Искусство навсегда очаровало Фишера, наполнило его непреодолимой жаждой прекрасного. После диссертации он несколько лет исследовал итальянское Возрождение, начал монографию о Микеланджело. Проявление высокой духовности поражало его почти в каждом из художников прошлого, и он очень жалел, что так быстро идет время и так коротка человеческая жизнь. Он совершенно не интересовался политикой, той беспокойной, хлопотливой действительностью, что бурлила, плыла, обгоняла его. С детства он обособился от всего, что не составляло хотя бы отдаленной сути искусства, ставшего содержанием всей его сознательной жизни. По этой, вероятно, причине он не понимал и не очень интересовался братом – инженером-конструктором самолетостроения. Еще с юношеских лет они как-то взаимно отдалились, встречались редко и по духу были чужими друг другу. Последний раз братья съехались два года назад на похороны отца и несколько дней провели вместе.
Брат был совсем другим по натуре. Энергичный, деловой и быстрый, он во всяком деле чувствовал себя как рыба в воде и все понимал с полуслова. В последний вместе проведенный вечер они медленно шли по Невскому. Парило, было душно. С Фонтанки приятно тянуло прохладой. Из-под Аничкова моста одна за другой выскользнули на середину реки байдарки. Братья остановились у одной из скульптур клодтовского «Укрощения» и рассеянно наблюдали за слаженными рывками гребцов.
– Вот так и у нас с немцами, – продолжал прерванный разговор брат. – Будто и согласие, и дружба, и мир, а на самом деле...
Он не кончил, смолк, вглядываясь в маслянистую гладь воды, а Борис никак не мог сообразить, что означало это «на самом деле». Ему казалось, брат утрирует, ибо давняя вражда с Германией улажена, договор заключен, газеты дают немецкую информацию о войне на Западе, вовсю развиваются торговля и культурный обмен. К чему же тогда «на самом деле»?
Он сказал это брату, а тот, затянувшись папиросой, только улыбнулся. Потом, помолчав немного, объяснил с укоризной:
– Отстал ты от времени. Занафталинился в древности. Конечно, твое дело, но в наше время это удивительно и, я бы даже сказал, непростительно. – Помолчав, добавил: – Мир на грани большой войны, пойми, брат.
Он тогда не поверил, а она вскоре грянула и понесла, эта страшная, большая война. Борис оборвал работу на сорок восьмой странице своей монографии и больше уже не взялся за нее.
В армии он сразу почувствовал себя белой вороной, ни к чему не пригодным, самым незадачливым из всех в этой разноголосой, разноликой массе людей. Он долго не мог научиться ходить в ногу, быстро вскакивать при подъеме; неуклюже, под громовой хохот товарищей отдавал тесть; занятия по штыковому бою вконец обессиливали его. Сначала он горько переживал все это, болезненно сносил крикливые наскоки сержантов, каялся за пренебрежение военным делом в институте и думал, что он самый неспособный человек на земле. Потом помалу стал привыкать. На фронте уже другие, большие страхи и заботы вытесняли болезненное самолюбие интеллигента. Человек вдумчивый, он понимал, что в страданиях и муках медленно рождался в нем тот, кем он меньше всего готовился быть, – рождался боец. Но в то же время он почти с тревогой следил, как все меньше и меньше оставалось в нем от былого – от искусствоведа Фишера. Грубая фронтовая жизнь ежедневно и неумолимо стирала в его душе великую ценность искусства, которое все больше уступало жестоким законам борьбы. Выходило, что то высокое и вечное, чем дышал он почти тридцать лет, теперь, в этом военном хаосе, просто стало ненужным. И тогда пришло затаенное сомнение, в котором он сегодня наконец признался себе: в самом ли деле искусство – то действительно единственно великое, чему стоило отдать лучшие годы? Не ошибся ли он, признав его своей пожизненной ношей, не вернее ли поступил брат, отдав времени и людям усилия другого порядка, воплотившиеся теперь в реальную силу, способную защитить мир?
Неизвестно, сколько прошло времени, а черная ветреная ночь все секла землю холодным дождем. Фишер жестоко озяб, все в нем дрожало от непрекращающихся судорог холода, но какое-то мертвящее оцепенение отобрало способность шевельнуться, чтобы согреть себя. К спине и плечам липла холодная мокрая одежда, с бруствера плыли потоки грязи, в которой, увязая все глубже, противно хлюпали ноги. Фишер подтянул их к самому лицу, прикрыв колени мокрыми полами шинели. Когда от нестерпимого холода особенно сильно вздрагивало тело, он заодно стряхивал с себя дремотную лень и прислушивался. Вокруг по-прежнему завывал ветер и часто сыпал дождь.
Очень мучительно и медленно тянулась эта ненастная ночь. Под утро Фишер прикорнул, будто провалился в мутную бездну мыслей о себе, старшине Карпенко, об историзме Вазари, Микеланджело и также о том, как все-таки трудно стать настоящим бойцом.
Прикрыв за собой дверь сторожки, Пшеничный с отчетливой ясностью понял, что он навсегда уже отделен от этих пятерых людей, с которыми свела его непутевая военная судьба. С самой этой минуты, когда он ступил в дождливый мрак ночи, он оказался один, не связанный уже ни с кем во всем белом свете. Все его неладное прошлое осталось теперь за дверью темной задымленной сторожки, отрезанное по его доброй воле, будущее же лежало где-то на грязной, незнакомой дороге.
На какое-то время Пшеничного охватило волнение от сознания близкого осуществления своей затаенной мечты. Вдруг в его душе неприятно шевельнулись страх и нерешительность, коротенький укор самому себе. Он даже почувствовал, что может раздумать, испугался еще больше и мысленно выругал себя: «Не раскисай! Теленок!»
Он направился к железной дороге, перепрыгнув траншею, взбежал на невысокую насыпь и всмотрелся во тьму. Дождь перестал, понемногу ослабевал и ветер. Ночь окончательно сгустилась, утопив в осенней глуши все вокруг. Пшеничный знал: скоро начнет светать, а на рассвете, наверно, появятся на дороге немцы, и тогда уже будет поздно. Тогда он очутится между двух огней, и поэтому нужно было спешить.
Он еще постоял на дороге, вслушался, оглянулся на сторожку, из которой доносился приглушенный расстоянием голос Свиста, и сказал себе: «Давай!» Потом торопливым воровским шагом сбежал с насыпи, перескочил канаву и, не разбирая – по грязи и лужам, быстро пошел дорогой.
Взойдя на гулкий настил мостика в ложбинке, Пшеничный еще раз оглянулся и тут снова с особой силой почувствовал в душе тревожную тоску от сознания абсолютного своего одиночества. Это чувство, помимо его желания, вдруг охватило его так цепко, что он даже остановился. Но тут же он вспомнил вчерашнюю стрельбу в тылу, недобрую озабоченность Овсеева, и это придало ему решимости. Нет, он не ошибается, он прав уже хотя бы потому, что все они там, в сторожке, осуждены на смерть. А он наконец постарается оседлать судьбу и доказать свое право на лучшую человеческую жизнь, которой он жаждал, несмотря ни на какие невзгоды.
С этими горячечными мыслями, в беспорядке суетившимися в голове, он быстро шагал, разбрызгивая лужи. Тем временем стало светать. Мутным, расплывчато-туманным отсветом обозначилось небо над горизонтом, стала проступать из темноты грязная, в лужах, дорога. Пшеничный выбирался на взгорок с березами. Он знал, что где-то здесь в секрете должен быть Фишер, и слегка замедлил шаг. Фишера он не боялся, с этим недотепой он бы справился запросто, но все же считал, что теперь лучше не попадаться ему на глаза. Пшеничный скинул с плеча винтовку, повертел головой, прислушался – вроде нигде никого не было.
Вскоре березы остались позади. Пшеничный шел по дороге дальше, изредка настороженно оглядываясь. Тусклый серый рассвет, просачиваясь неизвестно откуда, отслаивал землю от неба, раздвигал туманный простор полей, постепенно отвоевывал у тьмы дорогу, канавы, кустарник с облетевшей листвой.
