ЖИЗНЬ ВОЛШЕБНИКА
Роман
И Ангел, и Тень с надеждой смотрят вслед
каждому, шагнувшему в этот мир…
Автор
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Предисловие
Никто с абсолютной уверенностью не знает, есть ли Бог. А если есть, то кто именно: Яхве,
Христос, Будда, Магомет, Сварог? Если есть сразу все, то как они делят верующих между собой? А
может быть, Бог как Великий Наблюдатель – один, да каждому отзывается по-своему? Во всяком
случае, если сложить всю энергию вер, то Бог должен существовать уже от одной этой энергии. Но
слей в одно всю ярость и скепсис неверия, то станет ясно, что Бог просто невозможен. Так или
иначе, но очевидной истины тут нет. Даже тут, в самом главном… Страшно подумать, из каких
ложных, но грандиозных сказок состоят жизнь и история Человечества! Правды в ней нет!
Но если наш мир без Бога, то кто же или что управляет им? Одни утверждают, что объективные
законы, неподвластные людям, другие свидетельствуют, что мир изменяется под влиянием
древнего масонского заговора, что, мол, если сконцентрировать все финансы в одних руках, то
такие руки могут управлять и самой этой объективностью, то есть мир просто подвластен
избранным.
А как во всей этой неопределённости жить: по законам разума или по законам эмоций? Искать
ли истину, если её до сих пор ещё не нашли? Получать наслаждение от всех жизненных
проявлений или, напротив, видеть его в отказе от всяческих радостей?
Неизвестность – вот главный материал, из которого мы строим свои судьбы. Жизнь каждого из
нас создаётся как раз из того, что выплывает из неизвестности в самом её процессе. Если бы всё
знать наперёд… Но – увы, увы – мы держим в руках лишь ниточки своей жизни, которые ведут нас
через массу самых различных событий: где-то идут войны с фонтанами взрывов и свистом пуль, в
космосе висят космические станции, запущенные людьми, и летающие тарелки, созданные то ли
инопланетянами, то ли нашим воображением. На Земле одновременно рождаются тысячи человек,
и тысячи умирают. В одно и то же время несутся куда-то сотни самолётов, а по сетке железных
дорог в разных направлениях грохочут тысячи поездов. Миллионы судеб катятся сейчас в одном
направлении, и миллионы – в другом. Вообрази, что ты едешь не в этом поезде, а в поезде,
прогремевшем навстречу, и должен будешь признать, что тогда многое в твоей жизни должно быть
иным. Возможно, навстречу тебе пронёсся совсем другой вариант твоей судьбы.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Эпоха в три дня
…Когда смотришь днём в окно, то видишь, как стремительно летит твой скорый поезд, а когда
ночью лежишь на полке, то кажется, что он месит и месит эту нескончаемую дорогу на одном
месте. И только в те моменты, когда навстречу с гудком, мощно раздирающим монотонный
перестук, проносится встречный поезд, представляется, что твой вагон на какое-то мгновение
рывком устремляется вперёд. Открываешь потом глаза, намаявшись долгим сном на вагонной
полке, и будто приходишь из какого-то ощутимого небытия. Да сколько же лежать?! Пора встать и
потянуться, распрямляя поток обновлённой жизни в звонких костях.
Пора уже пересаживаться на другой поезд, уже на сибирскую ветку-линию.
Двое уволенных в запас солдат-пограничников, лишь сутки назад покинувших свою заставу-
оазис, затерянную в бесконечных песках, сонно сходят на небольшой узловой станции. Уже здесь
они отличаются от других дембелей такой чернотой лиц, которую и загаром не назовёшь.
Справившись в кассе о билетах, они занимают удобную позицию на скамейке перед вокзалом и,
2
пряча друг от друга один и тот же интерес, наблюдают за женщинами и девчонками. В отличие от
их маленькой планеты-заставы, женщин в этом мире, оказывается, столько же, сколько и мужчин и
даже, пожалуй, чуть больше. И это очевидное открытие не может не вдохновлять.
Благостно состояние «гражданки» и внезапной, непривычной свободы. Их скамейка стоит в
тени прибитого к штакетнику большого красного плаката – кажется, с какими-то призывами к
Первому мая. К деревянным столбикам приколочены легко трепещущиеся маленькие красные, но
уже чуть выцветшие флажки. Всё это праздничное оформление почему-то здесь ещё не убрано,
хотя уже и с Девятого мая прошло не менее недели. Откуда-то из здания станции «Песняры» поют
свою «Вологду-гду». Ботинки, на которые не хватает тени плаката, по-военному пахнут кожей,
гуталином и, как будто, всё ещё пограничной заставой. Если смотреть только на ботинки, то
кажется, что и застава тоже здесь. А вот и нет – ботинки вместе с ногами, вдетыми в них, небрежно
брошены уже на другом асфальте – на асфальте станции и дороги домой.
Потом, даже чуть перегрузившись столь горячими наблюдениями, солдаты размооренно
дремлют чутким, не до конца отключающим от этой праздничной жизни сном и встряхиваются, как
по команде, когда с другого конца их скамейки слышат щебет двух девчонок – не то школьниц, не
то пэтэушниц. Дембеля пытаются поболтать с ними отчего-то внезапно одеревеневшими, будто не
своими языками, и даже облегчённо вздыхают, когда минут через десять острые на язык
пэтэушницы, подхватив сумки, убегают на местную электричку. На первый раз хватит и этого.
Теперь они сидят, удивляясь тупости своих мозгов, как будто предназначенных пока лишь для
разговоров с теми, у кого на плечах погоны.
О женщинах в армии мечталось много. Женщина представлялась там главной, генеральной
линией жизни. Сколько разных фантазий перемалывалось во сне и наяву! Гражданская жизнь,
если честно, в основном-то и манила этой, казалось, бесконечной перспективой. Это ж
представить только – сколько разных женщин на свете! Они чёрненькие и беленькие, русые и
рыжие, полные и худенькие, маленькие и высокие, с разным цветом глаз, с разными ногами. Ну, в
общем, тут всего не перечислишь, уж не говоря о том, что все они ещё и разных национальностей.
У них разные голоса, походки, жесты… Но стоп, стоп, пожалуй, об этом лучше не думать сейчас!
Тем более, что мощное притяжение женщины видится Роману Мерцалову унизительным, как нечто
подавляющее, делающее безвольным. Да и совестно это, в конце концов. Ведь близость – это
наслаждение только для мужчины. Не зря же он тратит столько энергии, чтобы это удовольствие
получить. Обладая женщиной, мужчина просто унижает её. Обладание – это всегда насилие,
независимо от того, как оно достигнуто: силой, лаской или нежностью (в сущности, обманным
оружием того же насилия). Этого насилия нет разве что на фоне любви. Но любовь! Любовь – это
нечто из области космического…
Как же стыдно, осознавая себя душевно чистым, наблюдать такое мутное брожение в себе! Что
с ним такое?! Во что он превращается?! В разговоре с этими языкастыми малявками он и сказал-
то, а точнее, выдавил из себя лишь несколько слов, но ведь ему при этом почему-то хотелось
просто в лепёшку расшибиться, чтобы понравиться им. На него странно действовало всё:
крашеные ногти, ресницы, глаза, а лямка лифчика, увиденная очень близко в вырезе платья одной
из девчонок, потрясла так, что отяжелевшую кровь не выходит успокоить и сейчас.
Витьке в этом смысле легче. Он горожанин и не ослаблен таким наивом о женщинах. Как-то в
разговорах он даже заявил, что женщины как раз для того и нужны, чтобы служить мужику. Ну,
понятно, что уж это-то и вовсе ни в какие ворота не лезет!
Сослуживцам Роману Мерцалову и Витьке Герасимову сидеть на этой станции ещё восемь
часов. В ближайшем поезде «Москва – Улан-Батор», который вот-вот подойдёт, свободны лишь
купированные места. Воинские требования дембелей выписаны на плацкарт, и для купе требуется
доплата.
– Давай поедем на этом, – уже в который раз предлагает Роман.
– Ничего, подождём, – отмахивается Витька, – мы не пенсионеры в купе сидеть. Там и
проводницами-то одни старухи…
Конечно, это убедительно, но дело тут всё же не в старухах, а в деньгах. У Витьки мечта:
приехав домой, сразу же – хоть ночью, хоть днём – прокатиться от вокзала на такси и
полюбоваться своим городом. Потому и не хочет он отдавать мечту за «лишнюю стенку в вагоне».
– Там и доплатить-то надо копейки, – уговаривает Роман, – хочешь, я дам тебе на это твоё
такси? У меня хватит.
– Не возьму. Да и откуда у тебя лишние деньги, капиталист?
– Просто ты куришь, а я нет.
– Ишь, экономный какой.
Не сговорившись, замолкают, успокаиваются и снова дремлют, убаюканные дурманом цветущей
черёмухи из палисадника. После «прозрачного» на запахи воздуха пустыни этот густой аромат
трудно продохнуть – хоть бери лопату и отгребай его куда-нибудь в сторону. Эх, а как же всё-таки
хорошо на «гражданке»!
…Просыпаются они оттого, что станционный динамик издаёт какой-то странный звук и
3
дремавшим кажется, будто на станции кукарекнул гигантский петух, которого хватило бы не то что
на три улицы станции, но и на целый город. Объявляют о прибытии поезда, который они
пропускают. Ох уж эта маята дальних дорог и станционных ожиданий! Особенно после службы,
когда так хочется домой.
– Нет, ну почему это я должен здесь торчать?! – взрывается, наконец, Роман. – Меня дома ждут,
а я тут сижу тебя, такого принципиального, уговариваю! Тебе до дома уже рукой подать, а мне до
Читы ещё пилить да пилить…
– Э, да ладно! – махнув рукой, соглашается Витька. – Как-нибудь сторгуюсь с таксистом.
Когда уже в тёплых мягких сумерках молодые спортивные дембеля поднимаются в вагон, то
останавливаются ошеломлёнными: на окнах – крахмальные занавесочки, на полу через весь пенал
коридора – мягкая дорожка, перед которой хочется разуться. Но главное – встречают их две
красивейшие проводнички, примерно ровесницы. Наверное, тот, кто стоит над всеми нами (если он
всё-таки есть), поняв, что нужно вчерашним солдатам, дарит им эту невероятную встречу. Хотя, с
другой стороны, кто же ещё, если не красивые девушки, должны работать в поездах
международного следования? Можно бы и сразу об этом догадаться!
Едва аккуратные дипломатики новых пассажиров оказываются приткнутыми в купе, как Витька
бежит знакомиться. Роман никогда до этого как-то не присматривался к его внешности: рожа да
рожа, примелькавшаяся за два года, но теперь он пробует взглянуть на Витьку свежим,
оценивающим взглядом. А там, как ни приглядывайся, всё равно смотреть не на что. И куда он
только суётся со своей круглой, как арбуз головой, с огромным ртом, со сплюснутым на пол-лица
носом? На заставе Витьку называли Муму. Правда, не из-за внешности. Допустимо ли быть
проводником служебной собаки, носить фамилию Герасимов и не зваться при этом Муму? Для
сослуживцев это было бы непростительным: зря что ли Тургенева-то в школе проходили? Весёлый
Витька на Муму не обижался, иной раз сам шутливо подтявкивал и этим обезоруживал всех.
Романа на заставе звали Блондином, но как-то с оттенком иронии: мол, ах-ах, какие мы из себя. И
всё это лишь из-за того, что под ярким солнцем пустыни его чуб стал совершенно светлым, а лицо
– коричневым, ещё более усилив его «блондинчатость». Но Роману, конечно же, больше нравится
своё второе прозвище – Справедливый. Это, пожалуй, уже не прозвище, а статус. Оно появилось,
когда он уже был «дедом». Так прозвали его солдаты первого года службы, а одногодки
посмотрели, прикинули и решили, что, конечно, Блондин-то он Блондин, а по сути – и впрямь:
Справедливый. Так уж выходило, что многие общие разговоры почему-то заканчивались его
репликами. Он посидит, послушает, а потом выдаст своим спокойным, густым басом какую-нибудь
единственную фразу, после которой и говорить уже не о чём. Всё – «базара» нет.
Странное ощущение испытал Роман, впервые услышав своё новое прозвище. Казалось, он
даже как-то по-новому осознал себя, будто оказавшись в некой рыцарской чистой, до скрипа и
хруста накрахмаленной рубашке. И это ощущение закрепилось навсегда. А ведь прозвище-то, по
сути, куда точнее имени. Возможно, это и есть настоящее, уже заслуженное имя. Какие меткие
прозвища у людей в его родной Пылёвке! Уж там прилепят так прилепят – не оторвёшь и не
отвертишься. Потому что точно. Ещё в детстве, после одного трагического происшествия,
случившегося с ним, Роман обнаружил в себе умение видеть некоторых людей в цвете. Не раз
думая об этой своей способности, он решил, что ощущение цвета возникает у него непроизвольно,
как некое общее впечатление от того, что человек говорит, как говорит, что делает, как двигается, и
от всего прочего. Конечно, разноцветность людей в толпе не различишь. Для того, чтобы
воспринять человека так необычно, надо сосредоточиться, подключить особое восприятие,
взглянув на него с точки зрения цвета. А вот осмысливая своё новое прозвище, Роман понял, что
на человека можно смотреть ещё и с точки зрения его настоящего имени. Окинул кого-нибудь
таким вот общим взглядом и понял его образ, его настоящее имя.
Витьке, убежавшему к проводницам, стоит теперь даже посочувствовать: было у человека
хорошее настроение, так нет, надо куда-то лезть и обязательно его испортить – получит сейчас от
ворот поворот и вернётся, почёсывая свою «тыковку». Вздохнув, Роман запрыгивает на мягкую
полку, ворочается, повыше устраивая голову. Полка коротковата – не вытянешься, сто восемьдесят
сантиметров роста здесь не умещаются, ноги упираются в стенку. Ну да ладно, зато можно
полежать и подумать. Только вот с мыслями туго. Ах, как хочется тоже к этим девчонкам! Но как, о
чём с ними говорить? Прийти к ним и снова тупо мычать, как совсем недавно на скамейке? Ой, но
этот-то чудило что им сейчас заливает?!
Витька прибегает минут через двадцать: взбудораженный, улыбающийся во весь возможный
диапазон и, просто сдёрнув его с полки, тащит в начало вагона.
– Не трусь, деревня, – свысока говорит он, отчего-то вдруг резко начав разделять их
происхождение, – веселее поедем.
