Выступление на IV Международной научно-практической конференции «Наследие Ю.И. Селезнева и актуальные проблемы журналистики, критики, литературоведения, истории», Краснодар, 22–23 сентября 2017 г.
Статья «Несвоевременный Катенин», появившаяся в пятом номере журнала «Литературная учеба» в 1982 году, – первая публикация Казинцева-критика. С учетом того, что критическая статья – это в большей или меньшей степени слепок с творческой личности ее автора, у нас есть возможность понять некоторые особенности личности и Александра Казинцева, и тех, чья судьба с его судьбой рифмуется.
После окончания факультета журналистики МГУ в 1976 году Александр Казинцев учился в аспирантуре на кафедре критики главного вуза страны. Ее возглавлял Анатолий Бочаров – известный ортодоксальный советский критик, литературовед, один из самых последовательных русофобов, ненавистников традиционного крестьянского, народного мира. Под стать заведующему были и преподаватели кафедры: В. Оскоцкий, Ю. Суровцев, Г. Белая, В. Баранов, Л. Вильчек.
Уточню: дело не только в А. Бочарове, ибо кафедра критики – лишь сколок со всего факультета журналистики, космополитически русофобского на протяжении последних как минимум пятидесяти лет. А. Казинцев так вспоминает о журфаке МГУ 1970-х годов: «Мы там и не слыхали о русских писателях! Ясен Засурский – декан факультета – приводил к нам Аксенова, Сола Доктороу. Писатели были и русские, и американские, но взгляды у них одни – они сильно недолюбливали Россию» [6, с. 83]. В отличие от Александра Ивановича я никогда не называл Василия Аксенова русским писателем, всегда и только – русскоязычным. Смотрите, например, мою статью «Мемуары последних лет: взгляд из Армавира» [9, с. 231–245].
В годы обучения в аспирантуре (1976–1979 гг.) Казинцев живет в интеллектуально-духовном мире, параллельном миру кафедрально-факультетскому. Он много времени проводит в библиотеке МГУ. Сравнивая ее с «Ленинкой» в 2008 году, Александр Иванович сказал: «В отличие от нее («Ленинки» – Ю.П.), фонды университетской библиотеки не были столь ревностно прорежены тогдашними блюстителями идеологической чистоты. Там я познакомился со 150-томным изданием Святых Отцов, книгами философов и поэтов Серебряного века» [2, с. 4]. На квартире Казинцева проходят философские семинары, где читают, обсуждают работы В. Розанова, П. Флоренского, Н. Бердяева, Л. Шестова, сборник «Из-под глыб»…
Ясно, что аспирантский неуспех такого – некафедрального, нефакультетского, несоветского – Александра Казинцева был заранее предопределен. На его предзащите научный руководитель Галина Белая заявила: «Либо я, либо он» [2, с. 4]. В унисон руководителю Казинцева высказался и Валентин Оскоцкий: эта «диссертация действует на него как красная тряпка на быка» [2, с. 4]. Причины такой реакции лежат на поверхности. Казинцев критиковал Бориса Эйхенбаума, Юрия Тынянова, Виктора Шкловского и других «оппоязовцев», что для либеральной интеллигенции разных поколений – редкое кощунство, тяжкое преступление. Еще большим преступлением было то, что диссертант «побивал» звездных формалистов цитатами из крамольных авторов: Ивана Киреевского, Алексея Хомякова, Степана Шевырева, Василия Розанова… Последний, например, для космополитов разных идеологических мастей был, есть и будет черносотенцем, антисемитом, человеконенавистником…
Неудача Казинцева на предзащите кандидатской диссертации не была, уверен, собственно неудачей. Более того, ее нужно воспринимать как подарок судьбы: таким образом для молодого человека был закрыт путь в безмятежное литературоведение – мертвую науку.
Думаю, что всеми этими вопросами Казинцев тогда не задавался. Главным и, по сути, единственным делом его жизни в 1970-е годы была поэзия. Именно с оглядкой на личную творческую судьбу и судьбу друзей по «Московскому времени» написана первая критическая статья «Несвоевременный Катенин».
Подчеркну: Казинцев не относится к очень распространенному типу критиков (от Николая Добролюбова до Льва Аннинского), для которых чужой текст, судьба – только повод для самовыражения и самоутверждения. И характеризуя жизненный и творческий путь Катенина, молодой автор не позволяет себе никаких вольностей, фантазий. При этом очевидно, что особое внимание Казинцев обращает на вопросы, волнующие именно его.
Один из них (может быть, главный, подсказанный судьбой Катенина) сформулирован так: «Но что же делать поэту, чье творчество – откровение души – признано несвоевременным?» [3, с. 170]. Ответы на данный вопрос даются на протяжении всей статьи, они по-разному – точно и неточно – рифмуются с миром и творчеством Казинцева как 1970-х годов, так и последующих десятилетий. Обратим внимание на некоторые рифмы судьбы Павла Катенина и Александра Казинцева.
Рифма первая – «опыт беды»
«Опыт беды» – грибница, из которой вырастают любимые, главные, сквозные идеи всего творчества Александра Казинцева. В «Несвоевременном Катенине» (1982 г.) «опыт беды» понимается, как способность человека, попавшего в экстремальную ситуацию (военную, политическую, творческую, личностную), остаться верным себе, верным идеалам красоты и правды народной.
В «Сраженных победителях» (2013 г.) смысл выражения «опыт беды» раскрывается через цитату из стихотворения Катенина (что ранее в статье о нем не делалось). Из приведенной строфы следует: «опыт беды» – опыт гонений и борьбы – только укрепляет силу честной души. Величие духа проявляется особенно в таких ситуациях, когда нужно пойти против течения («не примазаться к заведомым удачникам»), когда – несмотря на обреченность – необходимо встать на защиту своего. Кульминация на этом пути – неравный бой, в котором человек сознательно идет на смерть. Таким образом, одерживается духовная победа над самим собой, над своим страхом, смертью физической.
В 2013 году, выступая на Десятой Кожиновской конференции в Армавире, Александр Казинцев пояснил, почему героем его первой статьи стал Катенин. На примере его творчества и судьбы критик хотел «представить своего рода формулу плодотворности неудачи» [7]. Неудачники же, по мнению Казинцева, интереснее победителей (здесь победитель понимается как человек успешный, удачник), так как горькие глубокие размышления первых «могут пригодиться людям». Свою идею Казинцев подтверждает неожиданными примерами, рассуждениями. Вот экстракт их.
«Дон Кихот», «Король Лир», «Гамлет», «Фауст», «Слово о полку Игореве», «Моление Даниила Заточника», «Слово о погибели Русской земли», «Тихий Дон», «Белая гвардия», «Доктор Живаго», «Солнце мертвых» – это «дневники» неудачников.
Неудачник у Казинцева неточно рифмуется с выражением «сраженные победители». «Сраженные победители» – слова Газданова, сказанные о всадниках, погибших под огнем пулеметов и пушек. Через это выражение писателя Казинцев характеризует русское сопротивление конца ХХ века и его центр – журнал «Наш современник», в котором Александр Иванович служит с февраля 1981 года.
Рифма вторая – народность
В статье «Несвоевременный Катенин» Казинцев утверждает, что «опыт беды» (Отечественной войны 1812 года в первую очередь. – Ю.П.) «учил единению с народом» [3, с. 171].
Идея народности – альфа и омега русской литературы XIX века – становится идеей Казинцева (по-настоящему, всерьез выношенно), думаю, на рубеже 1970–1980-х годов. Отголоски преодоленных народностью идей находим в следующих суждениях критика о Катенине: «Стремление слиться с народным целым и одновременно утвердить неповторимость своей личности – не было ли здесь непримиримого противоречия?»; «Ему чуть ли не в одиночку предстояло решить сложнейшую проблему – примирения в творчестве двух, казавшихся противоположных начал – индивидуализма и народности…» [3, с. 171–172].
Идея народности не рифмовалась с определенным кругом идей, настроений «Московского времени» (1975–1978 гг.), альманаха, душой которого были А. Казинцев и А. Сопровский. Об этом периоде своей жизни Александр Иванович, пожалуй, впервые рассказал в 1991 году в статье «Придворные диссиденты и “погибшее поколение”».
«Наследство» Владимира Кормера, с опозданием опубликованное в СССР в 1990 году, Казинцев называет «романом о моем поколении». Оно характеризуется, в частности, так: «Встречаясь, мы подбадривали друг друга: “Не забывай, где живешь”. Это незамысловатое приветствие призвано было хоть как-то смягчить удары тотального хамства <…>. Требования к “окружающей среде” были минимальными: не посадили, ну так радуйся. Зато и отторжение среды было полным. Ах, как любили мои сверстники в ответ на очередное насильственное “ты должен” ответить: “Я ничего и никому не должен”» [5, с. 172].
В 1991 году Казинцев, называя такую позицию наивной, делает акцент на «не должен». Позже, повторюсь, на рубеже 1970–1980-х годов на смену эгоцентрическому видению себя в окружающем мире пришли принципиально другие чувства, мысли, убеждения. Они были постепенно выстраданы и рождены любовью. Вот как определяется новая ипостась в становлении личности Казинцева и немногих представителей «погибшего поколения» в данной статье: «Мы отвечаем за этот день не перед нынешними власть предержащими – перед Родиной» [5, с. 172].
На этом пути Казинцеву пришлось отказаться от многих (скорее всего, большинства) идей «погибшего поколения». Об одной из них, озвученной критиком мимоходом, следует сказать особо.
Во-первых, если бы статья Казинцева писалась уже в XXI веке, то, уверен, слова о тотальном хамстве были соответствующим образом прокомментированы. Не вызывает сомнений, что постсоветское, либерально-демократическое хамство не на один порядок выше, тотальнее хамства 70-х годов минувшего столетия.
Во-вторых, в 1991 году Казинцев точно передал одну из особенностей мироощущения, мироотношения и своего, и «погибшего поколения» в целом. Взгляд на окружающий мир как на мир тотального хамства порожден эгоцентризмом, леволиберальным дальтонизмом. Эта интеллигентски западническая по своей природе «родовая травма» проступает через мировоззрение и творчество как московсковременцев (С. Гандлевского, Б. Кенжеева, А. Цветкова), так и самых разных русскоязычных писателей (от А. Вознесенского и В. Аксенова до В. Ерофеева и Л. Улицкой).
Именно «смену вех» Казинцева не могут понять и принять те, кто напоминает ему о «грехах» молодости. Александр Иванович же прошел путь, характерный для многих писателей, мыслителей, творческих людей XIX–XX веков. Первым ключевым эпизодом на этом пути национального самоопределения, «единения с народом», стала «встреча» с Василием Шукшиным. О ней в 2008 году Казинцев рассказал следующее: «Мощнейшим эмоциональным толчком стал для меня просмотр фильма Василия Шукшина “Калина красная”. Приятель буквально затащил меня в кино. Но стоило мне увидеть лицо Шукшина, я вдруг почувствовал, осознал потрясенно: “Это – брат мой!” Он так же смеется, так же печалится и мучается. Спустя годы я узнал, что это же ощущение испытало множество зрителей – от колхозных механизаторов до академиков.
И тут же – второе открытие – как ожог: “Я русский!” До этого я не задумывался ни о своей национальности, ни о проблеме как таковой. А тут заговорила душа, кровь. Я стал искать другие фильмы Шукшина. Узнал, что сам он считает себя не киношником, а писателем. Что Шукшин – член редколлегии “Нашего современника” и там напечатал лучшие свои произведения, в том числе и киноповесть “Калина красная”» [2, с. 4].
В статье «Несвоевременный Катенин» память является силой, примиряющей два начала: индивидуализм и народность. С этим утверждением критика трудно согласиться. Индивидуализм исключает народность мировоззрения, творчества в ее традиционно-православном понимании. К тому же память индивидуалистов, эгоцентрических личностей и память соборных личностей – это диаметрально противоположные явления.
Сущностный сбой произошел в первой статье Казинцева потому, что он не разделил понятия «индивидуализм» («индивид») и «личность». Годом раньше «Несвоевременного Катенина» была опубликована статья Юрия Селезнева «Глазами народа». В ней один из лучших критиков ХХ века исчерпывающе точно высказался по данному вопросу: «Личность начинается не с самоутверждения, но с самоотдачи. При этом происходит как бы самоотречение, пожертвование своего Я ради другого. Но – в том-то и “диалектика”: через такого рода отречение от индивидуалистического, эгоцентрического Я человек из индивидуума перерождается в личность» [10, с. 46].
