Практически все, кто в разное время был знаком с Гилбертом Кийтом Честертоном, не уставали повторять, что редко встречали человека более жизнерадостного. Он и, вправду, заражал своим несокрушимым оптимизмом всех окружающих. Это тем более поразительно, если учесть, что этот весельчак на протяжении многих лет был очень больным человеком, который не мог не чувствовать, что век его уже отмерян… Впрочем, для самого Честертона эта спокойная радость была не случайна, ибо держалась она для него на истинной Вере. В своих мемуарах, в скором времени выходящих в издательстве “Вагриус”, Честертон, окидывая взглядом свое прошлое, призывает всех и каждого радоваться жизни. Здесь и сейчас. И не впадать в уныние, помня о том, что это – грех.
Не так давно летним вечером, спокойно озирая мою незаслуженно счастливую жизнь, я прикинул, что совершил не меньше пятидесяти трех убийств и спрятал добрую сотню трупов. Один я повесил на вешалку, другой затолкал в сумку почтальона, третьему подменил голову и так далее, в том же духе.
Да, конечно, все это я проделал на бумаге и очень советую начинающим выражать свои преступные склонности таким же образом, не портя прекрасный замысел несовершенствами падшего мира. Где-то я писал, что составил научную таблицу, куда входило 20 способов женоубийства, при помощи которой писатель может убить двадцать жен, прекрасно уживаясь с одной. Собственно, самое печальное в нашем деле – не риск и не потеря супруги, а то, что, выбрав какой-то способ, мы лишаемся других девятнадцати. Придерживаясь этого принципа, я преуспел на ниве того жанра, который называют детективом. Журналы и издательства до сих пор заказывают мне гекатомбу-другую – чем больше трупов, тем лучше.
Каждый, кто напал на след этого промысла, знает, скорее всего, что большей частью в моих рассказах участвует некий отец Браун, католический священник, сочетающий внешнюю простоватость с внутренней тонкостью. Естественно, встали вопросы о том, типичны ли эти черты, а решения и ответы подвели к очень важным вещам.
Как я уже говорил, я никогда не относился всерьез к моим романам и рассказам и не считаю себя, в сущности, писателем. Но все же то были выдумки, фикции, а не биография или история, и по меньшей мере у одного героя не было “прототипа”. Это вообще заблуждение, далеко не всегда пишешь “с кого-то”. Но вот о самом отце Брауне говорили как о реальном человеке и в определенном смысле не ошибались.
Мысль о том, что писатель просто описывает друга или недруга, и неверна, и вредна. Даже персонажей Диккенса, явно выдуманных и явно карикатурных, возводили к простым смертным, словно смертный может быть таким, как Уэллер или Микобер. Помню, отец рассказывал, как известный спирит С.С. Халл яростно опровергал, что он – прототип Пекснифа. “Нет, вы подумайте! – говорил он с излишним пафосом. – Вы же знаете меня, Честертон! Что там, все меня знают. Я посвятил жизнь благу ближних, я служил идеалам, я подавал пример справедливости, честности, чистоты. Что общего между мной и Пекснифом?!”
Когда писатель измышляет характер ради надобностей рассказа, особенно – фикции, выдумки, он лепит его из разных черт, нужных ему на этом фоне. Иногда он берет ту или иную черту у реального человека, но легко изменяет ее, поскольку создает не портрет, а картину. Главная черта отца Брауна – отсутствие черт. Он, можно сказать, заметен своей незаметностью. Его будничная внешность призвана отличаться от напряженной зоркости и подчеркнутого ума; вот я и сделал его обтрепанным и бесформенным, круглым и невыразительным, неуклюжим. Однако я подарил ему некоторые свойства моего друга, отца Джона О`Коннора, который внешне был совсем другим. Он аккуратен, он ловок, даже изящен, и не столько занятен, сколько занят. Словом, это – чувствительный и сметливый ирландец, наделенный глубокой иронией и сдержанной яростью своей нации. Мой отец Браун намеренно описан как житель Восточной Англии, которых нередко именуют саффолкскими клецками. Это – намеренный маскарад, столь необходимый детективу. Однако в одном и очень важном смысле отец О`Коннор и впрямь вдохновил меня. Чтобы объяснить, как это было, расскажу саму историю.