Роману даже смешно – ах, как быстро всё меняется на «гражданке». На заставе, где он был
Справедливым, никому и в голову не приходило с насмешкой кивать на то, что он деревенский.
Впрочем, там это и смысла не имело – деревенских на границе больше половины.
В купе у девушек очень уютно, на полочках – ажурные салфеточки. Витькин успех просто
4
необъясним. Рот постоянно до ушей, да что до ушей – от такой улыбки и уши к затылку сдвинуты.
Нос и вовсе расплюснут, как у селезня, глаза – щелки с блестящими шариками-огоньками.
Впрочем, наверное, это вид вполне счастливого человека, едущего домой после завершения
важного дела. А тут ещё такие девушки! Его хочется даже предостеречь, чтобы он не возомнил,
будто вся жизнь будет такой.
Оба пограничника сразу же отдают предпочтение одной – Любе. Вторая проводница – Наташа -
из-за обручального колечка на пальце автоматически выпадает из их поля зрения. Люба спокойна,
рассудительна, внимательна. Хозяйничая и встречая ребят, словно давних знакомых, она с
улыбкой накрывает на крохотный столик, и ребята, уже умеющие смотреть на жизнь трезво и
практично, тут же отмечают её хозяйскую ловкость. Вот Люба берёт нож, кладёт на доску длинный
и кривой, как бумеранг, огурец. Потом звучит что-то похожее на чуть замедленную автоматную
очередь, и огурец распадается на тонкие, ровные кружочки. Солдаты даже робеют оттого, что,
оказывается, их сверстница может быть уже настоящей хозяйкой.
Говорят они, конечно, только про службу, вспоминая всё смешное, и выходит так, что служба их
выглядит какой-то забавной. Но этим самым они уже романтизируют её, считая самой лучшей из
всех возможных служб. Разговор катится с шутками, со смехом и вот, где-то через час-полтора,
казалось, на самом гребне веселья, Витька вдруг возьми да брякни:
– А что, Люба, выходи за меня замуж…
Роман от этого и вовсе шалеет: конечно, лучше бы таким не шутить, но жизнь-то ведь и вправду
лихо распахивается как большие ворота – теперь в ней даже жениться можно!
– Выходи, выходи, – сходу на той же волне подыгрывает он, надеясь, что Люба не обидится. –
Витька – парень хороший, честное слово, хороший. Уж я-то знаю. Гарантирую.
– Да ну вас, трепачи, – вздохнув, отмахивается она.
Шумный, сумбурный разговор катится дальше, а минут через десять снова:
– Люба, так ты выходи за меня, а?
Снова смеются. Снова с жаром и шутливо Роман поддерживает друга, а потом, когда Витька
повторяет это и в третий раз, перестаёт смеяться.
– Давай-ка выйдем, – предлагает он.
Выходят в гремящий железом тамбур.
– Тебе ещё не надоело? – спрашивает Роман. – Что ты, как попугай, заладил одно и то же? Нас
приняли по-людски, а ты?
– А почему мне должно надоесть, если я всерьёз? – обиженно удивляется Витька.
– Всерьёз!?
– Ну конечно. А что? – у Витьки такой вид, словно жениться для него – это всё равно, что чаю
попить. И вообще, он теперь уже какой-то другой. Ещё убегая знакомиться в купе, был
взъерошенным и нагловатым, а теперь – серьёзный и вроде огорошенный чем-то. Таким его
видеть ещё не приходилось.
– Слушай, Справедливый, – сжав для убедительности кулак, говорит он, – да ты смотри,
деваха-то какая! Такая уж вряд ли ещё встретится.
Оказывается, за два года службы Роман совершенно не узнал Витьку. Впереди у него родной
город, масса девушек, а он стоп – и всё! И совета ни у кого не спрашивает, и о судьбе, о
счастливых или несчастливых случайностях не рассуждает. И так при этом уверен, что, пожалуй,
не может быть не прав. И как его за это не уважать?
Они возвращаются в купе.
– Люба, а ведь Витька-то всерьёз, – сообщает Роман, вдруг погрустневший оттого, что и сам
теперь смотрит на Любу совсем иначе.
Люба смеётся. Они с Наташей наслушались тут и не такого. А эти, вроде, и вовсе сговорились,
чтобы врать поскладней.
Романа её неверие вдруг обижает по-настоящему. Кому же ещё верить, если не им, надёжным
ребятам, прошедшим серьёзную пограничную службу? Он начинает доказывать всю
основательность Витькиных намерений, клянётся всем, чем только можно. Витька же при этом
внезапном сватовстве и вовсе падает на колени, считая это каким-то предельным аргументом.
– Стрелочки на брюках не сломай, – отмахнувшись, смеётся Люба.
Она поворачивается к Наташе и говорит о каких-то своих делах, о каком-то беспокойном
подвыпившем монголе. Витьке надоедает стоять на коленях, и он уныло садится на корточки у
дверей под титаном. За окном уже белеет: куда и ночь делась? Витька смотрит на часы.
– Послушай, Люба, – говорит он, поднимаясь и втискиваясь в купе, но договорить не успевает.
Вагон вдруг сильно дёргает, у шкафчика распахивается дверца, и Витька натыкается головой на
её угол. Наташа прыскает от смеха, Люба сочувственно морщится. Витька стоит, держась одной
рукой за стенку, другой – за ушибленное место, на глаза выскакивают слёзы.
– Мне остаётся всего один час, – продолжает он, только теперь уже надтреснутым от боли
голосом, – а ты всё не веришь. Выйдем, поговорим наедине.
– Ну что ж, выйдем, – подумав, соглашается Люба. – Больно, да?
5
Они выходят.
– Надо же, как получается… – говорит Роман, чтобы хоть как-то прокомментировать события.
Наташа молчит. Грустно и задумчиво глядя в окно, думает о своём. Роману становится неловко
от этого молчания.
– А что, Наташа, – говорит он, – ведь поезд-то ваш международный… Неужели на нём, и
вправду, иностранцы ездят?
– Их и сейчас в поезде полно, – нехотя, словно отмахиваясь, отвечает Наташа, – только в
других вагонах. Ну, китайцы – это само собой. Бывают и немцы, и итальянцы. И даже американцы.
– Ух ты! И даже американца? Вот сволочи!
– Почему «сволочи»?
– Ну, так чего им тут ездить-то?
Наташа снова молчит. Совершенно лишний, Роман, вздохнув, идёт в своё купе. Люди там спят –
пассажиры, видимо, дальние: на столике лежат потрёпанные, усталые карты. Присев около кого-
то, спящего внизу, он тоже смотрит в окно сквозь отпотевшее стекло и лёгкий утренний туман. В
вагоне сумрачно, тепло и чуть душно от спящих. Роман на мгновение забывается в дрёме, а,
очнувшись, видит в этом тумане белые высокие дома: в каком красивом городе живёт Витёк! Он и
называется-то как: Златоуст! Роман даже волнуется за Витьку: всё, один из них уже дома. Витьке
пора бы уж и собираться. Работают тормоза, упругими толчками подергивая вагон, над самым
окном прочерком пролетает хриплый голос промоченного дождями и промороженного
станционного динамика. И тут, наконец, возникает явление сияющего Витька.
– Всё, договорились! – восклицает он веером такого восторженного шипящего шёпота, что
пассажир, у ног которого сидит Роман, вскидывает голову и, увидев традиционно неугомонных
солдат-дембелей, переворачивается на другой бок каким-то резким брыком. – Когда она поедет
назад, я сниму её с поезда.
– Да как же ты уговорил-то, а?
– А просто взял вот так за плечи, посмотрел в глаза и сказал: «Люба, верь мне, я не вру». Ну,
как тут не поверишь? Это твой или мой дипломат? Ну, про детали уже некогда, да и к чему они
тебе?
А вот то, что он так легко откалывается – это даже обидно. Да что поделаешь – теперь у
каждого дорожка своя.
Когда они с Витькой выходят на влажный, со следами только что поработавшей метлы перрон,
Люба с флажком в руке стоит у выхода. Ей привычно провожать пассажиров – людей, с которыми
уж наверняка никогда не встретишься, но сегодня один из пассажиров особенный. Его и
пассажиром-то теперь не назвать… Витька пожимает ей руку, робко прикасается к локтю, и видно,
что больше волнуется не от воздуха родины, а от этого расставания. Эх, только бы не обманул он
её! У него ведь будет сейчас много встреч, новых знакомств… И этот дорожный эпизод может
просто задёрнуться вот таким же туманцем. А Люба будет надеяться… Роман ловит себя на том,
что мучительно завидует Витьке. Во всяком случае, не хочется чувствовать себя таким оторванным
от них, ведь всю ночь провели вместе, ведь, казалось, и решили-то всё сообща.
– Видишь, Витька, как всё повернулось, – говорит он, пытаясь восстановить свою
сопричастность, – а мы ещё хотели этот поезд пропустить…
– Ага, точно, – подхватывает тот, обращаясь к Любе, – не хотели за купе доплачивать. Денег не
хватало. Я думал, хоть в тамбуре поеду, зато уж на такси по всему городу всё равно прокачусь. Я
это два года во сне видел. А, да теперь всё это ерунда…
– Эх ты, уж скопить не мог, – мягко, как уже своего, упрекает Люба, вынимая из кармана куртки
пятёрку. – Этого хватит?
Витька на мгновение смущается, но тут же заливается уже другим, более глубоким светом.
– Вполне, – так же по-свойски отвечает он, берёт голубоватую бумажку и суёт её в карман
кителя.
И теперь почему-то становится совсем очевидно – нет, Витька не обманет. Роман подаёт руку
своему армейскому другу, крепко поддёргивает его к себе за прокалённую пустыней шею.
– Ладно, Муму, пока!
– Будь здоров, Справедливый! Оставайся всегда таким! Ты и в этот раз мне помог.
Не дожидаясь отправки, Роман поднимается в вагон.
Ехать ему ещё долго. Днём в вагоне дежурит Наташа, а Люба отдыхает. Даже после ночи без
сна он не может толком уснуть: выхватывает сон рваными кусками. Будто не спит, а преодолевает
громадное поле вагонной полки мелкими бросками и перебежками. В основном же лежит,
воображая не свою, а Витькину теперь такую ясную, определённую жизнь. И прежде всего в этой
Витькиной жизни видит Любу. Только что-то уж чересчур ясно он её видит. Да не просто видит, а
самой душой откликается на все её черты: чуть смугловатое лицо, длинные, повседневно просто,
но очень женственно уложенные волосы (наверное, тяжёлые и очень мягкие), плавную седловинку
на слегка вздёрнутом носике, благодаря которой, если Люба улыбается, то весёлость её
выражается не только губами, но и этим красивым носиком и ласковыми серыми глазами.
6
Вспоминает её глубокий грудной голос, будто греющий саму душу, её ловкие плавные движения.
Помнит её уши и крохотные серёжки, которые уже не какое-то девчоночье баловство, а добавляют
ей ещё больше женственности. Вспоминая же лёгкий пушок на её шее, Роман чувствует, что у него
клинит дыхание. Ему уже не терпится увидеть её снова, чтобы проверить, действительно ли в ней
всё так прекрасно, как помнится. Но что это с ним? К тем девчонкам на станции его тоже влекло,
да только как-то грубо и определённо. Здесь же всё иначе. Той тёмной грубой тяги в нём уже нет.
Всё улеглось, успокоилось. И не нужно гадать отчего – конечно же, от чистого, озаряющего
излучения Любы.
Как же он сам-то не сразу разглядел её? А мог бы и вовсе не разглядеть, не выкинь Витька этот
фокус. А он, дурак, ещё и поддакивать начал. А надо было, не отставая от него, взять да и сказать:
«А может, лучше за меня выйдешь? Выбирай». И тогда они с Витькой были бы на равных…
Конечно, можно и сейчас пойти и сделать Любе это предложение, но без Витьки оно уже
недопустимо. Теперь он от Витьки безнадёжно отстал. У друга уже всё определено, а у него
продолжается, как и намечалось, дорога в своё село. Каким незначительным кажется ему на какое-
то мгновение это возвращение.
Хотя дома его, кажется, ждёт сюрприз. Мать уже несколько раз упоминала в письмах о какой-то
Свете Овчинниковой. Только вот фантазии о предстоящем знакомстве со Светой, волнующие ещё
вчера, сейчас кажутся совершенно тусклыми.
Вечером Роман снова сидит в купе проводников. Скорый поезд останавливается редко, все
пассажиры уже спят. Отдыхает в купе за стенкой и набегавшаяся за день Наташа, а они с Любой
пьют чай из стаканов тонкого стекла.
Люба сегодня уже не та. Романа она слушает как будто больше из приличия. Теперь она словно
не вся здесь, а если изредка улыбается ему, то какая-то часть улыбки отсылается человеку,
который уже в её душе. Конечно же, теперь ей хочется как можно больше знать о Витьке. Роман с
грустью понимает, что теперь он для неё не более, чем источник сведений о другом.
На столике рядом с заварником лежит тоненькая книжка Брежнева «Целина» с нарисованными
на обложке комбайном и жёлтыми колосьями пшеницы.
– Ты что, читаешь это? – спрашивает Роман.
– У нас перед поездкой лекция была, – поясняет Люба, – а после неё лектор купить предложил.
Я взяла, чтобы в дороге полистать. Об этом сейчас так много говорят.
– Ну и как тебе?
– А знаешь, многие ведь посмеиваются над этой книжкой. А я почитала – мне интересно. А сам-
то ты читал?
– Мы изучали её на политзанятиях – в погранвойсках с этим строго. Многие, правда,
отлынивали, но мне тоже показалось, что неплохо, хотя, например, нашему совхозу до этих
описанных достижений как до Китая пешком.
Теперь, без Витьки, вспоминать о службе вроде бы нет смысла, и когда о нём выложено,
кажется, уже всё, Роман невольно рассказывает о себе, о том, как он представляет свою
дальнейшую жизнь.
В последний год службы отец писал чаще, рассказывая о совхозных делах и как-то между
строчками призывая сына вернуться домой, а не мотануть, как некоторые, куда-нибудь на стройку.
Романа это даже задевало, потому что все его планы и без всяких призывов связывались с родным
селом. В каждом письме, пестрящем массой ошибок, отец агитационно расхваливал новые
порядки в селе, утверждая, что теперь людям стало жить легче. Теперь уж, например, можно
забыть про крапиву, которой раньше всё лето кормили чушек – куда удобней прихватить из совхоза
мешок комбикорма. И тут его уже прорывало (дальше хвалить не получалось): он костерил и
расцветшее в селе воровство, и самого директора совхоза, и всех прочих, кто находится при
директоре. И в конце, спохватившись, что от агитации его увело куда-то вкось, приписывал всегда
одно и то же: «Ну, в общем, приедешь, так сам всё увидишь».