Как видим, Ю. Селезнев, следуя христианской традиции (помня, конечно, и известное высказывание Достоевского), личность определяет через самоотречение, самопожертвование. И в этой связи неизбежно вспоминается «наставник» А. Казинцева, заведующий кафедрой критики МГУ доктор филологических наук, профессор Анатолий Бочаров. Он умудрился найти в самоотречении «оборотную сторону фрейдистского взгляда» [1, с. 295] и задал показательные, якобы риторические вопросы: «Почему обязательно подчинять себя целому (народу. – Ю.П.)? Вправду ли в человеке всегда существует нечто, которое требуется подчинять, подавлять? Неужели фатальна диктатура народа над личностью?» [1, с. 295].
Этот марксистско-либеральный мыслительный кентавр, как и сотни ему подобных («ханжеская христианская мораль»; «марксизм утвердил подлинную диалектику: обосновав реальность коммунистического общества, где будут созданы условия для правильной любви ко всем людям» [1, с. 293]), свидетельствует о том, что мировоззренчески, духовно-культурно А. Бочаров и его единомышленники не способны – и тогда, и сегодня, и всегда – понять русскую литературу. И повторю, уже в другом контексте, Казинцеву повезло, что он не стал коллегой таких «специалистов» по русской литературе и критике.
Возвращаясь к статье «Несвоевременный Катенин», отмечу: те суждения критика, где вместо понятия «индивид» употребляется понятие «личность», возражений не вызывают. Например: «Память приобщает личность к народному единству. Это единство, осознаваемое обычно в момент национальных триумфов и катастроф, проявляется прежде всего в отношении к судьбе страны…» [3, с. 173].
Через семнадцать лет после появления статьи Казинцева Станислав Куняев в своих мемуарах «Поэзия. Судьба. Россия» верно заметил, что отношение к государству – одна из основных линий водораздела между писателями-патриотами и писателями-либералами в 1960–1980-е годы. Об этом на примере «Московского времени» и «погибшего поколения» написал Александр Казинцев в 1991 году: «На грани восьмидесятых <…> произошла показательная метаморфоза. Многие (думаю, здесь Александр Иванович преувеличивает. – Ю.П.) захотели “послужить”. Послужить Отчизне – именно так, с большой буквы»; «Тогда же и я пошел работать в журнал “Наш современник”, Юрий Селезнев призвал меня – послужить» [5, с. 173].
Так, идея «единения с народом» у Казинцева, естественно, закольцевалась идеей служения Отчизне, что подразумевало, как позже уточнит Александр Иванович в «Сраженных победителях», защиту интересов России и русских.
Здесь можно было бы поставить точку. Но, руководствуясь логикой выступления Казинцева на Десятой Кожиновской конференции 2013 года, нельзя обойти вниманием один сюжет, который опоясно рифмуется с первым сюжетом.
Рифма третья – мужественный путь художника
В статье «Несвоевременный Катенин» Казинцев, подводя итоги жизненного и творческого пути своего героя, прошедшего под знаком «опыта беды» и «единения с народом» заявляет: «Автор, признанный “несвоевременным”, не только оригинально разрешил проблемы, стоявшие перед поэзией его эпохи, но и оказался современником художников иных эпох. Катенин доказал, что поэзия поэта, оттесненного на литературную периферию и в силу своего положения не связанного нормами господствующей эстетики, может быть творчески плодотворной. Успех Катенина был результатом обращения к неисчерпаемому богатству народной культуры, наделяющей человека творческой свободой. Судьба Катенина интересна и дорога для нас как пример последовательного мужественного пути художника…» [3, с. 177]. Эти слова двадцатисемилетнего автора статьи о Катенине в главном и в некоторых частностях рифмуются с сюжетом его собственной жизни и творчества.
Поэт, добровольно ушедший в самиздат в 1970-е годы, становится современником второго десятилетия XXI века. Первые публикации стихотворений Казинцева более чем сорокалетней давности свидетельствуют, что произведения автора не утратили своей силы, актуальности, это настоящая поэзия, полноценное открытие которой, видимо, впереди.
Казинцев-зоил – уникальное явление в критике XX столетия. В 1980-е годы, сменив поэтическое амплуа на новое, Казинцев за кратчайший срок стал одним из самых ярких и значительных критиков своего времени. Это я показал в статье «Александр Казинцев: критик – это искусство понимания» [8, c. 187–198].
Почти тридцать лет своей жизни Александр Иванович посвятил публицистике (себя он называет политическим писателем). Его статьи и книги стоят в одном ряду с трудами Игоря Шафаревича, Вадима Кожинова, Александра Панарина, Михаила Назарова, Михаила Делягина и других выдающихся русских мыслителей последних десятилетий. По стилю же Казинцев, думаю, превосходит названных авторов: дает о себе знать его поэтическое «я».
Однако существует серьезнейшая проблема исчезновения читателя, о чем Казинцев говорил неоднократно. В конце 1980-х годов, в 1990-е Александр Иванович был личностью популярной. Его узнавали на улице, в метро. Вечера «Нашего современника», которые вел Казинцев, собирали многотысячную аудиторию. Высшим же читательским признанием для писателя стал следующий эпизод. Во время пересечения границы один из таможенников сказал другому, настойчивому, что не нужно проверять багаж Казинцева, так как он – писатель. На вопрос: «И что же он такое пишет?» – последовал ответ: «Он пишет правду!». И уже на Кожиновской конференции Александр Иванович так прокомментировал данный эпизод: «Сколько бы ни было неудач, но такие слова, такие мгновения оправдывают жизнь, отданную безнадежному делу» [7].
В 2016 году, сравнивая современную читательскую аудиторию с аудиторией позднесоветского времени и 1990-х годов, Казинцев утверждает, что не стало читателя, «привыкшего слушать писателя и имеющего возможность слушать писателя. Сейчас говоришь как будто перед пустым залом. Иногда действительно пустым! Приезжаешь на выступление: там сидят три, четыре, пять человек» [6, с. 87].
