Виктор Борисович Шкловский прожил долгую жизнь. Сей бренный мир он покинул 6 декабря 1984-го. Ему шел 92-й год…
И все, что за эти годы пережила Россия, вместе с ней пережил и он. Во время первой мировой дослужился до унтер-офицера, был награжден орденом Св. Георгия. В 1918-м, будучи связанным с правыми эсерами, участвовал в антибольшевистском заговоре. Чтобы избежать ареста, по льду Финского залива покинул родные пределы, но жить вне России не мог, а потому вернулся. Вернулся, чтобы заниматься тем, для чего и был рожден. Смыслом его жизни была литература и все то, что с ней так или иначе связано…
В книгу Шкловского «Еще ничего не кончилось…», выпущенную в свет издательством «Вагриус», вошли такие его произведения, как «Сентиментальное путешествие», «Zoo, или Письма не о любви, или Третья Элоиза», а также «Третья фабрика», отрывки из которой предлагаются вниманию читателей. Это – летопись страны, и это – летопись его жизни.
Прозу Шкловского именуют «телеграфной», не согласиться с этим трудно. Но есть в ней и потрясающая музыка слова, коим он владел в совершенстве.
Детство Человека, который потом писал коротко
Через ночь, в которой бредил, как всегда, искал врага в комнате, плакал. Началось утро.
У меня была серая кофточка (не люблю этого слова) с резинкой снизу. Шапка летом на резинке. Резинку я грыз. Чулки были тоже на резинках, красных.
В семье у нас не было велосипедов, собак. Раз держали поздно выведенных цыплят у печки. Они страдали рахитом, а я их лечил резаной бумагой.
Был у меня еще, но много времени спустя, щур в деревянной клетке. Щур пел свою песнь в шесть часов утра, а я просыпался в восемь. Потом его съела крыса.
Я уже старый. Когда я был мальчиком, то еще попадали под конку. Конка была одноконная и двухконная.
При мне провели электричество. Оно еще ходило на четвереньках и горело желтым светом. При мне появился телефон.
При мне начали бить студентов. Рабочие же жили так далеко, что у нас, на Надеждинской, о них почти не слыхали. К ним ездили конкой.
Я помню Англо-бурскую войну и гектографированную картинку: бур шлепает англичанина. Приезд французов в Петербург. Начало двадцатого века. Ледоходы на Неве.
Дед мой был садовником в Смольном. Седой крупный немец. В комнате его была синяя стеклянная сахарница и вещи, покрытые темным ситцем. За домом его гнулась Нева, а на ней было что-то цветное и маленькое.
Не могу вспомнить что.
Я не любил, чтобы мне застегивали и расстегивали пуговицы.
Читать меня учили по кубикам, без картинок. Дерево лезло из кубиков по углам. Помню букву «А» на кубике. И сейчас бы узнал ее. Помню вкус зеленого железного ведерка на зубах. Вообще вкус игрушек. Разочарованья.
Гуляли мы в маленьком сквере у церкви Козьмы и Демьяна. Называли: «Козьма и обезьяна». За стеной плаца был амбар. Там жили обезьяны, по-нашему… Амбар имел трубу. Взрослые сердились.
Мы были дики и необразованны. Взрослые не достигали нас. Они не достигают вообще. Помню стихи:
Виктур, дохтур,
Лечит даром,
Нос намажет
Скипидаром.
Была еще корь. Одним давали кисель молочный, другим – черничный. Болели четверо детей враз.
Бассейная улица стояла еще деревянной. В то время еще радовались в городе, когда рубили сады. Мы были настоящие горожане.
Была еще «Нива» в красных с золотом переплетах. В ней картинки: состязание на дрезинах. Велосипед был уже изобретен, и им гордились так, как мы сейчас принципом относительности.
На краю города, за Невой, на которой дуло, был Васильевский остров, на котором жил в коричневом доме, езды до него полтора часа, дядя Анатолий. У него был телефон и подавали на Пасху золоченые, но невкусные яйца и синий изюм.
А на столе его невысокой жены – тройное зеркало и розовая свинья копилкой. Она стояла для меня на краю света.
ДаЧа
Квартира наша медленно меблировалась, родители богатели. Купили тяжелые серебряные ложки. Горку со стеклами. Бронзовые канделябры и обили мебель красным плюшем. В это время все покупали дачи.
Папа купил дачу на берегу моря. Куплено было в долг. Земля шла песчаная и с болотом, росла осока, лежал песок, рос можжевельник. Можжевельник мы рубили сами, тупым топором. Папа думал, что можжевельник сыплют на похоронах. На похоронах сыплют елку.
У можжевельника синяя сухая кора, а тело крепкое, как кость. Из него хорошо делать рукоятки к инструментам.
Можжевельник и сосны шли полосами вдоль моря. Полосы эти отгородили поперек. Поставили ворота и набили жестянку. Синими и золотыми: «Дача ОТДЫХ».
И началась нужда.
Уменьшили количество лампочек в комнатах.
Перестали шить платья. Мама поседела в серебряный цвет. Она и сейчас такая.
Мы возились с дачей. Папа закладывал шубу, работал. Мы сажали сосны на песке вдоль забора. Они сейчас втрое выше меня. Так шли годы.
Мама ездила всех уговаривать подождать с долгом. Мебель продавали с аукциона. Слез было очень много.
Рос последним ребенком в семье, доспевая, как не вовремя посеянный хлеб. Жили за городом, у себя на даче. Огромные окна, за окнами снег и снег на льду до Кронштадта. Лед на море лежит неровно, как разломанный в ремонт асфальт.
ГимназиЯ разных видов
Холодный Питер в сером утре. Гимназия.
Учился я плохо, в плохих школах. Сперва меня хотели отдать в хорошую, в Третье реальное. Я там держал экзамен.
За стеклянными дверьми – молчаливые классы. Реалисты на местах, как их пальто на вешалке. Пустые коридоры, пустые лестницы, приемная с кафельным полом в крупную клетку.
По паркету проходит маленький старичок в вицмундире – директор реального Рихтер.
Срок в этой школе был семилетний.
Меня не пустили дальше кафельного пола, потому что я писал с ошибками.
Поступил в одно частное реальное – Богинского. Здесь видел сверху поросший травою пустырь на Знаменской площади и заколоченную уборную.
Теперь там памятник Александра.
Отсюда взяли потому, что было очень дорого.
Меня исключали из гимназии в гимназию. В результате серое пальто пришлось перекрасить в черное и пришить к нему кошачий воротник.
Так была сделана шинель.
Стал готовиться на экстернат. Много читал, не курил. Волосы были уже редкие, в кудрях.
Судорожные усилия родителей моих спасти дачу не помогли. Люди они были неумелые. Пришел срок закладной – дачу продали.
Дела наши стали поправляться. Мы опять купили канделябры и серебро, полегче прежних.
Я провалился на экзаменах экстерном за кадетский корпус.
Меня решили определить в гимназию. Для получения прав в гимназии нужно было пробыть не менее трех лет.
Гимназия, в которую я поступил, была с полными правами и самая плохая. Ее наполняли выгнанные из других школ. Держал ее доктор Ш., человек из Архангельска, невзрачный блондин, почти без глаз и лица, в черном измятом и испухленном сюртуке…
…Он был учеником Павлова, очень талантливым.
Плыву дальше, бью воду лапами, может быть, из нее выйдут густые, сбитые сливки.
Доктор жил рядом с человеком гениальным. Гимназию он затеял для заработка. Ученики у него были самые плохие. А сам он ходил среди нас смесью из науки и недобросовестности. И смотрел на нас невнимательно, как лавочник, торгующий браком, и проницательно, как физиолог.
Это был очень русский человек.
Николай Петрович имел свои педагогические теории.
– До пяти лет, – говорил он, – ребенка ничему не учат, но он узнает больше, чем потом за всю жизнь.
Вообще же плохая школа – хорошая школа. Если ученики ломают оловянные чернильницы, им надо дать стеклянные, так как те не столь весело ломать.
Николаю Петровичу в общем было все равно – немного лучше или немного хуже. Он ходил по гимназии, сердился и лез в писсуары руками, чтобы достать оттуда окурки.
Он скучал, как капельдинер во время спектакля или зритель во время антракта.
Про одного человека я хочу сказать – он любит, как капельдинер.
Из Министерства народного просвещения приезжали окружные инспектора.
Класс замирал от сознания собственного ничтожества. Мы действительно ничего не знали. Не знали десятичных дробей.
Окружной же инспектор сперва смотрел под партами: не носим ли мы высоких сапог. Потом смотрел над партами. Садился рядом с каким-нибудь учеником, брал его тетради, перелистывал.
Вытряхивал подстрочник из Горация.
Потом шел в уборную искать окурки в писсуарах.
А учителя были разные, менялись часто. Это были советские служащие пятнадцать лет тому назад.
Выпускной экзамен
Наука, бледная и тощая, прилипала к страницам книжек и не могла оттуда выйти.
Мы пили немного, сидя в серых классах (рябиновку, забрасывая бутылки за печку). Играли в двадцать одно под партами. Мы почти ничего не читали. Я же писал уже прозу и о теории прозы. То, что называется общественностью, к нам не приходило. Если бы мы захотели стать лучше, то, вероятно, в минуты покаяния начали бы читать латинскую грамматику.
У нас был хороший латинист – старый директор из Архангельска, Курска, Астрахани и Кутаиса: его гоняли из гимназии в гимназию, но он переходил, беря с собою самых отчаянных гимназистов, зная, что нужно же им где-нибудь кончать.
В Вологде, откуда он был родом, его любили. Пароход и лодки обходили то место берега, с которого он ловил рыбу.
От него я узнал об ut consecutivum.
Как по груди рояля, катились автомобили по торцам мимо гимназии, как струны, гудели трамвайные провода. Через Неву было видно, как на зеленой сетке чернела решетка Летнего сада.
Летний сад
Этот сад начинал зеленеть. Весна залезала под пальто, за пазуху ветром.
Нас посадили в большой зал, на сажень одного от другого. Сдавали экзамены.
Мы шпаргалили, перебрасывались и только не перестукивались.
Между партами ходили учителя недобросовестными дозорами. Написал на экзамене шестнадцать сочинений.
Один товарищ заснул во время ожидания. Его разбудил сосед сзади.
– Васька, не спи, пиши.
– Напишут, – великолепно ответил тот и заснул.
А латинские стихи этот синеглазый и красивый малый прочел из рук окружного инспектора.
Сказалось искусство жить вверх ногами.
Где вы, друзья?
Где ты, Климовецкий? Где Енисевский? Говорят: «Убит при защите Царицына».
Где Тарасов? О Бруке я знаю.
Суровцев – летчик. Если встретимся, то огорчимся, что так постарели. Незачем нам собираться.
Происходило это все против лицея на Каменноостровском…
Долг моему уЧителю
Лучше всего сдал экзамен по Закону Божьему.
Случайно знал историю церкви по университетским курсам.
Пишу я и сейчас неграмотно. Поэтому, после экзамена по русскому, пошел на дом к преподавателю.
Это был старый учитель из приват-доцентов, слушал когда-то Потебню, променял затем науку на службу, а служба не удалась.
Он был весь набок.
Пришел я к этому человеку ночью. Позвонил. Он сам открыл мне двери. Одетый в вицмундир и, кажется, с орденом на шее.
– Пришли. Ваша работа лежит у меня на столе. А гимназические чернила принесли?
– Не принес.
– Ну, я их сам приготовил.
И в глубокой ночи на Гулярной улице я исправлял свои ошибки в подполье.
– А вы, Шкловский, – сказал мне учитель, – посвятите мне свою магистерскую работу.
Нет сейчас у меня магистерской работы, не написал.
Но вот это место этой совсем не магистерской работы и посвящаю вам, старый учитель…
…Пришла война и пришила меня к себе погонами вольноопределяющегося. Она говорила со мной голосом Блока, на углу Садовой и Инженерной.
«Не нужно думать о себе во время войны никому».
Потом он говорил мне: «К сожалению, большинство человечества – правые эсеры».
ПушеЧный выстрел не уместилсЯ в долине Вислы
…Война висела на стенах объявлениями.
Мобилизовали моего брата. Он лежал в собачьей солдатской палатке. Мама искала его и кричала:
– Коля, Коля!
Когда она ушла, сосед поглядел на брата и, поднявшись на локте, сказал:
– Жалко мне тебя, Коля.
Война
Война была еще молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты еще были молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость.
От удара прикладом лопается череп.
В Галиции стояли наши городовые.
Проститутки спорили на попойках с нашими офицерами на тему о том, возродится ли Австрия. Спорящие не замечали, что они одеты странно.
У Мопассана это называется «Фифи». У нас было все как-то пыльней, в пыльной коже.
Война жевала меня невнимательно, как сытая лошадь солому, и роняла изо рта.
Вернулся в Питер, был инструктором Броневого дивизиона. А перед этим работал на военном заводе.
Угорал в гараже. Плевал я желтой слюной. Лежал на скользком бетонном полу, мыл, чинил, чистил.