Изменения, о которых говорил отец, связывались с преобразованием их среднего, но
стабильного по достатку колхоза в совхоз. Преобразования начались ещё тогда, когда Роман
заканчивал десятый класс. В селе тогда только об этом и гудели. Районные верхи считали тогда,
что это неприличная отсталость – не иметь в районе ни одного совхоза. И выбор пал на Пылёвку.
Впрочем, все нынешние дела Роман знает не только из писем отца, но и из писем лучшего
школьного друга Сёреги Макарова, который совсем недавно поступил в музыкальное училище в
Чите. До этого он учился в политехническом институте, но на втором курсе бросил его. Послужить
в армии Серёге не довелось – забраковали на медкомиссии из-за плоскостопия. Живя теперь в
городе, он тоже тоскует по селу, только вот своё будущее всё меньше и меньше связывает с ним.
Его тяга к дому почему-то постепенно сходит на нет. Роман же стоит на своём, так что главной
темой их двухлетней переписки всё равно были планы о том, как и что сделать дома, чтобы
жилось там хорошо.
Именно поэтому за время службы в белых, сухих песках Блондин, а потом Справедливый,
удивлял сослуживцев двумя совершенно противоположными страстями: фанатичным постижением
7
искусства рукопашного боя и чтением специальной литературы о зерновых культурах, об
овцеводстве и вообще обо всём, что хоть сколько-нибудь касалось земли и села. Ну, с
рукопашным-то боем всё понятно – на то они и погранвойска, чтобы этому учиться, а какая-нибудь
агрономия тут при чём? Да при том, что всё это сгодится после службы.
Уроки же рукопашного боя на их заставе почитались особо, потому что преподавал их
прапорщик Махонин, прошедший, судя по всему, и Крым, и рым и вроде как спрятанный от кого-то
на их заставе. Ходили слухи, что ещё совсем недавно Махонин был не пограничником, а служил
совсем в иных частях и был не прапорщиком, а офицером. Как-то во время одного доверительного
разговора после тренировки Роман спросил его, почему он оказался здесь, на отдалённой
заставе?
– Да так, – отмахнувшись, ответил Махонин, – убил случайно не того, кого следовало.
Но, судя по тому, что офицеры, приезжающие из отряда для разных проверок, называли его не
по званию, а просто и уважительно Александром Сергеевичем, убил-то он, видимо, как раз того,
кого следовало. И не случайно. Хоть и из своих. Иначе бы его не прятали. Однако, как бы ни
относились к нему офицеры, чувствовалось, что внутренне Махонин тёмен, как бездна.
Впечатление о нём такое, будто, находясь здесь, Махонин подчиняется чему-то далёкому и
невидимому. Такие люди всегда настораживали Романа, но здесь почему-то выходит иначе –
глубинная темнота и тайна прапорщика кажутся притягательными.
Уже с первых занятий по рукопашному бою Роман становится не только самым прилежным его
учеником, но и самым внимательным слушателем, хотя, конечно же, всего прапорщик не говорит
никому. Свой предмет, который он считает искусством, Махонин преподаёт не совсем обычно. Со
странной чуткой улыбочкой хищника прапор частенько предупреждает, что вот так наносить удары
в Советской Армии разрешается, а вот так – уже нет, потому что это из чуть иной программы, когда
надо кого-нибудь прямиком отправить на тот свет. А Советская Армия – защитница (такова наша
идеология – не забывайте, пожалуйста) и этого в ней знать не положено. «Так что всё
запрещённое, что я вам тут показываю, лучше забудьте». Странный совет – да как же после этого
что-нибудь забудешь? Более всего Махонин почитает искусство тайного удара. Никто ведь не
замечает, как работает фокусник. И мастер рукопашного боя может так! Бьёшь у всех на глазах, но
никто этого не видит. Разработка чисто махонинская. Во-первых, тут есть элементы отвлечения,
почти такие же, как в фокусах, а во-вторых – невероятная молниеносность удара.
– У каждого мастера своя фишка, – говорит Махонин, – у меня – эта. У неё два названия:
«Мгновенный зверь» (ну, это понятно) и «Щелчок волшебника».
– Волшебника?! Почему «волшебника»? – спрашивает изумлённый Роман: с детства это слово
для него особенное.
– Во-первых, потому что красиво, во-вторых, потому что кощунственно, что ли… Ведь с
волшебником связывается всё доброе. А здесь удар. Но волшебство не даётся просто так. За ним
есть что-то необычное, чудесное. А чудесное возможно лишь от дьявола.
– Разве волшебство от дьявола? – совершенно запутавшись, недоумевает Роман.
– Видишь ли, мой дед был фокусником в цирке. Весь такой улыбчивый, добрый. Помню его
афиши. Его иначе, как волшебником, и не называли. Но я-то с детства знал, что за каждым его
красивым чудом – обман. Как говорят, «ловкость рук и никакого мошенничества». И это суть любых
чудес и волшебства. Вот и рассуди… Зато папа мой был прямолинейный и сильный – цирковой
акробат. А я смотрел, смотрел на всё это дело, и хоть меня с детства приучали и к тому и к другому,
но нет, думаю, тесно мне под вашим куполом, надо под большой голубой купол с настоящими
облаками вылезать. Вот и кувыркаюсь теперь под ним. Цирковые дети обычно так не делают – они
от своего корня не отрываются. Но у меня что-то с родословной туманно. Я как-то случайно
наткнулся на медицинскую карточку моей мамы, а у неё, оказывается, ещё в детстве на снарядах
такая травма произошла, что о детях и речи быть не могло. А откуда я на самом деле вылупился –
в цирке никто не выдаст.
– Покажите мне этот удар, – просит Роман.
– Только покажу, и всё. Больше ни о чём не проси, – предупреждает Махонин.
Прапорщик мажет мелом кулаки, становится против боксёрской груши.
– Смотри внимательно.
Увиденное уже не забыть никогда. Раздаётся щелчок, а на чёрном брезенте уже две белые
отметины. Махонин же, как стоял неподвижно возле груши, так и стоит. Потом слегка поводит
руками, расслабляясь, шевелит жёсткими, сухими плечами и отходит в сторону.
– Как видишь, – комментирует он, – было два нехилых удара.
– Вижу, но я не видел, – отвечает потрясённый Роман.
– Это и есть «Щелчок волшебника». Тут он даже двойной, а вообще для того, чтобы потрясти
противника, хватит и одного.
И тут Роман понимает, что он сделает всё, чтобы обязательно освоить этот приём. Целый месяц
изо дня в день он ходит потом за Махониным, напрашиваясь в ученики.
– Зачем тебе это? – спрашивает прапорщик, кажется, уже жалея о своей откровенности.
8
– Потому что это красиво выглядит и красиво называется.
– Ага, – как-то даже злорадно усмехнувшись, говорит Махонин куда-то в сторону, или воде как
докладывая кому-то, – наша рыбка сглотнула наживку…
– Кроме того, – настаивает Роман, – я знаю, что я способен его освоить. И уже только поэтому
должен это сделать.
– О! – удивлённо оглянувшись, восклицает прапорщик. – Речь не мальчика, но мужа.
Убедительно, убедительно. Но ты ещё себя не проявил.
Если и раньше на занятиях по рукопашке более прилежного ученика, чем младший сержант
Мерцалов не было, то теперь нет и вовсе. Он терпит всё, отдаёт занятиям каждую свободную
минуту, если не читает свою сельхозлитературу. Он готов как угодно услужить прапорщику, лишь
бы тот сдался. Самостоятельные занятия ничего не дают – что-то он делает не так. Странная
задача – научиться тому, чего будто и нет. Это до какого же совершенства и простоты нужно
оттачивать что-то, чтобы оно стало невидимым?! Однажды прапорщик застаёт его за тренировкой,
наблюдает и не удерживается, чтобы не указать на одну очевидную ошибку. С того всё и
начинается.
– Ты меня просто достал, – признаётся Махонин.
Их занятий никто не видит, а если и видит, то не много в них понимает. Собственно, прапору и
самому нужен напарник для тренировок.
– Знаешь, Справедливый, – признаётся он как-то, – тоскливо мне здесь. Но ждать уже не долго
– скоро снова по самые ноздри вчухаюсь в настоящую жизнь.
И, говоря это, он кивает в сторону той пыльной страны, границу с которой они охраняют.
– И всё же, – говорит он однажды, – это не тренировки, а так – баловство. Без контактного боя
ты не боец. Вкус боя – это вкус крови, в том числе и собственной.
– Так давайте, – тут же соглашается Роман.
– А не боишься?
– Боюсь. Но если надо, значит надо.
– Прямо сейчас?
– Ну, как говорит мой отец, чего тянуть с хорошим делом?
– Молоде-ец… Это правильно. Лучше всего – когда не раздумывая. Это хороший принцип:
думать в жизни надо всегда, однако в некоторые моменты выгодней не думать.
Они становятся друг против друга. Стояли так уже не раз. Так, да не так. Вот он перед тобой –
человек, способный убить голыми руками. Что ж, тем это и интересно. Махонин ростом лишь чуть-
чуть пониже, с тонкими, быстрыми мышцами.
– Если хочешь доставить мне удовольствие, – спокойно произносит прапорщик и вдруг с
нарастанием кричит, – то нападай по-настоящему! Как в бою! Убей меня! Убей! Приказываю – убей!
Заводя его, Махонин делает обманное движение, слегка бьёт в ухо – такой слабый, но обидный,
оскорбительный шлепок, от которого звенит в голове. И включение происходит. Роман знает – не
понятно откуда, но знает, как войти в особое боевое состояние, когда жизнь становится на грани. В
этом состоянии бешенство чётко дозируется с точностью мысли и мгновенной реакцией. Убью! Он
бросается вперёд, нанося удары быстро и точно, как научен. Но всюду лишь воздух. Прапорщик
здесь, и его нет. А если в опережение? Так, как ещё не делал. Если бить не туда, где он есть, а
туда, где, по предположению, сейчас будет? И удар впервые достигает цели. Хороший удар,
который чувствуется жёстко и приятно, всем кулаком. Ну, держись!
Но на этом всё и кончается. В ответ тут же прилетает что-то невероятно тяжёлое, от чего на
мгновение встряхивает свет. А потом – целая серия ударов, под градом которых кажется, будто
твой черепок – это тонкая спичечная коробушка, которую хлещут щелчками жёстких пальцев.
Бой продолжается не более двух минут. Роман, скрючившись, лежит на полу. От удара в
солнечное сплетение невозможно дышать. Изо рта течёт кровь. Да уж, вкус крови есть – она
солёная. Прапорщик, склонившись, сидит возле него.
– Ну-ка, ну-ка, взгляни на меня, – просит он, – всё целое?
Он ощупывает его челюсть – слава Богу, всё нормально. Потом, сидя в сторонке, ожидает, пока
ученик отойдёт. Роман становится на карачки, через минуту садится, тряся очумелой головой.
– Ну и как? – спрашивает Махонин.
– Кайф, – шепеляво отвечает Справедливый, почти счастливо улыбаясь разбитыми губами и
выталкивая изо рта сгусток крови.
– Молоток, – усмехнувшись, говорит Махонин, тоже сплёвывая сукровицу, – и меня порадовал.
Достал ведь всё же разок. Ну, ничего, полезно иногда приятные воспоминания освежать. Я хотел
просто вымотать тебя, сделать всё так, будто ты машешься с тенью, а потом нос разбить и на этом
закончить. Но когда ты меня зацепил, то я понял, что тебя пора успокаивать, а то и впрямь
утрамбуешь меня. Более того, признаюсь, дружок, ты показался мне всерьёз опасным. У тебя есть
неплохое качество. Хорошо, когда реакция, как голые нервы, но у тебя вообще нечто другое. Ты
реагируешь не после факта, а до него. Я вдруг обнаружил, что ты меня обгоняешь. Запусти я чуть-
чуть ситуацию, и ведущим стал бы ты. И мне показалось лежать перед тобой с расквашенной
9
мордой, а то и, хуже того, убитым, как я тебе приказал – совсем уж не по статусу. А ты бы мог, я
видел – мог. Почему мог? Да потому что твой внутренний зверь – это монстр. Тебя поддерживает
что-то очень мощное. Ты просто демон какой-то! Мой зверь перед ним – комар, хотя так низко
оценивать себя бойцу не позволительно – собственную психологию надо уважать. Я уложил тебя
сейчас лишь мастерством и опытом. То есть, по большому-то счёту, я, можно сказать, проиграл. Ты
думаешь, мне, мастеру, легко сейчас признаться в этом тебе – сосунку? Но я понимаю, что такое
честь, что такое талант, и ложного вида делать не хочу.
Роман, всё ещё тряся головой, чтобы прогнать туман из неё, не верит тому, что слышит.
– Другое твоё достоинство, – продолжает Махонин, – в полном отсутствии авторитетов. Другим
это вдалбливать надо, а тебе изначально дано. Это чувство в каждом сидит, через него ещё
переступить надо. У твоих сотоварищей надо сначала с полянки души все ромашки да незабудочки
повыщипывать – всё толстым слоем дёрна зарощено, фиг докопаешься, а у тебя (несмотря на
твою тягу к агрономии) весь этот дёрн одним дуновением срывает. Срывает так, что под ним один
чёрный душевный кариес остаётся. Ты пошёл на меня так, будто я вообще никто: конкретно на
поражение – убить это ничтожество, и всё. Почти все методы психофизической подготовки бойцов
строятся на способности раскрыть свою бездну и пустоту, выпустить наружу своего внутреннего
зверя. Твоего же зверя дрочить не надо, – он сразу готов, и даже с перебором. Эта внутренняя
энергетическая пустота в тебе совсем рядом – только ковырни. Длины штыка сапёрной лопатки
хватит. Такое ощущение, будто ты изначально весь на бездне стоишь. Уж не знаю, отчего это так,
да только так оно и есть.
Некоторое время они сидят, переваривая слышанное и сказанное. Роман считал, что в
прапорщике много внутренней темноты, а прапорщик говорит сейчас, что в нём самом этой
темноты ещё больше. Странно…
– Скоро мне разрешат свою команду формировать, и я взял бы тебя в неё, несмотря на твою
молодость, – продолжает Махонин. – Пожалуй, ты занимал бы у меня самое почётное место.