Порядком уже отдалившись от переезда и берез, Пшеничный с удовольствием отметил, что самое страшное пройдено. У него заметно отлегло от сердца, появились легкость и какая-то необычная лихость в мыслях. Перебросив из одной руки в другую винтовку, он подумал, что оружие теперь ни к чему, а при встрече с немцами может только повредить ему. Не останавливаясь, схватил винтовку обеими руками за штык, размахнулся и швырнул ее далеко за канаву. Услышав, как она тупо шлепнулась о размякшую землю, Пшеничный криво ухмыльнулся. Теперь ничто уже не связывало его с армией, с обязанностями гражданина Советской страны. Теперь он остался один между небом и землей. Это было непривычно – чувствовать себя одиноким, совершенно независимым от людей. Правда, он знал: так не проживешь. Чтобы спастись от гибели и заполучить у судьбы лучшую долю, в его положении самым разумным будет сдаться немцам – на их милость и власть.
От быстрой ходьбы Пшеничный разогрелся, расстегнул ворот шинели, слегка сбавил шаг – уже можно было не торопиться. Тем временем утро разогнало тьму, стало светло, и он, обходя лужи, пошел по обочине дороги. Тишина и однообразие ходьбы совсем уже успокоили его. Пшеничный захотел есть и, подумав, что для того теперь самый подходящий момент, на ходу развязал мешок. Тут он недобрым словом еще раз помянул Свиста, вытащившего сало. Правда, краюха хлеба с сахаром показалась ему не менее вкусной, и Пшеничный, жуя, весь ушел в свои мысли.
Его несколько заботило, как к нему отнесутся немцы. Хорошо, если бы сразу встретился какой-нибудь толковый командир, лучше офицер. Пшеничный показал бы ему немецкий пропуск-листовку, некогда найденную в поле и заботливо припрятанную на всякий случай. Потом он попросит отвести его в штаб и там расскажет какому-нибудь начальнику, кто он и почему добровольно сдается в плен. Потребуют сведения о его полке – он ничего не утаит. Зачем? Все равно и без того полк будет разбит. Потребуют еще что-нибудь – он сделает все, так как все это, наверно, пойдет в его пользу и будет обращено против тех, от кого он достаточно вытерпел на своем веку. Не может быть, чтобы немцы не оценили искренности его намерений и не вознаградили как следует. В лагерь его, как перебежчика, не должны отправить. Скорее всего, отпустят на волю, а может, даже предложат какой-нибудь пост в городе или сельской местности. Это казалось куда как заманчиво и давало ему возможность проявить немалые его способности. Уж он бы показал, на что способен и чего в нем так глупо не оценили Советы. Он бы не пожалел ни себя, ни людей, этих тупых оболтусов, которых немцы начнут обучать уму-разуму и, конечно, прежде всего, порядку. А насчет порядка они мастера. Немцам, конечно, понадобятся преданные люди из местных, ведь пространства завоеванной России огромны. И Пшеничный, если повезет, возможно, добьется какого-нибудь приличного чина, обзаведется пусть небольшим, но аккуратным, на немецкий манер, хозяйством и спокойно, по-человечески, заживет на старости лет.
Вдруг впереди, совсем близко, послышался чей-то отрывистый говор. Пшеничный насторожился, до боли в глазах всматриваясь в затуманенную даль дороги, стараясь что-нибудь увидеть, и продолжал потихоньку шагать вдоль канавы. Из рассветного тумана неясными тенями проглянули крыши хат, голые кроны деревьев, плетень с позабытой тряпкой на жерди. За углом крайней хаты, куда сворачивала дорога, угадывалось присутствие людей, и Пшеничный еще больше встревожился: кто там? Было страшно снова встретить своих, русских, которые неизвестно как отнесутся к нему, безоружному. Опять-таки стало боязно и немцев. Пшеничный на какой-то миг снова почувствовал страх от того, что так поспешно принял это решение. Но изменить что-либо было уже поздно.
Из-за угла хаты вдруг показался сухопарый немецкий солдат. Упираясь в землю ногами, он выкатил из грязи мотоцикл и, не выпуская руля, ногой нажал на заводную педаль. Пшеничный не сразу понял, кто перед ним, и словно врос в землю от неожиданно охватившего его страха. Мотоцикл тем временем затарахтел, и тогда только немец увидел вставшего на дороге Пшеничного. Солдат встрепенулся, схватился за автомат, болтавшийся у него на груди. Из-за хаты выбежал еще один немец в пятнистом лягушачьем комбинезоне. Пшеничный почувствовал вдруг, как в груди что-то оборвалось, и в совершенной уже растерянности поднял обе руки.
Немцы стояли у мотоцикла, держась за автоматы, а он, с трудом переставляя сомлевшие ноги, боязливо шел к ним. Они не стреляли, только непонятно гыркнули что-то злое и враждебное. Один из них, тот, который заводил мотоцикл – белолицый, с отвислой губой мужчина, – выплюнул на дорогу окурок и что-то крикнул. Пшеничный не понял и, не опуская рук, попытался объяснить:
– Я – плен, плен...
Потом он опустил одну руку, пытаясь достать из-за пазухи непростительно забытый в такую минуту пропуск-листовку, но немец опять угрожающе крикнул и повел стволом автомата. Второй, помоложе, что стоял поодаль, также наставил на него оружие, о холодным интересом рассматривая перебежчика.
Так Пшеничный стоял с поднятыми руками под направленными на него автоматами. Из дворов выбегали другие немцы, подкатило несколько мотоциклов с колясками, из которых торчали тупорылые стволы пулеметов. Солдат, что помоложе, и еще один подступили к Пшеничному, содрали с него вещевой мешок, ощупали карманы, бесцеремонно сорвали с цепочки ножик. Пшеничному не жаль было своего барахла, только его угнетала эта беспричинная озлобленность в их движениях и лицах, их обидная настороженная подозрительность. Сначала он пытался убедить то одного, то другого, что у него нет плохих намерений и что он сам, добровольно, сдается в плен. При этом он криво усмехался и с незатухающим страхом в глазах бубнил:
– Я плен, камарад немец... Сам плен, плен...
Взгляд его метался по лицам мотоциклистов. Он старался угадать более человечного и снисходительного из них или увидеть офицера. И тут его взгляд встретился с мрачными глазами человека в фуражке и в длинной шинели с черным бархатным воротником. Сильно досадуя, что все получилось не так, как он думал, и оттого не в состоянии преодолеть дурного предчувствия, он бросился к этому немцу:
– Господин офицер! Я сам, я плен, плен... Офицер даже не взглянул на него. Он что-то говорил солдатам, натягивая на жилистую руку желтую кожаную перчатку. Пшеничный тогда окончательно пал духом, почувствовав: случилось непоправимое.
Немцы разговаривали между собой, казалось, утратив всякий интерес к Пшеничному. Офицер что-то сказал солдату с отвислой губой, тот дернул Пшеничного за рукав и махнул рукой вдоль дороги. Пшеничный догадался, что нужно идти, и, не оглядываясь, пошел, думая, что немец будет его конвоировать. Но солдаты оставались на месте, и он в недоумении замедлил шаг. Видя его нерешительность и, вероятно, желая подбодрить, они повелительно замахали руками в направлении пустой утренней улицы. Он удивился, поняв, что сопровождать его никто не намерен. Его лицо исказилось гримасой, и Пшеничный, время от времени оглядываясь, нерешительно пошел по дороге.
Так он отдалился шагов на сто, все немцы остались сзади, лишь один мотоцикл затрещал мотором и развернулся, направляясь за ним. От страха Пшеничный уже терял власть над собой и, не зная, куда и зачем, как пьяный, брел по грязи, изрезанной следами шин. У поваленных ворот обнесенного тыном двора неожиданно появилась испуганная женщина в толстом платке с пустыми ведрами на коромысле. Пшеничный даже похолодел от неожиданности этой нелепой в такой момент встречи и в то же время вздрогнул от гулкой пулеметной очереди сзади. Грудь его пронзила боль, и он, надломившись в коленях, осел на грязную землю улицы.
Напоследок, судорожно хватая ртом воздух, Пшеничный еще услышал горестные причитания женщины и дико замычал – от боли, от сознания конца и ненависти к немцам, убившим его, к тем, оставшимся на переезде, к себе, обманутому собой, и ко всему белому свету...
Та же пулеметная очередь, что оборвала злосчастную жизнь Пшеничного, вывела из полусонного забытья и Фишера. Он испуганно вскочил в окопе и тут же снова свалился на дно, подкошенный болью в сведенных судорогой ногах. Уже совсем рассвело, хотя поле и лес еще затягивала редкая пелена тумана. Было тихо и сыро. У дороги на фоне мутного неба расплывчато и неподвижно застыли березы. Дорога лежала пустая. Из-за ложбины тусклым белым пятном едва пробивалась сторожка. Деревни, окутанной туманом, отсюда не было видно.