Перед самой женитьбой и сразу после нее я много бродил по Англии, читая то, что вежливо звалось лекциями. Тяга к этим мрачным развлечениям особенно сильна на севере Англии, на юге Шотландии и почему-то в лондонских пригородах. Помню, как довелось мне прокладывать путь сквозь снежную бурю на северные окраины, к большой моей радости, я такие бури люблю. Собственно, я люблю всякую погоду за исключением той, которую называют “прекрасной”, так что жалеть меня не надо; и все же пешком и на омнибусе я добирался часа два, а когда прибыл, напоминал снежную бабу. Прочитав собравшимся Бог знает что, я собрался в дорогу, как вдруг достойный нонконформист, потирая руки и улыбаясь мне с гостеприимством рождественского деда, произнес глубоким, зычным, сладостным голосом: “Что ж, мистер Честертон, разрешите предложить вам рюмочку шерри и печеньица!” Я поблагодарил его, заверив, что совсем не голоден, с ужасом представляя себе, как борюсь со снегом еще два часа, поддерживаемый лишь таким скудным угощением. И, с удовольствием перейдя дорогу, я вошел в кабачок под суровым взглядом пастыря.
Но все это так, в скобках, происшествий было много. Именно о той поре ходит миф, будто я прислал домой, в Лондон, телеграмму: “Нахожусь Маркет Харборо. Где должен быть?” Не помню, правда ли это, но могло быть и правдой. Вот так, бродя по стране, я забредал к друзьям, чьей дружбой очень дорожу, скажем, к Ллойду Томасу, который жил в Ноттингеме, или к Маккмелланду, в Глазго. Однажды меня занесло в Кили, на болота Уэст-Райдинга, и я переночевал у видного тамошнего жителя, который собрал на вечер тех, кто может вынести лекцию. Был там и католический священник, невысокий, с мягким, умным лицом, в котором сквозило и лукавство. Меня поразило, что он сохранял деликатность и юмор в очень йоркширском и протестантском сообществе; и вскоре я заметил, что по-своему, грубовато, его здесь высоко ценят. Кто-то очень смешно рассказал мне, что два огромных фермера, обходя часовни и храмы разных исповеданий, трепетали перед обиталищем этого священника, пока не решили, в конце концов, что он не причинит большого вреда, а в случае чего можно позвать полицию. Однако они подружились с ним, да и все тут явственно с ним ладили и с удовольствием его слушали. Мне он тоже понравился; но если бы мне сказали, что через пятнадцать лет я буду мормонским проповедником у каннибалов, я удивился бы меньше, чем правде, а именно – тому, что через эти самые пятнадцать лет он примет мою исповедь и введет меня в лоно Церкви.
Наутро мы гуляли с ним по болотам у Кили Гэйт, высокой стены, отделявшей Кили от Уорфейдейла, и я повел его к своим друзьям в Илкли. Он остался к ланчу; остался к чаю; остался к обеду; не помню, остался ли он на ночь, но много раз ночевал там позже, и обычно мы встречались. В одну из этих встреч и случилось то, что позволило мне использовать его или хотя бы его часть для детективных рассказов. Пишу об этом не потому, что придаю этим рассказам какое-то значение, а по другой, более важной причине, связанной с той историей, которую я повествую.
Беседуя со священником, я упомянул одно соображение, связанное с преступлением и пороком. Он отвечал, что я заблуждаюсь или нахожусь в неведении; и, чтобы я совсем не запутался, рассказал мне о некоторых вещах, которые я здесь обсуждать не буду. Надеюсь, вы помните, что в юности я воображал ужасные мерзости; и очень удивился, что тихий, милый и неженатый человек побывал гораздо ниже. Мне просто в голову не приходило, что бывают такие ужасы… Если бы мой новый знакомый был писателем, просвещающим детей и отроков, его бы сочли провозвестником рассвета… Но он говорил между делом, ради примера, по насущной нужде, да еще – под строжайшей тайной, и был, естественно, типичным иезуитом, отравителем душ. Вернувшись, мы нашли новых гостей и вскорости завели беседу с двумя выпускниками Кембриджа, тоже бродившими в этих местах после конца занятий. С отцом О`Коннором они говорили о музыке и ландшафтах, а он легко принимал любую тему и поразительно много знал. Перешли к философским и нравственным проблемам; а когда священник вышел, молодые люди развосхищались тем, как он разбирается в барокко или в Палестрине. Потом они помолчали, и один прибавил: “Нет, все-таки у них ненормальная жизнь! Вольно любить религиозную музыку, когда сидишь в затворе и ничего не знаешь о зле. Нет, нет! На мой взгляд, надо выйти в мир, посмотреть в лицо реальности, узнать настоящие соблазны. Что говорить, невинность и неведение красивы, но куда лучше не бояться ведения”.