Всегда впереди, как Пересвет в битве на поле Куликовом. Твоё новое прозвище было бы
«Пересвет» (я люблю романтику), хотя и Справедливый неплохо. Ты до армии нигде не
занимался?
– Где мне заниматься? Просто мой отец по молодости был в деревне первым драчуном. Ростом
он низенький, но с ним и большие мужики не связывались. Этот большой только замахнётся, а у
самого уже вся сопатка в кровищи. Я видел один раз – сам удивился. Ну, и меня отец наставил
чуток, дал несколько уроков. А больше ничего.
– А способному большего и не надо. В способном, как в хорошей пашне, прорастают и хилые
семена.
Однажды, наблюдая за его тренировкой, Махонин выдаёт длинное задумчивое рассуждение:
– Мой великий учитель, помогавший мне постигать мудрость боя, говорил, что в восточных
единоборствах не случайно такое разнообразие стилей с подражанием животным. Каждый человек
индивидуален, каждый чем-то похож на того или иного животного. Он считал, что каждому из нас
следует проявить собственный, неповторимый стиль, даже без оглядки на то готовое, что уже есть.
Я тогда удивлялся, как удаётся ему в новичке сразу разглядеть индивидуальность, а вот сейчас,
наблюдая за тобой, понимаю, что в великом бойце этот стиль проявляется сам – не заметить его
нельзя. Так вот, название твоего стиля – «Тающий Кот». Это выдают все твои движения, все твои
повадки. Тебе должно быть свойственно мгновенно, но мягко проявляться, наносить удары и тут
же становиться невидимкой, таять. Вот какой образ тебе следовало бы шлифовать.
– Вы сказали «великий боец». Это про кого? – не поняв, спрашивает Роман.
– Про тебя. Но про того, каким ты мог бы быть в перспективе. Однако, как видится мне, ты им не
станешь. Твоё поле борьбы иное.
– Какое же? – удивлённо спрашивает Роман.
– Вся жизнь. С ней-то ты и будешь махаться. Но кулаками её не взять, и всей нашей наукой –
тоже. Вряд ли твой Путь бойца (если назвать его так громко) станет успешным. Только этого уже не
предотвратишь и тебя уже не повернёшь. Ты, Рома, по натуре авантюрист и флибустьер. Ну, не
такой, конечно, авантюрист, как например, Остап Бендер. Ты, скажем так, положительный
авантюрист. Сама жизнь заставит тебя им быть. Потому что жизнь наша слишком уж затхлая. Мы
ведь почему воюем-то? – говорит он, опять же кивнув в сторону границы. – Да для того, чтобы хоть
встряхнуться немного, застоявшийся воздух их лёгких выпустить…
Непонятные вещи говорит прапорщик. Непонятные, как всякие пророчества. Роман, конечно, и
сам видит, что это армейское умение мало связано с его главными целями жизни – ну, разве что
где-то потом за себя постоять. Не более того. Просто есть какая-то внутренняя тяга, и он ей не
перечит. А лучше бы сажать в жизни другие семена. Настоящим его делом будет своё село, земля,
пашня. Задевают его как-то слова прапорщика о его тонком духовном слое, которое он с зелёным
дёрном сравнил. Вот он и будет его наращивать в себе самым духовным, что есть в жизни –
работой на земле.
Пустыня, хоть и имеет, конечно же, какую-то собственную жизнь, но ведь если её сравнивать с
10
нормальной землёй, тоже похожа на бездну. Вот если бы всю пустыню планеты плодородной
почвой одеть! Да ведь на такой богатой земле уже никакие границы, армии и войны не
потребовались бы. Странно, что почему-то главные запасы нефти находятся там, где жизни
меньше всего: пустыня, тундра… Почему-то органика ушла внутрь в этих местах. А вот если бы
произвести с этой нефтью нечто обратное, превратив её в почву! Это было бы куда полезнее, чем
перегонять её в бензин и солярку, заливая потом баки танков и других военных машин. Но всё это,
конечно, мечты и фантазии, которые Люба, например, слушает теперь, с удивлением вытаращив
свои замечательные глаза.
Короче, дома ему предстоит немало. И кандидатом в члены партии на последнем году службы
он становится в соответствии со своими первыми преобразовательными планами в селе,
постепенно выработанными в переписке с другом.
– Как? – удивившись, перебивает его Люба. – Ты станешь членом Коммунистической партии?
Ты? Такой молодой? А Витя, конечно, тоже?
– Нет, у него какие-то другие планы. А я хочу вступить потому, что мне хочется как-то
посерьёзней, что ли, относиться к жизни. Чтобы иметь какой-то вес.
– А Витя, выходит, не хочет его иметь?
– Знаешь, не могу тебе врать, – с неловкостью признаётся Роман, – но когда у нас на собрании
комсомольской организации обсуждали его как кандидата в члены партии, я сам проголосовал
против.
– Против? Но вы же друзья!
– Потому-то я и должен был поступить честно. Я прямо и открыто говорил ему обо всём до
собрания, сказал и на собрании. Раньше он всё время заявлял, что партийным просто легче жить,
легче квартиру получить, легче в институт поступить и всё такое. Мы с ним много об этом спорили.
Как же я мог голосовать «за»?
– Именно потому он и называет тебя Справедливым?
– Наверное, и за это тоже. И если уж называет, значит, и сам понимает, что я прав. А если
честно, то я теперь и сам толком не знаю – правильно ли поступил? С одной стороны, как друга его
надо было поддержать, но, с другой стороны, и против себя я пойти не мог. Знаешь, в Витьке для
этого не хватает полной чистоты, в нём есть вроде как небольшой дымный фильтр.
– Понятно, – почти с обидой говорит Люба, – он что же, по-твоему, карьерист?
– Да что ты! – спохватывается Роман. – Не думай так о нём! Он замечательный парень. Просто
не всё ещё обдумал достаточно хорошо. Ну, не накопил он пока ещё в себе серьёзности для
больших дел. А ведь нам без них нельзя. Вот, например, ты никогда не задумывалась о том, как
здорово повезло нам, что мы родились именно в Советском Союзе?
– Да-да, конечно! – подхватывает Люба. – Как-то представила, что я родилась где-нибудь в
Америке, так мне аж дурно стало! Я подумала: ну за что же так посчастливилось мне? Я вообще
очень жизнь люблю. Работу свою люблю. Едешь вот так в поезде по стране, и она такая большая,
такая красивая!
– Ну, так вот, если уж нам так повезло, значит, нам надо как-то соответствовать всему. Если
подумать, так ведь другим-то людям, которые родились в той же Америке, повезло куда меньше.
Разве можно быть там такими же счастливыми, как у нас? Ну вот чем им там гордиться?
– Не знаю, может быть, они гордятся чем-нибудь своим? Ну а что ещё им остаётся, чтобы не
чувствовать себя совсем несчастными?
– Так вот я и говорю, что если мы в такой стране родились, так, значит, с нас и спрос боольший.
– А зачем тебе нужен этот вес, который придаёт партийность?
Объяснить это оказывается непросто. Конечно же, вес нужен для того, чтобы сделать потом что-
нибудь путное. Вот тут-то Серёга лучше бы объяснил. На заставе было и такое мнение, что служба
– это, в общем-то, потерянное время. Роман, чётко осознавая свои внутренние перемены, с этим
не соглашался, но если свои перемены сравнить с переменами Серёгиной жизни, то тот ушагал
куда дальше. Серёга уже накануне того, чтобы стать нужным специалистом, уж не говоря о том,
что успел даже жениться, то есть, куда основательней укорениться в жизни. Правда, у Серёги
другая беда – у него спиваются родители. Может быть, потому-то в последние полгода его интерес
к делам в родной Пылёвке уже не тот. И всё равно его жизненная позиция куда прочнее. А тут что?
«Кто я? – спрашивает себя Роман, – Да никто. Просто дембель, да и всё. А ведь надо же как-то
действовать, как-то реализовывать себя. Знать бы только как». Стремление есть, но какое-то
«тупое», не отточенное. Ну да ничего – вернётся, осмотрится, а там видно будет, с какого конца
подступиться к своим планам.
– А знаешь, – подумав, говорит Роман, – всё-таки мне лучше, чем другим. Я знаю своё дело. А
другие ведь даже не задумываются об этом. Правда, им моя цель кажется глупой – жить в
деревне, что-то там делать, что-то улучшать. Но ведь всё это так здорово! А ты знаешь главное
дело своей жизни?
– К сожалению, нет, – вздохнув, отвечает Люба. – Ты прав – основной массе людей не до этого.
Я жутко завидую таким, как ты. Хотела бы я знать своё дело, да не знаю.
11
– Но ведь это же принципиальная разница! – с волнением говорит Роман, видя вдруг в ней ещё
и единомышленницу, – главное, что это желание есть. А если оно есть, то решение найдётся.
– Как сказать… Многие люди мучаются этим всю жизнь, да так и не определяются. Знаешь, о
чём я подумала? Вот смотришь старые фильмы, особенно про революцию, про стройки
социализма и видишь: тогда все знали, что делать. Я недавно перечитала «Тихий Дон» Шолохова,
так там и красные знают, что делать, и белые тоже. Правда, главный герой мечется из стороны в
сторону, но ведь его метания тоже вроде как определены – он ищет истину. Нам ещё учительница в
школе сказала, что вся мощь этого романа в том и состоит, что там с разных сторон схлёстываются
такие невероятные силы, что искры летят и кровь рекой. Да нам-то ещё ничего. У нас и стройки
разные есть: БАМ и та же целина. А как, например, в Америке? Там же вообще сон и полный
разброд.
Роман смотрит на неё даже чуть озадаченно. Как она рассуждает! А ведь с Витькой-то она так
не поговорит. Тот совсем другой. Удивительно, что Люба даёт хорошую пищу для размышлений. С
ней можно говорить и говорить. Как точно она заметила, что раньше люди знали свой путь, потому
что находились в едином порыве. А в этом порыве, наверное дышалось, как на свободном ветру –
глубоко и спокойно. Хорошо, наверное, жить в таком времени. Жалко, что он-то «Тихий Дон»
пробежал наскоро и мимолетом, между катанием на лыжах с горы и работой во дворе у коров. Но
теперь его стоит перечитать. А если бы во время этого перечтения Люба была рядом, чтобы можно
было обсуждать …
– А вот скажи, – спрашивает она между тем, – ты в армии о чём мечтал больше всего?
– Честно?
– Ну конечно.
– Я мечтал о том, чтобы после службы не быть одному. Ну, не о родителях я, конечно, говорю…
Вот приходишь домой после работы, а тебя там кто-то ждёт, встречает. Всё равно как вторая твоя
половина. Про половинки – это очень правильно сказано. И этот человек живёт примерно так же,
как ты, и интересы у него такие же. А ночью, например, тебе не спится, так пошёл на кухню чай
пить, и она тоже выходит, садится рядом, и мы о чём-нибудь с ней говорим. Я очень настроен на
такую жизнь. Но ведь всё зависит не только от меня. Ведь со всякой-то девушкой такая жизнь не
получится.
– Конечно, нет, – улыбаясь, соглашается она, и Роману понятна её улыбка – Люба думает
теперь, конечно же, о Витьке, по сути-то совсем не зная его.
Из уюта купе не хочется уходить. Вагон, мягко покачиваясь, несётся куда-то и, как чудится, не по
железу, а плавно и нескоро парит по воздуху. Эх, жизнь… Да чего же с ней воевать-то, с такой
жизнью? Нет, что-то не то предсказывал прапорщик Махонин. В неё надо влиться всеми фибрами
души и просто жить… А ведь совсем скоро надо уже выходить.
Поддавшись его исповедальному настрою, рассказывает о себе и Люба. Оказывается, она тоже
из села! Какое радостное и одновременно горькое открытие. Они вспоминают о том, как гуляют в
сёлах на праздниках. И тут всплывает много забавных и трогательных, особенно для
стосковавшегося Романа, мелочей. Оказывается, и песни на гулянках в их сёлах поют одни и те же.
В армии эти песни вспоминались Роману сами собой, и он вроде как с опозданием полюбил их.
Иногда напевал некоторые куплеты вполголоса, а тот же Витька посмеивался: чего, мол, старьё
какое-то поёшь? А вот у Любы при разговоре об этих песнях растроганно блестят глаза.
– Ну, а вот это у вас поют? – взволнованно спрашивает Роман. – Ну, помнишь: «…Как у нас
голова бесшабашная – застрелился чужой человек…»
– Поют, поют. «Меж высоких хлебов затерялося» – так она начинается. Это на стихи Некрасова.
– Да-да-да, – радостно кивает Роман, – а дальше, дальше…
Люба тихим голосом напевает первый куплет. Роман, вздохнув, смотрит в окно, растревоженный
до слёз: песня эта, слышимая с малых лет, кажется, напоминает сразу всё детство. И девушка,
невольно подсказавшая это многое, ощущается совсем близкой, уже просто родной. Непонятно
как, но по одному лишь напетому куплету Роман понимает её всю. Он ясно видит Любу поющей в
компании родных, с детства знакомых женщин: это и мама, и тётка, и соседки. И уже нет никакого
двухлетнего разделяющего тумана между собой и родными: Люба связывает его со всеми и сама
она среди его родных самая главная, самая родная. Никогда не задумываясь над словами «жить
душа в душу», Роман впервые вспоминает их и постигает до самого дна: вот именно так – душа в
душу – они и могли бы жить… Да только что теперь!? Как это всё неправильно, несправедливо! Уж
кого-кого, а Витьку-то он знает: сколько вместе протопали и проехали по пескам, сколько пота
вместе пролили. Хороший и добрый он человек, да другой. Вот такими близкими они с Любой не
станут. Но скажи ей сейчас об этом, и она не поймёт. Не поймёт уже потому, что он идёт против
друга. Счастливый Витька уже сутки в своём белом городе Златоусте. И без него этого говорить
нельзя. Да и Любе своего чувства уже не переменить. Чистота исчезнет. В их неожиданном
прозрачном хрустальном треугольнике никто не имеет права на червоточинку. С этим щемящим,
противоречивым чувством и говорит потом Роман до самого утра, пока не заканчивается
дежурство Любы.
12
– Как хорошо, откровенно мы с тобой поговорили, – признаётся она. – Ты какой-то особенный.
Легко с тобой. Вообще это что-то странное: не было путных ребят, да вдруг сразу двое. Вас как
подобрали.