И тогда из сумеречной дали, в которой исчезала дорога, прорвался, нарушив предутреннюю тишину, беспорядочный треск моторов. У Фишера тревожно заныло в груди, ослабели руки. Настороженным взглядом впился он в даль, почувствовав, что, кажется, наступает минута, которая покажет наконец, чего стоила его жизнь. Кое-как собрав воедино остатки душевных сил, он привычно передернул затвор и уже не сводил близоруких глаз с затуманенной дороги, на которой должны были показаться немцы. Но то ли они не спешили, то ли так ослабло его зрение, только он долго ничего не различал там, хотя мотоциклетный треск приближался. Несколько минут передышки помогли Фишеру справиться с волнением, и он с необычайной ясностью осознал, что скоро все для него решится. Но при таких обстоятельствах, когда все его действия в этом поле были на виду у старшины, он, сам того не сознавая, хотел, наконец, показать, на что способен «ученый». Это не было тщеславием новобранца или желанием выделиться среди других – просто так нужно было Фишеру. Видно, за эту мучительную ночь раздумий немудреная карпенковская мерка солдатского достоинства стала в какой-то степени важной и нужной для него самого.
И он ждал, от напряжения и внимания мелко стуча зубами и до боли в пальцах сжимая винтовку. От учащенного горячего дыхания запотевали стекла очков, но Фишер боялся их протереть, чтобы не прозевать немцев. Он, как никогда прежде, сознавал сейчас свой долг и свою задачу в этом окопе и был полон решимости выполнить их до конца.
А вообще, ему было нелегко, и он старался как-то подбодрить себя. Он понимал уже, что борьба за существование была первичнее искусства и что ей, вероятно, суждено пережить его. Этот неожиданный вывод слегка успокоил Фишера, и он почти примирился со своей участью.
Когда наконец из дымчатой завесы тумана вынырнули юркие приземистые силуэты мотоциклов, Фишер был уже почти спокоен. Он уперся локтями в размякшую землю бруствера и стал целиться. Но, видно, от долгого напряжения зрение его все мутнело, туман и проклятая близорукость не давали возможности как следует видеть цель. Фишер перевел дыхание, приложился еще раз и тогда понял, что попасть шансов у него мало.
Это открытие встревожило его. А мотоциклы тем временем, все набирая скорость и с каждой минутой все увеличиваясь в тумане, быстро неслись по грязной дороге.
Не зная, что еще предпринять, чтобы остановить врагов, Фишер все же как-то прицелился и выстрелил. Приклад сильно ударил в плечо, потянуло горьковатым запахом пороха. Он приподнял голову и всмотрелся: мотоциклы как ни в чем не бывало приближались. После минутного оцепенения Фишер быстро перезарядил винтовку и опять выстрелил. Потом еще и еще.
Выпустив всю обойму, он снова всмотрелся в даль. Небольшая колонна мотоциклистов по-прежнему ползла по дороге – никто не остановился, даже не обернулся в ту сторону, откуда вел огонь Фишер. Передний мотоцикл уже приближался к березам, и бойцу нужно было либо удирать на переезд, либо спрятаться. Но тут он с необычайной отчетливостью представил себе строгое скуластое лицо Карпенко и почти наяву услышал его обычный пренебрежительный окрик: «Разиня!» Это больно ударило по его самолюбию; не зная еще, что сделает, Фишер впихнул в магазин новую обойму и направил винтовку в сторону берез.
Это было самым верным и самым опасным из всего возможного при тех обстоятельствах. За короткое время, пока боец, затаив дыхание, прижимался к брустверу и вел, вел стволом за мотоциклом, ни одной сколько-нибудь отчетливой мысли не появилось в его голове. Окончательно выпали из его памяти и жизнь, и искусство, и все мысли о назначении своей личности – весь огромный мир оказался в ту минуту заслоненным от него быстро приближающимся силуэтом переднего мотоцикла.
Пружинисто покачиваясь из стороны в сторону и аккуратно объезжая лужи, он приближался к березам. Уже можно было рассмотреть плечистого, как бы влитого в сиденье, водителя в шинели и каске; ниже, в коляске, важно сидел второй немец в высоко торчащей фуражке, с черным воротником шинели. Фишер не думал тогда, что его самого могут убить раньше, чем он успеет в кого-либо попасть. Он не старался спрятаться в окопе и продолжал старательно целиться. Когда мотоциклист поравнялся с березами, Фишер выстрелил. Сидевший в коляске немец слабо дернулся на сиденье и завалился набок. Фуражка его, упав с головы, покатилась по обочине дороги. От радости Фишер вскрикнул, и тотчас же оглушительный грохот острой болью расколол его голову. Боец выпустил из рук винтовку и, обрушивая руками мокрую землю, сполз на дно окопа.
Какое-то время Фишер еще был жив, но уже не чувствовал ничего и не видел, как бросились немцы к убитому им офицеру, как бережно уложили его в коляску. Потом двое или трое из них, шаркая по стерне сапогами, подбежали к окопчику и разрядили в него свои автоматы. Молодой, в пятнистом комбинезоне автоматчик с блеклыми навыкате глазами склонился над окопчиком, рванул Фишера за мокрый ворот шинели и тотчас отдернул руку. Несколько секунд он постоял над убитым, не зная, что предпринять еще, потом пнул сапогом противогазную сумку на бруствере. Из сумки выпали кусок черствого хлеба, несколько обойм с патронами и потрепанная старая книжка в черной обложке – «Жизнь Бенвенуто Челлини, флорентийца, написанная им самим». Отброшенная в стерню, она раскрылась, и утренний ветер, который уже начал разгонять туман, слабо заворошил зачитанные ее страницы.
Услышав далекую, знакомую по темпу очередь немецкого пулемета, Карпенко рванул дверь сторожки и зычным голосом, способным поднять полк, крикнул:
– В ружье!
Глечик и Свист, щуря заспанные глаза, бросились к двери. Свист спросонья никак не мог попасть в рукав шинели и так и выскочил из сторожки, недоуменно оглядываясь вокруг. Овсеев, побледнев, сноровисто прыгнул в траншею и притаился в ячейке. Карпенко тоже занял свое укрытие и залязгал затвором, заряжая пулемет.
С минуту они сидели не шелохнувшись, боясь потревожить тишину. Ждали. Но нигде никого не было. Тогда тревога стала постепенно униматься. Бойцы осмотрелись, заговорили. Карпенко, вспомнив об исчезновении Пшеничного, громко и зло выругался.
– Где же Пшеничный, собачье рыло? Ну, я ж ему и дам!
Свист и Овсеев, впервые услыхавшие об исчезновении Пшеничного, с недоумением посмотрели на старшину. Это событие неприятно поразило их, но нужно было следить за дорогой, ибо, судя по всему, там произошло что-то еще худшее.
Припав грудью к брустверу окопа, старшина напряженно всматривался в туман и зло думал то о пропавшем Пшеничном, то о недотепе Фишере, молча сидевшем в поле и не подававшем никаких признаков жизни. Карпенко не сомневался, что в деревне немцы. Он не знал только, когда они наконец покажутся из тумана, и боялся, что Фишер не дай бог задремлет и попадет к ним в руки. На какое-нибудь сопротивление этого незадачливого бойца старшина совсем не надеялся...
Через некоторое время на переезде послышалось далекое тарахтение мотоциклов. Карпенко глянул на Свиста, который, беспечно высунувшись из окопа, не сводил глаз с дороги, на Овсеева, низко пригнувшегося к брустверу, и тоже впился взглядом в даль. Глечика, окоп которого находился за углом сторожки, отсюда не было видно, и старшина властно скомандовал:
– Внимание! Замри!
Сам он припал к прикладу «дегтяря», хищно сомкнул над переносицей широкие брови и напряженно сжался. И в ту же минуту все явственно услышали, как на взгорке забахали редкие одиночные выстрелы, и увидели выползавшие из тумана мотоциклы.
– Какого черта? – не понимая, почему не спасается Фишер, закричал старшина. – Беги! Эх ты, раз-зи...