Исчезновение слушателя, читателя, воспринимающего серьезные мысли, аналитические тексты, способного чувствовать, сопереживать другому, другим, болеть за народ и страну – очевидная и сверхнасущная проблема. О путях ее решения говорилось многократно, но «воз и ныне там», точнее, ситуация только ухудшается. Русскому писателю, невзирая ни на что, остается (как сказано в «Несвоевременном Катенине» и «Сраженных победителях») мужественное служение идеалам красоты, народной правды, защита интересов России и русских. «Подлинный патриотизм, – как справедливо говорил Александр Казинцев в 2015 году, – требует самопожертвования. Патриотизм ставит служение Родине выше личных интересов человека, о чем свидетельствует судьба Юрия Ивановича Селезнева. Только таким недюжинным людям под силу патриотическое подвижничество» [4, с. 8].
Патриотическое подвижничество, можно с уверенностью сказать, отличает и Александра Ивановича Казинцева, поэта, критика, политического писателя, редактора.
Библиографический список:
1. Бочаров А. Требовательная любовь. Концепция личности в современной советской прозе. – М., 1977. – 368 с.
2. Казинцев А. Искусство понимать // День литературы. – 2008. – № 10. – С.4.
3. Казинцев А. Несвоевременный Катенин // Литературная учеба. – 1982. – № 5. – С. 170–177.
4. Казинцев А. Патриоты и бюрократы, или Почему патриоты проигрывают / Наследие Ю.И. Селезнева и актуальные проблемы журналистики, критики, литературоведения, истории: материалы Второй Международной научно-практической конференции. – Краснодар, 2015. – С. 4–9.
5. Казинцев А. Придворные диссиденты и «погибшее поколение» // Наш современник. – 1991. – № 3. – С. 171–176.
6. Казинцев А. Русские пассионарии были всегда (беседа с М. Синкевич) // Родная Кубань. – 2017. – № 1. – С.82–87.
7. Казинцев А. Сраженные победители // Парус. – 2014. – № 1. URL: http://parus.ruspole. info/node/5034 (дата обращения: 10.07.2018).
8. Павлов Ю. Александр Казинцев: критика – это искусство понимания / Павлов Ю. // Павлов Ю.М. Критика XX–XXI веков: литературные портреты, статьи, рецензии. – М., 2010. – 304 с. – С. 187–198.
9. Павлов Ю. Мемуары последних лет: взгляд из Армавира / Павлов Ю. // Павлов Ю.М. Человек и время в поэзии, прозе, публицистике XX–XXI веков. – М., 2011. – 304 с. – С. 231–245.
10. Селезнев Ю. Глазами народа / Селезнев Ю. // В мире Достоевского. Слово живое и мертвое. – М., 2014. – 496 с. – С. 22–51.
История создания романа Л. Толстого «Воскресение» сама по себе сюжет занимательный. Как известно, толчком для замысла послужило происшествие, о котором автору рассказал юрист и литератор А. Кони. Коротко говоря, происшествие такое. К Анатолию Кони, служившему прокурором, пришел молодой человек, по манерам и одежде принадлежавший к высшему обществу. Он просил посодействовать в передаче его письма арестантке Розалии Онни. Эту молодую женщину из публичного дома осудили за то, что она украла сто рублей у пьяного «гостя». Оказалось, что ходатай, богатый дворянин, в юности соблазнил Розалию, воспитанницу своей родственницы, и теперь, будучи присяжным заседателем, увидел ее во время суда. Сознавая свою вину, он решил жениться на вчерашней проститутке и как раз в письме просил ее руки. Розалия согласилась. Однако до венчания дело не дошло: осужденная заболела сыпным тифом и умерла.
А. Кони так вспоминал о впечатлении, которое произвела на писателя эта история. «Рассказ о деле Розалии Онни был выслушан Толстым с большим вниманием, а на другой день утром он сказал мне, что ночью много думал по поводу его и находит только, что его перипетии надо бы изложить в хронологическом порядке. Он мне советовал написать этот рассказ для журнала “Посредник”.
А месяца через два после моего возвращения из Ясной Поляны я получил от него письмо, в котором он спрашивал меня, пишу ли я на этот сюжет рассказ. Я отвечал обращенной к нему горячею просьбой написать на этот сюжет произведение, которое, конечно, будет иметь глубокое моральное влияние. Толстой, как я слышал, принимался писать несколько раз, оставлял и снова приступал».
В 1895 году писатель возвратился к сюжету, причем перенес действие в восьмидесятые годы; в прежних вариантах оно происходило то в пятидесятые-шестидесятые, то в семидесятые. На этот раз рукопись была закончена. В августе названного года автор читал ее гостям Ясной Поляны. В этой редакции романа перерождение (или «воскресение»; это слово уже стало названием произведения) испытывали оба главных героя: Нехлюдов – после суда, а Катюша – после брака с ним. Но благополучный конец не устраивал Толстого. Кстати, он показался натянутым и слушателям.
Осенью Лев Николаевич отметил в дневнике: «Брался за “Воскресение” и убедился, что… центр тяжести не там, где должен быть». Речь здесь, кажется, идет не о том, чтобы перенести в романе «центр тяжести» с одного героя на другого, с одного судьбоносного события на другое или, наконец, с одной проблемы на другую. В чем «убедился» Толстой, видно из его следующей по времени записи в дневнике: «Сейчас ходил гулять и ясно понял, отчего у меня не идет “Воскресение”. Ложно начато. Я понял это, обдумывая рассказ о детях – “Кто прав?”; я понял, что надо начинать с жизни крестьян, что они предмет, они положительные, а то отрицательное. И то же понял и о “Воскресении”. Надо начинать с неё».
«Надо начинать с неё», то есть с Масловой; это изменение отныне сохранялось во всех последующих вариантах романа. Однако в «новом “Воскресении”», как назвал свое детище в дневнике Толстой, все еще оставался благополучный конец. Хотя очередная редакция была готова, роман опять не удовлетворил автора. Отложив его на два года, писатель создает сочинения, которые стали шедеврами русской литературы, – повести «Отец Сергий» и «Хаджи-Мурат». После них Толстой вернулся к «Воскресению».
У великих писателей нередко бывает, что герои их произведений начинают диктовать авторам свое поведение, навязывать собственную волю. Так случилось с Нехлюдовым и Масловой.