Роман смотрит на неё и затяжно мучается: что же делать, ведь всё это так и кончится… Да,
видно, так кончиться и должно. Уже уходя, он останавливается на пороге, смотрит Любе в глаза. За
всё время разговора боялся так смотреть, а теперь чего уже терять? Взглянул, и оторваться нет
сил. От их встретившихся взглядов всё в нём дрожит и закипает. Право, которое он ещё имеет –
всё необходимое сказать ей взглядом, потому что это ведь уже не разговор, а откровение в самом
чистом виде.
– Какой же я осёл, – с трудом проговаривает он.
– Не нужно об этом теперь, – останавливает Люба. – Опоздал ты. Совсем немного опоздал. Я
слово дала.
Романа и вовсе бросает в жар оттого, что она понимает всё точно так же, как он. И о слове,
данном Витьке, она напоминает без сожаления. Просто так есть, так решено – с этого не свернёшь.
И даже от этой верности другому она кажется ещё ближе. Роман чуть было не делает шаг к ней, но
она вовремя и просто останавливает его:
– Ну всё, иди…
Роман продолжает стоять.
– Не надо, Роман, – говорит Люба. – Тебе проще, чем другим. Ты своё найдёшь. Ты счастливый
человек, ты знаешь, чего хочешь. Таких людей мало.
И всё. Дверь, задвинувшись, мягко защёлкивается на крошечный алюминиевый крючок.
Длинный коридор тихо и ласково покачивает, будто пытаясь успокоить. Пахнет пеплом из титана, в
котором с утра снова начнут кипятить чай. А его уже не будет здесь. Глупо стучаться в дверь или
что-то говорить. Совершенно очевидно, что это были её последние слова. Именно так они и
прозвучали, как какой-то вывод, как напутствие.
…Над станцией гремит гроза. А деваться некуда – надо идти. Стоянка две минуты. Вода в
лужах на земле пупырчатая, как серебристая свиная кожа. В тамбуре Романа провожает Наташа.
Почему она всё время, пока продолжалось это сватовство, смотрела на них грустно?
Роман спрыгивает в шумный большой душ на галечник своей станции, чуть ли не на лету ловя
слетевшую фуражку. Поворачивается, смотрит на вагон. Люба, кивнув за стеклом своего купе,
лишь прощально мимолётно улыбается еле заметным движением красивых губ. Но лицо её
размыто дождём…
Роман убегает в маленькое здание станции, обессиленно плюхается на изрезанное ножами
сиденье и долго сидит, придерживая дыхание и боясь самого себя, боясь, что выбежит сейчас и
бросится в вагон, стоящий последние секунды. «Да, да, да, ведь это я, именно я настоял на этом
поезде, – думает он, – я как будто знал, как будто знал». Поезд, лязгнув суставами и скрипнув
каким-то одним колесом, трогается с места, а потом всё быстрее и быстрее стучит на стыках.
Стучит и дразнит засевшими в голове словами: «Как знал, как знал, как знал…»
Если бы не гроза, то на вокзал можно бы и не заходить, идти-то надо на автобусную остановку,
но Роман прячет себя здесь до тех пор, пока его скорый не уходит со станции, не затихает вдали.
На кафельном полу из коричневых плиток и на большой скамейке, выгнутой из листа толстой
фанеры, лужи натёкшей воды. В пустом и прохладном здании тихо: слышится лишь перескок
минутной стрелки больших, круглых часов на стене. Зачем он сидит в этой прохладной пустоте?
Теперь он, можно сказать, дома. Он чувствует себя одиноким и умудрённым. Позади две
жизненные эпохи: одна – длиной в два года, другая – в три дня. Эта последняя, стремительная
эпоха, начавшись на одном вокзале, закончилась на другом. Мощно прогремев, прогрохотав,
уложившись в три дня, она умчалась дальше по сверкающему железу, а он, оглушённый и
растерянный, – здесь. Дорога – это всегда то, что соединяет какие-то важные места и события. В
дороге ты всегда находишься, казалось бы, в точке наибольшей неопределённости. А у него иначе.
Именно сама эта дорога становится мощным, значительным обретением, дающим
необыкновенную личную весомость. Неужели же после этого впереди ещё есть какая-то жизнь? *1
ГЛАВА ВТОРАЯ
Слеза
Про Марусю и Михаила Мерцаловых кто-то однажды беззлобно съязвил, что детей у них нет
только потому, что от таких разных пород, как они, дети не завязываются. Дородная полнота
Маруси необъятна: другой такой женщины в Пылёвке нет. Она белая, широкая, прямо-таки
рассыпчатая. Михаил же, напротив, чёрный, сухой, стянутый жилами – этакий цыганистый тип
отчаянного русского мужика. Его прозвище – Огарыш. В молодости он слыл вёртким отчаянным
драчуном и за свою Марусечку, как часто называет он её, – добрейшую, ласковую душу,
13
расхлестал немало зубов и носов её ухажёров. Во всех случаях неосторожного посягательства на
Марусечку со стороны Огарыш как-то не особо вникал в тонкости: уместно тут драться или не
уместно, надо бить или не надо, сильный перед ним соперник или нет, а просто всегда без лишних
рассуждений бил и дрался. А уж потом разбирался. Или разбирались с ним.
Так и не перемешавшись в детях, они за долгую жизнь вместе, кажется, и характерами не
перемешались: живут крикливо, ругаясь иной раз так, что хоть святых выноси. Однако вся эта
ругань для обоих как с гуся вода, они и сами не знают, что это ссорой называется.
Маруся работает уборщицей в клубе, и для всех остаётся загадкой, как ей, при её-то габаритах,
удаётся без всякой швабры-лентяйки чисто-начисто промывать громадный клубный пол. Более же
всего Маруся знаменита не только в Пылёвке, но и во всей округе знахарством: лечит травами,
правит головы, вправляет кости, ладит воду: что-то шепчет там в бутылку за печкой или, как
пошучивает Огарыш, матерится прямо в воду, так что против такого концентрированного лекарства
любая болезнь пустяк – «надо только пробку потуже затыкать». В дополнение к этому, Маруся ещё
привораживает и предсказывает судьбу по воску, по снам и по приметам. Дом их напоминает
проходной двор, так что громадные цепняки, к которым имеет пристрастие Огарыш, по его словам,
«исшалавливаются»: не различая чужих и своих, приветливо виляют хвостами всем подряд.
На лечение, на предсказания, на ворожбу уходят считанные минуты, а всё остальное время
занимают разговоры и чаи с вареньем. Иной раз Маруся не успевает чашки сполоснуть после
одних гостей, как на пороге – другие. Вот и похудей… Огарыш иногда ворчит на поток посетителей,
но не совсем принципиально: всё скрашивается тем, что иногда вместо подарков (которые для
авторитета знахарки просто необходимы) кое-кто прихватывает и бутылочку горькой. Лечение идёт
тогда веселее, и судьба, если кому сегодня требуется, выпадает напротив не такой горькой.
Известно же: как скажет гадалка, так всё и сложится…
Вся знахарская деятельность Маруси началась как раз с желания ребёнка. У каких только
врачей она ни побывала, прежде чем зачастить к бабушке Паше, одинокой старухе, которая жила в
маленькой избушке на самой околице и умела ладить воду. Старуха была такой старой, что даже
пережила всех своих детей. Неизвестной для неё оставалась лишь судьба младшего сына,
который не то забыл про мать и родину, не то сгинул где-то. А внуки запамятовали о ней уже,
кажется, оттого, что жили вдалеке: слишком уж накладно ездить за тыщи вёрст к единственной
родственнице – старухе. Кажется, только неизвестность с младшим сыном и держала бабу Пашу
на этом свете. Маруся, придя к ней впервые и увидев, как та возится с полами, тут же отобрала у
неё тряпку. После Маруся стала помогать ей и в стирке, и в побелке и, в конце концов, вроде как и
вовсе взяла на попечение. Умерла баба Паша в девяносто шесть лет, так и не дождавшись своего
младшего. Да и чем бы он утешил её, уже старый? Жизнь бабы Паши была уже изжита до
безнадёжности, до спокойного неверия во всё.
Вскоре после её тихих похорон по селу разошёлся слух, будто всё умение знахарки теперь
наследует Маруся. Маруся для этого, конечно, слишком молода, но в неё верят сразу: людям куда
важнее знать, что ничего не пропало, чем не доверять её молодости.
Смысла многих перенятых от бабушки Паши наговоров новая знахарка не понимает, впрочем,
как не понимала их и сама старуха, передавая всё в том же виде, в каком когда-то приняла сама.
Тут требуется не понимание, а вера, что если то-то и то-то говорить именно так и в такой
последовательности, то это будет иметь такое-то действие. Тут, возможно, и действие-то
рождается от самой необъяснимости. Если для человека имеют силу травы и смеси трав, то
почему этой силы не могут иметь слова и словесные смеси? Для Маруси это становится
совершенно очевидной истиной, и кто её может в этом разубедить? Любопытные, бывало, пытают
Огарыша о том, как такое может быть, но тот, поскрёбывая голову, только и отвечает: «Да кто его
знат – вроде ерунда, а помогат. .»
Самой же себе Маруся помочь не может, утешаясь теперь тем распространённым мнением, что
так, мол, бывает с каждым, кто берёт на себя боли и недуги других. Так что, оказывается, и с
бездетностью можно, в конце концов, смириться, если придать ей некий смысл. И тут-то, уже при
этом необычно достигнутом спокойствии, у Маруси вдруг появляется ребёнок! Достаётся он ей,
конечно, как и все дети, от Бога, но только не через себя. Её молоденькая двоюродная племянница
Алка, выпорхнув после десятого класса в город учиться на штукатура, через год возвращается
беременной. Впрочем, «возвращается» – это мягко сказать.
Вначале, ещё в городе, Алка пытается всеми способами освободиться от ребёнка (советчиц в
общежитии хоть отбавляй): горстями ест таблетки, пьёт водку, в городской бане парится,
подтягивается на турнике. Ничего не берёт. Ребёнок уходить не хочет. И уже, как видно, не уйдёт.
Тогда наступает очередь другим советам:
– Как родишь, так сразу и отказывайся от него. Но главное – не смотри на него, иначе всё – не
выдержишь. Нет, мол, его, и всё. И что там унесли – не знаю. Хотя, можно и по-другому… Ты,
главное, на учёт не вставай, чтоб никто про него не знал. Затягивайся, не показывай. Ты здоровая,
деревенская – родишь и без больницы. Ну, а потом сама знаешь, куда его – не ты первая, не ты
последняя. Зачем свою молодость губить?
14
Но в этом змеином сценарии, уже хорошо отработанном в общежитии, случается сбой. В город
приезжает Николай, Алкин отец – надо же подсобить дочке продуктами: мясо там, сливочки –
мамка только вчера вечером просепарировала.
Так уж выходит, что и сбой этот начинается с Маруси. Накануне повстречав на улице Николая,
она стала расспрашивать о племяннице: что да как?
– В общежитии живёт? – качает головой Маруся. – Ох, и голодает, наверное, девка.
И Николаю её осуждающее качание головой западает в мысли как длинная горючая искра,
садится потом ужинать – пельмешки с перчиком ароматные да скользкие, а в горле застревают –
дочка-то в городе, наверное, и вправду вся исхудала. Давно уж съездить хотел, да всё дела какие-
то, чёрт бы их побрал…
– Ну, вот что, мать, – говорит он жене, – собирай-ка харчишки. Завтра к Алке съезжу, погляжу,
как она там.
В город приезжает после обеда, находит комнату на втором этаже, а дочка после занятий вся
как есть распоясанная, не затянутая, без всякой маскировки. Николай сначала балагурит: ну, мол,
девки, да как же вы тут без родителей-то обходитесь? Да вы тут без нас с голоду загнётесь. Счяс
сливочками вас угощу… Да, удивлённо приглядываясь, видит уже, как они тут обходятся. И вся его
деревенская весёлость и балагурость осыпается, как листва.
– Понятно, – говорит он, растерянно плюхнувшись на стул и спустив мешок под ноги, – и на
каком же месяце?
– На седьмом, – глухо, как в бочку, отвечает дочь.
– И чо же, доча, делать-то будем?
Алка молчит.
– Я тебя спрашиваю или, может, ещё кого?
Смотрит пронзительно на этих «кого», а они в дверь серыми мышками одна за другой – шмыг,
шмыг, шмыг. Тут сейчас таких сливочек схлопочешь, что ещё неделю будет пучить и тошнить. Алка
же сопит и угрюмо смотрит куда-то вбок, как глупая тёлка. И чем дольше она молчит, тем отцу это
дело всё ясней становится. Неладно тут всё, ох неладно. Понаслышан уж, что они тут в таких
случаях вытворяют. Не думал только, что своя на такое способна. Понятно, что такая-то её
«учёба» – это позор на всю деревню, а если она ребёнка угробит, то и вовсе грех. И теперь уж не
только её, если он тоже в курсе.
– Ну, вот что, сучка! – подводит Николай решительный итог. – Хватит уж, наштукатурилась!
Будешь дома стайку штукатурить и уборну в придачу!
Сколько Алка ни уливается слезами, сколько ни утирается соплями: она этих семи месяцев и
ждала – есть ещё один верный способ, как молодость не сгубить, да отец непреклонен.
– Домой я сказал! Собирайся! Тебе говорю! Счяс же собирайся! Хватить нюнить! Или я тебя
сейчас ремнём по жопе-то отвожу!
Домой он притаскивает её едва не за волосы, ещё как-то умудрившись и напиться по дороге.
Однако общежитские инструкции крепко сидят в Алкиной голове. Ребёнка ей не надо. Ей ещё
хочется того единственного отыскать, от которого беременна. Когда расставались, он так и сказал.
Взял в ладони её лицо, посмотрел в глаза и куда-то прямо в душу прошептал: «Видишь, я не
обманываю. Ребёнок нам с тобой пока не нужен. Да и не будет с него толку. Он всё равно по пьянке
сделан. Когда всё уладишь, тогда меня и найдёшь». Ну, как ему не поверить? Тем более что он и
адрес свой сообщил. Далеко, правда, он живёт, в Тамбовской области, да только она и там его
отыщет.
То, о чём думает Маруся, увидев Алку в первый раз с животом, она боится потом вспоминать и
несёт на своей совести, как свинцовый груз. Кто знает, как её желание сказывается на другом
человеке? А вдруг именно оно, зависнув как-нибудь над Алкой, и определяет потом все её
дальнейшие шаги? Беда лишь в том, что прежде, чем родить в Пылёвском роддоме
семимесячного ребенка и отказаться от него, Алка испытывает все сто остальных способов, чтобы
вытравить его. Маруся, зная об этом, болеет сама. Она смотрит на Алку, оцепенев: как это
жестоко, что её ребенок, который пока ещё находится в распоряжении беспутной племянницы, так
беззащитен сейчас. Но помочь ему ничем нельзя.
Отказывается Алка от ребёнка легко. Если на него сразу не взглянуть, то и в самом деле можно
перетерпеть. Марусе же и гадать не надо, кому предназначается брошенное дитя. И в то время,
когда село ещё находится в состоянии шока от такого невиданного до того времени поступка, как
отказ от своего ребёнка, Маруся уже окрылена неслыханным поворотом своей жизни. Уж этой-то –
может быть последней – возможности она не потеряет! И что тут начинается потом! Ребёнка
забирают из больницы и приносят домой. Родной брат Маруси Тимофей подсказывает, что надо
срочно оформить все документы. И этот факт приводит в дрожь. Если это требуется оформить,
значит, ребенка могут и отнять. Тимофей, не переборов их страха, советует на время и вовсе
уехать из села. Господи, да как уехать-то?! Разгар зимы, середина января, а тут и куры, и корова, и
чушка, и сено в огороде, и дом, к которому строено-понастроено, да всё своими руками. Страшно,
но надо всё продавать. Надо увязывать шмотки, увольняться, машину заказывать. «А ехать-то,
15
кстати, куда-а?!» – оторвавшись от этих сумбурных сборов, почти взвывает ошарашенный драчун
Огарыш. И снова совет Тимофея: можно и не далеко, на какую-нибудь байкальскую станцию.
Говорят, там и дома дёшевы, и дорога – сутки поездом. Но зато там уже Бурятия. А что такое
Бурятия? Там что, законы другие? Да нет, те же, но всё же вроде чем-то понадёжней, потому что
Бурятия. Тьфу на тебя! Объяснил тоже! А ехать всё равно надо…
Наваливается всё это в основном на оглоушенного Михаила. Маруся же вроде как отключена –
не может оторвать от себя кутанного-перекутанного, слабого, недоношенного ребёнка. Слившись с
ним, она как сидит, так почти что сидя и спит. Огарыш долго помнит потом её такой сидящей,
прижимающей ребёнка к своей громадной бесполезной груди с бутылочкой искусственной смеси в
ладони. Пожалуй, ребёночек, эта кроха новой жизни, и сам ошеломлён той потрясающей и уже
неожиданной добротой, распахнувшейся здесь. В избе уже всё сдвинуто, разворочено, расстроено.
Михаил с Тимофеем, со скрипом шкрябая о колоду, выволакивают в ограду на снежок шкаф с
кривым, но зато зеркалом, комод, с окон скомкано, как при срочной эвакуации, сдирают тюлевые
занавески.
Маруся не обращает внимания ни на что, не удивляется даже мусору, неизвестно откуда
взявшемуся на полу. Её назойливо мучит мысль, что это бегство, а если бегство, значит, есть и
вина. Совесть не принимает довода, что Алка сама не хотела ребёнка. Разве нельзя было её по-
родственному вразумить, просто вдохнуть в неё каплю своей жажды? Да ведь только не хотела
этого, не справилась с собой, успев напёред присвоить ребёнка. Ещё в первую бессонную,
страшную от счастья ночь, она украдкой от мужа приближает свою грудь к чмокающему детскому
ротику. Ребенок смолкает и тянет. Оказывается, вот оно какое, полное счастье! Но если какое-то
чудо и происходит в этот момент, так только в душе Маруси: молоко из неё всё равно не брызжет.
Ребенок откачивается головкой и, покраснев, кричит так, что Марусе хочется спрятать его куда-
нибудь вместе с его криком, потому что, отвергая её, он призывает ту, другую мать, с её молоком.
Михаил не замечает, что выносит, что двигает, что увязывает. Он прислушивается только к тому,
как жена каким-то изменившимся голосом разговаривает с ребёнком, называя его то «сыной», то
«Ромушкой». Огарышу кажется, что у него от этого «сыны» растворяется, рассасывается, уходит
куда-то в мятный эфир само сердце. Как всё это неожиданно: вот он вдруг и отец. Да отец ли? Если
Алка передумает и решит забрать, то уже не отец. Да где же эта машина, чёрт её побери, почему
её нет? Ни хрена работать не умеют! Грузиться надо поскорей, да уматывать!
Сына, сына, да, конечно, сына – как же ещё? Вот вырастет у них этот ребёнок, так не дядей же
станет его звать. Правда, этому не предшествовало ни зачатия, ни радости наблюдения за
беременностью жены, ни последней подготовки к ребёнку. Даже пелёнок и этих, как их называют,
подгузников, что ли, не приготовлено. И кроватки нет. А ребёнок уже есть. Спасибо, что Маруся
почти что ещё в первые минуты не забыла спросить мужа об имени мальчика – должна же хоть
какая-то и его доля быть в малыше (её-то крови хоть немного, да есть). Михаил вздыхает, как-то
виновато задумывается и машет рукой, будто выдавая давно затаённое: «А, ладно, пусть уж
Ромкой будет». Теперь, когда, переворачивая ребёнка в разорванные на пелёнки простыни, жена
на мгновение оставляет его голеньким, Огарыш, испуганно вжав голову в плечи, отворачивается:
не может видеть это крохотное, такое чувствительное для него создание. Но с какой радостью
разворачивает его Маруся, как ей хочется быть необходимой, иметь хоть какую-то возможность
угодить этому светлому пришельцу. Уж тут-то она уверена: так, как перепеленает она, не
перепеленает никто. Во всяком случае, уж в этом-то она наравне, а может быть, и лучше всех
матерей.
И потом дорога на байкальскую станцию Выберино, где течёт стремительная река Ледяная:
сначала в тесной кабине газика с ребёнком на руках, с молочной смесью в термосе (смесь там
недолго хранится, да что делать?), потом ожидание в холодном вокзале (Михаил уезжает с вещами
на машине), потом сутки на поезде, потом, пока не присмотрен и не куплен подходящий домик,
полмесяца в гостинице (в то время, как все необходимые вещи у какого-то случайного знакомого в
сарае).
Через три года жизни в Выберино от страхов остаются одни смутные опасения. Алка, убежав из
Пылёвки ещё вперед их отъезда, как в воду канула: за это время никому из родных ни строчки.
Ходят слухи, что уехала догонять мужика, который ребёнка ей заделал, и без которого она жить не
может вообще. Понятно, что если она и объявится теперь, то вряд ли станет серьёзно на что-то
претендовать.
Мерцаловы возвращаются в Пылёвку, покупают дом, правда, уже не такой хороший, как
раньше. Огарыш снова садится на трактор, а Маруся становится с тех пор бессменной техничкой в
клубе, развернув на дому свою знахарскую, ещё более самоотверженную деятельность, как и
прежде исцеляя чаще всего даже не травами, а участливой беседой, чаем, да самым главным
лекарством – добрейшей до слезливости душой.
Несмотря на все опасения и страхи, а также наперекор всем баням, турникам, водке и горьким
таблеткам, испытанным ещё в утробе, Ромка растёт живым и шустрым. В зиму, когда он учится уже
в третьем классе, Михаил собирается в райцентр за запчастями к мотоциклу, которые ему достал
16
городской знакомый. До тепла, до мотосезона, правда, ещё далековато, но Огарыш рассуждает
так, что уж если эти запчасти подвернулись, то полежат, дождутся: есть-пить не просят. Но забрать
их надо побыстрей, мало ли куда они могут уплыть. Других дел в райцентре нет, и Михаил
подумывает даже вернуться домой на какой-нибудь попутке, не дожидаясь рейсового автобуса. Но
Маруся предлагает вдруг взять с собой Ромку и купить ему там новые валенки. Огарыш даже
крякает от досады. Хотя валенки-то у сынишки и в самом деле никудышные, подшитые уже столько
раз, что уж и сами только на подшивку годятся.
– Так я и на глазок эти валенки куплю, – ворчит Михаил, – возьму с запасом, да и всё. А чо
парня-то в город тащить?
– Да ты чо, на горбушке его повезёшь? Задавит он тебя? – повышает голос Маруся. – Пусть хоть
город поглядит. . У него же каникулы: так и так весь день по улице носится.
– Во-во, – на той же ноте подхватывает Михаил, – бегал бы помене, да пореже свой огород
топтал, так и валенки были бы целей…
Но про огород – это уж так, с усмешкой. Хорошо, что вспомнил про него, усмехнулся и оттого
согласился. Никак они не поймут, почему Ромка не терпит, чтобы в огороде снег нетронутым
лежал. Обычно в день, когда выпадает новый снежок, Ромка, вычистив глызы во дворах,
перетряхнув соломенную подстилку коровам, идёт в огород. Уходит к дальнему забору и начинает
оттуда, будто строчкой за строчкой, вытаптывать весь снег. Зачем это делает, и сам не поймёт –
вроде как в каком-то бездумном наваждении. Просто включается и, как какая-то маленькая
машинка, утюжит и утюжит шагами белое пространство, будто не для себя даже, а чёрт знает для
кого. Скрип, скрип, скрип, скрип – часами звонко постанывает белизна под его валенками. Если не
управляется с ней за день, завершает на другой день. Огороды соседей обычно стоят
целомудренно белыми, а у них всегда истоптанный. Так Ромка и на те огороды смотрит с
неприязнью – была бы возможность, так и туда бы влез. Бывает, ляжет с ночи свежий снежок
(утром по свету в комнате это сразу понятно), Ромка оттянет шторку на окне и вздохнёт: всё, опять
работы на полдня. И не поймёшь, то ли радость это для него, то ли забота. Похоже на
удовольствие, но только какое-то странное, непонятное, слишком глубинное. Если день где-нибудь
на горке проносится, так приходит домой – и куфайчонка, и вся душа нараспашку. Сам весь
раскрасневшийся, радостные сопли по щекам размазаны. А с вытоптанного огорода приходит, как
застёгнутый на все душевные пуговицы, будто кому-то что-то в отместку сделал, но это тоже
радостно. Только как-то угрюмо радостно, если можно так сказать. В общем, странная это у него
какая-то забота, непонятная.
Однажды утром, видя, как отчего-то беспокойно спит сынишка, Михаил подходит к нему и опять
же шутит:
– Да спи ты, спи, чего ворочаешься? Снег сегодня не выпал.
И Ромка, к его удивлению, тут же поворачивается на другой бок и спокойно, сладко засыпает.
Автобус отправляется ещё до восхода, в темноте. На остановке, поджидая его, постукивают
ботинками и переминаются валенками несколько знакомых сельчан, которые здороваются с
Мерцаловыми: старшим и младшим.
– Дорово, Огарыш!
– Дорово-дорово! Чо, автобус-то где?
Восход ожидается ярким, потому что небо чистое, а за ночь выпала небольшая пороша, от
которой воздух в это зимнее утро теплей и мягче. Ромке не стоится на месте. Глядит он не только
вдоль улицы, как все, но и по всем сторонам, словно ожидая чего-то боольшего, чем просто автобус.
Автобус, показавшийся, наконец, в начале улицы, одновременно видят все, но Ромка ахает
первым, указывая рукой, а потом, пока тот приближается, светя матовыми фарами, всё
посматривает на отца, разделяя с ним славу первовестника. Подошедший автобус глохнет и,
словно освобожденный от затихнувшей в нём силы, катится было сам собой, упруго скрипя
шинами по снежку, но водитель надёргивает ручник, и машина замирает, тупо ткнувшись в своё
внутреннее препятствие. Дверь, застывшая за дорогу, лениво расклеивается, а Ромка уже первым
стоит около неё. «Надо будет, однако, приглядывать там за ним, а то шибко уж шустрый», –
отмечает для себя Огарыш.
Но вот все усаживаются, водитель втыкает скорость, и звук переключаемых шестерёнок
оказывается таким громким, словно его передали по динамикам через усилитель. Ромка, в
восторге от этого громкого звука, смотрит на отца, но, не прочитав на лице Михаила такого же
восторга, успокаивается.
Потом, когда автобус, то нудно, тяжело завывая, тащит себя вверх по очередному длинному
тягуну, то, словно сорвавшись, легко мчится вниз, оставляя позади клуб серой снежной пыли,
Михаил всё наблюдает за сыном, удивляясь его жадному любопытству, с которым тот смотрит на
всё новые и новые виды в лобовом незамерзающем стекле, или пытается рассмотреть что-то
сквозь глазок, протаянный дыханием на окне. Огарыш и сам неожиданно для себя смотрит через
этот его волшебный глазок. Как раз в эти минуты над сопкой поднимается солнце, в которое,
возможно, от сегодняшней ночной пороши, будто добавлены белила, и солнце всходит плоским, но
17
мягким и молочно-розовым блином. «А ведь Ромка-то едет тут впервые», – вдруг осознаёт
Огарыш, чувствуя теперь даже неловкость за свое ворчание утром. Как будто сам не был таким,
будто сам валенок не драл. Тоже всё на лыжах да на лыжах (эх, а лыжи-то были самодельными –
берёзовые, нынешние заводские куда лучше, наверное) и летом тоже, как было нынче и с Ромкой,
всё на речке да на речке. Так что всё тут законно. Пусть бегает, пока можно. Года через два это
само собой в другое русло перейдёт: сначала вместе с другой ребятней будет кислицу серпом на
полях вырубать или крапивные веники для колхозных животин готовить, а там, через годок,
глядишь, и кошары чистить возьмётся… В колхозе иначе и не бывает.
Дорога до города не длинна, но Ромку, несмотря на его оживлённость, укачивает. Прислонив
голову к отцовскому плечу, он пытается сонно смотреть вперёд. Всё, что находится далеко
впереди: заснеженные кусты, склон близкой сопки, обочина дороги – всё кажется неподвижным, но
ближе всё это неподвижное вдруг срывается, превращаясь вместе с дорогой в какой-то жидкий
поток, гулко всасываемый автобусом. Хорошо, тепло и уютно наблюдать за ним…
Михаил, почувствовав, как сын полностью расслабился, уйдя в сон, приобнимает его, чтобы он
не стукнулся о хромированную трубку впереди. На душе хорошо: завывающий автобус тащится на
склон, так что от мотора по автобусу идёт более густой поток тепла, а Ромка уютно сопит под
мышкой. «Ну да ничего, что едешь тут впервые, – размышляет Огарыш, – успеешь ещё,
наездишься, наглядишься на эту дорогу, жизнь-то у тебя длинная». Ромку он воспитывает
намеренно строго, стараясь ласками не осыпать и попусту не жалеть. Ведь если быть к нему более
ласковым, чем другие отцы к своим чадам, так Ромка потом когда-нибудь, когда ему всё откроется,
будет думать, что его специально жалели и задабривали, что ли… Теперь Огарышу даже странно,
что когда-то он намеренно пытался держать себя с ним так, «как будто это твой сын и есть».