Он не закончил. Выстрелы стихли, а мотоциклы в тумане продолжали катить к переезду, Карпенко ждал, что Фишер вот-вот побежит в ложбинку. Потом старшина стал думать, что боец решил затаиться, пропустить немцев. Но вскоре снова раздался одиночный выстрел, который, видимо, задержал всю колонну. Старшина удивился, ничего не понимая, и застыл, пораженный непродолжительной, но смертельной для его бойца стычкой. Он уже знал, что Фишер для них потерян, и только прислушивался, ожидая, что будет дальше. Из этого оцепенения его вывело злое восклицание Свиста:
– Ах, собаки! Я ж вам влеплю!
Он схватился за свое противотанковое ружье. Но до немцев было еще далеко, еще рано было обнаруживать себя, и старшина прикрикнул:
– Стой! Я те влеплю!
Прошло еще несколько минут, мотоциклы все не двигались с места, и тогда у берез выплыли из тумана два бронетранспортера. Они ненадолго остановились возле переднего мотоцикла и медленно, с очевидной опаской стали спускаться вниз по дороге. За ними двинулись мотоциклы.
Уже совсем стало светло. Сквозь разорванный ветром туман в небе показались темные клочья облаков, кое-где между ними сиротливо проступала блеклая голубизна неба.
Старшину больше всего обеспокоили бронетранспортеры. Чтобы ударить наверняка, нужно было подпустить их как можно ближе, и Карпенко заранее наметил этот рубеж на дороге – мостик в двух сотнях шагов от переезда.
– Свист! – крикнул он бронебойщику. – Начнешь с заднего. Слышь?
– Будь спок! – коротко отозвался Свист, поводя длинным стволом ПТР.
Теперь все решали их выдержка и стойкость. Озабоченный, Карпенко уже не наблюдал за бойцами и не видел, как одиноко ссутулился за углом сторожки молоденький Глечик, как настороженно притаился за бруствером Овсеев, как в напряженной позе застыл с ружьем у плеча Свист. Перебегая в траншею, он, видно, где-то потерял пилотку и теперь зябко втягивал в плечи светлую, коротко остриженную голову.
Передний транспортер еще не достиг мостика, когда из него вдруг неожиданно и глухо вырвалось "бу-бу-бу-бу... ". По железной дороге, брустверу, по крыше сторожки и еще где-то сзади, с бешеной лютостью разбрасывая землю и щепки, прощелкала длинная очередь разрывных пуль. Карпенко лишь вздрогнул, когда на его щеку брызнуло грязью с бруствера, но вытираться уже было некогда. Подумав, что немцы обнаружили их, старшина прицелился и ответил длинной очередью из своего РПД.
Сквозь треск пулеметной очереди он различил рядом звонкий выстрел ПТР, и тотчас на броне передней машины сверкнула искра. Транспортер зачем-то метнулся в сторону, ткнулся передними колесами в канаву и стал. Второй же проскочил вперед. И снова рядом, больно отдавшись в ушах, грохнул выстрел Свиста. Машина, сбавляя скорость, медленно остановилась. Мотоциклы завертелись на дороге, словно потревоженные большие насекомые, беспорядочно застучали немецкие пулеметы, и воздух над переездом наполнился густым визгом пуль
Карпенко хотел крикнуть Свисту, чтобы тот скорей добивал транспортеры, но не мог оторваться от пулемета. Скорей надо было использовать момент замешательства и не дать мотоциклистам возможности спрятаться за броню. Железной хваткой сжав пулемет, старшина бил по врагам то длинными, то короткими очередями и, кажется, сделал свое. Спустя несколько минут два или три мотоцикла уже валялись в придорожной канаве, перевернутые вверх колесами, один, брошенный водителем застыл на середине дороги. Только задний успел развернуться и помчался по дороге вверх. Карпенко пустил ему вслед несколько очередей, однако было уже далеко, и мотоциклисту удалось выскочить на пригорок.
Тогда старшина опустил пулемет. Транспортер на дороге горел, охваченный мигающими языками пламени; над полем стлался хвост черного дыма. Второй стоял в канаве, задрав на обочину длинный пятнистый ящик кузова, чем-то напоминающий гроб, а вдоль по канаве один за другим удирали к березам с полдюжины немцев.
Старшина снова схватился за пулемет, но в нем уже кончились патроны. Меняя диск, Карпенко оглянулся на своих бойцов. Витька Свист торопливо бил зажигательными, стараясь поджечь второй транспортер. С оживленным, даже каким-то вдохновенным лицом высунулся из окопа Овсеев, а за углом поклеванной пулями сторожки часто и, казалось, даже весело била и била винтовка Глечика. Карпенко радостно крикнул:
– Огня, огня давай! Бей, ядреный корень! Жги гадов!
И они еще стреляли по ложбине, по бегущим на пригорок немцам, пока те не скрылись вдали за березами. На дороге, в канавах, у транспортеров распластались неподвижные тела. Подбитая машина весело разгоралась дымным, рвущимся на ветру пламенем.
Тогда бойцы поняли, что первую атаку отбили, и огромная радость победы охватила всех. Свист залихватски выругался и с задорным выражением на веселом, испачканном грязью лице подошел к Карпенко. Сдержанно улыбался в своей ячейке Овсеев, где-то за сторожкой явно нехотя последним прекратил стрельбу Глечик.
– Витька – молодец, дай пять, – сказал Карпенко и крепким пожатием встряхнул руку бронебойщика. А тот, сияя радостью на курносом лице, объяснял:
– Понимаешь, думал по заднему, а когда передний дал очередь, решил: нет! Гад, такой трескотни натворил, уже думал, голову продырявит. Ну, я ему и звезданул в лобатину.
– А мне под самый ствол – разрывную, чуть глаз не вышиб, – говорил Карпенко, вытирая рукавом потнее лицо. – Ну, теперь утихомирились.
– А я мотоцикл подбил, – вставил Овсеев. – Вон тот, что в канаву свалился. Моя работа.
Конечно, они немножко прихвастывали, счастливо радуясь первой победе, каждый был полон собственных впечатлений, и никто не оглянулся назад, где возле угла сторожки в траншее стоял со своей драгункой до робости стеснительный Глечик. Неизвестно, как выдержал он это свое первое боевое крещение, но теперь его мальчишеские глаза тоже светились восторгом.
Карпенко, однако, не долго переживал свою радость, все-таки у них была первая жертва – Фишер, несомненно, погибший на своем посту, и выражение озабоченности тронуло грубое лицо старшины.
– Смотри-ка, а ученый-то наш не струсил!
Свист и Овсеев посмотрели туда, где чуть заметным пятном выделялся в стерне глинистый бруствер Фишера, и помолчали. В их большой радости просто не оказалось места для скорби по поводу гибели одного малознакомого им бойца.
– Признаться, я на него не надеялся, – нахмурившись, продолжал Карпенко. – А он, смотри ты...
Короткая радость-возбуждение, однако, быстро улеглась, и люди отдались новым заботам. Старшина знал, что вскоре опять надо ожидать немцев, да с еще большими силами, чем эти, которые были, судя по всему, разведкой. Он приказал Свисту, Овсееву и Глечику готовиться к новому бою, а сам стал набивать два пустых магазина. Свист и Овсеев разошлись по своим ячейкам.
Прислонившись спиной к стенке траншеи, Карпенко щелкал в диске патронами. Он чувствовал в себе какую-то неловкость оттого, что давеча накричал на Фишера, что вообще не раз пренебрегал этим бойцом. Правда, еще и теперь старшина затруднялся понять, как этот интеллигент-книжник отважился на такой храбрый поступок. Бесспорно, в характере его было что-то трудно постижимое, и Карпенко, всю жизнь уважавший людей открытых, простых и решительных, впервые теперь усомнился в своей правоте. Впервые, может быть, почувствовал он, что есть и еще какая-то неизвестная ему сила, кроме силы мышц и внешней волевой решимости.
– Но где же Пшеничный? Неужто сбежал, собака? – сам у себя спросил он и покачал головой, подумав, что и тут проворонил – чего-то недосмотрел в человеке,
Алику Овсееву готовиться к новому бою, собственно, было нечего: патронов хватало, винтовка в исправности, окоп был довольно глубокий. Боец, расстегнув шинель, навалился грудью на бруствер и стал наблюдать за дорогой.
Каких-нибудь полчаса назад в грохоте короткого боя никто не заметил, что после первой очереди из транспортера Овсеев нырнул за бруствер и, как мышь, затаился в траншее. Он совсем не видел дороги, по которой ехали немцы, и не стрелял, только, повернув голову, исподтишка наблюдал за Карпенко. Пока не прекратилась стрельба, Овсеев не переставал корить себя, что не убежал ночью, когда стоял часовым, не удрал за лес, где можно было бы присоединиться к какому-нибудь подразделению и обхитрить смерть. Он уже догадался, что Пшеничный исчез насовсем, и ему было досадно за свою нерешительность, за которую, видно, придется заплатить жизнью. Но против гибели отчаянно протестовало все его тело, весь его напористый дух. Каждая его клеточка туго напряглась, словно натянутая струна, и жаждала только одного – выжить.
Между тем шел настоящий бой, а никакой гибели не было. Потом выстрелы с дороги затихли, только рядом грохало ПТР Свиста да тарахтел пулемет старшины, и Овсеев осторожно выглянул из траншеи.
То, что он увидел на дороге, сразу отрезвило его, разом исчезло мучительное ожидание конца. Боец схватил винтовку и начал стрелять. Он бил по немцам, удиравшим канавой. Вскоре ему показалось даже, что один из них упал, настигнутый его пулей. Это оказалось даже приятным – вот так невзначай побеждать. И хотя Овсеев давно уже определил свое отношение к этой борьбе, теперь что-то в ней невольно захватило его. Бой скоро кончился, и он в избытке нахлынувших чувств даже пожалел, что так мало досталось ему этой торжествующей радости.
Чем больше проходило времени, тем больше радовался Овсеев тому, что остался здесь, не поддался слабости и страху и что вот теперь может полною мерой испить сладость никогда еще не испытанного им такого приятного чувства победы. Мысли его устремлялись все дальше, и Алик представлял уже, что, если им посчастливится выбраться отсюда живыми, их, вероятно, представят к награде, тогда и его грудь украсит медаль или орден. Это было чрезвычайно заманчиво и приятно.
Так в раздумьях шла время, а вокруг все еще было тихо. Где-то за поредевшими, прорванными до небесной синевы облаками пророкотали и ушли самолеты. Из-за леса донеслись глухие разрывы бомб, от которых содрогнулась земля. День снова начинался ветреный, по-осеннему ненастный и студеный, но теперь капризы погоды отступили для них на второй план.
Свист все никак не мог справиться с радостным, переполнявшим его возбуждением. Нисколько не остерегаясь, он вылез из грязной траншеи и в незастегнутой шинели с поднятым воротом уселся на тыльном бруствере. Правда, сейчас можно было и не остерегаться, дорога и поле впереди были пусты. Транспортер догорал, подставив ветру закопченный железный бок. Рядом валялись подбитые мотоциклы. Свист, все время посматривая туда, наконец не выдержал:
– Командир, – позвал он Карпенко, очищавшего лопаткой свою ячейку от грязи. – Давай махну туда на минутку. А?
Карпенко выпрямился, поглядел в поле и поморщился: видно было, что он не одобрял намерения Свиста, но теперь и отказать бронебойщику тоже было неудобно.
– А, командир? – не отставал Свист. – Может, из жратвы найдется чего? А то уже пустовато, ярина зеленая!
– Ладно. Только смотри, кабы чего там...
– А что – все вон распластались, – обрадовался бронебойщик и перепрыгнул траншею. – Овсеев, айда вдвоем.
– Нет уж. Спасибо.
– Что, трусишь? – пренебрежительно бросил Свист и позвал Глечика: – Айда, салажонок!
Глечик растерялся, не зная, как поступить. Ему очень хотелось посмотреть на побитых немцев, хотя и боязно было вылезать из траншеи туда, где недавно еще лютовала смерть. Но и отказаться он не решился, тем более что Свист на ходу заверил:
– Не трусь, все в норме будет.
Глечик подхватил винтовку и выскочил из траншеи. Они перешли железную дорогу и быстрым шагом пошли по проселку к ложбине.
Тут, на просторе, Глечику совсем стало страшно, все тянуло отстать от Свиста, спрятаться за его спину. Думалось, что вот-вот из немецких машин раздастся очередь – и смерть жуткой болью пронзит тело. Однако возле транспортеров все было спокойно, и боец, преодолевая страх, шагал рядом с товарищем. Так они перешли мост. Никто не стрелял в них, и Глечик понемногу успокоился. Свист же довольно решительно, с засунутой за ремень гранатой подошел к стоявшему на дороге транспортеру, заглянул в его открытую сзади дверцу. Живых тут не было никого. Поодаль лицом в грязь уткнулся убитый немец, рядом с ним в канаве лежал второй. Воняло жженой резиной, тлеющим тряпьем и краской. Не видя опасности, Глечик настолько осмелел, что тоже вплотную подошел к машине.
Осмотрев все снаружи, Свист ухватился за дверцу и прыгнул внутрь транспортера. Глечик, выставив вперед винтовку, полез было следом, но тут же отпрянул: на черном клеенчатом сиденье, откинув голову и свесив вниз окровавленную руку, лежал гитлеровец. Преодолев первый испуг, боец с любопытством, смешанным со страхом, поглядел в его бескровное белобрысое лицо, будто стараясь увидеть на нем разгадку той воинственной алчности, которую несла в Россию многомиллионная армия этих разбойников. Но лицо это выглядело обычным, худощавым, небритым, и ни следа боли или какого-нибудь другого из человеческих чувств на нем уже не было. Свист же, безразличный к убитому, бесцеремонно переступил через него и, лязгая каким-то железом, стал рыться в чреве машины.
– Глечик, держи!
Он просунул в дверцу новенький, совсем не обгоревший вороненый ствол пулемета. Глечик принял его, а Свист еще покопался немного и соскочил с охапкой металлических пулеметных лент. Их он тоже отдал Глечику, а сам подхватил по дороге немецкий автомат, ногой перевернул на спину его владельца и брезгливо сплюнул в канаву.
Глечику все время было не по себе. Убитые лежали совсем как живые: в шинелях, пилотках и касках, с круглыми коробками противогазов на ремнях. Никто из них не двигался, но казалось, в любое мгновение они могут вскочить и броситься на них. Свист тем временем, не обращая на убитых никакого внимания, осмотрел мотоцикл, обошел второй транспортер, который засел в канаве и все еще продолжал дымить. Через борт боец влез в его кузов.
– Черт, нет ничего, – недовольно сказал он. – Сгорело все, одни головешки. Хоть бы пожрать чего...
Глечик даже обрадовался, что ничего не нашлось, – какая там еда, когда тошнит от всего этого!
Долго тут расхаживать они не стали и вскоре подались обратно.
Глечик тащил пулемет, тяжелый моток металлических лент и уже не чувствовал никакого страха. Эта вылазка даже понравилась ему, и он не переставал восхищаться друзьями, учинившими такой разгром. Казалось даже невероятным, что им, шестерым бойцам, удалось так искромсать прославленную германскую технику, пострелять тех самых немцев, которые завоевали Европу и которых от самой границы не могли остановить наши дивизии. Глечик не мог понять всего, но чувствовал, что и Карпенко, и Свист, может, и Овсеев за внешней своей простотой и грубоватостью таят в себе что-то надежное и сильное. И только в нем, Глечике, кажется, не было еще никакой решительной силы, и поэтому столько страху натерпелся он в недавнем бою. Но он старался душить в себе этот страх, хотел хоть чем-нибудь помочь общему делу и защитить себя. Теперь же, познав радость победы и слегка успокоившись, он готов был сделать все, что угодно, и для командира Карпенко, и для отважного Свиста. Ему до слез было жалко беднягу Фишера, с которым они даже немного подружились в последние дни и раз пообедали из одного котелка. Молодой, одинокий и искренний Глечик потянулся к ним – этой маленькой группке бойцов, в которой и он постепенно стал обретать себя.
– Вот это дело! – сказал Карпенко, когда они подошли к траншее. – Вот за это хвалю.
Он перенял от Глечика его ношу, с интересом осмотрел новенький пулемет, огромной пятерней потянул на себя рукоятку затвора.
– Трофей! – засмеялся Свист и спрыгнул в траншею. – А пожрать ни шиша. Все сгорело.
Карпенко повертел в руках пулемет, подергал затвором, прицелился. Пулемет ему явно нравился, но старшина все еще что-то нерешительно взвешивал.
– А патроны? – спросил он Свиста. – Это и все? Нет, не пойдет. На, Овсеев, осваивай машину. Свист только присвистнул.
– Ну и зря. Ничуть не хуже твоего «дегтяря».
Овсеев между тем без особой радости взял пулемет, а Витька, запустив руку в глубокий карман шинели, что-то подал старшине.
– Ну, а на это что скажешь? А?