Софья Андреевна Толстая отметила в дневнике 28 августа 1898 года: «Утром Л.Н. писал “Воскресение” и был очень доволен своей работой того дня. “Знаешь, – сказал он мне, когда я к нему вошла, – ведь он на ней не женится, и я сегодня все кончил, то есть решил, и так хорошо!» В этой третьей редакции Катюша становится женой не Дмитрия Нехлюдова, а политического заключенного Владимира Симонсона.
Кажется, что роман закончен. Его ждет не дождется известный издатель А. Маркс, который готов опубликовать «Воскресение» в своем журнале «Нива»; об этом уже объявлено. Толстой отправляет роман в редакцию частями, по нескольку глав, переделывая, дописывая и сокращая их. Так рождается четвертый вариант. Но и он оказывается не окончательным.
В течение 1899 года, исправляя полученные корректурные листы, Толстой создает пятую, а затем и шестую редакции произведения. Причем, если в средине десятилетия он жаловался дочери Татьяне: «”Воскресение” опротивело», то теперь, в конце своего труда, пишет с подъемом и увлечением. «Я никак не ожидал, – сообщает Толстой Д. Григоровичу летом 1899 года, – что так увлекусь своей старинной работой. Не знаю, результаты какие, а усердия много». В чем же тут дело?
***
Как уже случалось с автором романа «Анна Каренина», повести «Крейцерова соната», рассказа «После бала», частная, бытовая история под его пером обретала все более и более глубокий нравственный, философский и общественный смысл, приводила к широчайшему охвату русской жизни. Стебелек сюжета вырастал, ветвился, поднимал ввысь могучую крону. Воображение писателя повело Нехлюдова в кабинеты высших сановников России, в переполненные вонючие камеры пересыльных тюрем, в праздные дома крупных землевладельцев и конторы разбогатевших управляющих именьями, в полусгнившие и тесные крестьянские лачуги – к сенаторам, адвокатам, судьям, смотрителям острогов, нищим крестьянам, запуганным рабочим торфяников, уголовникам, лакеям трактиров, кучерам. И получилось, что две главные судьбы, поставленные в центр повествования, вывели автора ко множеству проблем, терзающих Россию: законна ли частная собственность на землю? справедлив ли суд над людьми, обреченными совершать преступления? объяснима ли нищета трудолюбивого и покорного народа? нравственна ли роскошь и праздная жизнь избранных? Это вопросы к обществу, а в первую очередь – к власть имущим. Но были еще вопросы к каждому человеку в отдельности, в том числе и к себе: праведно ли ты живешь? в чем смысл твоего бытия? отчего ты миришься со злом и не утверждаешь всюду добро?
Истина, правда, праведность… К этому всю жизнь страстно и неистово стремился писатель. Если вы помните, один из первых рассказов Толстого «Севастополь в мае» (1855 г.) заканчивался словами: «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, всегда был, есть и будет прекрасен – Правда». И если вы проследили до конца биографию яснополянского мудреца, его последним, предсмертным признанием, обращенным к сыну на бесприютной, чужой станции Астапово, было: «Сережа! Я люблю истину… Очень… люблю истину».
Еще в девятнадцать лет он «твердо решил посвятить свою жизнь пользе ближнего»; его «единственной верой» стала вера в самоусовершенствование. Но это легко сказать; а как ежедневно идти к этой цели в той среде, что окружала наследника немалого богатства? Позже Толстой писал: «Я всею душой желал быть хорошим; но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался выказывать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли».
На рубеже семидесятых-восьмидесятых годов мучительный разлад между внешней, обеспеченной и удобной, жизнью и внутренним протестом против богатства и роскоши достиг апогея. Толстой пишет «Исповедь» – документ необыкновенной нравственной силы. Покаяние, проклятье лжи и грязи неправедной жизни, порыв к очищению, зовущий свет надежды – всё, что испытывает беспокойный человек и к чему стремится оживающей душой, выражено тут с потрясающей искренностью.
«Я долго жил в этом сумасшествии, особенно свойственном, не на словах, а на деле, нам – самым либеральным и ученым людям. Но благодаря ли моей какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидеть, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать, – это повеситься, я чуял, что если я хочу жить и понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей и увидал совершенно другое. Я увидал, что все эти миллиарды живших и живущих людей, все, за редкими исключениями, не подходят к моему делению, что признать их не понимающими вопроса я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него…
Что же я делал во всю мою тридцатилетнюю сознательную жизнь? (Это писалось пятидесятилетним Толстым – А.Р.). Я не только не добывал жизни для всех, я и для себя не добывал ее. Я жил паразитом и, спросив себя, зачем я живу, получил ответ: низачем. Если смысл человеческой жизни в том, чтобы добывать ее, то как же я, тридцать лет занимавшийся тем, чтобы не добывать жизнь, а губить ее в себе и других, мог получить другой ответ, как не тот, что жизнь моя есть бессмыслица и зло? Она и была бессмыслица и зло…
Я понял, что, если я хочу понять жизнь и смысл ее, мне надо жить не жизнью паразита, а настоящей жизнью и, приняв тот смысл, который придает ей настоящее человечество, слившись с этой жизнью, проверить его».
Толстой попытался изменить и внешнее течение своей жизни. Он и раньше делал немало по душевному влечению: открыл школу для крестьянских детей, составлял и выпускал для них книги, помогал страждущим. Позже он вспоминал: «Счастливые периоды моей жизни были только те, когда я всю жизнь отдавал на служение людям. Это были: школы, посредничество, голодающие». В начале восьмидесятых годов, когда семья писателя переехала в Москву (старшим детям нужно было учиться), Толстой с еще большей охотой и рвением принялся за общественные дела. Софья Андреевна записала в дневнике:
«Он посещал тогда тюрьмы и остроги, ездил на волостные и мировые суды, присутствовал на рекрутских наборах и точно умышленно искал везде страдания людей, насилие над ними и с горячностью отрицал весь существующий строй человеческой жизни, все осуждал, за все страдал сам и выражал симпатию только народу и соболезнование всем угнетенным».
Во время переписи населения 1882 года Толстой стал счетчиком. «Он попросил, чтобы ему дали участок, где жили низы московского населения – находились ночлежные дома и притоны самого страшного разврата, – рассказывала дочь Татьяна. – Впервые в жизни увидел он настоящую нужду, узнал всю глубину нравственного падения людей, скатившихся на дно. Он был потрясен и, по своему обыкновению, подверг свои впечатления беспощадному анализу. Что является причиной этой страшной нужды? Откуда эти пороки? Ответ не заставил себя ждать. Если есть люди, которые терпят нужду, значит, у других есть излишек. Если одни изнемогают от тяжкого труда, значит, другие живут в праздности».
И еще одно свидетельство дочери об отце того времени: «Он писал теперь не для славы и еще менее для денег. Он писал, потому что считал своим долгом помочь людям понять Истину, которая ему была открыта и которая должна была принести людям счастье. И работа эта служила для него источником радости».
***
Роман «Воскресение» написан Толстым так пронзительно, исповедально, бесстрашно, будто это его собственный дневник, история его собственных исканий смысла жизни. Все время кажется, что роман – это кульминация его мучительных размышлений, что наше знакомство с главным героем произведения Нехлюдовым уже было подготовлено писателем – его необыкновенной «Исповедью», публицистической книгой «Так что же нам делать», религиозным, философским и социальным трактатом «Царство божие внутри вас».
«С Нехлюдовым не раз уже случалось в жизни то, что он называл “чисткой души”. Чисткой души называл он такое душевное состояние, при котором он вдруг, после иногда большого промежутка времени, сознав замедление, а иногда и остановку внутренней жизни, принимался вычищать весь тот сор, который, накопившись в его душе, был причиной этой остановки.
Всегда после таких пробуждений Нехлюдов составлял себе правила, которым намеревался следовать уже навсегда: писал дневник и начинал новую жизнь, которую он надеялся никогда уже не изменять. Но всякий раз соблазны мира улавливали его, и он, сам того не замечая, опять падал, и часто ниже того, каким он был прежде».
Толстому ли было не знать эту болезнь души; в «Воскресении» он написал о ней с глубинной правдой, с подробной историей ее течения.
Толстой любил нравственного человека. Это понятие означало для него не только человека, не запятнавшего себя безнравственными поступками; это понятие могло быть приложимо и к тому, кого искалечила жизнь, кого условия русской жизни, ее несправедливости, и прежде всего рабство, неравенство людей, заставили преступить христианские, нравственные заповеди. Толстой с полным пониманием и с болью смотрел на таких людей и часто оправдывал их. В рассказе о них для писателя важно было и понять, и оправдать их; для него важно было, чтобы читатель знал всё о душе человека, чтобы читатель разделил мнение писателя, а главное – чтобы он тоже принял близко к сердцу чужую беду и чужие страдания.
Когда впервые Нехлюдов встретился с Масловой в пересыльной тюрьме, вид ее, падшей женщины, ошеломил князя. В нем заговорил голос искусителя:
«Ничего ты не сделаешь с этой женщиной, – говорил этот голос, – только себе на шею повесишь камень, который утопит тебя и помешает тебе быть полезным другим. Дать ей денег, всё, что есть, проститься с ней и кончить всё навсегда?» – подумалось ему.
Но тут же он почувствовал, что теперь, сейчас, совершается нечто самое важное в его душе, что его внутренняя жизнь стоит в эту минуту как бы на колеблющихся весах, которые малейшим усилием могут быть перетянуты в ту или другую сторону. И он сделал это усилие, призывая того бога, которого он вчера почуял в своей душе, и бог тут же отозвался в нем. Он решил сейчас сказать ей всё».
А что же Катюша? Она не забыла надругательства над своей душой. Тело многое выдержит, тело переболеет и будет жить, а душа, обманутая, растоптанная, редко перемогает насилие над ней, редко выздоравливает, возвращается к жизни. Толстой рисует эту трагедию как великий знаток души, как человек, оплакивающий ее и до конца борющийся за нее.
Нехлюдов объявил Катюше, что готов искупить перед ней вину, готов жениться на ней.
«– Чувствую вину… – злобно передразнила она. – Тогда не чувствовал, а сунул сто рублей. Вот – твоя цена…
– Катюша! – начал он, дотрагиваясь до ее руки.
– Уйди от меня. Я каторжная, а ты князь, и нечего тебе тут быть, – вскрикнула она, вся преображенная гневом, вырывая у него руку. – Ты мной хочешь спастись, – продолжала она, торопясь высказать все, что поднялось в ее душе. – Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты! – закричала она, энергическим движением вскочив на ноги.
Если бы он не попытался загладить, искупить свой поступок, он никогда бы не почувствовал всей преступности его; мало того, и она бы не почувствовала всего зла, сделанного ей. Только теперь это все вышло наружу во всем своем ужасе. Он увидал теперь только то, что он сделал с душой этой женщины, и она увидала и поняла, что было сделано с нею. Прежде Нехлюдов играл своим чувством любования самого на себя, на свое раскаяние; теперь ему просто было страшно. Бросить ее – он чувствовал это – теперь он не мог, а между тем не мог себе представить, что выйдет из его отношений к ней».
***
С первых страниц романа в душе Нехлюдова идет подспудная работа. Он ищет путь «к воскресению». Эта работа мучительная: князь сомневается, приходит в отчаяние, ясно видит свет впереди, опять плутает во тьме… И каждый раз надежда возвращается к нему тогда, когда он оказывается в гуще простого люда – в пересыльной тюрьме, в толчее арестантов; в деревне, на крестьянском сходе; или когда он возвращается в мыслях или наяву в места своего детства и юности: в имение умерших тетушек; в сад и в дом, где встречал юную Катюшу. Как будто вблизи родной русской земли он отыскивает вдруг чистый родник, который освежает душу и дает силу для новой, ясной жизни. И другим нравственным источником, освежающим его, становится мысль о том, что он должен отказаться в жизни от личной выгоды, которую блюдет каждый человек его круга, и послужить обездоленным людям, послужить и материальной, и духовной поддержкой.
«И удивительное дело, что нужно для себя, он никак не мог решить, а что нужно делать для других, он знал несомненно. Он знал теперь несомненно, что надо было отдать землю крестьянам, потому что удерживать её было дурно. Знал несомненно, что нужно было не оставлять Катюшу, помогать ей, быть готовым на всё, чтобы искупить свою вину перед ней. Знал несомненно, что нужно было изучить, разобрать, уяснить себе, понять все эти дела судов и наказаний, в которых он чувствовал, что видит что-то такое, чего не видят другие. Что выйдет из всего этого – он не знал, но знал несомненно, что и то, и другое, и третье ему необходимо нужно делать. И эта твердая уверенность была радостна ему».
А рядом не так, по-другому, но тоже мучительно идет душевная перемена в Масловой. Желание Нехлюдова искупить свою вину перед ней, может быть, и льстит Катюше, но непонятно ей и всеми силами отвергается ею. Однако «воскресение» медленно идет и в ее душе. После очередного посещения тюрьмы Нехлюдов размышляет о поведении Масловой:
«”Что с ней происходит? Как она думает? Как она чувствует? Хочет ли она испытать меня или действительно не может простить? Не может она сказать всего, что думает и чувствует, или не хочет? Смягчилась ли она или озлобилась?” – спрашивал себя Нехлюдов и никак не мог ответить себе. Одно он знал – это то, что она изменилась и в ней шла важная для ее души перемена, и эта перемена соединяла его не только с нею, но и с тем, во имя кого совершалась эта перемена. И это-то соединение приводило его в радостно-возбужденное и умиленное состояние».
***
Герой Толстого не мог искать истину в жизни, ограниченной семьей, родом, своей средой, как не мог он искать ее лишь в сфере мировоззренческих идей, философских или религиозных теорий: не тот писатель, не тот подход к самой истине. Перед нами многоликая Россия – крестьянская, чиновничья, великосветская, перед нами широчайший круг проблем конца девятнадцатого века: земельных, правовых, нравственных. И герой, уже немало видевший и переживший, со своим духовным и нравственным опытом, вдруг, после страшного осознания своей жестокой вины перед другим человеком, начинает заново открывать устройство жизни в своём отечестве, гибельное положение его кормильцев-крестьян, ничтожество и бесполезность для него владельцев земли, несправедливость и беззаконие его судебных учреждений, бездарность и тупоумие его высших сановников. И получается, что честный человек может прийти к своему идеалу, лишь мужественно продираясь сквозь ложь, неправедность и жестокость того жизнеустройства, которое приготовили власть предержащие.
Россия, трудовая, работающая в поте лица, оживает в романе и, не посвященная в искания Нехлюдова, все же участвует в них, подтверждая одни его выводы и отвергая другие. Это меньше всего фон для душевных переживаний героя, это жизнь, в которую он с недавних пор погрузился и которую увидел изнутри, из глубин народного горя, без прикрас, без чужих пояснений. Нехлюдов увидел ее в русской деревне, не как барин и землевладелец, а как брат крестьянина – из того положения, что выбрал сам, по душевному влечению. Он увидел подлинную Россию по дороге в Сибирь, куда отправился вслед за осуждённой Масловой. Была бы зряча душа, а народная жизнь открывается и западает в сердце повсюду: по крупицам, от встречи к встрече, складывается картина страдающей и удивляющей своим терпением России.
В вагон третьего класса, где едет Нехлюдов, вваливается, «цепляя мешками за лавки, стены и двери», рабочая артель – человек двадцать. Они рассаживаются подле князя.
«Сначала пожилой рабочий, сидевший против Нехлюдова, весь сжимался, старательно подбирая свои обутые в лапти ноги, чтоб не толкнуть барина, но потом так дружелюбно разговорился с Нехлюдовым, что даже ударял Нехлюдова по колену перевернутой кверху ладонью рукой в тех местах рассказа, на которые он хотел обратить его особенное внимание. Он рассказал про работу на торфяных болотах, с которой они ехали теперь домой, проработав на ней два с половиной месяца… Работа их, как он рассказывал, происходила по колено в воде и продолжалась от зари до зари с двухчасовым отдыхом на обед.
“Да, совсем новый, другой, новый мир”, – думал Нехлюдов, глядя на эти сухие, мускулистые члены, грубые домодельные одежды и загорелые, ласковые и измученные лица и чувствуя себя со всех сторон окруженным совсем новыми людьми с их серьезными интересами, радостями и страданиями настоящей трудовой и человеческой жизни».
Немало страниц в романе посвящено арестантам из политических. С ними шла по этапу Маслова. Толстой впервые так подробно описывал революционеров. Это было предначертано временем: движение молодых бунтарей стало повсеместным и обойти его в таком романе, как «Воскресение» было невозможно. Новым же для Толстого, писателя и мыслителя, никогда не одобрявшего насилия, стало его отношение к героям своего романа, противникам тогдашней власти: сочувственное, отмеченное пониманием.
Можно представить, какое неожиданное открытие сделали те читатели Толстого, которые внимательно следили за его творчеством и знали его отношение к кровавым драмам истории. Но в книгах великого писателя художественное постижение жизни всегда поражает новизной; тем более это происходит в случаях, когда автор обращается к крупным общественным явлениям. Важно только отметить, что Толстой, глядя на молодых революционеров глазами Нехлюдова, словно и сам, как его герой, впервые с удивлением и уважением оценивает новое поколение.
Правда этих людей, та правда, которую, кажется, с иной стороны давно видел Толстой, подняла вскоре многомиллионную Россию.
***
Однажды С.А. Толстая записала суждение своего мужа о художественном сочинении: «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в “Анне Карениной” я люблю мысль семейную; в “Войне и мире” люблю мысль народную, вследствие войны 1812-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль о русском народе как силе завладевающей».
Что значат эти слова: «сила завладевающая»?
Путь к истине, найденный Нехлюдовым и открытый для каждого человека, ясен: живи для добра. Путь к благоденствию отечества тоже очевиден: нужно, чтобы страною управляли не корыстные и порочные люди, а нравственные. Если каждый человек найдет путь к самоусовершенствованию, а страна – к справедливым формам государственного устройства, то их общие и согласные усилия изменят земную жизнь. В народе такое стремление всегда жило; может быть, это и имел в виду Толстой, говоря о силе, завладевающей Россией?
О творчестве Юлии Зайцевой
Собираясь написать эту небольшую статью, я полистал книги своих любимых авторов. И сразу нашел несколько высказываний, которые в дальнейшем будут явно к месту.
Вот Александр Пушкин: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».
Вот Михаил Пришвин: «…стиль предполагает усвоенную, ставшую своей культуру».
Вот Михаил Бахтин. Размышляя о тех случаях, когда художник непосредственно сталкивается и борется с сырой жизненной стихией, с хаосом (стихией эстетической, хаосом эстетическим), Михаил Михайлович замечает: «только это столкновение высекает чисто художественную искру… Там, где художник с самого начала имеет дело с эстетическими величинами, получается сделанное, пустое произведение».
Вот Вадим Кожинов: «Учиться – значит постигать, как решали великие предшественники свои художественные задачи, а не брать их решения уже готовыми… еще полбеды, когда русский писатель использует “приемы” своего соотечественника; есть, в конце концов, какой-то единый корень, общая почва… Гораздо хуже получается, когда заимствуются “приемы” иностранных художников, воплощающие в себе совсем другую атмосферу, иной стиль жизни и сознания».
Он же: «Представление о мастерстве только как о системе смысловых, стилевых и ритмических приемов достаточно широко распространено… У нас сплошь и рядом превозносят стихи, лишенные настоящей поэтической жизни, и в то же время не замечают вещи, отмеченные печатью подлинности…».
Он же: «…для моды не имеет существенного значения художественная ценность произведения в ее высоком и непреходящем смысле. В данном случае ценна как раз сама по себе модность. Мода способна как бы уравнять великого и заурядного писателя, истинное искусство и игру в искусство».
Все эти высказывания я припомнил, читая книгу «То, что в шепоте за стеной», – новый сборник стихов моей землячки Юлии Зайцевой, жительницы ярославского городка Гаврилов-Яма.
Вокруг этого автора в последнее время в отечественной окололитературной среде ломаются некоторые копья. Уже дважды на Всероссийских совещаниях молодых литераторов творчеству Зайцевой выдавали самые лестные характеристики; ярославскую региональную ячейку Союза писателей России прямо-таки принуждают единодушно проголосовать за принятие Зайцевой в СПР.
Оставляя в стороне оценку уровня и значимости этих совещаний, принципов предварительного отбора обсуждаемых там молодых авторов и оценку самого принятого «курса на омоложение союза» (недавно один юный функционер СПР в кулуарах выразил «пожелание руководства для регионов» весьма недвусмысленно: «Принимайте всех!.. потом разберемся!..»), поговорим непосредственно о стихах Юлии Зайцевой.
Одного взгляда достаточно, чтобы понять: этот автор из маленького русского городка – явный эпигон Иосифа Бродского, пытающийся подражать своему кумиру во всём: в размерах, в технических приемах, в лексике, в отношении к литературе и жизни. Да и сама Зайцева этого не скрывает. С подачи прежнего руководства нашей ярославской организации СПР гаврилов-ямская поэтесса некоторое время участвовала в работе молодежного отделения при ячейке – и мои коллеги своими ушами слышали ее весьма характерное высказывание: «Есенина читать ни в коем случае не надо. Читайте только Бродского, одного Бродского! Ну, через раз – Пастернака и Мандельштама».
Что ж, сердцу не прикажешь. Кто хочет – пусть любит поэзию Бродского. Лично я повторю тут известное высказывание Собакевича: «я тебе прямо в глаза скажу, что я гадостей не стану есть. Мне лягушку хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот…». Но если Юлия Зайцева (и еще тысячи девочек и мальчиков из русских городов и поселков, оболваненные в последние годы назойливой пропагандой ненавистников подлинной русской культуры) преклоняются перед Бродским, а не перед Державиным, Пушкиным, Тютчевым, Лермонтовым, Алексеем Константиновичем Толстым, Кольцовым, Суриковым, Баратынским, Фетом, Случевским, Некрасовым, Блоком, Есениным, Гумилевым, Заболоцким, Дмитрием Кедриным, Борисом Корниловым, Павлом Васильевым, Сергеем Марковым, Юрием Кузнецовым, Николаем Рубцовым, Владимиром Соколовым, Евгением Курдаковым, Василием Казанцевым, – пусть преклоняются. Так им и надо! Это – плата за неумение читать, мыслить, учиться, расти над собой. К счастью, духовное рабство не вечно: рано или поздно народ и его культурная элита все равно освободятся от незримых пут.
Книга Зайцевой полна отсылок к известным именам и названиям:
– «и оживали чудища у Босха…»
– «Вифания, Голгофа, Гроб Господень!..»
– «шлемоблещущий Гектор, воинственный враг Атрида…»
– «застыла Гераклитова вода…»
– «штудирует Платона у доски…»
– «Вавилон, чье время пил виноградарь…»
– «пировал и здравствовал Валтасар…»
– «и бежал за Зевсом вослед Тифон…»
– «земля твоя – мой Гефсиманский сад…»
– «как проповедовал Уолт Уитмен…»
– «я видел Ниагару, Днепр, Меконг…»
– «до Холокоста, до ноги майора…»
– «высвистывал Шопена соловей…»
– «Мари Тюссо, искавшая знакомцев…»
– «и передайте пани Мельпомене…»
– «седой Протей, тысячеликий идол…»
– «танцуй, Саломея, смелее!..»
– «и пусть голова Адольфа прошествует по Берлину!»
Подобные примеры можно множить десятками, если не сотнями. Поневоле возникает детский вопрос: «Зачем это всё сюда понатыкано?». И ответ тоже приходит мгновенно: «Для того, чтобы вы, лапотники, знали, какая я начитанная и вообще культурная!»
Может, в Гаврилов-Яме такой ответ и «проканает». В литературе – нет.
Если кто-то не понял, выражусь поизящнее. Судя по всему, автор книги считает, что сам факт упоминания в стихах столь солидного сонма знаменитых людей и мест должен уже сам по себе произвести внушительное впечатление на читателя. Но на меня вот что-то не производит. Может, дело в том, что я историк по образованию – и спокойно отношусь к любым именам и названиям? Не знаю, не знаю… Скорее, дело в том, что я, всю жизнь проживший в русской провинции, уже давно привык к этой манере провинциалов – витиевато и надменно болтать, жонглировать звучными и плохо знакомыми собеседникам (по мнению этих провинциалов) словами, создавать из этих слов щит для прикрытия своей никчемности.