Сейчас невозможно представить обратное: то, что это сын не его, тем более что давно уже
Огарыш замечает в Ромке свои привычки. Поначалу даже дивился этому, считая, что привычки
передаются только по крови, а вот, оказывается, и не только. Удивлялся он когда-то и
возникающему в себе чувству отцовства, полагая, что чувство это рождается от продолжения
крови, что отцовство завязывается самим зачатием, а для него, оказывается, и самого ребёнка
хватает. Впрочем, этим открытиям уже много лет – Огарышу давно уже привычно, что у него есть
сын. Сын да и сын: чего тут такого? Легко вздохнув, Михаил осторожно гладит Ромку. «А
пальтишко-то у него какое тоненькое – крылом пробьёшь… А худой-то он какой, худой-то! Все
рёбрышки можно пересчитать, – растроганно думает Огарыш, – ну да ничего, вырастет мужичок…
Глазом моргнуть не успеешь – вырастет. . Всё вроде бегал, мешался, ничего не понимал, а теперь
уж всё, можно сказать, настоящий человек получается… Потом в армию пойдёт. А вернётся скажет
– ну что, здорово, батяня!» Михаил Мерцалов ловит себя на том, что, пожалуй, впервые за всю
жизнь так спокойно и задумчиво предаётся каким-то, понимаешь ли, мечтам. И вообще
удивительными кажутся ему эти минуты. Никогда ещё так близко не воспринимал он сына. Может
быть, оттого, что никогда не сидел вот так, прижимая его к себе? А ведь сын-то – это опора, как ни
говори, вот что ещё надо понимать. Раньше Ромка был вроде ближе к матери, но, видно, пора уже
учить его мужскому уму-разуму. К тому же раньше, уж чего там скрывать, таилось в глубине души
опасение, что всё-таки отыщется его родная мамка, да заберёт. Что, разве таких случаев не
бывало? Но и эти опасения уже позади. «Да теперь-то я за него кому хошь глотку перегрызу», –
думает Огарыш, невольно пристукнув жёстким кулаком по блестящей трубке впереди. Сама
крепость этого кулака вдруг напоминает ему о драках в молодости: как славно накостылял он
однажды приезжему специалисту-спортсмену только за то, что тот с ухмылкой посмотрел на его
невесту, стройную, чрезмерно фигуристую Марусечку. Его тогда ещё чуть на пятнадцать суток не
посадили, шибко уж ценный был для колхоза тот специалист. «Надо обязательно его драться
научить, по жизни это завсегда пригодится…» – с радостью и с какой-то дерзостью думает Огарыш
о сыне.
Ромка просыпается лишь в городе, когда пассажиры выходят из автобуса. Сладко зевнув, он
собирается было потянуться, но, обнаружив себя не дома, тут же снова таращит свои удивлённые
голубоватые глазёнки. Всё ему кажется удивительным: и громадные двухэтажные, а то и (ой, ой, о-
ой) аж трёхэтажные каменные, незыблемые, как скалы, дома, и нездоровающиеся, чужие от этого,
люди, и городская пороша, притаптываемая с крупинками угольной сажи, отчего в тесном городе
всё-таки потемней, чем в их, распахнутой небу, Пылёвке. Да и сам воздух здесь пахнет той же
сажей. А сколько окон в этом городе (мама моя!), правда, все окна как слепые: без ставен и
наличников.
Да что там говорить, Ромка просто не успевает увидеть всего. Огарыш держит его за руку,
чувствуя, как ладонь сына едва не выкручивается из пальцев. Теперь его чрезмерное любопытство
даже раздражает, тем более что тут и самому надо ещё сообразить, как и куда идти.
Знакомого не оказывается дома. Дверь им не открывают. Тогда, озабоченно почесав затылок
самой шапкой с завязанными наверх ушами, Михаил решает пойти за валенками в магазин.
Ох, и интересный это магазин! И, главное, совсем без прилавка: ходи – где хочешь и смотри –
что поглянется. Другие, как замечает Ромка, не боятся и кое-что в руки брать: щупают, изучают.
18
Отец тоже снимает с полки валенки, проверяя толщину подошв и голяшек. Ромке даже неловко за
него: чего тут проверять? В таком магазине, конечно же, всё хорошее. А отец осматривает вторые
валенки, третьи… За ними с улыбкой наблюдает красивая и оттого как будто сердитая продавщица.
Ох, не заругалась бы она на них.
– Ну-ка, примерь вот эти, – говорит, наконец, Михаил.
Он усаживает Ромку на маленький стульчик, помогает снять старый валенок так, чтобы не
размоталась портянка с травинками сена на ней, и надевает новый, чистый, аж иссиня-чёрный.
– А теперь встань, – приказывает он, прощупывая ногу через валенок жёсткими пальцами, –
нигде не жмет?
Ну и пальцы, однако, у отца! Прямо через валенок продавливают! Только как он этот валенок
может жать?! Он же такой мягкий, даже непривычный, не то, что старый, подшитый
прогудроненной дратвой. Ромке хочется и второй надеть, но отец забирает оба валенка и отдаёт
продавщице. Ромка растерянно и обмануто смотрит: как это понять!? Отец подходит к кассе, на
два раза пересчитывает деньги и отдаёт продавщице. Потом, получив какую-то бумажку,
выщелкнутую машинкой, только на эту бумажку покупает валенки. Чудно! Ромка, облегчённо
вздохнув, забирает покупку у отца и несёт её сам. Вот это уж валенки так валенки, они ведь даже
подмышки греют!
Но если бы это было всё! Идут они дальше по магазину, уже просто так поглазеть на всё, что
попадётся, и натыкаются на отдел «Фотоаппараты». Фотоаппарат – это дальняя, самая большая в
жизни, Ромкина мечта. Фотоаппарат есть только у одноклассника Серёжки Макарова, так тот даже
посмотреть на него как следует не даёт. А тут – пожалуйста, смотри, сколько хочешь. Дома Ромка,
случалось, и безнадёжно ныл из-за фотоаппарата, получая в ответ разные отговорки, отсылы, а то
и несильные подзатыльники, если уж совсем надоедал.
Подходит Ромка к прилавку и словно прилипает к нему: чего там только нет! Стоит рассмотреть
и кнопочки, и надписи прочитать, и представить, и помечтать. За всем этим он даже и не замечает
странные скованные маневры отца, который вначале тоже стоит у прилавка, почёсывая затылок и
не понимая, почему же именно теперь-то, когда эти фотоаппараты перед глазами, Ромка не
гундосит? А потом понимает: не смеет просить, потому что и новые валенки для него уже счастье –
вроде как и хватит на сегодня. Крякнув, Огарыш отходит чуть в сторонку, вынимает из кармана
деньги и принимается их пересчитывать, укладывая рубль к рублю, тройку к тройке.
Пересчитывает, вздыхает и снова кладёт в карман. Подходит к сыну, хочет взять за плечо, чтобы
отвести, нерешительно останавливается, стоит, смотрит на него, чего-то неслышно
пришёптывающего, снова вытаскивает деньги и пересчитывает ещё раз. Если бы ему требовалось
просто посчитать деньги, то до шестнадцати рублей счёт не долгий, а тут ведь надо высчитать и
то, что он скажет дома Марусечке и что ответит она, и вообще прикинуть, во что для них выльется
вся эта покупка. И, думая так минут пять, Огарыш в конце концов производит гениальное
математическое действие, разделив стоимость фотоаппарата «Смена» на стоимость бутылки
водки. В результате выходит не такое уж великое их количество, которые он, хошь не хошь, а
выглатывает. Вот если представить жене такую калькуляцию, так она в благодарность за его
проснувшуюся совесть (она бы так именно и сказала – «совесть») ещё и сама на бутылку даст.
Причём прямо сегодня, по причине их счастливого возвращения. Эти вычисления вдруг настолько
смущают самого Огарыша, что не решиться на покупку он уже не может.
В тот момент, когда он протягивает Ромке его, уже собственный фотоаппарат, тот всё ещё стоит
и смотрит на недоступные чужие. Увидев же жёсткую картонную коробку с нарисованным на нём
главным предметом своей мечты, он просто немеет. В его глазах столько неверия, восторга и
счастья, что Огарышу становится не по себе. Запоздало он даже спохватывается, что уж не
слишком ли, и в самом деле, балует его? И потому, лишь дав Ромке подержать фотоаппарат в
руках, осторожно укладывает коробку в надёжный мешок.
Вот и всё, теперь Ромке этот магазин и не нужен вовсе. Теперь тут уж и смотреть-то не на что. И
он уже никуда не бежит – теперь он как ручной, как приклеенный.
Они идут по улице, а когда проходят мимо столовой, Огарыш вдруг машет рукой: а, уж кутить –
так кутить! Давно ничего столовского не пробовали. Конечно, в городе всё дорого, но всё-таки они и
сюда завернут. Входят в столовую, сдают телогрейки – большую и маленькую – в раздевалке с
крючкастыми вешалками, получив взамен алюминиевые кружочки. Ромке хочется и кружочки эти
рассмотреть, но отец прячет их в карман пиджака. Потом, расчесав свой чуб и чуб сына, усаживает
Ромку за стол, сам отправляется за стойку раздачи, а, вернувшись минуты через две с тарелками
на подносе, уже не находит сына на месте. Тот, не расставаясь со своими валенками, на которых
белеют меловые цифры, стоит возле большого фикуса у окна. Михаил недовольно хмыкает: ну, уж
там-то чего интересного он нашёл? Окурки, натыканные в кадку с землёй? (Вечерами эта столовая
используется, как ресторан).
– Ты чего там делаешь? – сердито кричит Огарыш.
– На муху смотрю, – отвечает Ромка.
Два школьника, сидящие за соседним столиком с родителями, прыскают от смеха – нашёл на
19
что смотреть. Пожилой человек за столиком недалеко от фикуса смотрит на него с тихой улыбкой –
ну надо же, человек на муху смотрит…
– А ну-ка, иди сюда! – так же сердито подзывает его Михаил, а когда сын оказывается рядом,
осуждающе вздыхает: Ох, и любопытный же ты…
Ромка не понимает его недовольства и улыбается. Михаил вздыхает ещё раз, расставляя
тарелки со столовским борщом. Интересно сейчас и другое. Обычно на сынишку он вот так не
кричит. Тот не выносит любого повышения голоса – сразу сопит, блестит глазами, обидчивый
прямо, как девчонка. Может потому-то и Маруся на него просто не надышится. А сейчас, на
удивление, он не обижается. Наверное, тут слишком много других впечатлений.
– Какая там ещё муха? – спрашивает вдруг Огарыш.
– Ой, папка, живая! Совсем живая! – блестя глазами, восклицает Ромка, чуть не подскакивая с
места, чтобы снова убежать туда, – летает там около цветка.
– Да не может быть, – озадаченно бормочет Михаил, – зима же… Откуда она взялась?
– Летает, летает! – твердит сынишка. – А нам в школе говорили, что зимой мухи спят.
– То-то и оно, – невольно рассуждает Огарыш, – наверное, это какая-нибудь городская муха.
– Городская? – смеётся Ромка. – Ой, папа, а комары городские бывают? А бабочки, а муравьи?
– Муравьи… Скажешь тоже. Что же они, по снегу будут ползать или как? Ешь давай. У нас тут
дел ещё полным-полно.
– Ой, папка, так муравьям-то надо тогда зимой на маленьких лыжах кататься, – не унимается
Ромка.
– Ну, всё, всё, – останавливает его отец, – нашёл, где зубы скалить! Мы тут не дома, поди.
Вишь, люди пялятся на тебя.
Сытые после столовой, они уже так, от нечего делать, сами по себе, будто праздно отдыхающие
в городе, заходят ещё в несколько других, уже неинтересных, магазинов и снова идут к знакомому.
А тот, оказывается, и утром был дома, когда они приходили: отсыпался после ночной смены.
– Тарабанили бы как следует, – говорит он, – а то, наверное, поскреблись едва-едва, да и
подались… Твой что ли? – спрашивает он про Ромку.
– Мой, мой, – подтверждает Михаил, взяв сына за плечи.
– Ну, вы прямо-таки, как негатив, – замечает знакомый, которого зовут Константином, – один
чёрный (всё же не зря тебя Огарышем зовут), другой – беляк. А ведь точно, вроде бы, твой –
вырос-то, я его и не узнал.
Не одного Константина удивляет факт их яркой несхожести. Отец, кроме того, что попросту
чёрный, имеет ещё и прямо-таки сажевую родинку на подбородке, а сын – белобрысый, со
светлыми глазами и ресницами.
– Да уж какой выстругался, – смеясь, говорит Михаил: его и впрямь не обижают и не удивляют
такие вопросы. – А ничего, пусть я – Огарыш, зато он как огонёк.
Приходится ещё и тут чай пить. Взрослые обсуждают скучные сельские новости: Константин
знает Пылёвку, потому что часто ездит туда рыбачить. Рыбалка-то и связывает их с Михаилом.
Ромка тут же, на кухне, обнаруживает в углу какие-то железки и принимается исследовать это
сокровище. Больше всего удивляет большая проволочная катушка. Уж до чего блестит она,
переливается!
– Гляди-ка, сидит, колдует чего-то, – улыбаясь, шепчет Константин, у которого никогда не было
детей.
– Да уж, любопытный, как не знаю кто, – вроде как извиняясь за него, говорит Огарыш.
– Да ничо, ничо, пусть себе.
– Смех сказать, – шепчет и Михаил, подкупленный теплотой в голосе хозяина, – знаешь, кем он
хочет стать?
– Электриком что ли?
– Мелко пашешь, – говорит Огарыш и вовсе шипящим голосом, – не электриком, а каким-то там
волшебником…
– Кем-кем? – ещё более тихим, изумлённым шёпотом, спрашивает Константин. – Да как же это?
– Ну, ты же слышишь, по радио всё эту песню поют «Просто я работаю волшебником».
– А, Марк Бернес…
– Во-во. Так вот он как услышит её, так и сидит, не шелохнётся, только губами шевелит. Всю
песню наизусть знает. Слышу, как-то затаился за ширмой, что-то там мастрячит себе и под нос
напеват. Ни одной песни не знат, а эту выучил. А то как-то раз спрашиват: «Папа, а как это можно
жизнь учить не по учебникам?» А я и сказать чего не знаю. Говорю: «Ну, как, как? Живёшь вот
просто так, да и всё». А он тогда: «А как же её тогда можно по учебникам учить?» А я чо, учил? Я
чо, знаю? Насочиняют всякой всячины, токо ребятишек с толку сбивают. Да он ещё у матери всяких
её чудес нагляделся. Один раз, слышь, насмелился и спрашиват у неё, где на волшебников учат. А
та, дура, возьми да засмейся.
– Действительно дура, – сочувственно соглашается Константин.
– А почему это дура?! – вскидывается Огарыш уже без улыбки, мигом слетевшей с лица.
20
– Так ты же сам сказал.
– Я?! А, да я это так, к слову, – успокаивается Михаил.
Константин ещё несколько секунд сидит, словно за чем-то завороженно и с удивлением
наблюдая в самом себе. Потом, подавив и без того тихую улыбку, поворачивается к маленькому
гостю.
– Слышь, Рома, – говорит он, – возьми эту катушку себе. Бери, бери, тебе пригодится, а у меня
ещё есть.
Ромка просто не может передохнуть от радости. Такое приобретение! Это что за день сегодня
такой! Уж он-то знает, куда приспособить эту проволоку. И он тут же принимается перематывать её
в отдельный моток: если своё, так надо же к своему как-то руки приложить.
Но перемотать успевает лишь половину. Отец встаёт из-за стола, берёт мешок с запчастями и
фотоаппаратом – пора шагать на автостанцию.
По улице Ромка, кажется, не идёт, а летит на валенках в подкрылках. Ох, уж эти новые валенки!
А фотоаппарат – это чудо машинка, которой он карточки делать будет! А проволока, которую он
сегодня вечером домотает дома! Сколько фантазий по поводу всех сегодняшних приобретений!
Быстрей бы теперь со всем этим домой из такого чудного, щедрого города! Отец же плетётся себе
что-то еле-еле. Ещё и за руку взял, так что валенки приходится нести с одной стороны. Ромка
постоянно заглядывает вперёд: да где же она, эта автостанция? Идут они долго, всё кругом
незнакомо, потом заворачивают за угол и вот она – автостанция. С вывеской и со скамейкой у
крылечка – теперь уж совсем рядом. Ну, уж тут-то не заблудишься! Добежать бы до скамейки да
подождать там отца. Вырвав свою ладошку, он потуже перехватывает валенки под левой рукой и
косо, изображая истребитель, перегруженный на одно крыло, пробегает мимо капота стоящего у
обочины автобуса и вдруг – прямо под колёса другого!
И Михаил всё это видит. Видит тот пустой автобус, круто и лихо заворачивающий во двор
автостанции, видит Ромку, бегущего прямо на него, видит, как от удара бампером его сынишка,
свернувшись комочком, отлетает вперёд, как разлетаются по дороге его новые валенки, как
настигает его колесо с отчётливым протектором. Только колесо в этот момент уже не вращается, а
идёт юзом. Метра два оно скользит по прикатанной дороге и лишь однажды перекувыркивает
Ромку. У сына слетает шапка, из карманов выпадают катушка и моток с проволокой. Его
перепуганный сын-беляк быстро вскакивает, отбегает в сторону, но, увидев, что автобус уже не
движется, словно прильнув колёсами к скользкой дороге, бросается собирать своё добро.
Огарыш ослабело стоит и не может шагнуть. Из автобуса выскакивает молодой водитель с
белым, как печка лицом. То ли по оцепенелому виду, то ли по их телогрейкам, то ли потому, что в
Михаиле с его мешком, клейменным буквами «ММ», сразу угадывается деревенский, водитель тут
же догадывается, с кем шёл этот белобрысый пацанёнок, и хватает Михаила за ворот. Никто,
никогда не дёргал так когда-то дерзкого и хлёсткого в драках Огарыша, и никто никогда не
обкладывал его такими матюгами, как этот молокосос. Водитель даже замахивается на него, но
потом медленно опускает руку, потому что помертвевший Огарыш даже не моргает на его замах.
У Ромки побаливает бедро, но не так чтобы очень: на лыжах ушибался и сильнее. Теперь ему
жалко отца, которого из-за него так матерят. Быстренько подобрав и шапку, и катушку, и валенки,
он подходит к водителю, не стесняясь и без боязни, дёргает его за край куртки и, глядя
голубенькими глазами прямо в глаза, просит:
– Дяденька, вы не ругайтесь, он не виноват. А я больше не буду так делать…
Водитель удивлённо с полминуты смотрит на него, потом, отмахиваясь руками, словно говоря
«чур меня, чур меня», вскакивает в кабину и пытается закурить, ломая о коробок одну спичку за
другой. Молодой, но уже достаточно тёртый шофёр и сам не поймёт своего внезапного страха.
Сначала был испуг оттого, что он чуть было не задавил пацана, выскочившего на дорогу, но теперь
тот первый страх смят вторым, более сильным. В голубеньком, почти ангельском взгляде
мальчишки, только что побывавшего на краю жизни, он вдруг увидел нечто совсем противное
ангельскому. Странная глубина, почти бездна плеснула из его глаз. Как будто мальчишка заглянул
в пропасть, и пропасть оказалась сфотографированной его взглядом. Нервно сплёвывая крошки
табака от сигареты, водитель наблюдает потом за ними, одинаково одетыми во всё чёрное.
Совершенно трезвый мужик идёт словно на ватных ногах, а ребёнок, только что получивший
потрясающий опыт, осторожно и заботливо оглядываясь на дороге, переводит его, как поводырь
слепого. «Демон, это просто какой-то демон», – думает водитель про пацана, и сам удивляясь
тому, откуда в голове всплыл этот «демон», откуда он вообще знает это слово.
Ромка же отчётливо понимает, что уж на этот-то раз ему обязательно влетит и, наверное, чего
доброго ремнём. И это несмотря на все сегодняшние подарки. Но с отцом как будто что-то стало.
Потом, когда они уже входят в сумрачную, деревянную автостанцию, Огарыш, обмякло
плюхнувшись на скамейку, притягивает Ромку к себе и долго, как-то бездумно, гладит по голове,
чего уж вообще никогда в жизни не бывало.
– Ох, ну какой же он молодец… Какой молодец…. И как он только тормознуть успел… –
медленно произносит он, но все как будто для себя самого. – И, главно, тормознул-то передком…
21
Ведь могло и задёрнуть. И почему он меня не ударил? Лучше бы ударил. Злой-то какой был.
– Он был не злой, – не соглашается Ромка. – Он светлый весь. Он просто испугался, да и всё.
– Как это «светлый»? – автоматически спрашивает Михаил.
– Ой, папа, ну я не знаю, как это светлый. Просто он такой. Я сейчас почему-то всех цветными
видеть начал. И ты тоже светлый – жёлтый такой.
– Пожелтеешь тут с тобой, – бормочет ошеломлённый Огарыш, не понимая его странных слов.
И потом в автобусе он всю дорогу молчит, не отпуская сына на какое-нибудь свободное место,
которых пол-автобуса.
– Ну, что же ты так-то, а? – тихо говорит он уже около самого села, словно у самого же Ромки
ища сочувствия. – Ну, вот приехал бы я сейчас один, да матери-то чо бы сказал, а? Она бы не
вынесла… Уж она-то точно бы не вынесла… Это я – крепкий…
– Папа, я ещё где-то пуговку потерял, – насмелившись, сообщает Ромка для того, чтобы отец
заступился перед матерью, – она, наверно, там оторвалась…
Михаил отстраняет его на вытянутые руки и смотрит откуда-то издали. Видя потупленный
взгляд сына, он снова не может вымолвить ни слова: горло набухает непроходимой тяжестью. Вид
у сына вроде бы и виноватый, а всё равно вроде как радостный, будто он прошёл через какое-то
весёлое приключение, будто заглянул к соседу за высокий забор с колючей проволокой, да ничего
кроме рядов спелой малины там не увидел. Отец и сын смотрят друг на друга из разных миров. В
мире сына ещё, оказывается, нет смерти (или она для него какая-то другая). Он пока ещё как трава
или как птенец. И уйти мог бы, так ничего не поняв. Уйти из этого мира, даже не узнав, что в нём
существует смерть. Это почему-то и вовсе кажется невозможным. И эта разница их миров с новой
силой потрясает Огарыша. Он чувствует вдруг даже какую-то неразделённость, одинокость своих
переживаний: Ромка-то, оказывается, ещё совсем не тум-тум. Зимняя муха, муравей на лыжах…
Сын непонимающе смотрит в блестящие глаза отца, которые рядом, и уж совсем пугается, видя,
как из отцовского глаза катится внезапная слеза и отвесной линией скользит по щеке с чёрной
щетиной. Никогда не видев отца таким, он тоже отворачивается и сопит. .
…Из армии Романа ждут – не дождутся. Мать покупает ему несколько рубашек. Первую из
купленных Огарыш решительно бракует.
– Но-о, купила каку-то распашонку, – ругается он, – он же, поди, подрос, или чо?
– Ну а какой же у него размер-то теперь?
– Да бери как на меня, токо чуть поболе, с запасом, – советует Михаил, – он же вымахал-то,
поди, ой-ё-ёй…
Не сосчитать, сколько раз успевают они беззлобно переругаться до возвращения своего
единственного сына. *2
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Странный дембель
Роман сидит на крашенном охрой горячем от солнца крыльце, держа на ладони ключ, и через
два года привычно нащупанный всё там же – над дверной колодой. Эта-то привычность и
заставляет его остановиться. На лбу солдата сохнут капельки пота, зелёная фуражка, отпотевшая
изнутри, лежит рядом. Вокруг всё своё, родное. На крыше сарая блестят клёпаные алюминиевые
санки – наверное, он-то и забросил их туда ещё в детстве после последнего катания с горы, только
тогда их деревянные планки не были такими облупившимися и серыми. Там же валяется ржавый
конёк и полуистлевший валенок… Но не хочется сейчас полностью отдаваться этому душевному
пощипыванию: не время рассыпаться по этим милым, конкретным мелочам… Всё это потом,
постепенно – завтра, послезавтра… Спешить уже некуда. Теперь он тут надолго, возможно, на всю
жизнь. Сейчас хватает и одного цельного чувства – хорошо просто сидеть и дышать родным.
Роман видит, что первым на большие шаги к дому спешит отец. Он того и ожидал, что весть о
его приезде сама найдёт родителей: и в автобусе ехал с односельчанами, и здесь сидит на виду
всей улицы. А шаги-то у отца, кажется, уже чуть-чуть не те: ломкие, вязкие. Ноги, что ли, как-то не
до конца распрямляются? И руками он теперь как-то короче размахивает. Наверное, если б не
торопился, то не бросалось бы это в глаза.
Роман по привычке, как при появлении старшего, надевает фуражку. Отец и сын сходятся у
калитки. Встряхивают друг друга за руку, встречаются глазами, но не обнимаются и тем более не
целуются: такие нежности между мужчинами в семье не приняты.
– Ну, здорово, батя, – говорит Роман.
– Дорово, дорово, – отвечает Михаил, блестя глазами, – как доехал-то, ничо? Нормально?
– Нормально, – отвечает Роман, улыбаясь про себя: да какая разница как доехал, если дома
два года не был? Хотя, конечно, и дорога была непростой, но это уж другая песня.
Входят в дом. Михаил, накинув кепку на «спичку» (слово, которое Роману вспоминается вдруг),
22
или на гвоздь, вбитый в стену, суетливо выскакивает с чайником на веранду. Роман даже замирает:
отец случайно задевает ковшом о край бочки, и этот звук раскатывается в душе – надо ж, как живёт
здесь всё своё: и бочка та же, и ковшик, и чайник, и звуки. И вкус воды из этой бочки, конечно, тот
же, который нельзя было забыть. Роман медленно обходит комнаты, рассматривая столы, шкаф,
стулья, комод, окна, кивая головой, здороваясь и словно соглашаясь со всем и согласуя себя со
всем своим. На комоде много разных мелких сувенирчиков, к которым умильно и трогательно
тяготеет мама. Прямо целая выставка. И все эти игрушки знакомы. Среди простых сельских вещей
они всегда казались чем-то чудесным, пришедшим из какого-то большого, более цветного мира.
Особенно контрастирует со всем деревенским изящная фарфоровая статуэтка девочки с синими
глазами. Романа ещё в детстве подмывало спросить у мамы, откуда она? Кто её подарил? Но не
спрашивал, откладывал, не понимая, чего больше ему хочется: знать о ней или не знать, чтобы
оставалась тайна. Однажды, когда был ещё совсем маленьким, спросил лишь об одном: «Мама, а
как эту девочку зовут?» Маруся взяла в руки статуэтку, повертела её так и эдак. «Не знаю, сына, –
задумчиво ответила она и тут же оживилась, будто впервые увидев. – Ой, а глаза-то, глаза-то у неё
какие синющие! Прямо страсть! Вот если бы у меня была такая доча, то я называла бы её
Голубикой». «Голубикой, – засмеялся Ромка, но с какой-то стыдливой неловкостью – очень уж
удивило и понравилось ему это имя, – нет, мама, так девочек не зовут». «Да, знамо дело, не
зовут… А может, и зовут, кто его знат…», – ответила Маруся, посмотрела на сына, потом куда-то в
угол комнаты, словно вдаль, как в какую-то мечту и, вздохнув, поставила статуэтку на комод.
А вот в зеркале шкафа он в своей военной форме выглядит непривычно, как будто не
соответствует своему дому. Сняв китель, Роман выходит на яркую, освещенную веранду к отцу,
который с пристрастием изучает белое нутро холодильника.
– А лысина-то у тебя увеличилась, – грустно замечает Роман.
– Да уж, так получатца, – даже как-то польщёно смеясь, откликается отец, – думал, пойду в
седину, а пошёл в лысину. Седых-то ни волоска. Сразу живыми осыпаются, и всё.
Он принимается рассказывать про их житьё-бытьё, но от радостной взбудораженности как-то
всё не о том. Интересно ли теперь это сыну? Теперь Ромка (да какой уж он теперь Ромка –
настоящий Роман) даже как-то непривычен. А вымахал-то как: подтянутый, тонкий, кисти рук – как
клещи, а лапы, чего доброго, сорок последнего размера. Про тех, кто приходит из армии, говорят –
возмужал. Возмужал и сын, но только его возмужание продвинулось как-то не «по линии»