Карпенко осторожно взял с его ладони круглые карманные часы на длинной блестящей цепочке, заскорузлыми большими пальцами бережно открыл футляр, покрутил головку. Это были великолепные карманные часы с секундной стрелкой и выпуклыми, светящимися во тьме цифрами на кремовом циферблате.
– Пятнадцать камней, анкерный ход! – хвастал Свист. – Можешь взять. На именины не подарю, а теперь – пожалуйста.
– Смотри ты, какая штуковина: пятнадцать камней, говоришь? – не то всерьез, не то со скрытой иронией спросил старшина. – Молодец Свист, молодчина. Этак через месяц-два из тебя заправский мародер получится. Первый сорт, ярина зеленая!
– Ну скажешь еще – мародер! – засмеялся Свист. – Не хочешь, давай сюда.
Он протянул руку, но Карпенко, не обратив на нее внимания, размахнулся и изо всей силы ударил часами об иссеченную пулями стену сторожки. Посыпалась штукатурка, и, казалось, с тонким звоном разлетелись в разные стороны все пятнадцать камешков.
– Вот и все. И молчок! – сказал командир и отвернулся к своему пулемету.
Свист почесал затылок и действительно не сказал ни слова.
Заинтересовавшись принесенным пулеметом, Глечик подошел к Овсееву, и они вдвоем начали изучать этот трофей. Но Овсеев опять почему-то стал невеселым с виду, почти подавленным, и невозможно было понять, рад он оружию или не очень. Все же, заметив любопытство Глечика, он положил пулемет на бруствер, сдул с него пыль и открыл затворную коробку.
– Эмгэ тридцать четыре, последней модели. В училище изучали. Скорострельность тысяча выстрелов в минуту – не ровня «дегтярю».
Глечик внимательно прислушивался к словам более опытного товарища, думая, что тот покажет, как обращаться с пулеметом. Но Овсеев вдруг с непонятной враждебностью бросил:
– А вообще, на кой черт! Ты принес, ты и стреляй!
– Так я не умею, – чистосердечно признался Глечик. Овсеев щелкнул затвором.
– Ты не умеешь, а мне еще жить охота!
Он не хотел говорить Глечику, что с пулеметом гораздо опаснее в бою, чем с винтовкой, что раньше всех погибают пулеметчики, что теперь ему уже не спрятаться в траншее, потому что Карпенко потребует огня, и Овсееву придется рисковать головой. Сразу недобро омрачилось его прояснившееся было лицо, снова в его быстрых глазах забегали огоньки раздражения. Действительно, как это он не превозмог нерешительности и не воспользовался такой подходящей для спасения ночью. Тоскливое чувство обреченности все больше охватывало его. Морща свой мокрый вспотевший лоб, он продолжал думать о том, как найти выход из создавшегося положения. Прикинул: если отдать пулемет Глечику, можно, прикрываясь углом сторожки, незамеченным пробраться к лесу. Думалось, напуганный боем, Глечик согласится на это, а он пообещает затем помочь уйти и ему. Вот почему, вдруг круто изменив свое отношение к молодому бойцу, Овсеев по-дружески похлопал его по плечу:
– Слушай, бери пулемет! Стрелять научу.
– Давай! – обрадовался Глечик и подошел ближе.
Овсеев уже было воспрянул духом и начал объяснять принцип действия пулемета, когда вдруг от сторожки раздался строгий голос Карпенко:
– Овсеев, кончай хитрить! Не на базаре! Этот окрик заставил Овсеева осечься на полуслове, и он с ненавистью посмотрел на старшину.
– Собака! Фельдфебель. Черта ты тут продержишься. Перебьют, как мышей.
Глечик в растерянности молча протирал вороненую сталь пулемета. В сердцах брошенные Овсеевым слова, что их всех перебьют, в конце концов встревожили и его. Но парню не хотелось и думать об этом, настолько он свыкся с мыслью об их удаче.
– Пшеничный вот смылся, – мрачно сообщил Овсеев. – Успел.
– Как смылся? – простодушно удивился Глечик.
– А так. Махнул в тыл и теперь где-то в обозе портянки сушит.
Глечик уныло потупился, стараясь осознать скрытый смысл их непростого теперь положения. Опять же Пшеничный! Как можно было бросить товарищей, взвод, удрать в тыл? Этого паренек, сколько ни старался, не мог понять.
Пока Глечик мучительно раздумывал, Овсеев медленно отошел в траншею и, облокотившись о бровку, исподлобья внимательно наблюдал за ним. Первый вариант его плана провалился в самом начале, и теперь Овсеев с присущей ему изворотливостью думал, что предпринять еще. Сговариваться с Глечиком, видно, не имело смысла, парень он недалекий и теперь слегка обстрелялся, осмелел и бежать, вероятно, не согласится. Не решаясь окончательно раскрыть ему свое намерение, Овсеев прикидывал и так и эдак, пока громкий голос Карпенко не призвал защитников переезда:
– К бою!
Невольно подчиняясь команде, Овсеев схватился за пулемет, испуганно бросился на свое место Глечик, а старшина властно и сурово командовал:
– Свист, на прицел – танки! Овсеев – по пехоте. Глечик – гранаты к бою! Замри! Огонь по команде!
Вдали по хорошо просматриваемой дороге на выезде из деревни, крыши которой чуть виднелись из-за пригорка, показались немцы. Наверно, это была большая колонна, она двигалась медленно, с несколькими танками во главе.
Над серым осенним полем, над перекрестком дорог и далеким лесом, за которым было для этих людей спасение, грустной усмешкой блеснуло низкое солнце. Только на мгновение его лучи скользнули по сырой глинистой траншее, серой середине стерни, пламенем коснулись пожухлой листвы берез. И эта спокойная солнечная ласка острой тоской тронула сердца бойцов. Глечик направил на дорогу винтовку, осторожно загнал в ствол патрон и прижал к плечу выщербленный деревянный приклад. Боец слегка побледнел, зябко вздрагивал и, стараясь унять тревожную нервную дрожь, плотнее прижимался к земле. Карпенко оставался внешне спокойным, только морщины на его лбу, казалось, прорезались глубже, чем прежде. Овсеев сморщился, как от зубной боли, и растерянным взглядом шарил вокруг, ища, видно, спасения. В этом мучительном напряжении вдруг необычно и дерзко прозвучал лихой возглас Свиста:
– Выше головы, огольцы! Пока суд да дело, слушай побасенку.
Глечику за углом сторожки не виден был этот чудаковатый парень, но он услыхал его голос и удивился. Удивленно шевельнул бровями насупленно-озабоченный командир, нервозно повернулся к соседу Овсеев. А Свист, уткнув в грудь обшитый кирзой приклад пэтээра и следя за противником, начал:
– Значит, так. Сидят в тюрьме два босяка. Обругали на чем свет городового, потому сидят голодные и про жратву мечтают. Говорит один: «Давай, Егор, сделаем подкоп и удерем». – «Давай», – соглашается другой. «Собьем замок и ограбим хлебную лавку». – «Давай». – «Схватим буханку и по очереди: я кусь, ты кусь...» – «Ага, – облизывается Егор. – И я кусь... кусь». – «Я кусь, а ты что – два раза кусь-кусь? – взревел вдруг Филипп. – Вот тебе!» – И в рыло Егору. Тот как взвоет: «Ты ведь сам два раза укусил». И ну драться. Влетел надзиратель, разнял и обоих в карцер на одну воду. Вот... Можно смеяться.
Но никто не смеялся. Карпенко не сводил глаз с колонны, которая медленно, но неотвратимо приближалась. Уже слышно было, как содрогалась земля от танков, как стрекотали их тяжелые траки. Пехоты, кажется, было немного – всего несколько машин, а дальше, замыкая колонну, шли автомобили с грузом. Поравнявшись с березами на пригорке, машины стали, и из кузовов посыпались пехотинцы. Они тут же разбегались в стороны, образуя неровную суетливую цепь. Машины начали разворачиваться на дороге, дальше по которой пошли лишь три танка.
– Витька! – среди нарастающего грохота встревоженно крикнул Карпенко. – Не спешить!
Свист не спешил. Где-то в глубине его души тоскливо заныло недоброе предчувствие: знал боец – начинается нелегкое. Но это было какой-то короткий момент, и тут же Свист перестроился на обычный свой лад. Плохо, правда, что танки шли прямо, в лоб, хоть бы один свернул куда-нибудь в сторону, подставил борт, и тогда бы уж Витька всадил в него зажигательную. Но они не сворачивали, а у дороги, не в состоянии угнаться за ними, отставая, развертывалась пехота.
В середине пригорка передний танк на ходу грохнул выстрелом – над переездом зло фыркнуло, и тотчас на картофельном поле вздрогнула от взрыва земля. Второй снаряд угодил в насыпь железной дороги перед самой траншеей. Бойцов оглушило, обдало пылью, землей, кислым смрадом тротила. На линии вздыбились несколько вывороченных из насыпи шпал и конец перебитого рельса.
Покачиваясь на неровностях дороги, танки спускались в ложбину. Переезд молчал. Передний танк приблизился к обгорелым бронетранспортерам, столкнул в канаву брошенный мотоцикл и слегка повернул, стараясь обойти препятствие – развернувшийся наискось транспортер. И тогда, не дожидаясь команды, но очень вовремя, звонко грохнуло ружье Свиста. Танк сразу стал. Еще ничего не было видно – ни дыма, ни пламени, но сбоку уже отскочила крышка люка, из которого, будто тараканы из щели, посыпались на дорогу черные фигуры танкистов. Старшина дал первую очередь.
Почти в одночасье весь этот унылый осенний простор наполнился беспорядочным визгом, треском и грохотом. Попав под обстрел, пехота поспешно залегла в поле и открыла по переезду дружный огонь. Второй танк уже осторожнее продвигался по дороге. Он оттолкнул в сторону транспортер и, приостановившись, задвигал стволом орудия, наводя его на переезд.
– Ложись!.. – голосисто крикнул Карпенко. Но не успел его крик утонуть в грохоте боя, как мощный взрыв черной земляной тучей накрыл переезд: траншею, людей, сторожку. Когда пыль осела, стали видны развороченные в стороны стены сторожки, обломки досок, куски штукатурки, а на том месте, где когда-то стояла печка, курилась небольшая воронка.
Переезд смолк, казалось, никого в живых уже не осталось в траншее. Но вот в самом конце ее мелькнул присыпанный землей силуэт Свиста – боец дергал затвор и с отчаянной злостью ругался. Незаменимый его ПТР, не раз выручавший людей из беды, неуклюже выглядывал из-за бруствера коротким перебитым стволом.
– Старшина! Старшина! Что натворили, гады ползучие! Подонки! Выродки! – неистово кричал Свист, без нужды клацая затвором теперь уже бесполезного оружия. И тогда из окопа расслабленно поднялся их побледневший старшина. Странным невидящим взглядом он посмотрел на дорогу, повел рукой по раненой голове, с которой на шинель, бруствер и на приклад пулемета лилась густая темная кровь.
– Свист!.. Не пускать! – натужным голосом выкрикнул он и свалился в траншею.
Свист, минуя Овсеева, который, втянув голову, корчился в ячейке, бросился к старшине. Командир тяжело хрипел, крутил головой и твердил глохнувшим голосом:
– Танки, танки... Бей танки!
Он не знал, что бить танки было уже нечем, и Свист ему не сказал об этом. Бронебойщик выхватил из кармана индивидуальный пакет, дрожащими руками начал бинтовать старшине голову.
– Ничего, ничего!
Потом он вскочил. Ему вдруг показалось, что немцы уже рядом, а они только вдвоем. В это время из-за разбитой сторожки забухали выстрелы Глечика, и обрадованный Свист схватил пулемет старшины. Немцы с поля уже перебегали в ложбину, а два танка, один по правой стороне дороги, другой по левой, обойдя транспортеры, осторожно подходили к мосту. Очереди из их пулеметов секли землю, железную дорогу, бурьян, визжали в высоте, рикошетили от рельсов. Взрывы и выстрелы наполняли простор визгом и грохотом.
Свист был человеком действия, не в его характере было думать и рассуждать даже в спокойное время. Теперь он понял, что, прорвавшись к переезду, танки передавят их в этой траншее и, никем не задержанные, пойдут дальше, к лесу. Единственное место, где еще можно было задержать их, – мост, по обе стороны которого лежало болото. Эта мысль мгновенно озарила его, когда передний танк был уже в каких-нибудь пятидесяти метрах от моста.
Бронебойщик бросил пулемет и, рванувшись в конец траншеи, крикнул скорченному в ячейке Овсееву:
– Давай к пулемету!
Сам же схватил в обе руки по тяжелой противотанковой гранате, перевалился через бруствер; пригнувшись, в три прыжка достиг железной дороги и кубарем скатился в вырытую снарядом воронку. Там он осмотрелся. Танки продолжали двигаться. Пули из их пулеметов коротко и люто низали воздух над самой насыпью. Свист слегка помедлил, тяжело дыша и собираясь с силами к последнему, решительному броску. Взбивая сырую землю, наискось от шпал к канаве пробежала очередь – «вжик, вжик», оставляя на обочине неровную цепочку пятен. Бронебойщик вскочил и что было силы бросился вниз, под прикрытие невысокой дорожной насыпи.
По бедру его все же хлестнуло, боец почувствовал, как к колену сбежала горячая струйка крови, но боль была несильной, и он не обратил на нее внимания. Пригнувшись за насыпью, он бросился к мостику, на который, замедлив ход, словно конь, пробующий надежность опоры, въезжал танк. Удушливая горечь перехватила Свисту дыхание, но он добежал
Они сошлись как раз на мосту – обессилевший, раненый боец и горячее стальное страшилище. Свист, слабо размахнувшись, одну за другой швырнул под гусеницы обе свои гранаты, но сам ни укрыться, ни отскочить уже не успел...
Неизвестно, что показалось немцам, но, после того как их танк, подорванный Свистом, провалился под мост, врезавшись пушкой в торфянистую топь болота, они отошли на пригорок и стали окапываться. Третий танк дал задний ход и тоже пополз вверх. Стрельба утихала. Присыпанный землей, чумазый, измученный Глечик оторвался от своей винтовки.
Он весь трясся от пережитого и едва сдерживал себя чтобы не потерять самообладания и не расплакаться Чувства и разум его не могли примириться с мыслью, что нет в живых Свиста, что, отброшенный взрывом в болото, тот никогда не поднимется больше. Но самым страшным для Глечика было оказаться свидетелем гибели всегда решительного, властного их старшины, без которого боец почувствовал себя маленьким, слабым, растерянным. Он не обрадовался даже отходу немцев и, охваченный новой тревогой, бросился по траншее к Карпенко.
Старшина был еще жив, но лежал без сознания. Лицо его недобро осунулось, щеки запали, стали мертвенно-бледными под ставшей торчком щетиной. Он лежал на боку, откинув голову, в набрякшей кровью повязке и, вздрагивая, судорожно шевелил губами. Глечик, упав на колени, склонился над раненым; измученное сердце бойца готово было разорваться от горя.
– Товарищ старшина! Товарищ старшина! Свиста убили, убили Свиста, – словно ребенку, мягко втолковывал он командиру, придерживая его окровавленную голову.
– Свист!.. Свист!.. – не узнавая бойца, тихо прошептал старшина. Его пересохшие губы едва шевелились, паузы между словами все увеличивались.
– Свист!.. Бей!
Глечик понял, что командир бредит, и у бойца задрожали губы от жалости к нему, к себе, к погибшему Свисту, от страха и безысходности. Не зная, чем помочь раненому, он все поправлял его голову, подкладывая под нее пилотку. Но старшина не мог лежать спокойно, дергался, скрежетал зубами, все рвался куда-то и натужно требовал:
– Свист!.. Свист... Бей же, раз-зиня!..
– Они отошли, – силился объяснить ему Глечик. – Отошли за березы.
Старшина, кажется, понял, притих, тяжело, с усилием раскрыл глаза и затуманенным взглядом посмотрел на бойца.
– Глечик! – будто успокоенно и даже обрадованно, произнес он. – Глечик, ты?
– Что вам, товарищ старшина? Может, воды? Может, шинель подстелить? Свиста уже нет, – говорил Глечик, сразу воспрянув духом оттого, что раненый очнулся. Неожиданная радость приободрила бойца, воодушевила на самоотверженность, он готов был сейчас на все, лишь бы спасти старшину. Но Карпенко опять сомкнул веки и сжал зубы, – видно, говорить он уже не мог.
И тогда в траншее появился Овсеев. Пригнувшись, с винтовкой в руке, он бесцеремонно перешагнул через раненого, обсыпав его землей, и загадочно бросил Глечику;
– Тикай к чертовой матери!