Война была уже старая. Вечерняя газета не отличалась от утренней…
ЖуковскаЯ, 7
…Мне раз позвонили и попросили зайти к вольноопределяющемуся Брику.
Был такой в роте товарищ. Его все знали: при пробе он сразу разбил три автомобиля.
Пошел по адресу. Жуковская улица, фонарь посередине. Асфальт. Высокий дом, 7, квартира 42.
Открыли дверь. Это была не дверь, а обложка книги. Я открыл книгу, которая называется «История жизни Осипа Брика и Лили Брик».
В главах этой книги упоминается иногда и мое имя.
Пересматриваю невнимательно, как письма, которые еще боишься прочесть.
На первой странице стоял Брик. Не тот, которого я знал. Однофамилец. На стенах висели туркестанские вышивки. На рояле стоял автомобиль из карт, величиной в кубический метр.
Конечно, люди живут не для того, чтобы о них писали книги. Но все же у меня отношение к людям производственное, я хочу, чтобы они что-нибудь делали.
О.М.Б.
Что делает Осип Брик?
Осип Максимович Брик сейчас идет крупным планом. Брик – человек присутствующий и уклоняющийся.
В те дни, когда я с ним познакомился, он уклонялся от воинской повинности.
Делалось это гениально просто.
Брик служил в одной команде. Там было много евреев. Их решили отправить под конвоем в пехоту.
Если бы Брик начал отказываться и истек бы кровью у начальства на глазах, его отправили бы все равно.
Отправляли тогда бумагу, на бумаге писали:
«П р и л о ж е н и е: при ней солдат такой-то».
Брик пошел со своей бумагой и другими людьми на вокзал.
На станции только он отбился от команды. Выждал, когда ушел поезд, одернул шинель и чистеньким пришел к коменданту отдельной каплей.
У войны нет способа раздавливать отдельные капли.
Комендант отправил Брика в проходные казармы, между Загородным и Фонтанкой.
Брик, как и вообще солдат, не был нужен.
Так как он не волновался и не выяснял свою участь, то состоял он в проходных казармах долго.
Его за обед в трактире отпустили домой.
В России было или 8, или 12 миллионов солдат.
Сколько именно было? Никто не знал и не узнает никогда.
О разности этой в четыре миллиона рассказал мне Верховский, когда был министром.
Брик приходил сперва в казармы, а потом перестал.
Сидел дома. Сидел два года.
К нему десятками ходили люди, он издавал книги, но найти его не могли.
Такое состояние – очень трудное, здесь нужна неочарованность государством, свобода от его воли.
Все это относится к искусству не заполнять анкету.
Брик не мог делать только одного – переехать с квартиры на квартиру. Тогда бы он стал движущейся точкой.
Но он мог бы зато надстроить на дом, в котором жил, три этажа и не быть замеченным.
Пока же он строил на рояле огромный театр и автомобиль из карт.
Постройкой восхищалась Лиля Брик.
Сюда же приходил Маяковский…
Письмо ТынЯнову
Мой милый Юрий, это письмо я пишу тебе не сейчас, а прошлой зимой: письма эти обозначают здесь зиму.
Начну не с дела, а с того, кто потолстел и кто играет на скрипке.
Потолстел я. Сейчас ночь. Я перешагнул уже порог усталости и переживаю нечто, напоминающее вдохновение. Правда, в мою голову вписаны две цифры, как в домовый фонарь. Одна – однозначная – сколько мне надо денег. Другая – двухзначная – сколько я должен за квартиру.
Положение очень серьезное, нужно думать – хоть на ходу, а все равно думать. Мне очень нравится твоя статья о литературном факте. Это хорошо замечено, что понятие литературы – подвижно. Статья очень важная, может быть, решающая по значению. Я не умею пересказывать чужие мысли. О выводах из твоей статьи ты мне напишешь сам, а я напишу тебе о своем искусстве не сводить концы с концами.
Мы утверждаем, кажется, что литературное произведение может быть анализировано и оценено, не выходя из литературного ряда.
Мы привели в своих прежних работах много примеров, как то, что считается «отражением», на самом деле оказывается стилистическим приемом. Мы доказывали, что произведение построено целиком. В нем нет свободного от организации материала. Но понятие литературы все время изменяется. Литература растет краем, вбирая в себя внеэстетический материал. Материал этот и те изменения, которые испытывает он в соприкосновении с материалом, уже обработанным эстетически, должны быть учтены.
Литература живет, распространяясь на не-литературу. Но художественная форма совершает своеобразное похищение сабинянок. Материал перестает узнавать своего хозяина. Он обработан законом искусства и может быть воспринят уже вне своего происхождения. Если непонятно, то объясним. Относительно быта искусство обладает несколькими свободами: 1) свободой неузнавания, 2) свободой выбора, 3) свободой переживания (факт сохраняется в искусстве, исчезнув в жизни). Искусство использует качество предметов для создания переживаемой формы.
Трудность положения пролетарских писателей в том, что они хотят втащить в экран вещи, не изменив их измерения.
Что касается меня, то я потолстел. Борис (Борис Михайлович Эйхенбаум, литературовед, критик, филолог, друг В.Б. Шкловского. – Прим. ред.) все играет на скрипке. У него много ошибок. Первая – общая с моими работами – неприятие во внимание значения внеэстетических рядов.
Совершенно неправильно также пользоваться дневниками для выяснения пути создания произведений. Здесь есть скрытая ложь, будто писатель создает и пишет сам, а не вместе со своим жанром, со всей литературой, со всеми ее борющимися течениями. Монография писателя – задача невозможная. Кроме того, дневники приводят нас к психологии творчества и вопросу о «лаборатории гения». А нам нужна вещь.
Отношение между вещью и творцом тоже нефункциональное. Искусство имеет относительно писателя три свободы: 1) свободу неусвоения его личности, 2) свободу выбора из его личности, 3) свободу выбора из всякого другого материала. Нужно изучать не проблематическую связь, а факты. Нужно писать не о Толстом, а о «Войне и мире». Покажи Борису письмо, я с ним обо всем этом говорил. Ответь мне, только не тяни меня в историю литературы. Будем заниматься искусством. Осознав, что все величины его есть величины исторические.
P.S. Личная жизнь напоминает мне усилия разогреть порцию мороженого.
Детство второе
Ему сейчас полтора года. Он розовый, круглый, теплый. У него широко расставленные глаза овальной формы. Темные. Он еще не ходит, а бегает. Его жизнь еще непрерывна. Она не состоит из капель. Ощутима вся. Бегает он, поднимая ножки вбок.
Когда его летом привезли в деревню, то он свешивался из моих рук. Смотрел на траву.
Смотрел на стены, на небо не смотрел. Рос. В стенах пакля. В городе узнал в кукле – человека. Сажал ее в корзину вниз головой и катал по комнате.
Начал лазить на стол. Стол его выше.
Мальчик притащил корзинку к столу, влез в нее и не стал выше. Корзина была вниз дном.
Потом перевернул корзину. Стал перед ней задом на четвереньки и влез на нее задними лапками. Ничего не вышло: не смог подняться. Через несколько дней научился влезать и долез до стола.
В промежутке все сбивал со стола палкой. Теперь лазает куда хочет, подтаскивая по полу чемодан за ручку.
Играет с окном, с трубой отопления и со мною. Приходит ко мне утром, проверить комнату и рвать книги. Растет все время, быстрее травы весной.
Не знаю, как у него помещаются все события. Мне он кажется замечательным.
Во мне ему нравится мой блестящий череп. Настанет время…
Когда он вырастет, то, конечно, не будет писать.
Но, вероятно, будет вспоминать об отце. Об его экстравагантном вкусе.
О том, как пахли игрушки. О том, что кукла «Мумка» была мягкая и тугая.
А я сейчас иначе вспоминаю своего отца.
Большую лысую красивую голову. Ласковые глаза. Бешеный голос. Руки, крепкие, с толстыми ладонями, такие руки, как у моего сына.
И всегдашний жар лба.
Про дом твоего отца, про мой дом, Китик (сын В.Б. Шкловского, Никита. Погиб в феврале 1945 года в Восточной Пруссии.– Прим ред.), я могу рассказать тебе сам.
В него само лезет смешное. Три плетеных стула в стиле 14-го Людовика. Стол на восьми ножках. Полка с растерянными, как люди, ночующие на вокзале, книгами.
Никаких канделябров. Гнущийся под ногою пол. Наспех повесившаяся с потолка лампочка. Деньги на один день…
…Я вспоминаю подстрочник Вергилия:
И южный ветер, тихо скрипя мачтами,
Призывает нас в открытое море.
Послесловие
Прими меня, третья фабрика жизни!
Не спутай только моего цеха.
А так, для страхования – я здоров, пока сердце выдержало даже то, что я не описал.
Не разбилось, не расширилось.