, что он сказал!
— Отец говорит, что в этом городе многие сговариваются против нас.
— «Против нас» значит «против евреев», да?
Тот слегка кивает.
— И что он думает? Что я ходил сюда полгода и приносил вам хорошие камушки, чтобы теперь всучить подделку? Так он думает?
Молодой еврей разводит руками, как бы говоря, что это всего лишь мнение старика.
— Скажите ему, что, когда я жил в Риме, наш дом был так богат, что мы играли в кости камушками намного лучше тех, какие он видел в этом своем сарае.
— Прошу вас… Прошу вас, не надо так отчаиваться. — И я только тут замечаю, что весь трясусь. — Пожалуйста, сядьте, успокойтесь.
Я сажусь.
Он что-то твердо говорит старику, тот хмурится, затем встает и шаркающей походкой направляется к двери. Она с шумом захлопывается за ним.
— Приношу свои извинения. Моего отца очень многое тревожит. Вы здесь чужеземец и потому, вероятно, не знаете, что Большой совет проголосовал за то, чтобы закрыть гетто и изгнать нас из Венеции, несмотря на то, что с нами подписан договор, позволяющий нам жить здесь. Разумеется, все упирается в размер подати, и если мы соберем нужную сумму, то добьемся отмены такого решения. Но мой отец — старейшина общины, и он не в силах сдержать гнева. Поэтому он порой чересчур подозрителен и всюду видит злой умысел.
— Да, я так и понял. Но я не собирался вас обманывать.
— У меня не было таких мыслей.
— Значит, кто-то обманул меня.
— Да. И это было проделано очень хитро. Но ведь Венеция — хитрый город.
— Но как? Как же… как можно было изготовить такую фальшивку? — Я слышу, как дрожит мой голос. Еще пять минут назад я воображал, как богато мы заживем, и вот я проваливаюсь в черную пустоту. О Господи, о Господи… Как же вышло, что нас так одурачили?
— Вы не поверите — очень легко. Есть такие стекольщики в литейных мастерских на Мурано, которые подделывают камни так искусно, что даже жена дожа не сумеет отличить подлинник от фальшивки. Если дать такому мастеру оригинал, он сначала быстро сделает посредственную копию, а потом уже потратит больше времени на более искусную. Каких только историй…
— Но я проверял кошелек каждый день.
— А вы осматривали каждый камень по отдельности?
— М-м… нет. Я просто убеждался, все ли они на месте.
Еврей пожимает плечами.
— Так что вы хотите сказать? Что эта штука ничего не стоит?
— Если говорить о деньгах, то почти ничего. Ну, может быть, цена ей десять, двадцать дукатов… что для подделки не так уж и дешево. А это отличная подделка. Ее вполне можно носить как украшение. Ваша хсзяйка… Ведь вы же продаете не для себя, верно?
Я киваю.
— Так вот, она может носить это на шее, и большинство людей ничего не поймут. Но если вы хотите заложить это сейчас, здесь, у меня, — тогда цена этой вещице ноль. Мне подделки не нужны, и для меня лучше, если их совсем не будет на рынке.
— А остальные камни?
— О, остальные настоящие. Их я куплю.
— Сколько вы дадите мне за них?
Он внимательно смотрит на камушки, перемещает их пальцем по столу.
— За маленький рубин — двадцать дукатов. — Он поднимает взгляд. — Это хорошая цена.
Я киваю:
— Знаю. А за жемчуга?
— Еще двадцать.
Сорок дукатов. На эти деньги можно взять напрокат пару гобеленов для одной комнаты да купить набор бокалов. Хотя вместо вина наливать в них придется уксус. Ни один уважающий себя знатный мужчина даже близко к нам не подойдет, а те, кто на это отважится, ни за что не станут возвращаться. Ну и черт с ними.
— Идет.
Еврей достает бумагу, чтобы письменно скрепить сделку. Я оглядываюсь по сторонам. Я уже привык к этой комнатке, даже полюбил ее. Книги, перья и гроссбухи — все здесь говорит о порядке в делах и об упорном труде. Но сейчас я ощущаю лишь тревогу — она, словно летучая мышь, вьется вокруг моей головы и бьет крыльями. Еврей посыпает песком чернильные строки, а потом пододвигает листок ко мне и смотрит, как я ставлю свое имя.
— Вы из Рима, верно?
— Да.
— Что же? Вас привела сюда беда.
— Да.
— Да, там было плохо. Там погибло много евреев. Я никогда сам не бывал в Риме, но слышал о его богатстве. Зато я знаю Урбино. И Модену. А здесь лучше, чем в любом из этих городов. Несмотря на наш большой раздор с государством, в Венеции евреям жить безопасно. Мне кажется, это оттого, что тут очень много людей, которые непохожи друг на друга, вы не согласны?
— Пожалуй, — соглашаюсь я. — Я… м-м… я сочувствую вашему злосчастью.
Он кивает:
— А я — вашему. Если вам понадобится продать еще что-то, то милости прошу, я готов взглянуть на заклад.
Выходит, мы с ним все-таки поговорили о жизни.
Здания приобрели тот же оттенок серого, что и небо, а по булыжникам текут потоки дождевой воды, и весь город кажется сплошным зеркалом с надтреснутой и покрытой пятнами поверхностью. Я бегу, точно пес, опустив голову, держась поближе к стенам домов. Ноги у меня забрызганы грязью по колено, а новый бархатный дублет промок насквозь за считанные минуты. От напряжения ноги у меня начинают болеть, но я все равно несусь без оглядки. Это помогает отгонять дурные мысли. Кроме дома, идти мне некуда, но, возможно, оттого, что меня так страшит возвращение, по пути я ошибаюсь не то мостом, не то переулком и оказываюсь возле Риальто, где улочки забиты торговцами и покупателями. Тут расположены десятки харчевен и винных погребков, где можно утопить горе в вине и напиться до беспамятства. Пожалуй, именно так я бы и поступил, если бы мне подвернулось подходящее заведение, но уже следующий поворот выводит меня в незнакомый переулок, а оттуда я под прямым углом выбегаю к мосту Риальто. В этом месте Большой канал так запружен баржами и лодками, доставляющими товар на рыбный рынок, что здесь даже дождь пахнет рыбой и морем.
С другой стороны моста, из крытого прохода, течет людской поток, и вдруг раздается отчаянный женский крик: «Вор! Вор!» В тот же миг от толпы отделяется человек и, расталкивая всех на бегу, бросается наутек вдоль канала. Он пытается пробиться вглубь, подальше от воды, чтобы затеряться в переулках, но толпа слишком плотная. Тогда он заскакивает на одну из барж и начинает перебираться через Большой канал, прыгая по рыбацким лодкам, связанным вместе на время разгрузки товара. Толпа визжит и неистовствует, глядя, как он мечется и скользит по мокрым доскам. Он уже преодолел половину пути, уже оказался достаточно близко ко мне, так что я читаю страх на его лице, и вдруг он поскальзывается на кучке рыбьих потрохов и с грохотом падает в зазор между двумя лодками. Удар такой сильный, что мне даже мерещится треск его ребер, когда он ударяется о борт лодки.
С той стороны канала слышится ликующий рев, а через пару минут два дюжих рыбака уже вылавливают воришку из воды. Он орет от боли, а его тащат по палубам лодок обратно на берег. Завтра — если он к тому времени еще не умрет — его вздернут перед судейской канцелярией возле моста, сдерут со спины кожу, а руку, совершившую кражу, подвесят к шее. И из-за чего? Из-за кошелька с жалкой горсткой дукатов, из-за похищенного кольца или браслета, утыканного камушками не дороже стекла, из которого они сделаны (у меня почти нет в этом сомнений).
Я стою под ливнем и слушаю его вопли, по лицу струится вода, из носа текут сопли с дождем пополам, и страх нищеты, точно тяжелый жернов, перемалывает мое нутро. Когда преступника становится не слышно и не видно, я поворачиваюсь, возвращаюсь к главным улицам и бреду домой.
К тому времени, когда я добираюсь до дома, дождь стихает, и рассудок отчасти возвращается ко мне, чего нельзя сказать о присутствии духа. Только мне и моей госпоже было известно, куда я отправился сегодня утром. Поэтому воровка — кто бы ею ни оказался — могла еще не знать, что ее обман вскрылся.
Кухня пуста, плаща Мерагозы нет на месте. Впрочем, она всегда в это время уходит на рынок. Несмотря на то что по натуре она лентяйка, ощущение власти и обилие сплетен, которые приносит ей кошелек, способны выгнать ее на улицу даже в такой ливень.
Я беззвучно поднимаюсь по лестнице, и с площадки мне видно, что делается в комнате. Фьямметта сидит у окна, поверх закрытых глаз у нее нечто вроде маски из влажных листьев, а на голове — буйство золотых волос. Новые косы ниспадают из-под шелковой ленты, обхватившей голову. В любой другой миг я застыл бы на месте, пораженный свершившейся метаморфозой. Но в комнате есть еще кое-кто, и я перевожу взгляд. Молодая мастерица уже ушла, зато посреди кровати, скособочившись, уставившись незрячими белками глаз в пустоту, сидит Коряга, а ее руки быстро порхают от склянок к коробочкам, а затем к плошке, в которой она смешивает какую-то мазь.
Несмотря на то что она слепа, как новорожденный ягненок, ей удается почуять мое появление задолго до того, как я показываюсь в дверях. Входя, я вижу ясно, словно день, как по ее лицу пробегает тень, и одновременно она отдергивает руки от постели и кладет себе на колени. И вдруг по этому взгляду я обо всем догадываюсь. Что тогда говорила про нее Мерагоза — что она родную бабушку продаст за мешок золота? Наверняка, смеясь и сплетничая с моей госпожой, она слышала рассказ о нашем бегстве из Рима. Она вслепую могла бы найти кошелек под матрасом и нащупать крупный камень, ведь, как она не раз напоминала мне, для того, чтобы видеть окружающий мир, вполне годятся другие органы чувств. К тому же она достаточно смекалиста, чтобы знать, что кому можно сбыть и по какой цене. Теперь я знаю, кто нас обокрал. И она знает, что мне это известно: я вижу, как ее тело напрягается от страха, а я ведь еще не успел обвинить ее. Боже праведный — недаром я с самого начала не доверял ей!
— Вам удобно тут сидеть? — спрашиваю я, подходя к ней ближе. — Вам не хочется опереться о постель, запустить пальцы под матрас?
— Бучино! — Моя госпожа снимает листья с глаз и поворачивает голову, отягощенную великолепием новых волос. — Что с тобой? Боже мой, да что с тобой случилось? У тебя ужасный вид.
Коряга, все еще сидя на кровати, подняла обе руки, словно желая защитить себя от удара. Это совершенно излишне — я ни за что на свете не стал бы до нее дотрагиваться. От одной мысли о таком прикосновении мне делается тошно.
— Ничего не случилось! — рявкаю я. — Эта ведьма всего лишь одурачила нас с тобой!
— О чем ты говоришь?
— О воровстве и подлоге — вот о чем я говорю! Наш большой рубин заменили на фальшивку, чьи-то ловкие пальцы украли его, а взамен подсунули стекляшку! Она не имеет никакой ценности. Так же как и мы с тобой. Ну, так что же, — продолжаю я, тыча пальцем в Корягу, — может, она, предъявляя нам очередной счет, предложит тебе небольшую скидку в благодарность за то, что так обогатилась за наш счет. А? — И я подхожу к ней еще ближе, так что мое дыхание обдает ее лицо. Да, я вспоминаю все ее заумные речи и хочу видеть ее испуг.
— Боже праведный! — Моя госпожа зажимает себе рот ладонью.
А та, на кровати, все еще не шелохнется. Я стою теперь так близко, что замечаю, до чего бледна ее молочная кожа, различаю темные полукружия под глазами и вижу, как дрожат ее губы. Я придвигаюсь так, чтобы мой рот оказался возле ее уха. Она уже испугана, потому что ощущает мою близость; я это чую, как хищник, настигший добычу, — ее тело охвачено ознобом и трепетом, напряженно застыло, как бывает за миг до прыжка или бегства.
— А? — кричу я, на этот раз во весь голос.
И вот тут она наконец выходит из оцепенения, резко поворачивает голову и, стиснув зубы, яростно шипит на меня — так шипят змеи перед тем, как напасть на свою жертву. И хотя я мог бы голыми руками проломить ей череп, я отскакиваю назад: столько неистовой дикости в ее отпоре.
— О Господи! Нет! Оставь ее! — Моя госпожа оттаскивает меня в сторону. — Оставь ее в покое, слышишь? Это не она. Она не виновна. Это Мерагоза!
— Кто?
— Мерагоза. Кто же еще? Боже, я так и знала! Сегодня утром, когда я ее увидела, мне показалось — что-то не так. А может быть, даже вчера вечером. А ты ничего не заметил? Она равнодушно приняла новое платье. Как будто и не заметила его. Зато потом, за ужином, она казалась слишком… да, пожалуй, слишком веселой.
Я пытаюсь хоть что-то вспомнить, но не припоминаю ничего, кроме ее кислой усмешки и вкуса тушеного кролика. Избави меня Боже от чрезмерной самонадеянности!
— Сегодня утром, едва ты ушел, она спросила, куда ты отправился. Я не думала… то есть… Я ответила, что ты пошел к еврею, и вскоре после того она исчезла. Я подумала, что она пошла на рынок…
Не дослушав, я мчусь вниз по лестнице.
С тех пор, как мы сюда въехали, Мерагоза поселилась в комнатушке рядом с кухней. Обстановка там всегда была скудная, но теперь и вовсе почти ничего не осталось. Старый деревянный ларь, где старуха хранила одежду, открыт и пуст. С гвоздя над кроватью исчезло распятие, даже с матраса все сдернуто.
Но как? Когда? Ответ простой: когда угодно. В любое время, пока я был в отлучке, а моя госпожа или спала, или была чем-то занята. Мне самому носить кошелек все время при себе было бы слишком опасно. Ведь карлики становятся легкой поживой любителей злых шуток, а уж карлик, прячущий в паху драгоценности, рискует в любой момент лишиться камушков, а заодно и своих мужских причиндалов. Но, выходит, я ошибся куда более жестоко в своих расчетах. Я-то думал, что перехитрил ее, поставив перед выбором: мои клыки или богатые посулы. Я решил, что она выберет богатое будущее, предпочтя воровству верность. И такой расчет все эти месяцы казался правильным. На самом же деле она только тянула время. Выжидала подходящего момента, чтобы ограбить нас, и вдобавок сделала так, что подозрения пали на другую. Проклятье! Моя обязанность — быть умным, а я позволил старой шлюхе обдурить нас.
На то, чтобы снова подняться в верхнюю комнату, у меня уходит больше времени, чем обычно. Когда я вхожу, на лице у меня ясно написано все, что не поворачивается поведать язык.
Фьямметта опускает голову.
— А-а… Подлая старая карга! Клянусь, я никогда не оставляла ее здесь одну… Я глаз с нее не спускала… О Боже, как же мы допустили такую глупость… Сколько же мы потеряли?
Я бросаю быстрый взгляд на женщину, что сидит на кровати.
— Да говори, говори. Теперь-то нам нечего утаивать.
— Триста дукатов.
Она закрывает глаза и издает длинный тихий стон:
— О-о, Бучино…
Я гляжу на ее лицо, и осознание этой утраты, словно медленно расплывающееся черное пятно, заслоняет картину нашего будущего. Мне хочется приблизиться к госпоже, дотронуться до ее юбки или взять ее за руку, сделать что-нибудь — что угодно! — чтобы смягчить нанесенный удар. Но теперь, когда вся моя ярость растрачена, ноги у меня будто превратились в мраморные глыбы, а по ногам уже бежит вверх, до самого позвоночника и выше, знакомая нарастающая боль. Черт побери, мое дурацкое, несуразное тело! Будь я высок и статен, будь у меня ручищи мясника, старуха никогда бы не осмелилась обмануть нас.
Тишина становится гнетущей. Коряга снова неподвижно застыла на кровати, склонив голову набок. Она сидит с восковым лицом и словно впитывает кожей наше горе и боль. Черт бы побрал и ее тоже! Но я слишком много времени потратил на глупости, и очередное доказательство того, что мир перевернулся вверх дном, — это ее присутствие здесь, при нашем унижении. А, лишившись рубина, мы вскоре сделаемся ее должниками.
Я делаю шаг в ее сторону.
— Послушайте, — говорю я тихо, и по движению ее головы становится ясно: она поняла, что я обращаюсь к ней. — Я… прошу прощения — я… Я решил…
Она принимается беззвучно шевелить губами. Молится она или разговаривает сама с собой? Я бросаю взгляд на свою госпожу, но она так глубоко ушла в свое горе, что не обращает на меня ни малейшего внимания.
— Я был несправедлив. Я сам ошибся, — беспомощно повторяю я.
Ее губы продолжают шевелиться, как будто она твердит что-то наизусть или читает заклинания. Я никогда не верил во всякие россказни о могуществе проклятий — я и так родился проклятым и потому не боялся вреда, который могут причинить мне чужие слова, — но, наблюдая за ней сейчас, я почувствовал, как меня сотрясает дрожь.
— Вы… с вами все в порядке? — наконец спрашиваю я.
Она слегка встряхивает головой, словно мои слова ей только мешают.
— Вы долго бежали, да? У вас болят ноги?
Ее голос звучит резче, чем раньше, как-то сосредоточенно. Кажется даже, будто она говорит с кем-то еще — с кем-то, кто сидит внутри нее самой.
— Да, — говорю я спокойно. — Болят.
Она кивает:
— Спину тоже скоро охватит озноб. Это оттого, что у вас кости ног не выносят тяжести туловища. Оно давит, как огромный камень, на основание позвоночника.
И как только она это сказала, я ее почувствовал — эту боль, похожую на биение пульса, возле своей толстой задницы.
— А уши? До них уже добрался холод?
— Пожалуй, да. — Я бросаю взгляд на госпожу, которая уже немного пришла в себя и слушает нас. — Но не так, как бывало раньше.
— Не так? Нужно быть настороже, когда боль вспыхивает в голове, это хуже всего.
Да, я отчетливо это помню, вкус собственных слез, когда мне в череп впивались раскаленные докрасна вертела.
Она слегка хмурится. Теперь ее лицо чуть запрокинуто, глаза полуприкрыты, и различаю только гладкую бледную кожу.
— Похоже, в вас очень много изъянов, Бучино? А есть ли у вас хоть какие-то достоинства?
Она впервые назвала меня по имени и впервые почти унизила меня. Я опешил и поначалу даже не нашелся что ответить.
— Есть ли у меня какие-нибудь достоинства? Я… м-м… — Я снова гляжу на госпожу. Похоже, она мне сочувствует, но не произносит ни слова. — Я прежде всего… я неглуп. Вернее, редко бываю глуп. Решителен. К тому же я предан и… хоть порой кричу, но не кусаюсь. Кажется, у меня это не получается.
Некоторое время Коряга молчит. Потом вздыхает.
— Вы не виноваты. Мерагоза всех ненавидела, — говорит она, и голос ее снова смягчился. — От нее эта ненависть исходила как зловоние. Думаю, вы не первые и не последние, кого она погубила своей жадностью.
Она начинает собирать свои склянки, закручивать на них крышки, укладывать в мешок.
— Я приду на днях, и мы доделаем волосы.
Я делаю шаг к кровати, мне хочется как-нибудь помочь ей. Но меня останавливает ее голос:
— Не приближайтесь ко мне.
Она еще возится со своими флаконами, как вдруг внизу слышится какой-то шум. Что мне думать? Что Мерагоза передумала и вернулась, чтобы попросить прощения?
Я выбегаю из комнаты и вижу, что он уже на повороте лестницы. На нем нарядный плащ и новый бархатный берет. Одежда почти сухая — значит, он прибыл сюда на лодке, хотя для того, чтобы узнать дорогу, кто-то, наверное, шел за мной по пятам. Проклятье! Опять виной всему моя неосторожность!
Но теперь поздно преграждать ему путь. Я быстро шмыгаю обратно в комнату и беззвучно шепчу Фьямметте его имя. Она встает и поворачивается, чтобы приветствовать его, и сияние новых волос на миг заслоняет ее лицо, где за секунду до улыбки мелькнул испуг.
Платье с чужого плеча, волосы с чужой головы… Но красота — по-прежнему своя! В этом нет никакого сомнения — свидетельством тому глаза незваного гостя.
— О… о… Фьямметта Бьянкини, — произносит он, смакуя ее имя во рту словно лакомство. — Что за дивное и долгожданное удовольствие — снова видеть тебя!
— Согласна, — отвечает она неторопливо, и по непринужденности ее тона можно подумать, будто она все утро ждала его прихода.
Я не устаю удивляться: когда мир вокруг нее рушится, удары судьбы, от которых другие в бессилье исходили бы слезами, похоже, только придают ей еще больше силы и спокойствия.
— Венеция — большой город. Как же ты нашел нас, Пьетро?
— А… Прошу прощения. — Он бросает на меня беглый взгляд. — Я не хотел нарушить свое слово, Бучино. Но ты уж очень заметный новичок в этом городе. Если знать, что ты здесь, то нетрудно выяснить, куда ты ходишь и куда возвращаешься.
Торговцы старьем и ростовщики. Ну конечно. Особой хитрости тут не требуется. Надеюсь, тот, кто выслеживал меня, уже заходится кашлем, подхваченным под дождем.
Аретино снова поворачивается к Фьямметте, и они смотрят друг на друга.
— Как давно мы не виделись.
— Да, очень давно.
— Должен сказать, ты… лучезарна. Да, ты все такая же лучезарная!
— Благодарю. А ты, кажется, немного расплылся. Впрочем, богатству полнота идет.
— Ха-ха-ха! — Его смех слишком непринужден, чтобы выражать еще что-нибудь, помимо удовольствия. — Нет на свете ничего острее и слаще, чем язычок римской куртизанки. Бучино говорил мне, что ты спаслась, и я рад, что твой ум остался столь же острым, сколь совершенным тело: я ведь слышал самые жуткие рассказы. Знаешь, я же предсказывал, что все это произойдет. Я напророчил это еще в прошлом году, в Мантуе.
— Ну, разумеется. Значит, тебе приятно было бы услышать, что наемники, ворвавшись в Рим, выкрикивали твои строки о вырождении и порочности Святого престола.
— Нет, я… Я не слышал, я не знал… Это правда? Мои строки? Господи… А ты ничего мне не сказал, Бучино.
Он глядит на меня, и я изо всех сил стараюсь не рассмеяться. Но он слишком проницателен и сразу все понимает.
— А! Мона Фьямметта! Как это жестоко — насмехаться над чувствами поэта! Но я тебя прощаю, твои колкости… превосходны. — Он мотает головой. — Должен признаться, я, кажется, соскучился по тебе.
Она уже открыла рот, чтобы отпустить очередную шутку, но вдруг что-то в его тоне заставило ее остановиться. Я вижу, что она колеблется.
— Взаимно, синьор. Я тоже… по-своему. Как пережил ты коварство Джиберти?
Он пожимает плечами и поднимает руки — одна из них согнута.
— Господь милостив. Он подарил мне две руки. Немного упражнений — и левая уже способна писать правду не хуже правой.
— Надеюсь, даже чаще, — вставляет Фьямметта с легким ехидством.
Он смеется:
— Неужели ты все еще держишь обиду на меня из-за нескольких стихотворных строчек?
— В этих стихах — сплошная ложь. Ты никогда не спал со мной, Пьетро, и было подло утверждать обратное.
Аретино переводит взгляд на меня и тут, кажется, впервые замечает Корягу, которая молча застыла словно камень.
— Что ж… — Кажется, он слегка пристыжен. — Смею надеяться, мои похвальные отзывы тебе не навредили. Но, cara [6], я пришел сюда не затем, чтобы растравлять старые раны. Видит Бог, довольно! Нет, я пришел предложить тебе свои услуги.
Она ничего не отвечает. Я хочу, чтобы она взглянула на меня — нам ведь предстоит разговор, но она не сводит глаз с Аретино.
— Судьба улыбнулась мне в Венеции. Я живу в доме на Большом канале. Иногда я развлекаю гостей — ученых, кое-кого из богатых купцов, знатных ценителей художеств, которыми полон этот удивительный город. И по таким случаям я приглашаю очаровательных женщин…
Я вижу, как в глазах Фьямметты вспыхивает ярость.
— Разумеется, никто из них не может равняться с тобой, но по-своему они милы. Если бы ты пожелала навестить нас всех как-нибудь вечером… то, я уверен…
Он не договаривает. О, это педантичное искусство оскорбления! Хотя на карту поставлено наше будущее, я не могу не радоваться. Потому что давно уже не видел, как она схлестывается с таким достойным противником.
От ее взгляда в комнате как будто стало холоднее. Она с усмешкой встряхивает новыми кудрями, красиво рассыпающимися по плечам. Боже, благодарю тебя за алчных монахинь!
— Скажи мне, Пьетро, неужели у меня вид женщины, которая нуждается в благодеяниях?
От ее смелости у меня перехватывает дух.
— Нет, конечно, по тебе самой этого не скажешь. Но… — И он поднимает здоровую руку и показывает на стены комнаты.
— А! — Смех Фьямметты похож на звон серебряной ложки, которой ударили по стеклу. — А, ну конечно. Ты проследовал за Бучино и решил… О нет, прошу прощения. Это не наш дом.
Я, наверное, таращу глаза от такой дерзкой лжи, а она уже поворачивается к Коряге:
— Позволь познакомить тебя с Еленой Крузики, знатной прихожанкой здешней церкви. Как видишь, Господь наградил эту добрую душу иным зрением, нежели нас: она слепа к недостаткам мира и ближе к его истинам. Мы с Бучино часто навещаем ее, потому что она нуждается в утешении и беседе, а также в одежде и провизии. Елена?
Легко, словно пушок на нежнейшем бархате, Коряга поднимается и поворачивается к Аретино лицом, мечтательно улыбаясь, раскрыв глаза шире, чем когда-либо раньше, так что в глубинах ее молочной слепоты остается только утонуть.
— Не бойся, Пьетро, — шелестит шелковым голосом моя госпожа. — Ее благодать не заразна.
Но хотя ее слепота и застала Аретино врасплох, он отнюдь не испуган. Он тоже вдруг принимается хохотать.
— О, прекрасная синьора! Как я мог так глупо ошибиться? Пойти за карликом, который несет поношенную одежду в обветшалый дом, и решить, что все это может иметь отношение к вашей драгоценной особе! — Он умолкает и, не таясь, разглядывает ее недостаточно новое на вид платье. — Что ж, мадонна Крузики. Могу лишь добавить, что для меня честь оказаться в присутствии вашей незрячей особы. Я тоже с удовольствием пришлю вам корзинку с едой, чтобы вы вступились перед Господом и за мою ничтожную душу.
Затем он оборачивается к Фьямметте:
— Ну что, carissima ?[7] Может быть, на этом мы кончим ломать комедию?
Она не отвечает, и тут я впервые боюсь за нее. Тишина делается зловещей. У нас почти нет денег, и добыть их больше неоткуда. А человек, который мог бы помочь нам, приняв в уплату нашу гордость, вот-вот скроется за дверью.
И вот тут, когда он уже собирается уходить, происходит нечто поистине непостижимое. С кровати доносится голос — чистый и мелодичный, словно колокол, зовущий монахинь к молитве в середине ночи:
— Синьор Аретино!
Тот оборачивается.
Она улыбается, повернувшись в его сторону, ее губы чуть приоткрыты, словно уже ведут разговор, а улыбка под бездонными пучинами ее глаз так нежна и чиста, что все ее лицо светится радостью, и в это мгновенье кажется, что сама Божья благодать светится сквозь ее кожу. Впрочем, так оно или нет, я в это верю…
— Прошу вас. Подойдите ко мне. Сюда.
Он в замешательстве. Мы тоже. Но он слушается и подходит. Когда он приближается к краю кровати, Коряга приподнимается, опираясь на колени, прикладывает ладони к верхней части его груди, проводит пальцами по его шее, до того места, где под соскользнувшим платком виднеется начало шрама. Она нащупывает его кончиком пальца. Я гляжу на мою госпожу, но она не сводит с них глаз.
— Эта рана исцелилась лучше, чем ваша рука, — тихо говорит Коряга. — Вам повезло. Но… — тут ее пальцы скользят вниз по камзолу, — здесь тоже кое-что не в порядке: там, внутри, какая-то слабость. — Она кладет ладонь туда, где должно быть сердце. — Вам следует быть осторожным. Если вы не будете за этим следить, то когда-нибудь слабость сердца убьет вас.
И она произносит все это таким серьезным тоном, что Аретино, хоть и смеется, с тревогой смотрит по сторонам. А я не могу оторвать глаз от них обоих: ибо, если это не дар Божий и не колдовство, тогда, что ж, она — лучшая обманщица, какую я когда-либо встречал за свою жизнь.
В первые дни мы скрываем отчаяние в бесконечных пререканиях. Нас — нас, переживших испанские пики и лютеранских ведьм, — обвела вокруг пальца старая толстая шлюха, которая теперь, наверное, покупает на наши деньги жареную кабанину и хорошее вино. И боль при мысли о ее торжестве столь же сильна, сколь и обида на равнодушие окружающего нас мира. И потому мы с ней расходимся во мнениях не только насчет будущего, но и насчет прошлого.
— Я же тебе сказала: я на это не пойду.
— Ну, давай хотя бы обсудим такой шаг. Нельзя же просто сидеть сложа руки. Ты сама говорила, что можешь стать достойной соперницей любой женщине в городе. Ты подумай: как бы ни было унизительно приглашение Аретино, награда окажется достаточно крупной.
— Вовсе не обязательно! Там будет кошачья драка. Ты же знаешь его вкусы. Все это служит ему материалом для его стишков. Он обожает смотреть, как женщины, мурлыча и царапаясь, сражаются за мужское внимание. А я никогда перед ним не кривлялась и теперь не собираюсь.
— Но ты же никогда не сидела без дела, как сейчас, Фьямметта. Если с чего-то не начать, нас ждет гибель.
— Уж лучше я пойду на улицу!
— Если ты будешь так упрямиться, дело этим и кончится.
— В самом деле! Кажется, в нашей беде мы виноваты оба, а вот исправлять положение должна почему-то я.
— А чего бы ты хотела? Чтобы я сделался жонглером, а ты — уличной проституткой? Да мы вместе едва заработаем себе на хлеб, чтобы оставались силы раздвигать ноги и поднимать руки! Я у тебя ничего не крал, Фьямметта, и ты у меня — тоже. Но, если мы вместе не попытаемся выкарабкаться из беды, то тогда лучше сразу на все махнуть рукой.
— Вместе? Ты считаешь, мы должны выкарабкиваться вместе. Как товарищи. Это ты хотел сказать?
— Ну да, как товарищи, которые должны поровну делить счастье и несчастье. Разве не об этом мы договаривались?
— А что это означает? Что эти люди всегда говорят друг другу правду, какой бы горькой она ни была.
— Да.
Но она не сводит с меня взгляда.
— Тогда, может быть, поговорим о Мерагозе, Бучино? О старухе, которая только что обманула, ограбила нас. Но ведь она не только с нами так обошлась, а? До нас она уже предала мою мать. Разве не так? — Ее голос звучит ровно и холодно.
— Э-э… что ты хочешь сказать?
— А вот что: ты говорил мне, что Мерагоза о ней заботилась. Что она ухаживала за матерью перед смертью. А поскольку я верю тебе, я поверила и ей самой, когда она сообщила мне то же самое. Но это же неправда! Она просто смотрела, как та умирает, и выдаивала из нее последние деньги. Вчера перед уходом
Коряга рассказала мне об этом. Она сказала, на улицах толковали про то, что моя мать умерла от сифилиса. И что ее ни разу не позвали к умирающей. А ведь она — лучшая целительница в городе. Может, она и не сумела бы исцелить ее, но как-нибудь непременно помогла бы. Но Мерагоза ее об этом не просила. Она равнодушно смотрела, как та заживо разлагается. — Фьямметта по-прежнему смотрит на меня в упор. — Неужели ты хочешь мне сказать, что ничего не знал об этом, Бучино? Значит, в действительности одурачили лишь меня одну?
Я уже раскрываю рот, намереваясь соврать, но ложь застревает у меня в горле. Она права. Если мы не станем рассказывать друг другу правду, то мы погибли. А мы, видит Бог, нуждаемся сейчас друг в друге, как никогда.
— Я… понимаешь… Я подумал тогда, что тебе будет лучше этого не знать.
— Вот как? А ты не думаешь, что если бы сразу сказал мне правду, то я бы с большим подозрением относилась к ней и следила бы за каждым ее шагом? Может быть, тогда все сложилось бы иначе.
Нет, в этом болоте мы непременно утонем оба. Я вздыхаю:
— Знаешь, что мне кажется, Фьямметта? Мне кажется, ты в глубине души все знала. Просто ты предпочитала верить ее рассказу, потому что он причинял тебе меньше боли.
— В таком случае тебе не в чем себя упрекнуть. Верно? — Проговорив эти слова тоном ледяного презрения, она отворачивается от меня.
Если на мне и лежит более тяжкая вина, то возмездие принимает слишком жестокую форму: я брожу по городу вдоль и поперек, с гудящими ногами и ноющей поясницей и разыскиваю Мерагозу. День за днем я продираюсь сквозь рыночные толпы в надежде углядеть ее грузную тушу, жадно нависшую над новыми тканями или хватающую куски мыла с нежным запахом, которым ей все равно не отмыть дочиста свои грязные дырки. Но если она что-то и покупает, то где-то еще, а не в лавках и рядах, в которых я ее ищу. Я пытаюсь взглянуть на мир ее глазами. Куда бы я сейчас отправился, каких богатств я бы жаждал или, быть может, под какую скалу я бы забился? Триста дукатов! На эти деньги можно жить как вельможа несколько месяцев… или как крыса — несколько лет. Как ни душит ее жадность, думаю, она слишком рассудительна, чтобы сразу все растранжирить.
Обойдя рынки, я устремляюсь к окраинам — в район Арсенала, где живут портовые рабочие, где чужестранцы могут сгинуть в лабиринтах однокомнатных трущоб. Где какая-нибудь швея проводит всю свою жизнь, делая паруса или плетя канаты в огромных помещениях; те, кто их видел, уверяют, что там поместится целый корабль. Всякий, кто пожелает, легко здесь затеряется. Однажды мне даже мерещится, будто она идет по деревянному мосту возле стен судоверфи, и я бросаюсь догонять ее, так что ноги у меня начинают гудеть. Но когда я настигаю ее, она вдруг превращается в незнакомую старую каргу, закутанную в слишком дорогой для ее особы плащ, и от ее испуганного визга я чуть не падаю. Я брожу по трущобным улочкам и стучусь в разные двери, но у меня нет денег, которые развязали бы языки, к тому же хоть сыплющаяся на меня брань вполне отвечает моему настрою, но даже унижение быстро приедается.
Наконец меня заносит в какую-то вонючую часть города, где мой нюх оскверняет смрад, долетающий из осушенного канала, который превратился в зыбучую грязь, готовую поглотить оступившегося карлика, словно булыжник. Торопясь уйти подальше от этого зловония, я натыкаюсь на винный погребок и просиживаю там всю ночь и хлещу пойло, которое сочли бы отравой в любом другом государстве, кроме того, что получает доход от его изготовления. Впрочем, эта мысль не мешает мне надраться. Учитывая мою боязнь утонуть, можно сказать, что я бросаюсь в омут, но порой наказание приносит нам сладкую боль. Я поплатился тем, что меня рвало весь следующий день и всю следующую ночь. Наконец, я проснулся у самого края канала со странно-утешительным чувством, что дальше падать уже некуда.
Прошло три дня с тех пор, как я ушел из дома. Я никогда не отлучался так надолго, не сказав моей госпоже. Пришла пора предоставить Мерагозу ее бесам и вернуться восвояси, чтобы бороться с нашими собственными.
Когда я приползаю домой, стоит раннее утро. Я подхожу к дому по мосту, и солнце так ярко отражается от воды, что глазам почти больно смотреть на нее. Боже мой, когда-нибудь Венеция станет прекрасной, и я буду готов любоваться ее красотой. Но только не сегодня. Я замечаю госпожу раньше, чем она меня. Она стоит у окна, глядя на улицу сквозь полуоткрытые ставни. На ней сорочка, волосы распущены по плечам, и кажется, она кого-то ждет. Я уже готов окликнуть ее, я понимаю, что она тревожится, но что-то странное в ее неподвижном взгляде удерживает меня. Напротив Фьямметты, на своем всегдашнем посту, сидит морщинистая старуха-соседка и что-то беззвучно шепчет в пустоту. Похоже, обе женщины глядят друг на друга. Что же они видят? Путь, ведущий от мечты к кошмару? Ибо, если здраво рассудить, одну от другой отделяет лишь узкая полоска воды да длинная вереница лет.
Когда я разглядываю женщин на улицах (ведь это моя работа, не забывайте, и к тому же удовольствие), то порой думаю о том, до чего их тела напоминают плоды: они тоже наливаются соком, крепнут, зреют и размягчаются, а потом портятся и гниют. И это гниение пугает меня больше всего, оно тяготеет к двум крайностям — влажной или сухой. Женская плоть или раздувается, точно готовый лопнуть свиной пузырь, или постепенно сморщивается и усыхает. Какой конец ждет мою госпожу? Неужели наступит время, когда ее пухлые щеки обвиснут, как пергамент, а губы — такие полные, что мужским пальцам не терпится коснуться их, — увянут и уподобятся захлопнутым створкам мидии? Может быть, она сейчас думает именно об этом? Смотрит на разложение, которое ждет и ее саму?
Потому-то, имея в кошельке сорок дукатов и помня, что через неделю нужно снова платить за жилье, мы должны прекратить лить слезы и взяться за дело. Я решительно начинаю взбираться по лестнице.
Когда я открываю дверь, она оглядывается, а я не знаю, на что смотреть: на ее руку, как-то странно прижатую к боку, или на мужчину, лежащего в постели. Блеск в ее глазах определяет мой выбор. Он полураздет, рубаха расстегнута на бочкообразной груди, голые ноги торчат из-под простыни — длинные и мохнатые, как у паука. Он так тяжело дышит и громко храпит, что трудно понять, что это — оцепенение утоленной похоти или глубокий хмель. Перегаром от него несет так же сильно, как от меня.
Я снова гляжу на Фьямметту. У нее что-то с рукой. Проклятье! Что гласит первое правило хорошего блуда? Никогда не оставайся с мужчиной наедине, если за закрытой дверью нет верного помощника.
— Что это…
— Ничего. Я невредима. — Она снова тверда и собранна, недавняя задумчивость рассеялась без следа. — Я поняла, насколько он пьян, только когда уже привела его сюда. На площади он казался вполне трезвым.
— Давно он уснул?
— Не очень.
— Его кошелек у тебя?
Она кивает.
— Еще что-нибудь есть?
— У него был медальон, но это дешевка.
— А кольцо? — говорю я, и мы оба глядим на толстую золотую полоску, впившуюся в жирный, похожий на колбаску палец.
— Оно слишком крепко сидит.
— Ладно. Пожалуй, нам нужно поскорее выкинуть его отсюда. — Я обвожу взглядом комнату, старясь соображать как можно быстрее. Возле двери на полу стоит лютня с ее толстым деревянным корпусом.
— Нет! — быстро возражает госпожа. — Только не лютней! Она нам еще пригодится. У него есть кинжал. Давай лучше им попробуем.
Я нащупываю кинжал, а она плотно закрывает ставни. Их щелканье беспокоит мужчину, он тяжело дышит и перекатывается на бок. Теперь его лицо оказывается у самого края кровати. Я передаю нож госпоже, швыряю его одежду к двери, а сам становлюсь перед ним, приблизив свое лицо к его. Вид у меня сейчас—как раз то, что нужно: от меня разит винищем сильнее, чем от него, я похож на существо, которому не страшна даже преисподняя. Я гляжу на Фьямметту, и она кивает. О Господи, я готов поклясться, что ощущаю некое возбуждение, и начинаю кричать что есть мочи прямо ему в рожу, растягивая при этом рот и обнажая клыки.
Он так оглушен и ошарашен этим ревом и моим видом, что уже наполовину вылетел из постели, не успев задаться вопросом — какого я роста? А когда он об этом задумывается, то ответом ему становится блеск лезвия, которое Фьямметта держит в руках — намеренно низко. Я по опыту знаю, что мужчинам трудно храбриться, когда между ног у них болтаются яйца. Бросившись к двери, он что-то выкрикивает, но больше для того, чтобы потешить свое тщеславие. К тому времени, когда он доберется до дома, мужество снова вернется к нему, и он будет терзаться страхом, не подхватил ли он заразу. Так наше наказание хотя бы немного приближает грешников к Богу. Но лишь до тех пор, пока следующий приступ похоти не уничтожит плоды наших стараний.
Веселье — наша награда за то, что мы так удачно выставили этого мужлана, — улетучивается еще быстрее.
— Говорю тебе, я сама могла бы с ним управиться. Я отправилась навестить того турка, чтобы напомнить ему о себе, и тут на площади встретила этого. На нем был новый плащ, и хотя я едва разбирала его выговор, он выглядел преуспевающим купцом, к тому же сказал, что через два дня уезжает. Он оказался не так богат, как я думала.
— Да хоть бы даже член у него был позолоченный! Ты забыла правило — нельзя приводить их, когда ты одна. А если бы он набросился на тебя?
— Он не набрасывался на меня.
— А что у тебя с рукой?
— Просто синяк. Он был так пьян, что совсем не соображал, что делает.
— М-да. Никогда еще твой выбор не был таким опрометчивым.
— Мой выбор никогда еще не был таким ограниченным. Боже мой, Бучино, да ты же сам поторапливал меня, говоря, что пора браться за работу.
— Но не так же!
— Ну, все бы было не так, если бы ты был здесь, а?
Она глядит в сторону, и я снова мысленно вижу ее у окна, лицом к лицу с пустым будущим.
— Тебе следовало дождаться меня, — говорю я тихо.
— А где ты был?
— Сама знаешь где. Искал Мерагозу.
— Три дня и две ночи? Должно быть, тебя очень увлекли эти поиски, Бучино.
— А… я… завалился в какой-то кабак и напился.
— Прекрасно. А то я уже решила, что, судя по твоему запаху, ты все-таки нашел ее. И что она сделала тебе более выгодное предложение, а ты его принял.
— Ну, не смеши меня! Ты сама знаешь, что я никогда тебя не брошу.
— Сама знаю? А откуда мне это знать? — Она ненадолго умолкает, потом встряхивает головой. — Три дня, Бучино! И никакой весточки. В этом городе каждый прилив выбрасывает на сушу утопленников. Откуда мне было знать, куда ты подевался?
Наступает молчание, мы воспряли было духом, а теперь снова впали в уныние. Если бы она не была так разгневана, то, скорее всего, расплакалась бы.
Через щели ставни в окне напротив старуха осыпает нас бранью за шум и за безнравственность. Я подхожу к окну и резко распахиваю разбитые ставни. Клянусь, будь у меня аркебуза, я пальнул бы сейчас в эту каргу и отправил бы ее к праведникам, потому что меня тошнит от ее глаз-бусин, от ее бессмысленного бормотания. Я гляжу на воду, где мечутся вспышки отраженного солнечного света, и вдруг я мысленно переношусь в лес под Римом, передо мной бежит речка, а на ладони у меня — только что вымытый рубин и то будущее, которое мы друг другу обещали. Черт бы побрал этот проклятый город! Я никогда не хотел сюда переселяться. Фьямметта права: Венеция глотает бедняков быстрее, чем карп мелкую рыбешку. Еще немного, и мы оба умрем здесь, уткнувшись лицами в свежую грязь канала.
— Прости, — говорю я. — Я не хотел тебя напугать.
Она трясет головой.
— А я не хотела тебя прогонять… — Она умолкает, ощупывает пальцами синее пятно на руке. — Нам негоже ссориться.
Испугалась ли она грубости купца? Если да, она ни за что в этом не признается — даже самой себе. Из всех куртизанок, каких я встречал (а в Риме я хорошо знал многих), она лучше других умела скрывать неизбежные в силу рода ее занятий душевные раны.
— Я… я думала о том, что ты говорил. Про предложение Аретино. Надо было мне послушать тебя.
— Ты думаешь?
Она пожимает плечами:
— У нас нет другого выхода.
Я вздыхаю, потому что теперь такое решение кажется мне не победой, а очередным препятствием.
— Знаешь, я бы не предлагал соглашаться, если бы не считал, что он по-прежнему питает к тебе нежные чувства. Я знаю, что в Риме он обидел тебя и ты до сих пор зла на него. Но обижать людей — это его работа. Тем не менее есть люди, которые уверяют, что у него щедрое сердце, а мне показалось, что здесь он смягчился.
— Кто смягчился? Аретино?
— Понимаю, это звучит дико, но мне кажется, дело обстоит именно так.
На самом деле я не настолько был поглощен другими заботами, чтобы ничего не слышать и не видеть, и я впрямь пришел к выводу, что он несколько переменился. Если в Риме он был самозваным общественным деятелем и изливал свои суждения на всякого, кто был готов заплатить, то здесь он ведет себя намного тише, как обыкновенный горожанин. Никакой политической сатиры, никаких памфлетов, никаких обличений во имя исправления общественных нравов. Ходят слухи о письмах к Папе и к императору, написанных для того, чтобы снова примирить их между собою (его дерзость не пропала бесследно), но когда речь заходит о Венеции, от него можно услышать лишь похвалу этому раю на земле, этому царству свободы, процветания и благочестия. Лично мне Аретино нравился куда больше львом, нежели домашним котом, но его перо настроило против него всю Италию, и теперь он, подобно нам, нуждался в безопасном пристанище и в новых покровителях, которым надо льстить и перед которыми надо вилять хвостом. Пока же он отирался возле тех, кто уже удостоился здесь почтенного приема, а именно: Якопо Сансовино из Рима, которому, похоже, и в самом деле поручили спасать купола Сан-Марко от обрушения (на площади уже лежат груды свинца, и работы скоро начнутся), и Тициана Вечеллио, который, по мнению многих, такой же хороший живописец, как римские и флорентийские мастера (я ничего не понимаю в искусстве, но мне нравится, как его алая Мадонна изумляет стоящих внизу мужчин, воспаряя к небесам над алтарем церкви Санта-Мария-деи-Фрари). Имея таких друзей, Аретино может себе позволить дожидаться той поры, когда на горизонте появятся подходящие покровители.
А это значит, что его званые вечера кое-что нам обещают.
— Что ж, тогда тебе лучше сходить к нему и сообщить, что я приду.
И наверное, я бы так и сделал, если бы не гости, наведавшиеся к нам двумя днями позже.
— Эй, ты! Блистательная шлюха, отвори окошко!
— У-у-а! Где же ты, знаменитая римская куртизанка?
Мы просыпаемся и подбегаем к ставням. Сейчас глубокая ночь. Судя по их голосам, они пили весь вечер напролет. Будь лодка меньше, с нее бы уже свалилось в воду несколько человек, но это нарядная гондола с фонарями на обоих концах, а сидят в ней еще более нарядные знатные юноши — шестеро или семеро. Они достаточно молоды, чтобы щеголять в цветных чулках, и достаточно богаты, чтобы не задумываться, кого еще они тревожат в эти минуты, призывая нас.
— Фьям-мет-та Бьян-ки-ни!
Выговаривая каждый слог, они шлепают веслами по воде, их голоса мелодичны, как артиллерийские залпы.
— Сладко-белая Бьянкини!
— Пылкий огонек [8], Фьямметта!
— Сладкий белый огонек!
— Жар бесстыжий между ног!
И они громогласно смеются над своими терзающими слух стишками. Эта какофония, наверное, разбудила горожан в радиусе полумили. Юнцы, отравленные хмелем и наследственными привилегиями. Что ни говори, но они-то нарушают куда больше законов и оскверняют больше женских тел, чем бедняки. Но кто видел хоть раз, чтобы кого-нибудь из них вздернули на площади с содранной на спине кожей в пример и назидание остальным? О Господи, как я презираю их, пусть даже они щедро платят за свои развлечения. Впрочем, я сомневаюсь, что сегодня ночью это входит в их намерения.
Юнцы из этого сословия только из одного источника могли узнать, кто мы и где живем. Я не думаю, что Аретино жесток, но он — неисправимый сплетник, и, что бы он им ни наплел про мою госпожу, они решили, что она доступна. Она стоит во тьме, совсем рядом, и ее ярость почти осязаема. Я уже хочу распахнуть окно, но она щелкает пальцами, приказывая мне стоять тихо. В то же мгновенье раздается скрип и лязг ставней где-то рядом, и начинается бурный обмен грязной бранью. Фьямметта права: если они нас сейчас увидят, то будет еще хуже. Ночное безобразие разрастается и делается все громче.
— А ты, старушка, можешь сдвинуть ноги. Костлявые ведьмы нам не нужны.
— Еще бы! Ведь у твоей соседки внутри перебывало столько кардиналов и Пап… А-ха-ха!
Но тут расшумевшиеся юнцы нашли достойную противницу, и по воплям, которые доносятся снизу, я догадываюсь, что их облили отнюдь не водой. Мы стоим у запертых окон, а вопли и ругань продолжаются еще некоторое время. Наконец молодежи наскучивает эта игра, и лодка с шумным плеском уплывает в ночь. Мы отходим от окна и пытаемся снова уснуть, но голоса этих нахалов продолжают звенеть у меня в голове, и я до зари ворочаюсь без сна.
Рано утром я отправляюсь купить хлеба. Очередь длинная, и я слышу, как люди шушукаются вокруг меня. Когда я перехожу кампо, какие-то старухи шипят на меня, а вернувшись восвояси, я вижу возле двери, на внешней стене нашего дома, большой грубый рисунок углем, изображающий мужские половые органы. Черт! Теперь даже соседи — наши враги. Я поднимаюсь по лестнице, на душе у меня тяжело, и я готовлюсь к новому приступу ярости или отчаяния.
Но, к моему удивлению, меня ждет совсем иное — радостное возбуждение.
Я еще из-за двери слышу их оживленную болтовню. Моя госпожа давно проснулась, одета, а напротив нее на кровати сидит Коряга.
— Ах, Бучино! Погляди, что мне принесла Елена: крем для сохранения белизны кожи.
— Как мило с ее стороны.
Коряга оборачивается на мой голос, и мы глядим друг на друга. Впрочем, разумеется, это я гляжу — за нас обоих. Сегодня ее глаза широко раскрыты — это две бездны, затягивающие в себя. Не прошло и недели с того дня, когда мы с ней чуть не сцепились над этой самой кроватью, и вот она снова вошла в львиное логово. Она отважна, я не могу этого не признать, и ей удалось развеселить мою госпожу, когда веселиться нет ни малейшего повода, и это тоже немалая заслуга.
— Она пришла предложить нам помощь, если мы нуждаемся в ней.
— Что ж, мне остается только пожелать, чтобы у нас были деньги — платить ей… вам за работу, — говорю я, запинаясь,
потому что присутствие этой женщины по-прежнему приводит меня в замешательство.
— О, она не просит платы. Она предлагает нам дружбу после той беды, что с нами приключилась. Правда, Елена?
Моя госпожа улыбается и берет ее за руку, и мне кажется, даже слепая должна ощущать тепло этой улыбки сквозь пожатие.
— И вот, пока мы тут разговаривали и я рассказывала о том, что случилось нынешней ночью, мне в голову вдруг пришла замечательная мысль. Ах, Бучино, тебе тоже понравится! Это просто великолепно! Сколько у нас осталось денег? Сорок дукатов — так ты, кажется, говорил?
— Я… — Даже если мы с Корягой теперь закадычные друзья, я ни с кем не хочу делиться нашим глубоким унижением. — Я… не знаю.
Коряга мгновенно распознала в моем голосе то, что иной прочел бы глазами, и, высвободив свою руку, натянула на плечи платок — тот самый, что мы ей подарили.
— Мне пора. Я… Меня ждут на другом конце города, у одной женщины не перевернулось в срок дитя во чреве. — Она кланяется Фьямметте, потом поворачивается ко мне. — Когда я вам понадоблюсь, синьор Бучино, пришлите за мной, и я приду.
Моя госпожа так возбуждена, что ей едва хватает терпенья дожидаться, когда за Корягой закроется дверь.
— Ну же! Сорок дукатов — верно?
— Да, — говорю я, — сорок…
— Прибавим еще девять из кошелька того купца. Его медальон — дешевка, я в этом уверена, а кинжал евреи не возьмут. А как насчет нашей книги? Петрарка с потайным замком, что потерял Асканио? Боже мой, мы ведь так долго таскали ее с собой, и пусть он истрепался, все-таки золотое тиснение и серебряные застежки чего-то да стоят — это же лучшее произведение римских печатников! Ведь книжку-то еврей примет, а?
— Понятия не имею, — отвечаю я. — Мы даже раскрыть ее не можем.
— Можно взломать замок.
— Но это же уменьшит ее ценность. Да что за…
— Да, она и так достаточно красива. Ведь Асканио надеялся сколотить себе состояние на ней! Ну, скажем, мы выручим за нее пятнадцать дукатов. Всего получается шестьдесят четыре. А в шестьдесят четыре мы точно уложимся!
— Что значит «уложимся»? О чем ты говоришь, Фьямметта?
— О лодке! Я говорю о лодке! О плавучей спальне. Пресвятая Богородица, не понимаю, почему же мне раньше не приходила в голову такая мысль! Только сегодня утром, когда я рассказывала Елене о тех грубиянах, приплывших на собственной лодке, меня осенило. А ты не помнишь ту женщину—в первую ночь?
Ту первую женщину? Конечно. Разве ее можно забыть? Золотые занавески, чьи-то пальцы в ее волосах, густой запах духов и вожделения, который несся за ними над водой. Несмотря на страшную усталость и страх, что я испытывал в ту ночь, когда мы приплыли в Венецию, все это тогда поразило меня.
— Это, пожалуй, чересчур смело, но, клянусь тебе, все пойдет хорошо. Эти женщины на лодках — не какие-нибудь уличные девки! Они есть только в Венеции. Мать всегда говорила мне, что это очень нравится заезжим купцам. Такие любовные похождения на воде возможны только здесь! А потому лучшие куртизанки запрашивают соответствующую цену. Только и они, и их лодки должны быть очень красивыми.
Да, это так: черные, отделанные золотом гондолы с пляшущими красными огоньками, с каютами, похожими на миниатюрные нарядные спальни, сплошь в атласе и шелках, с парчовыми занавесками, со своим блестяще-черным лодочником-сарацином, который искусно ведет ладью сквозь ночную тьму и конечно же отворачивается в сторону, когда нужно. Разумеется, я иногда задумывался о них. Кто они? Сколько они стоят и долго ли этим занимаются?
— А погода? — спрашиваю я. — Мне кажется, в это время года мало кому захочется снимать штаны на холодном ветру в Большом канале.
— Согласна, время года сейчас не лучшее. Но днем все-таки бывает тепло, и есть места, где лодка может укрыться от ненастья. Так мы могли бы получать регулярный доход и при этом не терять независимости. Коряга поможет нам, а со временем нам удастся найти покровителя. Понимаю-понимаю, мы с тобой привыкли совсем к другому порядку вещей. Но все-таки это уже кое-что, а ты сам говорил, что с чего-то нужно начинать. Моя мать знала женщин, которые неплохо зарабатывали, имея постоянных клиентов. Ну, что скажешь?
Поскольку я прожил бок о бок с ней не один год и знаю ее упрямство и поскольку ее вновь обретенная бодрость в тысячу раз лучше, чем ее гнев или наше общее отчаяние, то предпочитаю не тратить попусту времени на споры, из которых не выйду победителем.
— Хорошо. Я отнесу еврею сонеты.
Я и сам забыл, до чего красива эта вещица. За месяцы наших скитаний, лежа в тесном кармане моей куртки, она несколько истрепалась, на обложке появились пятна, но кожа переплета по-прежнему темно-красная, сохранилось золотое тиснение и буквы высочайшего качества, а края надежно схвачены филигранными серебряными уголками и застежками. Моя госпожа права. Это лучшее, что только выходило из римской типографии, и место такой вещице в доме процветающей куртизанки — как из-за затейливого замка, так и из-за красоты самих сонетов Петрарки, что скрываются внутри. Что ж, даже если книгу заложить, мы еще сможем выкупить ее у еврея.
Похоже, он рад снова видеть меня. В дальней комнатке, на полке, стоит вода и тарелка с небольшими твердыми хлебцами, которые, видимо, и составляют его ужин. Он предлагает мне попробовать такой хлебец. Понимая, что это особая честь, я беру его — он оказывается пресным и сухим, я с трудом его проглатываю.
Между нами на столе лежит книга. Еврей смотрит на нее, но в руки не берет.
— Это не Библия, — говорю я. — Это сочинения Петрарки.
— А кто это?
— Поэт и философ. Он уже умер.
— Но он христианин?
— Да.
— Значит, в книге говорится о религии?
— Да… Нет. Не совсем. Пожалуй, в ней больше говорится о жизни и о любви.
— Прошу прощения. Я не могу ее взять. Закон ясно говорит: не разрешается брать в залог христианские предметы.
— Как, а разве мои драгоценности были языческими?
Еврей улыбается:
— Запрет направлен на слова. На книги. И на некоторые предметы — церковную утварь, оружие.
— Иными словами, если бы мои рубины украшали кинжал, то вы бы их не взяли?
— Не взял бы. Не мог бы взять. Это запрещают не только венецианские законы, но и раввинат.
— Но почему? Такие предметы для вас — скверна?
— Думаю, оскверняются при этом обе стороны.
— Ну, в таком случае вы, может быть, взяли бы книгу просто как предмет из кожи и серебра, потому что ее содержимое вас не смутит. Оно заперто, а замок я открыть не могу.
Господь свидетель, я много раз пытался — подбирал цифры наугад, как игрок в кости, стремящийся получить верную последовательность. Бывало, я сворачивался клубком на койке, в темном нутре корабля, когда мое воображение тщетно силилось сделать деревянную перегородку между мной и водной пучиной толще, и будь при мне подходящий инструмент, я бы разбил этот замок хотя бы для того, чтобы погрузиться в другой мир и ненадолго позабыть о том, в котором я находился.
Научив меня читать, отец черпал огромное утешение в моей ненасытной страсти к чтению. Он некогда покорил сердце моей матери с помощью любовных сонетов Петрарки. А поскольку, обучая меня, верил, что обладание знанием не менее важно, чем обладание имуществом, то его любовь к словам передалась мне. Если бы я не был так молод годами, когда отец умер, то, я уверен, моя жизнь сложилась бы иначе. Но, пусть теперь он, наверное, стыдился бы моих нынешних занятий не меньше, чем моего телосложения, мне все же нравится думать, что его порадовало бы мое умение приводить на память множество философских рассуждений на наших вечерах, где чувственным утехам предшествуют умственные услады.
— И что же он пишет, этот Патракт?
— Он пишет о красоте и о любви.
— И что он о них пишет?
— Это сонеты — стихи о любви. Но… — торопливо добавляю я, заметив, как еврей нахмурился, — он не только поэт, но и философ. Он предупреждает, что плотская любовь между мужчиной и женщиной порой превращается в недуг, она губит людей и затягивает их в безумие, ведущее прямо в ад, зато божественная любовь преодолевает телесные границы и освобождает душу, чтобы та могла воспарить к небесам.
— А христиане с этим соглашаются?
— Да. — И мне снова вспоминается отец, почитавший Петрарку словно какого-нибудь святого. — Впрочем, такие воззрения чтятся больше в нарушении, нежели в соблюдении.
— Как это понимать?
— Легко говорить — трудно исполнять.
Некоторое время он пытается осмыслить мои слова.
— А мне кажется, что Божьи законы и не должны быть легкими. Они и бремя и испытание. Для всех нас.
Мне нравится его серьезность. Кажется, любознательность сочетается в нем с незыблемой верой. Мне вдруг приходит в голову, что до чего же странным должно быть его бытие. Жить в городе и в то же время не жить в нем. Быть иноверцем и самого себя ощущать окруженным иноверцами. Верить в свою богоизбранность, в то время как остальные видят в тебе дьявольское отродье, а само твое существование считают настолько зловредным, что с заходом солнца запирают тебя в гетто, причем ты сам должен платить жалованье стражникам, которые стоят у твоих ворот. Чем они там занимаются всю ночь, эти евреи? Молятся — и только? Или может быть, пляшут и смеются, рассказывают забавные истории и суют свои штучки в теплые дырочки своих жен, как и все остальные мужчины? Я так мало знаю о них, словно они пришельцы из каких-нибудь Индий. А они, наверное, знают о нас не больше…
Он вытягивает руку, и его пальцы касаются серебряного края книги, а затем круглого гравированного барабана замка. Немного погодя он придвигает книгу к себе.
— Вы говорите, внутри тоже изящная работа?
— Человек, из чьих рук вышла эта книга, был величайшим римским печатником и гравером. По всему городу шла слава о его работах.
— А замок?
— Замок, по-моему, придумал его помощник.
— Подмастерье, который изготовляет всякие металлические зубья и защелки?
— Да.
— Мне случалось видеть такие замки. Там внутри механизм, открывающий замок, если правильно выстроить все эти пронумерованные зубчики.
— Да, об этом я и сам догадался. Но мне никогда не удавалось привести их в нужный порядок.
Еврей придвигает лампу ближе, подносит увеличительное стекло к правому глазу и рассматривает замок.
— Что вы видите?
— Мелкие детали стали крупными, показались отверстия, которых без стеклышка не видно.
— А поддельные камни вы тоже так распознаете?
— Нет. Там важно, как свет распределяется внутри камня. Если камушек поддельный, то у него в сердцевине нет огня. — Он откладывает линзу. — Удивительно, как меняется вещь, когда заглядываешь ей в самое нутро.
— А вы бы сумели открыть замок?
— Пожалуй. Я попытаюсь.
— Благодарю. — Я всматриваюсь в лицо еврея, снова сосредоточившегося на замке. — Можно задать вам один вопрос?
Он не отвечает, но я принимаю чуть заметное движение за согласие.
— Чем бы вы занимались, если бы вам не нужно было заниматься всем этим?
— Всем этим? — Он отрывается от книги. — Если бы не нужно было заниматься всем этим? — Он жестом показывает на стены комнаты, словно напоминая самому себе, где находится. Потом трясет головой. — Если бы не нужно было заниматься всем этим… я бы сел на корабль и отправился туда, где добывают самые крупные камни, и заглянул бы внутрь земли, чтобы узнать, откуда они берутся и как они образуются.
— А вы бы выкопали их оттуда и стали бы продавать?
— Не знаю. — Я вижу, что этот вопрос озадачил его. — Я пойму это, когда достигну цели.
— Сколько времени вам понадобится?
— Я закрываю лавку между вторым и последним ударами колокола. Зайдите в это время.
Я слезаю со стула.
— А если вы откроете замок, то заглянете внутрь?
— Не знаю, — отвечает он, протягивая руку к линзе. — Я пойму это, когда достигну цели.
Город меняется на глазах. Пока мы с евреем толковали о Божьих законах и о тайнах земли, с моря поднялся холодный туман, заполнил переулки, разостлался над водой, растекся по холодным камням. Я шагаю, и улица за мной исчезает, а синий навес лавки скрывается из виду в считанные мгновенья. Люди движутся как тени, их голоса словно существуют отдельно от тел, и, показавшись ненадолго из пустоты, они снова погружаются в нее. Мгла настолько густая, что, когда я дохожу до Мерчерии, булыжников под ногами почти не видно и уже невозможно понять, что это за плотный мрак — ненастье или опускающиеся сумерки. Я плутаю по улицам, знакомым настолько, что глаза мне не нужны, и наконец выхожу на кампо Санта-Мария-деи-Мираколи.
Это маленькая площадь, но сейчас такое ощущение, что передо мной открытое море: всюду разливается пустота, горизонт призрачен и затянут мглой до самых Индий. Я уже слышал от старика-колодезника истории о венецианских туманах, мрачные истории о том, как на город опускается мгла, плотная как кисель, и тогда прохожие перестают понимать, где кончается суша и начинается вода. А на следующее утро, по словам старика, обязательно вылавливают из каналов тела, плавающие лицом вниз, — это люди с нечистой совестью угодили в воду в какой-нибудь сотне шагов от собственного дома. Наверное, я так давно живу с нечистой совестью, что она уже сделалась частью меня самого, но, несмотря на мое отвращение к воде, я ощущаю сейчас не страх, а скорее возбуждение: во всем этом мне видится даже что-то забавное, ведь каждый шаг становится приключением.
Из мглы, точно огромная ледяная скульптура, вырастает серо-зеленый мраморный фасад собора Санта-Мария-деи-Мираколи, а туман клубится так, что мерещится, будто это я стою на месте, а движется здание. Посредине я вижу распахнутые врата, мерцание свечей в холодной дымке манит теплом, и вот я уже иду навстречу этим вратам.
В первый миг, после того, как я ступил внутрь, сохраняется ощущение, будто все окружено туманом. Пол и стены — все вокруг меня мраморное, и серо-багряный свет, сочащийся сквозь высокие окна, кажется прохладным и дымчатым. Каждый день по пути на рынок или еще куда-нибудь я прохожу мимо этой церкви, но ни разу я не заглядывал внутрь. Среди паломников, посещающих Венецию, бытует мнение, что раньше умрешь, чем посетишь все до единой церкви в этом городе. А я всегда слишком занят, чтобы просто тешить любопытство и тем более растрачивать его на часовни, слишком маленькие, чтобы быть нам полезными. Но сейчас, когда мир вокруг меня застыл, я могу ненадолго обратиться в досужего зрителя.
Церковь построена недавно, это чувствуется. И дело не только в чистоте, но и в простоте ее убранства: здесь еще нет наслоений времени, которые присутствуют во многих других церквах — ни надгробий, ни десятков алтарей, возведенных соперничающими семействами, кичащимися своим положением. Изображения на сводчатом потолке такие яркие, что кажется, еще улавливаешь запах свежей краски. А в алтарной части, где выставлен для поклонения образ Богоматери-Чудотворицы, мраморная перегородка, украшенная тонкой резьбой, смотрится кружевной напрестольной пеленой. Видные наполовину статуи святых и Девы Марии мирно взирают на десяток людей, рассевшихся по скамьям. Наверное, они, как и я, забрели сюда, ища в безбрежном сером океане хоть какую-нибудь твердую опору, но и здесь из-за полупрозрачного воздуха и тишины пространство кажется немного сдвинутым, вывихнутым, словно мы не на суше и не на воде, а где-то между ними.
Я сажусь в дальнем ряду и наблюдаю, как церковь готовится к вечерне. Паства хранит торжественное молчание, словно замерев в благоговении перед непогодой. Я слышу наверху топот — это по балкону над входом, гуськом проходят монахини из соседнего монастыря. Благодаря коридору, соединяющему два здания, они остаются невидимками. Если прислушаться, то можно различить щебетанье молодых голосков, но самих послушниц во время богослужения увидеть невозможно.
Коряга напрасно укоряла меня за полное незнание монастырских дел — не такой уж я дремучий невежда. О венецианских монашках слышали даже в Риме. Если в каждом христианском городе, не желая разоряться на приданом, девушек посвящают Богу вместо того, чтобы выдать их замуж, то Венеция может похвастаться тем, что среди ее дочерей невест Христовых ничуть не меньше, чем невест вельмож. Так и государство выглядит благочестивым, и правящие семьи сохраняют свои состояния. Однако едва ли для кого-нибудь составляет тайну то, что рекруты воюют куда хуже добровольцев или наемников. В Риме моя госпожа платила местным монахиням, вышивавшим для нее белье, и мне довелось провести немало времени в монастырских приемных, где меня щипали и щупали под одеждой молоденькие смешливые монашенки в платьях модного покроя, которым не терпелось проверить, правдивы ли слухи о низкорослых мужчинах; тем временем моя госпожа обменивалась с остальными монахинями последними сплетнями.
И пусть правительство Венеции кажется более благочестивым, чем другие, в душах молодых женщин, изнывающих от скуки принудительного заключения, везде творится одно и то же. В этом-то я убежден, потому что такова моя работа — постигать те способы, какими вожделение попирает уставы Господни. И хотя преступают дозволенные границы чаще всего мужчины, женщины тоже далеко не безгрешны. На самом деле, зная могущество людской похоти, я решусь утверждать, что, будь я бедняком где-нибудь в Германии и слушай я проповеди Лютера, я бы счел его нападки на мнимое безбрачие духовенства отнюдь не ересью, а здравомыслием. А это, в свой черед, снова заставляет меня вспомнить Петрарку: ведь увещания отринуть плотские помышления ради духовных легче давались ему в старости, нежели в юности, когда влюбленный поэт сочинял пламенные страстные сонеты, посвященные женщине по имени Лаура, которая, если верить его описаниям, была такой же ослепительной красавицей, как и моя госпожа. Хотя куда более скромной.
Я сижу на церковной скамье почти до начала богослужения, а потом тихонько выхожу. Отсюда мне не услышать колокола Марангоны, к тому же в таком тумане путь в гетто будет долгим.
Похолодало, и я иду быстрым шагом, чтобы приободрить себя и согреться. Я иду сквозь опустившийся на город мглистый покров и чувствую, как внутри у меня нарастает тревога. Если еврей сумел раскусить секрет замка и внутри книга оказалась столь же прекрасной, что и снаружи, тогда конечно же я найду коллекционера, который заплатит за нее если не цену рубина, то, по крайней мере, достаточную сумму, и на эти деньги можно будет нанять лодку на несколько дней. А если нет… что ж, если нет… об этом я предпочитаю сейчас не думать…
Он стоит у двери лавки, всматриваясь во тьму, словно уже давно ждет.
— Простите, — говорю я, — туман очень густой. Я с трудом нашел дорогу.
Я думал, он впустит меня внутрь, но он не двигается с места, и лицо его кажется серым, как туман.
— Уже поздно. Мне нужно немедленно закрываться.
— Вы открыли замок?
Он смотрит на меня, но я не вижу его глаз. Он берет из лавки, со стола, какой-то сверток, обернутый тканью.
— Я записал код замка на клочке бумаги, он там, внутри, — говорит он и сует мне сверток, озираясь по сторонам, словно опасаясь, что нас могут увидеть вместе.
— Благодарю. Сколько?.. То есть…
— Не приходите сюда больше. — Теперь его голос звучит сердито. — Вы меня поняли?
— В чем дело? Что случилось?
— Закон запрещает нам брать книги у христиан.
— Знаю, — говорю я, — но…
— Не приходите сюда больше. Я не буду иметь с вами дела. — Он уже запирает дверь. Я поднимаю руку, чтобы удержать его, но он оказывается сильнее меня. — Отныне этот дом закрыт для вас.
Дверь захлопывается у меня перед носом.
Я ничего не понимаю, от возмущения у меня горит лицо. Я стучу кулаком в деревянную дверь. Проклятый жид! С чего он вдруг взял, что имеет право что-то запрещать мне? Правда, его выходка совсем подорвала мои силы. Я пытаюсь развернуть книгу. Ткань разворачивается, оттуда вылетает бумажка и, покружившись в воздухе, падает в канаву. Я хватаю листок и отчаянно всматриваюсь в темноту. На бумажке написаны четыре цифры. 1 5 2 6? Да, 1526.1526. Теперь я запомнил. Мну листок и запихиваю его в карман. Но здесь, сейчас, я не сумею открыть замок.
В такое ненастье мне долго придется добираться до дома. Я спешу покинуть гетто, пока не заперли ворота, и возвращаюсь привычным путем к ближайшему кампо. Слева от него каменный мостик, недавно заново отстроенный. Я его не вижу, но точно знаю, что он там. На углу висит фонарь — он тоже новый, как и мост, им гордятся и каждый вечер с наступлением темноты зажигают. В ясную погоду фонарь освещает тротуары по обеим сторонам канала. Я дохожу до середины моста и только тогда различаю его слабое свечение, но, если встать прямо под фонарем, я смогу хотя бы разглядеть цифры. Пальцы у меня онемели от холода, к тому же они слишком короткие, и мне неудобно держать барабан и еще управиться с цифрами. 1 5 2 6.
Я слышу, как что-то внутри щелкает, и в тот миг, когда замок открывается, мне неожиданно приходит в голову, что это сочетание цифр — не просто случайный ряд, но еще и дата, и задаюсь вопросом: что же такое произошло в тот год, чтобы Асканио именно его выбрал ключом?
И в то же мгновенье, сняв замок и раскрыв книгу, я все понимаю.
Разумеется, я видел их раньше. Из тех, кто занят таким делом, как мы, почти все видели их хоть раз, хоть мельком. Впрочем, своего экземпляра у нас не было: они быстро переходили из одних богатых рук в другие, а когда вышел закон, то мгновенно исчезли, словно тараканы, забившиеся под камень. Папский цензор, кардинал Джиберти, и его подручные хорошо поработали. Ходили слухи, будто он сложил костер во дворе Ватикана и сжег их, как тридцать лет назад Савонарола жег во Флоренции предметы роскоши. Не прошло и года после запрета, но во всем Риме было уже не сыскать ни экземпляра. Во всяком случае, я не слышал ни об одном.
Позже появились чьи-то гравюры на дереве, копировавшие их, но четкие линии рисунка Романо при этом размылись, его штриховка загрязнилась, и стало трудно разобрать, что же в действительности изображено. Но оригинальные гравюры были ясны, как утренний свет, ибо рука Маркантонио Рай-монди, гравера по медным доскам, славилась по всему городу своей твердостью. А если он был лучшим римским гравером, то Джулио Романо был лучшим римским рисовальщиком, ибо, хоть ему и недоставало легкости и обаяния его учителя Рафаэля, человеческое тело он постиг в совершенстве, словно исследовал каждый мускул изнутри, а позы, в которых он изображал свои фигуры, свидетельствовали и о нашей страсти к живописной драме, и о его собственном веселом умении выкручивать человеческое тело и изучать его формы.
Стоит напомнить, что до появления этих гравюр мы, римляне, отнюдь не были невинны или чужды эротическим темам в искусстве. Стены богатых домов были населены многочисленными пышнотелыми нимфами, убегавшими от сатиров; нередко можно было увидеть и лишившуюся чувств Леду, над которой бились огромные крылья Зевса-лебедя, а еще ходили слухи, будто бы во дворце Киджи хранится древнеримская статуя, изображающая сатира, в приапическом возбуждении устремившегося к мальчику. А любители женского тела могли в изобилии найти нагих Венер — они или стыдливо разглядывали в ручном зеркальце свои безупречные отражения, или лежали и смотрели вдаль, не ведая, что их пожирают глазами. И хоть желание они вызывали вполне живое, предмет его восходил к временам давно прошедшим, нагота была облечена в покров мифологии, ценителями которой оставались лишь люди образованные, с утонченным вкусом. И сколь бы откровенной ни была сама плоть, художники всегда оставляли место воображению. Заключение, кульминация, соитие неизменно отсутствовали.
Пока не появился Джулио Романо.
Мой бедный иудей с печальными глазами! Много ли ему времени понадобилось, чтобы все понять? Раскрылась ли книга где-нибудь посередине, или он старательно начал листать с самого начала? Никакого Петрарки внутри не оказалось, хотя по первой странице этого можно было не понять. Короткое заглавие — единственное слово: «Позиции». Быть может, он счел, что речь идет о философии или даже о богословских прениях. А любопытство, которому дал пищу наш последний разговор, должно быть, подстегнуло его и заставило перевернуть страницу. И что же он обнаружил, перевернув ее? А следующую?
Позиции: шестнадцать изображений шестнадцати пар в шестнадцати позах блуда. В тумане на мосту трудно разглядеть все подробности, но я листаю страницы, и память приходит на помощь зрению. В этом-то и заключалась сила гравюр: раз увидев, их невозможно было забыть. Каждая сцена была откровенной, выразительной и даже акробатической. Интерьеры отсылали к классической древности — где колонна, где струящиеся складки, — но люди, истово предававшиеся любовным утехам, выглядели вполне современными. На некоторых картинках любовники лежали сплетенными на постелях, на одной — женщина опиралась на подушки, разложенные на полу, ягодицы ее были высоко приподняты, на другой — женщина опускалась на мужчину, словно садясь на стул, другая балансировала на одной ноге, вводя в себя мужской уд, а один мужчина кружил женщину, насадив ее на себя, как на вертел. Любовники с телосложением богов и богинь и с воображением блудников и блудниц; мужчины в момент последних содроганий, пышная обнаженная женская плоть. И все влюбленные, порабощенные вожделением.
Мне снова вспоминается яростное возмущение гнавшего меня вон еврея. Что прочел я в его глазах? Омерзение, отравленное вожделением? Оскорбленное возбуждение. Что ж, он не одинок. Большинство мужчин, начав смотреть, уже не могут остановиться, хотя мне встречались чувствительные натуры, у которых разбуженная этими картинками похоть смешивалась с отвращением к самим себе.
Тем, кому были знакомы работы Джулио Романо, трудно было бы разыгрывать удивление. Его пристрастие к любовным играм и к их воспроизведению в живописи было хорошо известно. В том числе — Папе Клименту VII, одному из его главных покровителей. Климент происходил из рода Медичи, знаменитого своим интересом к эротике. Его дядя, Лоренцо Великолепный, написал малоприличный сонет, восхвалявший радости содомии в супружестве; сам же Папа любил картины, возбуждавшие похоть, не меньше других прелатов. И хорошо за них платил. Правда, людская молва, с быстротой пожара разлетевшаяся по Риму после появления гравюр, шептала, что вначале Джулио нарисовал любовные парочки прямо на стенах Ватиканского дворца — в отместку за то, что Папа не расплатился с ним вовремя за готовую работу.
И все же, даже если Климента несколько и раздосадовало появление непристойных фигур на стенах его дворца, то, разумеется, он никак не ожидал, что проснется однажды утром и обнаружит, что выполненные по этим рисункам гравюры Маркантонио переходят из рук в руки по немалой цене. А среди их владельцев, разумеется, были и члены курии. Как только эти гравюры вышли в свет, все римское общество только о них и говорило. Они чудо как помогли куртизанкам. Моя госпожа была вне себя от возбуждения, она пыталась опознать своих соперниц — или по особому браслету на запястье, или по кудрявой, как у Горгоны Медузы, голове, или по прическе. Нередко клиенты приходили с экземплярами гравюр под плащом: то были и распутники, которым нравилось сначала представить себе что-то, прежде чем проделать, и робкие мужчины, которым давно хотелось того, о чем они не осмеливались говорить вслух. Изображения, воспламенявшие фантазию молодых людей, равным образом заставляли лучше работать орудия стариков. Некоторое время все римляне были заняты исключительно постельными баталиями.
Но когда скандал разгорелся в полную силу, нашлись люди вроде меня, кого политика занимала не меньше, чем удовольствия, и кто понял, что мы подлетели чересчур близко к солнцу. Справедливости ради надо заметить, что для Джиберти, папского цензора с вечно кислым выражением лица, настали опасные времена. Половина Германии полыхала, охваченная мятежом и ересью, тамошние печатные станки работали день и ночь, извергая хулу на Рим и представляя нашего Святейшего отца в образе антихриста или в виде бесовской блудни, правящей градом Содомом. Момент был не таков, чтобы смотреть сквозь пальцы на пропаганду, выгодную врагам папского престола.
И вот, благодаря усилиям Джиберти, папский кулак не только сжался, но и обрушился на провинившихся. Джулио спешно бежал в Мантую, где у него имелся покровитель, отягощенный большим богатством и меньшим чувством вины, а Маркантонио и его подмастерье очутились в застенках ватиканской тюрьмы. Все обнаруженные экземпляры гравюр были конфискованы, а оригинальные медные доски уничтожены.
Так, во всяком случае, мы полагали.
Но вот я стою в тумане здесь, на краю моста, с раскрытой книжкой в руках, и не знаю, что и думать. Конечно, один-единственный последний экземпляр мог затеряться где-то в мастерской, в переплете ни в чем не повинного Петрарки. Такое лукавство как-то не вязалось с трезвым и честным Маркантонио, зато подобной хитрости вполне можно было ожидать от его подмастерья — особенно если этот подмастерье уже намеревался покинуть своего хозяина.
Но даже от такого объяснения книга, которую я сейчас держу в руках, не кажется менее чудесной.
Потому что в этом издании «Позиций» не только картинки.
Тут имеются еще и слова.
Стихи — их называют обычно «Развратными сонетами» — тоже не новы. Их написал Пьетро Аретино — наше постоянное наказание, после позорного шума, чтобы поддержать старого друга Маркантонио, уже вышедшего из темницы, а заодно позлить старого врага Джиберти. Соединив свои дарования драматурга и стихотворца, он придал каждому сонету форму разговора между любовниками — диалоги похоти, сопровождающие каждую новую позу, написанные ликующим просторечием, толкующие о палках, дырках и задах. Все это обилие крепких, грубых словечек было под стать пышной, грубой, развратной плоти, погружавшейся в исступленный восторг греха. Прославление, порицание и сопротивление. Аретино в своей худшей и лучшей ипостаси. Здесь все собралось воедино.
В скором времени какой-то второсортный печатник выпустил серию второсортных гравюр на дереве к этим стишкам, а немного погодя их уже выискивали по всему городу и сносили на ближайший костер. Джиберти отомстил поэту, вложив карающий кинжал в чужую руку. После очередной бурной словесной баталии Аретино пырнули ножом в темном переулке. Нападавшим был якобы брошенный любовник одной из пассий Аретино, однако всем было известно, что он очень нуждался в деньгах, которые и получил за выполненное поручение. С шеей, разукрашенной кровавыми ранами, и изувеченной правой рукой, Аретино навсегда покинул Рим. Несколько экземпляров оскорбительной книжицы оказались припрятаны или тайком вывезены из города, но дурное качество печати навредило и самим сонетам, и иллюстрациям.
Однако плоды эротического воображения этого триумвирата — Джулио с его ярким мастерством, утонченного гравера Маркантонио и злоязычного Аретино — никогда еще не собирались вместе для потомства.
А теперь именно эти совместные плоды, собранные стараниями умного Асканио, и находились у меня в руках: на одной странице гравюра, а рядом сонет из восьми или девяти строк, отпечатанный цветистым изящным шрифтом. Эта книжка, скрывшаяся под мягким кожаным переплетом сонетов Петрарки, — огонь, готовый полыхнуть на весь мир.
— О Бучино! Наш корабль возвратился из Индий! А ты — Марко Поло среди карликов! Венеция должна поставить тебе памятник. Погляди-ка сюда. Каждая линия чиста и безупречна. Смотри, в прическе Лоренцины можно разглядеть каждую косичку. А ее бедра в таком ракурсе кажутся огромными, как у быка. Но Джулио всегда изображал нас гораздо более толстыми, чем мужчин. Даже в ту пору, когда я ела досыта, я никогда не была в его вкусе. Потому-то здесь так мало поз, где женщина сверху. Иначе они раздавили бы своих любовников!
Глаза у нее светятся, как изумруды, я чувствую, как в душе у нее закипает радость и веселье. Она радуется так, словно дож собственной персоной предложил ей свое покровительство.
— О Боже правый! Помнишь вот это: «Я не Марс, я — Эрколе Рангоне, ну а вы, вы — Анджела Грека, и была б под рукою моей рибека, я бы спел вам свою канцону» [9]. Боже милостивый, он никогда не изъяснялся такими стихами, когда стоял на ногах. А вот это якобы говорит Лоренцина… Послушай: «Дайте мне ваш язык удержать немой, охватите чресла кольцом объятий… Обещаю ваш уд приютить и сзади — и чистейшим потом отпустить домой». Представляю себе Лоренцину, произносящую подобное! Помнишь, какой у нее всегда был застенчивый взгляд, когда мы встречали ее на улицах? Может, у нее там внизу все-таки зубы прятались. Впрочем, сомневаюсь. Он такой лжец, этот Аретино. Правда! Он хвастается тем, что наделяет женщин голосами, на самом же деле заставляет нас говорить лишь те слова, которые хочется услышать мужчинам. Он-то все время уверяет, что все это — правда, но, говорю тебе, все это — такие же выдумки, как и куртуазные стихи о любви.
— Как? Ты хочешь убедить меня в том, что куртизанки в постели разговаривают в точности как добропорядочные жены? — спросил я. — Какое разочарование. Тогда не стоит и копить на них денежки.
— Ах, Бучино! К чему такая скромность? Готова поспорить, у тебя бы даже добропорядочная жена заговорила непристойностями. Я же видела, какие взгляды бросали на тебя римские матроны на рынке. Тако-ое любопы-ытство! Как? Думаешь, я ничего не замечала? Это же моя работа — подмечать такие вещи… Неизвестность. Новизна. Страсть открывать неведомое. Раздобыть за границей то, что не продается дома. Это всем нам свойственно. И ты знаешь это не хуже меня. Погляди-ка на эти картинки. Не удивительно, что большинство людей не могли на них насмотреться вдоволь. Сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме церковников, бывал свидетелем такого обилия содомского греха. Ха-ха! Бедняга Джиберти! Мы таки нагнали на него страху перед дьяволом, а?
Господи, да она права. В течение того недолгого времени, когда Римом правили эти картинки, то, что другие называли грехом, мы, грешники, называли честной торговлей. Мы предлагали людям то, чего они хотели, за разумную плату. Разумеется, мы извлекали из всего этого приличную прибыль.
— Ну а теперь скажи мне, Бучино, как нам продать это сокровище? Попытаться поискать покупателей среди венецианских кардиналов? Я-то знаю, мой милый римский кардинал пожертвовал бы большей частью своего собрания древностей, чтобы заполучить вот это.
— Среди кардиналов? Вот уж не думаю, — говорю я. — Большинство из них — в первую очередь правящее воронье, и только во вторую кардиналы, к тому же они отнюдь не так испорчены, как давешние римские.
Но тогда кому же можно продать такую книгу? Этот вопрос я задавал себе с того самого мига, когда там, на мосту в тумане, она раскрылась у меня в руках. Потому что, хотя нет сомнений в том, что она сулит нам большое богатство, дело это опасное. Как только книга вроде этой всплывет на рынке, ее продавец приобретет столь же дурную репутацию, что и ее владелец. Не говоря уж о тех, кто приложил руку к ее созданию.
— А ты уверена, что нам нужно с ней расставаться? — спрашиваю я задумчиво.
— Разумеется!.. Ну, если бы мы уже жили богато, я бы, конечно, хранила ее у себя под подушкой, ведь, имея такую книгу в спальне, я сделалась бы самой желанной куртизанкой на свете! — Она смеется. — Но нам еще далеко до богатства, Бучино, и если мы найдем подходящего покупателя, то эта книжка принесет нам маленькое состояние.
— А после того, как мы продадим ее, что будет? Весть о ней разнесется как пожар. Пусть даже оригинальные доски утрачены — в этом городе столько печатников, что вскоре со станков будут выходить дурные копии, как это было в Риме. В конце концов, ниточка приведет к нам. Так всегда бывает.
И если добрая слава приносит деньги, то дурная известность таит опасность.
— Ну, сейчас я бы предпочла даже такую известность полной безвестности!
— Пожалуй, так, но что станет с остальными? Джулио в безопасности, он в Мантуе. Маркантонио полумертв и доживает свой век в Болонье, а вот Аретино твердо вознамерился попасть в милость к здешним правителям. И если в эту щекотливую пору его имя появится на обложке самых непристойных на свете сонетов, он отнюдь не приобретет благосклонности тех, кто издает законы и распределяет милости.
Фьямметта пожимает плечами:
— Все давно знают, что он их написал. Он и так распутник, чем и знаменит.
— Пусть так. Но даже он не гадит в гостиных своих покровителей. Подумай об этом, Фьямметта. Венеция куда больше Рима заботится о внешнем благочестии. Здесь больше правил поведения, уставы монастырей строже, а дож — такой праведник, что собственную дочь отошлет домой, если она наденет чересчур роскошное платье. Как только все это всплывет, Аретино может сколько угодно твердить, что его стихи призваны лишь бичевать пороки Рима, но дело-то в том, что от этой книжки у всех мужчин, в каком бы городе они ни жили, встанет помимо воли. Оглянуться не успеешь, как все правители уже будут изнывать от похоти, но ради общественного блага им придется подавлять ее. И тогда — конец всем надеждам Аретино на знатных покровителей.
Некоторое время она молчит.
— Мы ничем ему не обязаны. И ты не хуже меня знаешь, что это он подослал к нам ту лодку с хамами.
— Да, — соглашаюсь я. — Хотя мне не кажется, что этим он хотел погубить тебя. Скорее, подтолкнуть тебя к нему.
— Потому что он привык побеждать! Ему всегда нравились победы.
— Ну и что? Теперь ты решила посмотреть, как он примет поражение?
— Я… да… нет… — Она нарочито вздыхает. — Ох… я не знаю. — Я слишком долго наблюдал, как она разыгрывает находчивую шлюху, и порой забываю о том, что ведь она по-прежнему молодая женщина. Она хмурится и снова вздыхает. — Он нехорошо со мной обошелся, Бучино. Разве ты сам никогда не злился на кого-нибудь, кто оскорбил тебя?
— Злился, до белого каления, — подтверждаю я, и вдруг передо мной возникает самодовольная физиономия одного человека, который знакомит меня с печальной молодой девушкой. Боже, как я давно не вспоминал о нем! И сейчас не стану. — Но если бы те, кто меня когда-то оскорбил, явились сейчас ко мне с набитым кошельком, я бы не дал обиде ослепить меня. Я просто хочу сказать, что, памятуя о связях и влиянии Аретино, нам куда выгоднее иметь его в друзьях, нежели во врагах.
Она лишь криво усмехнулась, услышав от меня то, что сама прежде повторяла не раз.
— Да, понимаю… Куртизанка должна прежде всего заботиться о выгоде, а уж потом о своих чувствах! О, сколько раз мать вбивала мне в голову эту мысль! Ах, Бучино, да я могла бы целую книгу написать о своем занятии — и о преимуществах, и о потерях. Порой быть куртизанкой так же трудно, как быть мужчиной.
— Знаю, — говорю я. — Я так долго прожил рядом с тобой, что прекрасно это понимаю.
— Что ж… — Ее голос теперь так тверд, словно она собралась произнести речь публично. — Все равно это лучше, чем все остальные занятия, какие тебе или мне могли бы предложить в жизни. Так! К какому же выводу мы приходим? Нажить врага в лице Аретино нам не по карману. А значит, продать книгу нам тоже не по карману. Иными словами, теперь мы обладаем драгоценным предметом, обладать которым нам не по карману, потому что мы по-прежнему бедны, как монахини доминиканского ордена. Вернее, как те немногие из них, кто все еще соблюдает устав.
Я гляжу на нее и думаю о том, до чего она хороша в гневе, а еще о том, что о людях лучше всего судить по тому, как они переживают лишения, а не успех. Клянусь, я бы скорее согласился жить с ней в бедности, нежели с кем-нибудь другим в богатстве. Впрочем, я бы предпочел, чтобы передо мной не стоял такой выбор.
— А что, если мы не будем стремиться нажить врага в лице Аретино, сохраним при себе книгу, забудем о лодке, но при этом сделаемся богаты?
Она устремляет на меня пронзительный взгляд:
— Рассказывай.
В итоге я отправляюсь один. Ее приходится некоторое время уговаривать и объяснять ей, что так будет лучше. Мы оба знаем, что она прекрасно справилась бы с ролью, однако ей еще предстоит сыграть ее в случае, если сейчас все пройдет удачно, а если вспыхнет вражда — что ж, пусть лучше она останется между ним и мною.
Я тщательно готовлюсь к встрече — моюсь лавандовой водой, надеваю новый дублет и новые чулки, чтобы выглядеть скорее ровней, нежели просителем. Плотно пообедав, чтобы у меня не бурчало в животе от голода, нанимаю лодку и оплачиваю лодочнику ожидание, чтобы Аретино, вздумай он выглянуть в окно, не решил, что мой приход — это шаг крайнего отчаяния. Кроме того, хотя вода внушает мне страх, я, по крайней мере, не приду к нему с трясущимися ногами, а они у меня почти всегда трясутся после слишком быстрой или чересчур долгой ходьбы.
Сегодня очень солнечно; утро; под лучами нежного весеннего солнца вода в Большом канале мерцает, и фасад Кад'Оро светится ультрамарином и золотом словно вход в рай; в то, что там — рай, можно и в самом деле поверить при виде многочисленных глазеющих на это здание иноземцев и паломников, которые покачиваются в набитых людьми лодочках, остановившихся посреди канала. Дом Аретино, который, как я уже знаю, он снимает у некоего епископа Боллани, стоит на той же стороне канала, к востоку, ближе к суматохе Риальто. Это очень даже неплохой адрес — за него моя госпожа отдала бы невинность, будь у нее еще одна в запасе. Но здесь зевак не видно, канал и без того запружен лодками с голосистыми торговцами, пробирающимися к берегу, везущими овощи и мясо на рынки.
Сам дом, при своих внушительных размерах, кажется обветшалым: наружная отделка подпорчена соленой водой и ветром, а от портала, выходящего в переулок, становится не по себе: он больше походит на вход в тюрьму, а не в жилой дом.
Лодочник расчищает себе путь к плавучей пристани, переругиваясь с теми, кто преграждает ему дорогу или царапает крашеные борта его гондолы. Вода в канале волнуется так сильно, что зазор между краем лодки и молом только расширяется, а ноги у меня слишком короткие, чтобы я мог сам его перепрыгнуть. Лодочник дает мне крепкого пинка, и я лечу головой вперед на доски причала, напутствуемый заливистым смехом всех, кто видел мой прыжок. Поднявшись на ноги, я задираю голову кверху и гляжу на балкон, но там никого нет, значит, никто в доме не стал очевидцем моего унижения. Я представляю себя стоящим на этом балконе. Боже, что за вид оттуда, наверное, открывается. Венеция — у твоих ног, словно и тебе досталась часть чуда, каковым является этот город.
Я поднимаюсь к двери и вхожу. Каменная лестница, ведущая от входа наверх, тоже изрядно обветшала, и я улавливаю наряду с вонью гниющей воды запах мочи. Выходит, даже богачи порой возвращаются домой свински пьяными.
Когда я огибаю угол и оказываюсь на верхнем уровне, открывается еще более красивый вид. На залитую солнцем площадку мне навстречу выходит пригожая молодая женщина с полными щеками и еще более полными грудями. Я вижу, как у нее округляются глаза, когда она замечает мою наружность и рост. Поднимаясь из мрака, я, наверное, больше всего похож на злого духа, который явился, чтобы высосать юность и добродетель из ее сосцов. Подумать только! Стоило первому признаку богатства мелькнуть передо мной, и я уже во власти искушения. Помня, какой славой пользуется Аретино, можно не сомневаться, что если вкус юности я еще смогу ощутить, то о добродетели лучше сразу позабыть.
— Милая госпожа, — говорю я, кланяясь, — это всегда всех смешит, потому что для поклона ноги у меня слишком коротки. — Прошу вас, не пугайтесь. Я — один из малых созданий Господа, но полон Его благодати и, как вы видите, безупречно сложен. Ну, почти безупречно. Я пришел повидать вашего хозяина.
Некоторое время она пытается справиться со смехом.
— О! Как вас представить?
— Я карлик римской куртизанки.
Она снова хихикает, а потом исчезает в коридоре. Я гляжу ей вслед. Это домашнее сокровище, пожалуй, скорее источник утешения, нежели вдохновения.
Он сам выходит мне навстречу. На нем домашний наряд — рубашка наполовину выпущена, борода и волосы в беспорядке, левая рука в чернильных пятнах. Он без камзола, и я впервые могу хорошенько рассмотреть его правую руку, неуклюже повисшую вдоль тела.
— Мой милый проказник! — Он небрежно тычет кулаком мне в грудь. Мы же с ним закадычные приятели или, во всяком случае, разыгрываем друг перед другом эту роль. — Какая приятная неожиданность! Я тут занят сочинительством, но ради тебя оторвусь от этого занятия. Особенно если ты принес мне весточку от твоей насмешливой госпожи. Входи же.
Я следую за ним в портего — большой зал, который во всех венецианских палаццо служит одновременно главным проходом к пьяно-нобиле [10] и тянется от задней части дома к фасадной, выходящей на канал. За свою многотрудную жизнь я научился обуздывать зависть, ибо это самый неблагодарный из всех смертных грехов, за исключением разве что лени. Однако теперь я буквально исхожу от зависти желчью, она заливает меня, а когда я силюсь справиться с ней, то чувствую себя обессилевшим и больным. И дело не в том, что этот зал богато обставлен и украшен. Напротив. Обстановка скромна: пара потертых гобеленов, щиты с гербами и оружием, несколько сундуков и два проржавевших настенных канделябра. Все старомодное, все ветхое. Но свет… им озарена вся комната, огромные золотые волны света переливаются через окна, обращенные к каналу, омывая стены и потолок и отражаясь от мозаичного пола терраццо, выложенного тысячами крошечных кусочков полированного мрамора. Мы так долго жили в преисподней темного камня и сырости, что теперь я чувствую себя водяной крысой, случайно выбравшейся на солнышко. Я вдыхаю воздух всей грудью, чтобы вобрать в себя это чудо без остатка. О, если мы когда-нибудь поселимся в доме, подобном этому, клянусь, я больше никогда не буду ворчать.
— Тебе нравится? Никакой Рим с этим не сравнится, а? Только дары Божьи — простор, солнечный свет и камень. И немного человеческой изобретательности в помощь всему этому. Венеция, мой друг! Рай на земле. Как мы могли раньше жить в других местах? Боюсь, сейчас слишком рано обедать, хотя сразу скажу, что к более позднему часу у меня припасена хорошая рыба. А сейчас я предложу тебе фрукты и вино. Анфрозина! — зычно зовет он и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Принеси сюда корзинку с зимними ягодами, что прислал нам из деревни граф Манфредо. И бутылку вина от синьора Джироламо… — В дверях показывается служанка. Она по-прежнему никак не может оторвать от меня глаз. — И не забудь чистые хрустальные бокалы. Ибо мой гость, как говаривал Платон о Сократе, толстый коротышка, но очень мудрый человек.
Анфрозина, которой известно о Сократе и Платоне ровно столько же, сколько обо мне, лишь хихикает и убегает.
— Бучино, ты пришел как нельзя более кстати. На материке нуждаются в достойном сочинении о крушении Рима. Если оно обретет множество читателей, то император устыдится своего поведения, а Папа наконец обратится к благочестию, ибо они — один упрямей другого. Потому-то сейчас я собираю истории, которые лягут в основу моего горестного полотна. Я намереваюсь в ярких красках воссоздать это грандиозное пиршество смерти, где, наряду с простыми римлянами, худшее претерпели курия, священники и монахини. — Он ухмыляется, повторяя мои слова. — Знаешь что? Если ты еще раз услышишь, что Пьетро Аретино рассказывает неправду, ты сам напомнишь клеветникам, что я не изменил ни слова. Итак — позволь, я вытяну кое-какие нити воспоминаний из твоей большущей головы. Какова, скажи мне, была роль Фьямметты в тех событиях? Ведь, как я понял по ее лицу, ей выпал необычный жребий.
Куртизанка, пригласившая в свой дом захватчиков, а потом лишившаяся волос и даже части былой отваги по вине гарпий-еретичек. Об этом он, пожалуй, и сам мог бы догадаться, хотя в его устах такая история прозвучала бы еще более отталкивающе.
— Не мне рассказывать о том, что с ней случилось. Если хочешь, расспроси ее саму.
— А! Со мной она не станет разговаривать. Она все еще сердится на меня. О, я знаю женский гнев — это раскаленные камни из жерла вулкана, они сыплются и сыплются, сохраняя свой жар. Поговори с ней, Бучино! Тебя она послушает. Лучше положить конец этому давнему раздору. Теперь мы здесь все — изгнанники, а в Венеции хоть и достаточно красивых женщин, но мало кто из них может потягаться с ней по части дарований и остроумия. Поверь мне, это город, созданный для роскошной жизни, свободы, чести, процветания…
— Я слышал, о том же ты трубишь на каждом перекрестке. Надеюсь, все это гражданское словоблудие приносит тебе пристойный доход?
— Ха! Пока — нет. Впрочем, я рассчитываю на то, что дож обратит на меня благосклонное внимание. Он очень любит, чтобы его город восхваляли печатным словом.
Прелестная Анфрозина приносит фрукты и вино и изящными движениями расставляет угощение на столе. Наградой ей служит небрежный шлепок по заду. Глядя ей вослед, я вдруг ловлю себя на мысли, что ее любовник должен быстро пресытиться ею. Впрочем, все равно было бы неплохо оказаться ненадолго на его месте. Я гоню прочь мысли о ней, потому что не годится мешать дело с потехой.
Аретино протягивает мне корзину:
— Погляди, как нежно заботятся обо мне друзья. Присылают из сельских угодий корзинки с первым урожаем. Лучшие вина. Меня любят больше, чем я того заслуживаю.
— А может быть, просто боятся?
— Нет! Ведь теперь Аретино — человек мирный, набожный и склонный к похвалам. Во всяком случае, на время я стал таким. — Тут он ухмыляется.
Я делаю глубокий вдох.
— Значит, в Венеции больше не появятся стихи про дырки да палки, про прелатов, занимающихся содомским грехом с куртизанками? Мы уже не прочтем о том, что можно заласкать друг дружку до смерти, смеясь над той ерундою, что внушал Еве и Адаму змий? «Ведь, конечно, кабы они не съели, эти робкие воры, запретный плод, никого бы стыд не терзал в постели!»
Аретино смотрит на меня в изумлении:
— Бучино! Да у тебя память лучше моей. Я и не знал, что тебе так по вкусу моя поэзия, что ты наизусть приводишь мои стихи!
— Ну, в каком-то смысле и это — тоже моя работа.
— Пожалуй. Как ты знаешь, я сам высокого мнения об этих стихах и когда-нибудь, возможно, вновь обращусь к ним. Но сейчас я пишу сочинения совсем иного рода — я уделяю все свое внимание гражданским и духовным вопросам.
— Верно. Значит, тебе ничего не известно о лодке с пьяными крикунами, которая появилась под нашими окнами две ночи назад.
Он на миг умолкает.
— Гм! У твоей госпожи появились поклонники?
Я оставляю его вопрос без ответа.
— Да, это верно, я расхваливал ее достоинства перед молодежью, которая ценит женскую красоту. Но это только оттого, что сам соскучился по ней.
Я по-прежнему храню молчание.
— Ну, так как она поживает? Я хочу сказать — не приключилось никакой беды? Надеюсь, ты не из-за этого ко мне пришел. Я не желаю ей зла, Бучино. И кому, как не тебе, это знать!
Его вызывающее поведение отчасти помогает мне понять, что за этим последует.
— На самом деле, — говорю я, — я пришел затем, чтобы обсудить с тобой одно важное дело.
— А-а, дело. — Он тянется к бутылке и наливает мне вина. Оно светлое, и в пузырьках играет солнечный свет, пляшущий по стенам. — Я слушаю.
— Мне в руки кое-что попало. Это произведение искусства немалой ценности. Экземпляр «Позиций» Джулио Романо. — Я снова умолкаю. — Там оригинальные гравюры…
— Чьи? Маркантонио?
— Да. — Теперь я слушаю себя с удовольствием. — С приложением «Развратных сонетов».
— Но каким образом? Это невозможно. Доски Маркантонио были уничтожены задолго до того, как я начал писать их.
— Каким образом, не скажу, — отвечаю я, — потому что, честно говоря, и сам этого не знаю. Мне известно лишь то, что они оказались у меня в руках.
— Где ты их раздобыл?
Я беру еще пригоршню ягод. Они немного терпкие на вкус, но сейчас только начало года, они не успели созреть.
— Скажу лишь, что это произошло в один из последних безумных дней в Риме. Когда множество людей обратилось в бегство.
— Асканио, — бормочет он. — Ну конечно, этот жалкий говнюк!
— Если тебя это утешит, могу сообщить, что он покинул Рим без этой книжки, которая могла бы озолотить его.
Он впивается в меня взглядом:
— Где она? Могу я посмотреть?
— О, я не стал брать ее с собой. Ее плотское содержание способно оскорбить улицы сего непорочного города.
Аретино фыркает:
— Понятно. Ну и чего ты хочешь от меня, Бучино?
— Я подумал, а не заняться ли нам с тобой вместе издательским делом? С твоими-то связями… Мы бы отпечатали хорошие копии и стали бы их продавать. Нажили бы приличное состояние.
— Да, — бормочет он. — Ты бы нажил состояние, а я — опалу.
— Вот как! Что ж, пожалуй, тогда нам лучше поискать богатого коллекционера. Мы сейчас несколько стеснены в средствах, а выгодные предложения, скорее всего, не замедлят поступить.
— А-а! Шантажировать меня! — Он судорожно отпивает из бокала, не сводя с меня глаз. — Должен признаться, я разочарован. Я был о тебе более высокого мнения.
— Всему, что я знаю, я научился у человека, куда более одаренного, чем я сам. У великого писателя, который зарабатывал на жизнь тем, что сеял злословие. Или принимал деньги за молчание.
На сей раз он смеется.
— Черт возьми, Бучино, ты мне даже нравишься! Приноси свои гравюры, приводи сюда свою госпожу, и заживем под моей крышей! Мы будем вместе править Венецией!
Теперь мой черед хранить молчание.
Аретино вздыхает:
— Увы, я все равно не смог бы вас содержать: у меня нет денег! Вот в чем ваш главный просчет. Это… Это все, — он указывает на стол, на стены и обстановку, — это все — лишь подарки моих щедрых друзей.
— Мне не нужны деньги, — возражаю я.
— Не нужны? А что же тогда тебе нужно?
— Я хочу, чтобы ты нашел ей покровителя. Человека богатого, с положением в обществе. Такого, кто ценит красоту и ум и кто будет хорошо с ней обходиться.
Он откидывается на спинку стула.
— Знаешь, мне кажется, даже к лучшему, что мы с ней рассорились много лет назад. Иначе мы с тобой соперничали бы из-за нее, а я бы все равно ее утратил. Бедная Фьямметта! В самом деле было очень тяжко?
— Ты представить себе не можешь, — отвечаю я.
— А вот здесь ты не совсем прав. Был однажды миг в одном римском переулке, когда мне померещился топот всадника смерти в шагах подосланного убийцы, который изувечил мне правую руку. Я стоял там и наблюдал, как человек, у которого душа была больше, чем у каждого из нас, бился головой об стену, чтобы унять мучительную боль в ампутированной ноге, которая утягивала его в царство смерти. Я рыдал, как дитя, когда его не стало, потому что он был мне одним из самых дорогих друзей. — Аретино трясет головой. — Я не люблю страдания, Бучино. Я слишком люблю удовольствия. Порой мне кажется, во мне даже есть что-то женское. Потому-то я так люблю общество женщин. Это меня когда-нибудь погубит. Но я буду жить на бегу, и тогда смерть не скоро меня нагонит. Итак, от меня требуется найти ей хорошего покровителя. Это все?
— Нет. Еще ты сделаешь так, чтобы ее имя оказалось в «Реестре куртизанок». Я составлю запись, а ты попросишь кого-нибудь из своих знатных друзей поместить ее в реестр.
— Нет, — говорит он твердо, — этого я делать не стану.
Мгновенье я сам не знаю, что делать. Потом начинаю слезать со стула.
— Тогда я отнесу книгу в другое место.
— Эй! Погоди! Раз уж ты заявляешь, что учился у отменного учителя, тогда не торопись. Когда заключают сделку, обе стороны обычно идут друг другу навстречу. Сядь-ка.
Я снова сажусь.
— Прекрасно. Я найду способ поместить туда заметку. Но слова там будут не твои. Я сам напишу.
Я с удивлением на него смотрю:
— А откуда мне знать, что ты ее не обманешь?
— Оттуда, — говорит он. — Потому что, Бучино, потому что даже когда я преувеличиваю, то говорю правду. Особенно о женщинах. Как тебе хорошо известно.
Я снова встаю.
— А откуда мне знать, что ты тоже сдержишь слово, и когда она наконец заживет припеваючи, то на следующее же утро по всей Венеции не начнут ходить экземпляры «Позиций» с моим именем?
— Оттуда. Если ты не предашь ее, я не предам тебя. Как тебе хорошо известно.
По другую сторону канала старая карга уже застыла на привычном месте у окна. День сегодня более прохладный, и наши окна хлопают под порывами ветра, вот-вот захлопают и старухины, но она даже не шелохнется. На лице у нее застыло выражение угрозы, и, пожалуй, если бы она не зыркала по сторонам, а направила взгляд в одну точку, мы услышали бы взрыв неодобрения. Впрочем, у нас есть своя собственная колдунья, которая нас защитит, да и мы слишком заняты украшением цветущей молодости, чтобы удостаивать вниманием брюзгливую старость.
Коряга почти с самого полудня не отходила от моей госпожи. Меня в комнату не пускали до тех пор, пока работа не была завершена, и вот тогда настал мой черед взглянуть на дело их рук и восхититься. В итоге мое уменье лукавить почти не пригодилось. В башмаках на толстой подошве Фьямметта кажется такой высокой, что мне приходится залезть на кровать, чтобы разглядеть ее как следует. На ней лучшее из купленных у старьевщика платьев, сшитое из ярко-алого шелка. Сливочного цвета рукава на запястьях туго собраны в складки, зато выше, у локтя, буквально взрываются пышным красным облаком. Лиф оторочен золотой каймой и подчеркивает линию стройной шеи, а юбка ниспадает широкими волнами из-под утыканной камушками опоясывающей под грудью ленты. На это платье пошло столько роскошной материи, что остается только уповать на то, что среди гостей Аретино не окажется самого дожа, ибо он известен тем, что отсылает домой женщин, чьи платья чересчур сверкают золотом или на чьи наряды пошло столько ткани, что без портновского аршина можно определить — они нарушают закон.
Но ее никто не отошлет домой. Ибо платье — это всего лишь внешняя оболочка. А вот сама женщина… Прослужив ей столько лет, я понимаю, что мои похвалы давно уже истерлись от чрезмерного употребления. И все же я смогу сказать несколько новых слов о ее волосах, которые отнюдь не целиком ее собственные, а потому заслуживают критики. Всевозможными хитростями и стараниями их заставили образовать на лбу десяток легких кудряшек, еще несколько локонов вьются у щек, а остальная масса ниспадает нежными волнами из-под плетеного обода якобы из ее собственных кос, окружающего голову. Я закрываю глаза, чтобы увидеть на внутренней стороне век запечатленный образ, и чувствую, что воздух напоен ароматом мускусных роз и обещанием лета.
— Ну? — слышу я и открываю глаза. — Скажи же хоть что-нибудь. Мы весь день старались. Может быть, несколько строк из Петрарки? Или того, другого, которого ты так любишь цитировать. Как его звали? Что-нибудь о том, как твоя госпожа затмевает и солнечный свет, и радость?
Пожалуй, она чересчур самоуверенна, и я не могу удержаться от того, чтобы немного не подколоть ее. Я, как могу, разыгрываю безразличие.
— Пахнет от тебя очень мило, — говорю я равнодушно. — Если платье и прическа не окажут нужного действия, всегда можно попросить их закрыть глаза.
— Бучино! — Она швыряет в меня оставшимся гребнем, и я вовремя успеваю взглянуть в сторону Коряги, чтобы заметить улыбку, пробежавшую по ее призрачному лицу. Она уже собирает свои баночки и надевает платок, готовясь уйти. Я наблюдаю за ее сосредоточенным лицом: она направляется к двери, и каждый ее шаг заранее выверен.
О деньгах мы не говорили с того самого дня, когда обнаружилась пропажа рубина. Она сама предложила нам помощь, но, сказать по правде, мы задолжали ей — и не только за волосы, но и за различные зелья, которыми она снабжала нас последние несколько дней; наверное, это всякие снадобья, имеющие отношение к тайным местечкам женского тела, и, подозреваю, еще кое-какие штучки, призванные усилить мужскую страсть. Я отношусь к ним неодобрительно, и потому моя госпожа наверняка утаивает это от меня. И хотя Фьямметта уверяет меня, что Коряга охотно подождет до тех пор, пока мы не разбогатеем, я бы предпочел рассчитаться с ней без отлагательства. Я не люблю быть в долгу, и кроме того, постоянное присутствие Коряги в нашем доме только на руку окрестным любителям позлословить, поскольку соседи и так уже распустили языки из-за мужчины, которого приводила моя госпожа, и из-за ватаги шумных юнцов на лодке, устроивших представление у нас под окнами.
Если теперь большинство соседей, завидев меня, переходит на другую сторону кампо, то мой знакомый старик-колодезник по-прежнему болтает со мной — хотя бы затем, чтобы осыпать меня «добрыми советами». Его мнение о Коряге достаточно ясно. «Она чародействует с лоном», — говорит он и крестится, произнося эти слова, потому что все, что так или иначе связано с женским плодородием, с женской кровью, внушает мужчинам подозрение и необъяснимый ужас. Старик сообщает, что родилась она на одном из дальних островов, а в городе появилась юной девочкой, хотя родители ее, похоже, вскоре умерли. Он рассказывает мне историю про то, как однажды, когда она была совсем маленькой и еще что-то видела, она ушла из дома, а нашли ее на Пьяццетте [11], у Столпов правосудия: она сгребла золу из остывшего костра, где накануне сожгли содомита. Дома она приготовила из этой золы кашицу, примешав к ней настой разных целебных трав и растений, и в тот же день исцелила соседку, страдавшую от мучительных припадков. Россказни подобного рода бесконечно передаются из уст в уста, и уже нельзя понять, что в них — правда, а что — приукрашено, однако воздействие их таково, что в мыслях возвращаешься к ним, уже не подвергая сомнению их содержание. После того случая, продолжал колодезник, если какая-нибудь женщина в округе заболевала, то никогда не посылала за лекарем, а звала ворожею. Наверняка это делали из страха, что тех, кого колдунья не лечила, она могла запросто сжить со свету. Судя по его рассказам, чем больше людей она исцеляла, тем увечнее делалась сама, и чем яснее прозревала она внутренним оком, тем хуже видели ее глаза.
Хотя я не очень-то боюсь всяких зловещих толков, которые ведутся вокруг ведьм (всякий, кому выпали мучительные страдания, примет помощь от кого угодно), я не знал еще ни одного целителя, который бы не притворялся мудрее, чем он есть на самом деле; кроме того, я видел слишком много куртизанок, пристрастившихся к любовным заклинаниям, которые якобы помогают в работе, привораживая мужчин, да и привороты эти — поскольку они порождают зависимость как у мужчин, так и у самих женщин, — едва ли кому помогают. Было бы крайне неучтиво полагать, что доброта Коряги к нам исчерпывается исключительно ожиданием выгоды, но здесь важно другое: мы вполне обойдемся и без помощи ее чар. Разумеется, если я остаюсь у дел.
Она успела спуститься по лестнице, вышла за дверь и медленно зашагала по улице, и тут я настиг ее. В городе я бы уже не угнался за ней, потому что, хотя ее глаза не служат ей, она научилась видеть ушами. Поэтому она узнает топот моих плоских ног и оборачивается, и я вижу ее настороженное лицо.
— Бучино?
— Да, это я.
Мой голос ее немного успокаивает.
— Я что-то забыла у вас?
— Я… Вы ушли, не взяв платы.
Она слегка пожимает плечами, но глаза ее по-прежнему опущены долу.
— Я же говорила: это подождет. — Она отворачивается, собираясь продолжить свой путь. Всегда, даже до того, как я накинулся на нее в тот памятный день, она явно чувствовала такую же неловкость рядом со мной, как я — рядом с ней.
— Нет! — говорю я громко. — Я бы предпочел рассчитаться с вами сейчас. Вы были очень добры, но моя госпожа уже выздоровела, и мы пока не нуждаемся в ваших услугах.
Она наклоняет голову набок, словно птица, прислушивающаяся к брачному зову самца.
— А мне кажется, мы с ней еще не закончили все, что нужно, — отвечает она, и голос ее звучит как шелест ветра, а на губах появляется глуповатая улыбка.
— Как это — не закончили? Моя госпожа уже выздоровела, — повторяю я и сам слышу, как резко звучит мой голос. — И в нашем доме никто не нуждается в любовных приворотах.
Теперь ее улыбка меняется, рот слегка кривится. Я стою совсем близко к ней, и меня поражает необычайная подвижность ее лица. Впрочем, сама она не может знать о том, какие чувства вызывает в других. Я по-настоящему узнал могущество собственной широкой ухмылки лишь тогда, когда начал распознавать ее в зеркалах чужих лиц.
— Понимаю. А что вы носите на шее, Бучино? — Она выбрасывает руку в мою сторону, но даже ей, погруженной в темноту, не под силу определить мой рост, и рука трепещет у меня над головой, словно птица, бьющаяся в клетке.
— Откуда вы знаете, что я ношу там что-то? — не очень любезно спрашиваю я и, приободренный ее ошибкой, придвигаюсь ближе, так что теперь мы почти касаемся друг друга. Я заглядываю ей в глаза — прямо в мрачный туман ее слепоты, и она, должно быть, чувствует на лице мое дыхание: я замечаю, как напряглось ее тело, хотя она не отступает ни на шаг.
— Откуда? Вы сами недавно клялись на этой вещице.
Тут я вспоминаю, что такое действительно было, и злюсь на себя за то, что сам не запомнил.
— Это зуб.
— Зуб?
— Да. Зуб одной из отцовских собак. Отец отдал мне его, когда пес издох.
— А зачем он дал его вам? На память? Или как украшение? Как амулет, оберегающий от беды?
— Ну… да… А что в этом такого?
— В самом деле — что в этом такого?
Теперь она улыбается — той же задумчивой улыбкой, с какой она обратилась к Аретино; эта улыбка озаряет все ее лицо, так что кажется, будто кожа у нее начинает светиться. И точно так же, как она не может знать, когда от взгляда на нее делается не по себе, она не сознает, что становится лучезарной. И несмотря на то, что я все время обороняюсь от нее, порой в ней проглядывает такая нежность, что я вот-вот сдамся.
— Да, мона Фьямметта исцелилась телом. Но она давно уже не появлялась на людях и поэтому тревожится. Вы же все время бегаете по городу с поручениями, а потому не замечаете того, что у вас перед глазами. Я лишь стараюсь избавить ее от ненужных страхов. Вот и все. Если она верит в чудо, то оно происходит. Это как с вашим собачьим зубом. Понимаете? Вот и все мои «любовные привороты». Да я за них денег и не прошу. Так что можете спрятать свой кошелек.
Мне нечего возразить. Я понимаю, что она права, а я — нет. И хотя я вел себя глупо, я не настолько глуп, чтобы не признаться в этом теперь.
С другой стороны улицы в нашу сторону идет какой-то мальчишка. Я узнаю в нем одного из помощников пекаря из лавки на площади, где я по утрам покупаю хлеб. Поравнявшись с нами, он таращит на нас глаза — разумеется, мы с ней являем самую причудливую пару, какую только можно увидеть. Чтобы поскорее отделаться от него, я одаряю его широчайшей ухмылкой, и он дает деру с такой скоростью, словно я плюнул ему в рожу. Скоро вся округа прослышит о том, что ведьма и карлик милуются на улице среди бела дня. В пересказе эта история наверняка приобретет оттенок чувственности, ибо праздное воображение всюду привыкло усматривать грех похоти, особенно если речь идет о телесном уродстве; к тому же всем известно, что мы оба обслуживаем шлюху, чей запах посреди ночи притягивает к ней под окна целые лодки с охваченными страстью юнцами.
Она выжидает, а поскольку я по-прежнему ничего не отвечаю, вдруг спрашивает:
— Скажите, Бучино, отчего вы меня так не любите?
— Что?
— Мы ведь оба служим ей. Оба заботимся о ней. А она — о нас. И тем не менее мы с вами все время ссоримся.
— Я не… не люблю вас. То есть…
— Может быть, вам все еще кажется, что я как-то провела ее, что волосы у нее выросли бы без моей помощи. Или — что я колдунья, потому что люди судачат обо мне не меньше, чем о вас. Я права? Или вам просто не нравится смотреть на меня? Неужели я настолько безобразнее вас?
Конечно, я не знаю, что на это сказать. Я, у кого всегда готов ответ на все, сейчас ответа не нахожу. Мне делается дурно и стыдно, я чувствую себя ребенком, которого поймали на неумелой лжи. Ее лицо неподвижно, и несколько мгновений я не понимаю, чего от нее ожидать. На сей раз, протянув ко мне руки, она не ошибается. Она касается моего огромного выпуклого лба, и я замираю. До чего же холодные у нее руки! Просто ледяные. Она медленно проводит пальцами по моему лицу, глазницам, касается носа, рта, подбородка, словно читая мои черты на ощупь. Я чувствую, как по телу пробегает дрожь, — еще и оттого, что она не говорит ни слова. Закончив ощупывать меня, она опускает руки, а несколько мгновений спустя поворачивается и уходит.
Я гляжу ей вслед. Она переходит мостик и исчезает в ближайшем переулке. Я вижу это ясно, словно в солнечный день: она удаляется, прихрамывая, под ногами булыжная мостовая, на плечах темно-синяя шаль, подаренная нами. Но я и сам не могу разобраться в своих чувствах. Хотя я догадываюсь, почему не люблю ее. Потому что в ее присутствии я по какой-то причине начинаю казаться себе еще меньше, чем я есть на самом деле.
— Она пришла за нами, Бучино! Она пришла. Скорей…
Добежав до комнаты, я застаю мою госпожу готовой. Она взволнованно закутывается в плащ.
— Гондола пришла. Она ждет нас внизу.
Я выглядываю из окна. Теперь, когда богатыми нас сделала надежда, мы не жалеем о деньгах, потраченных на ночное средство передвижения. Это горделивая ладья. Не такая роскошная, какую следует нанять, чтобы начать зарабатывать на жизнь, однако вполне изящная: в сумеречном свете поблескивает гладкий серебряный руль, чернокожий гондольер, стоящий на корме, одет, словно вельможа, в красный бархат с золотом, в уключине покоится единственное весло. Видимо, столь пышное судно давно не останавливалось возле нашего дома, и вот уже наша косоглазая шпионка из дома напротив перегнулась через оконную раму так сильно, что рискует вывалиться в любое мгновенье и утонуть из-за собственного любопытства. На сей раз она не одинока. Из всех окон, выходящих на наш отрезок канала, высовываются лица, а когда мы спускаемся вниз и выходим из ворот на причал, то замечаем, что ближайший мостик превратился в наблюдательную площадку, где собралась кучка зевак — помощник пекаря и еще человек пять-шесть. Я вспоминаю о старике-колодезнике, который гордится тем, что ему все известно, и тут я почти жалею, что не рассказал ему обо всем заранее, а то бы он тоже пришел посмотреть, как мы отплывем.
Я готов к насмешкам. Юный сарацин берет мою госпожу под руку и помогает ей взойти на лодку. От солнца, висящего низко над мостом, ее пышные алые юбки горят огнем. Она поднимает глаза и сразу же замечает толпу зрителей, а затем шагает в каюту и усаживается на подушки. Я сажусь на деревянную скамью, и гондольер погружает весло в воду, готовясь направить лодку от нашего причала к основному каналу.
— Водная шлюха!
— Ведьма!
— Покажи, чем торгуешь!
Это мальчишеские ломающиеся голоса, и понятно, что за этими оскорблениями прячется неутоленное вожделение. Лодка разворачивается, оставляя зевак позади, и тут, когда мы скользим под окном старухи, она высовывается и смачно плюет. Ее плевок шлепается на доски рядом со мной. Я поднимаю голову и уже собираюсь показать ей нос, но одно плавное движение весла уносит нас прочь от всех этих сплетников, и мы скользим, разрезая воду, как портновские ножницы разрезают шелк.
Сарацин чувствует себя на воде так же свободно, как я на суше. Он стоит, уперев левую ногу почти в самый край лодки; когда лодка огибает углы, его туловище движется, как у танцора, и мы, словно на одном дыхании, скользим сквозь тоннель из низких арочных мостов. Дневной свет стремительно гаснет. Гондола глубоко погружена в воду, и поначалу я вынужден бороться со страхом. Однако голова у меня чересчур занята всякими заботами, и для страха там уже нет места. Мы плывем в направлении обратном тому, в котором плыли много месяцев назад: прочь из лабиринта маленьких, узких каналов к водной шири. Кажется, с тех пор миновала целая вечность — липкий зной темной летней ночи, благоухающая мускусом женщина, которая задергивала занавеску в лодке, и прильнувший к ней мужчина. Теперь моя госпожа сидит на том же месте, где сидела та женщина, — высокая и спокойная, вытянув длинную шею, сложив руки на пышных юбках. То, что она полностью осознает собственное изящество, ясно без слов, она как будто любуется своим отражением в зеркале. Мне хочется спросить ее, что она чувствует, сказать ей, что красота не нуждается ни в каких любовных заговорах, но, вспомнив слова Коряги о том, что источник самоуверенности — не столько само зелье, сколько вера в него, я молчу. Наши отношения меняются. Прожив достаточно долго как товарищи по несчастью, мы наконец возвращаемся к прежним занятиям, и известная дистанция между куртизанкой и ее диковинной живой игрушкой делу не повредит.
Мы выплываем на Большой канал там, где начинается длинный изгиб в сторону Риальто, и перед нами разворачивается диковинное зрелище. Рыночная суматоха давно улеглась, и теперь по каналу движутся более затейливые судна — маленькие флотилии нарядных гондол с открытыми и закрытыми каютами, развозящие сотни людей на вечерние свидания. Слева от нас две молодые женщины, закутанные, будто дорогие свертки, в шали и покрывала, завидев мою госпожу, проворно высовывают головы из каюты, чтобы рассмотреть ее обнаженную шею и волосы. Мы проплываем мимо лодки, заполненной представителями правящего воронья, и они все, как один, глазеют на Фьямметту. Небо над нами приобрело оттенок перезрелого абрикоса. На деревянных террасах, громоздящихся над крышами, будто кровати с пологами на четырех столбиках, молодые женщины убирают ковры и покрывала, просохшие за день, и снимают белье с веревок, а вокруг них город ощерился бесчисленными дымоходами, которые похожи на высокие кубки для вина, расставленные на столе-горизонте — обеденные приборы, сервированные для небожителей. В богатых домах по обеим сторонам канала в комнатах пъяно-нобиле уже зажигают свет. Через открытые лоджии видно, как слуги с фитилями подходят к настенным подсвечникам или круглым канделябрам и, зажегши огонь, медленно поворачивают их кверху. Прозябая в бедности, мы были вынуждены обходиться тошнотворно вонючими сальными свечами, и я сгораю от нетерпения в ожидании дня, когда мы снова увидим мир при свечах из настоящего пчелиного воска. Каждая уважающая себя куртизанка сразу скажет вам, что при свете восковых свечей даже рябая кожа приобретает лебединую нежность. А потому — не премину заметить — столь многие из величайших побед и замышлялись и осуществлялись именно ночью.
Дом Аретино уже освещен, и на причале перед входом качаются четыре богато украшенные гондолы. Лодочник ловко причаливает, и мы с моей госпожой приподнимаем край ее платья, чтобы оно не коснулось влажных камней и не испачкалось в грязи перед дверью, а гондольер тем временем, подняв голову вверх, кричит, что мы прибыли.
Взбираясь по лестнице, мы слышим доносящиеся из комнат голоса и смех. На верхней площадке нас уже ждет Аретино. Моя госпожа поднимается, словно большой корабль, и Аретино протягивает ей руку, а я между тем еле удерживаю пышные волны ее шелкового шлейфа. И хотя у хозяина достаточно поводов, чтобы негодовать на нас, он явно рад видеть ее. Ему всегда нравились красивые вещи, а запах приключений никогда не отпугивал. И это, наряду с прочим, роднит его с моей госпожой.
— Моя дорогая Фьямметта, — громко выговаривает он, одновременно делая взмах рукой, точно вельможа, которым он никогда не был. — Ваш стан величественнее, чем у царицы Карфагена, а красота ваша заставляет устыдиться венецианский закат. Ваш визит — большая честь для моего дома.
— Напротив, мессер, это для меня большая честь быть приглашенной в этот дом, — отвечает она с не меньшей торжественностью, а потом приседает, делаясь одного с ним роста (он никогда не был высок, а у нее такие подошвы, что она возвышается почти над всеми мужчинами). — Оскорбления всегда давались вам куда лучше, чем комплименты. — Голос ее тих и нежен. — Но все равно благодарю.
— Это оттого, что ты за них не платишь. Лучшие комплименты я приберегаю для продажи. Итак — твой карлик торгуется не на шутку, и, кажется, мы оба теперь в деле. Впрочем, я полагаюсь на благородство твоего духа и рассчитываю на то, что ты хоть чуть-чуть поделишься со мной. Сегодня вечером у меня собираются трое мужчин, которые, каждый на свой лад, богаты настолько, что им по карману обустроить по гнездышку для нас обоих. Ты не против, чтобы за их обработку мы взялись вместе, а?
— Ничуть, — отвечает она, и в глазах у нее деловой блеск. — Ну, рассказывай.
— Первый из них, Марио Тревизо, один из самых благоуханных венецианских купцов, ибо свое состояние он нажил на торговле мылом. Он целые дни проводит на складах, а еще сочиняет варварские стишки и потому ищет музу — жену его так разнесло после рождения дюжины детей, что в последний раз, когда она пыталась выйти из дома, ее пришлось опускать в лодку с помощью лебедки.
— А каково его положение? Он из знати или мещанин?
— Мещанин. Впрочем, если бы знатное происхождение можно было бы купить за деньги, он бы давно уже подкупом проложил себе путь к одному из государственных советов, потому что денег у него куда больше, чем у многих обладателей знатных фамилий. Тут многое переменилось с тех пор, как ты покинула Венецию. Некоторые знатные семьи стали слишком ленивы, чтобы выходить в море, так что главное их достояние — кровь, а не содержимое сундуков. И все же если ты не ставишь родословную выше богатства, то Тревизо — превосходная добыча. Он богат, как Крез, и ценит красоту, хотя в том, что касается поэзии, глух как тетерев. Некоторое время он содержал куртизанку по имени Бьянка Гравелло, но глупость этой особы превосходила ее красоту, а алчность делала ее грубой, так что сейчас купец нуждается в более тонком обхождении. По сути, он большой зануда, и я не думаю, что он способен доставить тебе какие-нибудь хлопоты, хотя, пожалуй, ты можешь заскучать.
Фьямметта улыбается:
— Что ж, в последнее время мне хватило волнений, так что я охотно поскучаю. По твоему описанию, он просто безупречен. Пожалуй, я прямо сейчас отвезу его к себе.
— О нет! Я же задумал здесь пир, и тебе придется потрудиться на славу. Итак. Следующий мой гость — Ги де Рамелле, посланник французского двора. Французское светило прозябает здесь. Он появляется в обществе, чтобы заводить друзей и покупать влияние. Себя считает ученым и мыслителем. На самом же деле он — шут, и вполне возможно, что у него сифилис. Этой новостью я потчую тебя по старой дружбе, потому что уж он-то непременно захочет улечься с тобой в постель. Как бы то ни было, его король все еще должен мне за прославляющие его стихи, и чем больше удовольствий связывает этот олух с моим именем, тем вероятнее, что он напомнит Его Величеству про тот должок. Впрочем, ты не обязана выступать в роли моего сборщика долгов.
— А ты — моего сводника, — парирует она, ибо теперь они снова на равных и наслаждаются этой игрой. — Но если сообразительность тебя подведет, то Бучино, пожалуй, возьмет тебя в ученики. А третий кто?
— О, третий — диковинная птица. Иноверец, хотя и с утонченным вкусом. Он склонен скорее наблюдать за чужими развлечениями, чем участвовать в них. Он здесь главный султанов купец, его обязанность — ск)пать все предметы роскоши, которые, по его мнению, позабавят его владыку, и отсылать ко двору Сулеймана. Я ясно дал ему понять, что ты — не товар для вывоза.
— Так какой же тебе прок от него? Или теперь ты продаешь свое перо направо и налево, делая двойные ставки?
— О, если бы только это было возможно! Неверные, должен тебе сказать, лучшие солдаты, чем все, какими ныне может похвастаться христианский мир! Последняя новость с Риальто — войско султана уже на полпути к Венгрии, и он положил глаз на Вену. Нет, я не ищу у него покровительства, хотя у меня есть кое-какие виды на этого купца. Ну что ж, если ты готова…
— Мне кажется, ты забыл еще кого-то.
— Как?
— Я насчитала четыре лодки на причале.
— Ах да, конечно. Но четвертый — не для тебя. Это мой личный гость, человек безграничного таланта, добродетельно хранящий верность жене, хотя его кисти и не терпится запечатлеть жемчужный блеск на коже каждой привлекательной женщины. Он явился сюда, потому что его друг держит пари, что у римской куртизанки больше красоты и обаяния, нежели у всех куртизанок Венеции.
— Что ты получишь, если выиграешь спор?
— Свой портрет — с новой бородкой и брюшком.
— А если проиграешь?
— О, я не держал пари.
Фьямметта улыбнулась. Наступила короткая пауза.
— Я благодарна тебе, Пьетро.
— Гм-м. Мне хочется думать, что я сделал бы это безо всякого принуждения. Понимаю, понимаю… Фьямметта Бьянкини никогда ни о чем не просит, да и Аретино однажды нанес ей обиду. Но он и сам не остался тогда невредим, если помнишь.
Он нагибается, чтобы поцеловать ей руку. Позади них, на лестнице, где я стою, темно. Маленькие человечки часто подслушивают секреты, которые не предназначаются для их ушей. Но сейчас мне кажется, что, какие бы размолвки ни случались в прошлом, эти двое, слепленные из одного теста, созданные и для чувств, и для дела, должны поладить между собой скорее как друзья, чем как несостоявшиеся любовники.
— Ну что ж, Фьямметта, посмотрим правде в глаза, — говорит он, выпрямляясь, и в его голосе мне слышится улыбка. — Твоя независимость всегда вызывала и любопытство, и досаду. Так или иначе, ты обретешь желанную самостоятельность, если сегодня вечером правильно поведешь игру. Ибо отныне мы оба в долгу у твоего хитроумного карлика. А ну-ка, Бучино, давай выходи из-за ее юбок, негоже крутиться вокруг дамского зада, даже если твой рост тебе это позволяет. Боже мой, ты даже переоделся для званого вечера. Какая честь для нас! Полагаю, остроумие твое тонкостью не уступает бархату твоего наряда. Что ты собираешься делать нынче ночью? Будешь отдыхать на кухне с прелестной Анфрозиной или изображать ученую обезьянку перед нами в гостиной?
Разумеется, я отдал бы все за то, чтобы побыть с гостями, да и Фьямметта только выиграла бы от моего присутствия уже потому, что гости подивились бы контрасту между ее красотой и моим безобразием. Но ее быстрый взгляд говорит мне, что этому не бывать. Коряга оказалась права: она взволнована куда сильнее, чем я думал. Я медленно закрываю один глаз и подмигиваю ей, прежде чем повернуться к Аретино:
— Я воспользуюсь случаем отдохнуть на кухне.
— Что ж, пожалуй, ты прав. Нам бы не хотелось, чтобы турок спрятал тебя в складки своей одежды и украл. Я слышал, там, при султанском дворе, очень любят таких коротышек. Хоть ты и плут, мне было бы жалко лишиться тебя.
И вот дверь распахивается, и моя госпожа входит в зал.
Недавно я много размышлял об исповеди. (Эти «вступительные» вечера протекают гораздо более размеренно и чинно, чем можно было бы предположить, и мне лучше остальных известно, сколь бесплодное это занятие — пытаться вообразить события, на которые ты никак не можешь повлиять. Как бы ни была взволнована моя госпожа, у нее за плечами многолетний опыт, да и если ей понадобится помощь, она сама о ней попросит. А пока у меня есть время побездельничать.) Говоря, что я размышлял об исповеди, я не имею в виду собственную душу. В целом мне вполне под силу вес собственных грехов — он не мал, но и не слишком велик. Нет. Дело в том, что поскольку я много лет служил блуду, то мне любопытно узнать, что происходит, когда все эти видные и добрые купцы, вельможи, ученые, большинство из которых женаты, приходят в полумрак исповедальни, чтобы получить отпущение грехов, совершенных под влиянием бесов, кои, похоже, частенько овладевают их плотью. Что это, должно быть, за труд — выслушивать их рассказы во всех подробностях, касающихся природы каждого нечистого помысла, с сочными описаниями каждого греховного соития. Нужно быть поистине святым человеком, чтобы все время удерживать внимание на грешнике, не соскальзывая порой на мысли о самом грехе. В глазах Аретино, разумеется, такого понятия, как честный священник, не существует. Для него все они — люди, отворяющие свои исповедальни для того, чтобы даровать личное отпущение греховным частям тела обесчещенных молодых женщин или подарить утешение воспламененным чреслам заблудших юношей. Но давно известно, как воинственно настроен Аретино против духовенства, к тому же в любой подозрительной складке монашеской рясы ему мерещится признак похоти.
Я же, со своей стороны, убежден, что и среди священников изредка попадаются хорошие люди, которые по мере сил стараются приблизить нас, грешных, к Богу. Но даже им подчас трудно разобраться в различных степенях блудного греха, каковых насчитывается легион, и порой богословские предписания ставят их самих в тупик. В Риме, незадолго до нашего бегства, молодые исповедники получали сверху письменные наставления касательно должного поведения законных супругов в постели. Мне известно об этом потому, что в ту самую пору, когда Асканио проверял чистоту линий на отпечатанных листах с прелюбодеями Джулио Романо, с его же станка сходили и руководства для священников-исповедников. И в самом деле, лишь ознакомившись с несколькими страницами этих руководств, выброшенными из-за опечаток, мы сами впервые поняли, сколь сокрушительное множество грехов способны совершить мужчины и женщины даже на брачном ложе.
Некоторые вполне очевидны. Ни одной паре, сколь бы она ни стремилась к новизне или сколь бы ни боялась очередной беременности, не позволялось «ошибиться дорогой», избрав не ту, что ведет к порождению потомства. Содомия, которая доводит мужчину до позорного столба куда быстрее, нежели женщину, в глазах церкви является одинаково тяжким грехом для обоих. Хоть я и слышал, что ныне кое-кто из ученых и врачей высказывается в пользу удовольствия в браке, ибо оно способствует зачатию здоровых детей (а кардинал моей госпожи принадлежал к группе новых мыслителей, которые стремились искоренить ересь, реформируя свою родную церковь), удовольствие это все равно полагается получать праведным путем. Жена ложится на спину, а муж ложится на нее сверху. Излишне частые или долгие соития, совокупление в положении стоя, сидя или лежа на боку и (не дай Бог!) если женщина заберется верхом на мужчину — все эти прегрешения таковы, что после них необходимо посетить исповедальню и очистить свою душу. Гнев папского цензора вызвало не бесстыдство картинок Романо, а то, что все шестнадцать поз, в которых были изображены любовники, осуждались церковью как греховные, и художник прекрасно знал об этом. Никогда дела не шли у нас так хорошо, как в те недели, что последовали за появлением этих иллюстраций в Риме. Но будем говорить начистоту: мужчин подобные вещи притягивают гораздо больше, чем женщин. Когда существует такая уйма правил и предписаний, не удивительно, что мужчина, осаждаемый всякими плотскими искушениями, не желая осуждать на проклятье свою жену, предпочитает грешить подальше от супружеского дома, в постели чужой женщины, призванной эти грехи с ним разделить.
Так Фьямметта Бьянкини, сама становясь грешницей, по сути, выступает спасительницей для других. И однажды ее друг кардинал привел мне слова Блаженного Августина о том, что публичные женщины служат как бы днищем хорошего корабля, не дающим грязи подняться выше и затопить целиком все судно. С добродетельным государством все обстоит так же, как с кораблем, годным к плаванию. После разговора с кардиналом, когда к нам приходили мужчины, покинувшие супружеские постели, я не ощущал особой вины, выставляя им счет за бутылку вина, которого они не пили, или запрашивая плату за целую ночь, если они уходили до рассвета, потому что мы ведь, в конце концов, жертвовали собою ради блага всего флота.
Ну а моей госпоже в Риме повезло. Она нашла очень хорошего исповедника — молодого доминиканца, который не пускал слюну и не приставал с расспросами, а давал полное отпущение в обмен на щедрое пожертвование для бедняков. А вот наша жизнь в Венеции: вначале — грех, затем — деньги, потом — исповедь.
Судя по шуму, доносящемуся теперь из портего, гости движутся по греховному пути. Смех делается все громче, мне слышны то весело спорящие голоса, то даже отрывок песни. Теперь ничто не удержит меня на кухне. Огонь в очаге уже погас, в другом конце комнаты Анфрозина спит на тюфяке (нечистые помыслы так и не перешли в греховное соитие, хотя в том, что мы не очень долго целовались и ласкали друг друга, я должен сознаться). Я раздумываю о том, какими способами можно проникнуть в зал, где развлекаются гости, как вдруг за мной приходит сам Аретино.
— Бучино! У тебя такой грустный вид. Только не говори мне, что Анфрозина тебя покинула. — Я жестом указываю на тюфяк, и Аретино подходит к служанке и застывает над ней. — Ах, ты только посмотри. От такой картины все внутри плавится. Ребенком я часто спал в обнимку со щенками. Наверное, тогда-то во мне и зародилась страсть к женским телам. Все эти теплые клочки шерсти и пуха. Я удивляюсь, как это ты не воспользовался удобным случаем.
— Я на службе, — непреклонно отвечаю я.
— Да, это правда. Твоя госпожа желает, чтобы ты…
Я начинаю слезать со скамьи, не дожидаясь, когда он договорит.
— Эй! Не так скоро, — смеется он и становится между мною и дверью. — Она ждет тебя, но не сию минуту. Никто не должен знать о том, что тебя звали. Тебе нужно ждать за дверью, пока она не подаст тебе знак.
— А что они там делают?
— Развлекаются игрой — какие человеческие чувства затрагивает искусство? Да ты наверняка знаешь, что это такое, хотя гостям эта игра кажется чем-то новеньким, как свежая травка. Ну что за удовольствие наблюдать, как действует хорошая куртизанка! Я оставлю дверь приотворенной, чтобы ты сам мог следить за ходом игры. Ты, наверное, сам все лучше меня знаешь.
Дождавшись, когда он уйдет, я тихонько поднимаюсь по маленькой задней лестнице и по просторному коридору подхожу к дверям портего, останавливаюсь чуть поодаль, но в мою сторону и так никто не смотрит.
Сквозь щелку мне виден сидящий Аретино, рядом с ним еще двое мужчин. Моя госпожа стоит перед ними с раскинутыми в стороны руками, слегка изогнув туловище, словно она спасается бегством от какого-то назойливого преследователя. На лице у нее смешанное выражение изумления и страха. Она так неподвижна — даже глаза не мигают, — что кажется, превратилась в статую, только вот мраморные груди этого изваяния продолжают вздыматься и опускаться в такт дыханию, и эти колыхания выглядят особенно соблазнительно в пламени свечей.
На миг воцаряется глубокая тишина, а потом откуда-то выскакивает румяный мужчина, тощий как палка, и принимается оживленно размахивать руками:
— Усладите же свои очи, друзья мои! Вместо меня спор выигрывает сама богиня. Вот она, мощь скульптуры: воспроизведение природы во всей ее истинной красоте. Уверяю вас, монсеньор Вечеллио, даже художник с такими руками, как ваши, никогда не сумеет запечатлеть вот это. — И тут он протягивает руку к мягкому изгибу ее обнаженного плеча.
— Ай! Ne touche pas [12]. — И вся комната взрывается смехом при виде того, как живая статуя шевелит губами, ни на йоту не меняя положения тела. — Месье Рамелле, мы ведь спорим о том, превосходит ли зрение слух, или наоборот. А осязание — чувство еще более низкое, хотя и приятное.
— Но я должен к вам прикоснуться! — стонет тот в ответ. — В этом и состоит могущество скульптуры. Как вы думаете, почему Пигмалион разделил ложе с Галатеей после того, как изваял ее?
— Рамелле прав, — слышится громкий голос Аретино. — Хотя он своей правотой нарушает свои же доводы. Вспомните все эти бесконечные рассказы древних о пятнах семени, оставляемых на статуе Афродиты Книдской. Скульптура издавна славилась тем, чем возбуждала желания посредством зрения.
— Да! Да. А почему так происходит? Потому что скульптура больше, чем все прочие виды искусства, запечатлевает сущность природы и жизни. Вы только поглядите на нее.
— Разумеется, это жизнь! — рокочет один из мужчин, стоящих перед Фьямметтой. — Потому что она действительно живая, болван! Она же из плоти — не из мрамора. Если хотите устроить настоящее состязание между искусствами, велите мне написать ее портрет. И тогда нам будет что сравнивать с природой.
— О-о, но как же вы изобразили бы меня, маэстро Вечеллио? — спрашивает Фьямметта нежным голосом, по-прежнему не меняя позы. — В одежде или без нее?
Художник цокает языком и пожимает плечами:
— Это зависит от пожеланий заказчика.
Поднялся всеобщий шум и веселье.
Моя госпожа тоже рассмеялась и, улучив миг, переменила позу, грациозно вытянула шею, расправила плечи и откинула назад волосы, чтобы можно было бросить быстрый взгляд на дверь и убедиться, что я уже там.
— Я польщена, господа, что вы так щедры на похвалы моей красоте. Но, боюсь, вы охотно готовы мне проспорить. Вернее, нам, потому что мне кажется, синьор Тревизо, именно это вы и утверждали совсем недавно… — и она оборачивается к торговцу мылом, сидящему рядом с живописцем и до сих пор почти все время хранившему молчание, — что зрение, хотя оно и способно приближать нас к Богу, подчас может ошибаться. Ибо, пусть оно по природе своей отзывчиво к красоте, красота не всегда является истинной.
— Как! Значит, ты или нападаешь на философию Фичино, или просто предостерегаешь нас от себя самой? — выпаливает Аретино. Сегодня его задача — уступить место действия другим, однако порой, не в силах удержаться, он вступает в перепалку.
— Ну, что вы, синьор, куда мне тягаться с таким великим ученым. А чтобы проверить, истинна ли моя красота, вам придется ее испробовать. — И она смеется с хорошо отрепетированной скромностью. — Нет-нет, я говорю о могуществе зрения во всех его проявлениях.
Они сидят, жадно ловя каждое ее слово, а я уже начинаю догадываться, куда она клонит и какова будет моя роль. Я оправляю камзол и готовлюсь вступить в игру.
— Я хочу, чтобы вы задумались о любви, господа. Об этом жесточайшем и сладчайшем волнении крови. О болезни, от которой никто не желает исцеляться. Каким еще путем входит любовь в человеческое тело, если не через глаза? Мужчина смотрит на женщину. Или женщина смотрит на мужчину. — Говоря все это, она по очереди глядит в глаза всем собравшимся, на миг задерживая серьезный взгляд на каждом. — И в этом волшебном взгляде нечто передается от одного к другому. Можете называть это духом, можете называть это животной искрой, можете называть это проклятой заразой — тут даже мудрейшие ученые расходятся во мнениях, — но, что бы это ни было, оно летит от любящего к любимому и, укоренившись, уже не может остановиться и проникает в самое нутро, а оттуда растекается по всему телу и разносится с кровью по жилам. Разве вы не согласны, мессер Тревизо?
Она не сводит с него глаз, и тот что-то мычит в знак одобрения. Гм! Наверное, раз он так туп, значит, очень богат.
— А вы, синьор? — спрашивает она, переводя взгляд на Аретино.
— О, совершенно согласен, — отвечает тот с ухмылкой. — То, что вводит нас в искушение, не может избавить нас от лукавого. Хотя, уверяю вас, мужчины страдают от этой хвори гораздо сильнее, чем женщины.
— Вы так полагаете? Значит, вы не верите во взаимность, — улыбается она и оглядывает остальных, ища поддержки.
Француз возбужденно трясет головой:
— О нет, он прав. Меня многократно поражала эта болезнь. Я перестаю спать, перестаю есть, меня осаждают одновременно радость и боль. Это вроде помешательства… — Он смеется. — Но я ни разу не желал от него излечиться.
Я должен заметить, что даже оттуда, где я стою, заметно, что он вправду не совсем здоров. Аретино прав: если она ляжет с этим французом, то никакие снадобья Коряги не помогут ей избавиться от заразы.
Фьямметта переводит взгляд на кого-то, кто мне не виден, но я догадываюсь, что это турок, и слышу какое-то тихое бормотание. Оно явно вызывает у нее любопытство, но слов я разобрать не могу.
Она снова поворачивается к торговцу мылом, который теперь уже громче выражает свое согласие, а в награду получает самую лучезарную улыбку моей госпожи.
— О, не сомневайтесь, синьор. В следующий раз, когда вас поразит этот сладостный недуг, приходите ко мне, ибо я долго и старательно изучала его и считаю себя знатоком, искусным в его излечении. Я ведь даже пожертвовала собственной непорочностью, дабы другие могли снова выздороветь.
Все опять смеются. Боже, какими детьми становятся взрослые мужчины, когда желают забраться к женщине под юбку! О, грехи Евы! Порой я сам не знаю, молиться ли мне за спасение ее души или радоваться ее аппетиту: не будь его, нам с госпожой пришлось бы шить паруса и плести канаты в Арсенале за восемь сольдо в день!
— Итак, господа, довольно непристойных шуток! Вы помните наше задание: выяснить, какое из чувств и какой из видов искусства лучше всего приводит нас к постижению внутренней красоты Бога. Поскольку у нас имеются все основания уличать зрение в его наклонности к соблазну, перейдемте теперь к слуху. И для этого, если желаете, я устрою перед вами новый опыт.
Я выпрямляюсь и сглатываю слюну, потому что у меня есть привычка рыгать, когда я волнуюсь, а я вовсе не хочу, чтобы игра провалилась.
— Мессер Аретино! Могу я попросить вас одолжить мне лютню?
Он передает Фьямметте лютню, и я замечаю, что этот инструмент лучше нашего, хотя и не самого высокого качества. Надеюсь, она сумеет извлечь из него красивые звуки. Она усаживается так, чтобы ее освггцало пламя свечей, расправляет юбку и роскошный занавес волос с тихой сосредоточенностью, которую неискушенный наблюдатель принял бы за искреннюю любовь к музыке, а не за стремление явить собой совершенную картину. Она быстро пробует струны, склонив голову, подносит пальцы к лютне и принимается играть. Несколько мгновений я все еще боюсь, как бы ее пальцы не выдали нас, но мелодичные звуки наполняют воздух, словно золотой дождь. Я наблюдаю за лицами слушателей. Чего еще можно пожелать от женщины? Красота, ум, зрелая плоть, улыбка, подобная солнцу, и божественные пальцы. Остается лишь выложить за все это деньги.
Она играет первое небольшое произведение — достаточно длинное, чтобы пленить слух, и достаточно короткое, чтобы не нагнать скуку, ведь гости, хотя они люди образованные и утонченные, пришли сюда ради развлечения и, подобно мне, они тоже чувствуют, что приближается кульминация. Когда заключительные ноты тают в тишине, слушатели просят еще, и громче других слышен голос Тревизо. Зрение уже сделало свое дело, и вот зараза желания разносится с кровью, отравляя его изнутри.
— Итак, господа, вы приготовились? Мы испытаем способности слуха распознавать истинную красоту. А теперь мне бы хотелось, чтобы вы все закрыли глаза.
Она по очереди оглядывает мужчин.
— Абдулла-паша, я уже поняла, что ваше молчание — золото, но сейчас я не могу удержаться и не заметить: мне кажется, что вы подглядываете. — По комнате пробегает смешок. — Благодарю вас.
Удовлетворившись тем, что теперь все ее послушались, она вновь берется за лютню и начинает играть, а спустя некоторое время подает мне глазами чуть заметный знак.
Я открываю дверь почти бесшумно (она играет громкую песню, чтобы заглушить шум моих шагов), на цыпочках подхожу к ней и становлюсь рядом. От напряжения мои ладони взмокли. Когда-то мы обольстили и покорили половину Рима этими нашими играми, но я не упражнялся так же долго, как и она. Я рассматриваю их всех, сидящих вокруг Фьямметты: глаза покорно зажмурены, на губах легкие улыбки. Как любят мужчины, чтобы их соблазняли! Она удачно выбрала музыку: в ней чувствуется и свет и нежность, так что от самого исполнения словно веет волшебством. Она доходит до конца музыкальной фразы и делает паузу.
— Господа! Нет-нет, не шевелитесь… Хочу вас предупредить, что через миг я закончу, но, после того, как растает последний звук, прошу вас, не раскрывайте глаза сразу — так вы лучше оцените этот опыт.
Говоря это, она тихонько встает со стула и протягивает мне лютню. Я бесшумно сажусь на ее место, задираю ногу так, чтобы в нее упирался инструмент (а это, скажу вам, дело нелегкое для человека моего роста), и готовлюсь в тот самый миг, когда она умолкнет, сыграть заключительную часть пьесы. Разумеется, я хорошо знаю эту часть, и у меня, как и у Фьямметты, такой характер, что трудности меня лишь воодушевляют. Мое исполнение вряд ли способно перевернуть мир, но в чувстве и изяществе ему не откажешь, а блеск заключительных аккордов не дает ослабнуть вниманию слушателей.
В тишине, воцарившейся вослед последним нотам, мы отваживаемся обменяться улыбкой.
Ее голос, нарушивший молчание, нежно ласкает слух:
— Господа, раскройте глаза и поглядите на ту красоту, что подарила вам эту чудесную музыку.
Пять пар глаз послушно раскрываются и видят уродца с безумной ухмылкой, прижимающего к груди лютню. Диковинный союз уродства с красотой — наш особый деликатес.
Чего бы они ни ожидали, но уж точно не этого, и мне кажется, они в самом деле глубоко потрясены, ибо в комнате долгое время стоит гробовое молчание. Я кое-как слезаю со стула и отвешиваю неуклюжий поклон, а Фьямметта подходит ко мне, подняв руки в знак приветствия, обращаясь и ко мне и к ним:
— Господа! Я познакомила вас с могуществом слуха и с талантом моего верного и «истинно» безобразного карлика, Бучино Теодольди.
И вдруг все разражаются смехом, принимаются хлопать в ладоши снова и снова — а что им еще остается делать? Аретино с радостными возгласами хлопает меня по спине и кричит, чтобы принесли еще вина, а моя госпожа садится. Обмахиваясь веером, она подносит к губам бокал и принимает нескончаемый поток восхвалений, который она заслужила тяжким трудом, хотя без видимых усилий.
Вино и остроты продолжают литься рекой, пока наконец несколько свечей с шипеньем не гаснут. Моя госпожа осыпает похвалами хозяина дома, тот, улучив подходящее время, увлекает француза-сифилитика к письменному столу, чтобы показать ему новое письмо, обращенное к его повелителю королю, а живописец тем временем пытается утопить свою пресловутую супружескую верность на дне очередной бутылки. Затем наш турок, Абдулла-паша (да, это он, тот самый человек, который спас нас в давке на площади несколько месяцев назад), берет плащ и принимается со всеми прощаться. На таких вечерах-знакомствах существует свой негласный протокол, и теперь каждому ясно без слов, что сегодня ночью удача на стороне торговца мылом.
Должен заметить, турка это, очевидно, ничуть не огорчило. На самом деле, с момента моего появления он уделял мне не меньше внимания, чем моей госпоже, и теперь, собираясь уходить, подходит ко мне и кладет мне на колени кошелек с дукатами.
— За беззвучность ваших стоп и за виртуозность, с какой вы исполняли конец пьесы. Это было восхитительное представление, друг мой.
Я бросаю взгляд на госпожу — потому что обычно я не беру подношений без ее согласия, а поскольку я не видел, что здесь происходило в течение вечера, я не знаю, как мне следует поступить. Взгляд Фьямметты говорит мне, что она не против, и я с радостью принимаю кошелек, потому что и сам все еще взволнован представлением и кровь у меня кипит.
— Жонглирую я лучше, чем играю на лютне.
— Ну, тогда заходите как-нибудь ко мне пожонглировать. Я очень ценю такие таланты.
— А вы в тот день шли смотреть бои на мосту? — спрашиваю я. Хоть он и иноверец, он нравится мне с той первой уличной встречи. Возможно, потому, что я знаю, я тоже ему нравлюсь.
— Бои? Ну конечно. В тот день победу одержали корабельщики, они за час отбили мост у рыбаков. Я никогда еще не видел такого стечения народа — и борцов и зрителей. Когда я вернусь на родину, я подам султану прошение о том, чтобы и в нашем великолепном городе настроили побольше мостов, и у нас тоже будут такие бои. А вы? Вы не любите этой забавы?
— Может быть, я и полюбил бы ее, да только я никогда ее не видел. Давка, увы, может оказаться смертельной для человека моего роста.
— Ну, тогда я найду вам лодку, и оттуда вы сможете спокойно смотреть на мост.
Надо сказать, я почему-то сразу верю, что он непременно сдержит обещание.
Он уходит, за окном уже занимается заря. Фьямметта становится более серьезной. Они с Тревизо сидят рядышком на кушетке, она спокойна, почти сдержанна, и когда купец кладет руку на ее обнаженное плечо, она чуть вздрагивает и смотрит на него с легким удивлением, но поощрительно.
— Синьор Аретино сказал мне, что вы собираетесь поселиться в Венеции и теперь вам требуется собственный дом.
— О да, это так. Мой дом в Риме, некогда служивший приютом для веселья и хорошего вкуса, давно превратился в печальное воспоминание.
— Для меня будет честью подыскать вам новый дом.
— Ах, синьор…
Она берет его руку и переворачивает ее, словно намереваясь прочесть судьбу по линиям на ладони, но потом наклоняется и касается ее губами, и я догадываюсь, что прикосновение ее языка намекает ему на будущие ласки. Через несколько минут она зевает, изящно прикрыв рот рукой, и говорит:
— Я так люблю рассвет, но никогда еще не видела его с воды. Как вам кажется, не слишком ли холодно нынче, чтобы любоваться зарей?
И прежде чем кто-нибудь успел бы проговорить: «прости мне, отче, ибо я согрешил», они уже поднялись, закутались в плащи и, разбудив нашего лодочника, отправились навстречу обоюдно желанному восходу.
Француз уходит, несколько разобиженный, но успокоенный обещанием нового вечера, а я оказываюсь наедине с Аретино и его любимым художником. Такое положение, вероятно, кажется им привычным, зато мне — нет. Я угощаюсь остатками ужина — холодным рыбным пирогом и сладкими ягодными подливами, а они некоторое время просто сидят, пьют и сплетничают: неторопливая болтовня о незнакомых мне людях, о чужих делах. Они пьют, и разговор переходит на сегодняшний вечер и на дарования моей госпожи.
— Ну? Так кто же из нас выиграл спор, а, Тициан? Я уже купил красный бархатный камзол, отделанный такой затейливой парчой, что твоя рука задрожит от нетерпеливого желания запечатлеть ее фактуру. Впрочем, мне бы не хотелось, чтобы одежда чересчур притягивала к себе взгляд, отвлекая внимание от лица. Какой вид мне лучше принять? Серьезный и торжественный, да?
Художник качает головой:
— Придется тебе подождать. Я сейчас завален монастырскими заказами.
— Ты слишком боишься этих матушек-настоятельниц — вот в чем твоя беда. А они пользуются твоим христианским милосердием и платят тебе меньше, чем следует. Ты получил бы гораздо больше, если бы написал султанов портрет по изображению на монете, а потом вместе с тем неверным отослал бы его султану. Ты же сам слышал, что эта идея ему очень понравилась. Но вернемся к нашему спору. Признай, моя победа очевидна — она превзошла афинских гетер, ведь красноречие Аспасии сочетается в ней с красотой Фрины. Боже, как хорошо эти древние греки понимали женские достоинства! Она настоящая Венера, ты не согласен? Это безупречное слияние скромности и страстности.
— Гм! Ну, на мою долю пришлось гораздо больше скромности, чем страстности.
— Это оттого, что ты не претендовал на нее.
— А кстати, куда она делась? — И художник делает попытку встать. Они оба уже изрядно захмелели, как всегда хмелеют мужчины после ухода женщин, обоим явно хочется завалитьсяв постель, но вот подняться и дойти до постели им лень. — Куда она ушла?
— Она удалилась лично скрепить договор.
— С кем? С Тревизо? Венера и торговец мылом! Черт возьми, такое сокровище — и в какие руки оно попало!
— Не брюзжи, Тициан! Только голодным нужно обедать вдали от дома. Ты прекрасно знаешь, что Чечилия выпорет тебя, да и сам ты скоро раскаешься. Наверное, она разденется перед тобой во имя искусства, если ты вежливо об этом попросишь. А вот что-то еще — это, пожалуй, чересчур дорого обойдется. Я правильно говорю, а, Бучино? Сколько теперь берет твоя госпожа?
Я лишь пожимаю плечами, потому что теперь, когда сделка совершена, вино и мысль о будущем приятно согревают мне желудок.
— В последние месяцы у нас было очень много расходов. Что мне сказать? Она не из дешевых.
— Хотя между нами, мужчинами—я считаю и тебя, Бучино, — она стоит любых денег. Поверь мне, ты даже представить себе не можешь, о чем я. Попадаются среди высококлассных шлюх такие, которые всю жизнь только тем и занимаются, что доят своих любовников, словно корову. Раз, другой, третий — и так до бесконечности, пока твой кошелек и член не истощатся от трудов совокупления. Но Фьямметта Бьянкини не из этих. Никаких припадков ревности, никаких фальшивых слез или льстивых уговоров. Она берет, сколько нужно, дает то, чего от нее хотят, и заботится о том, чтобы все оставались ею довольны. Уверяю тебя, множество приличных женщин ей и в подметки не годятся. Она прячет свою страстность под безупречной маской благопристойности. Честная куртизанка — вот кто она! И тебе крупно повезло, Бучино, что она у тебя есть. А ей — что у нее есть ты.
Он откидывается на спинку стула, устав от собственных гипербол.
Я неплохо умею обращаться с людьми в подпитии, потому что не один вечер провел, умиротворяя обойденных на любовном поприще соперников, когда на заре моя госпожа удалялась в спальню с другим. Меня всегда удивляет, как меняются люди во хмелю, будто подтверждая поговорку in vino veritas :[13] самый робкий тихоня вдруг начинает яриться, как бык, а смельчак, бичующий сильных мира сего, лижет тебе ладонь, как полуслепой котенок. Но говорит в них не истина, а всего лишь вино, ибо на следующий день большинство уже не помнит, что с ними было накануне.
— Прекрасные мысли ты высказываешь, Аретино, — говорю я, наливая себе еще вина. — Если ты их запишешь, она велит высечь их на своем надгробии.
Тот фыркает:
— Да я уже записал их, черт подери! У твоей драгоценной Фьямметты уже есть отзыв в «Реестре куртизанок», как я и обещал. Поэт плоти — вот кто я! Знай же, Аретино — человек слова, да, клянусь Богом. И ты тоже честный, хороший человек, я всегда это говорил. И Тициан! Нет, он не хороший. Он — великий! Тициан — великий человек! Погляди на него. Его рука способна вдохнуть жизнь во все, во все, что только захочешь. Что там лютня, что там перо! Вот его кисть — это другое дело. Ты — великий художник, Тициан! Почему бы тебе не написать карлика? Погляди на него. Такое лицо не каждый день увидишь.
Но каким бы великим ни был наш живописец и верный муж, он теперь пребывает в блаженно-бессознательном состоянии.
За окном уже светает, и слышно, как первые лодки подплывают к рынку. Я выхожу через переднюю лоджию на балкон, чтобы понаблюдать, как город, позевывая и почесываясь, пробуждается. Небо все в легких полосах, как шелк-сырец, но каменная ограда балкона — высотой с мой рост, и потому, чтобы увидеть хоть что-нибудь, мне приходится карабкаться по ней вверх, а потом уцепиться как следует за край, чтобы не свалиться. Даже для богатого карлика мир удручающе велик. Я спрыгиваю с ограды, вглядываюсь в щель балюстрады и тут же замечаю нашу гондолу, которая подплывает к причалу. Сарацин выбрасывает веревку, привязывает лодку и стоит, явно чего-то выжидая. Наконец из каюты выбирается Тревизо, оправляя на себе одежду после проделанных им утомительных упражнений, и пересекает пристань, чтобы разбудить своего лодочника.
Когда лодка купца отплывает, сарацин помогает моей госпоже выйти, и она, ступив на сушу, смотрит вослед удаляющейся гондоле, пропадающей под мостом. Затем она радостно воздевает руки к небесам, приветствуя новый день.
— Госпожа!
Она быстро оборачивается и, поискав взглядом, замечает за балясинами мою руку и часть лица. Она выглядит немного помятой: коса на голове сбилась чуть набок, волосы местами свалялись, а платье надорвано на плече, вблизи отделанного золотом ворота. Но ее смех подобен звону хрусталя, и в разрумянившемся лице мне уже мерещится дом с блестящими полами, вымощенными венецианской мозаикой, с комнатами, залитыми светом, где над лестницей, поднимаясь с кухни, струится аромат жареного мяса. Как давно я об этом мечтал!
— Бучино!
Она машет мне рукой и зовет вниз, и я уже готовлюсь идти, как вдруг чувствую, что на балкон ввалился Аретино. Он перегнулся через каменное ограждение и закричал вниз, взрывая тишину нарождающегося дня:
— Ага! Неужели это Фьямметта Бьянкини, новая великая куртизанка Венеции?
— Да, мессер, — весело объявляет она, отвешивает преувеличенно церемонный поклон, и ее алая юбка разливается вокруг нее кровавым озером.
— Ну, тогда поднимайся ко мне и ложись со мной, шлюха! Позади такая длинная ночь, я чертовски хочу тебя, и ты мне не откажешь.
— Вы опоздали, мессер, — отвечает она. — Отныне у меня есть покровитель. И ему угодно владеть мною безраздельно. Во всяком случае, пока.
— Что я слышу! Верная куртизанка? Что за чушь ты несешь, женщина! Ступай-ка домой и вымой рот лучшим венецианским мылом. А как же француз?
— Француз отвратителен, сам его пристраивай. Бучино, спускайся ко мне. Я валюсь с ног, так спать хочется.
Я пробираюсь бочком, обходя тучного Аретино, и устремляюсь к двери.
— А как же иноверец? Ага! Тут-то я тебя раскусил! Он тебе понравился. Я угадал, а?
Если она что-то и отвечает ему, мне этого не слышно, потому что я уже спускаюсь по лестнице и выхожу из двери прямо к пристани на канале.
— Предатели! — несется у меня над головой голос Аретино. — Вернитесь сюда оба! Вы — бездушные деревенщины! Да оглянитесь же вокруг! Величайший город в раю пробуждается и кладет к вашему порогу весь мир. Мы купим на рынке свежий хлеб, купим рыбу с лодок и напьемся до бесчувствия!
— Не сегодня, мессер. — Фьямметта машет ему рукой, и мы шагаем к нашей лодке. — Ступай лучше спать. Мы навестим тебя, когда у нас будет свой дом.
— Да уж не забудьте! И принеси-ка мне гравюры, грязный карлик, я погляжу на них!
Теперь за этой сценой наблюдают с воды торговцы, а когда моя госпожа снова скрываех» ся в каюте, они принимаются ухать и жестикулировать. Сарацин, который наверняка видел все это множество раз, подает мне руку, и я, спотыкаясь, добираюсь до скамейки. Я благодарю его и слегка позвякиваю монетами в кошельке турка, висящим у меня на поясе, чтобы он знал, что тоже не зря провел сегодняшнюю ночь. Фьямметта склоняет голову на помятые подушки внутри каюты и прикрывает глаза, а лодочник плавно ведет гондолу по водам канала, сквозь нарастающий шум и толчею венецианского утра, и мы направляемся домой.