Все еще придерживая голову старшины, Глечик вздрогнул и, не поняв ничего, округлившимися глазами посмотрел вслед товарищу, который тут же исчез за поворотом траншеи. Однако через какой-нибудь миг все стало ясно, и Глечик почти физически ощутил, как жестко столкнулись в его душе два властных противоречивых чувства – жажда спастись и свежая, только что осознанная им решимость выстоять. На минуту он даже растерялся и почти застонал от этой невыносимой раздвоенности. Но на дне траншеи метался в бреду командир. Его окровавленное, потное лицо пылало жаром и судорожно кривилось от мук, а с губ лихорадочным шепотом срывались одни и те же слова:
– Свист, огонь! Огонь, скорее огонь... ох!
Что-то словно обожгло душу Глечика, из глаз его, непрошеные, неудержные, брызнули слезы, Уже не таясь от врага, он вскочил в траншее и увидел Овсеева. Мелькая подошвами и бешено отмахивая левой рукой, тот изо всех сил бежал по канаве к лесу. Захлебнувшись слезами и обидой, Глечик по-мальчишески звонко крикнул:
– Стой, что делаешь?! Стой!..
Овсеев на бегу оглянулся и побежал еще быстрей. Стало ясно – он не вернется. Тогда Глечик дрожащими руками схватил пулемет, перебросил его на тыльный бруствер и, почти не целясь, выпустил вдогонку беглецу все, что оставалось в диске.
Потом, оторвав от приклада грязную щеку, он увидел далеко в канаве серый неподвижный бугорок шинели Овсеева. Больше до самого леса никого не было. Обессиленный, Глечик в изнеможении опустил руки, осенний ветер быстро сушил его слезы. Боец вдруг почувствовал полное душевное опустошение, притих и, шатаясь, бесцельно побрел по траншее.
Он ходил долго, слепо натыкаясь на ее стены, и в его округлившихся глазах застыла пустота. Споткнувшись о ноги старшины, обутые в кирзовые сапоги, он опустился возле него на колени. Старшина лежал уже неподвижно разбросав в стороны согнутые в локтях руки и слегка обнажив широкие зубы. В нем теперь уже не осталось ничего от прежней командирской строгости, только неясно угадывался в застывших чертах какой-то вопрос, удивление, будто он только сейчас понял, кому из них, шестерых, суждено будет закончить бой,
В поле воцарилась тишина. Ветер настойчиво гнал с неба низкие лохмотья туч. Кое-где в вышине светились прогалины лазури. Между тучами обманчивой скупой лаской проглядывало осеннее солнце, и широкие стремительные тени бесконечной вереницей быстро-быстро неслись по земле.
Это затишье стало постепенно возвращать к жизни измученного Глечика. Как ни тоскливо и безнадежно было оставаться ему одному, но, застрелив Овсеева, он понял, что придется стоять до конца. Безразличный к самому себе, пренебрегая опасностью, боец ходил по траншее и готовил оружие. Пулемет старшины он перенес в ячейку Свиста, трофейный установил справа у разбитой сторожки. Потом туда же перетащил и ленты. В ячейке Карпенко отыскал последнюю противотанковую гранату, развинтил, посмотрел, заряжена ли, и положил перед собой на бровку траншеи.
Залегшие на пригорке немцы почему-то молчали, но не отходили: то и дело появляясь возле берез, что-то высматривали. Вскоре, свернув с дороги, в поле выехало несколько машин с орудиями на прицепе. Глечик понял: гитлеровцы что-то замышляют. Но прежнего страха он уже не испытывал. В его душе даже шевельнулось злорадство при виде этих многочисленных приготовлений врага против него, одного.
Шло время. Вероятно, наступил уже полдень. Небо становилось светлее, редели тучи, все чаще показывалось холодное осеннее солнце. На ветру постепенно светлели размякшие комья бруствера. Подсыхала дорога. Только шинель Глечика все еще была влажной, испачканной в глине и пудовой тяжестью давила на плечи. Испытывая невольную тягу к теплу и солнцу, боец вылез из сырой тени окопа и сел на бруствер, свесив с колен безвольные руки.
Так, пережив страх и угнетающее опасение за свою жизнь, неподвижно сидел он на переезде лицом к полю, где ездили и ходили немцы, готовясь к очередному удару. В голове бойца лихорадочно пульсировали невеселые мысли.
В сознании необычайно отчетливо предстала абсолютная ничтожность всех его прежних, казалось, таких жгучих, обид. Как он был глуп, обижаясь когда-то на мать, отчима, болезненно переживая пустячные невзгоды военной службы, строгость старшины или нечуткость товарищей, стужу и голод, страх смерти. Теперь все это казалось ему таким далеким и удивительно мелочным в сравнении с нынешним его несчастьем. Да, видно, гибель товарищей была для него первым после смерти отца действительно огромным несчастьем. Подсознательно он чувствовал, что, пережив это, становился иным, уже не прежним робким и тихим Глечиком. Что-то новое, твердое и мужественное, властно входило в его душу...
Между тем из деревни в поле выехала новая вереница машин. Они подались в объезд, в сторону лощины. На пригорке появилось несколько орудий – враги определенно готовились к штурму его позиции. А Глечику хотелось жить! Пусть в стуже, голоде, страхе, хоть в таком кошмарном аду, как война, – все равно, только бы жить.
Прищурив глаза, он посмотрел на неяркое солнце: оно было еще высоко и не торопилось на встречу с ночью, так необходимой бойцу. В тот же миг до слуха его донеслись удивительно тоскливые звуки, отчего он еще выше запрокинул голову, всматриваясь в поднебесье. Потом улыбнулся и с непонятной, неожиданно сладкой болью долго смотрел в небо.
Там, медленно продвигаясь под облаками и надрывно курлыкая, летела в неведомую даль коротенькая цепочка журавлей.
В истерзанной душе бойца ожили полузабытые ощущения далекого детства. Глечик едва сдерживался, чтобы не заплакать, – спазмы непонятной обиды сжимали его горло. Он долго смотрел вслед стайке родных с детства птиц. И когда его глаза уже едва нащупывали в серой подоблачной выси маленькую живую черточку, с неба донесся новый тревожно-отрывистый звук, полный печали и тоскливого зова: "Курл!.. Курл!.. Курл!.. "
Вдогонку за исчезнувшей стаей, из последних сил перебирая крыльями, словно прихрамывая, летел на небольшой высоте отставший, видно, подбитый журавлик. От его почти человеческого отчаяния Глечик вздрогнул. Что-то созвучное своим страданиям услышал он в том его крике, и гримаса боли и жалости искривила круглое мальчишечье лицо. А журавль звал, бросал в воздушную бесконечность напрасные звуки тревоги, махал и махал ослабевшими крыльями, устремляясь вперед своей длинной изогнутой шеей. Но догнать стаю он уже не мог. Поняв это, Глечик обеими руками схватился за голову, заткнул уши, напрягся, сжался в комок. Так, в неподвижности, он сидел долго, сбитый с толку этой безудержной журавлиной тоской. Потом уронил руки, и, хотя в небе уже никого не было, ему все еще слышался переполненный отчаянием журавлиный крик. А в душе его росли и ширились родные образы из того далекого прошлого, которое уходило от него навсегда. Как живая, встала в памяти мать – но не та, приветливая и ласковая, какой была всегда, а убитая горем, встревоженная его, сыновней, судьбой. Вспомнилась учительница Клавдия Яковлевна с ее тихой, неиссякаемой добротой к людям. Появился перед глазами непоседа Алешка Бондарь, а с ним – детские их забавы, походы в Селицкую пущу и некогда увлекательные игры в войну – самую проклятую из всех бед на земле. Сжалось сердце от старого раскаяния за Людку, выдуманной любовью к которой некогда дразнили его в школе, за что он едва не возненавидел эту девчонку с задумчивыми синими глазами.
Охваченный властной силой воспоминаний, он не сразу заметил, как откуда-то возник тяжелый танковый гул. Боец очнулся, когда на пригорок, зажав в клещи дорогу, выползло целое стадо чудовищ с крестами на лбу. Вокруг загрохотало, задрожала земля. Соскочив с бруствера, Глечик схватил единственную гранату, прижался спиной к дрожащей стенке траншеи и стал ждать. Он понимал, что это конец, и изо всех сил сдерживал в себе готовое прорваться наружу отчаяние, в котором неистребимою жаждой к жизни все бился далекий призывный журавлиный крик...
1959 г.