Мне, только что слышавшему все эти ужасы, слова его показались такой чудовищной насмешкой, что я громко засмеялся. Кто-кто, а я-то знал, что по сравнению с безднами сатанинскими, которые священник видел, с которыми сражался, кембриджские джентльмены, к счастью для них, ведают не больше зла, чем два младенца в коляске.
И тут мне захотелось использовать это недоразумение, написать рассказ, где не ведающий зла священник знает больше всех о преступлении и преступниках. Позже я неуклюже выразил это в “Сапфировом кресте”, а там – и в других историях, которыми мучил мир. Словом, я разрешил себе очень плохо поступить со своим другом – примять его шляпу, растерзать зонтик, лишить аккуратности одежду, подменить ум и остроту взгляда чем-то вроде пудинга, и вообще обратить отца О`Коннора в отца Брауна. Кроме того, мой герой ничем не занят, просто болтается где-нибудь на случай убийства. Одна очаровательная дама (заметим, католичка) сделала отцу Брауну удачный комплимент, сказав: “Как мне нравится этот суетливый бездельник!”
Однако истории о кембриджских студентах и не ведающем зла затворнике гораздо значимей, чем мои неуклюжие (хотя и чисто писательские) злодейства. Я снова встал лицом к лицу с мрачными, но весьма живыми проблемами души. Раньше я не нашел из них выхода, и они меня мучили, хотя вообще меньше мучают мужчин, чем юнцов. Они меня очень мучили, и я мог бы сползти к компромиссу, а то и к поражению, если бы вдруг не заглянул в бездну, лежащую у моих ног, – и удивился своему удивлению. Мне было нетрудно поверить, что католическая Церковь знает о добре больше, чем я. Но что она больше знает о зле, это поразительно.
Когда меня или кого-нибудь другого спрашивают: “Почему вы приняли католичество?”, мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: “Чтобы освободиться от грехов”. Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что-то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден-Хилл и Хрустальный дворец вдалеке. И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.
Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается не даром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей – истина, или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.
Сейчас и здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя – я пытаюсь рассказать свою жизнь и просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.
В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем, ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда, и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни – мое обращение – только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: “Два греха против надежды – самонадеянность и уныние”.
В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской, книге стихов я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчики. Я не верю в метемпсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор, как у меня есть сад, я знаю, что плевелы – не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, или к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк, или цветок, или что угодно можно двумя способами: один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.
Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: “Это что! Вот у Сэлфриджа – настоящие одуванчики!” или “…у Вулворта одуванчики дешевле”. Можно бросить небрежно: “В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи”, можно удивиться: “Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик-гигант!” Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем-нибудь; ведь аналогия, а не привычность – мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное – не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: “Что есть человек, что Ты помнишь его?” Теперь скандалят: “Это что такое?” или сердятся, как сварливый майор в клубе: “Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!” Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то, и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам – уныние и самонадеянность.
Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому, их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни – радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда-то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один – свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный же миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250 000 000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллионера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.
Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том-то и проблема. Мне казалось вначале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.
Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков – великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист, и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое-что сносное. И среди тех, и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие – что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня – на землю.
Конечно, мне скажут: “Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того – с вашим Богом?” А я отвечу – да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение, и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе – те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи-крестной. Но феи-крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?
Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать как в свой дом в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как это ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк – цветок, а всякий цветок – сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику – ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.
Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина – единая, хоть и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.
Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и практикуют общую исповедь (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.
Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.
Наконец, я уже рассказывал, что я пытался по мере слабых сил служить справедливости, что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто не поленится порыться в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведомый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем-нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, – уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне – один авторитет, и его мне достаточно.
История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец – мое начало, как сказал Морис Беринг о Марии Стюарт. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в стране чудес папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря.