Евгений Войскунский
ДЕВИЧЬИ СНЫ Роман

— Ну, хорошо, мой дорогой Панглосс, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?

— Я всегда оставался при моем прежнем убеждении, — отвечал Панглосс...

Вольтер


Когда судьба по следу шла за нами, Как сумасшедший с бритвою в руке.

Арсений Тарковский


Глава первая БАКУ. НОЯБРЬ 1989 ГОДА

Споры, споры. Бесконечные какие-то споры с Сергеем. Он стал такой раздражительный. Что ему ни скажи — сразу „нет“.

Иногда думаю: неужели это тот самый „капитан Сережа“, который в Балтийске, в Доме офицеров, восторженно уставился на меня, когда мы с Валькой Сидельниковой пришли однажды на танцы? Господи, как давно это было...

— Сережа, я ухожу. В двенадцать не забудь сварить себе геркулес.

— Куда? — Он круто развернулся в вертящемся кресле, в руке любимый „паркер", мой подарок к семидесятилетию. Уже недели две, как он что-то пишет, может, готовит новую лекцию.

Смотрит поверх очков, на лбу собрал тысячу морщин.

— Ну, ты же знаешь. Нина просила посидеть с Олежкой.

— Неужели ей трудно привезти Олежку к нам? — сходу раздражается Сергей. — Что за чертовщина! Почему ты должна тащиться через весь город...

— Не кипятись. В городе спокойно сейчас.

— Спокойно... Паспорт возьми по крайней мере.

Я не похожа на армянку. Я русская (по паспорту). Глаза у меня не черные, а серые, правда, выцветшие изрядно, и нос прямой. Нисколько не похожа на армянку. Но такая дикость у нас пошла, в троллейбус входят черноусые юнцы, требуют показать паспорта, и если там значится, что ты армянин или армянка, то могут оскорбить, вытолкнуть из троллейбуса, а то и избить.

— Взяла, взяла паспорт.

Сергей провожает меня до лифта, наставления дает: как приедешь к Нине, сразу позвони... нитроглицерин не забыла?..


Сквозь мутноватое троллейбусное окно смотрю на родной город. Улица Бакиханова по-осеннему печальна. Сухие листья устилают тротуары. Город и в прежние годы не отличался чистотой. Когда задувал норд, на улицах крутились пыльные вихри, вздымающие обрывки газет, окурки, семечную шелуху. Все же иногда шваркали дворницкие метлы. А теперь их совсем не видать.

Поворот на улицу Самеда Вургуна. Смотрю на солидное здание проектного института, в котором раньше работала. Тут еще недавно, до выхода на пенсию, работал Котик Аваков. Разумеется, он давно уже не Котик, а Константин Ашотович. Когда-то он был у нас в классе первым учеником, заядлым волейболистом и шахматистом. Котик однажды признался мне в любви. Хорошо помню, как в его пылких карих глазах пробежало потерянное выражение, когда я ответила отказом... ну, не то чтобы отказом, скорее просьбой... давай, мол, останемся друзьями... Это было летом 44-го, мы окончили школу, Котик уходил на войну. Правда, воевать ему не довелось: их команду отправили в Иран. Мы долго после этого не виделись. В 51-м, когда мы с Сережей и годовалой Ниночкой приехали в Баку в отпуск, Котик уже отслужил и был женат на Эльмире. Я порадовалась за них. Эльмира была влюблена в Котика чуть ли не с детского сада. Когда Котик взвивался над сеткой и с гиканьем топил мяч, Эльмире не хватало воздуха. Она остро переживала бурную общительность Котика, не таясь, страдала от ревности и однажды пыталась отравиться. Такая была любовь.

На остановке у кинотеатра Низами я схожу.

Иду по родной своей улице, Пролетарской. Давно уже переименовали ее в улицу Видади, однако я привыкла называть по-старому. Узкая и невзрачная, застроенная старыми серыми домами, течет Пролетарская сквозь время — сквозь судьбы — сквозь душу мою... извините невольный высокий слог.

Всю жизнь я жила сегодняшним днем. Жила как живется. Но с некоторых пор... с того дня, когда у нас с Сергеем произошел разрыв... после злосчастной пощечины... да, с того дня все чаще стала задумываться. Вспоминала маму, как она металась между счастьем и отчаянием. И, конечно, Ванечку Мачихина, первую мою любовь... Так много, немыслимо много было у меня отнято — почему?

Пересекаю улицу Самеда Вургуна. Справа красное здание института физкультуры, слева сквер, заплеванный семечной шелухой. Тут, под пыльными айлантами, в прежние годы вечно торчала шпана с окрестных улиц — этих хулиганов и бездельников в Баку называли презрительным словцом „амшара". В войну сквер опустел.

Гляди-ка, опять стоят. Похожие на тех, что грызли тут довоенные семечки. Глаза дерзкие, кепки полуметрового диаметра. Галдят, хохочут, сплевывают. Проходя мимо сквера, улавливаю отдельные знакомые слова, среди них,— „эрмени"...

Ох! В детстве мы слышали от взрослых, что при царе, в пятом году, была в Баку татаро-армянская резня, и повторилась в восемнадцатом, но потом, при советской власти, вражда угасла и превратилась в нерушимую дружбу народов. Мы и представить себе не могли, что внезапно вспыхнет старая ненависть. В прошлом году нас потряс Сумгаит. Господи, где это произошло? Не в Эфиопии, не в Камбодже — у нас резали и насиловали, при победившем социализме! Я набросилась на Котика Авакова:

— Ты все знаешь, объясни, что случилось?

Котик с обычной горячностью стал объяснять: азербайджанские власти десятилетиями зажимали армянскую культуру в Нагорном Карабахе, где большинство населения армяне... Ереван тоже виноват — его требования передать НКАО Армении очень раздражают азербайджанцев...

— Не может быть и речи о передаче Карабаха Армении, — сказал Сергей. — Во-первых, это несправедливо с исторической точки зрения. Во-вторых, создает опасный прецедент, который...

— Надо еще разобраться, что справедливо и что — нет, — перебил Котик...

Иду по родной улице, где знаком каждый дом, каждый двор. Вот уже завиднелся трехэтажный темно-серый дом, где я родилась, из окна которого впервые взглянула на белый свет — или, если угодно, на Божий мир. Все здесь родное, каждая щербинка в стене. Отчего же мне так неуютно? Так не по себе?

Глава вторая СЕРПУХОВ. ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Сергею было тринадцать, когда погиб его старший брат девятнадцатилетний Вася Беспалов. Он, Вася, был активным комсомольцем в Серпухове. В 1930 году его назначили уполномоченным по весенней посевной компании в только что сколоченный колхоз „Счастливый путь“. На общем собрании Вася объявил мужикам, чтоб собрали весь семенной фонд. Деваться было некуда, на то и колхоз. Но когда Вася, по имевшейся инструкции, потребовал, чтоб и фураж для конной колонны собрали, „Счастливый путь“ уперся. Кричали: „Не отдадим! А нам что, подыхать?“ Вася стал угрожать. А ему в ответ: „Заткнись, поповское отродье!“ Этого Вася, конечно, стерпеть не мог, выхватил наган, но его толкнули в руку. Завязалась драка, Вася упал с проломленным черепом.

Спустя полтора года Сережа Беспалов вступил в комсомол. Написал, что хочет встать на место брата, убитого классовым врагом, и бороться за мировую революцию. Тогда же он поступил учеником слесаря на Ново-Ткацкую фабрику и ушел из дому в фабричное общежитие.

Его отец, священник Егор Васильевич Беспалов, имел свой дом рядом с церковью Жен Мироносиц. Тут он требы повседневные выполнял, крестил, отпевал — словом, как писали в то время газеты, сеял дурман. У него со старшим сыном, Васей, споры гремели, а младший, Сережа, слушал с жадным вниманием.

— Вскорости, — вещал Вася, — счастливую построим жизнь для всех трудящихся.

— Пока постройте, — возражал отец, — вы мужика по миру пустите, а пролетарии что будут кушать?

— Тракторами все межи перепашем. Будет большой хлеб.

— Ну, дай-то Бог. Только кто же о душах людских позаботится? Душе не один хлеб потребен.

— Душа! — У Васи глаза вспыхивали веселой злостью. — Никакой души нету, батя. Есть сознание, мы и будем его развивать.

После гибели Васи отец Егор замкнулся, глядел сурово. Своего церковного старосту; отказавшегося службу нести, проклял. А тот — жалобу. Да скорее донос. Назревало недовольство окружкома, ну и созрело в конце-то концов. В 31-м вышло распоряжение выселить попа, как чуждый элемент, мешающий строить новую жизнь, из дома, а дом передать окрсовету безбожников для развертывания агитработы.

Как раз в те дни попадья, сильно болевшая после Васиной гибели, отдала Богу душу. Сергей помог отцу увязать книги, иконы, одежду, и переехал Егор Беспалов на окраину города в дом одной усердной прихожанки, вдовы рабочего-чесальщика с Вокзально-ватной фабрики. Устроился сторожем на Лукьяновском кирпичном заводе. Стал сильно попивать. Приютившая его добрая женщина, сорокапятилетняя вдовица, была зело искусна по части самогона.

Сергей как-то забежал навестить отца. За дощатым столом, нечесаный, с седеющей бородой, со стаканом в руке сидел Егор Васильевич, и гудел его низкий голос, колебля язычок керосиновой лампы:

— В нашей юдоли обратим сердца к Господу... да низринет Он покой в смуту душ наших...

Оборвал гудение на полуслове, уставился на Сергея. Тот сказал:

— Верно, значит, батя, про тебя люди-то говорят.

— Что говорят? Какие люди?

— Что пьешь... Сам раньше проповедовал, что пить грешно. Как же это, батя?

— Видишь, Катерина Никитична, — обратился отец к пьяненькой вдове, хмуря лохматые брови. — Грешно, говорит. А выгонять людей, имущество отнимать — не грешно?

— У тех только отнимают, кто чужим трудом нажил, — сказал Сергей.

— Во грехе живем! — Отец стукнул кулаком по столу. Заметался огонек в лампе, заходили по горнице тени. — Идет князь мира сего и во Мне ничего не имеет! Аки первые христиане, брошены на растерзание зверю...

— Хватит, батя, — прервал Сергей его пьяную темную речь. Взглянул на вдову. — Предупредить хочу, самогон варить запрещено. Очень просто заарестовать могут.

— Всех арестовать! — опять загудел Егор Васильевич. — Всех в Сибирь! Расчисть дорогу хвостатому!

— Хвоста-а-атому! — подхватила вдова.

Сергей, не простившись, пошел прочь. Жалко было отца, но разве вразумишь человека, у которого в голове старорежимная муть? Да и спешил он в Дом рабпроса на собрание рабкоров. Он ведь и был рабкором, писал заметки про фабричную жизнь в газету „Набат“ — такое имел пристрастие.

А еще хотелось ему на собрании ‘встретить Лизу, комсомолочку с Ногинки, и жаркая мысль о ней вытеснила жалость к спившемуся родителю.

Жизнь шла правильно. Но в 33-м году „легкая кавалерия" Серпуховского окружкома ВЛКСМ выявила на Ново-Ткацкой фабрике поповича. Сергей, само собой, на собрании заявил, что давно порвал с родителем, про брата вспомнил, павшего в классовой борьбе, — просил не исключать. Но большинством голосов прошло исключение из комсомола. Более того: рассерженная его упорством ячейка поставила перед администрацией вопрос о снятии сына священника с производства.

На семнадцатом году жизни Сергей сделался безработным. Образование у него было семь классов, он любил книжки читать, писал заметки в газету. А главная мечта была — авиация. Очень хотелось выучиться на летчика.

Он наведывался на биржу труда на Красноармейской, пробавлялся временными работами, ну и, само собой, обивал пороги окружкома комсомола. Там, в отделе рабочей молодежи, ему объясняли, что классовая борьба обостряется и, значит, особо нужна бдительность. Что его, Беспалова, как грамотного парня, не хотят отбросить к малосознательной молодежи и что он должен себя проявить на ударном фронте против пережитков прошлого.

И Сергей старался. Осенью 34-го в серпуховской газете появилась его заметка о закрытии церкви Жен Мироносиц — той, где прежде служил его отец. „Свершилось! — так начиналась заметка. — Закрылся последний притон одурманивания трудящихся! “. И дальше шло, как „гулко раздаются шаги рабочих в церковном помещении, где будет отныне хлебохранилище. Пятипудовые мешки с зерном ложатся стройными рядами. Они постепенно закрывают святых, каких-то баб с горшками, намалеванных на стенах. Вот исчезают ноги христосика, мешки скрывают его фигуру, и только нелепо глядит на нас лик „сына божьего"...

Заметку в окружкоме похвалили.

Прочитал ли ее Егор Васильевич, Сергей не знал. Когда его вызвали к помиравшему отцу, тот лежал недвижно после удара, речи не имел, только глазами медленно повел и в упор посмотрел на Сергея последним взглядом.

А в начале 35 года Сергея восстановили в комсомоле. Окрполитпросвет направил грамотного комсомольца в клуб имени Буденного „просвещенцем". Тогда же он записался в аэроклуб: он же бредил авиацией. На всю страну гремели семеро героев-летчиков, вывозивших челюскинцев из ледового лагеря Шмидта. Сергей знал наизусть все, чем полнились газетные столбцы. В аэроклубе он усердно учил теорию, а летом начались полеты с инструктором на клубной машине У-2.

А еще влекло Сергея сочинительство. И вскоре взяли его из клуба Буденного на местное радио — в редакцию „Радиопогонялки". Это была такая радиогазета, которая бичевала классовых врагов, также и лодырей, пьяниц, прогульщиков. Сотрудники „Погонялки" ходили по фабрикам, в районы ездили для разбора заметок, требовали принятия мер. Сергей из местных фабрик облюбовал Ногинку. Там работала нормировщицей Лиза Монахова, бойкая зеленоглазая девушка с большим бюстом и шестимесячной завивкой. Многие комсомолки уже поснимали красные косынки и стали делать завивку-перманент. А иные и губы подкрашивали.

У Сергея голова туманилась, когда они с Лизой целовались. Она же вертела девятнадцатилетним пареньком как хотела. Таскала Сережу на открывшуюся в парке танцплощадку. Ловкий в движениях, Сергей скоро выучился не только модному фокстроту, но и румбе и вальсу-бостону. Закрутила его Лиза.

В июле они расписались. А под Новый год Лиза родила Сергею сына, и был сыночек наречен Васей в память о брате, павшем в борьбе за новую, коллективную жизнь.

Жили молодожены у Лизиных родителей на Фабричной улице. Лизиного отца Монахова, служащего окрфо, в городе не любили. Он распоряжался на торгах, где продавали имущество, изъятое у граждан за неплатеж налогов, и поговаривали, что к его рукам прилипали то машина швейная, то трюмо. Монахов был не дурак выпить, зятю подносил, любил высказаться за политику.

Однажды весной ездил Сергей по радиоделам в соседний район, вернулся под вечер домой — видит, на углу Фабричной и Революционной стоит Монахов, покуривает.

— Что это вы прохлаждаетесь? — спрашивает Сергей.

— Да вот, — громко отвечает Монахов, щуря зеленые, как у дочки, глаза, — покурить вышел. А ты, Сережа, где был?

— Чего вы кричите? Я не глухой. В Лопасню ездил по делу.

— Ага, в Лопасню. А ты слыхал, по радио сообчили, китайская красная армия в этот вступила... Гуй... Гуй... — Смеется Монахов. — Название еще такое...

Сергей вошел в квартиру (на первом этаже жили), а Монахов за ним следом. В конце общего коридора были у них две комнаты, большая проходная и маленькая, где и помещались молодожены с новорожденным сыночком, для которого знакомый столяр сколотил кроватку. Сергей прошел через большую комнату, где за ширмой лежала вечно больная жена Монахова, и только протянул руку к дверной ручке, как дверь отворилась, и вышел из маленькой комнаты дородный краснолицый товарищ, которого в городе все знали.

То был Петровичев, заслуженный красный командир, бравший Перекоп, а после гражданской войны строивший твердой рукой в Серпухове новую жизнь. Сам бывший текстильщик, он радел об интересах рабочих здешних текстильных фабрик, был непримирим к искривлениям классовой линии. Но в год великого перелома что-то и у Петровичева в его государственной жизни переломилось — и слетел он по лестнице до той ступеньки, что называлась предокрпрофсож. И как-то растерял былую грозность красного конника, стал выпивать и погуливать. А после убийства Кирова пошло сильное перетряхивание кадров — и припомнили Петровичеву какие-то необдуманные слова, обвинили в правом уклоне. Он каялся, каялся — и слетел еще ниже, получив должность заведующего окружным финотделом, даром что в финансах смыслил мало.

Застегивая на ходу тужурку, вышел Петровичев из маленькой комнаты и, не глядя на ошеломленного Сергея, направился к выходу. Монахов поспешил за ним — проводить начальника.

Сергей вступил в комнату в тот момент, когда Лиза накидывала покрывало на постель.

— Ты что... — растерянно пробормотал Сергей. — Ты что же... ты как же смеешь...

Лизе бы в ноги броситься, попросить прощения. А она, нахалка, встала, руки в бока, зеленые глазищи выкатила:

— А что тут тако-ова! У нас не буржуйские теперь законы. Свободная любовь у нас...

Тут Сергей вышел из оцепенения, стал бешено кричать. Вернувшийся Монахов сходу на него напустился:

— Чего разгавкался? Кто ты есть, чтоб на нее с матом? Своего сына бы постыдился, — кивнул на хнычущего в колыбели младенца.

Сергей задохнулся от этих наглых слов.

— Да вы... да она... при ребенке...

— Ты на себя посмотри! — гвоздил Монахов. — Взяли тебя в семью, голь перекатная! Нелатаные штаны по первости носишь!

Сергей ушел из монаховского дома в общежитие и вскоре оформил развод.

А летом 36-го поехал он в Борисоглебск поступать в авиашколу. У него на руках были комсомольская путевка, справка из аэроклуба о налетанных часах — все чин чинарем.

Такое стояло время: мальчишки рвались в авиацию.

Глава третья БАКУ. ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Моя девичья фамилия — Штайнер. Мой отец был немец.

Насколько я знаю, немецкие колонисты были приглашены в Россию еще при Екатерине Второй. Они селились на новых землях на юге, впоследствии обосновались в Поволжье и на Кавказе, добрались и до Закавказья. Вокруг Гянджи расположились немецкие поселения. Там очень красивые и плодородные места. Немцы возделывали поля, занимались виноградарством, их хозяйства процветали.

Мне было четыре или пять, когда родители однажды летом привезли меня погостить к дяде Руди. Он жил в белом доме с крутой черепичной крышей, улица была вся в садах, а за городком (потом узнала его название — Еленендорф) простиралось море виноградников. Это зеленое море с ровными рядами-волнами я запомнила на всю жизнь. На улице меня дразнили местные тюркские мальчишки, болтавшие не только на своем языке, но и по-немецки и немного по-русски. Они нараспев кричали: „Божыя каровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр!“

Дядя Руди — Рудольф Штайнер — был родным братом моего отца Генриха Штайнера. Он состоял в правлении крупного винодельческого кооператива „Конкордия", созданного местными немцами.

А отец преподавал немецкий в одной из бакинских школ. Но подлинной его страстью был театр. Мама и познакомилась-то с ним в ТРАМе — театре рабочей молодежи, что напротив Парапета (теперь в этом здании кинотеатр ,,Араз“). И влюбилась в режиссера с тихим голосом. Начинали там с „Синей блузы“ — я помню, хоть и туманно, их представления, мама иногда брала меня в ТРАМ. Красивая, пышноволосая, она выкрикивала вместе с другими синеблузниками: „Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!“. Дальше „Синей блузы“ мама не пошла. А вот отцу удалось осуществить мечту юности — он поставил „Разбойников" Шиллера. Я присутствовала на премьере, мне уже было лет десять, — о, как я мгновенно влюбилась в красавца Карла Моора, как возненавидела Франца Моора с его крадущимися движениями. Зареванная, смотрела из первого ряда, как отец вышел на аплодисменты и стоял, смущенно поблескивая пенсне. Это был триумф отца, вершина жизни.

Вскоре его пригласили в БРТ — Бакинский рабочий театр — ставить пьесу „Чудесный сплав“ Киршона. Добросовестнейший из всех людей, каких я знала, он начал готовить постановку, но — стечение обстоятельств, которые столь часто вторгаются в жизнь, прервало работу. Обострилась астма, мучившая отца с юности, пришлось лечь в больницу. Потом арестовали дядю Руди. Словом, на афише премьеры „Чудесного сплава" фамилия отца не значилась. А вскоре и сам спектакль прикрыли, имя Киршона исчезло — ну, в общем, шел тридцать седьмой год...

Дядя Руди частенько приезжал из своего Еленендорфа и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с бордовой наклейкой „Конкордия". Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность — крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то непонятной мне чертовщины. На трех языках — немецком, русском и азербайджанском — дядя Руди извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого-то еще. Он кричал: „Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына{1}?"

„Конкордию" задавили налогами, а может, просто запретили, разогнали, — теперь уж не помню, — а весной 37-го дядю Руди арестовали. Его жену и детей выслали в Сибирь.

В июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца — вместе со всеми „лицами немецкой национальности" — выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти попрощаться не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.

Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.

Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не дожил. Спустя годы Григорий Калмыков по маминой просьбе наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.

Его просто закопали в наспех вырытую яму.

Глава четвертая БАКУ. НОЯБРЬ 1989 ГОДА

Трехэтажный дом на Пролетарской угол Корганова принадлежал когда-то богатому азербайджанцу-нефтепромышленнику. Мой дед Штайнер, отец отца, работал у этого нефтепромышленника управляющим на одном из промыслов. Со своей большой семьей он занимал в доме хозяина весь бельэтаж. После революции дом у буржуя отняли, начались уплотнения — в результате остались у Штайнеров две смежные комнаты. Штайнеры разъехались или вымерли, и остался в квартире на Пролетарской только мой отец.

Тут я родилась и выросла. Отсюда уехала в Ленинград, сюда и вернулась в пятьдесят втором, когда Сергей вышел в запас. Здесь выросла моя дочь.

Моя дочь открывает мне дверь и встречает любезным восклицанием:

— Наконец-то! Чего ты так долго? Я сижу как на иголках, в одиннадцать у меня производственное совещание.

Олежка выбегает в переднюю и бросается ко мне. Вот она, моя радость. Моя единственная отрада. Ну, идем, миленький, покажи, что ты нарисовал утречком. Треплю внука по теплой белобрысой голове. В пол-уха слушаю наставления моей деловой дочери („суп свари, морковка и капуста на кухне“), а Олежка раскладывает на своем столике рисунки:

— Баба, смотри!

Он у нас художник-маринист: рисует только пароходы. Увидел однажды на Приморском бульваре, как подходит к причалу белый пароход, и с тех пор малюет один лишь этот сюжет.

— Здорово, Олежка. А тут что у тебя нарисовано на корме? Мачта?

— Ма-ачта? — Олежка снисходительно смеется. — Это пушка!

— Мама, — заглядывает в комнату Нина, уже одетая, увенчанная огромным черным беретом. — Мама, я пошла. Между прочим, вчера Павлик послал наши данные.

— Какие данные?

— Ну, все, что нужно для вызова. Пока!

Хлопает дверь.

Чувствую: похолодели руки и ноги. Сердце колотится, колотится, будто его подстегнули. Значит, все-таки решили уехать. Сколько было разговоров, уговоров... Сергей твердил Нине, что своим отъездом она перечеркнет его жизнь...

— Баба, знаешь, зачем пушка? В пиратов стрелять!

— Ну, Олежек, какие теперь пираты?

Совершенно не представляю, как смогу жить без этого паршивца сопливого. Нет! Вот лягу у порога...

С Павликом поговорить! Нина взбалмошна. Моя покойная мама утверждала, что Нина вся в меня. (А мне-то казалось, что она, наоборот, в мою маму). У нее нет „задерживающего центра", как выразился мой глубокомысленный муж. Кстати, где он находится, „задерживающий центр"?

Еще учась в девятом классе, Нина преподнесла нам замечательный сюрприз: вдруг забеременела. То-то было шуму на весь город. И, увы, на все гороно. Да, не удалось удержать событие в тайне, хотя второй его участник так и остался неизвестным: Нина наотрез отказалась назвать соблазнителя. Я-то подозревала, что это ее одноклассник, футболист, смазливый рослый парень из нынешних акселератов, у которых рост тела опережает развитие ума.

Сергей был настроен против аборта, он вообще перестал разговаривать с Ниной. Я была разъярена на непутевое наше чадо не меньше Сережи, но, в отличие от него, мне пришлось не только яриться, но и действовать, пока время не упущено.

После аборта Нина присмирела. Воспоминание о пережитом стыде и боли, наверное, мучило ее. Она перевелась в экстернат. Много рисовала. Она ведь очень способная, и, я думаю, если б не ветер в голове (или не отсутствие „задерживающего центра"), из нее мог бы получиться недурной график. В ее рисунках было изящество, какое дается от природы. Или, может, от Бога?

В 1969 году, сдав экстерном выпускные экзамены, Нина поступила на архитектурный факультет политеха. Она выглядела вполне взрослой девушкой: никаких кос, волосы взбиты башнеобразно, белая блузка, темно-синий костюм с макси-юбкой. Вот вам! — как бы объявляла эта целомудренная юбка акселератам с их бесстыжими взглядами. Вела Нина, я бы сказала, свободный образ жизни. Но стала умнее — не вляпывалась больше в неприятные истории.

В 72 году, на четвертом курсе, вдруг объявила, что выходит замуж. Мы всполошились: кто таков, неужели опять футболист? Жених, однако, оказался приличным юношей, однокурсником по имени Павлик Гольдберг. Ну что ж. Мы видели, какими глазами смотрел этот тихоня с тонкими руками, торчащими из коротких рукавов полосатой тенниски, — какими глазами смотрел он на Нину. А уж она-то купалась в излучаемой им влюбленности.

Я опасалась, что, выйдя замуж, Нина не сможет — из-за беременности — окончить институт. Но она, как видно, и не собиралась рожать. Молодожены получили дипломы архитектора, устроились на работу. Павлик был недоволен. В Бакгипрогоре ему никак не давали объекты, в проектировании которых он мог бы развернуться в полную силу. „Павильоны, киоски, — тихо ворчал он. — А как гостиницу, так непременно Курбанову... или Шихалиеву... Невозможно работать...“ Нина подтверждала: оттирают Павлика, а ведь он такой талантливый. У него, и верно, были интересные градостроительные идеи. Однако вместо Города Солнца ему поручили проектирование блочных домов в новом микрорайоне — типовых параллелепипедов среди рыжих развалов песка и глины, вид которых может навести лишь на мысль о тщете жизни. От всего этого лицо Павлика приобрело уязвленное выражение — чтобы как-то его прикрыть, он отпустил густую черную растительность.

Какое-то время жили вместе с молодыми на Пролетарской, то есть на улице Видади. Потом произошло крупное событие в нашей жизни: мы с Сергеем получили двухкомнатную квартиру в огромном новом доме на проспекте Строителей, близ Сальянских казарм. Конечно, если бы не Эльмира Керимова, занимавшая высокий пост в АСПС, мы бы такую квартиру ни в жисть не получили. Эльмира нажала где нужно и сумела отстоять нас в Баксовете от вычеркиваний из списков. Квартиру получили на девятом этаже. Какой вид открывался с нашего балкона на вечерний Баку, на бухту с мерцающими отражениями огней Приморского бульвара!

Шли годы. Я уже и мечтать перестала о внуках — подозревала, что ранний аборт сделал свое нехорошее дело. Вдруг в 85-м Нина надумала рожать. Ей шел тридцать шестой год, это уже на пределе — мало ли бывает аномалий при поздних родах. Однако сюрприз на сей раз оказался превосходным: родился Олежка. Моя отрада.

Как в давние годы после рождения Нины, я снова испытала нечастое и потому особенно желанное чувство устойчивости, внутреннего покоя. Кризис в наших отношениях с Сергеем к тому времени миновал, он читал свои лекции, пописывал в газету „Вышка“ — словом, был при деле. Павлику поручили спроектировать комплекс для нового микрорайона — универсам— столовую—дом быта, — и он увлеченно колдовал над листами ватмана. Нину включили в группу, занимавшуюся застройкой нагорной части города — старого Чемберекенда, — и она сплавила Олежку на мое попечение. Конечно, я уставала, но вот это ощущение внутреннего покоя...

Покой, однако, был недолгим. Настали новые времена. С газетных листов обрушился водопад информации, гласность отворила замкнутые уста. Сергей с утра кидался к газетам. „Оказывается, — сообщал он, морща лоб чуть не до лысой макушки, — мы построили не социализм, а что-то другое. Подумай, прямо так и пишут!" Мне думать было некогда. Олежка требовал неусыпных забот, ему-то было все равно, при каком строе он родился. Но деформации (так теперь назывались прежние „отдельные недостатки") этого самого строя очень скоро ворвались в нашу жизнь.

„Что-то братья-армяне раскричались, — сказал Сергей, вернувшись однажды с партсобрания (он состоял на партучете в обществе „Знание", где числился внештатным лектором). — В Степанакерте митингуют, требуют передачи Нагорного Карабаха Армении." „Так, может, надо удовлетворить их требование?" „Да ты что? — уставился на меня Сергей поверх очков. — Как можно? Это же азербайджанская территория. Если начать перекраивать, это, знаешь...“ „Наверное, ты прав", — сказала я.

Меня в ту пору больше всего волновала сыпь на Олежкином тельце. Я созвонилась с Володей, сыном Котика Авакова и Эльмиры — он был хорошим врачом — и привезла Олежку к нему в больницу. Он осмотрел, выписал мазь, похвалил Олежкино развитие, а потом вдруг спросил: „А что ваши дети, тетя Юля, не думают уезжать из Баку?“. Я уставилась на его смуглое, как у Котика, лицо с черными усиками. „Да ты что, Вовик? Зачем им уезжать?". „Ну да, им можно и остаться", — непонятно сказал он и поспешил проститься.

В феврале 88-го пролилась кровь: произошла стычка армян и азербайджанцев в карабахском поселке Аскеран, в драке были убиты два азербайджанца. А 28 февраля — Сумгаит... Я ушам не поверила, когда услыхала страшную весть о погроме. Убийства, резня, изнасилования... Как в пятом году... Это было свыше моего понимания. И уж тем. более не понимала, почему бездействовала милиция, почему не объявлено во всеуслышание, что погромщики будут сурово наказаны, почему в Баку не вывешены траурные флаги в знак скорби и сочувствия к пострадавшим..

Почему, почему, почему...

А когда в Баку начался нескончаемый митинг на площади Ленина и появился портрет Исмаилова — одного из трех осужденных сумгаитских погромщиков, — и мелькнуло зеленое знамя ислама, — вот тогда Нина с Павликом заявили: надо уезжать. „Да ведь вас никто не трогает, — говорили мы с Сергеем. — Вы же не армяне". „Сегодня выгоняют из Баку армян, — ответила Нина, — а завтра возьмутся за евреев, русских". „Этого не будет", — убежденно говорил Сергей. „А того, что бьют армян, разве недостаточно, чтобы понять, что в Баку теперь жить невозможно?" — раздавался тихий голос Павлика. „А кто начал? — хмурился Сергей. — Армяне стали выгонять азербайджанцев с армянской территории. Они первыми начали." „Мы не хотим, чтоб нас втянули в гражданскую войну. Мы уедем." „Да куда вы уедете? — сказала я с ощущением разверзающейся под ногами пропасти. — Где вам дадут квартиру". „Нигде, — кивнула Нина. — Поэтому мы решили за границу. Павлик еврей, ему разрешат выезд в Израиль". Вот тут у нас с Сергеем отвисла челюсть. „Вы это серьезно?" — спросил он. „Такими вещами, папа, не шутят". „Вот именно. Не шутят такими вещами. Если вы уедете за рубеж, — добавил он, — то... то знайте, вы перечеркнете всю мою жизнь."

Между прочим, Олежка пририсовал к пушке вылетевший снаряд.

— Баба, — теребит он меня, — смотри, пушка стреляет в пиратов! Телефонный звонок.

— Юля, почему ты не звонишь? — слышу недовольный голос Сергея. — Извини, Сережа, еще не успела. Нина торопилась, и я...

— Как ты доехала?

— Нормально доехала. Все спокойно.

Все спокойно. Все спокойно — кроме одного... кроме того, что я не смогу — не смогу, не смогу — жить без Олежки...

— Не забудь сварить себе геркулес, — говорю я и кладу трубку.

Глава пятая БАЛТИКА. 1941 ГОД

В конце лета 1936 года Сергей Беспалов оказался в Борисоглебске, тихом городке в Воронежской области, и подал бумаги в тамошнюю авиашколу. Однако в приемной комиссии Сергею было объявлено, что по социальному происхождению он не может быть принят в училище.

Что ж, дело понятное. В летчики не каждому можно. Комиссия имела право на жесткий классовый отбор.

— Само собой, — подтвердил Марлен Глухов его мысли. — Не в землекопы же набирают. Не тушуйся, Серега. Попрошу отца. Может, он замолвит за тебя слово.

Марлена-то, белобрысого паренька, с которым Сергей в те дни сдружился, в авиашколу приняли без всяких: его отец, красный командир, занимал в Воронеже крупную военную должность. Николай Ильич Глухов на германскую войну ушел мальчишкой-прапорщиком, был изранен, награжден георгиевским крестом, выучился на летчика, был сбит, угодил к немцам в плен, в восемнадцатом выпущен. То была одна из полуфантастических биографий русских людей переломного времени. В гражданскую Глухов стал одним из организаторов красного воздушного флота. Войну окончил начдивом, учился в академии, потом его направили в авиационную промышленность.

Таким отцом можно и гордиться...

Сергею самолюбие не позволило вернуться в Серпухов. Он в Борисоглебске поступил на вагоноремонтный завод: надо рабочий стаж набирать, другого не было пути перечеркнуть в анкете плохое соцпроисхождение.

Стал он пописывать в городскую газету. В общежитии имелись малосознательные рабочие, — как конец шестидневки, так пьяные скандалы, мат-перемат. Сергей написал про это в газету, и кому-то не Понравились бичующие строки. В дальнем углу вагона Сергей привинчивал кронштейн для багажной полки, слышал за спиной голоса, потом все стихло. Очнулся он в заводской санчасти от резкого запаха нашатыря. Жутко болела забинтованная голова. Так и не дознались, кто ударил его сзади кастетом.

А шестого ноября заявился курсант авиашколы Марлен Глухов.

— Серега! У меня увольнение на праздники. Завтра утром едем в Воронеж!

Выехали еще до света. В Воронеже Глуховы занимали огромную квартиру на Авиационной улице. Родителей дома не оказалось — наверно, ушли на демонстрацию. Марлен отворил дверь, ввел Сережу в свою комнату и, как только побросали вещички, сразу затеял бороться. У него после самолетов самым любимым занятием была французская борьба. Пыхтя, гнули и ворочали друг друга, и уже Сергей почти прижал верткого Марлена лопатками к ковру, как вдруг со стуком распахнулась дверь и в комнату вошел рослый военный. У Глухова-старшего был бритый синеватый череп, начищенные сапоги и ромбы комкора на голубых петлицах. От скулы к подбородку тянулся неприятно розовый шрам.

— Ну, и кто кого? — спросил комкор с начальственной хрипотцой.

Потом сидели за большим столом. Мама Марлена, голубоглазая блондинка, рассказывала о демонстрации, как она шла в заводской колонне под фанерным макетом самолета. Сергею, не избалованному антрекотами, очень запомнился этот обильный обед. Комкор ел молча. Насытившись, вытащил из галифе коробку „Казбека", предложил юношам, закурил сам. Прищурил на Сергея холодные глаза:

— Так это тебя не приняли из-за поповского происхождения?

— Да...

— Надо было получше выбирать родителей, — усмехнулся Николай Ильич, дымя папиросой. — А щуки в Вороне водятся?

— Не знаю, — сказал Сергей, — я их не ловил.

Он, и верно, не знал, какая рыба в речке, протекающей через Борисоглебск.

— Надо ловить щук. А не то они тебя ущучат, — пошутил комкор, поднимаясь и расправляя ладонями гимнастерку под ремнем.

Сергей и впоследствии бывал в этом доме, приезжал с Марленом. Отъедался после тощих пожарских котлет, которые неизвестно из чего делали в заводской столовке. Николай Ильич, приехав с работы, заходил к сыну в комнату, покуривал, расспрашивал о курсантских делах, а Сергея — об его текущей жизни. Однажды сказал, что виделся на областном партактиве с начальником Борисоглебской авиашколы и, между прочим, замолвил словечко — чтоб Сергею не чинили препятствий при очередном наборе.

— Спасибо, Николай Ильич, — обрадовался Сергей. — Огромное спа...

— Ладно, ладно, — прервал комкор поток благодарности. — Ты вот поймай мне в Вороне щуку покрупнее.

Жарким августовским днем Марлен разыскал Сергея на заводском дворе возле пригнанного на ремонт товарняка. Сергей поразился: глаза у Марлена, голубые, материнские, обычно выражавшие уверенность в правильном ходе жизни, сегодня были пустые и как бы незрячие.

— Еду домой, — сказал он. — Прощай, Серега.

— У тебя ж летная практика.

— Меня из училища вышибли. Прощай, — повторил он. — Отца арестовали позавчера.

Говорили, что Глухов был связан с Тухачевским. Вскоре и его жену арестовали. Квартиру в Воронеже, само собой, отобрали, а Марлен исчез. То ли его тоже выслали, то ли сам куда-то уехал.

Сергея, сделавшего новую попытку поступить в авиашколу, опять не приняли. Хотя он выварился в рабочем котле. Социальное происхождение оказалось огнеупорным. А может, помешало то, что враг народа за него попросил?

Сергей переживал, конечно. Но в то лето больше тревожился о Леваневском, сгинувшем во льдах Арктики. Переживал гибель генерала Лукача под Уэской...

Ранней осенью 1940 года его призвали в армию. Просился, конечно, в авиацию. Просьбе в военкомате вняли: направили Сергея в ШМАС — школу младших авиационных специалистов — под город Ораниенбаум. Ну что ж, не летчиком, так хоть оружейником, — лишь бы при любимых самолетах.

Выпуск из школы ускорила война. Досрочно испеченного оружейника сержанта Беспалова назначили в Первый минно-торпедный авиаполк Краснознаменного Балтийского флота. Базировался полк на аэродроме Беззаботное близ совхозного поселка, носившего это легкомысленное название. На полуторке, присланной из полка, вместе с Сергеем ехали еще несколько выпускников, среди них Алеша Лунев. С ним, громкоголосым и насмешливым, Сергей в школе сдружился. Тряслись на пыльных проселках, оглядывая бегущие мимо поля и перелески, серенькие деревеньки. Завидя на улицах женщин, Лунев кричал: „Эй, бабоньки! Привет от Балтийского флота!“ Он, Алеха, был питерский и обожал рассказывать, как они с дружками на неведомой Сергею улице Лиговке хулиганничали.

В штабе полка новеньких распределили по эскадрильям и отправили прямиком на аэродром. Шли лесной наезженной дорогой. Лесу не было дела до войны, розовели березы на закатном солнце, на сосновой ветке стрекотала сорока. Вдруг возник рокот, он быстро нарастал, шел сверху. Сержанты задрали головы. Над ними пронесся, снижаясь, огромный самолет. Они побежали, выскочили на опушку, — ну, вот он, аэродром, здоровенная плешь в лесу. По посадочной полосе катился, гася скорость и волоча облачко пыли, приземлившийся самолет.

— Вот это да-а, — восхищенно сказал Сергей.

Одно дело схемы, фотографии в учебном классе, другое дело — когда тебе чуть не на голову садится, так сказать, живая машина.

ДБ-Зф, дальние бомбардировщики во флотском варианте, предназначались для ударов по морским целям, они несли две торпеды или тысячу килограммов бомб. Но с начала войны их использовали на сухопутье. По нескольку раз в день уходили они за линию фронта бомбить немецкие танковые колонны, речные переправы. А фронт приближался к Ленинграду, вылетов становилось все больше. Техсостав в Беззаботном вкалывал сутки напролет. Пока мотористы проверяли матчасть, оружейники подвозили к машинам бомбы, с помощью талей поднимали их в бомбовые отсеки, подвешивали под плоскостями. Подтаскивали десятки ящиков с пулеметными лентами. Много было возни со скорострельными пулеметами — вычистить от черной гари, зарядить, отстрелять, чтобы в воздухе действовали без отказа.

В короткие промежутки между вылетами только и можно было отдохнуть. Валились на траву за кромкой летного поля, сил хватало лишь на то, чтобы скрутить самокрутку. Однажды, отправив в воздух машины, лежали в кустах, махоркой дымили. Леха Лунев травил про какого-то керю Сеню, который у них на Лиговке был главный хулиган.

— Заходим в аптеку, керя Сеня стал, рука в бок, и поверх очереди пускает: „Гондоны есть?" Аптекарша, старушка из этих, коза в очках, говорит: „Как не стыдно, молодой человек? Вы подойдите и тихо спросите, на ухо“. А керя Сеня рубит: „Да мне не на ухо, мне на...“

Посмеивались технари. Старший техник звена Жестев, чье крупное лицо поросло многодневной рыжей щетиной (бриться мало кто успевал в Беззаботном), сказал:

— Правильно аптекарша твоего керю устыдила.

— А чего, Василий Степанович? Мы ж так только. Словесно...

— У нас тоже был такой, словесник. Что ни слово, то мат. Как коллективизация началась, он вышел в начальники. — У Жестева говорок был псковский, вместо „ч“ выговаривал „ц“: „нацальник". — Так его в проруби утопили, на реке Великой.

— Кулачье! — сказал Сергей. — Поймали их?

Жестев глянул на него искоса.

— Вроде поймали. Я-то как ушел с колхоза в тридцать третьем, так и служу в сталинской авиации. Так что не знаю тоцно. — Он приподнялся, прислушался: — Ага, идут. — Еще послушал дальний нарастающий гул, сказал: — Идут, да не наши. Подъем!

До сего дня налетов на Беззаботное не было. Только видели однажды, как прошла девятка „юнкерсов" в сторону Питера, да раза два появлялась над аэродромом „рама". А тут...

С жутким воем понестись, пикируя, „Ю-87“. Нарастающий свист... душа в пятки... бежать бы, да куда... остолбенело глядел Сергей на черные фонтаны выброшенной взрывами земли... услыхал сквозь грохот, сквозь посвисты осколков:

— Беспалов! Жизнь надоела, твою мать? Быстро в щель!

Метнулся в кусты, упал, сбитый с ног теплой ударной волной. Пополз, провалился в щель. Земля содрогалась, осыпались тесные стенки полутораметровой щели...

Страх, пережитый при этой бомбежке, остался у Сергея надолго. Много было потом бомбежек и обстрелов, и он как-то научился владеть собой, но ужас той, первой, бомбежки в Беззаботном возвращался кошмарами в снах, сделался тайным, стыдным воспоминанием.

4 августа две эскадрильи во главе с командиром авиаполка полковником Преображенским покинули Беззаботное. В бомболюке одной из машин сидел, скорчившись, Сергей. Летели долго, три часа с лишним. Сергей закоченел, ноги сводило судорогой. Но даже самые дальние перелеты кончаются. Ступив на грунт аэродрома, где приземлились эскадрильи, Сергей не сразу выпрямился. Лунев, прилетевший раньше, как увидел его, так сразу в смех: „Эй, корешок, чего раком встал?" Принялся колотить Сергея по пояснице, пока не отпустила судорога.

Новый аэродром был грунтовый, вокруг плоские поля, кустарники, тут и там белые домики. Дальше темнел лес. По просторному небу плыли, громоздясь и перестраиваясь, облака. Называлось это место — Кагул, и находилось оно в середине Эзеля, самого большого из островов Моонзундского архипелага. Вот куда залетели.

Ночевали в палатках. А наутро был созван митинг, и командир полка объявил боевую задачу, самим товарищем Сталиным поставленную: бомбить Берлин.

Берлин! Вот это да-а, братцы! Сколько, сколько до Берлина? Тысяча восемьсот километров?.. Из них тысяча четыреста над морем... и столько же, значит, обратно... на пределе дальности... „Ставка ожидает, что мы с честью...“ Выполним, выполним! Это же надо — Берлин бомбить!

Из Кронштадта доставили на тральщиках бомбы и бензин. Летный состав изучал маршрут, велась разведка погоды. Техсостав вкалывал с небывалым усердием, готовя, снаряжая ДБ к дальнему полету.

Вечером седьмого августа был первый вылет. Бомбардировщики, тринадцать машин, уходили тремя группами. Вот пошел на разбег, мигая красными консольными огнями, головной. Сергей, уронив усталые руки, стоял у кромки поля. Беспокойно было: оторвется ли тяжело груженая бомбами, „под завяз-ку“ залитая бензином машина? Облегченно вздохнул, когда на последних, можно сказать, метрах взлетной полосы самолет оторвался от грунта. Ревя, словно от натуги, моторами, все тринадцать ушли в темнеющее небо, в ночь, неизвестность, немыслимую даль.

Долго не расходились технари по палаткам. Сидели на траве, смолили махру, говорили о том, о сем. А главная-то мысль была: каково сейчас боевым экипажам лететь над морем, приближаясь к германскому побережью?

— Там, слыхал я, город есть, название вроде свиньи, — сказал Жестев. — Свиномун, цто ли.

— Свинемюиде, — поправил кто-то.

— Ага. Вот там повернут на Берлин.

Ночное небо заволакивало тучами. Прохватывало холодным ветром.

— Дождь будет, — сказал Жестев. — Тут места дождливые.

— А Германия тоже дождливая? — спросил кто-то.

— Цорт ее знает.

Под утро разразилась гроза. В небе прокатывался гром, будто из пушек палили. В брезент палаток хлестала вода, подтекала внутрь, и мокло сено, которое техсостав накосил для подстилки.

Тихо подкрался рассвет.

Первым старший техник Жестев чуткими ушами уловил дальний гул. Технари выскочили из палаток. У Сергея голова была мутная от почти бессонной ночи. Ливень прошел, но влажность висела в сером воздухе. Низкая облачность накрыла Кагул.

А моторы все ближе. Совсем уже рядом самолетный гром... Ах ты, вот один вынырнул, выпрыгнул из-под серого небесного одеяла и пошел разворачиваться на посадку. На полосе уже машет ему флажками стартер-финишер. Заходят, заходят ДБ на посадку. Техсостав встречает свои машины, вернувшиеся из невозможной дали, шутка ли, из Германии. Обнимаются с черными от усталости летчиками. Ну как? Ну как Берлин? Да что ж, огромный город, полно огней, представляешь, без светомаскировки, вот же обнаглели — ну, мы им дали! Влепили от всей души! И как пошли, как пошли вырубать свет большими квадратами. И прожектора сразу. И, конечно, зенитки. Но ничего. Все бомбы положили. И обратно.

Вот только одна машина... Бедняга Дашковский, не дотянул до аэродрома... горючее, что ли, все вышло... врезался на подлете в лес... Уже помчалась туда санитарная машина...

Через день, 10 августа, на Кагул налетели „юнкерсы“: немцы не дураки, вычислили, с какого аэродрома можно долететь до Берлина. Зенитчики работали исправно, и все самолеты были, само собой, рассредоточены и замаскированы, но все же осколками повредило несколько машин и было изрыто воронками поле. Но в ту же ночь группа ДБ опять бомбила Берлин. На этот раз он утопал во мраке, и ПВО не дремала — на всем пути от Свинемюнде до Берлина метались прожектора и рвались зенитные снаряды. Но бомбы на Берлин были сброшены и все машины вернулись, дотянули до Кагула. В ночь на двенадцатое снова ушли бомбовозы в темное, клубящееся тучами небо над штормовым морем, набирая высоту до своего потолка — до восьми тысяч метров.

И так — весь август.

Последний, девятый налет на Берлин состоялся четвертого сентября. А шестого большая группа „юнкерсов“ бомбила Кагул с яростью, в которой угадывался гнев высокого начальства, может, и самого Гитлера. В самом начале бомбежки Сергея, бежавшего к щели, настиг осколок бомбы. Сергей упал, схватившись за голову над левым ухом, сквозь пальцы текла кровь. Дополз до щели, рухнул на ее мокрое от дождей дно.

Очнулся Сергей в санчасти — беленые стены, крыша над головой. А голова обвязана бинтами, и болит, и словно забита каменной тяжестью. Он лежал на плащ-палатке, расстеленной на сене. Еще лежали тут четверо, а один, с черными усиками, сидел, обхватив руками угловатое колено. Сергей узнал в нем старшего сержанта Писаренко, стрелка-радиста с одного из разбитых самолетов.

Слышал Сергей плохо, уши были заложены. Когда Лунев пришел проведать, не все доходило из того, что Леха рассказывал. Дошло только, что шесть машин разбило, и людей побило, и поле перепахало бомбами, и теперь все, кто живы, носят землю на носилках, засыпают воронки, потому как решили сымать оставшиеся ДБ с Эзеля к такой-то матери, а он, Леха, на минутку забежал в перекур...

— Ты чего сказал? — переспросил Сергей. — Улетаем с Эзеля?

— Ходит такой слух. Ну, давай, корешок. Выруливай.

Ранним утром пришли командир полка с комиссаром. Обстановка, сказали, сложилась трудная, есть приказ авиагруппе покинуть Эзель, но машин осталось мало, весь техсостав забрать не удастся... Сергей слушал напряженно — и уже понял, понял... При первой возможности, продолжал комиссар, будет прислан самолет, вывезем оставшихся... Противник начал десантную операцию, но отбит... Эзель сдан не будет... Выше, товарищи, боевой дух!

Двух тяжелораненых унесли на носилках. А легкораненые остались: старший сержант Писаренко и трое технарей, в их числе Сергей. Перед тем, как их увезли на санитарной машине в расположение ближайшего стрелкового полка, зашел проститься с ними Жестев.

— Как, Беспалов, голова? — Он сочувственно моргал рыжими ресницами. — Ну, ницего, заживет. Доктор говорит, касательное ранение.

— Да, — прохрипел Сергей. — Внутрь не попало.

— Во, молодец. Раз шуткуешь, знацит, порядок.

Глава шестая БАКУ. НОЯБРЬ 1989 ГОДА

Надо Олежке суп сварить.

Вхожу в кухню, начинаю мыть и резать овощи.

— Ой, Юля-ханум! — Соседка в ярком сине-красном халатике, и сама яркая, хорошенькая, с подведенными карими глазками, вбегает в кухню. — Здрасьте, Юля-ханум, что-то вас давно не видно.

— Здравствуй, Зулечка. Я позавчера тут была.

— Да-а? А я не видела. — Зулейха ставит на газ огромный чайник. У них целый день пьют чай. — У меня такое расписание неудобное, прямо не анаю... Ой, Юля-ханум, что мне рассказали! Приятельница позвонила, говорит, они совсем сошли с ума, голые пришли на митинг!

— Кто? На какой митинг?

— Армяне в Степанакерте!

— А почему голые?

— Ну, не знаю. Чтоб в Москве о них не забывали, да-а...

— Зулечка, это, наверное, глупая выдумка. Ты спроси у своего Гамида. Он же в курсе событий.

— Ой, Гами-ид! — Зулейха поднимает черные полумесяцы бровей. — Вы Гамида не знаете, Юля-ханум? Гамид молчит и молчит, да-а?

Это верно. Ее молодой муж, года три назад окончивший юрфак, недавно получил должность в республиканской прокуратуре — и заметно напустил на себя важность. Зато Зулейха компенсирует молчаливость супруга неистощимой говорливостью. Она минувшим летом закончила пединститут и стала преподавать в младших классах. По правде, я плохо представляю эту легкомысленную болтушку в роли учительницы. Когда Олежка подрастет, я бы не хотела — при всем добром расположении к Зулейхе, — чтобы она стала его первой учительницей. Господи, думаю я, нарезая морковку, когда Олежка подрастет — в какую он пойдет школу? и где эта школа будет?

Ну вот, уже сердце ноет...

А Зулейха несется дальше, про Галустяна рассказывает, который живет в квартире напротив. К нему звонят, голоса разные, а требуют одно: уезжай, убирайся, не то плохо будет.

— Вчера пришли какие-то, угрожали ему. Это еразы!

— Что за еразы?

— Ну, эти, которые из Армении. Ереванские азербайджанцы, да-а? Их армяне выгнали, а тут им жилье не дают, вот они ходят по домам, где армяне живут...

— Прости, Зуля, мне надо лекарство принять.

— Ой, конечно, Юля-ханум! — Она провожает меня до двери, продолжая тараторить: — Галустяны уедут, а они возьмут займут квартиру, да-а? У них хорошая квартира, отдельная. А мы в тесноте живем. Разве справедливо?

Кладу под язык таблетку нитроглицерина. В 80-м году я перенесла инфаркт, не большой, микро, но все же. Теперь без таблеток не хожу. Мне нельзя помирать, пока Олежка не подрастет.

— Баба! — Ему надоело рисовать, он крутится возле меня, а я сижу в старом штайнеровском кресле с подушечкой для головы. — Баба, — ноет Олежка. — ракази сказку!

— Какую сказку рассказать?

— Как дедушка Билин бабил!

— Это не сказка, Олежек. Только дедушка не бомбил Берлин, а готовил самолеты для бомбежки.

— Ракази, ракази!

— Ладно. — Боль отпустила меня, можно продолжать функционировать. — Только сперва поставлю суп вариться. Порисуй пока.

Тут хлопает наружная дверь. Выглядываю в переднюю. А, Павлик пришел.

— Ты с работы? Почему так рано?

— Здрасьте, Юлия Генриховна. — Павлик, задрав бороду, разматывает длинный шарф. — Я был на объекте, потом попутная машина подвезла.

Олежка бросается к отцу. Павлик чмокает его в щечку и, присев за Олежкин стол, начинает вникать в созданные сегодня произведения. У молодых отцов не всегда находится время для ребенка, а у Павлика находится, он хороший отец. Если б он не был так суховат к нам с Сергеем, я бы и вовсе не имела к зятю претензий. Непьющий, тихий, семьянин отменный — чего ж еще?

Он поднимает голову под моим „размышляющим" взглядом:

— Что-нибудь случилось, Юлия Генриховна?

— Павлик, мне Нина сказала, что ты послал документы.

— Не документы, а данные о нас... Да, мы решили уехать.

— Все-таки надо было посоветоваться с нами.

— Юлия Генриховна, что тут советоваться? Мы же знаем, что вы с Сергеем Егорычем против отъезда.

— Сергей Егорович просто не выдержит.

— Мне очень жаль. — Павлик округляет глаза, полные, я бы сказала, иудейской грусти. Он сидит в своей варенке, или как там называют эти голубые, словно размытые костюмы, свесил черную бороду над Олежкиными рисунками. — Очень, очень жаль. Но мы вынуждены думать о своей жизни. В Баку стало невозможно жить. Творится что-то страшное. Вчера к нам в институт заявились из Народного фронта, семеро, прошли по всем комнатам, приглядывались к лицам, заговаривали, а тем, кто не понимает по-азербайджански, бросали оскорбления...

— Откуда ты знаешь?

— Ну, я-то понимаю. От директора потребовали, чтобы уволил армян. Всех до единого. И срок дали — неделю.

— Мне говорили, в Народном фронте писатели, ученые...

— Писатели выступают на митингах. А эти... эти действуют.

— Па-а, — ноет Олежка, — что еще нарисовать?

— Нарисуй дом. Юлия Генриховна, мы должны прежде всего думать об Олежке...

— Па-а! Покази, как рисовать дом!

— Вот так. — Павлик делает быстрый набросок дома с башенками. — Мы должны предвидеть, к чему тут идет. Пока не поздно, надо уезжать.

— Никто не знает, к чему идет. Может, обойдется...

— Непохоже, что обойдется, Юлия Генриховна, — понижает он голос. — Мы с Ниной говорили, а вам все не решаемся... Почему бы вам с Сергеем Егорычем тоже не уехать?

— Да ты что? Как это мы уедем?

— Очень просто. Вы немка...

— Я русская. Калмыкова.

— Калмыкова по отчиму. А по отцу — Штайнер. Наверно, сохранились метрики, это ведь легко установить — ваше немецкое происхождение. А ФРГ принимает советских немцев.

— Павлик, — говорю холодно. — Ты забываешься. Ты просто не смеешь делать нам с Сергеем Егоровичем такое предложение.

— Вы правы. — Грусть иудейская сгущается в его темно-коричневых глазах. — Вы правы. Извините.

Глава седьмая БАЛТИКА. 1941 ГОД

46-й стрелковый полк под жестким натиском превосходящих немецких сил отступал, цепляясь за холмы, за лесные опушки. Осень оплакивала его гибель затяжными дождями. Рубеж за рубежом — пятясь, не давая себя окружить, редеющие батальоны отходили за полуостров Сырве, кошачьим хвостом прилепившийся с юга к пузатому туловищу острова Эзель.

Легкораненым пришлось уступить место в санчасти тяжелым, а куда было деваться, только в окопы. Сергея Беспалова, как оружейника, взял к себе начальник боепитания, капитан с изрытым оспой лицом. Тут были не привычные Сергею скорострельные самолетные ШКАСы, а обыкновенные станковые и ручные пулеметы, „дегтяри", побитые осколками, засыпанные песком, часто залитые кровью. Сергей разбирал, чинил, клал смазку — делал дело, не требующее напряжения больной головы, а только — навыка натруженных рук. В минуты затишья к нему в землянку приходил старший сержант Писаренко. Он хромал, опирался на палку.

— Слух такой, — говорил он, дымя махоркой, — что идет к нам из Кронштадта отряд кораблей.

— Подкрепления везут? — с надеждой спрашивал Сергей.

— Подкрепления! — Писаренко насмешливо щурился. — Откуда их взять, коли весь фронт стянут к Ленинграду? Соображение надо иметь, Беспалов. Идут, чтобы снимать нас с Эзеля.

— Ага. А когда придут?

— А ты сделай запрос командующему фронтом... Сволочи! — непонятно кого обругал Писаренко. — Нехай мне будет лихо, — сказал, раздавливая сапогом окурок, — а все ж таки я бомбил Берлин.

К началу октября остатки 46-го полка, сводный морской батальон и другие поредевшие части истекали кровью на последних рубежах обороны на южной оконечности Сырве. Дальше уходить было некуда. Их поддерживала огнем 315-я береговая батарея, героические комендоры капитана Стебеля, известного всему Моонзундскому архипелагу, — но и на батарее кончались снаряды.

А корабли из Кронштадта не шли.

Ночь на 3 октября застала Сергея и несколько десятков стрелков близ поселка Мынту. В поселке что-то горело, мрачные красные отсветы разгорались и гасли в тучах, бесконечно плывущих над Эзелем. Сергей мерз в своем бушлате, лежа на дне траншеи.

Он задремал и сквозь сон услышал, как выкликали его фамилию.

— Беспалов! — звал удаляющийся голос. — Беспалов! Живой ты чи ни?

Сергей вылез из траншеи, закричал вслед уходящему Писаренко:

— Здесь я! Здесь!

И упал ничком под пулеметной очередью с немецкой стороны. Он полз под роем трассирующих пуль и кричал, чтоб Писаренко обождал его. Потом они шли по улице поселка, под сапогами скрипело битое стекло. Писаренко рассказывал, как в штаб полка позвонили из штаба укрепрайона и велели всем, кто жив из авиагруппы, срочно прибыть на пристань.

— Мы с тобой только и остались, Беспалов. Два сталинских сокола.

У пристани качались четыре торпедных катера, и сходили на них по сходням люди в морской форме, но и сухопутные тоже. Когда Писаренко с Беспаловым, последние в очереди, подступили к сходне, их зычно окликнул командир со свирепым лицом:

— Кто такие? А ну, назад!

Недоверчиво выслушал объяснение Писаренко, что есть приказ насчет авиаторов, но пропустил.

Корма торпедного катера — не лучшее место для пассажиров, тут два желоба для торпед, в желобах и сидели тесно, скорчившись, люди, уходившие с Эзеля. Взревели моторы и стала уплывать пристань.

Море бросало катер с непонятной Сергею злостью. Он и вообще-то впервые оказался в море, да и сразу в шторм. Страшно ему было, когда волной захлестывало, и непонятно, почему еще теплилась жизнь в мокром ледяном теле. Потом испуг притупился, и стало все равно, что будет дальше...

Сергей очнулся от удара в бок. Тупо посмотрел на черные усы на белом лице Писаренко. „Проснись, — прохрипел тот. — Подходим“. Сергей так и не запомнил, как назывался приморский городок на острове Даго, к причалу которого подошел катер. Название было похоже на слово „мясо“.

Морской водой разъело под бинтами рану. Голова была наполнена болью и туманом, и выплывал из тумана то странно раздутый, будто накачанный воздухом человек с бритым черепом и спрашивал — „ты почему мне щуку не поймал?", то беззвучно кричал бывший тесть — „взяли в семью, голь перекатная!", то снилось и вовсе непонятное: будто идут-бредут по каменистой местности несколько женщин в длинных черных платьях с кувшинами в руках, а лица у них такие печальные, что страшно...

Когда туман рассеялся, Сергей обнаружил себя лежащим на койке, на простыне, под одеялом, — впервые после окончания ШМАС он не валялся на земле. Справа и слева спали на койках люди, один зверски храпел, слабо горела на тумбочке настольная лампа. Он умилился вдруг: настольная лампа! Да где ж он, в какую сказку попал?

Как и положено сказке, скоро она кончилась. Гарнизон острова Даго готовился к отражению немецкого десанта, ждали со дня на день. И Сергея выписали из санчасти в сводную роту моряков. Тут были в основном люди нестроевые — писаря, завскладами, парикмахеры и даже случайно застрявший артист из флотского ансамбля. Был тут и Писаренко, поставленный командиром взвода.

Немцы высадились на южном берегу Даго на рассвете 12 октября. С того дождливого утра гремел, почти не утихая, бой. Сводная рота, оказавшаяся на правом фланге инженерного батальона, сколько могла, сдерживала огнем немецкую пехоту. Несли потери, отходили к северу острова.

Одной из ночей окопались возле безлюдного хутора на пологом холме, среди картофельных грядок. Сосновый лес подступал к хутору, вдоль его опушки шла грунтовая дорога — ее-то и приказано было держать батальону с остатками сводной роты. Писаренко назначил своему взводу, где окапываться. Сергею с ручным пулеметом велел устроиться в каменном сарае, который имел оконце, глядевшее как раз на дорогу, — удобная позиция. Сергей со вторым номером Федей Хорольским, бывшим парикмахером, быстренько высадили из окна застекленную раму, поставили пулемет. Федя, улыбчивый и ловкий, притащил охапку сена.

— Давай отдыхать, сержант. — Он улегся, зевнул. — А хуторок какой ладный, вот бы тут пожить... — Выматерился и захрапел. Он засыпал мгновенно.

На рассвете вынырнули из леса и помчались по дороге мотоциклисты, немецкая разведка — их отбросили огнем. И вскоре началось... Одну атаку отбили, вторую — потом Сергей потерял счет. По сараю били из пушки, пришлось переменить позицию. „Дегтярь" раскалялся от работы. Хорольский бегал в тыл батальона, подносил новые диски. В середине дня ударила по лесочку, где накапливались для очередной атаки немцы, береговая батарея с северной оконечности острова — ее корректировщики появились тут, направляли огонь. Батарея, было слышно, клала увесисто. Сергей с Хорольским пообедали сухарями и банкой бычков в томате. Оба были на чертей похожи — в кирпичной пыли, тротиловой гари.

Потом опять немцы пошли на прорыв. До броска гранаты приближались. Федю Хорольского убило осколком. Из пролома в стене сарая Сергей бил по перебегающим темно-зеленым фигурам. Сквозь гром оружия слышались немецкие выкрики, наш ожесточенный мат. Какие-то бойцы, выбитые из своих траншей, полезли в сарай.

— Почему огонь не ведете? — зло крикнул им Сергей.

— А ты дай патроны, будем вести, — ответил хрипловатый бас, показавшийся знакомым.

Быстро темнело, бой затихал, обе стороны выдохлись. В сарай заглянул Писаренко:

— Беспалов! Живой ты чи ни?

— Живой пока. Надо Хорольского похоронить. Убило его.

— Если б только его. Хорошо, если дюжина от взвода осталась. А эти кто? — Писаренко всмотрелся в темные фигуры в углу сарая. — Из инженерного? Ну-к, берите лопатки, хоронить будем.

За сараем, с невидимой немцам стороны стали копать яму. Молча работали, молча снесли убитых, холмик над могилой набросали.

К Сергею подошел невысокий боец, спросил хрипловатым басом:

— Ты, что ли, Беспалов?

— Я.

— Серега?

Тут как раз немецкая ракета взлетела, и Сергей увидел худое обросшее лицо с голубыми, вроде бы и знакомыми, но подернутыми мрачноватой тенью глазами. На голову натянута мятая пилотка. Из-под грязной шинели торчат тонкие ноги в обмотках и заляпанных глинистой землей башмаках.

— Марлен, — тихо спросил Сергей. — Ты как сюда попал?

— А ты? — сказал Марлен, боец инженерного батальона.

Они вошли в сарай и улеглись у пролома в стене рядом с ручным пулеметом, уставившимся в бесприютную морнзундскую ночь.

— Тебя что, в голову ранило? — спросил Марлен.

— Да, задело. На Эзеле еще.

— А, ты оттуда. Курево есть? А то моя махорка кончилась.

Они закурили, держа огоньки в кулаках.

— Слыхал? —сказал Марлен. — Наше начальство-то сбежало. За Елисеевым, говорят, самолет прислали. Бросил нас подыхать тут.

— Не может быть. Мало ли что болтают.

— Очень даже может быть. Командиры долбаные! До чего довели... Ты как на островах очутился?

Попыхивая цигаркой, выслушал краткий рассказ Сергея.

— Так это вы Берлин бомбили? Дело! Почему ж тебя на Эзеле оставили? Мест не хватило? Ты ж сын попа, вот и не хватило.

— Брось! — сердито сказал Сергей. — Это теперь не имеет значения. Ты-то как здесь очутился?

— Длинная история.

— Не хочешь, не рассказывай.

— Можно и рассказать. Все равно не усну. — Марлен лег на спину, закинув руки за голову. — Давай вопросы.

— Ты куда из Воронежа уехал? Я спрашивал тогда, но никто...

— Никто и не должен был знать. А то бы отправили меня куда-нибудь подальше. В Баку я уехал. Там у меня тетка, сестра матери. Ее муж нефтяник взял меня рабочим на нефтепромысел. Так я, значит, и спасся. Забыть-то меня не забыли, но и не искали.

— А как ты на Даго попал?

— В тридцать девятом призвали в армию, определили в зенитную артиллерию, и сходу нашу батарею — в Западную Белоруссию. Освобождать братьев белорусов. Мы в Молодечно стояли. Я там влюбился.

— Это как? — спросил Сергей. Ему холодно было в бушлате, подбитом одним только флотским форсом. — Что это значит?

— А то и значит, — со странным вызовом сказал Марлен. — А что, нельзя?

— Почему нельзя...

— Вот я и спрашивал: почему нельзя? А наш политрук-дурак кричал: нельзя в полку! У Марыси отец был поляк, железнодорожник, а мама белоруска, на почте работала рядом с нашей частью. На почте я и познакомился с Марысей. Ей семнадцать было. Такая тоненькая, глаза синие... Мы с ней на трех языках разговаривали — на смеси русского, польского и белорусского. Марысин папа, когда она в гости позвала, спрашивал, что да как, а я ему — только хорошее про нашу жизнь. У нас панов нету, по справедливости все... А иначе как объяснить, почему мы к ним пришли? Освободители же... Почему нельзя? — говорю. — Я ж местное население пропагандирую в нашу пользу. Политрук орет: нельзя, и все тут! Всюду ему шпионы мерещились. Ну, я уперся. А он меня — на губу. А я — рапорт по начальству. Тут они взяли меня в оборот... — Марлен покашлял. — Хорошо еще, что не под трибунал. Списали в инженерный батальон, в землекопы... Дай еще махорки, Серега. Ну вот, — выдохнул он облачко дыма. — Знаешь такой город в Эстонии — Палдиски? Там мы копали, как кроты, воздвигали батарею.

— Кроты, — повторил Сергей. — Что это ты — вроде с насмешкой?

— Именно как кроты! — вскинулся Марлен. — Под Палдиски копали, потом на Эзеле, на Даго копали, батареи ставили. Ну и что? Остановили наши батареи немцев?

— Не остановили, так задержали. И перемалывают...

— Это мы своих людей перемалываем! Что мы за бойцы — инженерные батальоны? Разве нас обучали воевать? Чего ж теперь поставили землекопов оборонять Даго, а сами удрали?

— Хватит, Марлен!

— По-дурному воюем!.. Ладно, хватит так хватит...

Он погасил окурок, хрипло покашлял, умолк.

От холода, от неприятного разговора было тоскливо на душе у Сергея. Не спалось. Да и отдых оказался коротким: скомандовали подъем. Раздались недовольные голоса:

— Отдохнуть не даете... А патроны где? Подсумки пустые... Горячей жратвы третьи сутки нету...

— Патроны будут. Выходи по одному! И чтоб тихо!

Потянулись длинной цепочкой по обочине дороги. Опять — угрюмое безмолвное ночное движение людей на север. И тяжесть ручного пулемета на плече. Ладно хоть, что Марлен вызвался помочь — тащил коробку с дисками. Они все-таки были друзьями когда-то.

И еще трое суток боев. Таяла сводная морская рота. Осколком снаряда насмерть скосило Писаренко, стрелка-радиста с бомбардировщика, бомбившего Берлин. Редели два инженерных батальона, последние защитники острова Даго. Где-то поблизости, за спиной, оглушительно били пушки береговой батареи с мыса Тахкуна, сдерживая напор противника. В короткие передышки бойцы грызли сухари. Говорили, что к пристани, что возле маяка, приходили мотоботы с полуострова Ханко, забирали людей. У Сергея кончились диски, и взять было неоткуда. Он выбросил затвор „дегтяря“, ударом об скалу погнул неостывший ствол. И осталась у него лишь винтовка с двумя обоймами патронов.

Отходили небольшими группами. Куда-то подевался Марлен. Жив ли? Вот и мыс Тахкуна, тут над береговыми скалами белела на сумрачном небе башня маяка. Дальше было некуда отступать, там простирался темно-серый, взлохмаченный ветром Финский залив. Правее маяка чернела пристань, деревянный пирс.

И еще одну ночь продержались — самую последнюю. Громоподобно ухали за скалами взрывы. Это батарейцы рвали свои натруженные пушки. Ну, теперь все... конец.

Трудно рассветало двадцать третьего октября. Порывами налетал ветер с дождем. Рявкнули немецкие минометы, нащупывая край последней обороны. А сквозь пальбу — что это?., так-так-так, так-так-так... моторы стучат... Мотоботы с Ханко!

Из затянутого утренним туманом пространства, как чудо, появились три маленьких кораблика, с осторожностью подходили к пристани. Короткими перебежками, под огнем, устремились к пристани серые шинели, черные бушлаты. Сергей бежал, пригнувшись, падая при разрывах мин. Скорее, скорей... пока не выскочили на берег немецкие автоматчики...

А моторы стучат... и уже огонь по пристани... сейчас отойдут мотоботы...

— Эй, моряки, подожди-и-ите!! — задыхаясь, крикнул Сергей.

Пробежав по доскам пирса, с разбега прыгнул на корму последнего, уже двинувшегося мотобота. Его подхватили чьи-то руки.

Глава восьмая БАКУ. НОЯБРЬ 1989 ГОДА

Сегодня вместе с газетами вынула из почтового ящика квадратик бумаги с типографским текстом: „Русские, не уезжайте! Вы — наши рабы!“ И все. Без подписи. Коротко и ясно: „рабы“.

Сергей брился, торопился, у него сегодня партийное собрание. Я сунула ему листовку под нос, он прочел и сердито сказал:

— Засранцы! Выбрось в мусоропровод.

Все чаще мне кажется, что происходящее вокруг — дурной сон. На днях позвонил Котик Аваков, рассказал, как проходил по Парапету и видел: группа молодежи, взявшись за руки, кружилась, выкрикивала: „Русские — в Рязань, татары — в Казань, армяне — в Ереван, евреи — в Биробиджан! Цвети, родной Азербайджан!" А там, на Парапете, всегда сидит полно стариков и старух всех национальностей, какие только есть в Баку, — они окаменели, увидев этот шабаш. Их внуки и внучки бросили играть в классы, испуганно жались к бабушкам.

Еще рассказал Котик, что в Черном городе снесли памятник Шаумяну. Спокон веку стоял этот бюст на высоком постаменте перед больницей нефтяников. Теперь бюст разбили, а на постамент кто-то очень остроумный, взобравшись по лестнице, посадил собаку. Спрыгнуть оттуда собака не могла. Всю ночь она выла.

Ходили странные слухи, будто бакинских комиссаров не расстреляли в 18-м в песках Закаспия, а англичане их вывезли в Индию, и, мол, туристы из Армении туда ездят, чтобы поклониться праху Шаумяна... Фантасмагория!

Сергей ушел на партсобрание в общество „Знание", а я отправилась в ветеранский магазин получать заказ. Сергею, как участнику войны, раз в месяц положен заказ, и это просто спасение: масло дают, макароны, чай и даже мясо, правда, не всегда. Выстояла в очереди, наслушалась разговоров — все об одном и том же — армяне, Карабах, еразы, — огорчилась, что мяса сегодня нет, заменено хеком. От мамы я много раз слышала, что Каспий в прежние годы был полон хорошей рыбы. Куда она вся подевалась? И откуда взялся этот хек?

Я уже беспокоилась, что Сергея долго нет. Торчала на балконе, вглядывалась в каждый подходивший троллейбус. У нас на верхотуре норд завывал как голодный зверь. Я замерзла, снова поставила на газ кастрюлю с остывшим супом — и тут заявился Сергей. В пятом часу уже.

— Почему так поздно?

— А! — Сергей в передней стянул ботинки, сунул ноги в домашние туфли. Он и прежде приходил с собраний уставший, жаловался, что там такие мастера говорить, не могут остановиться. Но сейчас я видела: он не просто устал от трепатни, но и удручен.

— Плохо себя чувствуешь? — спросила, ставя перед ним тарелку с супом. — Опять язва?

У него язва желудка обычно дает осенние обострения. Я держу Сергея на диете, варю манную кашу, геркулес — хотя геркулес опять исчез, — творог сама делаю из молока, потому что магазинный творог у нас ужасный, кислятина. Как-то, словом, выкручиваюсь. Надо крутиться, чтобы выжить.

— Да нет. — Сергей быстро выхлебал суп. — Мы единственная республика в стране, к которой предъявлены территориальные претензии, — сказал он, явно повторяя чьи-то слова. — Армяне могут хоть сто документов выложить, что Нагорный Карабах их земля. Азербайджанцы все равно не признают. Они тоже имеют документы. В 1828 году по Туркманчайскому мирному договору Персия уступила России Эриванское и Нахичеванское ханства, этот договор Грибоедов подписывал. По нему разрешалось переселение армян из Персии в Россию. Тогда-то тридцать тысяч армян поселили в Карабахском ханстве.

— Откуда это вдруг стало известно? — Я подала Сергею второе.

— Хикмет Зейналов говорил сегодня. Историк, который в Народном фронте. Азербайджан никогда не отдаст Карабах, это его земля, она и называется по-азербайджански: Кара баг, то есть черный сад. Там полно тутовых деревьев, черный тутовник...

— А армяне называют как-то иначе. Ацарх, что ли.

— Арцах.

— Положить еще каши? Ты ешь, манки пока хватает. Они говорят, что жили в Ара... в Арцахе еще тогда, когда азербайджанцев как нации не было. Что этот... ну, который армянскую письменность придумал... еще в четвертом веке...

— Маштоц.

— Да. Что он был из Арцаха.

— Знаю, откуда у тебя эти сведения. Ты скажи своему другу, чтоб поменьше трепал языком.

— Скажи сам. Он ведь и твой друг.

— Были мы друзьями. Пока он про национальность не вспомнил.

— Неправда! — Я тоже стала раздражаться. — Котик никогда не был националистом. Его заставили вспомнить, что он армянин.

— Никто не заставлял! И вообще, если б армяне в Ереване не заварили карабахскую кашу, то и в Степанакерте сидели бы тихо, и не было бы Сумгаита!

— Если бы! Если бы Нагорный Карабах в двадцать каком-то году не включили в состав Азербайджана...

— Да это же азербайджанская земля! Семьдесят лет там мирно жили армяне и азербайджанцы... А теперь на тебе: отдай НКАО Армении! Горбачев правильно сказал, что нельзя перекраивать сложившиеся национальные территории.

— Для тебя всегда правильно то, что начальство говорит.

Ох, не надо было, не надо так... Что за язык у меня...

Сергей вскочил из-за стола.

— Дура! При чем тут начальство?

Еще что-то он кричал обидное, пока не разглядел сквозь прыгающие на носу очки, что я плачу. Я сидела, закрыв лицо мокрыми ладонями. Господи! Что же это делается с нами?

Сережина рука легла мне на плечо.

— Успокойся, Юля. На вот, выпей воды.

Всхлипывая, глотая воду, я выдавила из себя:

— Мы с тобой скоро останемся одни... совсем одни...

Сергей воззрился на меня, наморщив лоб чуть не до лысой макушки.

— Что ты сказала?

Меня трясло. Зубы мелко стучали о стекло стакана.

— Что ты сказала?! — крикнул он.

Глава девятая БАЛТИКА. СОРОКОВЫЕ ГОДЫ

Его подхватили чьи-то руки. Кто-то крикнул:

— Ложи-ись!

Падая на мокрые доски палубы, Сергей увидел: бегут по пристани темно-зеленые, в касках, строчат от живота из автоматов. Свистели над головой последние, уже на излете, пули.

Таинственный полуостров Ханко, существовавший по другую сторону залива, встретил холодным дождем, басовитым ворчанием тяжелой артиллерии. В гавани, на каменную стенку которой сошли, пошатываясь, пришельцы с Даго, их построили в колонну по четыре и повели через городок, мимо пожарищ и уцелевших каменных домов, мимо темной кирхи, возвышающейся над гранитной скалой.

Подземный госпиталь, куда их привезли, поразил Сергея размером, чистотой и теплотой. Тут, под землей, и баня была! Вот после бани да после горохового супа и перловой каши с консервным мясом — Сергей почувствовал, что можно жить дальше. Военно-морская база Ханко располагала к этому. Все здесь было крепко, надежно. Отъелись, отмылись, отдохнули. Только чернота пальцев и запах оружейной смазки не поддавались мылу и горячей воде.

Среди даговцев, пришедших на последних мотоботах, не было Марлена Глухова. Пропал Марлен. Сергей жалел друга довоенной юности. Не виноват же он в том, что его отец оказался врагом народа. Но горьким осадком на душе остался ночной разговор с Марленом в сарае на острове Даго.

Даговцев стали распихивать по частям гарнизона. Сергея Беспалова, как мастера по вооружению, послали, по его просьбе, в авиаполк.

Это был истребительный полк неполного состава, из двух эскадрилий, в одной имел истребители И-151, попросту говоря, „Чайки", во второй — тупоносые И-16, чаще называемые „ишачками".

Редкий день не била финская артиллерия по аэродрому — большому полю среди соснового леса. Только заведешь моторы — тут и там на летном поле рвутся снаряды. Идет „ишак" или „чайка" на посадку — опять гром, дым, высверки огня, выбросы земли. Но истребители исправно делали свое дело — не пускали финские „фоккеры" и „бристоль-бульдоги" в небо Гангута (этим звонким именем часто называли полуостров Ханко), барражировали над шхерами, помогали десантному отряду брать и удерживать островки на флангах обороны.

В одной из землянок роты аэродромного обслуживания дали Сергею место на нарах. И вот какая пошла у него жизнь. На рассвете командир роты объезжал на машине летное поле, втыкал красные флажки у свежих воронок. Вскоре все поле было как первомайский праздник. Затем выезжал грузовичок, набитый кирпичом, песком, щебнем. Бойцы аэродромной роты таскали на носилках и сбрасывали в воронки кирпичи, засыпали землей, трамбовали — готовили взлетно-посадочную полосу, чтоб самолеты не „спотыкались". Сергей, конечно, напомнил начальству, что он специалист-оружейник, но получил ответ, что, дескать, знаем, сержант, но пока давай работай, засыпай воронки, надо поле держать в исправности, другого аэродрома на Ханко нет, весь полуостров простреливается насквозь.

По вечерам Сергей без сил падал на нары. Тупо болела голова. Ему воронки уже и во сне снились: такая черная прорва, сыплешь, сыплешь в нее песок и щебенку, а она глотает, никак не может досыта, доверху наесться... А местность снилась незнакомая, каменистая, и опять беззвучно выплывали женщины в длинных черных одеждах, куда-то шли с кувшинами в руках, и лица у них были такие печальные, что невозможно смотреть...

В выстуженной к утру землянке, тесно набитой спящими, храпящими людьми, Сергей просыпался с ощущением сиротства, неприкаянности. Почему-то вспоминался отец, лежащий в гробу с суровым лицом... Щемило в груди... Все по островам да полуостровам кидает его, Сергея, военная судьба. Домой бы! Вот только дома нигде нет, даже в родном городе Серпухове. Заглянуть бы туда хоть одним глазком. Ваське сколько уже — шесть лет в декабре стукнет... Нельзя сказать, чтобы он, Сергей, тосковал по сыночку. После того, как узнал — еще в Борисоглебске, — что Лиза вышла за бухгалтера Заготзерна, он все реже вспоминал о сыне. А теперь вот, крепко битый войной, которая чуть не вплотную придвинулась к Серпухову, он ощутил потребность в родном человеке. Один только Васька и остался у него родным существом...

Накануне праздников инженер полка отозвал Сергея из роты и велел заменить выбывшего по ранению оружейника в эскадрилье „чаек". Командовал этой эскадрильей капитан Белоусов, летчик, сильно покалеченный на финской войне, но оставшийся в строю — на протезах вместо ампутированных ног, с приживленной розовой кожей на страшно обожженном лице. Сергей смотрел на Белоусова с восхищением: вот человек! Оживший Павка Корчагин!

Теперь он занимался привычной работой оружейника. Чистил и заряжал пулеметы, а вместо бомб подвешивал под плоскости „эрэсы" — реактивные снаряды, которые делали старенькие тихоходные „чайки" грозным противником для немецких и финских машин, имевших преимущество в скорости.

На праздники выдалась летная погода. Голубело небо, облака плыли по нему раздерганные, как вата, на клочья. С рассветом прогревали моторы на дежурных истребителях. Как всегда, на звук моторов обрушились финские снаряды, они рвались в северной части поля, и работавшие там бойцы попрятались кто куда. Разрывы снарядов стали перемещаться южнее, а в этой части поля ползал каток, утюжа набросанный в воронки грунт. Митя Шилин, водитель катка, сидел на открытом сиденье спиной к разрывам, не видел их и, похоже, за тарахтеньем двигателя не слышал. Ему кричали с кромки поля, руками махали — Шилин не слышал и по сторонам не глядел, знай себе орудовал рычагами, утюжил воронки. Вдруг он схватился за грудь, сполз с сиденья набок, упал лицом вниз на утрамбованную катком землю. Когда подбежали к нему, Шилину помощь уже не требовалась. А каток полз сам по себе, пока не провалился косо в воронку на краю поля.

Вдруг ударили зенитки, и с востока, со стороны взошедшего холодного солнца, выскочило звено „фоккеров“. Оно сделало круг над аэродромом, строча из пулеметов, стало заходить на второй круг, но уже взлетела им наперерез пара дежурных „чаек". Зенитки разом умолкли. Сергей с лесной опушки смотрел на круговерть воздушного боя. Душа замирала при мысли, что вдруг откажут пулеметы на его „чайке". Ведь он впервые видел, как дерется вооруженный им самолет, — на дальних бомбардировщиках такого не увидишь. Когда один из „фоккеров" вывалился из клубка самолетов и, прочертив небо черным дымом, стал падать, исчез за кронами сосен, Сергей Беспалов обо всем позабыл — выскочил на поле, потрясая руками и выкрикивая что-то радостное и бессвязное.

К вечеру выпал первый снег. В землянке жарко гудела печка-времянка. Спорили, которой по счету была сбитая утром финская машина. Кто говорил — тридцать восьмая, а кто — сороковая.

Спустился в землянку командир роты, сел к печке, шевеля пальцами у красного зева открытой дверцы. Сказал:

— Ну что, хлопцы, укладывайте вещички. Скоро уйдем с Гангута.

— Ка-ак это „уйдем"? — посыпались вопросы. — Почему? Куда?

— Есть приказ ставки .— эвакуировать Ханко. Обстановка так складывается: все силы под Ленинград.

Вечером 21 ноября часть аэродромной команды ушла с Ханко, в их числе и Сергей Беспалов. Транспорт, принявший гангутцев в свой устланный грязным сеном трюм, в долгой довоенной жизни назывался „Майя". Сразу по выходе из гавани, за волноломом, „Майя" принялась судорожно переваливаться с борта на борт. Сергей маялся, маялся, перекатываясь на сене, как куль, — и среди ночи не выдержал. Кое-как поднялся по трапу на верхнюю палубу, ухватился за обледенелый фальшборт. После рвоты полегчало. Осатанелый ветер бил в лицо снежной крупой. „Майя" шла без огней. Сергей знал, что сопровождали транспорт несколько кораблей, но и они шли без огней, не видно их было в темном штормующем море.

Сереньким утром сквозь снежный заряд вошли „Майя" и корабли конвоя на рейд острова Гогланд. Тут предстояло отдышаться, отстояться до вечера, перед тем как совершить второй ночной прыжок — до Кронштадта. И стало известно, что ночью напоролись на плавающие мины и погибли сетевой заградитель „Азимут" и один из тральщиков. Финский залив был набит минами, как суп клецками. Уже много, говорили, подорвалось кораблей на трудном пути исхода. А „Майе" повезло. Повезло Сергею.

Ему и впоследствии везло, когда ледяной блокадной зимой он оказался на Новоладожском аэродромном узле. Тут базировалась авиагруппа истребителей, прикрывающая Дорогу жизни.

Летчикам полагалась повышенная норма питания, а техсоставу — другая, только-только позволяющая поддерживать жизнь. Сергей держался, может, получше, чем иные технари. Был он от природы-матушки крепок. Комиссар подметил его наклонности и выдвинул Сергея в комсорги. Тоже, значит, и это доверие помогало сержанту Беспалову восполнять политическим усердием острую нехватку витаминов и калорий.

Усердие не осталось незамеченным. Летом сорок второго Сергея приняли в партию, а в начале осени направили в Ленинград на ускоренные курсы политработников. Весной сорок третьего, к началу новой кампании, он был

выпущен с курсов в звании младшего лейтенанта и назначен замполитом роты аэродромного обслуживания на островок в Финском заливе, где обосновалась маневренная база Балтфлота.

Шла замена истребителей — вместо „ишачков" и „чаек“, отлетавших свое, входили в строй Ла-5 — „лавочкины“, машины с хорошей скоростью и сильным вооружением. Молодой замполит, можно сказать, всю душу вкладывал в обслуживание новых машин. Со строгостью, но и с заботой воспитывал личный состав, о лучших бойцах писал заметки в газету „Летчик Балтики". У него стиль был немного торжественный и идеологически правильный.

Осенью сорок четвертого авиаполк перебазировался под Таллин, только что освобожденный войсками Ленфронта. А конец войны застал лейтенанта Беспалова в портовом городе Кольберге (он же — польский Колобжег). Вот куда ястребки залетели.

Да, повезло Сергею. Всю войну отгрохал, не сгинул на погибельных островах, выжил в блокаду, и не покалечило его под бесчисленными бомбежками. Был он высокий, с густой коричневой шевелюрой, с рыжеватыми усами, отпущенными под конец войны. Такой ладный офицер, у начальства на хорошем счету. В сорок шестом ему присвоили старшего лейтенанта и назначили замполитом батальона аэродромного обслуживания. У него теперь — впервые в жизни — была своя комната в военном городке на косе напротив Пиллау. В этом приземистом городе, ястребиным клювом нависшем над оконечностью косы, Сергей бывал часто: то по делам в штабе ВВС флота, то в редакции флотской, газеты „Страж Балтики", то — по субботам — в Доме офицеров.

Так прошло почти три года. За это время Пиллау переименовали в Балтийск, а нашего героя произвели в капитаны.

Однажды, поужинав с приятелями в ресторане Дома офицеров, капитан Беспалов заглянул в зал, где гремела радиола. Кружились пары — черные тужурки и цветные платья. У стенки стояли две девушки. Сергей подошел и обратился к одной, пышноволосой и статной, с вежливыми словами:

— Разрешите вас пригласить?

Глава десятая БАКУ. НОЯБРЬ 1989 ГОДА

Я стояла в толпе у края фонтана и смотрела, как Самсон раздирал пасть льву. День был летний, солнце золотило мощные руки и икры Самсона, а лев рычал... или мне показалось это? Может, балует кто-то из толпы, подражая рычанию зверя? Я поглядела на ту сторону фонтана и вдруг увидела Ваню Мачихина. Он стоял там в своем мятом пиджачке среди женских цветастых платьев и, не мигая, смотрел на меня. Я замахала Ванечке, закричала и побежала к нему, а как добежишь, если он на другой стороне... а лев уже не рычал, а был в могучих руках Самсона... Я бежала, бежала...

И проснулась. Сердце испуганно колотилось. За темным окном завывал норд.

Странно, что я, коренная бакинка, за целую-то жизнь не сумела привыкнуть к господствующему на Апшероне ветру. С детства не люблю норд, несущий в город тучи песка с нагорья. От него не было спасения даже за плотно закрытыми окнами — он ложился на мебель, на крашеный пол налетом мельчайшей пыли.

Теперь на дворе ноябрь, пыли нет, но воет и свистит норд с не меньшей яростью, чем в давние годы. Ломится в окна, окропляя их потоками воды. Беспокойно мне от его волчьего завывания.

Мы пьем чай в кухне, едим творог моего изготовления, и Сережа рассказывает о своем сне.

— Давно не снились, полгода, наверно. А сегодня опять...

Знаю: давно, очень давно уже снится Сергею странный повторяющийся сон — процессия печальных женщин в длинных черных платьях.

— Куда они идут, хотел бы я знать. И что за кувшины у них...

О своем сне я помалкиваю. Ваня Мачихин — моя давняя боль. Сергею ни к чему знать о нем. И вообще, что толку говорить о снах... Володя Аваков, сын Котика, — вот кто придает снам серьезное значение. У него вообще интерес ко всему потустороннему. У нас в подкорке, говорит он, дремлет целый мир, не управляемый сознанием. Она-то, подкорка, и „выдает" сны с неожиданным содержанием. Это может быть все что угодно, записанное в генетической памяти человека, вплоть до зова, как он выразился, мохнатых предков.

— Сережа, — говорю, — сегодня дети собираются куда-то в гости, они около четырех завезут к нам Олежку. Прошу тебя, не встречай их с надутой физиономией.

— Уж какая есть... — Он допивает чай и, по старой привычке, переворачивает чашку кверху дном.

— Улыбнись им. Что-нибудь шутливое скажи, ты ведь умеешь.

— Не до шуток, Юля, когда люди уезжают из родной страны.

— Да они же не окончательно еще... Сережа, мы должны их удержать.

— Конечно. Но... Нина упряма до невозможности. На Павлика давит его родня.

К сожалению, это верно. Родственники Павлика — огромный клан инженеров, нефтяников, старых бакинских семей — все засобирались уезжать.

— Не представляю, как мы будем жить без Олежки. Это... это просто безумие...

— Это предательство.

— Ах да перестань, Сережа, со своими громкими словами...

— Предательство, — повторяет он непререкаемо. — В стране трудное время, перестройка — как же можно? В нашей молодости тоже было трудное время, но мы не бежали. Мы понимали свой долг.

— Теперешнее трудное время не похоже на то, что мы пережили. Тогда строили социализм, а теперь разрушаем.

— Ничего подобного! Не о разрушении речь, а об устранении деформаций, которые...

— Знаю, знаю. А вот объясни, что такое приватизация? Разве это не передача в частную собственность? Разве это не капитализм?

— Нет! Командные высоты все равно останутся у государства. Не будет капитализма. Не может быть, — повторяет как заклинание.

Я уношу грязную посуду в мойку. Кран горячей воды издает жалкое шипение. С водой у нас плохо, особенно на верхних этажах.

— Все же странно, — говорю, ополаскивая чашки холодной водой, — жили при зрелом социализме, а теперь оказывается, что он не только не зрелый, но и вообще не тот. А что делается в соцстранах? Всюду демонстрации, прогоняют коммунистов, какие-то новые партии пришли к власти. В Чехословакии опять появился Дубчек. Как это понимать?

— Изменилась обстановка, — хмуро говорит Сергей.

— Когда в шестьдесят восьмом наши ввели туда танки, ты говорил, что это вынужденная мера. Иначе Чехословакию захватила бы ФРГ. Помнишь?

— Что ты хочешь от меня? — раздражается Сергей. — Обстановка изменилась, вот и все.

Дескать, не приставай с глупыми вопросами. Партия и правительство знают, что делают. А ты знай свое место на кухне. Да я и не лезу не в свое дело. Но ведь только и слышишь со всех сторон: перестройка, реформы, Нагорный Карабах, новое мышление, события в Восточной Европе... Скоро опять откроется съезд, будем сидеть перед ящиком, слушать неслыханные речи. Право, хочется пробиться к государственному микрофону и выкричаться. О, я бы задала жару этим чертовым говорунам. Совершенствование социализма? — крикнула бы я. — Да надоело, братцы, понимаете, надоело! Дайте людям пожить спокойно. Без вечных этих лозунгов, тезисов, базисов. Завезите в магазины мясо и геркулес! — вот что крикнула бы я.

Норд свистит и поет за окнами. Около четырех во мне начинает нарастать тревога. Отчего? Ну, сказали, что приедут к четырем. Ну, полпятого. Троллейбус номер восемь ходит неаккуратно, вечно переполнен...

В начале шестого нервный двойной звонок, так всегда звонит Нина — ну, наконец-то! Спешу в переднюю, открываю дверь.

— Баба, — кидается ко мне Олежка, — папа подрался! — Не то с испугом, не то с восторгом сообщает он.

А Нина — с порога в крик:

— Представляешь, нас обокрали! Сволочи! Павлик видел, хотел задержать, его ударили! А в милиции! Смотрят вот так! — Она презрительно сузила глаза. — Как будто не нас, а мы обокрали! Ах, сволочи! Ну, помоги же!

Это — Павлику. Он молча ставит в угол мокрый черный зонт, стягивает с Нининых ног сапоги, вешает ее пальто, потом, задрав бороду, разматывает с шеи кашне. Его узкое лицо бледнее обычного.

Нина и Олежка, перебивая друг друга, тараторят, проходят ко мне в комнату, и тут входит Сергей, сутулясь и напустив на себя обиженный вид.

— Что еще случилось? — спрашивает он.

— Да-да, здравствуй, — говорит Нина. — Павлик! — Она бросается в ванную, и оттуда доносится ее крик: — Мама, иди сюда!

Только теперь, войдя в ванную, я вижу, что у Павлика, разглядывающего в зеркале свое лицо, губа разбита в кровь. Заметно, как в уголке между усами и бородой наливается синевой гематома.

— Да ничего страшного... — бормочет он, промывая губу. — Перестань кричать...

А Нина — вот с такими глазищами, с растопыренными пальцами у пылающего лица — драматическим шепотом:

— Есть у тебя что-нибудь? Ну, не знаю, свинцовая примочка?

— Да нет никакой примочки, — отвечаю. — Надо просто холодное.

Сердце у меня колотится, колотится. Из шкафчика в ванной достаю старую круглую грелку, наполняю холодной водой, даю Павлику:

— Держи у губы. Нужен холод. Только холод.

Наконец все усаживаются, и я прошу толком рассказать, что же у них произошло, и Нина возбужденно начинает:

— Мы ехали в троллейбусе, было очень набито! У Азнефти освободилось место, я наклонилась, чтоб Олежку усадить, и тут Павлик увидел...

— Да не так, — прерывает ее Павлик, прижимая грелку к губе. — Со мной рядом женщина стояла, она мне тихо говорит: „Смотрите, в сумку лезет". Я глянул и вижу, парень-азербайджанец, маленький, в такой вот кепке, — он свободной рукой сделал быстрый круг над головой, — жмется к Нине...

— Терпеть не могу троллейбусных прижимальщиков! — бурно прерывает Нина. — Локтем отпихнула его, он мне что-то по-азербайджански, а Павлик схватил его за руку...

— Не что-то, а по матушке он тебя! Я его схватил, ты, говорю, в сумку залез, отдай деньги...

Олежка, сидящий рядом со мной на тахте, вскинулся:

— А он ка-ак даст папе!

— Замолчи! — орет на него Нина. — Не смей вмешиваться, когда взрослые разговаривают!

— Ничего он не дал, — говорит Павлик. — Он вырвался и юркнул в толпу, как змея. Я за ним. „Держите, кричу, вон он, в коричневой кепке!“ А передо мной двое, усатые — „Зачем кричишь? Давай назад“. Я им — „Пустите! Нас обворовали!“ И отталкиваю. Один из них — м-матерно меня... а второй ударил... и в толпу...

— Господи! — говорю. — А дальше что? Действительно украли?

— Ну конечно! — говорит Нина. — Сволочи, конверт с деньгами вытащили! Я кричу, визжу: „Помогите, вор в троллейбусе! “ Тут троллейбус остановился у Баксовета, мы пробираемся вперед, я кричу, чтоб водитель не ехал, надо милицию привести, а вокруг орут: „Нам ехать надо!.. Да украли же у нее... Тебе не надо ехать, вылезай и жди милицию, а другие ехать хотят... Она сама воровка!“ Я совсем остервенилась, кричу: „Воровской троллейбус!" А водитель из кабины вылез, с сигаретой в руках, и говорит: „Езжай свой Тамбов, там хороший троллейбус"...

— Так и не поймали? — спрашиваю.

— Нет! — Олежка подпрыгивает на тахте. — Не поймали!

— Я заметил, — говорит Павлик, — когда остановились, этот маленький в кепке выпрыгнул и смешался с толпой... Там же всегда полно народу, из метро выходят, и подземный переход... Я продрался к двери, выпрыгнул, озираюсь — нигде его не видно. Бросился к переходу, скорей всего он туда нырнул...

— Мы с Олежкой сошли, — подхватывает Нина, — и троллейбус сразу поехал. Ну, что делать? Побежали в милицию, в ближайшее отделение. А там! Сидят, чай пьют, ала-бала, ала-бала, смотрят вот так, как на червяка. „Свидетели есть?" А какие свидетели? Никто, конечно, и не подумал... Ах, сволочи! Ну, разве можно тут жить?

— Сколько у вас украли? — спрашиваю.

— Две тысячи.

— Ско-олько? — переспрашивает Сергей.

— Две тысячи! — с некоторым вызовом повторяет Нина. — Ну да, мы хотели сделать обмен тихо, без лишних разговоров, но теперь, когда все это накрылось...

— Какой обмен? — Сергей морщит лоб до самой макушки.

— На доллары. Что вы уставились? — говорит наша дочка, видя, как мы с Сергеем ошарашенно хлопаем глазами. — Нас познакомили с человеком, который продает валюту. Мы ехали к нему...

— А ты знаешь, что валютные сделки противозаконны?

— Ах да перестань, папа! Все, кто хотят уехать, стараются хоть немного валюты выменять. Мы же не крадем. Что тут незаконного?

— Незаконна валютная нажива.

— Сто долларов за две тысячи рублей — это нажива? Вечно ты утрируешь.

— Я не утрирую! — глаза у Сергея сделались оловянные. — Я предупреждаю. Уж если вы не желаете считаться ни с мамиными чувствами, ни с моими убеждениями, то... по крайней мере не выходите за рамки закона. Недопустимы такие сделки за спиной у государства. Абсолютно недопустимы!

Павлик резко поднимается, грелку бросил на тахту.

— Сергей Егорович. — Видно, что ему больно шевелить разбитой губой. — Вот вы всегда радеете за интересы государства. А если государство не защищает интересы своих граждан?.. Вот мы с Ниной вдвоем работаем и еле зарабатываем на жизнь...

— Однако ты нашел две тысячи!

— Одну, — говорит Павлик. Худенький, узкоплечий, в бледно-голубой „варенке", он стоит перед моим грозным мужем, как перед прокурором. — Вторую тысячу дали мои родители. Два дипломированных архитектора за десять почти лет накопили тысячу рублей. Разве это нормально? Разве это зарплата? Надо всячески исхитряться, чтобы обеспечить своей семье сносную жизнь.

— Я никогда не исхитрялся, однако моя дочь и жена не голодали и не ходили в обносках. Я зарабатывал на жизнь честным трудом.

— Ну и что дал вам честный труд? Вы можете купить дачу? Машину? Можете поехать отдохнуть на Багамские острова?

— Мне Багамские острова не нужны! Мы построили справедливое общество, где все равны. Мы защитили страну от германского фашизма.

— За это вам великое спасибо. Это, действительно, подвиг вашего поколения. Но что касается справедливого общества... Это не так, Сергей Егорович. Все равны — это только в газетах. — Что-то я не узнаю всегда тихого, молчаливого Павлика. — А национальный вопрос? Да будь я самый разгениальный архитектор, как Оскар, например, Нимейер, все равно мне никогда не дадут тут хода, потому что я не-азербайджанец.

— Здесь тебя, может, и не назначат директором института, но зато есть гарантированная работа. А там? Думаешь, тебя очень ждут? Да ты будешь там апельсины укладывать в корзины!

— Пускай апельсины. Зато не буду чувствовать себя человеком второго сорта.

— Надо жить на родине! Как бы ни складывалась жизнь...

— А вы возьмите армян! — запальчиво возражает Павлик. — Они живут на родине, они в Азербайджане родились, а им учинили погром в Сумгаите! Их режут, насилуют, и погромщики остались безнаказанными. Где же ваша справедливость?

— Погромщиков надо наказать. Но не кучка подонков представляет азербайджанский народ.

— Ой, ну хватит! — Нина со страдальческим выражением прижимает пальцы к вискам. — Надоело, надоело... Справедливое или несправедливое общество, а больше жить здесь я не хочу!

Возникает молчание. Только норд упорно воет, ломится в окна.

— Ба-а, — ноет Олежка у меня под рукой, — ба-а, а что такое погром?

Глава одиннадцатая БАКУ. 1918 ГОД


Прабабка Юлии Генриховны убежала с гусаром. Может, от нее и пошла в роду этакая взбалмошность, передаваемая из поколения в поколение по женской линии.

Мама Юлии Генриховны происходила из русско-шведской семьи. Откуда вдруг взялись шведы на далеком от Балтики каспийском берегу? Ответ прост и односложен: нефть.

Еще в семидесятые годы прошлого века появился в Баку шведский коммерсант Роберт Нобель и основал „Товарищество нефтяного производства бр. Нобель". Из Петербурга, да и из Стокгольма в Баку приехали инженеры, служащие компании. В начале нового века молодой швед инженер Карл Тиборг женился на дочери техника Старикова с химического завода Шибаева. От этого брака родилась Надежда Карловна Тиборг — будущая мама Юлии Генриховны.

Ох, Надя, Наденька! Жить бы ей в довольстве в Вилла Петролеа — поселке, построенном Нобелем для своих служащих (Нобель любил звучные названия), переписывать в альбом стихи Надсона, плакать над душещипательными романами Лидии Чарской. Только ей было мало, мало. Хотелось чего-то еще, что наполнило бы беспокойную душу, — и вот пришло жаркое лето 17-го года с митингами, красными бантами, — и брат гимназической подруги, вернувшийся из ссылки. Влюбилась Наденька в недоучку-студента — в его „каторжную" бороду, в пылкие речи о грядущей победе пролетариата над мировой буржуазией.

После октябрьского переворота в Петрограде Бакинский совет рабочих и солдатских депутатов избрал исполнительный комитет из большевиков и левых эсеров и объявил себя в Баку единственной властью. Но с властью всегда не просто. Наряду с Советом распоряжалась тут и городская Дума. А еще заявили о себе национальные группы — мусульманская партия Мусават и армянские социал-демократы — дашнаки. В январе 18-го бакинская неразбериха еще более обострилась: из Персии стали прибывать части с русско-турецкого фронта, развалившегося после подписания брест-литовского мира с немцами. А в марте стало известно, что на Баку наступает турецкая армия под командованием Нури-паши. Еще ходили слухи, что в Персии, в каспийском порту Энзели, появился английский отряд генерала Денстервиля, тоже нацеленный на Баку. И Баксовет, не желающий, само собой, упустить власть, стал формировать части Красной армии из русских и армянских солдат, прибывших с фронта.

На разноплеменных дрожжах заваривался тут крепкий напиток. Достаточно было малой искры, чтобы вспыхнуло пламя. 18 марта начались столкновения между мусульманскими и армянскими воинскими частями. Перестрелка, возникшая на Шемахинке, перекинулась на другие улицы. Город замер, опустели шумные базары. В тюркских и армянских кварталах резали, грабили, тут и там запылали пожары. Баксовет объявил город на осадном положении, потребовал прекратить стрельбу и резню, вывести из города мусульманскую дивизию. В поддержку ультиматума был открыт, хоть и редкий, огонь из пушек с трех пароходов. Обстрел остудил разъяренные страсти.

— Ну вот, — сказал у себя дома Карл Иванович (если точнее, Иварович) Тиборг, рослый мужчина с золотой шевелюрой. — Запретили все национальные собрания, какой-то объявлен совет народных комиссаров. Надо уезжать, Аня.

Анна Алексеевна, женщина со строгим лицом и властными манерами, сняла с керосинки шипящую сковороду с жареной рыбой, позвала девочек обедать. Надя и младшая ее сестра Ирочка сели за накрытый стол и получили по куску рыбы на тарелках. Еще поставила Анна Алексеевна вазу с осетровой икрой. Надя состроила гримаску:

— Опять икра! Надоело... Хочу хлеба...

— Хлеб уже неделю не привозят, — сказала Анна Алексеевна, садясь рядом с мужем. — Хорошо хоть, икры полно на базаре. Ну и что, если комиссары, — взглянула она на мужа, — мы же не буржуа, Карлуша. Ничего они нам не сделают.

— Здесь не будет жизни. Здесь будут резать друг друга.

— У вас же на нефтепромыслах не режут, ты сам говорил.

— Да. — Карл Иванович вдумчиво жевал жареную рыбу. — На промыслах мусульмане и армяне не дерутся. Но и не работают. Ходят на митинги, слушают крикунов.

— Крикунов! — Наденька надула розовые губки. — Это революционеры, папа.

Она тайком убегала из дома на ближние нефтеперегонные заводы — там возносилась над толпой „каторжная" черная борода Григория Калмыкова, недоучившегося студента. Как он говорил! Надя восторженно слушала, ей Гришенька казался новым Робеспьером, даром что, в отличие от грозного якобинца, не брил бороды и не носил парик.

— Надо уехать, пока пароходы ходят в Красноводск. Я слышал, Манташев собирается уезжать. И Шибаев. Разумные люди уезжают. А ты, Надя, не должна выходить из дому. Трудное время.

— Кончилось царство Нобелей и Манташевых! — выпалила Надя застрявшую в памяти калмыковскую фразу.

— И что же теперь будет? — Тиборг поднял на нее вопрошающий взгляд. — Царство анархии? Или этого... как его... Шаумяна? Говорят, скоро придут турки и будут резать армян.

— Турок в Баку не пустят, — сказала Анна Алексеевна. — Придут англичане и восстановят порядок.

Она высказала то, что говорили у Стариковых. Большая ее родня, заводская, техническая интеллигенция, возлагала надежды только на англичан. Выжидали Стариковы. Пришлось выжидать и Карлу Ивановичу, хоть и не по душе ему были бакинские дела.

Беспокойная весна сменилась огнедышащим летом. Бакинская Коммуна декретировала национализацию нефтепромыслов. Начался усиленный вывоз нефти в советскую Россию. А нефтепромышленники покидали Баку, вместе с ними утекали капиталы. Стало голодно, развернулась невероятная спекуляция, фунт хлеба продавали за семь—восемь рублей. В июне сгорел главный продовольственный склад. С запада к Баку подступали турки. Эсеры в Совете потребовали пригласить англичан для отражения турок. Шаумян, выполняя волю Москвы, категорически возражал. Тем более, что в середине июля в Баку прибыл морем красноармейский отряд Петрова — восемьсот человек с короткоствольными пушками. Мортиры, поставленные на Петровской площади, у набережной, оглушали бакинцев хлопками выстрелов. Турки, окопавшиеся близ Грязевого вулкана, отвечали редкой, не прицельной стрельбой. Над городом рвались, выбрасывая желтые облачка дыма, турецкие гранаты. Жаркое, жаркое стояло лето, и события в Баку развертывались стремительно, словно в дурном синематографе.

30 июля произошло последнее драматическое заседание Совета. Бакинская Коммуна пала. Правые и дашнаки сформировали правительство под названием „Диктатура Центрокаспия“. Фактически осуществляла власть директория из пяти лиц.

13 августа комиссары и отряд Петрова погрузились на суда и отплыли в Астрахань, но канонерки директории нагнали медлительные пароходы у острова Жилого и заставили вернуться в Баку. Комиссаров арестовали и увезли в Баиловскую тюрьму. Остальные, в их числе и Григорий Калмыков, сидели под стражей на пароходах, ставших на якорь близ острова Нарген - клочка голой, без растительности, земли у выхода из Бакинской бухты.

В Баку начали прибывать английские части из Энзели. 17 августа пришел и сам генерал Денстервиль на пароходе „Президент Крюгер", чье название несколько смущало генерала, в юности воевавшего с бурами в Южной Африке. Приход англичан в Баку кто встретил неприязненно, кто восторженно, а у Стариковых и Тиборгов — с надеждой.

— Теперь будет порядок, — сказала Анна Алексеевна, переворачивая на шипящей сковороде половину толстой рыбы берш. — Господи, наконец-то будет порядок, как у людей. Карлуша, девочки, садитесь обедать.

— Опять ры-ыба... опять икра-а... — Надя сделала гримаску. — Хлеба хочу!

— Кушайте, кушайте, — сказала Анна Алексеевна. — Хлеб скоро будет. Англичане отгонят турок и завезут в город продовольствие.

— Вчера я видел у почтамта английский патруль, — сказал Карл Иванович, склонивший над тарелкой золотую шевелюру. — Но это были не англичане, а эти... индусы. Сипаи. Они задевали каких-то девушек и смеялись.

— Ну и что? — Анна Алексеевна устремила на мужа взгляд красивых зеленовато-карих глаз. — У англичан есть солдаты из колоний — ну и что? Главное, что будет порядок.

— Или будет, или не будет. Говорят, англичан очень мало. — Карл Иванович принялся разрезать арбуз. Рыба и арбузы — вот какое было у них теперь питание.

— Англичане — империалисты! — выпалила Надя. — Угнетатели!

— Господи! — воскликнула Анна Алексеевна. — Откуда у тебя такие слова? Где ты наслушалась большевистских глупостей?

— Это не глупости!

— Куда ты бегала вчера утром?

— Я же сказала тебе: к Полине.

— К Полине! — подозрительно повторила Анна Алексеевна. — Я запрещаю выходить из дому, слышишь?

Надя схватила кусок арбуза, вонзила в сладкую ярко-красную мякоть крепкие зубы.

Английский отряд, и верно, оказался малочисленным — всего тысяча с чем-то штыков да десятка полтора орудий. Разве это сила против кавказской армии султана? Хорошо еще, что турки воевали не напористо.

— А почему вы сидите на пароходах и не участвуете в боях? — спросила Надя у Григория Калмыкова.

Это надо вот как понимать. Комиссары все еще сидели в тюрьме, а их люди томились на судах, стоявших на якорях. Но стража была, как и все прочее в Баку, расхлябанной, не неподкупной, и при желании съехать тайком на берег было не сложно. Под покровом бархатной бакинской ночи с парохода спускали ял, стража, получившая пачку керенок, отворачивалась, и гребцы-матросы гнали ял с „пассажирами" к укромной пристани.

Съехав на берег, Калмыков утренним условным звонком дал знать Наденьке, и та, сказавши маме, что идет к гимназической подруге Полине, устремилась в центр города, на Каменистую улицу, где проживали Гришины тетки. Они имели шляпную мастерскую, там и торчали, делали шляпки, а в их квартире над мастерской Наденька встречалась с Калмыковым.

Ей недавно исполнилось семнадцать. Рано развившаяся, полногрудая, пышноволосая, Надя выглядела старше своих лет, только лицо сохраняло полудетское выражение, — что-то было от Карла Ивановича в ее наивно удивленных глазах. Но складом души она, наверное, пошла в прабабку — ту, которая убежала с гусаром.

Примчалась, взлетела на второй этаж, пала в объятия своего Робеспьера. Калмыков, в целях конспирации, сбрил бороду, отращенную „под Маркса". Он, надо сказать, стыдился своего непролетарского происхождения: отец в Тифлисе держал лавку восточных сладостей. Бакинских теток-мещанок стыдился. Потому, наверное, вырвавшись на просторы классовой борьбы, и был столь непримирим к мировой буржуазии.

После пылких объятий Григорий закурил папиросу.

— Гриша, — спросила Надя, лежавшая рядом с ним под простыней, — почему вы сидите на пароходах, не участвуете в обороне?

— Да ты что? Что несешь? Разве не понимаешь, что мы не можем в союзе с английским империализмом вести войну против империализма германского?

— Почему германского? На Баку ведь наступают турки.

— Ну, а турки чьи союзники? — Григорий хмыкнул. — Ах ты, конфетка сладкая. Ничего в политике не смыслишь.

— Гриша, что же будет теперь?

— Пролетариат все равно победит, - убежденно сказал Калмыков.

Весь август нещадно палило солнце, а в конце месяца турки вдруг очнулись от летней спячки и перешли в наступление. Плохо обученные, не знавшие дисциплины батальоны директории, усиленные хорошо обученным, но немногочисленным отрядом англичан, с трудом удерживали последние позиции у Волчьих Ворот — на высотах, прикрывавших западную окраину. Стало ясно: Баку скоро падет, англичане сбегут обратно в Энзели.

Ежедневно отходили от причалов пароходы, набитые беженцами. Шли, пересекая море, на Красноводск. На один из пароходов погрузились Тиборги и Стариковы: наконец-то поняли, что дела в Баку совсем плохи. Раскаленная на солнце каюта, в которой разместились Тиборг с женой и двумя дочерьми, стоила больших денег. Родители Анны Алексеевны с сыновьями заняли каюту по соседству. Они, Стариковы, не все уезжали: осталась в Баку одна из сестер Анны Алексеевны, а самая младшая из этой большой семьи, учившаяся в Петрограде, еще до февральской революции выскочила замуж за морского офицера.

Душная, нехорошая ночь была перед отплытием. В раскрытый иллюминатор не шла прохлада, а вливалась бесконечная перебранка. Что-то на пароход грузили, по палубе над головой гремели шаги, шаги, шаги...

Заснули Тиборги под утро, а когда проснулись, пароход уже вышел из Бакинской бухты. Стучала в его недрах машина. В иллюминаторе колыхалось зелено-голубое море. А койка Нади была пуста.

Так-то. Не могла она, просто была не в силах покинуть Баку. Дождавшись, когда родители уснули (а младшая сестра давно уже сонно сопела) , Надя оделась и с туфлями в руках неслышно вышла из каюты. Вахтенному у трапа молча сунула единственную свою ценность — медальон с золотой цепочкой. Сбежав на пристань, растворилась в предрассветных сумерках.

Страшный переполох поднялся. Обыскали весь пароход. Анна Алексеевна рыдала, требовала, чтобы капитан повернул обратно.

Но пароходы обратно не поворачивают.

Глава двенадцатая БАКУ. СОРОКОВЫЕ ГОДЫ

Калмыков впервые появился у нас на Пролетарской на майские праздники 1942 года. Мне тогда еще не исполнилось шестнадцати, я училась в восьмом классе и, помню, завидовала некоторым девочкам, которые приносили с собой завтраки — белый хлеб с маслом. Мы с мамой жили бедно. У меня даже туфель не было — из старых я выросла, и пришлось носить папины коричневые полуботинки, подкладывая в их носы скомканные газеты. О белом хлебе и масле мы и не мечтали. Мама работала в Каспаре — Каспийском пароходстве, — что-то по культмассовой работе, зарплата ничтожная и продкарточка соответствующая. Вообще после папиной высылки мама очень присмирела, всего боялась, громкий голос притих, в нем появились раздражавшие меня жалкие нотки.

Калмыков, напротив, был громогласный, очень уверенный в себе. На нем ладно сидела гимнастерка, перетянутая ремнем с поскрипывающей портупеей и револьвером, сапоги сверкали. У него были жизнерадостные красные губы и вьющиеся черные волосы. Когда он привлек меня к себе, сказав: „Похожа на мать" и чмокнув в щеку, я ощутила запах тройного одеколона.

С Калмыковым в дом пришла сытость. Он приносил белый хлеб — о Господи, с каким наслаждением я ела белый хлеб, намазанный маслом. Ничего вкуснее не было в моей жизни.

Мама рассказала, что знакома с Григорием Григорьевичем с семнадцатого года, и что он „просто чудом" не попал в сентябре восемнадцатого на пароход „Туркмен", на котором ушли в Красноводск комиссары — иначе было бы их не 26, а 27. Да, он сел не на тот пароход, чтобы отправиться в бессмертие, но на какой-то пароход все же сел и уплыл в Астрахань.

Конечно, из маминых рассказов я знала, как она сбежала с парохода накануне отплытия в Красноводск, потому что „не могла покинуть Баку". Теперь я подозревала, что Гришеньку своего не смогла она покинуть. Но Калмыков уплыл, и мама осталась одна. Ну, не совсем одна. В Баку оставалась мамина тятя Ксения Алексеевна. Ее муж, известный в городе врач-венеролог, полагал, что никакой режим не сможет существовать без него, и не пожелал уехать. Он оказался совершенно прав. Ни большевики, ни мусаватисты, ни турки — никто и волоса не тронул на его умной голове. Так вот, мама нашла приют в их большой квартире на Воронцовской улице. Бездетная тетка отнеслась к ней как к родной дочери. Под ее нажимом мама вернулась в Мариинскую гимназию. Ей оставалось окончить последний класс, но дух беспокойства снедал маму. Пламенные слова Калмыкова крепко засели в ее красивой голове, обрамленной пышным ореолом русых волос. Она точно знала, что будущее — за рабочим классом, и рвалась в пролетарии. К станку, к металлу маму не допустили. Мусават хотел видеть женщину если не в чадре, то уж во всяком случае на кухне. Но с помощью дядюшки маму приняли конторщицей на машиностроительный завод.

А уж после возвращения большевиков в 1920 году мама вступила в комсомол и окунулась с головой, теперь повязанной красной косынкой, в женское движение. Она звала женщин на строительство новой жизни. Появлялась в тюркских кварталах, агитировала тюрчанок сбросить чадру, освободиться от шариата, идти в клуб имени Али Байрамова обучаться грамоте. Однажды вечером где-то в Чемберекенде несколько мужчин затащили маму в глухой двор и быстро остригли садовыми ножницами. „Здэс болше не ходи“, — сказали ей на прощанье. На какое-то время она притихла.

Очередным ее увлечением стал театр, как раз возникла в Баку „Синяя блуза“, и мама вплела свой звонкий голос в яростный коллективный выкрик: „Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!“ А вскоре влюбилась в режиссера с тихим голосом, в пенсне...

Но вернемся в 42-й год. Осенью мама и Калмыков поженились. Он переехал к нам на Пролетарскую со своим чемоданом, большой коробкой с сапогами и мандолиной. Он удочерил меня, и стала я с той поры Калмыковой. Было странно и неприятно расставаться с привычной фамилией Штайнер. Но я замечала, что моя фамилия не нравилась некоторым людям. Учитель математики, недавно появившийся у нас, фронтовик, списанный по ранению, воротил от меня нос. „Штайнер, к доске, — вызывал он и наставлял на меня руку в черной перчатке. — Хенде хох! — добавлял, неприятно осклаблясь. — Пиши уравнение.

Да, уж лучше быть Калмыковой, чтобы только не слышать этого ужасного „хенде хох“.

Я вступила в комсомол, и Котик Аваков, член школьного комитета, взвалил на меня общественную нагрузку: я стала ведать кружком ворошиловских стрелков. Мы ходили в тир, стреляли из мелкокалиберных винтовок в грубо намалеванные в виде фашистских солдат мишени.

Котик, великий спортсмен и душа общественной жизни, жил недалеко, на углу Корганова и Чадровой, и часто провожал меня после уроков. Однажды вечером (учились мы во вторую смену), доведя до дому и обсудив радостную весть о взятии Киева, Котик попытался меня поцеловать.

— Как тебе не стыдно? — сказала я, упершись рукой ему в грудь.

Он вспыхнул и пробормотал, что я ему давно нравлюсь. И тут я, в силу вредного своего характера, выпалила:

— А вот расскажу Эльмире, что ты лезешь целоваться.

Котик круто повернулся и пошел прочь. Недели две он меня не замечал. Ну и пусть! Пусть ходит со своей Эльмирой и дает ей сдувать задачи по физике, — я видела, как Эльмира тает от его внимания. Она была типичная восточная красавица — круглолицая, черные глаза с поволокой, черные брови как изогнутые луки, — и она нисколько не задавалась оттого, что ее отец, Али Аббас Керимов, был чуть ли не главным человеком в республике, после Багирова, конечно. И фигурка у Эльмиры была очень даже ничего, только зад ее портил, и я злорадствовала про себя: ну и ходи со своей толстозадой. Глупо... но я ничего не могла поделать, я ревновала... хотя не могу сказать, что была влюблена в Котика. Да, он мне нравился, как и всем девчонкам в классе, но его общительность... то, что был как бы нарасхват... это почему-то злило меня...

Был хмурый день февраля 44 года. Холодный дождь обещал перейти в снег. На химии Котика вдруг вызвали к директрисе, вскоре он вернулся, и я ахнула при виде его страшно побледневшего лица. Молча он собрал тетради и учебники и, сказав учительнице: „У меня отца убили“, вышел из класса.

Дома за ужином я рассказала, что пришла с фронта похоронка на отца Котика.

— Как фамилия? Аваков? — переспросил Калмыков, аккуратно очищая на тарелке кильку от внутренностей. — Это не технолог Ашот Аваков с судоремонтного? А-а... Ну, ему, можно сказать, повезло.

— То есть как? — не поняла я. — Его же убили.

— Ну да, — кивнул мой отчим. — Bo-время смылся с судоремонтного, — добавил он еще более непонятно.

Некоторое время мы молча ели. Потом я спросила:

— Григорий Григорьевич, а вы почему не на фронте?

— Баку — тоже фронт, — сказал Калмыков и поднялся, скрипнув портупеей, разглаживая под ремнем гимнастерку.

И уехал на службу. У него была ночная служба, каждый вечер его увозила служебная „эмка".

В июне 44-го мы сдали выпускные экзамены. Странно было это — перестать ходить в школу. Еще более странным казалось, что наши мальчики как бы перестали быть мальчиками и уходили в солдаты.

Сдав последний выпускной экзамен, историю, всей гурьбой пошли на бульвар. Это было традицией: после экзамена — на приморский бульвар. А там — солнце и куцая тень от акаций, и синяя вода с пятнами мазута. Близ парашютной вышки мы заняли боковую аллею, все скамейки, и был большой галдеж, смех, — ну, как обычно. Потом понемногу стали расходиться.

Вдруг я обнаружила, что мы остались вдвоем с Котиком в безлюдной аллее. Увлеченные разговором, сидели на скамейке под акациями, источающими сладкий парфюмерный запах.

— Мне пора домой, — сказала я.

— Подожди, — сказал Котик. — Надо поговорить.

Я посмотрела на его лицо, обращенное ко мне в профиль. Линия лба и носа была словно проведена по линейке — красивая линия. В мягкой темной шевелюре белели лепестки акации. Я стала очищать его волосы от этих лепестков, но Котик вдруг схватил мою руку и впился в меня пылкими карими глазами.

— Юля, я хочу тебе сказать... я ухожу на войну...

— Знаю.

— В военкомате предложили идти в артиллерийское училище в Тбилиси, но я отказался. Пока буду в училище, война может кончиться. А я хочу хоть одного немца...

Тут он осекся. Вспомнил, видно, что у меня отец был немец.

— Хоть одного фашиста, — поправился Котик. — Ты понимаешь?

Я кивнула. И потянула руку, которую он все держал в своей.

— Юля, я тебя люблю...

Он сказал это с какой-то отчаянной решимостью. Я наклонила голову. Сердце сильно билось. Мелькнула глупая мысль: вот вам, Эльмира и все девчонки... слышите? Мне, мне объясняется Котик в любви... А он положил руку мне на плечо и прижал к себе, и что-то шептал, и целовал мои волосы. Я отстранилась. Щеки горели, я сжала их ладонями.

— Я люблю тебя и хочу, чтобы ты меня ждала.

„Хочу, чтобы ждала" — это было похоже на Котика... такого победоносного. .. Ах, как хотелось броситься к нему в объятия! Но что-то мешало... Ему и в голову не пришло спросить, а люблю ли я...

— Ты будешь ждать меня, Юля, — не столько вопросительно, сколько утвердительно повторил он.

— Котик, конечно, буду ждать. Ты вернешься с войны, и мы будем дружить, как раньше...

— Дружить?

— Ну, мы же друзья, Котик... Прошу тебя, прошу... давай останемся друзьями...

В его глазах мелькнуло потерянное выражение. Смуглое, благородно удлиненное лицо побледнело. В следующий миг Котик сморгнул растерянность и как-то странно усмехнулся.

— Ладно, — сказал он. — Останемся друзьями.

Молча мы вышли с бульвара, пересекли раскаленную на солнце Петровскую площадь и молча пошли по Корганова. Вздорная дура, словно нашептывал мне кто-то. Ничего я не могла с собой поделать. Вздорная — ну и пусть... только бы не разреветься...

На фронт Котик не попал. Команду, в которую его определили, отправили в Иран. Он написал мне оттуда несколько писем, потом переписка как-то незаметно угасла.

Я в то лето поступила в АЗИИ — Азербайджанский индустриальный институт — на энергетический факультет.

Пожалуй, не стоит описывать мое учение в АЗИИ. Физика давалась неплохо, начертательная геометрия — хуже. Лучше всего было с общественной работой. Я поспевала и в студенческом научном обществе что-то делать, и в волейбольных соревнованиях участвовать, и бегать в стрелковый кружок.

В тот день, когда кончилась война, мы смылись с двухчасовки по основам и всей группой (двадцать девочек, четверо парней) поперли на приморский бульвар, а там — полно народу, пляшут, качают каких-то военных, и кто-то продает кунжутную халву, и мы скинулись и купили...

О, как мы ликовали в тот день!

А дома Калмыков закатил пир. Принес свеженькую осетрину! Пока мама ее варила, Калмыков, оживленный, опрокинул рюмку водки и расцеловал меня, норовя в губы, но я уворачивалась и оттолкнула его, а он тянулся со словами: „Ну что ты, Наденька, такой праздник, такой праздник..."

Я и раньше замечала его оценивающий взгляд, плотоядную улыбочку. И, между прочим, все чаще ловила на себе внимательные взгляды мужчин — на улице, в институте, всюду. Это доставляло тайную радость, но и пугало в то же время. Я томилась беспокойством, смутными предчувствиями... Хорошо, что повседневные заботы почти не оставляли времени для тайных мучений.

Прошел еще год, я заканчивала второй курс. В апреле маму угнали в командировку в Красноводск: Каспар проводил там слет ударников, обмен опытом — ну, что-то такое. Перед отъездом мама дала мне наставления, как и чем кормить Калмыкова. Он любил вкусно поесть. После еды брал мандолину и, склонив чернявую голову, наигрывал что-нибудь из репертуара Шульженко.

На следующий день я около двух вернулась из института домой, поставила на газ котелок с мясом и фасолью. И тут из спальни вышел отсыпавшийся после ночной работы Калмыков — вышел в сине-зеленой пижаме, в руке держа картонную коробку.

— Это тебе, Юленька, к празднику.

Я открыла коробку и ахнула: туфли, белые лодочки! Невозможно было придумать лучший подарок!

— Спасибо, Григорий Григорьевич! Большущее спасибо.

— Спасибо скажешь потом.

Неторопливой походкой он прошел в ванную. Потом в столовой (где за ширмой стояла моя кушетка) он появился свежевыбритый, благоухая тройным одеколоном, с ласковой улыбкой.

— Вот теперь можешь сказать спасибо.

Он привлек меня к себе, и я, что ж тут поделаешь, чмокнула его в гладкую щеку. Калмыков крепко обхватил меня и стал целовать, настойчиво ища мои губы.

— Перестаньте! — я пыталась высвободиться.

— Юленька, — бормотал он, — Юленька... Конфетка сладкая...

Поволок меня к кушетке и, усадив к себе на колени, стиснул мою грудь. Я отбивалась, но он был сильнее, стал меня раздевать. Все же я вырвалась, кинулась к двери. Он за мной, поймал за юбку, юбка затрещала, и тут мне попалась под руку мандолина, лежавшая на комоде у двери. Я схватила мандолину и обрушила на чернявую голову моего мучителя с такой силой, что лакированный кузовок, звякнув струнами, разломился. Калмыков, схватившись за голову, взвыл, попятился, рухнул на кушетку.

— Идиотка... Сволочь немецкая... Я тебе покажу... блядища...

Я спешно застегивала пуговицы и крючки, схватила пальто и выбежала из дому. Всю дорогу до Воронцовской (давно уже переименованной в улицу Азизбекова) я мчалась, словно за мной гнался Калмыков со своими сотрудниками. Открыла мне Дуняша, старая домработница тети Ксении. Приковыляла тетя Ксения — ее мучил артрит, — и мы сели втроем в заставленной

старой мебелью комнате. (После смерти мужа, венеролога, тетю Ксению сильно уплотнили, оставили из пяти комнат две.) Тетушка трясла головой и таращила выцветшие глаза, слушая мой сбивчивый рассказ, а потом произнесла дребезжащим голосом:

— Э-э... Я Наденьку предупреждала... э-э... он страшный человек.

Я осталась жить у тети Ксении, хоть и трудно было в душной маленькой комнате вдвоем с Дуняшей, храпевшей по ночам.

Мама, вернувшись из Красноводска, прибежала на Азизбекова.

— Что за номера выкидываешь? — обрушилась на меня, сердито округлив глаза. — Всякий стыд потеряла, полезла к отчиму!

Я онемела. Уж чего, чего, а такого — вот именно! — бесстыдства я не ожидала.

— Почему молчишь? Язык проглотила? Нет, это же просто немыслимо, какая ты дрянь!

Тут я обрела дар слова.

— Домой я не вернусь! Под одной крышей с твоим... твоим негодяем жить не буду!

Не стану описывать наш безобразный разговор. Мама не поверила (не пожелала поверить?) что не я к Калмыкову, а он полез ко мне. Разъяренная, она ушла, оставив меня в слезах.

Знаю, что и она страдала от нашего разлада, но была непримирима. Увы, я тоже не была овечкой. Упрямые, бескомпромиссные, мы не умели прощать друг другу. Теперь я понимаю, как это ужасно. Но тогда...

Тогда явилась мысль о Ленинграде.

Глава тринадцатая БАКУ. ДЕКАБРЬ 1989 ГОДА

Рано утром позвонила Нина: Олежка заболел.

— Не пугайся. Обычная история, капризничает, глотать больно.

Сто раз им говорила: у ребенка частые ангины, надо гланды вырезать или прижечь, но они же „современные" — отвечают, что теперь не удаляют миндалины...

— Мама, ты сможешь приехать? А то у меня сегодня...

— Приеду.

Позвоню-ка Володе, пусть он посмотрит Олежку. Конечно, он смотрел моего внука уже тысячу раз, и, кстати, он-то и не советовал пока вырезать гланды, но... все равно, пусть посмотрит в тысячу первый. Когда Олежка болеет, я совсем теряю голову.

Володя на мой звонок ответил сразу.

— Ничего, тетя Юля. Я давно на ногах. Что случилось?

Он сегодня работает во вторую смену, с часу, так что заедет посмотреть Олежку в пол-одиннадцатого. Милый безотказный Володя. Почему такому парню не везет с женами?

Судя по насупленному виду моего дорогого Сергея Егорыча, он тоже не уверен, что ему повезло с женой. Он ест манную кашу (геркулес начисто исчез из магазинов) и молчит. Ну, слава Богу, обошлось без спора, без ссоры. В сущности Сережа добрый человек.

Доехала без приключений. Только на углу улиц Видади и Самеда Вургуна постояла, пережидая длинную вереницу машин, —мчались, гудя во всю мощь, десятки „Волг" и „Жигулей**, набитые очень возбужденными, орущими молодыми людьми. Говорят, на площади Ленина, у Дома правительства, опять начался митинг. Наверное, туда и направлялась автоколонна.

У подъезда своего дома я нагнала Галустяншу. Грузная, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, обтягивающем монументальный зад, она шла враскачку с двумя набитыми сумками. С базара, конечно. Я поздоровалась и попыталась прошмыгнуть в подъезд, но...

— Юля-джан, подождите! — Тяжело дыша, она поднималась по лестнице. — Я вам что расскажу! — Перед своей дверью, напротив нашей, Галустянша вдруг вскрикнула: — Ваймэ! Опять! Смотрите!

На темно-коричневой двери виднелся большой меловой крест.

— Третий раз! Что мы им сделали? Я стираю, а они опять, чтоб у него руки отсохли!

Открыв ключом дверь, она устремилась в квартиру, и мне ничего не оставалось, как войти тоже. В прихожей горела лампочка в замысловатом абажуре. Из галереи вышел, вслед за своей взволнованно причитающей женой, сам Галустян. Согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком, он прошаркал, кивнув мне, к двери, взглянул на крест и разразился ругательствами на армянском языке. Галустянша мокрой тряпкой стерла крест и обратила ко мне полное щекастое лицо со страдальчески вздернутыми бровями.

— Юля-джан, зайдите!

— Не могу, Анаит Степановна. У меня внук заболел, доктор должен прийти...

— На минуточку! Я вам очень прошу!

Галустяны вечно путаются в местоимениях.

Пришлось мне пройти в застекленную галерею, где у них была кухня. На столе, на зелено-клетчатой клеенке, лежали раскрытые, приготовленные к игре нарды. Галустян плюхнулся в старое кресло. Я села на табурет, а Анаит Степановна, задыхаясь и всхлипывая, пустилась рассказывать о своем телефонном разговоре с братом, живущим в Ереване.

— Я ему говорила: „Что вы делаете? Каждый день кричите — дай нам Карабах! Довольно, да! Вы там на митинг кричишь, а нас тут резать будут". Брат говорил: „Ты ничего не понимал. Карабах для нас вопрос принцип". Юля-джан, зачем принцип? Там принцип, тут — резать?

— Не кричи, — сказал Галустян. У него было коричневое лицо с крупным носом и немигающими глазами, сильно увеличенными линзами очков, и пятнистая лысина. — Не кричи. — И тут же сам закричал: — Пятьдесят лет! Пятьдесят лет бурил суша и море! Сколько скважины бурил, сам не помню!

Я прекрасно знала, что Галустян, как говорится, знатный нефтяник, мастер-бурильщик, что у него орден Ленина...

— Самвел Вартанович, я знаю. Но вы извините, у меня внук...

— Теперь каждый день телефон! — Галустян не слышал меня. — Каждый день какой-то люди: уезжай, а то плохо будет тебе! Это разве люди? Ишаки! — глаза его пылали за линзами. — Зачем ехать! Куда? Я в Баку родился, вся жизнь тут живу! Если не ридикулит, я не уходил на пенсия, еще бурил!

— Самвел, не кричи, — вставила Анаит Степановна.

— Кто кричит? Ишаки на митинге кричат, Я бурил! Юля-джан, у меня в бригаде все, кому хочешь, был! Азербайджанцы были, русские, евреи, лезгины были! Армяне были! Мы разве кричали — Карабах туда, Карабах сюда? Мы бурили! Национальность разве смотрели? Какой человек смотрели! У нас дворе Абрамян живет, Армаис. Я ему ни-ког-да не пущу! А Пашаев Ахмед? Пажа-алста, заходи, садись, чай пьем, нарды играем...

— Твой Ахмед третий день не приходил, — вставила Галустянша. — Его сын теперь — Народный фронт.

— Народный фронт, — проворчал старый бурильщик. — Что он хочет?

Тут я встала, еще раз извинилась, попрощалась и ушла.

Все это я хорошо знала — имею в виду жизнь нашего двора, потому что она была полностью открыта взгляду. Все знали все обо всех. Знали, что у Галустяна несносный характер, который умеет выдерживать только добрейшая Анаит Степановна, а вот двое его сыновей не выдержали, рассорились с отцом, уехали куда-то. Ладил с Галустяном пенсионер Ахмед Пашаев с первого этажа, бывший судовой механик. Оба они были страстные нардисты.

Каждый день в галустяновской галерее громоподобно стучали шашки нардов, и были слышны выкрики: „Шеши-чахар — столько мне надо!" или „Опять ду-ек, тьфу!" Весь двор слышал, как они орут друг на друга, ссорятся, смеются, подначивают. Знали во дворе, что Армаис Абрамян со второго этажа был не только скромным бухгалтером Заготзерна, вечно в мятом пиджачке и стоптанных туфлях, но и невероятным богачем, может, миллионером.

Моя дочь встретила меня ворчанием. Почему так долго ехала, ей надо бежать на работу, Олежка сегодня жутко капризен, скорей раздевайся, пойди расскажи ему, как дедушка бомбил Берлин...

Пришлось сделать усилие, чтобы сдержать себя. Что-то у нас у всех пошаливают нервы. В воздухе, что ли, разлито нечто вредоносное?

Олежка, с обвязанной шеей, сидел в старом штайнеровском кресле, листал книжку с картинками. Я уткнулась губами в его теплую белобрысую голову — ах, вот она, моя радость...

— Ба-а, а почему колобок от волка ушел?

— Потому что он круглый, катится. У тебя горлышко болит?

— Не. А волк бегает быстро!

— Дай я тебе градусник поставлю.

— Не хочу, не хочу! Мама уже мерила.

Ровно в половине одиннадцатого — звонок. Володя вошел стремительно. У меня на миг перехватило дыхание: ну, как будто мы снова молодые и пришел Котик Аваков. Поразительное сходство! Такое же смуглое лицо, пылкие глаза, порывистые движения...

Снял шляпу, модное кожаное пальто. Руки помыл.

Олежка заулыбался дяде Володе. У них отношения были дружеские. Дядя Володя умел показывать фокусы: то сделает из носового платка зайца с длинными ушами, то вынет из Олежкиного уха конфету. Но сегодня Володя, явно не расположенный к шуткам, сразу приступил к делу. Придавил чайной ложкой Олежкин язык.

— Скажи „а-а“.

Извлек из кейса фонендоскоп, выслушал Олежку.

— Не дыши так громко. Не балуйся. Ну, все. Одевайся. Значит, так, тетя Юля. Кроме небольшого покраснения в горле, никакой патологии. Пусть посидит несколько дней дома. — Володя быстро выписал рецепт. — Это полоскание, два раза в день.

Я предложила ему чай. Он взглянул на часы. Ладно, немного времени у него есть, спасибо.

— Сегодня ночью, — сказал он за чаем, — опять прокололи покрышки на моей машине. Все четыре. А у меня осталась только одна запаска.

— Это ведь не первый раз, да? Кто же это делает?

— Если бы знать! Подозрение есть, в нашем дворе полно амшары. Один особенно подозрителен, всегда улыбается, когда встречаемся во дворе, а глаза наглые... Прямо не знаю, что делать...

Володя жил в новом доме недалеко от стадиона, на улице Инглаб. Сюда он переехал, разменяв после второго развода хорошую кооперативную квартиру. Ужасно не везло Володе с женами. Первая, однокурсница по мединституту, оказалась на букву „б“, с ней он жил недолго. Вторая жена была актриса ТЮЗа... как это называется... да, травести. Маленькая, миловидная, она и в жизни играла роль наивного воробушка, который своим беспечным чириканьем осчастливливает людей. Они выглядели счастливой парой. Потом Володе надоел богемный образ жизни — в доме все вечно разбросано, всюду натыканы окурки, белье месяцами не стирано. Несколько лет терпел Володя, а потом, как он сам говорил, „кончился спектакль, публика повалила к выходу". В результате размена он очутился в огромном доме у стадиона, в однокомнатной холостяцкой квартире.

Володя Аваков был незауряден. Умен, начитан — это само собой. Он интересовался философиями Востока, буддизмом, тибетской медициной. Изучил иглоукалывание, обзавелся импортными иглами, практиковал у себя дома. Ему многие завидовали, ну как же, удачливый, умный, богатый — можно ли спокойно перенести такое?

Он пил чай с овсяным печеньем и рассказывал о своем вчерашнем разговоре с главврачом:

— Вызвал меня и говорит: „Не знаю, что с тобой делать. Требуют уволить!. „Кто требует?“ — спрашиваю. „Эти... Народный фронт". Я говорю: „У вас есть претензии ко мне, Джафар Мамедович?". „Нет никаких пре-тензий". „Так на каком основании меня увольнять?" Он пожевал губами и говорит: „Как армянина".

— Да ты что, Володя? Как это может быть?

— Он говорит, знаете, доверительно, у нас ведь отношения неплохие... „Володя, — говорит, — ты пойми мое положение. Мне угрожают! Напиши заявление сам. По собственному желанию". Я психанул: „Никакого заявления писать не буду. А если вы струсили, то увольняйте и в трудовой книжке напишите: „Как армянина". А он тоже горяч... Вскакивает и орет на всю больницу: „Ты думаешь, ты умный, да? Если бы умный был, у тебя в паспорте мамина фамилия стояла, а не папина! Керимов, а не Авакян!" Я говорю: „Аваков!" А он: „Это все равно — Аваков, Авакян! Мне приказали: ни один армянин не должен у тебя работать".

— Господи! Это же фашизм!

— Ходят по заводам, учреждениям, требуют до Нового года всех армян уволить. А до февраля — чтобы армяне покинули Баку. И уже начали занимать квартиры. В нашем доме, например, заняли две армянские квартиры, их хозяева куда-то уехали, но не насовсем. Взломали двери, вселились две огромные семьи...

— Кто?!

— Еразы. Не знаю, с ведома властей или нет. И знаете, что сделали? Вскрыли паркет, натаскали земли, стали выращивать в комнатах кинзу, лук... Дикари!

— Только и слышу: еразы, еразы. Почему их так много в Баку?

— Это азербайджанцы, жившие в Армении. Все они крестьяне. После Сумгаита армяне выгнали их со своей территории.

— Володя, но ведь так тоже нельзя. Разве они виноваты?

— Совершенно согласен: нельзя. Но факт есть факт. Не знаю, сколько беженцев скопилось в Баку, наверняка десятки тысяч. Представляете, как они накалены? — Володя посмотрел на часы, поднялся. — Спасибо за чай, тетя Юля. Пойду. Я ведь без машины.

На прощанье он все же сделал зайца из носового платка, Олежка потянул за „ухо" и, когда заяц распался, захохотал.

Только Володя нахлобучил свою франтоватую шляпу, как в прихожую из своей комнаты вышли Зулейха и ее муж Гамид, худощавый молодой человек со строгим неулыбчивым взглядом. Зулейха, прехорошенькая, в белой шапочке, пустилась тараторить про школьные дела, но я остановила ее:

— Извини, Зулечка, у меня вопрос к твоему мужу. Гамид, вот вы работаете в прокуратуре, скажите, пожалуйста, почему допускают, чтобы приходили из Народного фронта в больницу и требовали от главврача, чтобы он уволил врачей армян?

— Это незаконно, — холодно сказал Гамид.

— Почему же тогда прокуратура и милиция не принимают мер?

Гамид не ответил. Уже выходя, вдруг обернулся и сказал:

— Позавчера Верховный Совет Армении принял постановление о воссоединении Армении и Нагорного Карабаха. А это разве законно?

Глава четырнадцатая ЛЕНИНГРАД. 1946—1948 ГОДЫ

После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа, в институт приходила разбитая. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я подумала: неужели я посвящу им всю жизнь? Единственную, неповторимую...

Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.

От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна с мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию и Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма, делала попытки через шведское посольство выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отсталое буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась.

Но была еще одна из сестер Стариковых — младшая — Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография — Боже, какая прекрасная пара! А в 18-м Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в заговоре и расстреляли. Юную вдову с годовалой дочкой Валерией, как элемент контрреволюции, выселили из басмановского опустевшего дома, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Когда Ксения Алексеевна несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, ей на Карповке рассказали кухаркины соседи, что Софья Алексеевна „была как мертвая и головой повредилась". На пропитание себе и дочке она зарабатывала стиркой. А в двадцать втором году, аккурат под новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом. Невмоготу ей было дальше тянуть.

Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь годы спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела, и вот вызнала: верная кухарка померла в Тосно от разрыва сердца, а девочку, шел ей девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия кончила семь классов, потом поступила на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу — якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала племянницу в Баку, все же родная кровинка, но Валерия отказалась. Она уже была взрослой девушкой, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.

На городской спартакиаде и познакомилась Валерия со студентом Юрием Хаютиным — она была бегунья, а он прыгун. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью. В 38-м Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеоролог), а Валерия обматывала якоря, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но с помощью свекрови сумела выходить сына, названного в честь его несчастного деда Никитой.

Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате. Хаютин после двух зимовок пытался устроиться в Ленинграде, но тут на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы, и пришлось Хаютину надеть синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта и отправиться на службу в славный город Кронштадт.

Валерия, тетя Лера, не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но все же согласилась. Летом 46-го, когда я к ним приехала, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в квартире, в которой в блокаду вымерли все жильцы, умерла и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа 41-го, провалялся в кронштадском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой присылал семье из Кронштадта с оказиями то кубик масла, то банку рыбных консервов, урывал от своего пайка. Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас трехлетний Никита.

Когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в миловидное лицо, глаза смотрели невесело. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом.

А Юрий Моисеевич Хаютин был человек веселого нрава. Он рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау в Ленинград — преподавателем метеорологии в училище — и считал это таким достижением, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен, грозился послать всех подальше и наняться тренером по прыжкам в спортобщество „Урожай".

Он сразу заявил мне, что содержать не может, но сделал все, что было в его силах, чтобы устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал. Кроме того, меня приняли на вечернее отделение политехнического института, на третий курс, — два законченных в Баку курса мне зачли.

В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, и бормотала: „Невы державное теченье, береговой ее гранит..." На каждое воскресенье намечала себе: Эрмитаж... или Русский музей... Казанский собор... Черная речка...

Я была счастлива в Ленинграде.

По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичную библиотеку. Заказывала книги по истории застройки Петербурга, альбомы по искусству, записывала в тетрадке, что построил Росси, что — Захаров, Растрелли, Воронихин...

Было это ранней весной 48-го, стояли холодные ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.

— Здесь с-свободно? — спросил тихий басовитый голос.

Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И не обратила никакого внимания на человека, севшего рядом за столик. Только мельком увидела, как легла старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.

Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:

— Хотите карандаш?

Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза. Странные глаза... они словно были погружены в себя, в собственную душу... как в глубокий колодец...

— В-возьмйте, — он протянул мне карандаш. — У вас же кончились чернила.

Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины — я, как правило, отбривала. Но тут... Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.

— Шопенгауэра, — сказал он.

Мне ничего это имя не говорило. Сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.

— На матмехе, — ответил он. — Моя фамилия Мачихин. А зовут В-ваня.

— Юля Калмыкова, — сказала я, хотя такое знакомство совсем не было в моих правилах.

Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света себе под ноги. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:

— Мой трамвай. Всего хорошего.

— Не уходите, — сказал Мачихин. — Давайте немного п-пройдемся.

— Нет. Уже поздно.

И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости."

В следующую субботу я, простуженная, просидела дома. Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям — ...

— Перестань, — поморщился дядя Юра. Он, как член партии, не мог допустить крамольных высказываний.

А я, лежа на кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца? Остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на приморский бульвар.

Вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Странные глаза его словно увидела...нездешние, пришло мне в голову верное определение...

Когда я в очередную субботу приехала в Публичку, он был там. Подошел, поздоровался и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Я ответила, что пришла заниматься, а не разговаривать. Мачихин нагнулся к моему уху и прошептал:

— Юля, через час я буду ждать вас на лестнице. На верхней площадке. Очень п-прошу.

Не выйду, решила я. Вот еще! Нечего мною командовать.

Однако через час пять минут вышла. Холодный мрамор лестницы соответствовал, как я надеялась, выражению моего лица.

Мачихин, ожидавший меня, подошел стремительной походкой. На нем была армейская гимнастерка и мятый темно-серый костюм.

—- В-вы любите искусство, — сказал он без предисловия. — Так вот, есть п-предложение. Завтра я еду в Петергоф. Повидаться с друзьями. Один из них работает в г-группе реставраторов. Вам, я думаю, будет интересно. Поедем?

— Завтра? Не могу. У меня много дел завтра.

— Жаль, — сказал Мачихин. И, помолчав: — Юля, я п-понимаю, вас смущает, что мы незнакомы. Но это же просто условность. П-право, не следует придавать чрезмерное значение ус-словностям, которые мешают общению людей.

Он говорил, а я — стыдно признаться — слушала как завороженная. Никто никогда не говорил со мной с такой серьезностью... с такой подкупающей искренностью... Словом, я согласилась.

Электричка с воем неслась берегом залива. Мачихин рассказывал, какая гигантская восстановительная работа идет в Петергофе, где разрушены дворец и фонтаны и куда-то вывезен немцами знаменитый Самсон.

Друг Мачихина, Николай, работавший в группе реставраторов, жил в старом желтом доме близ станции. Рыжеусый, громоздкий, он был одет во флотский китель и брюки поразительной ширины.

— А-ба-жаю показывать Петергоф красивым девушкам, — заявил он прокуренным басом, каким, по-моему, должны были говорить боцманы на парусных кораблях.

Непрерывно дымя папиросами, он повел нас по парку, рассказывая и показывая. Я узнала, как долго и трудно посте войны решался вопрос о восстановлении Петергофа. Но вот дело пошло, в 46-м пустили фонтаны-водометы в Морской аллее, а в 47-м взялись за Большой каскад.

— Вот он, любуйся!

Ахнув от восхищения, я уставилась на могучего кудрявого Самсона, разрывавшего львиную пасть.

— Не хуже довоенного, верно? — басил Николай. — А, так ты не ленинградка? А в прошлом году где была? В августе Самсона через Питер везли, весь город высыпал смотреть.

— Я не знала, — со стыдом призналась я. — Не видела...

— В сентябре открыли фонтан. Знаешь, какой столб воды ударил? Двадцать два метра! — „Боцман" явно хвастался перед провинциалкой. — Хорош Самсончик, а? Совершенно как довоенный.

Мачихин сказал, что вовсе необязательно было воспроизводить фигуру Самсона точно такой, какой она была прежде.

— Да и вообще дело не в конкретной скульптуре, а в духовном порыве мастерства.

— Причем тут духовный порыв? — возразил Николай. — Речь о сохранении культурного наследия. Если не сохраним культуру, мы одичаем.

— Одичать можно и оставаясь рабами неизменной модели. Я не п-против Самсона. Материалистическая эпоха замкнута на внешнем материале, на статичной форме. Строим по принципу п-пользы. Но когда-нибудь поймем, что искусство п-прежде всего — душевное переживание. Оно сродни памяти...

— Начинаются антропософические штучки! Ванечка, нам до твоих идеальных миров далеко, как до луны. Человеку что нужно? Жратва! Крыша над головой! Ну и, конечно, предметы культуры...

Я слушала с интересом. Хоть и не все понимала в их споре. Я шла рядом с Мачихиным и невольно обратила внимание на стоптанные носки его армейских сапог. Вдруг подумала: что со мной происходит? Совершенно не знаю человека, а послушно иду...

„Боцман" показывал восстановленные фигуры Адама и Евы, Нимфы и Данаиды. А я то и дело посматривала на разбитый, обожженный войной дворец. В его черных глазницах чудилась печаль.

— На дворец глядишь? — сказал „боцман". — Скоро за него возьмемся. Ладно, пошли ко мне.

Он занимал комнату в полуподвале. Тут было накурено и холодно. На столе, рядом с пепельницей, наполненной окурками, появилась тарелка с квашеной капустой, полбуханки черного хлеба и бутылка водки. В оконце под потолком проникало солнца ровно столько, чтобы осветить пиршественный стол. Водка была омерзительная, я только слегка пригубила из стакана.

Спор тем временем все больше разгорался.

— Время и пространство не могут быть п-продуктами опыта, — говорил Мачихин с дымящейся папиросой в руке, — но они непременное условие...

— Опыту подвластно все! — рубил „боцман".

— Нет! Пространство и время заполнены чувственным материалом наших представлений...

— Можно к вам? — раздался вдруг высокий женский голос.

В комнату впорхнула маленькая блондинка с удивленными глазами, в жакете и юбке из потертого красного бархата. Следом за ней вошли двое парней — аккуратно одетый очкарик и черноокий кавказец, гибкий, как молодое дерево. Они принесли бутылку вина и какую-то еду. Кавказец подсел ко мне, спросил, на каком факультете я учусь и почему он ни разу меня не видел.

— А, так вы не в университете? — удивился он. — А кто вы? Просто Юля? Прекрасно! Упоительно прекрасно — просто Юля!

— Зураб, перестань орать, — сказал Мачихин. — Юля изучает искусство.

— А, искусство! — еще громче завопил Зураб. — Не музыку изучаете? Нет? А то как раз вышло замечательное постановление!

— Твоего Мурадели разделали под орех, — сказала маленькая блондинка. — Так ему и надо. Только причем тут Шостакович с Прокофьевым, хотелось бы знать?

— А при том, дорогая Бэлочка, что все они бандиты! Знаешь, чего они хотят? Они хотят развратить нас формализмом!

— В п-постановлении странная вещь, — сказал Мачихин. — Грузины и осетины, написано там, в годы революции были за советскую власть, а чеченцы и ингуши, к-как известно, боролись против. Это правда, Зураб?

— Как известно! Мне это, например, неизвестно. Чеченцев и ингушей в сорок четвертом выселили с Кавказа, вот это известно.

— Как можно обвинять целую нацию? — сказал очкарик, отхлебывая из стакана красное вино. — И выселять черт знает куда?

— Национальная политика темная вещь, Володя, — сказал Зураб и тоже налил себе вина. — Как всякая политика, она служит государству. Если государство на кого-то рассердилось, то вот тебе и виноватая нация.

— Правильно, — подтвердил Николай. — Государство есть аппарат насилия. Не надо его раздражать.

— Изначально, — сказал очкарик, — государство возникло не для подавления своих граждан, а для их защиты. И не раздражаться оно должно, а исполнять закон.

— Закон! Где он? Ты голый теоретик, Володя!

— Законов у нас даже больше, чем нужно. Вышло новое постановление — вот и закон. Секретарь обкома надумает что-нибудь — тоже закон. Или статья в „Правде". Вон написали, что появилось низкопоклонство перед западом — и па-ашли обвинять.

— Про низкопоклонство, я считаю, правильно написали, — сказал „боцман". — Что хорошего в том, что свое забываем, чужое превозносим?

— А по-моему, так нельзя, — сказала блондиночка. — Если я люблю Моцарта больше, чем Чайковского, значит, я преступница?

— Это значит, что ты несознательная, — объяснил Володя. — Но упаси тебя Бог сказать, что паровоз изобрел Стефенсон, а не Черепановы, — в тюрьму угодишь.

— Зачем опошлять серьезные вещи? — нахмурился Николай. — Мы освободителями пришли в Европу, вон Ванечка до Кенигсберга дошагал, я на катерах до Польши добрался, Зураб кончил воевать в Венгрии — зачем же нам унижаться перед заграницей? Разве у них все так уж хорошо, а у нас все плохо?

— М-мебель в Германии лучше, чем наша, — вставил Мачихин.

— Ну и что? Подумаешь, мебель! От кого, кого, а от тебя, Ваня, не ожидал! — Николай залпом допил из стакана водку.

— Да просто запомнилось... Когда в Инстернбурге вышел из госпиталя, я видел, наши офицеры т-трофейную мебель грузили... П-понимаю, от нашей бедности эта трофейная горячка...

— Немцы пол-страны разорили, как же не быть бедности!

— И до войны жили бедно. Н-но я не об этом... Рационализм заглушил в нас живое чувство, вот беда. Воля к жизни естественна. Но она рождает в нас н-неосуществимые желания. Отсюда разлад. Если это п-понять, то можно научиться преодолевать волевые импульсы. Освободиться от страстей...

— Проповедь аскезы, — усмехнулся очкарик Володя.

— Постой! — Блондинка голубоглазая уставилась на Мачихина. — Я согласна, что надо преодолевать импульсы. Приобретательские, например. Могу проходить до смерти в обносках, сшитых из старой портьеры, — плевать. Но освободиться от страстей? Так можно потерять все человеческое.

— Да что вы, ребята? — тихо удивился Мачихин. —.Читали Канта и ничего в нем не п-поняли? Преобладание нравственного долга над страстями — в-вот истинно человеческое.

— Что Канту до страстей человеческих? — сказал Николай. — Сочинял теорию познания в благополучном Кенигсберге. Посмотрел бы, что сделал с его городком Ваня Мачихин со своей армией!

— Точно! — захохотал Зураб. — Или ходил бы по ночам, как мы с Ванечкой, на станцию разгружать вагоны...

Я слушала их разговоры с интересом, не то слово, — никогда в жизни не было так интересно. Но все они курили нещадно, и я не выдержала, закашлялась, с трудом удерживая подступающую дурноту. Мачихин вывел меня на воздух — насилу отдышалась...

На обратном пути, в электричке я спросила, действительно ли он по ночам разгружает вагоны.

— Н-не каждую ночь, — ответил Ваня. — Раза два в неделю. На стипендию ведь не проживешь.

Мы стали встречаться. Ходили в Русский музей, в Эрмитаж, и по-новому раскрывался мир искусства. Ваня судил о живописи не так, как я (нравится — не нравится), он пытался добраться до сути замысла художника. Он всегда стремился к сути явлений.

— Но ведь то, что ты говоришь, — это идеализм. Разве нет? Разве Кант не идеалист? — допытывалась я. — Ведь материя первична, а сознание вторично. А идеалисты объясняли наоборот.

— Все это с-сложнее, Юля, — мягко говорил Мачихин, словно втолковывая ребенку. — Диалектический материализм — одна из философских систем. Но не единственная. Гегель ввел диалектику как составную часть развивающейся мировой идеи. К материализму диалектика притянута н-не-сколько искусственно... Не надо путать познание с ч-чувственным восприятием. Существуют сверхчувственные духовные миры...

Он развивал непонятную мне систему взглядов — антропософскую теорию немецкого доктора Рудольфа Штейнера.

— А знаешь, моя фамилия по отцу — Штайнер, — сказала я. — Почти как у твоего философа. И у меня был дядя Рудольф.

— Так ты немка?

— Наполовину. Папу в сорок первом выслали из Баку, он погиб в ссылке. И дядя Рудольф погиб.

— Понятно. — Ваня закурил папиросу, зажав огонек спички в ладонях. Дул холодный ветер с залива. Мы медленно шли по Невскому мимо „дворца дожей“. — А у меня отец с-спился, — сказал он.

Я стала расспрашивать. И узнала, что отец Вани Авдей Иванович в юности рыбачил на Ладоге, а с началом германской войны был мобилизован на Балтийский флот. „А дальше, — сказал Ваня, — к-как в кино. Оптимистическая трагедия." Это означало, что за матроса взялись агитаторы, сперва анархисты, потом большевики. Мачихин-старший воевал против Юденича, потом на Волге. Он так и пошел по военной части, окончил курсы, стал краскомом, а в 22-м женился на Екатерине Васильевне, по которой с юности вздыхал, когда приметил девочку с золотой косой в доме питерского рыботорговца, куда привозил свежий улов с Ладоги. А через год родился он, Ваня. Авдей Иванович хорошо продвигался по службе,, пока что-то не случилось в 38-м: не состоялось крупное назначение. В финскую войну был он ранен, после госпиталя ему предложили отставку, но Авдей Иванович выпросил небольшую интендантскую должность в Ленинградском округе. Может, благодаря его интендантству семья выжила в блокаду.

Ваня пошел воевать в июле 41-го. Его дважды ранило: первый раз под Ленинградом, когда бомбили аэродром, который прикрывала их зенитная батарея, а второй — в Восточной Пруссии. Там, на марше, батарею накрыли внезапно выскочившие из низкой облачности „юнкерсы". На гимнастерке у Вани над левым карманом были пришиты две ленточки, желтая и красная, знаки ранений. Других наград Ваня не носил, хотя были у него орден и медали. В 46-м он демобилизовался и поступил на матмех университета. В том же году у его мамы, Екатерины Васильевны, обнаружили рак. И пошло: больница, операция, снова больница. Может, из-за болезни жены, а может, потому, что фронтовая привычка к спирту „исказила личность" (по словам Вани), Авдей Иванович из семьи ушел.

— Живет у друзей каких-то... а м-может, у женщины... иногда звонит... Ладно, давай сменим п-пластинку.

Он опять закурил. На его шапку и шинель ложился снег.

— Ваня, вот ты математик, почему же увлекаешься философией?

— Н-надо же понять, в каком мире живем. Тебе разве не хочется?

— Я просто живу как живется.

— Дав общем-то и я... Из обстоятельств св-воей жизни не выскочишь... Но ведь ум зачем-то дан ч-человеку...

Снег еще усилился. Демидов переулок был весь в белом тумане.

— Ну, вот я и пришла. До свиданья. Спасибо, что проводил.

Однажды Ваня пригласил меня к себе. Они с матерью жили на Васильевском острове, на 9-й линии, в доме, побитом, будто ,оспой, осколками снарядов. В тот раз Екатерина Васильевна была еще на ногах. Очень худая, с истощенным лицом, на котором светились добрые глаза, она встретила меня словами:

— Вот вы какая красивая!

Говорила она трудно, часто закашливалась.

— Кушайте, Юленька... Это крыжовник, сестра из Белоострова варенье привезла... Ванечка, что ж ты не угощаешь...

— Да не тревожься, мама. Юля кушает.

Я кивала и улыбалась ей. А Ваня развивал антропософскую теорию доктора Штейнера, слушать его было интересно и странно. Будто бы в древности человек с примитивным мифологическим сознанием обладал развитым сверхчувственным восприятием. В ходе же истории, с развитием цивилизации, он все более ощущал свою индивидуальность, переходил к мышлению в понятиях, но при этом утратил сверхчувственную способность.

— А что это такое? — спросила я. — Инстинкт?

— Не т-только инстинкт. Это и интуиция, повышенная чуткость, даже улавливание мыслей... ясновидение, если хочешь... Вот задача, д-достойная человека, — совершенствование самого себя, чтобы вернуть утраченный природный дар...

У меня слегка кружило голову от потока Ваниных слов.

— Так ты хочешь вернуться к первобытному состоянию? В пещеры?

— Нет! Обратного хода цивилизации быть не может. Но — с-совершен-ствовать дух, освободиться от плоских догматов... очиститься от злобы, расизма, ксенофобии...

— Это еще что такое?

— С-сказано философом: „Чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше". — Ваня не слышал меня, говорил все горячее. — П-противостоять чудовищу! Нужна постоянная работа ума над сырым м-ма-териалом жизни...

В конце апреля Екатерине Васильевне стало хуже. Она слегла и больше уже не поднималась. Каждый вечер после работы я мчалась на 9-ю линию, иногда и на ночь оставалась, потому что... потому что было очень плохо. „Интоксикация", — сказал врач-онколог. Я кормила Екатерину Васильевну из ложечки, помогала Ване ворочать ее...

Ох, не могу об этом. Тяжко, тяжко угасает человек под напором страшной болезни...

В день похорон разразилась гроза. Сверкало и грохотало, когда мы бежали с кладбища к трамвайной остановке. Вымокли ужасно. На остановке пришлось дожидаться Ваню: он вел под руку седого, плохо выбритого и как будто кособокого старичка. Старичок — это был Авдей Иванович — забирал то влево, то вправо, и тихо плакал, вытирая глаза скомканным белым платком.

Авдею Ивановичу было пятьдесят два, но выглядел он много старше. Мы с Ваней однажды навестили его в его жалком жилище в каменном сарае на Охте, близ лодочной станции, где он служил. От выпивки Ваня отказался. Авдей Иванович влил в себя полстакана и пустился в жалостливые воспоминания. Мы уже выходили, когда он вдруг поймал нас за руки и, тараща глаза, сказал неожиданно твердым, командирским голосом:

— Вы, ребята, вот что — поженитесь.

Была белая ночь. Мосты были разведены, по Неве буксиры тащили военные корабли. Мы медленно шли, обнявшись, по набережной, мимо „львов сторожевых", мимо Петра с простертою над нами рукою. Нева серебристо, с желтизною, отсвечивала не то вечернюю, не то будущую утреннюю зарю. Ваня сказал:

— Я люблю тебя.

— А я тебя, — сказала я.

Мы поцеловались, и снова шли по пустынной набережной, и Ваня читал Своего любимого Фета:

От огней, от толпы беспощадной

Незаметно бежали мы прочь;

Лишь вдвоем мы в тени здесь прохладной,

Третья с нами лазурная ночь.

Ничего мне не надо было — только чувствовать руку Вани на плече, только слышать его тихий голос. Я бы могла идти так всю жизнь. Наверное, это и было счастье.

Я познакомила с Ваней тетю Леру и дядю Юру. По правде, ожидала, что Ваня выберет момент и скажет, что мы решили пожениться. Он пил чай с тортом, отвечал на вопросы Хаютиных, но был задумчив и — я вдруг почувствовала — чем-то встревожен. Нет, он ничего не сказал.

Я вышла его проводить и спросила: что-нибудь случилось?

Ваня посмотрел на меня своими удивительными глазами.

— У Зураба н-неприятности.

— А что такое?

— В-вызвали в комитет комсомола, обвинили в чуши несусветной... в н-низкопоклонстве...

Он от волнения, что ли, заикается больше обычного.

— Но это же действительно глупость, — сказала я. — Смешно даже вообразить, что Зураб низко кланяется чему-то.

Зураб Гоглидзе мне нравился больше всех Ваниных друзей. Он был, я бы сказала, сама прямота. Сын крупного работника в Кутаиси, он презрел обеспеченную жизнь, открывающую доступ к привилегиям. Едва стукнуло восемнадцать, Зураб пошел воевать. После войны поступил на юрфак Тбилисского университета, и уже отец, переведенный в грузинскую столицу с повышением, устраивал Зурабу квартиру, как вдруг неблагодарный сын „взбрыкнул копытами". Перевелся в Ленинград, на философский факультет ЛГУ, жил в общаге, никаких посылок и денежных переводов из Тбилиси не принимал категорически. Мне однажды заявил, что, если бы так не любил Ваню, то непременно меня отбил. Милый, милый Зураб. Вот только очень был несдержан на язык.

— Они не к-кланяется, — сказал Ваня. — Наговорил им д-дерзостей... Юля, у тебя хорошие дядя с тетей. Ты, наверное, ждала, что я им... ну, что мы поженимся...

— Ничего не ждала, — сказала я самолюбиво. — Вот еще!

Все-таки немного неуютно, когда читают мысли...

—- Юля, у м-меня нет ничего, кроме сотни книг и того, что на мне из одежды. Но я хотел бы прожить жизнь честно, без в-вранья... Согласна ли ты.

Я закрыла ему рот поцелуем. Демидов переулок, словно прищурясь, глядел на нас освещенными окнами.

— Похить меня сегодня, — шепнула я, прильнув к Ване.

Он тихо засмеялся. Сегодня — нет. Сегодня ночью они с Зурабом и еще несколькими студентами работают на станции, разгружают вагоны. А завтра...

— Ох и свадьбу закатим! Купим вина и п-пирожков. На Московском вокзале хорошие продают пирожки. С рисом и к-капустой...

— Нет, — сказала я, — купим шоколадных конфет.

— Ладно, Юленька. До завтра, моя хорошая.

Назавтра — четвертого июня' — я сдавала зачет по электрическим машинам. В середине дня позвонила Ване — должно быть, он уже отоспался после ночной работы. У них телефон был в коридоре, трубку сняла одна из соседок.

— Ваню? — пропищала она. — А кто спрашивает? А, Юля. Тут вот какое дело... Ваню арестовали...

Не помню, как я добралась до университетского общежития на проспекте Добролюбова. В комнате, где жил Зураб, никого не было. Вихрастый малый, которого я остановила в коридоре, уставился на меня, спросил, понизив голос:

— Зачем тебе Гоглидзе? Арестован Гоглидзе. Шестерых ночью взяли. Пять философов, один историк...

Из автомата я позвонила Володе Колосову, очкарику. У него отец был известным в городе терапевтом. Профессорская квартира долго не отвечала, потом женский голос спросил резковато, что мне нужно, и отрезал: „Володи нет“.

Я приплелась домой смертельно усталая и повалилась на свою кушетку. Тетя Лера подсела ко мне:

— Ты чего? Экзамен провалила?

— Ваню арестовали, — сказала я с закрытыми глазами.

Тетя Лера выматерилась.

— Что ж теперь будет, Юля? А? — Она тронула меня за плечо.

Я подумала: больше ничего, ничего в моей жизни не будет. Даже слез не было. Только глухое, как сплошная стена, отчаянье.

Дядя Юра, приехав с работы и узнав об арестах, побледнел. Я поразилась: он просто стал белый, как молоко.

— Черт бы вас побрал! — закричал он сдавленным голосом. — Чем вы занимались? Трепатней, да? Ты что, не понимаешь, какое время? В газетах каждый день — о низкопоклонстве, о бдительности! А вы языки распустили! Философы! Идиоты!

Я чувствовала себя виноватой, хотя и не знала, в чем именно.

Поехала в Петродворец, разыскала Николая. Он уже знал об арестах. Мрачно сказал, что все это из-за Зураба.

— Да что он сделал такого страшного?

— Что-то загнул на семинаре о национальной политике, что ли. Ты спроси у Бэлы, они же в одной группе учатся.

Бэлу найти было трудно. У нее в блокаду вымерла вся семья, дом разбомбили, и жила она то в Петродворце у бывшей подруги матери, то в университетском общежитии. Попробуй найди ее, маленькую, вечно куда-то несущуюся. В поисках ее группы я шла длиннющим коридором второго этажа, как вдруг Бэла выбежала из какой-то комнаты прямо на меня.

— Ой, Юля! — Схватила меня за руку, отвела к окну. — Ты уже знаешь? Володьку вчера вызывали в особый отдел, а меня сегодня, грозятся, требуют написать про Зураба и Ванечку...

— Что написать?

— Ну, будто расхваливали западную философию, а советскую науку принижали, ой, ну чушь собачья! — Бэла сжала виски ладонями, один палец у нее был изуродован, скрючен. — Я сказала, ничего писать не буду, ничего они вредного не говорили...

Вечером дядя Юра объявил, что мне надо срочно уехать. Домой, в Баку. Я отказалась: возвращение к Калмыкову было невозможно.

— Да ты понимаешь, какая над тобой опасность? — закричал он страшным шепотом. — Хватают всю вашу компанию, значит, и до тебя доберутся!

— Но мы ничего дурного не делали. Ваня докажет, и Зураб... Их выпустят через неделю... ну, две...

— Хрен их выпустят!

Вдруг я поняла: не столько за меня боялся дядя Юра, сколько за себя и тетю Леру. Она беременна, на пятом месяце, и вот это действительно важно. Надо оградить ее от волнений. Я знала, как тяжело она пережила гибель своего первенца, Никиты, и как страстно хотела ребенка.

— Хорошо, дядя Юра. В Баку я не поеду, но завтра же уйду от вас. Только, пожалуйста, не беспокойтесь.

— Дура! — заорал он в полный голос. — Куда уйдешь?

У меня была смутная мысль о Бэле, вернее, о той женщине, у которой она жила в Петергофе. Да все равно куда...

— Никуда ты не уйдешь, — сказала тетя Лера. — Может, пронесет.

— А если не пронесет? — Дядя Юра заметался по комнате. — Вот что, — остановился он передо мной. — Я слышал в училище, идет набор вольнонаемных для работы в Пиллау. Завтра же узнаю.

Набор вольнонаемных, в том числе и для работы на метеостанции в неведомом мне Пиллау, действительно шел. Но я все еще надеялась, что Ваню вот-вот выпустят. Спустя два или три дня узнала, что арестована Бэла... арестован Николай... кажется, и Володя...

Хватали всю компанию.

Я согласилась завербоваться в Пиллау. Я вполне управлялась с работой синоптика. Пусть.

Глава пятнадцатая БАКУ. ДЕКАБРЬ 1989 ГОДА

Восемнадцатого декабря у Котика Авакова и Эльмиры день свадьбы. Они всегда отмечают годовщину — это семейная традиция. Обычно Эльмира готовит, с помощью матери, пиршественный стол, да еще какой! Собираются родня, близкие друзья, и начинается долгое застолье с тостами, шутками и многочисленными сменами блюд. Нигде не бывает еды вкуснее, чем у Эльмиры.

Сегодня у них сорок вторая годовщина, что само по себе знаменательно: много ли теперь таких прочных семей? Впрочем, нам с Сережей не намного меньше — мы женаты ровно сорок лет.

Живут Котик и Эльмира на углу улицы 28 апреля (бывшей Телефонной) и лейтенанта Шмидта. В этом доме обитает начальство среднего звена. А Эльмира, хоть и не самое крупное, но начальство в совете профсоюзов. Она всегда была активисткой, и в школе, и в институте, но выдвинуться в руководство ей, конечно, помогло громкое имя отца.

Али Аббас Керимов в годы моей юности был вторым или третьим (это как считать) лицом в республике. Его биография служила как бы образцом жизни: вот человек из народа, сын неграмотного тартальщика, пришедшего в веревочных лаптях-чарыхах на балаханские нефтепромыслы из азербайджанской глубинки. С 11 лет — и сам тартальщик, хлебнул ужасы капиталистической эксплуатации. В годы мировой войны смышленого юнца заприметили агитаторы из эсдеков. И Али Аббас, усвоивший набор большевистских лозунгов, втянулся в нелегальную работу. Он любил рассказывать, как в 16-м году отвез передачу Шаумяну, сидевшему в Баиловской тюрьме, — чурек, сыр-пендыр и зелень. Разумеется, он выполнял и более серьезные поручения. Листовки там, агитация. Научился на митингах выступать. В марте 18-го, когда в Баку вспыхнула татарско-армянская резня, в промысловом районе ее не допустила дружина самообороны, в которую входил и Али Аббас. Ему шел двадцать первый год, и он, конечно, крайне изумился, если бы предвидел, какая блестящая карьера его ожидает.

В праздничные дни Али Аббас, человек из народа, толстенький, невысокий, в шляпе, надвинутой на густые черные брови, стоял рядом с Багировым на правительственной трибуне и вяло махал рукой, а мимо текла демонстрация, в том числе, и мы, школьники. Говорили о нем, что по натуре он человек добрый, но осторожный, полностью подмятый Багировым. В школьные годы я ни разу не видела Али Аббаса вблизи, хотя бывала у Эльмиры дома. Вечно он был на государственной службе, а домом заправляла его хлопотливая и крикливая жена Гюльзан-ханум. Она родила Али Аббасу трех дочерей. Впервые я увидела его в домашней обстановке после того, как Сережу демобилизовали и мы с ним и Ниночкой вернулись в Баку. В 53-м мы впервые были званы к Эльмире и Котику на день свадьбы — они жили тогда в старой огромной квартире Али Аббаса. И он, благодушно улыбаясь, вышел к праздничному столу — в костюме, обтягивающем круглый живот, с седым квадратом усиков под толстым носом.

В то время Али Аббас уже слетел с Олимпа: Багиров за что-то рассердился на него и прогнал из руководства. Несколько лет Али Аббас директорствовал на одном из заводов, а в 57-м вышел на пенсию, жил безвылазно на даче в приморском селении Бильгя, газет не читал, по телевизору смотрел только футбол, страстно болел за команду „Нефтчи“. Другой его страстью был виноградник. В тиши и довольстве, вдали от вредного шума жизни, он прожил двадцать лет — и протянул бы еще десяток, если бы не рак легкого. Умер он вскоре после того, как ему исполнилось восемьдесят.

Итак, приезжаем мы к Эльмире и Котику на день свадьбы. Вручаем подарок — букет хризантем и набор чешских бокалов с изображением старых автомобилей. Расцеловались.

У Эльмиры, нашей восточной красавицы, были в школьные годы роскошные черные косы. Теперь — короткая стрижка, волосы, крашенные хной, имеют цвет темной меди. И расплылась Эльмира здорово. Но круглое белое лицо по-прежнему красиво. Одета, как всегда, ярко: крупные красные и голубые цветы по темно-коричневому шерстяному платью.

А Котик так и сияет золотыми зубами. Он тоже располнел, но в меру. Носит очки. Лицо отяжелело, несколько обрюзгло. Удивительно, что в таком преклонном возрасте (ему, как и нам с Эльмирой, пошел шестьдесят пятый год) Котик, кажется, не потерял из своей шевелюры ни единого волоса, — такая красивая седая грива.

Гюльзан-ханум, конечно, на своем посту — в кухне. Идем засвидетельствовать ей почтение. Маленькая, высохшая, как сухарик, в неизменном головном платке-келагае, она сидит у стола, заставленного блюдами с закусками, и руководит подготовкой пира. В прежние годы она сама священнодействовала у плиты, но теперь ноги плохо держат, все-таки Гюльзан-ханум под девяносто, и она руководит сидя.

Наклоняюсь и целую ее в морщинистую щеку. Она говорит:

— Хорошая пара, хорошая. — И добавляет старинную формулу: — Чтоб все ваши болячки перешли на меня.

— Ой, Гюльзан-ханум, — говорю, смеясь, — не надо никаких болячек. Привет, Фарида.

— Привет, — улыбается Фарида, младшая из сестер, не отрываясь от работы: она нарезает на доске лук.

После появления на свет второй дочери — Эльмиры — Гюльзан-ханум долго, лет двадцать, не рожала. Но уж очень мечтал Али Аббас о сыне, и Гюльзан на пределе родильного возраста родила третьего ребенка. Было столько забот и тревог (Фарида родилась семимесячной), что разочарование Али Аббаса очень скоро сменилось обожанием младшей дочери. Болезненная хрупкая Фарида стала любимицей семьи.

Жизнь у нее сложилась не слишком удачно. Она училась на втором курсе консерватории, когда на ее бледненьком, но прелестном лице остановил восторженный взгляд один молодой композитор. Последовал бурный роман, взрыв страсти, скоропалительное замужество. Увы, праздник любви продолжался недолго. Композитор оказался усердным ходоком по бабам. И когда Фарида убедилась в этом, последовал разрыв столь же бурный, сколь и сближение. После развода бедная девочка впала в депрессию. Все же спустя год она вернулась в консерваторию, окончила, стала преподавать в му-56

зучилище. Я не слышала, как Фарида играет на фортепиано, но говорили, что у нее талант подлинный. Она вела замкнутый образ жизни. Но недавно мы узнали от Эльмиры, что у Фариды роман с молодым, н уже довольно известным поэтом Вагифом Гаджиевым. Они помолвлены, свадьба будет весной.

В гостиной Котик знакомит нас с этим самым Вагифом. У него, как и положено поэтам, буйная копна волос. Лицо приятное, нос с заметной горбинкой, чувствуется, что это волевой человек. Вот только очень уж пучеглазый. Усаживаемся в кресла вокруг журнального столика, на котором раскрыты нарды.

— Играйте, — говорит Сергей, — вы же не закончили игру.

— Нет, ничего, все равно я проиграл. — Вагиф смешивает шашки. Говорит он быстро, с небольшим акцентом. — Константин Ашотович играет, как... как Капабланка! — выпаливает он и смеется.

— Не столько играли, сколько спорили, — уточняет Котик.

— О Карабахе, конечно? — говорит Сергей.

— О чем же еще? Вагиф считает, что толчком к началу карабахских событий было интервью академика Аганбегяна в Париже в октябре... или ноябре?

— В ноябре восемьдесят седьмого! — вскидывается Вагиф. Слова сыплются как из пулемета. — За три месяца до начала событий! Нам достали этот номер „Юманите“. Он сказал, что ИКАО должна перейти в Армению! Что вопрос решится в ходе перестройки.

— Мало ли что вякнет академик, — возражает Котик. — Причина событий — давнишнее недовольство армянского населения Карабаха. Кеворков зажимал культурные связи с Ереваном.

— Кеворков сам был армянин!

— Ну и что? Он все делал так, как велит бакинское начальство.

— Кеворков был плохой, а Погосян — хороший? Комитет особого управления — хороший? Плохой-хороший — разве в этом дело? Самый главный — это армянский нац-нализм! Константин Ашотович, к вам не относится, мы вас знаем, но армяне в Ереване всегда высоко нос задирали! Они самые древние, самые культурные, Арцах, то есть Карабах принадлежит им, Нахичевань — им... А вы старые карты видели? Древняя Армения — вокруг озера Ван! А на месте Азербайджана — Албанское царство! Область Арцах входила в территорию Албании, а албанцы — исторические предки азербайджанцев!

— Не знаю, что у вас за карты! — Котик тоже повышает голос. — Но копание в истории только затемняет проблему. Надо исходить из реальности, а реальность в том, что семьдесят пять процентов населения Нагорного Карабаха — армяне. Имеют они право на самоопределение?

— Пожалста! Если они хотят воссоединиться с Арменией, пусть туда уезжают! А территорию Карабаха мы ни-ког-да не отдадим!

— Вагиф, почему так кричишь? — Это Фарида входит в гостиную, ставит на стол вазу с зеленью. — Ты не на митинге.

— Я не кричу! У меня такой голос.

— С этим Карабахом все с ума сошли. — Фарида, подойдя к Вагифу, поправляет съехавший набок галстук. — Сколько я тебя прошу, не связывайся с политикой, выйди из Народного фронта. Твое дело стихи сочинять.

— Что стихи! Не для стихов время! Время судьбоносное!

Я не сразу поняла это слово, уж очень неразборчиво выкрикнул его Вагиф. Судьбоносное... Это слово все чаще теперь употребляется. В речах депутатов, в печати. Раньше были в ходу другие слова — например, дружба народов. О, как часто мы это слышали! И верили же! Разве не было этой самой дружбы в Баку моей юности, городе поистине интернациональном? Была! А теперь эти слова — как насмешка. Вот недавно Сережа вспомнил, что лет пятнадцать тому назад Нагорно-Карабахская область была награжде-

на орденом Дружбы Народов. Скажите на милость, не выглядит ли теперь сей факт гнусным издевательством?

Между тем, гости прибывают, гостиная полнится нарядными пожилыми людьми. Вот старшая сестра Эльмиры — Кюбра. Она маленькая и толстая, похожая на отца, лицо строгое, с такой начальственной бородавкой у левой ноздри. Костюм — темно-синий жакет с юбкой, белоснежное жабо — тоже начальственный. Кюбра и есть начальница — много лет директорствует в одном из академических институтов, кажется, по геологии. Ее муж, темнолицый Кязим, — тоже начальство, но не научное, а партийное. Он работал в горкоме, а когда в республике сменилось руководство, Кязима взяли в ЦК — не знаю, на какую должность, но, наверное, крупную. У Кязима непроницаемое неулыбчивое лицо, как это принято в высоких сферах. Раз в год я вижу его у Эльмиры, и за все эти разы вряд ли слышала больше десятка слов, произнесенных этим молчальником.

Еще тут несколько пар — друзья Котика и Эльмиры по работе.

— Ой, ну что Володя вечно опаздыва-ает, — говорит Эльмира.

— Не будем ждать, — решает Котик. — Прошу за стол!

Моего Сергея, как обычно, выбрали тамадой. Он это умеет. Произносит прочувствованный тост за юбиляров:

— Сам я не бакинец по рождению, но когда смотрю на эту прекрасную пару, мне хочется быть бакинцем. Эльмира и Константин — само воплощение духа Баку...

Дружно пьем за „воплощение духа“, и тут начинается „аллаверды" — дополнения к тосту: какая замечательная женщина Эльмира, и какой замечательный инженер Котик! сколько сделал для Баку, для республики, да вот хотя бы насосные станции для Куринского водопровода, которые он проектировал. ..

Я выпила немножко коньяку. Становится тепло, отступает беспокойное чувство, вот уже больше года гнетущее меня. Бакинцы, думаю я. В сущности, бакинцы — особый народ. Пестрый по национальному составу, он объединен... ну, прав Сергей, объединен своеобразным бакинским духом... это и говор бакинцев, речь нараспев, смешение русских и азербайджанских слов... это старые бакинские дворы, наполненные запахами готовки, детским гомоном, выкриками старьевщиков, разносчиков зелени и мацони... это волчьи завывания норда и влажное дыхание южного ветра-моряны... Что-то вроде этого я пытаюсь высказать, провозглашая тост за детей юбиляров, и гости кивают и подтверждают: верно, мы, бакинцы, особый народ, а Эльмира говорит:

— Ой, конечно! Юлечка, когда учились в школе, разве нас интересовало, кто какой национальности-и? — Она смотрит на часы. — Ну что такое, почему Володя не идет?

— Эля, ты же знаешь, — говорит Котик, — по понедельникам у Вовки вторая смена. Скоро придет.

Вагиф завязывает разговор с Кязимом по-азербайджански. Темнолицый Кязим спокойно поедает осетрину и реагирует на горячие Вагифовы слова междометиями. Гюльзан-ханум, сидящая во главе стола, делает Вагифу негромкое замечание, и тот, метнув взгляд на будущую тещу, мгновенно переходит на русский:

— Бездействие власти подстрекает их! Неужели непонятно?

— Почему бездействие? — возражает Кязим. — Мы дали ответ. Наш Верховный Совет расценил это как недопустимое вмешательство в суверенитет Азербайджана.

— Бумага! — кричит Вагиф. — Обмен бумагами ничего не даст!

— Чего вы хотите? — Кязим вытирает губы салфеткой. — Чтобы мы объявили Армении войну?

— Ой, ну хватит! — морщит белый лоб Эльмира. — Сколько можно-о?

Тут раздается звонок. Котик идет открывать и возвращается с Володей. Как будто с самим собой — молодым... Володя, по случаю семейного

торжества, сменил джинсы и куртку на темный костюм и белую водолазку, красиво подчеркивающую смуглость лица. Но вид у него совсем не радостный. Слышу, как Эльмира тихо спрашивает:

— Что случилось, Володенька?

— Ничего особенного. — Он садится рядом с ней. — Можно, я штрафную выпью? Ваше здоровье, дорогие мама и папа. — И, приняв из заботливых рук Эльмиры ломтик хлеба с красной икрой, сообщает как бы между прочим: — Сегодня к нам в больницу привезли четырех избитых. Обычно одного-двух, а сегодня четырех.

— Кто же их избил? — спрашивает Котик.

— Не знаю. — Володя быстро управляется с закуской. — Я, собственно, там уже не работаю, папа...

— То есть как?

— Дадашев подписал приказ о моем увольнении.

— На каком основа-ании? — Эльмира всплеснула руками.

— В связи с реорганизацией отделения, так написано. Но никакой реорганизации нет. Просто от него потребовали, чтобы выгнал из больницы врачей-армян. Дадашев их боится — этих, из Народного фронта.

Котик остро взглядывает сквозь очки на Вагифа.

— Так это ваши люди ходят, требуют...

— Нет! — прерывает Вагиф. — Мы не занимаемся провокациями! Провоцирует проти-положная сторона! — Он возбужден, глотает слова. — Но в движение вступило много беженцев!

— Раз вы их приняли, значит, ваши люди. Как же не стыдно здесь, в Баку — в Баку! — возбуждать националистические страсти?

— Константин Ашот-вич! Вы всю жизнь в Баку живете, вы видели, чтобы азербайджанский народ... Зачем вы так... Мы простой народ, хочу сказать — простодушный... Кто к нам хорошо относится, того ни-ког-да не обидим!

— Да, всю жизнь в Баку живу, и были самые добрые отношения.

— Жили вместе, дружили, да-а? Юля, скажи.., — подхватывает Эльмира.

— Это, мама, твои детские воспоминания, — говорит Володя. — На самом деле идиллии не было. Во всяком случае, в мои школьные годы. Помню, какая драка была на стадионе, когда „Арарат11 выиграл у „Нефтяника". А кровавая стычка в Кировобаде в шестьдесят каком-то году?

— Что ты хочешь сказа-ать?

— Ничего. Ничего, кроме того что болезнь, загнанная глубоко внутрь, теперь выплеснулась наружу. Вот и все.

— Какая болезнь? — это скороговорка Вагифа.

— Национализм.

— Вы извините, я скажу! Драка на стадионе, драка в Гяндже, карабахские дела — всюду начинали армяне! Нац-нализм, да? Именно! Но только армянский! Из-за него все. Володя сказал, его уволили как армянина. Мы против! Но вы учтите — кто ходит по Баку, кто требует?

— Еразы, — говорит кто-то из гостей.

— Пускай еразы, мы говорим — беженцы. Почти двести тысяч азербайджанцев выгнали из Армении! Из Кафана, из Зангезура — они веками там жили, ни-че-го не требовали — крестьяне, да! Они на базары армянских городов овощи везли, продавали. Кому мешали? В чем виноваты? Их выгнали из домов, овец угоняли — давай иди в свой Азербайджан! Зима восем-сят восьмого — восем-сят девятого холодная, беженцы шли через перевалы, в горах снег, дети, старики замерзали, умирали! Это кому надо?

— Я не оправдываю армянские власти...

— Ни одного азербайджанца там не осталось! Представьте, какое у них озлобление! Без жилья, без работы... без земли! Вот они ходят, требуют, чтобы армян тоже выгнали!

— Ты все объяснил, Вагиф, — говорил Володя, положив вилку. — А вот мне — что посоветуешь делать? Моя армянская половина кричит от боли, когда ее режет в Сумгаите моя же азербайджанская половина. Моя азербайджанская половина вопит от обиды, когда ее выгоняет из домов армянская половина. Как мне жить, уважаемый член Народного фронта?

— Что тут скажешь? — Вагиф, высоко подняв густые брови, разводит руками. — Пускай твоя армянская половина откажется от притязаний на Карабах. Тогда азербайджанская половина вернется в свои дома и не будет требовать изгнания армян.

— И осудит тех, кто резал армян в Сумгаите, да? Ты просто забыл это добавить, да?

— Я не забыл! Мы все помним! Перед Сумгаитом был Аскеран — там убили двух азербайджанцев!

— Значит, за кровь двух азербайджанцев в Аскеране — кровь сотни армян в Сумгаите?

— Не сотня! Погибло тридцать два! Из них шесть азербайджанцев!

Я сжимаю виски ладонями. Невозможно это слушать... А Володя, всегда такой сдержанный, — в крик:

— Ты понимаешь, что произошло в Сумгаите? Врывались в квартиры, зверски убивали металлическими прутьями, сжигали людей, насиловали женщин! А милиция бездействовала! А в официальных сообщениях погром и резня названы бесчинством, нарушением порядка. А вместо серьезного судебного процесса — жалкая комедия суда над тремя. Ахмедов, Джафаров, Исмаилов — только трое убивали в Сумгаите? „Из хулиганских побуждений", как сказано в приговоре? Что это, как не поощрение — давайте громите, режьте армян еще, наказания не будет...

— Мы против резни!

— Если против, то почему промолчали? Азербайджанская интеллигенция, писатели — почему не осудили погром в Сумгаите? Не выразили сочувствия? Где знаменитая дружба народов?

— А почему в Ереване не осудили убийство в Аскеране?

— Почему в прошлом декабре факельное шествие устроили на площади Ленина, когда Армения корчилась от землетрясения?

— Эти факелы не наши! Мы призывали деньги собирать, одежду для пострадавших! А нашу помощь Армения отказалась принять.

— Вчера армянскую церковь возле Парапета сожгли!

— В Ереване еще раньше сожгли мечеть!

— Вагиф! — кричит Фарида, на ее бледном лице проступили красноватые пятна. — Прекрати сейчас же! Или я уйду!

— Хорошо! — Вагиф с неожиданной покорностью склоняет черноволосую голову. — Молчу. — И добавляет, глотая слова: — Конце Концов, почему я должен отвечать... Вот сидит Кязим-муэллим, работай ЦК, представит власти...

В возникшей тишине слышно, как темнолицый Кязим, не проронивший ни слова во время ожесточенного спора, обсасывает куриную косточку. Прожевав, он негромко говорит, обращаясь не столько к спорящим, сколько к Гюльзан-ханум, сгорбившейся у торца стола:

— Насчет беженцев. В ЦК не раз обсуждали вопрос. Совет министров в апреле принял постановление — выделить для заселения беженцами Алтыагач-Хызынскую зону на Апшероне. Но выполняется слабо. Место там пустынное. Большинство скопилось в Баку. Принимаются меры, чтобы расселить, но... — Кязим прикрывает глаза и медленно, словно ему больно смотреть, открывает. — Теперь насчет Карабаха. Ни одного дня Нагорный Карабах не входил ни в Эриванское ханство, ни в Эриванскую губернию. Но мы уже не первый раз имеем дело с армянскими территориальными претен... притязаниями. Первое было в девятнадцатом году, когда в Баку сидели мусаватисты. Дашнакское правительство Армении потребовало передачи ему Карабаха. В марте двадцатого дашнакские отряды вторглись в Карабах. Мусават, конечно, сопротивлялся. Пролилась кровь. Не знаю, как бы сложилось, но советизация Азербайджана, потом Армении - это сыграло положительное значение. То есть роль. В конце двадцатого Нариманов огласил декларацию, где сказано, что вековой вражде двух соседних народов пришел конец. И трудовому крестьянству Нагорного Карабаха дается право самоопределения. Между прочим. — Кязим опять прикрывает глаза. — Население Карабаха, в том числе и армянское, тяготело именно к Баку. Экономически. К промышленному Баку. Это учел в двадцать первом году пленум Кавбюро, когда принял решение оставить Нагорный Карабах в пределах Азербайджана. А седьмого июля двадцать третьего вышел декрет АзЦИКа об образовании автономной области. Все было по закону.

— Не думаю, — резко говорит Володя. — Не думаю, что решение пленума Кавбюро можно считать законом. Несколько партийных вождей во главе со Сталиным решили судьбу целого народа.

— Можешь думать, как хочешь, Володя. Я говорю, как было. На документах основано.

— Что документы? Часть народа искусственно отрезали от республики, населенной тем же народом.

— А что делать, если эта часть жила на территории Азербайджана? Дальше. После Великой Отечественной армянское руководство опять поставило перед Москвой вопрос о передаче НКАО Армении. То же самое писали: компактное проживание армян в Карабахе. Москва запросила мнение Баку. Баку ответил: если брать за основу компактность, то тогда пусть Армения передаст Азербайджану Зангезур и Гейчинскую зону, где компактно проживают азербайджанцы. И вопрос закрыли.

— Раньше было просто закрывать вопросы, — замечает Котик. — Звонок из ЦК — и все заткнулись.

— Ты, Володя, сказал иронически: „знаменитая дружба народов", — говорит один из гостей. Он, кажется, литературный критик, всегда бывает у Эльмиры и Котика по торжественным дням. У него бритый череп и унылый нос, нависающий на седые усы. — А ведь она была, дружба народов. Мы постоянно общались, мы уважали друг друга...

— Была, была! — горячо подтверждает Эльмира. У нее в глазах стоят слезы.

— Лет двадцать назад, — продолжает критик, — в Баку была встреча поэтов трех закавказских республик. Сколько вина выпили! Какие тосты! Кто-то из грузин предложил тост за Саят-Нова и армянскую землю, породившую этого замечательного ашуга, который складывал и пел песни на армянском, грузинском и азербайджанском языках. Потом встает азербайджанский поэт, кажется, Расул Рза, и говорит — давайте выпьем за грузинскую землю, где покоится прах нашего великого писателя Мирзы Фатали Ахундова. Встает грузин, предлагает выпить за азербайджанскую землю, в которой похоронен великий грузинский поэт Бараташвили. И тут Карло Каладзе, остроумный человек, громко говорит: „Дорогие друзья, приезжайте к нам в Тбилиси — всех похороним!" — И, выждав когда утихнет смех, критик заключает, подняв фужер с вином: — Предлагаю без иронии — за дружбу народов.

— Молодец, хорошо сказал, — раздается низкий хрипловатый голос Гюльзан-ханум. — Что за времена настали? Почему вдруг все стало плохо? Ну хорошо, Сталин плохой, Багиров плохой. А почему социализм — плохой?

— Нэнэ{2} — мягко говорит ей Володя. — Не в том дело, что он плохой. Просто он совсем не тот, о котором...

— Володя-джан, — клянусь тобой, социализм я сама знаю. Тебя плохой человек уволил — ничего, мама скажет кому надо, тебя опять возьмут на работу. Все будет хорошо. — Она подслеповато смотрит на дочь. — Зачем плачешь, Эльмира? Да перейдут на меня твои болячки...

— Я не плачу...

Но слезы текут и текут по круглым щекам Эльмиры, она вытирает их вышитым платочком. Володя проводит ладонью по ее медным от хны волосам.

— Успокойся, мама, — говорит он тихо. — Нэнэ права, все будет хорошо.

Глава шестнадцатая БАЛТИЙСК. 1948—1950 ГОДЫ


Шел дождь, когда мы с Валей Сидельниковой приехали в Калининград, как с недавних пор стал называться Кенигсберг. Вокзал был разрушен, перрон изрыт воронками, залитыми водой. Таща свои чемоданы, мы прошли перрон из конца в конец и убедились, что, вопреки тому, что было обещано в Ленинграде, никто с метеостанции нас не встретил.

— Ну, ясно. — Валя поставила чемодан в лужу и принялась запихивать свои белокурые кудряшки под мокрый берет. — Так я и знала. Никому нельзя верить.

День был пасмурный и безрадостный, как и мое настроение. Вокруг громоздились горы камня, щебня, — разрушенный Кенигсберг пугал, наводил на мысль о невозможности жить.

Жизнь, однако, трепыхалась и в этом гиблом месте. Возле нас останавливались моряки, интересовались, зачем мы приехали, и вскоре мы узнали, что в Пиллау сегодня поезда уже не будет — надо искать попутную машину. Разбитной старшина какой-то статьи подхватил наши чемоданы и пустился в ущелье между развалин, явно устремляясь к уцелевшему строению с надписью на куске фанеры „Закусочная". Мы с Валей еле поспевали за разбитным малым. Черт его знает, куда он нас ведет...

— Товарищ! — крикнула Валя. — Эй, товарищ моряк! Отдай чемоданы! Сейчас же!

Он остановился, протянул нам чемоданы.

— Нате. Мне без них даже удобнее. А я так понял, вы в Пиллау хотите.

— Да, в Пиллау, — сказала языкастая Валя. — Но пешком туда не побежим.

— Да вот же машина, — кивнул старшина на грузовик, мокнувший возле закусочной. — Мой старлей сейчас заправится, и мы туда поедем.

Но поехали еще не скоро. Старший лейтенант, начальник разбитного старшины-шофера, выйдя из закусочной, сердечно нас приветствовал, сразу обнял меня за талию и пригласил сесть рядом с ним в кабину. Я, отведя его руку, отказалась, после чего старлей потерял к нам интерес. Мы с Валей вскарабкались в кузов и сели на какие-то ящики. Кроме нас, в кузов забрались еще трое — мичман с коричневой обожженной щекой и два матроса. Из их разговоров я уразумела, что приехали они из Пиллау в Калининград за какими-то запчастями. Обратный их путь в Пиллау был извилист. Я и не подозревала, что в разрушенном городе так много закусочных — и, по-моему, старлей не пропустил ни одной. Все они были сильно на взводе, — к счастью, кроме шофера, иначе мы никогда бы не добрались до Пиллау.

Дождь продолжал лить с тупым упорством. Мичман накрыл нас с Валей плащ-палаткой и сам поместился между нами, обняв обеих, ну и черт с ним, вскоре он заснул у меня на плече. Грузовик трясся на разбитом шоссе — и наконец мы въехали в Пиллау. На заставе проверили документы. Покатили по длинной улице, слева тянулась железная дорога, справа — серые скучные островерхие дома с черепичными крышами. Вот станция, черный пыхтящий паровоз, за станцией канал, что ли, там торчат мачты кораблей. Поворот направо. Протрезвевший старлей показал нам мрачное красно-серое здание — тут, мол, штаб флота, спросите, как пройти на метеостанцию, — а им нужно ехать дальше к себе.

Мокрые, голодные, безумно уставшие, мы добрались наконец до метеостанции, на которой ожидали нас не сегодня, а послезавтра: произошла путаница с датами в телеграмме.

Какое-то время мы жили в общежитии, в неуютной комнате, вместе с поварихой и парикмахершей. Обе они были из „перемещенных лиц“, то есть из тех, кто был угнан немцами в Германию, и, наслушавшись их рассказов, я поняла, что мои беды — это, как говорится, семечки по сравнению с тем, что они пережили.

И все же нет! Не семечки... Я без конца думала о Ванечке Мачихине, вспоминала его серые, в самую душу глядящие глаза, его негромкий, чуть заикающийся голос... За что его арестовали — самого лучшего, доброго, бескорыстного? Я плакала тайком, душа у меня изнывала...

По вечерам к поварихе и парикмахерше приходили кавалеры. Приносили выпивку — плохо очищенный спирт — и консервы. Мы с Валей отказывались пить и часа на три покидали комнату. Бродили по темнеющим улицам, по парку, примыкающему к песчаному пляжу. Валя немного прихрамывала — в блокадную зиму при бомбежке ей повредило голень обломком рухнувшей стены. Она ругательски ругала мужчин. Во всех мерзостях жизни, по ее твердому убеждению, были виноваты мужчины. Из-за них весь этот бардак — войны, нехватка жратвы, несправедливость, одиночество женщин. Бабы же, утверждала она, просто дуры.

— Не знаю, не знаю, — говорила я. — По-моему, не все мужчины мерзавцы.

— Не знаешь, потому что ты целочка.

— Глупости говоришь!

— Когда спишь с мужиком, он наглеет. Можешь мне поверить.

Я знала, что у Вали было несколько мучительных романов и неудачное замужество. О себе же я только рассказала, что любила хорошего парня, но он уехал в далекие края: помня о наставлениях Хаютина, я помалкивала о том, что произошло на самом деле. Уехал в дальние края — и все.

— Если б он любил тебя, не уехал бы, — заявила Валя. — Все они одинаковы... скоты такие...

Вскоре нам с Валей дали комнату в доме на улице Красной армии. В двух других комнатах этой бывшей немецкой квартиры жили две офицерские семьи. Жены офицеров, почти не бывавших дома, не ладили между собой: одна требовала ежедневной мокрой уборки, вторая считала, что достаточно раза в неделю. Каждая старалась привлечь нас на свою сторону, но мы уклонялись.

Начальник метеостанции, сутуловатый немолодой капитан, относился к нам с Валей по-отечески. Он определил нас на питание в штабную столовую. Свое дело мы делали исправно: запускали шарики, снимали показания с анемометров и прочих приборов, научились составлять синоптические карты. „Об одном только прошу, девочки, — говорил начальник со своей постоянной иронической ухмылкой, — замуж не торопитесь. Если будет невтерпеж, я уж сам поднатужусь, обслужу вас“. Я вспыхнула: „Пошлости говорите, Виктор Алексеич!“ Но потом поняла: дядя шутит. Ну, такая была у него манера шутить.

Тетя Лера переслала мне письмо от мамы из Баку. Мама тревожилась: почему я давно не пишу, почему вдруг уехала в какой-то Пи... Пи... город, о котором она никогда не слыхала. Еще писала, что Калмыков болеет, у него гипертонический криз, да и сама она плохо себя чувствует: нервы... Звала приехать...

Ну уж нет. Я ответила маме теплым письмом: не беспокойся, Пи-Пи не такой уж плохой город, на жизнь зарабатываю, на здоровье не жалуюсь, все в порядке, мамочка.

Тетя Лера, между прочим, писала со значением: „А так все спокойно. Считай, что тебе очень повезло. “ Это означало, что Ваня и его друзья не назвали на допросах мою фамилию, и органы меня не разыскивали... Наревелась я над этим письмом...

Понемногу я привыкла к Пиллау, переименованному, впрочем, в Балтийск. Полуостров, застроенный этим небольшим городом с прекрасными гаванями, нависал над проливом, за которым зеленела коса Фрише Нерунг. По рассказу нашего начальника, когда-то эта длиннющая песчаная коса соединялась с полуостровом, но в XVI веке шторм прорвал в ней проход в полупресноводный лиман, в Кенигсберг, а на берегу пролива возникло поселение, превратившееся впоследствии в крепость Пиллау. Старая крепость тут сохранилась. В ней в апреле 45-го, при взятии Пиллау, засела фанатичная эсэсовская часть, отказавшаяся капитулировать. Ее уничтожили гвардейцы 11-й армии. Виктор Алексеевич рассказывал, что над крепостью долго еще стоял трупный запах. Иногда мне приходилось по делам ходить в крепость, где располагались службы тыла флота. Каждый раз меня охватывало странное чувство — будто никогда не выбраться из этих кроваво-красных стен. Может, мое подсознание каким-то образом улавливало зов Вани Мачихина? Из-за каких стен он доносился?

Жизнь замкнулась в треугольнике: работа—столовая—комната. В Балтийске, где резко преобладало мужское население, мы с Валей были на виду. Беспрерывно возникали знакомства, мы почти не успевали запомнить лица офицеров, добивавшихся ответного внимания. Один командир тральщика-стотонника, вся грудь в орденах и медалях, посвятил мне стихи, весьма пылкие, но изобиловавшие смешными ошибками („скажу тебе, как другу, я чувствую недугу“ — писал он, например). Другой ухажер, лейтенант с крейсера, был мастер рассказывать анекдоты, не очень приличные, но смешные. Иногда после ужина, отбившись от желающих проводить, мы с Валей гуляли по набережным — мимо разрушенных и уцелевших домов, мимо белого штабного судна „Ангара". Дойдя до красной башни маяка, поворачивали. Маяк бросал в сумрак вечера проблески сильного желтого света. Валя учила меня уму-разуму. Я помалкивала, думала о своей нескладной жизни. Вспоминала Ванины рассказы о работе ума „над сырым материалом жизни "... о том, что „чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше"... Стремилась ли я подняться выше? Не знаю. Твердо знала одно: с Ваней я бы поднялась...

Однажды в апреле мы смотрели в Доме офицеров новый фильм „Глинка". Фильм был так себе. Когда он кончился, мы вышли из кинозала и услышали вальс. Наверху, в танцевальном зале гремела радиола. Я предложила подняться. Валя снизошла к моему легкомыслию:

— Ладно, заглянем. Только на минутку.

Мы вошли в зал и остановились у стены. Под вкрадчивые вздохи саксофона кружились пары — черные тужурки и цветастые платья. Валя держала меня за руку, чтобы я не сорвалась в круг с первым, кто пожелает пригласить.

Желающие не заставили себя ждать. Двое офицеров направились к нам. Один был высокий, с вьющимися волосами, с таким, знаете, победоносным разворотом плеч. Второй — ниже ростом, остроносенький блондин. Валя крепче сжала мою руку.

— Разрешите вас пригласить? — услышала я вежливый голос. Я качнула головой в знак отказа. Вдруг увидела его улыбку, в ней было удивление, что ли... может, восхищение... не знаю... В следующий миг я выдернула руку из Валиной осуждающей руки и шагнула к капитану — у него были капитанские погоны с голубым кантом. Плавная волна вальса подхватила нас и понесла...

— Меня зовут Сергей, — сказал он. — Сергей Беспалов.

— Юля, — сказала я.

— Вы давно в Балтийске?

Я пожала плечами. В большом зеркале, мимо которого мы скользили, увидела свое растерянное лицо. Надо бы остановиться, причесаться... прийти в себя... А вальс наплывал, наплывал, и не было спасения. Валя меня загрызет, замучает нравоучениями... Вдруг я увидела ее желтую мелкокудрявую голову, покачивающуюся над плечом партнера. Валя танцевала с остроносеньким блондином! Весь ее вид выражал отвращение к танцу, к партнеру, который был ниже ростом, — и тем не менее она танцевала!

— Почему вы улыбаетесь? — спросил Сергей Беспалов.

— Просто так, — сказала я.

Мы стали встречаться с „капитаном Сережей", как я вскоре его прозвала. Он служил в авиаполку на косе, жил в поселке рядом с аэродромом. По воскресеньям приезжал в Балтийск на рейсовом катере. Мы ходили в Дом офицеров — в кино и на танцы.

Валя предупреждала меня:

— Смотри, наплачешься со своим капитаном. Погуляет с тобой, а потом окажется, что он женатый.

— Он был женат давно, до войны еще, и развелся.

— Развелся! Ну, смотри, Юлька. Я тебя предупредила.

Сергей, что ж скрывать, нравился мне. Открытая натура — мне это всегда импонировало. Конечно, ему было далеко до Вани Мачихина с его умом... Но Вани нет... Что же, в монастырь теперь записаться?

Весна сокрушительно растапливала льды, загромоздившие мою душу. Во мне что-то менялось, требовало исхода. Ах, Боже мой, не моя ли прабабка, в конце-то концов, убежала с гусаром?

Сергей рассказывал о своей жизни — о юности в Серпухове, об отце-священнике, о брате, убитом вражескими элементами, о том, как из-за плохого соцпроисхождения не был принят в летное училище — и все же добился своего, стал младшим авиаспециалистом. Попыхивая трубкой, рассказал о кровавых боях в Моонзунде, об обороне Ханко... Я поражалась — через какие муки и смертный ужас прошел этот рослый капитан с лицом, может быть, простоватым, но открытым, мужественным. Мне нравилось, что он сдержан, не лезет целоваться. Но втайне ожидала неизбежной минуты объяснения — и боялась ее.

Как и все в жизни, она, эта минута, наступила неожиданно.

Был жаркий воскресный день в конце июля. Весь Балтийск высыпал на пляж. Сергей скинул одежду и остался в синих трусах. У него была хорошая фигура, крепкие ноги, рыжеватая растительность на груди. А я стеснялась своего старого купальника, выгоревшего еще на бакинском солнце. Но делать нечего, уж какой есть. Я устремилась в холодную воду и поплыла. Сергей нагнал меня, некоторое время мы молча плыли, потом я легла на спину отдохнуть — и вдруг услышала:

— Юля, вы хорошо плаваете. — И после паузы: — Юля, вы извините, если что не так... Хочу предложить... Выходите за меня...

— Что? — Я не поверила своим ушам. — Что вы сказали?

— Замуж за меня идите, — повторил он упавшим голосом.

Я засмеялась и поплыла к берегу.

— Почему вам смешно? — спросил он, когда мы вышли из воды и бросились на теплый песок.

— Очень уж неожиданно, Сережа... В море...

— Могу повторить на суше. Юля, будьте моей женой.

В августе мы расписались. Я стала женой Сергея Беспалова и переехала в его комнату, в военный городок летчиков на косе. Валя напутствовала меня усмешкой, в которой была горечь, и блестящим обобщением:

— Все бабы дуры.

Мне было хорошо с капитаном Сережей. Он смотрел на меня сияющими глазами и повторял, что в его жизни, в которой были только казарма и служба, произошло чудо. Готовила я плохо, только училась, да и продукты были не Бог весть какие, но Сережа ел безропотно и похваливал мою стряпню.

— Сережа, как мне надо держаться? — спросила я.

— Ты самая красивая в полку, — сказал он. — Так и держись.

— Ничего не самая. Ты видел жену лейтенанта Сироткина? Вот это красотка!

— А ты еще красивее. — Сергей отложил газету. — Какие сволочи американцы, — сказал он. — Пытались линчевать Поля Робсона, представляешь? В городе Пикскиле.

— Робсона? Певца? А за что?

— Ну, за то, что он негр. Надо будет подготовить политинформацию. Об их нравах и вообще. — Он привлек меня к себе, стал целовать. — Юлечка, ты мое чудо...

Нам было хорошо. Сережа всегда меня желал, его пыл передавался и мне. Вот оно, значит, женское счастье...

В военторге удалось купить два отреза крепдешина — синий и цветастый, и одна из полковых дам, жена старшины-сверхсрочника, сшила мне красивые платья. Она была бойкая, болтливая, от нее я узнала, в частности, что моего Сережу подчиненные в батальоне аэродромного обслуживания побаиваются.

— Побаиваются? — удивилась я. — Почему?

— Больно строгий. Повернитесь. Так не очень длинно будет?

„Строгий". Ну и правильно, что строгий. С матросами нельзя иначе. Они, уйдя в увольнение, норовят выпить, особенно старослужащие — это я знала от Сергея. Как тут без строгости?

Однако история с Юркиным меня поразила.

Это был молоденький матрос из нового пополнения. Если не ошибаюсь, моторист. И, как рассказывал Сергей, старательный паренек, не замеченный ни в выпивках, ни в других нарушениях дисциплины. Сергей даже написал о нем во флотскую газету „Страж Балтики". Он вообще был писучий, ощущал, по его выражению, потребность описывать окружающую жизнь. Его заметки отличались некоторой торжественностью стиля. В его статье, озаглавленной „Пришла достойная смена", среди молодых бойцов, „воодушевленных примером старших братьев", упоминался и матрос Юркин. А через несколько дней кто-то доложил Сергею, что Юркин носит нательный крест.

— Представляешь, — рассказывал мне вечером Сергей. — Вызываю, спрашиваю: „Верно, что ты крест носишь?". „Верно", — говорит. „Придется, — говорю, — снять. Советскому военнослужащему не положено". А этот мальчишка, дохляк, знаешь, что ответил? „Не сниму, товарищ капитан. В уставе нету запрета крестик носить". Терпеливо объясняю: „В уставе нет, но есть обычай, традиция. Религия несовместима с коммунистическими идеями, а мы, Советская Армия, призваны их защищать". А он: „Что плохого, если я крест ношу? Я по службе все сполняю". „Да ты что — верующий?". „Верующий". „Как же тебе, — говорю, — не стыдно? Молодой парень, советскую школу кончил, а ведешь себя как старорежимная бабка, у которой вместо грамоты боженька". Ему бы помолчать, обдумать мои слова, а он, петушок, возражает: „Я школу не кончил, только шесть классов, потом работал, меня на молотилке обучили. А стыдиться, товарищ капитан, мне нечего, я всегда все, что велено, сполнял". „Ну, — говорю, — раз ты такой исполнительный, так давай-ка сними крестик. Нельзя в армии с крестом". Он стоит, моргает, и отвечает нахально: „Не серчайте, товарищ капитан, только я не сниму". Откуда берутся такие стервецы? И ведь не из Тьмутаракани какой — из Ленинградской области, Лужского района. Черт знает что.

— Сережа, — сказала я, наливая в чашки чай. — А верно, что плохого в том, что он носит крестик?

— Да ты что? — уставился он на меня. — Не должно быть в армии никакой поповщины. Это же реакционная штука — религия. Она только мозги затуманивает. Не понимаешь, какой от нее вред?

— В вопросах философии, может, она и вредная. Но служить разве мешает? Ты сам говорил, что этот Юркин исполнительный...

— Ну, говорил. — В тоне Сергея я впервые услышала раздраженные нотки. — Я не могу положиться на бойца, у которого в голове вместо сознательности поповские бредни.

Быстрыми глотками допил чай и перевернул чашку кверху дном.

Юркин крестик так и не снял. Что было делать? На комсомольское собрание для проработки не потащишь: Юркин был из несоюзной молодежи. Пошел Сергей к замполиту полка, спросил совета. А тот рассердился даже. Дескать, не первый год, Сергей Егорыч, служишь, сам должен соображать, что в таких случаях делают. Какой у нас принцип воспитания? Убеждение. А если убеждение не помогает, то? Вот и действуй.

Убеждению строптивец не поддавался. И тоща Сергей перешел ко второй части формулы воспитания.

Подробностей я не знаю. Знаю только, что крестик с Юркина сняли (или сорвали) двое старослужащих — по приказу Сергея.

Был зимний вечер, за окнами мела метель. Она выдувала тепло из нашего щитового дома, содрогавшегося от ударов ветра. В тот вечер я производила генеральный осмотр своего гардероба, чтобы отобрать тряпки, пригодные для пеленок. (Шел пятый месяц моей беременности.) Сергей что-то писал за столом.

В дверь постучали. Соседка, жена штабного офицера, сказала, что к нам пришел какой-то матрос. Он и стоял у входной двери, маленький, облепленный снегом. Я велела ему отряхнуться (он отряхнулся, как щенок, вылезший из воды) и впустила в комнату.

Юркин был щупленький и неказистый — типичное дитя голодного военного времени. Коротко стриженная голова сидела на неправдоподобно тонкой беззащитной шее, торчащей из шинели.

— Садись, Юркин, — сказал Сергей.

— Не, я постою. — У Юркина был голос, словно он подражал интонации старой женщины. Его бледно-зеленые глаза беспокойно бегали. — Товарищ капитан, вы крестик отдайте обратно.

— Ты сядь. — Сергей надавил на плечи матроса, заставил его сесть. — Послушай. Как ты думаешь, почему после революции церкви закрыли и кресты посбивали? Ну, почему?

Тот пожал плечами.

— А потому, Юркин, что революция освободила народ от угнетения. А кто был у угнетателей первый помощник? Церковь. Церковь, Юркин, очень вредная, коварная вещь. Она затуманивает мозги байками про Иисуса, про мучеников за веру. И следовательно? Отвлекает людей от борьбы за новую жизнь. Вместо нужной нам бодрости, активности — церковь призывает к покорности судьбе, обещая покорным блаженство в раю. Никакой загробной жизни нету, Юркин. Это выдумки поповские, обман сплошной. Ты понимаешь?

Юркин молчал. Сергей набил трубку, закурил. Я предложила чаю.

— Давай, — сказал Сергей. — Сними шинель, Юркин, мы чаю попьем.

— Не, — сказал Юркин своим старушечьим голосом. — Товарищ капитан, отдайте крестик. Очень прошу.

У Сергея лицо посуровело, одна бровь поднялась.

— Не понимаешь, когда с тобой по-товарищески говорят. Ну, нельзя на военной службе крест носить. Отслужишь — пожалуйста, отдадим. Хотя я все же надеюсь, что мы тебя перевоспитаем. Ну, иди, Юркин, раз чаю не хочешь. Иди в казарму, отдыхай.

Ночью, около четырех, нас разбудили. Сергей, в майке и трусах, вышел в коридор. Я услышала:

— Товарищ капитан, меня дежурный прислал. Матроса Юркина нет в части.

— Как это нет? — сказал Сергей незнакомым мне грозным голосом.

— Нету. Как вечером ушел из казармы, так и не вертался.

Сергей быстро оделся, сказал, чтобы я спала спокойно, и ушел. Конечно, я не спала остаток ночи. Стояла, запахнув халат, у окна, от которого несло холодом и неопределенной тревогой. Где-то вдали, за метелью, скользнул свет фар.

Юркина искали по всей территории части. Когда рассвело, один сержант-оружейник приметил полузанесенный снегом след — он вел от поселка через кустарник в поле. Где-то след терялся, возникал вновь — там, где ноги идущего глубоко проваливались в наст, — и привел этот след в лес.

Юркин не углубился в него, лежал на опушке под сосной — сугроб, а не человек. Когда его привезли на санях в санчасть, обнаружилось слабое-слабое дыхание, и была тоненькая ниточка пульса. Бедолаге впрыснули камфору и срочно переправили через пролив в Балтийск, в госпиталь. Сергей поехал с ним.

Возвратился домой к вечеру, вошел в комнату хмурый, не поспешил обнять меня, как всегда обнимал, воротясь со службы.

— Жив? — спросила я.

Сергей кивнул. Сев на стул у двери, снял ботинки, сунул ноги в тапки и остался сидеть, уронив руки между колен.

— Жив. Но обморозился сильно. Пальцы на ногах придется отнять... И, кажется, на руке... Иначе пойдет эта...

Невесело начинался Новый год. Мальчик с тонкой шеей — с шеей, с которой сорвали крестик, — незримо присутствовал в полковом клубе на концерте самодеятельности, а после концерта — на новогоднем вечере для офицеров и их семей.

Я видела, что и Сергей переживал. Он часто навещал Юркина в госпитале, отвозил ему яблоки, появившиеся в военторговском ларьке. А когда — где-то уже в феврале — Юркин, демобилизованный вчистую, уезжал, Сергей проводил его до Калининграда, там посадил на поезд.

Юркину ампутировали, кроме пальцев ног, кисть правой руки.

Крестик ему отдали.

В мае я родила девочку.

Сергей был неизменно внимателен и заботлив. Всегда я ощущала его твердую поддержку. А ведь это именно то, что нам, бабам, нужнее всего. И уж особенно в условиях послевоенного гарнизонного быта, когда было легче со спиртом, чем с молоком и сахаром, и негде купить те же пеленки, а соску для Ниночки мне прислала мама из Баку. Кстати: в 51-м, летом, Сережа взял отпуск, и мы съездили с годовалой дочкой в Баку. Незадолго до этого мама рассталась с Калмыковым — говорила, что прогнала его, но Галустянша рассказала по секрету, что Калмыков просто ушел к молоденькой.

Маме Сергей очень понравился, она мне так и сказала: „Рада за тебя. Твой Сергей хороший муж“.

И все шло у нас ладно, и уже Сергея представили к очередному званию майора, поскольку предполагалось повышение по службе, — как вдруг грянула резкая перемена в нашей жизни.

Было это в сентябре 1952 года. Сергей пришел со службы необычно рано. Я сразу увидела по его вымученной улыбке: что-то случилось.

В тот день выдали немного муки, я испекла блинчики и предвкушала, как Сережа станет есть и похваливать. Он ел блинчики один за другим, запивал чаем — и молчал.

— Что случилось? — спросила я.

— Ничего.

— Сережа, я ведь вижу. Господи, что еще?

— Да ерунда, — сказал он неохотно. — Чушь собачья. Я его последний раз в тридцать шестом году видел. Ему и полгода не было.

— О ком ты, Сережа?

— Да о Ваське... ну, о сыне... Разве я могу нести ответственность, если никакого не принимал участия...

— Что случилось? — закричала я. — Ты можешь сказать ясно?

— Пришла какая-то бумага. По линии органов. Васька арестован в Москве.

Я хлопала глазами. Он допил чай и перевернул чашку кверху дном.

— Завтра меня вызывают в Балтийск... к особистам...

Наш поселок стоял на узкой песчаной косе — можно сказать, на краю земли. Но мне даже нравилось это: тут у меня был, впервые в жизни, свой дом. Впервые я ощущала себя не квартиранткой, занимающей угол, а хозяйкой. И вот — оказалось, что дом-то мой построен на трясине... Опять стало неуютно, тревожно, как в Питере, когда арестовали Ваню Мачихина...

Из Балтийска Сергей вернулся приободрившийся. Обнял меня, подкинул Ниночку к потолку, она радостно верещала, — потом мы сели на тахту, и я навострила уши.

— Понимаешь, — сказал Сергей, — они получили бумагу. В какой-то московской школе несколько девятиклассников организовали группу изучения марксизма. Заводилой был Васька. Я и не знал, что они в Москву переселились. Лизин муж, Кузьмин, работал в наркомземе. Он Ваську усыновил, дал свою фамилию, а когда его арестовали, Кузьмина тоже взяли, и он заявил, что Васька не его сын, а мой. А я-то уехал, когда ему полгода было, и больше никогда не видел. А они говорят: „Мы понимаем, что вы касательства к воспитанию не имели. Но между вами и сыном могла быть переписка". Я говорю — честное партийное слово, не было никакой переписки, ни одного письма...

— Постой, Сережа. Что-то я не понимаю. Группа изучения марксизма — что в этом плохого?

— Ну... это они так себя назвали. А следствие определило по-другому: молодежная антисоветская организация.

У меня, наверное, был вид идиотки.

— Ну что ты не понимаешь? Лезут в Маркса, ищут... ну, несоответствия между тем, что написано, и тем, что получилось... Дурак Васька! Маркса ему, видите ли, надо читать. В „Кратком курсе" весь марксизм в сжатом виде — читай, изучай, как все люди. Нет. Первоисточники ему, видите ли, нужны.

— Ну и что? Парень хотел сам разобраться...

— То и плохо, что сам! Что может понять в философии безусый юнец? Ему и семнадцати еще нет. Дурак, вот и все!

Я вздохнула. Не знакомый мне дурак Васька арестован за чтение Маркса. Понять это трудно, но факт есть факт. Да мне-то что? Мне нужно, чтобы под ногами была не трясина, а твердь...

— Подполковник, который со мной беседовал, умный мужик. Понимает, что моей вины никакой. Он так и сказал: „Мы понимаем, что вы не виноваты. Мы, говорит, посоветуемся в политуправлении".

Еще прошла неделя, другая — вдруг Сергей мне заявляет:

— Юля, мой вопрос решен. Демобилизуюсь. Ухожу в запас.

— Тебя выгоняют с флота? — Я чуть не села мимо стула.

— Никто не выгоняет, — отрезал он. — Ухожу с правом ношения формы.

— Но ты же не виноват!

— Был бы виноват, другое было бы решение. А так... ну, арест сына тень на меня бросает. Неужели непонятно?

— Что я должна понять?

— Ты действительно наивна или разыгрываешь наивность? Ну, нельзя, нельзя с такой тенью на политработе! Да еще в ударном соединении!

— Не смей на меня кричать, — холодно сказала я.

Еще около двух недель заняло оформление бумаг. Перед тем, как начать укладывать вещи, я спросила:

— Так мы поедем жить в Баку?

— В Баку? — Сергей наморщил лоб.

—- У тебя есть какое-нибудь другое место?

Он покачал головой. Не было у него никакого другого места.

Глава семнадцатая БАКУ. ЯНВАРЬ 1990 ГОДА

Трамвай тронулся, а я не села, слишком много набилось народу. А мороз ужасный. Я бегу за трамваем, а из-за стекла задней площадки смотрит на меня человек, у него высокий белый лоб с косо упавшей черной прядью и серые глаза. Бегу, задыхаясь, кричу: „Ваня! Не уезжай, Ванечка!" Молча он смотрит, как я бегу, отставая все больше... Трамвай уходит в туманную перспективу Невского... растворяется в вечерней мгле... и только тусклые шары фонарей... только отчаяние одиночества...

Я проснулась в слезах.

Еще не рассвело. Похрапывал рядом Сергей. Я лежала без сна, старая женщина на исходе жизни, и душа у меня заходилась от печали.

Эти сны... Сереже часто снится, как идут по каменистому склону женщины с кувшинами. А мне — мне снится Ваня Мачихин.

Окно за шторой чуть просветлело. Начинается новый день, шестое января, суббота. Я не жду от него ничего хорошего. Такой разлад в душе, в семье, что не хочется и начинать новый день. Я чуть не застонала, вспомнив скандал, разразившийся у нас в новогоднюю ночь.

Я позвала ребят встретить вместе Новый год. Ничего особенного не готовила, да и что приготовишь, когда ни продуктов хороших, ни настроения. Все же сделала салат, лобио, соте из демьянок (так бакинцы называют баклажаны). Нашлась и бутылка водки, а ребята привезли полусладкое красное вино „Кемширин“. Проводили старый год, послушали обращение Горбачева и, когда кремлевские куранты начали державный звон, выпили за наступивший. Олежка, получивший в подарок заводной автомобильчик, лез ко всем целоваться. Начался „голубой огонек“, мы смотрели, расслабившись, как московские знаменитости пытались поднять настроение нам, советским людям.

Позвонил Котик, поздравил с Новым годом, потом Эльмира пропела добрые пожелания и под конец сообщила, что Володя решил уехать в Москву, поживет там у Палочки. (Лала, старшая их дочка, давно уже проживала со своей семьей в столице.) По голосу Эльмиры я поняла, что она рада такому повороту. Все ее попытки устроить Володю на работу не удались — не срабатывали даже ее высокие связи.

— Володя уезжает в Москву, — объявила я, положив трубку.

— Ну и правильно, — сказала Нина. — А мы получили вызов в Израиль. Завтра, то есть, послезавтра пойдем в ОВИР.

У меня сердце заколотилось, когда я услышала это. Ну прямо пустилось вскачь. Что-то моя аритмия расходилась.

У Сергея глаза стали тусклыми, оловянными.

— Ну и что вы там будете делать? — сказал он резковато. — Да тебя раввинат и еврейкой не признает. Какая ты еврейка?

— Ну и пускай. Это там не мешает никому.

— Павлика пошлют в Южный Ливан воевать с арабами.

— Папа пойдет воевать! — подхватил Олежка. — Ух! Папа, тебе дадут ружье?

— Олежка, спать!

Я поднялась и, преодолевая сопротивление и хныканье маленького моего паршивца, повела в „кабинет", постелила ему на раскладушке, уложила.

— Баба, а я тоже буду воевать?

— Нет, родной. Надеюсь, что никогда.

Поцеловала внука и, выйдя на кухню, приняла полтаблетки анаприлина. Потом вернулась к столу. С экрана телевизора веселил страну кто-то из записных юмористов. Но его не было слышно. Нина, раскрасневшаяся, со злющими глазами, кричала:

— Ну и что толку в вашем социализме? Право на труд? Скажи лучше — право на нищенскую зарплату! На вечные нехватки всего, что нужно для жизни! Вечные очереди!

— Перестань, — сказал Павлик. — Мы же договорились, что...

— Вот где ваше вранье! — Нина полоснула ребром ладони по горлу. — Ваш развитой социализм! Ваша дружба народов, стреляющих друг в друга!

Я видела: Сергей, побагровевший, сейчас взорвется. Я схватила его за руку:

— Успокойся! Не надо, Сережа! Криком ничего не докажешь.

— Да, — сказал он неожиданно тихо. — Если люди не понимают простых вещей... что стыдно бросать свою страну в трудное время... то и не буду уговаривать. — Медленно повел взгляд на Нину. — Я не дам разрешения на выезд.

— То есть как? — опешила она.

— От тебя потребуют согласие родителей. Я не дам.

— Прекрасно! — закричала Нина. — Ну хорошо, тебе наплевать на нашу жизнь. Но ты что же, хочешь сделать несчастным своего внука? Чтоб он всю жизнь мучился, как вы с мамой...

— Мы не мучились, — вставила я. — Мы жили жизнью страны...

— Чтобы ваш внук кончил так же страшно, как бабушка Надя?!

Это уже было слишком. Я сказала, что в кабинете на диване им постелено, и вышла в кухню. Накапала в рюмочку валокордин...

Вспомнив все это ранним утром, я поняла, что уже не усну. Ну и ладно. Дома всегда полно дел. Подъем!

После завтрака Сергей сказал, что хочет мне кое-что прочесть.

— Ты кончил свои мемуары? — спросила я.

— Да нет. Далеко еще не кончил. Просто хочу посоветоваться.

По правде, не очень хотелось слушать его писанину. Я собиралась в магазин сходить, вдруг привезли какие-никакие молочные продукты. Но Сергей обидится, надуется...

— Ладно, — сказала я.

Он начал читать — о своей юности в Серпухове, об отце священнике, о гибели старшего брата-комсомольца в классовой борьбе... Все это, в общем, я знала...

Зазвонил телефон. Я услышала бодрый голос Володи Авакова:

— Тетя Юля, извините за ранний звонок.

— Ничего, Володя.

— Помните, вы говорили, у вас есть финские глазные капли, „котах-ром“. Не могли бы одолжить один флакон? Для бабушки.

— Конечно. Приезжай.

— Я заеду ближе к вечеру. Спасибо.

Сергей снова поднес к глазам толстую тетрадь. Не нравилось мне, что он на лбу собирает тысячу морщин. Такой был когда-то чистый красивый лоб...

— „Сейчас в моду вошло во всем сомневаться, — продолжал он читать. — Но если бы мы в те годы сомневались, что бы с нами было? Сомнение в правильности избранного пути пагубно! Мы бы не смогли построить первое в мире социалистическое государство...“

— Сережа, прости. Ты действительно уверен в правильности избранного пути?

— Абсолютно. — Он посмотрел на меня поверх очков, как строгий экзаменатор на тупого студента. — А ты что — не уверена?

— Не знаю... То есть, конечно, великая идея всеобщего равенства и все такое... Но почему она требует столько жертв?

— Странные вещи говоришь, Юля. Это же закон истории, что старые классы сопротивляются, когда строится новая формация.

— Но ведь новая формация оказалась... Сережа, все оказалось не так, как мы представляли. Не так, как виделось в наших девичьих снах.

— Девичьи сны! — Он хмыкнул. — Нельзя развинчивать, вот что. Вот объявили этот... примат общечеловеческих ценностей. Вместо классовых. И пошло-поехало... развинтился механизм... Нет, Юля, без жестокости у нас нельзя. Если бы твердой рукой...

Телефон не дал ему договорить. Я взяла трубку.

— Мама, — услышала скороговорку Нины, — большая просьба. Мы с Павликом должны уйти, ты приезжай, побудь с Олежкой, а к двум часам мы вернемся. Ладно, мам?

— Вечно у вас как на пожаре. Завезите Олежку к родителям Павлика.

— Гольдберги тоже не будут дома. Мама, очень прошу!

— Хорошо, приеду.

А теперь будет буря. Но Сергей только пробормотал что-то себе под нос. Мне показалось — выматерился. Никогда прежде я не слыхала от него этой словесности, он ее не любил.

На остановке я долго ждала восьмерку на сильном ветру. Троллейбус в сторону улицы Бакиханова не шел и не шел. Я плюнула и села в восьмерку, идущую в обратную сторону. Этот путь — по проспекту Нариманова, мимо Баксовета и Азнефти, — займет немного больше времени, вот и все. Однако на набережной, не доезжая до поворота на проспект Кирова, моя восьмерка застряла. Перед нами стояла вереница троллейбусов. Пассажиры выходили, я тоже сошла и направилась вдоль бульвара к углу Кирова.

Со стороны площади Ленина несся громоподобный шум митинга. Кто-то кричал в микрофон, рев толпы то и дело покрывал его слова. Я вышла к площади и остановилась, пораженная. Она, сплошь запруженная черной людской массой, было как огромная грудная клетка, извергавшая рев неутоленной ярости. На трибуне у южного фасада Дома правительства я видела плотную группу людей, кто-то кричал в микрофон. Среди незнакомых флагов полоскалось на ветру зеленое знамя.

Неподалеку от меня подняли страшный крик женщины. Одна, пожилая, с неистовыми черными глазами, что-то выкрикивала, выбросив вверх руку, показывая четыре растопыренных пальца.

— Что она кричит? — спросила я у стоявшего рядом дородного человека в хорошем пальто и шляпе.

Он смерил меня холодным взглядом и нехотя ответил:

— У нее четыре сына. Кричит, что всех четверых отдаст.

— Как это — отдаст? — не поняла я, но человек отвернулся.

Продираясь сквозь густевшую толпу, я пошла обратно, к набережной. Меня трясло от холода, от ветра с дождем. Только ли от холода?

Троллейбусы наконец тронулись. Я села и доехала до кинотеатра Низами. Торопливо шла по улице Видади и еще издали увидела у подъезда нашего дома красную машину. Поднялась на площадку бельэтажа. Из-за дверей Галустянов неслись крики — ссорились они там, что ли? Я позвонила к своим. Нина отворила, воскликнула:

— Неужели нельзя было пораньше? Мы опаздываем!

— Во-первых, здравствуй, — сказала я, снимая пальто и шапку. — Плохо ходит транспорт. Куда вы спешите?

— Мы записались на языковые курсы, — сообщила Нина, натягивая сапоги, дергая молнию. — Сегодня первое занятие...

— Что за языковые курсы?

— По ивриту. Родители Павлика записались и нас записали. Ну, пока! В два—полтретьего вернемся.

Они открыли дверь, и тут раздался пронзительный визг Галустянши. Я вышла вслед за Павликом и Ниной на лестничную площадку. Дверь Галустянов стояла настежь. Несколько черноусых парней вынесли из их квартиры телевизор. Анаит Степановна цеплялась за полированный ящик и визжала, один из парней отшвырнул ее ударом в грудь. Он зыркнул злыми глазами по нам, оттолкнул Нину, она вскрикнула. Павлик шагнул, заслоняя ее, и тут парень нанес ему быстрый удар кулаком в зубы. Павлик взвыл, пятясь и падая. Нина кричала, я тоже кричала, Анаит Степановна с отчаянным воплем устремилась за похитителями. За ней ковылял полусогнутый Галустян. Парни погрузили телевизор в красную машину, мотор взревел, и машина скрылась за углом улицы Корганова. Галустян хрипло орал им вслед:

— Амшара! Амшара!

Анаит Степановна, плача и стеная, повела его в квартиру. Оба они были не в себе, и пришлось мне звонить в милицию. Тем временем Нина в банной промывала Павлику разбитые кровоточащие губы. Павлик плакал. Злые слезы текли, исчезая в его бакенбардах.

— К черту... к черту, — с шипением вырывалось из распухшего рта. — К чертовой матери...

Нина уложила Павлика на диван, стянула с его длинных ног кроссовки. И он притих.

— Можно здесь жить? — Нина обратила ко мне бледное лицо со страдальчески поднятыми бровями.

Примерно через час к Галустянам приехала милиция. Меня вызвали как свидетеля. Младший лейтенант, толстый и неторопливый, составил протокол. Анаит Степановна плакала, Галустян лающим голосом обличал нынешние порядки, не дающие житья порядочным людям, которые...

— Номер машины какой? — прервал его милиционер.

Выяснилось, что номера никто не запомнил. Помнили только, что машина была красная. Лейтенант поцокал языком, сказал:

— Совсем плохо, что номер не знаешь.

Закончив составлять протокол, он важно прошествовал к двери. Я подумала, что Галустяны больше не увидят свой телевизор.

Домой приехала в четвертом часу. Не было сил стряпать, готовить обед. Сергей принялся чистить картошку. Лицо его мрачнело все больше и больше, когда он слушал мой рассказ о событиях этого дня.

— Нет власти, — сказал он. — Нет твердой власти. Тут Джалалов звонил, говорит, перед зданием ЦК собралась толпа, требует, чтобы Везиров ушел в отставку. И правильно. Разве это руководитель? Беспомощный человек.

— Как это — беспомощный, Сережа? У первого секретаря всегда было много власти. У него в подчинении милиция, войска, КГБ.

— Похоже, что они выжидают. Может, надеются, что власть перейдет к Народному фронту... Они могли бы в два счета со всем этим покончить. Разогнать митинги. Прекратить безобразия на границе с Ираном. Но они, кажется, выжидают. Черт те что!

— Знаешь, — сказала я, сама еще не осознав внезапную мысль, — пусть они уезжают, наши ребята.

— Да ты что? — уставился он на меня. — С ума сошла, Юля?

— Может, и сошла, — пробормотала я. — А может, не только я...

Вечером, около шести, приехал Володя. Заявил, что только на минутку, только за глазными каплями для нэнэ, — но я настояла, чтобы он, редкий гость, попил с нами чаю.

— Как ты расстанешься со своей обожаемой нэнэ? — спросила я за чаем.

— Что делать, тетя Юля? — поднял Володя на меня пылкие карие глаза. — Если б можно было, я взял бы нэнэ с собой в Москву. И родителей тоже. В Баку скоро станет невозможно жить.

Невозможно жить. Только и слышишь теперь эти страшные слова.

Я рассказала Володе о том, что видела на митинге у Дома правительства, о происшествии у Галустянов.

— Вам непонятно, что кричала про сыновей женщина, поднявшая четыре пальца? Очень даже понятно, тятя Юля. Она кричала, что отдаст всех четверых, чтобы только перебить всех армян. Идет страшная эскалация ненависти. Панахов и другие крикуны взвинчивают толпу. Толпа доведена до истерии...

— Володя, — сказал Сергей, морща лоб. — Вот насчет эскалации ненависти. Как насчет крикунов в Ереване?

— К сожалению, и там так же, Сергей Егорович.

— Ага, так же. А разве не армяне начали выгонять? В Армении к началу прошлого года не осталось ни одной азербайджанской семьи. Двести тысяч беженцев! А из Азербайджана армян не гонят...

— Гонят! Из Шуши выгнали. Из Ханлара... Извините, что кричу, — спохватился Володя. — Но об этом нельзя спокойно... Под Новый год встретил в продмаге на Ольгинской одного врача, однокашника по мединституту. Спрашиваю: „Ты почему в Баку? Ты же после института уехал в район?" А он, Эдик Мирзоян, отвечает, что да, уехал к себе в Ханлар и прекрасно там жил...

— Где это — Ханлар? — спросила я.

— Это южнее Кировобада. До войны в Ханларе жили немцы, он раньше назывался Еленендорф.

— Еленендорф! Я же была там в детстве!

И — мгновенное воспоминание: ровные ряды виноградника, зеленое море без края... белые домики под красной черепицей в садах... дядя Руди со своей „Конкордией"...

— Так вот, — продолжал Володя, — в Ханларе веками жили армяне, их там тысяч десять. Эдик начал работать врачом, быстро продвинулся, парень толковый. Стал главврачом, дом себе построил — ну, полный порядок. А в восемьдесят восьмом, когда разразились карабахские события, армян в Ханларе стали притеснять. Начались увольнения — открыто по национальному признаку. Прогнали даже райкомовских работников-армян, закрыли армянскую газету. Сняли с работы и Эдика. И некому жаловаться. Потому что власти сами это организовали. Я думаю, по указанию республиканских властей.

— Ты что же, считаешь, что ЦК...

— У нас, Сергей Егорович, без указаний начальства ничего не делают.

— Так было, — согласился Сергей. — Но нынешняя ситуация вышла из-под контроля. Власти, по-моему, в растерянности.

— Везиров, может, и растерялся. А МВД и КГБ знают, что делают. И в Баку и в Москве.

— А в Ереване?

— Наверное, и в Ереване. Так вот, этот мой однокашник, Мирзоян, был вынужден бросить свой дом и перебраться в Чайкенд. Это большое село, армяне называют его Геташен. Из этого села вышли знаменитые люди — ученые, революционеры, три героя Советского Союза. Адмирал Исаков, например. В Чайкенде собрались беженцы армяне из Ханлара, из других сел. Теперь Чайкенд в осаде. Дороги перекрыты, телефонная связь отрезана, нет подвоза продовольствия. Жители с топорами и вилами охраняют подходы к селу. Это же война!

— Ну, какая война...

— Блокада, перестрелки — не война? Мирзояну удалось с семьей прорваться на машине. Я думаю, он просто дал огромную взятку, и его пропустили, он приехал в Баку. Еще летом это было. А теперь надо уматывать куда-то дальше. Армян из Баку будут выгонять, как из Ханлара. Он говорит, вражду подогревают не только криками и проклятиями, но и деньгами. Кто-то ведь кормит эти нескончаемые митинги. И будто бы особо платят за смерть армянина.

— Кто платит?

— Если бы знать! Ясно одно: не снизу пошла вражда. Кто-то направляет ее сверху.

— Но согласись, что десятилетиями жили мирно. Без крови.

— Мне ли возражать? — усмехнулся Володя. — Я — живое доказательство, что жили мирно. — Он поднялся. — Спасибо. Засиделся я, наговорил всяких ужасов...

— Володя, — сказала я, — ты мне все равно что родной человек,, и я скажу прямо. Тебе давно надо было поменять национальность. Ты наполовину азербайджанец и имеешь право...

— Нет, тетя Юля, — покачал он головой. — Я бы предал отца. Невозможно.

Глава восемнадцатая БАКУ. ПЯТИДЕСЯТЫЕ—ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ


Когда мы осенью 1952 года приехали в Баку, мне показалось, что мама не рада нашему приезду. Потухшие глаза, некрашеные седые волосы, мятый халат — это было на нее не похоже.

— Ты здорова, мамочка? — спросила я.

— Я здорова, — медленно ответила она. — Располагайтесь в той комнате. Ниночке можно кушать арбуз?

Потом я поняла, что мама все-таки больна, и болезнь ее называется депрессией. Наверное, ею мама была обязана Калмыкову, Гришеньке своему. От соседей я знала, что он года полтора назад ушел от мамы, в два дня оформил развод и женился на молоденькой дочке своего начальника.

Не прошло, однако, и двух недель, как я заметила: мамины глаза, останавливаясь на Ниночке, теплеют, и улыбка становится живой, не деревянной. Ничего удивительного. Наша дочка, которой шел третий год, была этаким ангелочком: пухленькая, розовощекая, в пышных белокурых кудрях. Сергей шутил, что бушевавшей в ней энергии хватило бы на освещение нашего дома. Не знаю, помогали ли маме таблетки-антидепрессанты, но Ниночка определенно помогла ей выкарабкаться из депрессии.

Осень стояла роскошная, с обилием солнца, винограда, разнообразной зелени на базаре — как же я по всему этому соскучилась! Я радовалась, когда со двора доносились выкрики старьевщиков, продавцов свежей рыбы и мацони. С удовольствием вслушивалась на улицах в певучую бакинскую речь.

А бульвар! Право, это лучшее место в мире! Под облетевшими акациями мы садились на скамейку, и морская прохлада обнимала нас.

По воскресеньям сюда приходила Эльмира со своей Лалой, которая была на год старше Нины, и наши дочки начинали возиться с куклами и тараторить без умолку. Мы с Эльмирой, впрочем, тоже не умолкали.

— Ну, как ты ходишь? — спрашивала я.

Эльмира была снова беременна, на четвертом месяце уже.

— Ничего хожу. — На ее круглом красивом лице появлялась хитрющая улыбка. — Отец каждый день повторяет: роди мне внука-а. Мама ему сына не родила, так теперь давай внука-а!

Под огромным секретом Эльмира рассказала, что отец за кого-то там посмел заступиться, Багиров жутко рассердился, обозвал Али Аббаса „старой жопой" и выгнал из руководства. Теперь отец директорствует на нефтеперерабатывающем заводе. Полтора года назад, когда Котик закончил АЗИИ, Али Аббас взял его к себе на завод в отдел главного конструктора.

Эльмира жаловалась на молодого мужа:

— Хочет все успеть сразу. Работы и семьи ему мало-о. То в шахматном турнире играет, то в яхтклубе пропада-ает...

Жили мы бедновато. Мама, продолжавшая работать в Каспийском пароходстве, присмотрела там, в профкоме, местечко для Сергея. По всем статьям он подходил — член партии, фронтовик, — да никто и не отказывал, но почему-то тянули и тянули. Мама объясняла волокиту тем, что председатель баскомфлота хочет взять на эту должность непременно азербайджанца.

— Вы не знаете местных условий, Сережа, — сказала мама. — Есть люди, которым наплевать на ваши заслуги. Им важно только одно — национальность.

Ох уж эти национальные дела. На днях газеты сообщили, что разоблачена группа врачей-отравителей — и где! В Кремле! Почти все фамилии были еврейские. Странным казалось: такие заслуженные люди — и вдруг отравители. Сергей объяснил, что ничего странного нет: врачи, работающие в кремлевском лечсанупре, безусловно привлекают внимание зарубежных секретных служб...

— Но ведь должны понимать, — недоумевала я, — что такое сообщение. .; ну, оно вызовет вспышку антисемитизма...

И вызвало по всей стране. Но не в Баку. Вернее, реакция в Баку была не сильной. Старые врачи-евреи как лечили, так и продолжали лечить бакинцев. Наш сосед, банковский служащий дядя Алекпер, отец маленькой Зулейхи, сказал мне на кухне, когда мы коснулись этого вопроса:

— Юля, антисемитизм в Баку есть. Но не против евреев, а в отношении армян.

Я подумала, что он шутит, и залилась смехом.

Все-таки Сергея приняли на работу в баскомфлот Каспара. Но обязан этим он был не своим заслугам, а Эльмире. Молодец Эльмира, она хорошо продвигалась по ступенькам АСПС — Азербайджанского совета профсоюзов. И еще потому молодец Эльмира, что очень угодила Али Аббасу: родила ему внука. Это произошло как раз в день смерти Сталина. Потрясенный старик Али Аббас настаивал, чтобы новорожденного назвали Иосифом, но Котик решительно воспротивился.

Шли годы, и полнились они не только заботами о насущном хлебе, но и такими удивительными событиями, как XX съезд. Сергей, после того как на партсобрании прочитали закрытый доклад Хрущева, ходил молчаливый, озадаченный. Я тоже чувствовала себя необычно: оказывается, великий вождь совершал ошибки, нарушал законность. Это он-то, который все предвидел, всех врагов победил! Сережа, умевший все объяснить, сказал:

— Понимаешь, историю творят не отдельные личности, а массы. Если личность забывает об этом, то возможны ошибки. Только коллективное руководство может от них гарантировать...

Он готовил лекцию на тему „Народ — творец истории" и, видимо, проверял на мне ее тезисы. Но я не дослушала:

— Сережа, ты рассуждаешь теоретически, а я хочу знать конкретно: в начале войны выселили всех советских немцев — разве они виноваты, что Гитлер напал на нас?

— Допускаю, что среди них могли быть шпионы, но в массе...

— Если мог быть десяток шпионов, надо всю нацию ссылать к черту на кулички? Уж мой-то отец ни в чем не виноват. Он и мухи не обидел! За что же его погубили? Это называется ошибкой?

— Берия очень много натворил...

— Сам говоришь, что историю творят не отдельные личности, а массы! Какие массы в данном случае? Массы чекистов?

— У тебя язык без костей, — рассердился Сережа.

Кстати, насчет чекистов. Баку был взбудоражен багировским процессом. Кто бы мог подумать, что всесильный азербайджанский правитель, хозяин республики, окажется на скамье подсудимых? Поразительно переменились времена!

В списке подсудимых я не обнаружила фамилии Калмыкова — а ведь он занимал не последнее место в здешних органах. Я навела справки и узнала: еще год назад, когда началась реабилитация, Калмыков исчез. Уехал куда-то с молодой женой, и следы его затерялись. Как и в 18-м году, ему удалось сбежать с корабля.

Рассказывали, что Багиров на суде держался дерзко. Указав на своих подручных, бросил презрительно: „Что вы их судите? Они мои приказы выполняли. Меня расстреливайте..."

Мы с мамой добивались реабилитации отца. Куда только ни писали, включая ЦК КПСС. Ответы приходили всегда из районной прокуратуры.

Терпеливо и бесстрастно нам сообщали одно и то же: „Штайнер Генрих Густавович был выслан из Баку в 1941 году в числе лиц немецкой национальности и умер от болезни. Поскольку он не был судим и осужден, нет основания для реабилитации". Коротко, но неясно. Выходит, если бы отца осудили как врага народа, то было бы лучше: он подлежал реабилитации. А так — выслан, и все. Как говорится, общий привет.

Логика идиотов...

Мы сами реабилитировали отца. Из какого-то тайника мама извлекла желтую, с лохмотьями по краям, афишу. Я ахнула: „Разбойники" Ф. Шиллера в ТРАМе, режиссер Г. Штайнер! Я кинулась маме на шею, мы вместе поплакали. Афиша заняла почетное место рядом с фотопортретом отца, сделанным с любительского снимка, на стене большой комнаты.

Сергей, придя с работы и поев, обычно раскладывал на столе бумаги, газеты и принимался за писанину. Писал статьи для „Моряка Каспия", для городской газеты „Вышка" — в излюбленном приподнятом стиле повествовал о трудовых успехах каспийских моряков. Он был по природе деятель. Если Ниночкиной энергии хватило бы на освещение дома, то уж энергии Сергея достало бы на всю улицу Видади, бывшую Пролетарскую. Он придумывал новые формы соцсоревнования экипажей судов, затевал радиопереклички портовиков Каспия — и прочее, и прочее...

— Знаешь, как твоего Сергея называют у нас в Каспаре? — сказала однажды мама. — Дэвэ! Это значит — верблюд.

Я засмеялась, мне понравилась кличка.

Другим увлечением Сергея были лекции по международному положению. Он читал их на пароходах и в береговых учреждениях Каспара. Заделался членом общества „Знание". Я поражалась: события в мире он воспринимал с такой горячей заинтересованностью, словно они произошли на нашей лестничной клетке. Когда кубинские контрреволюционеры высадились в заливе Кочинос, Сережа потерял аппетит, два дня не ел, но вот Фидель разгромил их — и мой дэвэ ликует, и уплетает горячие котлеты, хватая их прямо со сковородки. События в Конго действовали на него как зубная боль. Он приготовил интересную лекцию об освобождении Африки от колониального ига и читал ее по всему городу. В том числе и у нас в институте...

Но сперва надо рассказать, как я попала в этот институт.

Собственно, все очень просто: были нужны деньги. Сергей получал всего тысячу сто (старыми), писаниной и лекциями прирабатывал еще пятьсот— шестьсот — этого было мало. Каждая покупка превращалась в проблему: пальто, тренировочный костюм, вещи для Ниночки, которая бурно росла.

Вот уже Нина пошла в школу, у меня высвободилось время, и я сказала: „Все, насиделась дома, иду работать". Это оказалось непросто. Эльмира сказала: „Иди к Котику в институт".

Котик работал в проектном институте. В то время у них крупная развернулась работа — проектировали насосные станции для Куринского водопровода. Несколько групп конструкторов корпели над этими станциями, в том числе и группа, где Котик был ГИПом — главным инженером проекта. Вот уж кто обладал несомненным конструкторским даром — живое воображение помогало увидеть механизм задолго до того, как на ватмане возникнут его очертания. Другой его сильной стороной было умение быстро „схватить" местность. Да и вообще... ну, Котик есть Котик.

Он устроил меня в свой отдел чертежником. Должность не Бог весть какая, зарплата низенькая, но все равно оказалось совсем не просто посадить на нее человека „не коренной национальности". Котику пришлось сходить к директору института Эйюбу Эйюбовичу — его звонок в кадры сразу все решил.

И заделалась я чертежницей. Выучилась не только делать светокопии, но и писать на машинке техническую документацию и заваривать крепкий чай. В отделе был культ чая. Какие бы ни происходили события в мире и институте, скажем, приезды гостей и комиссий из Москвы, — ничто не могло отменить чаепития.

Итак, Куринский магистральный водопровод. Несколько лет им занимался наш отдел — проектировал плавучие насосные станции, долженствующие забирать воду из Куры независимо от сезонных перепадов ее уровня. Котик часто мотался на левый берег Куры, где возводились головные сооружения. Стройка была интереснейшая. Сотни рабочих чертежей прошли через мои руки, и я была рада тому, что делаю настоящее дело.

Эти годы — первая половина шестидесятых — были, может, самыми счастливыми в моей жизни. Старость и болезни еще не подступили к нам. Мы дружили с Котиком и Эльмирой, вместе ходили в кино и филармонию, вместе проводили отпуск — обычно ездили, подобно всем уважающим себя бакинцам, в Кисловодск, там, на Ребровой балке, снимали комнаты по соседству. Много гуляли. Котик с Сережей сражались в шахматы или нарды, спорили о политике. Они расходились во взглядах на берлинскую стену, но сходились в оценке деколонизации Африки...

— Ой, ну хватит! — вмешивалась Эльмира. — Вашего совета все равно не спро-осят. Идемте на Хра-ам воздуха. Я голодная...

Счастливые годы!

Но осенью шестьдесят шестого все у нас пошло кувырком.

Сережина лекция об освобождении Африки от колониального ига пользовалась успехом. По путевкам общества „Знание" он читал ее в клубах и учреждениях города. Ничтоже сумняшеся, я предложила организовать лекцию и у нас в институте. Котик переговорил с начальством в парткоме, и вот в институтском холле появилось объявление о том, что лектор общества „Знание" С. Беспалов прочтет 23 октября — и так далее.

Конференц-зал у нас большой, но на лекциях народу бывает мало, человек двадцать. Мы с Котиком сидели в первом ряду, к нам подсел Сакит Мамедов, замзав нашего отдела. „Сакит" по-азербайджански „тихий", но Сакит Мамедов был ярко выраженным опровержением своему поэтическому имени. Прислонившись ко мне плечом, он пустился рассказывать, как ездил на столетие своего деда в город Геокчай. Я попросила: „Сакит Мамедович, давайте послушаем". Он надулся, заботливо поправил галстук. А вскоре ушел: сидеть молча было свыше его сил.

Сережа на трибуне выглядел импозантно — рослый, в парадном черном костюме с орденскими ленточками, с лицом, может быть, простоватым, но серьезным и, пожалуй, излишне насупленным. Его каштановые волосы поседели и поредели, лысина просвечивала, когда он наклонял голову к конспекту. Но заглядывал в свои бумаги редко и, в общем, говорил хорошо. Я бы предпочла, чтобы мой „дэвэ" держался более раскованно — ну да ладно.

Благополучно доведя лекцию до выводов, исполненных исторического оптимизма, Сергей ответил на два-три вопроса, кивком поблагодарил за жидкие аплодисменты и вышел из-за трибуны, направился к нам. Тут его остановил невысокий дядька с большой лысой головой. У него было одутловатое лицо с мешками под угрюмыми бледно-голубыми глазами. Одет был в мятый железного цвета костюм и желто-черную „ковбойку". Кажется, он работал у нас в планово-экономическом отделе. Ничем не был примечателен этот побитый жизнью человек.

— Беспалов, узнаете меня? — спросил он громко.

Сергей уставился на лысого, неуверенно сказал:

— Марлен, что ли?

— Он самый. Ты складно про Лумумбу рассказал, Беспалов. На комкора Глухова тоже складно написал донос!

— Ты что? — Голос у Сергея сорвался. — Ты что тут...

— Получи, Беспалов, за моего отца!

Я ахнуть не успела, как этот лысый черт влепил Сергею пощечину. Сергей бросился на лысого, но Котик оказался проворнее, он встал между ними и оттолкнул этого Марлена. Я подскочила к Сергею, схватила под руку, бормоча: „Успокойся... Сережа, успокойся..." Из сплошного ора доносились фразы:

— .. .под суд пойдешь, сволочь!

— .. .сексота пригрели!

— ...морду расквашу...

Потом мы ехали в переполненном троллейбусе. Сергей был мрачен, избегал смотреть на меня и Котика. Котик возмущался: какое хулиганство! Этого Глухова в планово-экономическом не любят за сварливый характер, вечно права качает... в суд надо подать...

На углу проспекта Кирова и Телефонной мы с Сергеем сошли и направились к себе на Видади. Я спросила:

— Что он там кричал о каком-то доносе?

— Да ну, чушь! — отрезал Сергей.

В этот вечер он, вопреки обыкновению, не стал слушать по радио выпуск последних известий. Лег на нашу широкую тахту, отвернулся к стене. Я возилась, умывалась, крем на лицо накладывала, потом, погасив свет, улеглась.

— Ты спишь, Сережа?

— Нет.

— Все-таки объясни — о каком доносе кричал Глухов?

— Никаких доносов я не писал! И хватит!

На следующий день в институте, вскоре после перерыва, в комнату, где у кульманов работали чертежники, заглянул Котик. Поманил меня пальцем. Я отложила рейсфедер, вышла в коридор. Котик стоял у окна возле кадки с фикусом. Сказал, закурив:

— Юля, что ты думаешь о вчерашнем происшествии?

— Думаю, но понять ничего не могу. Сережа молчит.

— Юля, меня вызывали в партком. Поскольку я предложил эту лекцию. Утром к ним приходил Глухов. Хоть он и беспартийный. Пришел к Абдуллаеву и положил на стол заявление. Абдуллаев дал мне прочесть. Глухов пишет, что в тридцать седьмом его отец комкор Глухов был репрессирован. Он в Воронеже работал в авиапромышленности... Ты слушаешь, Юля? А то у тебя такой вид... Пишет, что в то время он, будучи курсантом летной школы, дружил с Сергеем. Его, Марлена Глухова, после ареста отца выгнали из училища. Он воевал, был в плену... но не в этом дело... Когда начался пересмотр дела, комкора Глухова посмертно реабилитировали. Этот Марлен поехал в Москву, добился в военной прокуратуре, или в КГБ, в общем, добился, что ему показали следственное дело отца. Ты слышишь, Юля?

Я все слышала. Но было ощущение уходящей из-под ног почвы.

— В деле были доносы на отца. Один был подписан Сергеем. Абдуллаев говорит: „Если это клевета, пусть Беспалов в суд подает, а мы поддержим". Вот так, Юля. Ты Сергею скажи...

Он ткнул окурок в кадку.

— Это правда — то, что написал Глухов? — спросила я вечером. — Это правда?

О, как я жаждала услышать, что глуховская писанина — подлая клевета! Но Сергей не ответил. Он сидел на своем краю тахты, обняв колено, и угрюмо молчал.

— Сережа, не молчи! — молила я. — Сережа! Ты же не мог предать человека...

— Никого я не предавал, — сказал он резко. — Комкор Глухов был враг. Вот и все.

— Как это враг? — Я растерялась. - Он же реабилитирован...

— Там аварии были на заводе! По его вине.

— Откуда ты знаешь, что по его вине?

— Знаю! Меня убедили. В НКВД были доказательства. Да я и сам от Глухова слышал... он боялся разоблачений...

— Значит, ты действительно написал донос на человека... на отца твоего друга?

— Что ты пристала? — взорвался он. — Я подтвердил то, что знал, вот и все! И прекрати этот допрос дурацкий!

— Не смей на меня кричать. — Я с трудом ворочала языком.

— А ты не смей допрашивать!

Я не спала всю ночь. Она тянулась бесконечно, эта жуткая ночь, но всему приходит конец — и когда за шторами просветлело, я сказала Сергею, что не смогу жить с ним дальше.

— То есть как? — вскинулся он, сев на постели. — Ты что, Юля? Что ты несешь?

— Не могу жить с доносчиком.

— Дура! — заорал он. — Из-за какого-то хмыря ломать жизнь?

Я влезла в халат и выскочила из нашей комнаты в смежную. Ниночка еще спала. Из-за ширмы раздался сонный мамин голос:

— Юля, что случилось? Что за крик?

Сергей, в трусах и майке, выбежал следом за мной, схватил за плечи, заговорил судорожно сжатым голосом:

— Не делай глупости... Остынь, опомнись... Юля, у нас дочь, семья, нельзя, нельзя ломать... Опомнись, прошу тебя!

Тяжело вспоминать эти дни...

Просьбы Сергея, уговоры мамы, недоумение в Нининых глазах — ничего не подействовало на меня. Я взбрыкнула. Пусть я набитая дура. Пусть. Но я не могла иначе.

Сергей собрал свои вещи, книги, бумаги. У него было мертвое лицо, когда он буркнул: „Прощайте" и пошел к двери. Дверь хлопнула так, что дом сотрясся. Тут-то я и дала волю слезам. Это был такой плач, такой вселенский плач...

В моей памяти та осень и зима слились в пустое время — словно простерлась серая стоячая вода. Эльмира и Котик опекали меня. То в кино мы ходили, то в филармонию на приезжего дирижера Рахлина. Котик был меломаном и не пропускал хорошие концерты. Вот человек, которого хватало на все.

Он поддерживал отношения с Сергеем. От него я знала, что Сергей живет в пустующей квартире своего сотрудника. Котик приносил от него деньги — полсотни новыми в месяц, хоть я не требовала никаких алиментов. Хотела ли я развода? Ах, сама не знаю. Эльмира советовала не торопиться, время, мол, покажет. А что покажет время, если я просто не могла жить с доносчиком, сексотом? Мама возмущалась:

— С чего ты взяла, что он сексот? В органах могли заставить подписать что угодно. Тем более — неопытного мальчишку. Просто ты взбалмошная, живешь будто в облаках. Твой Сергей хороший муж, не пьет, не гуляет. А ты вдруг разрушила семью!

Горько было это слушать. Разрушила семью! Да для меня именно семья на первом месте!

У мамы участились депрессии, и проходили они тяжело. Часами она лежала неподвижно у себя за ширмой, потом начинала всхлипывать, твердила о неудавшейся жизни, нередко это кончалось истерикой и приступом астмы. Она задыхалась, хрипела — я искала у нее на тумбочке эуфиллин, подносила стакан воды...

И эти участившиеся разговоры о том, что ей не хочется жить...

— Я отжила свой век. Мне уже ничего не надо... Только одно — чтобы ты не повторила мою судьбу... Нет ничего страшнее одиночества... В доме должен быть мужчина. Если хочешь, чтобы я умерла спокойно, помирись с Сергеем.

После Нового года время пустилось вскачь. Серая вода моего существования обнаружила опасные водовороты.

Замзав нашего отдела Сакит Мамедов возник передо мной — вежливый, прекрасно одетый, с благородной, в серебряных нитях, шевелюрой. Началось с того, что он подвез меня до дому на своей серой „Волге". Он повадился приходить к нам на чаепития, и каждый раз приносил вкусные восточные сладости, и рассказывал всякие истории из жизни бакинских знаменитостей — со всеми он, светский человек, был в приятельских отношениях. Из любопытства я поехала с ним на Студию „Азербайджанфильм" — в просмотровом зале смотрели чаплинского „Диктатора", а потом в кафе пили коньяк и кофе в компании двух молодых киношников, и разговор был не совсем понятный, как бы из другого мира. Один из киношников спросил:

— Вы никогда не снимались в кино, Юля-ханум? В вашей внешности есть что-то от Элизабет Тэйлор.

Чертово любопытство! Оно мчало меня в серой „Волге" то в Сураханы, где реставрировали храм огнепоклонников, то в Кобыстан, где нашли древние наскальные изображения.

И наконец я очутилась в квартире Сакита — он жил в респектабельном новом доме на углу улиц Самеда Вургуна и Низами. Сакит пригласил посмотреть коллекцию азербайджанских миниатюр. Но я знала, чувствовала, что услышу не только про миниатюры. Вековечная игра взаимных притяжений будоражила меня...

Прекрасные ковры ручной работы висели на стенах. Вдоль одной стены протянулась музейная витрина, под стеклом лежали листы с текстами, с арабской вязью, и рисунками. Изображения охотников, всадников, томных круглолицых дев поражали изяществом, и всюду — тончайший растительный орнамент.

— Тут гуашь, акварель, — пояснял Сакит Мамедов. — Шестнадцатый век, тебризская школа. Обратите внимание на эту миниатюру — женщина в саду, красные плоды, это гранаты. Очень редкая вещица. Исфаханская школа, семнадцатый век. Я считаю, ее нарисовал Реза Аббаси, знаменитый мастер при дворе шаха Аббаса...

Мы сели за низенький столик, накрытый со вкусом: на пестрых салфетках стояли коньяк „Гек-Гель", вазы с пахлавой и огромными гранатами. Я спросила, почему Сакит живет один.

— Не везет с женами, Юля-ханум... Разрешите выпить за ваше здоровье.

Слишком говорлив, думала я, слушая его нескончаемый монолог о случаях из жизни бакинских знаменитостей. Но коньяк приятно затуманивал голову, а пахлава была на редкость вкусная, и гранаты замечательные.

— Геокчайские гранаты самые лучшие, — говорил Сакит. — Ешьте, нет ничего полезнее гранатов. Они улучшают кровь. — Вдруг он пересел из кресла ко мне на диван. Я насторожилась. — Юля-ханум, я хочу вам сказать... Вы мне очень нравитесь. Я знаю, вы остались одна, я тоже один, видите, как я живу. Ни в чем не нуждаюсь. Юля-ханум, я делаю вам предложение.

Растерянная (хоть и ожидавшая признания), я поднялась. Тотчас Сакит встал передо мной, взял за плечи.

— Юлечка, давайте соединим наши одинокие жизни.

— Спасибо, Сакит Мамедович...

— Просто Сакит!

— Спасибо за предложение, но я...

— Юля, вы меня волнуете! Вы такая женщина, такая женщина...

Он стал меня целовать, норовя в губы, но я отворачивалась. Атака нарастала. Щеки у меня горели под пылкими поцелуями. Но когда его руки слишком уж осмелели, я вырвалась из объятий и устремилась к двери.

— Юля! — Он кинулся за мной в переднюю, где висели над зеркалом оленьи рога. — Почему уходишь? Чем я обидел?

— Вы очень нетерпеливы, Сакит Мамедович.

Я надела шапку, пальто, руки дрожали, пуговицы не попадали в петли. Сакит выглядел таким расстроенным, что я невольно смягчила тон:

— Надеюсь, наши отношения останутся хорошими. До свиданья.

И выскочила на улицу. Норд ударил в лицо холодным дождем.

Март наступил жутко ветреный. Стекла дрожали, дребезжали под порывами норда. В один из мартовских дней свалилась на мою голову история с Нининой беременностью. Я была вне себя от горя, от гнева на непутевую дочь. Мама твердила:

— А все потому, что ты разрушила семью... Сама виновата...

И я не выдержала. Попросила Котика передать Сергею, чтобы он вернулся.

Когда он вошел, мне показалось, что он стал меньше ростом. И седины прибавилось. Карие глаза смотрели настороженно. Я сразу выложила ему все про Нину. Сергей ошеломленно моргал. Сунул в рот сигарету не тем концом, фильтром наружу. Потом, обретя дар речи, высказался про отсутствие у Нины „задерживающего центра". Дельного совета от него ждать не приходилось. Но — пусть будет в доме мужчина. Мама права...

Недели две спустя, когда Нине сделали аборт и я перевела ее в другую школу, — Сергей счел нужным кое-что объяснить.

— Понимаешь, меня заставили, — сказал он. — Вызвали повесткой из Борисоглебска в Воронеж, в управление НКВД. Такой там был маленький, черненький, весь в ремнях... Спросил, комсомолец ли я... и, значит, мой долг помочь разоблачить... Я говорю, видел комкора всего несколько раз и почти не говорил с ним, только на вопросы отвечал. „Какие вопросы?" — „Ну, где работаю... и вообще..." — „Давай подробно, Беспалов. Каждое слово вспомни". А что каждое слово? Ничего серьезного, так, шуточки... Например, спрашивает комкор, водятся ли в речке Вороне щуки... и, мол, надо их ловить, не то они нас ущучат... „Ты, говорит, поймай мне щуку покрупнее". А чернявенький за эти слова ухватился. — Сергей помолчал. — Он меня огорошил. Сказал, что комкор Глухов имел задание от Тухачевского вредить в авиапромышленности. На заводе были аварии. И, хоть комкор ловко маскировался, есть точные сведения о вредительстве... Представляешь мое состояние?

— И что же ты написал? — спросила я.

— Он сам написал... Дескать, в словах Глухова, что надо ловить щук, не то они нас ущучат, просматривается явная боязнь разоблачения... „Поймай щуку покрупнее" — это попытка вовлечь меня в преступную авантюру с целью... ну, маскировки от карающих органов... Явный вражеский выпад...

— Чушь какая-то! — вырвалось у меня. — И ты подписал?

— Это теперь выглядит как чушь. Тогда это была — обостренная классовая борьба. Разве мог я не поверить органам?

— Да-а. Но теперь-то! Тухачевский реабилитирован. Значит, и Глухов невиновен. Или ты все еще думаешь, что он...

— Не знаю.

Сергей ссутулился, прикрыл глаза. Лоб избороздили мучительные морщины. Знаете, мне стало жалко — впервые в жизни стало жаль его — такого прежде победоносного... Я вздохнула.

В мае пала ранняя бакинская жара. Эльмира заторопила нас: хлопочите об отпуске, в июне едем в Кисловодск, а осенью будет турпоездка в Венгрию, готовьте деньгу... Но планам летнего отдыха не суждено было сбыться. Вдруг свалился с гипертоническим кризом Котик. А нас не отпустила из Баку мама.

После недолгой ремиссии мама снова свалилась. Этот приступ депрессии был особенно тяжелым. Больно было смотреть, как мама с выражением застывшего отчаяния на постаревшем лице, с руками, судорожно сцепленными на груди, бродила по комнате — не находила себе места. Уже самые сильные антидепрессанты не помогали. И опять начались разговоры о невозможности жить...

Ранним утром третьего августа меня словно в бок толкнуло беспокойство. Я выскочила в большую комнату, заглянула за ширму. У маминой кровати белели рассыпанные по полу таблетки. Мама была еще теплая. Но сердце не билось. Скорая помощь ничем помочь не могла.

Господи,- упокой эту мятущуюся душу...

Глава девятнадцатая БАКУ. ЯНВАРЬ 1990 ГОДА

Около полудня в субботу 13 января в квартире Беспаловых зазвонил телефон. Юлия Генриховна взяла трубку.

— Привет, Юля, — услышала томный голос Эльмиры. — Как вы там? Ничего? Вам Володя не звонил? Не-ет? Понимаешь, он завтра летит в Москву, я для Лалочки готовлю посылку-у. Володя сказал, что заедет с утра, но что-то его нет...

— Приедет, — сказала Юлия Генриховна. — Куда он денется.

— В городе неспокойно, Юлечка. Котик расхандрился. Вот он хочет тебе что-то сказа-ать. Целую.

— Здравствуй, Юля, — зарокотал в трубке голос Котика Авакова. — Я хотел сказать, чтоб вы с Сергеем по городу не шастали. Я вчера ездил в поликлинику — это черт те что. Город как будто захвачен дикими кочевниками.

— Спасибо, Котик, за совет. А чего это ты хандришь?

— Ничего я не хандрю. А как Сергей?

— Пока отбрасывает тень на землю, как ты любишь говорить.

— Это хорошо, — одобрил Котик. — В этом вся штука жизни.

Юлия Генриховна вошла в маленькую комнату, „кабинет", где Беспалов сидел в своем крутящемся кресле и читал газету.

— Звонили Эльмира с Котиком. Они о Володе тревожатся. В городе, говорят, неспокойно.

— А где спокойно? — проворчал он, не отрываясь от чтения.

— Сережа, мне надо съездить к ребятам. Тихо, тихо, не вспыхивай. Нина купила сапоги, ей малы, а мне будут впору. Ты же знаешь, я без сапог осталась.

— Она что, не может матери привезти сапоги?

— Не может. Ты же знаешь, Павлик болеет, Олежку нельзя оставить на него.

— „Ты же знаешь...“ — Сергей Егорович хмуро смотрел на жену поверх очков. — Сама говоришь, в городе неспокойно. Не пущу.

— Ох, Сережа! Мы с тобой сорок лет женаты, а ты все еще не понял, что если мне что-нибудь надо...

— Давно понял. Тебя переспорить невозможно. Я поеду с тобой.


Володя Аваков эту ночь провел не дома. Почти не спали они с Наташей всю ночь.

— Господи, — шептала она, — неужели я все еще живая? Из какой сказки ты пришел?

— Из пятого „а“... Помнишь, — сказал Володя, поглаживая ее худенькое плечо, — я нарисовал у тебя в тетради по арифметике космонавта... А ты пожаловалась Софье Львовне...

Уткнувшись ему под мышку, Наташа счастливо улыбалась. Так и заснула в его объятии. Но около семи привычная забота подняла ее на ноги.

Наташа прошла в комнату матери. Вцепившись здоровой рукой в ее халат, волоча парализованную ногу, мать проковыляла в уборную. Что-то она пыталась сказать, и Наташа изощренным слухом поняла ее прерывистое мычание.

— Да-да, это доктор. Мы когда-то с ним учились в одном классе.

Вот — сказала и сама изумилась. Как же это произошло?

Учились вместе в младших классах в 23-й школе на Телефонной, и запомнился с той поры узколицый чернявый мальчик, задира и дразнилка — Вовка Аваков. В классе он сидел за ней, дергал ее за косу, а она замахивалась на него учебником и пищала: „Дурак!" Вечно он рисовал космонавтов в скафандрах.

Вот и все, что она о нем помнила, когда уезжала из Баку. Папу, инженера-нефтяника, Мустафаева, перевели в Тюмень, и он с семьей переехал во „Второе Баку". Только спустя шесть лет, в 69-м, возвратились они в Баку — потому вернулись, что отец на тамошних морозах обзавелся туберкулезом, и врачи сказали — надо обратно на юг.

О, как она, Наташа, обрадовалась родному городу! Солнцу и морю обрадовалась, горам фруктов на базаре. Она поступила на филфак университета, и это были счастливейшие ее годы — стихи, стихи, стихи... и студия в Доме культуры на Баилове... Там, в студии, Наташа познакомилась со смазливым лейтенантом-зенитчиком Димой Горбатенко. Он приходил — в штатском, конечно, — петь песни Высоцкого под гитару, приятный у него был басок. Наташа, окончив филфак, уже преподавала в школе русский язык и литературу, когда, вполне испытав лейтенантскую надежность, вышла замуж за Диму.

Молодые жили хорошо. И могли бы — при открытом, легком нраве Димы и природной веселости Наташи — жить долго и счастливо. Рокотали гитарные струны, и, влюбленно глядя на молодую жену, Дима пел: „Веселье горит в ней, как пламя", — а она подхватывала задорно: „И шутит она над нами..."

Спустя полгода у Наташи произошел выкидыш. А вскоре подтвердилось, что у отца в поджелудочной железе опухоль. Около года тянули отца, но болезнь шла быстро, и в августе 80-го отец умер. Не прошло и двух лет, как маму разбил инсульт...

Дима много помогал Наташе. Ворочал неподвижную тещу, мотался по врачам и аптекам. Но шли годы — и не выдержал он унылого однообразия будней, пропахших лекарствами. Не выдержал нарастающей Наташиной замкнутости, постоянной сосредоточенности на маминой болезни. Дима подал рапорт о переводе в действовавший в Афганистане „ограниченный контингент" — и уехал воевать. Спустя какое-то время Наташе сообщили, что капитан Горбатенко погиб в бою под Джелалабадом. Уже недолго оставалось до вывода „ограниченного контингента" из погибельной горной страны — а Дима не дожил.

Шли годы, однообразные, как диктант в середине учебного года. Утром в школу, из школы скорее домой, в магазины по дороге. Поднять маму, помыть, накормить... так и проходила жизнь. Иногда впадала в отчаяние — замордованная болезнями, тихо плакала, уткнувшись в подушку. Наревевшись, спешила в кухню...

Завуч однажды посоветовала — попробовать иглотерапию, есть такой доктор Аваков. Вот его телефон.

Так они и встретились, и не сразу опознали друг друга. Отношения поначалу были сдержанные — ну, учились когда-то в одном классе, подумаешь. Однако после третьего сеанса иглотерапии доктор Аваков стал засиживаться в квартире на Восьмой Завокзальной. За чаем с айвовым вареньем пошли разговоры неординарные. И две одинокие души рванулись друг к другу.

„Я деревянное чучело", — сказала она, когда он взял ее за плечи и притянул к себе. „Ты Натайка Мустафайка из пятого „а“, — вспомнил он ее школьное прозвище.

...Наташа, взбив подушки, уложила мать, напоила настоем шиповника. Под пристальным взглядом матери вдруг почувствовала странную неловкость — словно провинилась в чем-то. А, ерунда какая. Взять бы и сказать: „Я еще живая! Я провела ночь с любимым!“

Вернувшись в свою комнату, присела на краешек кровати, с улыбкой посмотрела на спящего Володю. Он ровно дышал. Ну вот, проснулся! Открыл глаза и потянулся к Наташе со словами:

— Ах ты, моя милая!

Она кинулась его целовать.

— Еще раз... еще раз скажи, что я твоя милая...

Потом лежали рядышком, тихо разговаривали.

— Я всю жизнь ищу тебя, Натайка Мустафайка.

— Ищи меня в сквозном весеннем свете. Я весь — как взмах неощутимых крыл, Я звук, я вздох, я зайчик на паркете, Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был...

— Кто это?

— Ходасевич.

— Ты знаешь много стихов?

— Да.

— Будешь мне читать. Зимними вечерами. И летними вечерами.

— Буду. А ты надолго улетаешь в Москву?

— Думал, что надолго, но теперь... теперь все меняется... Натайка, я вот что подумал. В Москве устроиться трудно. Но в области... может, удастся в области, в маленьком тихом городке... А? Нужны же в области врачи. А я неплохой врач.

— Ты хороший врач.

— А ты зайчик на паркете. Ты приедешь ко мне в Подмосковье, мы поженимся и будем жить счастливо.

— Ох, фантазер! Кто даст тебе там квартиру?

— У меня есть деньги.

— Володя, — сказала она, помолчав. — А в Баку ты не хочешь...

— Не не хочу, а не могу. Ты же знаешь.

— Да... У нас в школе учительница биологии, армянка, пожилая, тридцать с лишним лет проработала. Теперь ее уволили. Она пришла на уроки, а ее не пускают в школу.

— Из Баку надо уезжать.

— Ты поспи, еще рано. А я покормлю маму.

Шел одиннадцатый час, когда он проснулся. Никогда с ним не бывало, чтобы так поздно начинать утро. И, только попив кофе, Володя вспомнил, что обещал с утра заехать к родителям. Он позвонил и сразу услышал чуть не плачущий голос матери:

— Ой, Вовонька, где ты пропада-аешь? В городе что-то ужасное...

— Не беспокойся, мама. Я у пациента, на Восьмой Завокзальной. Через полчаса буду у вас.

Наташа, накинув пальто, вышла проводить его. День был серый, ветреный. Во дворе полоскалось на веревках белье.

— Позвонишь перед отъездом? — спросила она.

— Конечно. Уж раз я тебя нашел, так теперь не отпущу.

— Буду тебя ждать. — Она поцеловала Володю. — Только не исчезай надолго. Не исчезай!

Он сел в свои белые „Жигули" и, выехав на улицу Чапаева, погнал вдоль трамвайной линии. По Кецховели выскочил на проспект Ленина и повернул налево, к Сабунчинскому вокзалу. Там густела черно-серая толпа. Володя притормозил и ехал на первой скорости, гудками прося толпу раздвинуться. На площади перед вокзалом как будто горел костер, Володя не успел разглядеть. Перед ним встали трое с красными повязками на лбах, с железными палками, заточенными наподобие пик. Что еще за новости? Приспустив стекла, Володя спросил по-азербайджански:

— Что случилось?

— Поворачивай обратно, — сказал один.

— Стой! — сказал другой, чернобородый, пронзительно вглядываясь в Володю. — Документы!

На площади высоко взметнулся желтый язык огня, оттуда неслись яростные крики, и показалось Володе — уголком глаза увидел — будто кого-то потащили к огню.

— Паспорта нет с собой, — сказал он и дал задний ход, одновременно выруливая вправо.

— Вадителски права давай! — по-русски заорал чернобородый, угрожающе замахиваясь пикой.

Володя, что было сил крутя баранку, бросил машину вперед и влево. В тот же миг удар пики обрушился на багажник. Володя выжал газ. Пикетчики сразу остались далеко позади, а люди на мостовой шарахались, уступая дорогу сумасшедшему автомобилю с воющим мотором.

Он гнал машину вверх по проспекту Ленина. Притормозил на трамвайной остановке. Может, не искушать судьбу — покатить обратно на Восьмую Завокзальную — там Наташа, вдруг вынырнувшая из пятого „а“... там тишина и радость...

В следующий миг, однако, он повернул на улицу Фабрициуса. Так, прямиком, он выедет на Инглаб. Дома надо быстренько собрать сумку с пожитками для Москвы, взять деньги, сберкнижки и пуститься к родителям на Телефонную. На машине не проехать — проверяют, увидят в правах армянскую фамилию, выволокут из машины, изобьют до смерти... придется поехать на метро до вокзала, а там пешком недалеко до Телефонной... Господи, этот костер у вокзала! Ну, не может быть, не может быть, чтобы волокли живых людей... Не средние же все-таки века...

На площади у Дома правительства гремел митинг. Ораторы — Панахов и другие руководители Народного фронта — сменяли друг друга у микрофона. Исполненные пафоса фразы, которые они беспрерывно кидали в толпу, были как поленья, бросаемые в гигантский костер. Ответный рев толпы волнами перекатывался по площади. -

— ...В Топхане армяне вырубают заповедный лес...

— .. .В Карабахе русские солдаты щупают азербайджанских девушек...

На трибуну взбежали молодые какие-то люди, один держал на весу перевязанную руку. Кинулись прямо к Ниймату Панахову, и тот, выслушав, вскинул вверх руку. И, как оркестр повинуется жесту дирижера, площадь сразу вняла команде. Рев оборвался, на площадь пала тишина.

— Братья! — выкрикнул Панахов. — Только что пришли люди! С утра они обходили квартиры армян, предупреждали — уезжайте из Баку. По-хорошему! На Баилове пришли к богатому армянину Ованесову. Когда сказали, чтобы он уехал, Ованесов убил одного из наших людей! Зарубил топором! А второго ранил в плечо, вот он стоит перед вами! Истекает кровью! Братья, армяне нас убивают!

Неистовый рев покрыл его слова. Десятки тысяч кулаков взметнулись в воздух, угрожая, ища выхода клокочущей ненависти...

Троллейбус полз медленно. При повороте на Самеда Вургуна он остановился, водитель крикнул, что дальше не поедет. Дальше стояла длинная синяя вереница троллейбусов.

Юлия Генриховна и Беспалов сошли недалеко от подъезда института, где раньше работала Юлия. Придется пешком спуститься по Самеда Вургуна.

Поравнялись с колхозным рынком. У ворот густела толпа, там шла драка, слышались выкрики, полные ярости и боли. Толпа выкатывалась на мостовую, откатывалась обратно к воротам рынка. Мелькали палки, занесенные для удара.

Беспаловы перешли на другую сторону улицы. Вдруг толпа у ворот стала быстро редеть, люди разбегались. Два тела остались неподвижно лежать в луже крови. Крики, свист, топот...

— Надо вызвать скорую, — сказал Беспалов.

Юлия Генриховна вскинула быстрый взгляд на его побледневшее лицо. Схватила под руку, потащила вниз по улице.

— Пойдем, пойдем, — бормотала она, — скорее отсюда...

Она только одного сейчас хотела: прижать к себе Олежку, защитить от опасности. От какой опасности? Господи! Родной город, столько раз снившийся ей в прежних, девичьих снах, сейчас стал чужим, враждебным.

Вот, не доходя до улицы Басина, дом с аптекой на углу, — она, Юлия, когда-то часто бывала тут у школьной подруги. Из-под арки этого дома неслись отчаянный женский вой, грубая ругань, детский, полный ужаса, визг...

Дошли до физкультинститута, повернули на Видади. В Багировском сквере, против обыкновения, было пусто, — куда подевались парни в широких кепках? Наверно, на митинге, подумала Юлия Генриховна. И вообще. .. при деле...

Павлик отворил дверь. Олежка выскочил в переднюю, и бабушка, нагнувшись, поцеловала своего любимца в теплую макушку. Нина, не прекращая телефонного разговора, кивнула родителям.

Павлик что-то отощал за последние дни. Он болел неопределенной болезнью, в которой нервное расстройство смешивалось с чем-то еще, с болями в животе. Володя считал, что надо проверить почки, но вытащить Павлика на анализы Нине не удавалось.

— Это родители пришли, — говорила Нина в трубку. — Тетя Эля, ну что же вы так... ну, где-то задержался... может, на заправку поехал, а там очередь...

— Ох! — выдохнула она, положив трубку. — Слава Богу, вы пришли... В городе погромы... Тетя Эля плачет: Володя исчез, должен был давно приехать — и нет его, телефон не отвечает...

— Что значит — погромы? — хмуро спросил Беспалов.

— А то и значит: громят армянские кварталы, убивают... как в Сумгаите... Дожили, будь оно проклято... Бежать, бежать отсюда, пока живы!

— Галустяны! — сказала Юлия Генриховна. — Галустяны живы?

— Не знаю... Погоди, куда ты?

Дрожь била Юлию Генриховну. Но, по крайней мере, она знала, что надо делать. Позвонила Галустянам. Не ответили. Застучала кулаком. Из-за двери раздался испуганный голос:

— Кто?

— Это я, я! Юлия Генриховна! Откройте!

— Юля-джан! — Анаит Степановна впустила ее в прихожую и, всхлипывая, затараторила: — Я как раз к вашим дочке хотела! Вот! — она схватила с тумбочки небольшую сумку, — много у нас нет, но немножко кольца, бусы, бриллианты от мамы оставался — спрячьте, Юля-джан! А то опять придут...

— Анаит Степановна, вам с мужем надо сейчас же пойти к нам. Где ваш муж?

— Я здесь! — Шаркая шлепанцами, вплыл в прихожую Галустян, согнутый пополам, перевязанный розовым платком. — Пускай придут! Вот! — Он взмахнул большим молотком. — Я этим ишаки покажу!

— Самвел Вартанович, в городе погром! Понимаете, погром...

Еще минута или две понадобились Юлии Генриховне, чтобы до Галустянов дошло, что оставаться в своей квартире смертельно опасно. Заперев дверь и захватив сумочку с драгоценностями, Галустяны пересекли лестничную площадку и вошли в квартиру напротив.

— Ой, Юля-ханум, не закрывайте! — Вошедшая в подъезд Зулейха быстро поднималась по лестнице. Хорошенькая, в каракулевой шубке и белой шапочке, она вслед за Юлией влетела в прихожую и заперла дверь. — Ой, правильно, правильно, — закивала она Галустянам, — вам лучше тут посидеть! Ой, что делается! Я была у подруги, она знаете, где живет? Напротив Дома правительства новые дома есть? — вот там. Ой, что было! С девятого этажа женщину выбросили! С балкона! Гамид! — Она устремилась на свою половину, оставив в прихожей тонкий запах духов. — Слышишь, что говорю?

Галустян, которого Юлия усадила в старое штайнеровское кресло, обвел немигающим взглядом семейство Беспаловых. Ему, привыкшему сидеть у себя в галерее перед раскрытыми нардами, было тут неуютно. Он сказал, обращаясь к молчаливому Беспалову:

— Я пятьдесят лет бурил! Суша бурил, море бурил!

— Знаю, Самвел Вартанович, — кивнул Беспалов.

— У меня в бригаде кому хочешь работали. Мы разве смотрели национальность? Смотрел — как работает. А теперь — Галустян, пошел вон из Баку? — И он плюнул, к ужасу Юлии, на паркет, но тут же, надо отдать ему должное, растер плевок ногой.

— Самвел, — укоризненно сказала Анаит Степановна, — ты не в своем галерее.

— Я извиняюсь, — прогромыхал Галустян. — У меня душа горит. Люди живут, работают своя работа. Потом придут агитаторы. Туда, сюда смотрят, говорят: это не ваш территория, это наш! Другие агитаторы придут, говорят: нет, это наш! Пускай агитаторы друг друга дерутся! Нет! Они заставляют люди друг друга бить, сами только кричат: давай, давай! — Галустян взмахнул кулаком. — Надо наоборот! Пускай агитаторы друг друга морду бьют, а люди пускай смотрят, говорят: давай, давай!

— Самвел, зачем так говоришь? — опять укорила мужа Галустянша.

— А по-моему, — заметила Юлия, — Самвел Вартанович совершенно прав. Нормальные люди не станут ни с того ни с сего убивать друг друга. Их всегда кто-то подзуживает.

Некоторое время сидели молча. Только Нина беспокойно ходила по комнате. Раздался Олежкин голос:

— Баба, а кто морду бьет?

Юлия не ответила. Прислушивалась к приближающемуся автомобильному мотору. Да, точно, к дому подъехала машина. Несколько мгновений тишины, а потом из парадного подъезда раздался стук. Колотили, без сомнения, в дверь Галустянов. Анаит Степановна запричитала, но Нина прикрикнула:

— Тихо! — И заметалась по комнате. — Сейчас сюда ворвутся!

Беспалов набрал 02. Спокойные гулки. Снова набрал. И снова. Гудки. Милиция не отвечала. А там, в подъезде, ломились, дверь трещала, она плохо поддавалась, старая дубовая дверь. Галустян при каждом ударе втягивал голову в плечи, словно били не по двери, а по голове...

Звонок. Звонок. Чей-то нетерпеливый палец жал на кнопку — звонки частые, нервные, как боевая тревога...

Без стука открылась дверь, в комнату заглянула Зулейха. Быстро-быстро закивала Галустянам, пальчиком показывая: идемте скорее... Анаит Степановна подскочила к мужу, вытащила из кресла и повела в коридор. Там стоял Гамид, муж Зулейхи, очень прямой и спокойный, в коричневом костюме. Галустяны, ведомые Зулейхой, прошаркали через кухню на их половину квартиры.

В дверь бухали кулаками, били ногами. Гамид неспешно прошел к двери и отпер. В переднюю слитной группой ворвались пятеро, молодые, в кепках, со злыми решительными лицами. Гамид сразу заговорил по-азербайджански, предводитель погромщиков резко ему ответил. Он был невысок, небрит, с угрями на щеках — Юлия узнала в нем того, кто неделю назад увез галустяновский телевизор и дал Павлику в зубы. Он сунул Гамиду под нос смятую бумажку, настойчиво тыкал в нее пальцем:

— Галустян! Бахырсан{3}? Галустян!

Потом устремился к Беспаловым, оглядел быстрым взглядом:

— Русски? Где эрмени прятал? Говори!

— Галустяны уехали, — поспешно сказал Павлик. Он понимал по-азербайджански, слышал, что сказал Гамид, и повторил его слова: — Совсем уехали из Баку.

Угрястый выругался и сказал что-то своим. Двое сунулись во вторую комнату, все осмотрели, даже дверцы шкафа распахнули. Олежка вдруг громко заплакал. Юлия гладила его дрожащей рукой по голове, вполголоса успокаивала. Беспалов оцепенело смотрел на погромщиков, на арматурные прутья в их руках.

А угрястый в коридоре говорил с Гамидом. Гамид так стоял, что загораживал проход на свою половину, и была в его тоне властность — и это, как видно, действовало на предводителя. Во всяком случае, он и попытки не сделал полезть обыскивать комнаты Гамида.

Как ворвались слитной группой, так и выкатились из квартиры. Гамид запер за ними дверь. Некоторое время прислушивались. Но вот заработал автомобильный мотор. И стал затихать.

— Какой же вы молодец, Гамид, — сказала Юлия, выйдя в кухню. — И ты, Зулечка! Спасибо вам.

— Ой, что вы, Юля-ханум! — воскликнула та. — Какое спасибо? Разве мы не соседи?

А Павлик в комнате сказал:

— Этот, их главный. Гамиду говорит — их выгнали из Армении... из Зангезура... дом сожгли... Они зимой шли через горы, его дед на перевале до смерти замерз...

Беспалов, сидевший у молчавшего телефона, повел на Павлика оловянный взор.


Володя Аваков гнал машину вверх по улице Фабрициуса. На углу Бакиханова был затор — стояли трамваи, трубили машины, толпились люди. Володя въехал на тротуар и медленно стал объезжать справа стоявшие машины. Ему кричали что-то, грозили кулаками, но он ехал, потом, нажав на газ, проскочил перекресток.

Он был не то чтобы спокоен, но уверен в себе. Он подобрался. Город , в котором он родился и жил, грозил ему опасностью, тем большей, что ехал он через самый опасный теперь район — Арменикенд. Он видел: группки взбудораженных людей врывались во дворы. Слышал крики. Чутьем преследуемого зверя чуял, где нельзя проехать. Впереди был пикет, рядом с ним остановился автобус, из которого выпрыгивали вооруженные чем попало люди. Володя свернул в боковую улочку, потом опять повернул и выехал на Ереванский проспект. Ха, Ереванский! Уж наверно его переименовали. Все армянское переименовывают. Улица Шаумяна — теперь проспект Азербайджан... Безумие обуяло Баку... Нострадамус, что ли, предсказал, что конец XX века будет страшным... Ни черта, выберемся! Только бы доехать до дома, забрать вещички и деньги — и к родителям... А завтра — прощай, Баку!

Возле метро „Гянджлик" шел митинг не митинг, кричали в мегафон, бегали какие-то люди, — во всем этом было нечто от игры — если бы не веяло от такой игры смертельным,-холодом.

Вот и улица Инглаб. Поворот налево, еще с полкилометра — и Володя въехал во двор дома, растянувшегося на целый квартал. Возле второго подъезда, как обычно, тусовалась группка парней. Когда Володя медленно проезжал мимо, они приумолкли. Один нагнулся, с улыбочкой посмотрел на Володю. Это был юнец с красивыми, но диковатыми чертами лица, с презрительно прищуренными черными глазами, с огромной черной шапкой волос. На нем была желтая нейлоновая куртка. Володя знал, что этот парень уже отсидел в тюрьме за ограбление магазина, вышел досрочно на свободу и жил тут у родственников, тоже темных людей. В доме немало было жильцов, неприязненно косившихся на Володю — удачливого, богатого, да еще армянина. А этот, в желтой куртке, всегда ему улыбался. Но именно его Володя подозревал в прокалывании покрышек. Вот и теперь этот красавчик нагнулся и заглянул в машину с ласковой улыбочкой.

Володя поставил машину на обычном месте, за котельной. Осмотрел крышку багажника. Да, скверно: вмятина, краска содрана, под дождями тут ржавчина пойдет. Ну, что поделаешь...

Взбежал к себе на третий этаж. Вот оно, его убежище, однокомнатная квартира, обставленная югославской мебелью цвета слоновой кости. Гарнитур — будь здоров, приобретен за две цены, — зато и красиво! Позвонил родителям — занято. Ладно, надо побыстрее собраться. Вытащил с антресолей большую синюю сумку, принялся ее набивать.

Теплый свитер, водолазки шерстяные. В Москве холодно. Как там Лалка живет в снегах?.. Перезимую, устроюсь где-нибудь в Подмосковье — прилечу весной в Баку, заберу Наташу... Натайка Мустафайка, милая ты моя! С мамой, разумеется, заберу. Тяжелый, конечно, случай, но что поделаешь...

Телефонный звонок прервал спешные сборы.

— Ой, Вовонька! — услышал плачущий голос матери. — Ты дома? Слава Богу! Я все телефоны оборвала! Вовонька, почему не еде-ешь? Мы с папой безумно...

— Скоро приеду! — закричал он в трубку. — Невозможно было проехать, поэтому я... Скоро приеду! На метро! Сейчас кончу укладываться и выйду. Мама, не волнуйся!

Где теплые ботинки? Ага, вот, в стенном шкафу. Черт, огромные какие, не лезут в сумку. Ладно, мы их наденем, а туфли — в сумку. Так. Коробку с иглами не забыть. Деньги, сберкнижки, паспорт, билет. Так. Кажется, ничего не забыл...

Звонок у двери.

Прошел в переднюю, посмотрел в глазок — никого.

— Кто там?

Молчание. Глубокая, какая бывает во сне, тишина.

Стало страшно. От мертвой тишины. От того, что за дверью кто-то притаился, — Володя знал, что интуиция его не обманывает. Неприятной расслабляющей волной страх прокатился через мозг. В следующую секунду, однако, Володя взял себя в руки, он умел это делать. Затянул молнию на туго набитой сумке. А может, за дверью никого нет? Может, позвонил и тут же убежал какой-нибудь малолетний озорник, как не раз бывало?..

Иду! — решил Володя. Не боюсь! В крайнем случае применю прием вьетнамской борьбы... вьет-во-дау... правда, сумка тяжелая в руке... Ну, вперед!

Откинул цепочку, повернул ключ...

Резкий удар снаружи распахнул дверь. Ворвались слитной группой, сбили Володю с ног... Только успел он услышать азербайджанское ругательство... только успел увидеть, как мелькнула над ним дурацкая желтая куртка...

Маленькая, высохшая, как сухарик, Гюльзан-ханум приковыляла из своей комнаты в гостиную.

— Нашли! — крикнула ей Эльмира, сидевшая в цветастом своем халате у телефона. — только что с ним говорила-а. Он дома. Сейчас уложится и приедет на метро...

— Что? — Старуха приставила к уху ладонь.

— Приедет на метро!

Гюльзан-ханум мелко закивала и поплелась к себе, бормоча:

— На метро... метро приедет... чох яхшы{4}...

Константин Ашотович, сидевший в кресле по другую сторону столика, посмотрел поверх очков на жену, сказал: .

— Позвоню все-таки Кязиму. '

— Все равно ничего он тебе не скажет. Что-то ты красный очень. Котик, как ты себя чувствуе-ешь?

— Как индюк, который узнал, что хозяин собирается его зарезать.

— Ой, что ты болта-аешь?

— Это не я сказал. Это Сэм Уэллер. Он еще добавил, что у него есть утешение — то, что он жилистый... Позвоню все-таки. Знают ли власти, что в городе погром? — Он принялся крутить телефонный диск. — Кюбра? Здравствуй, Кюбра! — закричал он в трубку. — А Кязим дома? А где он? A-а... Я как раз хотел спросить... В городе идет армянский погром! Что?.. Пока они заседают — убивают людей!.. Что?.. Ну ладно... Пока... — Положив трубку, сказал негромко: Кязим в ЦК. Там заседают, совещаются. Должно прилететь какое-то московское начальство.

— А! — Эльмира состроила презрительную гримасу. — Только и знают заседать. И ждут указаний, шагу без Москвы не сделают.

— Не понимаю, не понимаю. — Котик нервно тер лоб. — В городе полно милиции, войск... училища военные...

Зазвонил телефон. Эльмира схватила трубку. Передала мужу:

— Тебя Илгар.

Илгар Фаталиев был старейшим другом Котика.

— Да ты что? — удивился Котик, выслушав взволнованную тираду Илгара. — Куда я поеду? Да брось, к нам не придут. Вот сидим, Вовку дожидаемся... Где? — Некоторое время он слушал, мрачнея. — Так и сказали — не вмешиваться?.. Остались без власти, без закона... Это же возврат к дикости... Спасибо, Илгар, я понимаю, но никуда не собираюсь... Ну, пусть меня убьют здесь, в родном городе...

Эльмира испуганно посмотрела на него. Котик сказал:

— Илгар уговаривает срочно уехать из Баку.

— Котик, может, тебе действительно... завтра вместе с Вовой улететь в Москву?

— Никуда я не улечу, и хватит об этом. Послушай, что произошло у Илгара в доме. Помнишь, где он живет? У них же во дворе клуб, и там размещена какая-то воинская часть. Пришли погромщики, стали ломиться в армянские квартиры, жильцы бросились к военным — помогите! А они в ответ: „Нам приказано не вмешиваться"... Представляешь? В городе погром, а тем, кто может остановить кровопролитие, приказано не вмешиваться!

— Котик, прими клофелин. Посмотри, какой ты красный, наверно, давление подскочило-о.

— Ну, хорошо, приму полтаблетки.

А время шло. В старинных часах деловито постукивал маятник.

— Ой, ну что Вовонька не едет? — У Эльмиры слезы текли по круглым щекам. — Ой, я не могу-у...

— Приедет, приедет, — твердил Константин Ашотович.

Он стоял у окна, смотрел на улицу. Его слуха достигал нескончаемый гул, шедший со стороны площади Ленина.

— Приедет, приедет, — бормотал он, как заклинание.

Позвонила Фарида.

— Нет, не приехал. — Эльмира всхлипнула. — Уже больше часа прошло, он сказал — выхожу-у... А ты разыскала Вагифа? Он за тобой заедет? Ой, Фарида, миленькая, поскорей... Я просто не могу-у... — Вытерла слезы, сказала Котику: — Фарида с Вагифом за нами заедут. Поедем искать Вовоньку...


Фарида нервничала. Ей и вообще-то бывало достаточно пустяка, чтобы разнервничаться. А тут...

Вчера разругались на факультете с коллегами-преподавателями: звали идти на митинг, а она отказалась — „мое дело учить игре на фортепиано". Взывали к ее национальному чувству — она вспылила: „Любить свой народ не значит изрыгать проклятия на голову армян". Консерватория бурлила, занятия срывались, студенты и часть преподавателей ушли митинговать.

Сегодня утром позвонила подруга, работавшая на телевидении. Возбужденно закричала в трубку:

— Фарида, у тебя есть Пушкин? Умоляю, посмотри, у него есть такая строчка: „Ты трус, ты раб, ты армянин"? Я говорю — не может быть такое у Пушкина, а они написали на плакате...

— Постой, Рена, какой плакат? Причем тут Пушкин?

— Ну, у нас целая колонна отправляется на митинг, и эту цитату из Пушкина написали на огромном плакате и пошли, а я идти под таким лозунгом отказалась... Фарида, посмотри, умоляю! Они говорят — в поэме „Тацит". Я перезвоню скоро...

Фарида быстро нашла — вот она, поэма, в четвертом томе, только не „Тацит", а „Тазит". Раньше она не читала... Да, вот эти строки: „Ты не чеченец, ты старуха. Ты трус, ты раб, ты армянин". Это не Пушкин от себя, конечно, это старик-чеченец Гасуб гневно упрекает сына за то, что тот не напал на тифлисского армянина, едущего с товаром...

Ждала, ждала, Рена не звонит. Ну, ладно. Чтобы унять расходившиеся нервы, Фарида села за пианино. На пюпитре стояли „Лирические пьесы" Грига — она собиралась их разучить со своими студентами. Коротенькая „Ариетта". Теперь „Вальс"...

В консерватории появились деятели, которым не по вкусу „все эти Моцарты, Чайковские, Бахи — как будто нет у нас своей национальной музыки". Требуют пересмотреть учебные программы. Напыщенные говоруны!.. Вот прелестный „Танец эльфов" — ну, можно ли стать музыкантом, вычеркнув из программы, скажем, Грига? Разве можно разрезать по живому, растащить по национальным пещерам мировую музыку?

Опять телефон. Эльмира плачет в трубку: Володя давно должен был приехать, а не едет, а в городе, говорят, погром...

— Погром? — переспросила Фарида. — В Баку погром?

— Громят армянские квартиры! А все — этот Народный фронт...

Положив трубку, Фарида постояла в задумчивости у столика под торшером, Народный фронт! Вагиф с такой пылкостью убеждал ее, что Народный фронт — политическое движение с благородной целью добиться суверенитета Азербайджана...

Она решительно набрала домашний номер Вагифа. Его мать ответила, что Вагиф как уехал с утра, так и нет его, а куда уехал — не сказал. Ласково разговаривала с будущей невесткой, пустилась расспрашивать, как здоровье, — Фарида извинилась и дала отбой. Позвонила в редакцию журнала, где работал Вагиф, может, он там, хоть и суббота сегодня. Никто в редакций не ответил. Ну, значит, заседает в своем Народном фронте — а как туда звонить, Фарида не знала. Сколько просила Вагифа — не связывайся с политикой, твое дело писать стихи... ведь он такой способный лирик... Нет, занесло его... Проклятый национальный вопрос, никогда раньше так много о нем не говорили... Да и если бы только говорили — так ведь убивают!

Позвонила Рена:

— Меня заставили идти на митинг, представляешь? А я сбежала по дороге! Фарида, ну ты посмотрела у Пушкина?

— Да. — Фарида коротко рассказала о „Тазите". — Рена, ты слышала, что начались погромы?

— Я знаешь, что слышала? У вокзала сожгли четверых армян!

Фарида упала в кресло, некоторое время сидела, закрыв лицо руками. Она чувствовала зуд за ушами, так у нее бывало, когда начиналась депрессия. Ее била дрожь, и было холодно...

Писатели, телевизионщики, интеллигенты! Что же вы делаете? Хотелось докричаться до них, неистово орущих на митингах в Баку и Ереване, — крикнуть им: перестаньте! Перестаньте возбуждать ненависть!

Достала из шкафа и надела теплую вязаную кофту. С тайным страхом прислушивалась к себе: неужели опять депрессия зажмет ее в тиски?.. Уехать куда-нибудь! Срочно уехать! Были путевки в Болгарию, висело объявление в консерватории... Хотя, в Болгарии тоже неспокойно, прогнали этого... как его...

Хоть бы не сорваться. Хоть бы не сорваться.

Звонок! Она кинулась к телефону, как к спасательному кругу.

— Здравствуй, Фарида.

— Вагиф! Где ты пропадаешь? Я ищу тебя по всему...

— Я был на митинге, — заговорил он в своей быстрой манере, — потом у нас было заседание, потом...

— Потом начался погром! — Она выкрикнула это слово по-русски. — Ты знаешь, что в Баку погром?

— Знаю. Мы делаем все, что возможно, чтобы остановить...

— Вагиф, ты на машине? Приезжай!

— Фарида, ты понимаешь, сейчас не могу, мы должны...

— Нет, сейчас же! Сейчас или никогда!

— Хорошо, еду.

Она места себе не находила, ожидая Вагифа. Растирала захолодавшие пальцы. Опять позвонила Эльмире — Володи все нет, Эльмира плачет... Фарида сказала, что скоро приедет с Вагифом и они вместе отправятся на поиски Володи.

Вагиф заявился полчаса спустя. Его темные глаза были выпучены сверх обычной меры. Грива черных волос стояла дыбом.

— Ваш Народный фронт громит армян! — напустилась на него Фарида. — Убивают, как в Сумгаите!

— Это не Народный фронт! Мы не допускали! Но в Ереване принимают такие решения, что мы не можем спокойно... А наши власти бездействуют! Наш Цэка-Бэка умеет только языком махать! Народ устал, он не хочет их слушать...

— Не народ, а толпа! Этот Панахов разжигает ненависть! И не только Панахов — ваши писатели и историки сеют...

— Фарида, помолчи, да! Люди устали! Беженцы! Они только тех слушают, кто им дома обещает, землю... Ты думаешь, Народный фронт однородный? Ошибаешься! Есть такие радикалы — нас не слушают! Считают, армяне должны из Баку уехать, их квартиры — беженцам... Ты умная, скажи: что делать, если власть бездействует?

— Не знаю... Одно знаю, нельзя убивать!

— Нельзя! — кивнул Вагиф. — Мы пытаемся остановить, звоним в милицию, в Цэка... Пока ничего не можем... Даже если каждый член правления встанет перед домом — сколько домов в Баку... разве знаем, куда придут громить...

Сели в машину Вагифа, поехали. На углу Коммунистической, возле Дома печати, пришлось переждать колонну автобусов, ехавших вверх — к Баксовету, а может, к ЦК. Сквозь окна автобусов чернела человеческая масса.

— Кого едут громить? — спросила Фарида. — Ты знаешь, что у вокзала сожгли четверых армян?

— Не знаю. — Вагиф уставился на нее. — Откуда известно?

Гудки стоявших сзади машин подстегнули его. Он повернул налево, потом, не доезжая до ворот крепости, съехал по крутому спуску на улицу Зевина, повернул на Фиолетова.

— Я знаю другое, — сказал Вагиф. — Ты слышала про Гугарк? Гугаргский район в Армении. Там были азербайджанские села, стали выгонять, в одном селе сожгли двенадцать азербайджанцев.

— Это правда, Вагиф? Это не вранье?

— Поговори с беженцами! Для них „Гугарк“ значит то же, что для армян „Сумгаит".

— Как будто страшный сон снится. — Фарида помотала головой.

На углу проспекта Кирова их остановил пикет. Носатый человек с портативным радиопередатчиком, висящим на груди, потребовал документы. Его глаза сильно косили.

— Это ваши люди? — спросила Фарида, когда поехали дальше.

— Не знаю! — Вагифу, как видно, не нравились самозваные проверяльщики. — Говорю ж тебе, в Народном фронте разные люди. Мы всюду твердим — только политическая борьба. А другие — зовут на улицы...

Как только подъехали к дому на углу Телефонной и Лейтенанта Шмидта, Фарида выскочила из машины и побежала вверх по лестнице. Эльмира открыла, по ее зареванному лицу Фарида поняла, что Володя так и не приехал.

— Ну что, едем? Вы готовы?

— Да, — Эльмира уже надевала шапку. — Котик, — сказала она, — ты оставайся. Мне не нравится, какой ты красный.

— Нет, я поеду. — Котик присел на табуретку, взялся за ботинки. Вдруг замер, прислушиваясь. — Шаги на лестнице!

Но это был Вагиф. Он вошел, поздоровался.

— Я поднялся, чтобы вам сказать, Константин Ашотович. Вы лучше не езжайте.

— Да вы что, сговорились, что ли? Поехали!

Гюльзан-ханум, приковылявшая в переднюю, напутствовала их:

— Хошбехт йол{5}. Привезите мне моего внука.

Не доезжая до Сабунчинского вокзала, попали в пробку. Тут опять потребовали документы.

— Кто тебя здесь поставил? — спросил Вагиф проверяльщика, черноусого юнца, протянув водительские права.

— А тебе что за дело? Чего надо?

— Я член правления Народного фронта.

— У нас свое начальство, — отрезал тот. — Проезжай!

Дальнейший путь по проспекту Ленина проделали без помех. Тут и там видели группы возбужденных людей. Повернули на Инглаб и вскоре въехали в просторный двор длинного, в целый квартал, дома. Тут было странно тихо, не бегали дети, не гоняли мяч.

— Володина машина на месте, — сказал Константин Ашотович.

И в подъезде было тихо. Поднялись на третий этаж. Володина дверь была полуоткрыта. И мертвая стояла тишина.

В передней навзничь лежал Володя, весь в крови, уже переставшей течь из десятка ножевых ран.

Страшно закричав, Эльмира бросилась на колени и, обхватив голову сына, прижала к груди.

Константин Ашотович вдруг захрипел, закрыв глаза, и стал падать. Вагиф подхватил его.


Глава двадцатая БАКУ. ЯНВАРЬ 1990 ГОДА

Володю хоронили в понедельник На кладбище, которое раньше называли армянским, а потом стали считать интернациональным, — на Монтина. Он лежал в гробу, с головой накрытый простыней, — чтобы не видели, как зверски он изрезан. Нужно было обладать связями Эльмиры, чтобы устроить похороны — с оркестром, с массой цветов — в эти жуткие, ужаснувшие бакинцев дни.

Эльмира, в черном платке, накинутом на седую голову, поблекшая, неузнаваемо постаревшая, держалась неплохо. Но, когда настало время накрыть гроб крышкой, Эльмира пала на гроб и забилась в истерике, завыла — и так страшен был этот вой, что даже ко всему привычные музыканты умолкли, не доиграли очередное колено шопенова марша.

С другой стороны гроба — стоя на коленях, хрипло крича, била себя по голове Гюльзан-ханум — осиротевшая нэнэ.

Плакала всегда замкнутая Кюбра. А Фарида стояла с мертвым лицом, погасшими неподвижными глазами.

Котика на кладбище не было. Кровоизлияние сразило его в тот момент, когда он увидел убитого сына. Вагиф хотел везти его в больницу, но Эльмира велела — домой. Нельзя везти в бакинскую больницу армянина — его просто не приняли бы...

Как удалось Вагифу провезти сквозь пикеты разбитого инсультом Котика и мертвого Володю? Не знаю. Эльмира немедленно вызвала врача из своей поликлиники. У Котика парализовало правую половину тела, отнялась речь. Над ним поставили капельницу. Прибежал кто-то из друзей Володи — врач. Пока что Котика удавалось держать в полуразрушенном, но живом виде. Лала звонила из Москвы, чтобы мама срочно вылетела с отцом, она уже застолбила место в московской больнице нефтяников. „Кто убил Володю?! — кричала она сквозь плач. — Невозможно поверить!!"

Кто убил Володю? А кто убивает по всему городу людей только за то, что они армяне? Безликая, слитная черная толпа... Поймали хоть одного? Где ж поймать, если милиции в городе не видно, а 02 бездействует? А погромщики действуют быстро — у них машины, автобусы- „алабаши“, они приезжают по адресам, полученным в Народном фронте...

— Народный фронт не виноват в погромах!

Я слышала, как Вагиф Гаджиев, выпучив глаза, кричал это. А кто виноват? Не знаю, не знаю... То есть, конечно, знаю, что лично Вагиф не виновен. Но...

Сергей звонил своему другу-товарищу по обществу „Знание", они долго говорили — потом Сергей пересказал мне: власть в городе парализована, на митингах требуют отставки Везирова. Народный фронт явно делает попытку захватить власть. Они начали блокировать военные городки и казармы внутренних войск. Мы и сами видели из окна нашей кухни, как перед КПП Сальянских казарм выросла баррикада — грузовики и самосвалы, поставленные вплотную друг к другу, — она препятствовала выезду боевой техники. А во дворе Сальянских казарм стояли зачехленные танки.

— Смотри! — злился Сергей, тыча пальцем в сторону казарм. — Стоят себе и в ус не дуют! А в городе погромы!

И он матерился, чего прежде никогда себе не позволял.

— Схватили бы два-три десятка погромщиков, расстреляли на площади, чтоб все видели, — сразу угомонились бы... — Он метался по квартире, бегал на кухню смотреть, не выходят ли из Сальянских казарм танки. — Не понимаю, почему ЦК бездействует! Почему не объявляют комендантский час, не вводят войска?

Да уж. Мы так верили во всемогущество ЦК. Ведь достаточно бывало одного слова, шевеления густой бровью, чтоб любым нежелательным явлениям положить конец. Твердая, как скала, хорошо вооруженная власть — куда она подевалась?

В нашем доме разграбили две армянские квартиры, оставленные бежавшими владельцами. Бежали они на морвокзал — там, как говорили, под охраной военных скопилось множество бакинских армян, и их на паромах переправляли в Красноводск.

Позвонила Нина:

— Мама, у вас есть хлеб? Мы второй день сидим без хлеба, в магазинах нет завоза, а если привозят, сразу расхватывают.

— У нас полбуханки черного. И есть мука, можно печь оладьи. Пусть Павлик приедет, я дам.

— Павлик сегодня не сможет. Уезжает его друг, Алеша Диланян. Павлик пойдет на морвокзал проводить. Что делается! Между прочим, Галустяны тоже сегодня уезжают.

И тут мне, как выразился Сергей, ударила моча в голову. Я заявила, что хочу проводить Галустянов. Сергей, конечно, взвился, обозвал меня сумасбродкой.

— В городе погромы! Безвластие! Убийства! Дома надо сидеть, а не...,

— Вот и сиди дома, а я поеду на морвокзал!

Конечно, он не отпустил меня одну. Мы долго ждали троллейбуса, долго ехали — я уже боялась, что опоздаем к отплытию парома. Моросил холодный дождь, когда мы наконец добрались до морвокзала. У причала паромной переправы скопилось множество автобусов, набитых людьми. Между автобусами сидели на чемоданах, на тюках сотни беженцев, ожидая посадки. Чернели зонтики. Вход на причал охраняли солдаты.

— Мы — проводить друзей, — сказал Сергей.

Нас пристально оглядели и пропустили.

Над этим печальным скопищем, над гулом голосов и причитаний, над детским плачем нависло безнадежно серое небо. Моросящим дождем оплакивал Баку бегство своих жителей.

Белые теплоходы-паромы, набитые тысячами беженцев-армян, в эти дни гоняли без передышки в Красноводск. Сейчас стоял у причала один из них, „Советская Грузия", потемневший от дождя, а может, от возраста и усталости. У его трапа, кроме вахтенных матросов, стояли солдаты.

Мы долго ходили по причалу между группками беженцев, заглядывая под зонтики и накидки. Вдруг услышали громыхающее:

— Пятьдесят лет бурил! У меня в бригаде работали кому хочешь! Армяне работали, азербайджанцы работали, русские...

Вот они, Галустяны. Анаит Степановна, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, подняла рыхлое лицо.

— Вай, Юля-джан! — Она грузно поднялась с чемодана и чмокнула меня влажными губами. — Здрасьте, Сергей-джан!

А Галустян, прервав разговор с соседом, уставил на нас свои окуляры. Одетый в темно-зеленое пальто и шляпу с неровными, загнутыми кверху краями, он сидел, сутулясь, на большом узле.

— Проводить, да, пришли? — Анаит Степановна повысила голос, обращаясь, как видно, к окружающим. — Хорошие соседи! Дай Бог здоровья! Они нам спасли!

— Да будет вам, Анаит Степановна, — сказала я. — Куда вы решили ехать из Красноводска? К брату в Ереван?

— В Ереван самолет не летает, — веско сказал Галустян. — Раньше поезд ходил, самолет летал. Теперь советская власть кончился. Я при Багирове бурил, при Ахундове бурил, при Гейдар Алиеве бурил. У них всех столько волосы нет, сколько скважин я бурил. — Он грозно усилил голос: — Галустян всю жизнь работал! Суша и море бурил! Много нефти Азербайджану давал! Теперь эти ишаки Галустян убивать хочут. У них такой спасибо! Тьфу! — Он ловко плюнул в узкое пространство между супругой и мной. — Ты старый человек, — воззрился он на Сергея. — Ты воевал за советская власть. Скажи, зачем такая власть, если одна национальность хочет убивать другой, а власть сидит свой кабинет и кушает персик?

— Советская власть не виновата в погромах, — хмуро сказал Сергей.

— А кто виновата? Кто такая граница проводил, что один народ как пила распилил? Газеты всегда писали — дружба народов! Где дружба? В моем бригаде дружба! Мы национальность не смотрел, только как работал, смотрел! А в кабинете начальники сначала национальность смотрел...

К его хриплым выкрикам прислушивались люди. Даже проходивший мимо старший лейтенант — может, командир подразделения, охранявшего пристань, — остановился и вперил в Галустяна по-мальчишески строгий взгляд.

— Самвел, зачем так говоришь? — Анаит Степановна пыталась угомонить мужа.

Но того несло страстное желание выговориться напоследок.

— Кабинет большой, они зовут агитаторы. Дают цэ-у! Агитаторы едут, открывают такой рот! — Галустян показал широким жестом. — Это наша территория, пускай не наши тут не живут! Люди слушают, мозги поворачиваются. Потом придут другой агитатор, тоже рот открывал: нет, это не ваша территория! Люди опять слушают. Мозги туда-сюда. Вчера гости друг друга ходил, вино пил, зелень кушал. Сегодня вспомнил — ты христианец! А ты — мусульман! Моя земля — ты уходи! Нет, моя земля — ты уходи! Агитатор спина толкает — иди, бей его! Умный человек не пойдет. Амшара пойдет! Разве мало амшара, мало ишаки?

— Вы говорите о националистах, — сказал Сергей. — А советская власть всегда с национализмом боролась.

— Очень боролась! Калмык с его земли прогнала, чеченец — прогнала, крымский татар — прогнала! Советская власть если никого не прогнала, ему скучно!

— Самвел, зачем говоришь? — всхлипнула Анаит Степановна. — Нам разве советская власть из Баку прогонял?

— А кто? — Свирепо выкрикнул Галустян. — У нас другая власть нету!

— Вас гонит из Баку Народный фронт, — сухо заметил Сергей.

— Народный фронт у кому учился? У советская власть учился! Ты думал, армян гнали, теперь Баку хорошо будет? Не будет! Эти ишаки теперь русских прогонять будет! Евреев! Лезгин!

Анаит Степановна обратилась к старшему лейтенанту:

— Вы ему не слушайте. Он оч-чень переживает, мы без дом остался. Он советская власть любит.

— Он правильно говорит, — негромко ответил тот. — Скоро тут за нас возьмутся. Мне на квартиру звонили, угрожали жене.

И пошел к трапу „Советской Грузии".

Анаит Степановна, плача, рассказывала, как разграбили их квартиру — шубу котиковую унесли, костюм Самвела, радио японское. Хорошо хоть, сумочку с мамиными бриллиантами и орденом Ленина с собой взяли, когда вы нас спрятали... Все, что нажили за целую жизнь, все бросили... как будто война... К брату в Ереван? Самвел не хочет... брат его обидел, сказал, что Самвел плохо по-армянски говорит... Сыновья в Краснодаре?.. Самвел с ними поссорился... у старшего сына жена грубая, непочтительная... а младший всегда делал не так, как Самвел говорил... Но теперь — куда же еще? От младшего сына была телеграмма, звал срочно приехать... беспокоится...

Я слушала, и в то же время не шла из головы фраза молодого русского офицера: „Скоро за нас возьмутся".

Объявили посадку. С крыла мостика „Грузии" человек в морской фуражке прокричал в мегафон, чтобы шли к трапу организованно, не торопились, мест на пароме всем хватит. Но люди все же заспешили. Говорили, что вовсе не всем хватает мест в каютах, размещают в столовой, кинозале и чуть ли не трюме. Солдаты, образовав живой коридор, пытались держать порядок.

И потянулась по трапу вверх понурая человеческая река.

Это был исход.

Мы помогли Галустянам, поднесли до трапа их вещи. Расцеловались с Анаит Степановной. Мы обе плакали. Галустян, согнутый, с нардами, обернутыми полиэтиленом, под мышкой, с видимым трудом поднялся по трапу. Наверху он остановился, распрямился, насколько позволял злой его радикулит, и из-под немыслимой своей шляпы долгим взглядом оглядел Баку — родной город, покидаемый навеки. Сверкнули и погасли линзы его очков.

При выходе из порта встретила Павлика. Он провожал семью школьного друга, блестящего, по его словам, архитектора.

— Почему ты без шапки? — спросила я. — Ведь дождь.

Он пожал плечами: дескать, а когда я носил шапку? В его глазах, вобравших, казалось, в себя тысячелетия грусти иудейской, стояли слезы. Я придвинулась к нему, укрыла зонтиком.

Долго ждали троллейбуса. И не дождались. Транспорт, как видно, не ходил. На метро к нам на проспект Строителей не подъедешь. И Павлик сказал:

— Идемте к нам.

От морвокзала до улицы Видади, вообще-то, не длинная дорога, за полчаса дойдешь. Но что-то я еле передвигала ноги. И одышка... Мы шли по Видади, по бывшей Пролетарской, тут каждый дом был мне знаком, но что-то сегодня я и родную улицу не узнавала. Дождь и сумерки размыли ее черты. Из двора, мимо которого мы проходили, несся напористый, усиленный техникой голос. Я спросила Павлика, что он орет?

— Если тут есть мужчины, — перевел Павлик, — пусть не прячутся за спины женщин, а идут с нами.

— Куда?

— Не знаю. Не уточняют.

Наконец дотащились. Олежка повис на мне, но я сказала:

— Пусти, родной. Бабушка очень устала.

Я легла на тахту. Сергей подсел, спросил:

— Сердце? Прими нитроглицерин.

Пришла, стуча каблуками, Зулейха. На ней был жакет, словно сшитый из тигровой шкуры.

— Можно к вам? Ой, Юля-ханум, вы спите? Не-ет? Я на минутку! Вы Галустянов провожали, да? Ой, бедные, мне так жалко! Анаит Степановна, знаете, что сказала? Самвел не сможет без Баку жить! Так сказала и заплакала...

Желтые и черные полоски на ее жакете странно плыли у меня перед глазами.

— ...Въехала семья! — продолжала тараторить Зулейха. — Азербайджанцы! Гамид вышел, видит, стоит какой-то, да, и вставляет в дверь замок. Вместо выломанного! Что такое, почему? Человек говорит, у него ордер. Кто дал? Гамид так не оставит! У Галустянов отдельная квартира, почему ее дали кому-то?

— Может, не дали, а захватили, — сказала Нина. — Давайте чай пить.

Зулейха, извинившись, упорхнула: скоро Гамид придет.

Я от чая отказалась и попросила принести мне телефон, набрала номер Эльмиры. Ответила Кюбра. В своем суховатом стиле сообщила, что Эля сейчас подойти не может: у Котика врач. Котик? Все так же. Нет, речь не восстанавливается. На послезавтра достали билеты на самолет — Эльмира повезет Котика в Москву...

Я очнулась от резкого запаха нашатыря, увидела над собой озабоченное лицо Нины. Отвела ее руку с флаконом. Все семейство словно выстроилось по росту возле тахты.

— Обморок, — сказала Нина. — Ты говорила по телефону и вдруг отключилась, трубка упала на пол. Мама, что у тебя болит? Не вызвать скорую?

— Не надо. Ничего не болит.

Ничего у меня не болело. Только душа.

Я плохо спала эту ночь. Раза два вскрикивал во сне Олежка. Что ему снилось? Белый пароход, отходящий от пристани? А может, злые дяденьки, ворвавшиеся в квартиру...

Под утро я немножко подремала. Меня разбудило бормотание радио в соседней комнате. Потом, когда все встали, я спросила Павлика: какие новости?

— Бакинское радио объявило, что вчера Везиров, Примаков и какой-то секретарь ЦК, Гиренко, что ли, имели встречу с правоохранительными органами Баку и поставили задачу навести порядок... ну, общие слова, как всегда... А Москва передала, что вчера выявлено шестьдесят четыре погрома квартир армян и есть жертвы... Весело у нас. Не соскучишься.

Нина сказала, накрывая на стол:

— На завтрак только винегрет и чай. Хлеба нет, масла нет. — И потом, когда мы сели за стол: — Здесь жить невозможно. Сегодня громят армян, завтра вспомнят нас. Вам, дорогие родители, тоже пора подумать об отъезде.

— Куда? — спросила я. — Нам некуда ехать.

— Мы устроимся в Израиле и пришлем вам вызов.

— Кто нас туда пустит? Мы же не евреи.

— Даже если бы и пустили, мы туда не поедем, — сказал Сергей.

— Ну, как хотите. А мы собираемся в ОВИР. Нам нужна бумага, что вы не возражаете. Напишите и заверьте подписи в нотариате.

Я поежилась, ожидая, что вот сейчас Сергей отрежет, что не даст согласия, и разразится очередной скандал. Но Сергей промолчал. Крупными глотками допил чай и перевернул чашку кверху дном. Поднялся, заявил, что мы едем домой.

У меня, однако, были другие намерения. Ночью, лежа без сна, я подумала, что должна заехать к Эльмире — надо попрощаться с ней и Котиком, они ведь улетают в Москву.

Сергей, конечно, не отпустил меня одну. И мы пошли на Телефонную. Дождь перестал, но тротуары были еще мокрые, черные и слегка дымились. Телефонная, обычно оживленная, выглядела малолюдной и словно притихшей. .. перед чем? Что еще обрушится на наш несчастный, любимый, проклятый город?

Открыла Кюбра. На ней был халат, Эльмирин, конечно, — впервые я видела ее не в костюме строгого начальственного покроя.

Оказалось, Эльмира с Гюльзан-ханум уехали на кладбище. За ними заехал шофер с Элиной работы, он же привезет их обратно. Кюбра посмотрела на старинные часы с маятником, исправно отсчитывающие время с начала века. Да, уже скоро привезет.

Мы прошли в спальню. Котик лежал с закрытыми глазами. Трудно было его узнать: щеки запали, заросли седой щетиной, пепельно-седая грива раскинулась по подушке. От капельницы тянулась к нему под пижаму, к ключице, трубка. Вдруг он открыл глаза и посмотрел на нас. Я через силу улыбнулась ему.

— Здравствуй, Котик.

Он еле слышно что-то промычал. Он смотрел на. меня отрешенным взглядом из какого-то недоступного мне далека. Господи, да что же это творится на белом свете?

Кюбра предложила чаю. Мы сели в кухне, и она поставила грушевидные стаканчики-армуды с крепко заваренным чаем и вазочку с кизиловым вареньем. Сергей спросил, где Кязим и что делается в ЦК — думают ли они навести в городе порядок?

— Кязим звонил недавно, — сдержанно сказала Кюбра. — Перед ЦК митинг. Пытались прорваться в здание, но не вышло.

— Что же это, Кюбра-ханум? Так же нельзя. В городе полно войск — почему они сидят в казармах?

Кюбра промолчала. Да и что тут скажешь? Пей чай с кизилом, Сережа. Кизил — он очень полезный...

Приехали Эльмира и Гюльзан-ханум.

— Ой, здрасьте... Юлечка... — Эльмира, седая, поблекшая, шагнула ко мне. Мы обнялись и несколько секунд стояли, плача. Потом, вытерев глаза платочком, Эльмира позвала по-азербайджански: — Мама! Чай будешь пить?

— Нет, — ответила из глубины квартиры Гюльзан-ханум.

— Прямо не знаю, что дела-ать, — сказала Эльмира. — Она просто себя убивает. Не ест, не пьет... Легла на цветы, на венки, говорит — не уйду с могилы... Мы с шофером еле ее подняли-и...

— Так вы с Котиком летите в Москву? — спросила я. — А мама как же?

— Маму заберет к себе Кюбра. Да, в Москву-у. Лалочка договорилась в клинике. В Домодедове будет ждать санитарная машина-а, так что... надеюсь. .. — Она отпила из стаканчика чаю. — Знаешь, там была девушка. Они с Вовонькой учились в младших класса-ах. Наташа. Я даже не знала, что они встречались. Она позвонила вчера — беспокоилась, как Вова до Москвы долетел... А когда узнала-а... Мы встретились на кладбище... Ужас, как она рыдала... Ты звонила Фариде? — спросила она сестру.

— Да. — Кюбра налила всем еще чаю и сама села пить. — У нее Вагиф. Говорит, Фарида лежит лицом к стене и молчит. Вскакивает, походит по комнате и опять ложится...

Под строгим взглядом Али Аббаса Керимова, пристально смотрящего на нас с фотопортрета, мы простились с Эльмирой и Кюброй и с тяжелым сердцем вышли из этого еще недавно такого благополучного, а теперь словно разбомбленного дома.

Долго, трудно добирались домой. Трамвай по улице Басина довез только до Шемахинки. Дальше мы поперли по улице Джабарлы пешком. Медленно поднимались в гору до проспекта Строителей. Я запыхалась и была вся мокрая, когда, наконец, мы вошли в квартиру. Я направилась в ванную, но, увы, вода не шла. Без сил повалилась на тахту. Попросила Сергея найти в аптечке и принести сустак.

— Легче тебе? — спросил он, сидя рядом на тахте.

— Легче, — успокоила я его. — Сережа, вот ты пережил блокаду. Вот так и было — хлеба нет, воды нет?

— Ну, не совсем так. — Он невесело усмехнулся. — Совсем не так. То, что происходит в Баку, вообще ни на что не похоже.

— Да... Все оказалось не так, как виделось в наших девичьих снах. Ты очень голоден? Сварить кашу?

— Лежи, лежи. Распустили народ, вот и результат... У нас нельзя без твердой власти.

Я слышала, как Сергей в „кабинете" говорил по телефону со своим приятелем из общества „Знание" — таким же великим знатоком как международного, так и внутреннего положения, который утром, прежде чем взяться за зубную щетку, хватает газету. Этот приятель, не то Джалилов, не то Джалалов, занимает в „Знании" какой-то пост и даже вхож в ЦК. Сергей очень к нему прислушивается.

А я прислушивалась к своему сердцу. Нет, оно не болело. Оно словно потяжелело, я чувствовала его вес. Только бы не свалиться с инфарктом, подумала я. Володю попросить приехать... Господи! Володя! С ума сойти...

Сергей вошел, стал пересказывать свой разговор с Джалаловым. Перед зданием ЦК партии с утра гремит митинг, ораторы неистово орут о суверенитете, требуют отставки Везирова, и толпа, разгоряченная крикунами, бьет стекла и дважды пыталась прорваться в здание ЦК, но была отброшена охраной, — там-то охраны достаточно. А погромы, вроде, сегодня прекратились. Паромы снуют по Каспию, вывозят армянские семьи в Красноводск.

На ночь я приняла снотворное и заснула. Но среди ночи проснулась от пронзительной тоски. Меня будто мама позвала — так явственно я услыхала ее высокий звонкий голос. Сразу вспомнилось: детство, ТРАМ, и мама, молодая, пышноволосая, стоит в ряду синеблузников и выкрикивает: „Эй вы, небо! Снимите шляпу!"... А вот и отец — стоит в сторонке, поблескивает пенсне... Бедные мои, вы еще не знаете, что произойдет с вами... И я еще не знаю... О Господи, какая тоска! Я задыхалась от слез, от горького предчувствия новой беды...

Вдруг Сергей болезненно застонал. Я тронула его за плечо.

— Что с тобой, Сережа?

Он открыл глаза. В слабом предутреннем свете его лицо казалось плоским, даже бесплотным.

— Опять этот сон. — Он прокашлялся. — Эти женщины с горшками. В длинных платьях. Идут и плачут... как будто кто-то умер...

— Принести воды?

— Да что ж такое — всю жизнь этот сон. Охренеть можно...

День наступил пасмурный и ветреный. Дважды Сергей ходил в магазин, там толпа ожидала привоза хлеба, но хлеб все не везли: и Сергей, угрюмый и ссутулившийся, возвращался ни с чем. И без газет: почтовый ящик был пуст.

Когда принялась готовить обед, позвала Сергея в кухню.

— Смотри, это делается просто. Вермишель варится в воде, пока не разварится, потом воду сливаешь. Теперь — открыть мясные консервы и согреть на сковородке, на маленьком огне...

Он уставился на меня:

— Зачем ты все это говоришь? Юля! — Взял меня за плечи и развернул к окну, всмотрелся. — Ну-ка говори, что у тебя на уме?

— Ничего нет на уме... Мало ли... вдруг заболею... Пусти, Сережа.

Нет, у меня ничего не болело. Просто устала жить.

— Юля, — сказал он с необычной мягкостью, — мы прожили долгую жизнь. Сколько передряг вместе выпало — мы пережили.. Так? Надо выдержать и сейчас. Не падай духом, Юля. Слышишь?

— Я не смогу жить без Олежки, — сказала я.

— Да не уедут они! Мы имеем право не отпустить.

— Нет, Сережа. Придется отпустить. В Баку происходит такое, что... нельзя удерживать.

— Ну, посмотрим, — проворчал он. — Видно будет.

Подойдя к окну, он смотрел на Сальянские казармы, перед которыми громоздилась баррикада, составленная из грузовиков, и толпились люди — ни днем, ни ночью не убывали тут пикеты.

Я поговорила по телефону с Ниной. Они с Павликом сидели дома, на службу не ходили, какая там служба... Погромы вроде бы кончились — некого громить, армяне покидают Баку... Сколько, сколько? Я даже не знала, что их так много — около двухсот тысяч... Павлик говорит, что и русских примерно столько же... Никогда я раньше не задумывалась о национальном составе населения Баку. Бакинцы — они и были бакинцами, это — как бы сказать — особая общность. Надэтническая.

Я спросила, как Олежка себя чувствует?

— Да так ничего, — сказала Нина. — Хнычет. На улицу хочет. На бульвар. Вы написали бумагу для нас?

— Нет. Все равно, нотариат, наверно, закрыт.

— Напишите, чтоб было готово. Мы намерены умотать как можно скорее.

Она так и сказала — „умотать“. Что-то было в этом словечке бесстыдное, безнадежное. Я положила трубку.

Утром следующего дня, девятнадцатого, я не смогла встать — такая слабость навалилась. Сергей испугался. Несмотря на мои протесты, вызвал скорую помощь.

Она приехала часа через полтора. Молодой врач-азербайджанец измерил мне давление (оно оказалось очень низким), наскоро выслушал сердце, определил сердечную недостаточность и выписал кордиамин. Посоветовал пить кофе, есть больше фруктов и зелени — и, сопровождаемый молчаливой медсестрой, ушел.

— Такой диагноз и я мог бы поставить, — проворчал Сергей.

— Кажется, вода пошла, — сказала я. — Слышишь? Налей в ванну и набери во все кастрюли.

И тут зазвонил телефон. Я взяла трубку. Напористый голос с легким акцентом быстро произнес:

— Русские? Уезжайте из Баку! А то армян у нас уже не осталось!

И сразу — гудки отбоя, я и ахнуть не успела.

— Юля! Что случилось? — Сергей подсел ко мне на тахту. — Юля, почему ты так побледнела? Кто звонил?

— Русские, уезжайте из Баку, — повторила я. — А то армян уже не *осталось.

— Да ну, Юля... Хулиганская выходка... Пустая угроза... — Он говорил нарочито бодрым тоном, но я за этой нарочитостью различала тревогу. — Не придавай значения, Юля.

Сергей пошел набирать воду. А когда вернулся, я спросила:

— Сережа, а у тебя в Серпухове совсем никого не осталось? К кому бы ты мог поехать?

— Прекрасно знаешь, что никого нет. И почему так странно спрашиваешь: „ты“, а не „мы“?

Я промолчала. Я чувствовала себя загнанной в тупик. Не могла же я сказать Сергею о своем предчувствии - о том, что вряд ли переживу отъезд Нины и Олежки... Мне идет шестьдесят пятый год — что ж, это немало, в сущности жизнь прожита — и, если учесть, что я не убита на войне и не сидела в тюрьме, — прожита неплохо... Были, были веселые молодые годы... Счастье? Ну, не знаю. А возможно ли счастье в нашем сумасшедшем веке? Живем, как живется, несемся в мощном потоке жизни, — ну, а если вознамеришься постичь умом и овладеть „сырым материалом жизни", то не взыщи — вот судьба Ванечки Мачихина... судьба Котика Авакова...

Сергей пошел на кухню чистить картошку. Что-то там опрокинул — я слышала, как он ругался сквозь зубы. Нервничает. Да, дорогой мой капитан Сережа, жизнь оказалась куда сложнее партийных директив.

Звонок. Я нерешительно протянула руку к трубке. Боялась услышать опять... Но это был Джалилов или Джалалов, и я позвала Сергея. Поговорив со своим приятелем, он подсел ко мне.

— Не спишь, Юля? Представляешь, убито не меньше шестидесяти армян, разгромлено больше двух тысяч квартир. Пять изнасилований! И опять, как в Сумгаите, бандитизм остается безнаказанным. Ты слышишь?

Лучше бы не слышать... не видеть... не жить...

Что-то еще он говорил о положении в городе, об остановленных заводах, о захватах армянских квартир. Потом пошел дочищать картошку, порезал палец, стал искать йод в аптечке.

Я заставила себя встать. Мне просто необходимо было сделать это. И я, найдя у Сергея на столе чистый лист бумаги, написала отчетливым почерком: „Заявление. Настоящим подтверждаем, что не имеем возражений против отъезда нашей дочери Беспаловой Нины Сергеевны с семьей на постоянное жительство в государство Израиль. Беспалов Сергей Егорович. Беспалова Юлия Генриховна". Вот и все. Подписаться надо будет в присутствии нотариуса — таков порядок.

Сергей вошел в „кабинет" с обмотанным пальцем. Я протянула ему заявление. Он прочел, собрал тысячи морщин на лбу.

— Ты уверена, что это правильно?

— Да. Здесь жить больше нельзя.

— Они могли бы переехать в другой город. В Россию. Архитекторы, наверное, всюду нужны.

— О чем ты говоришь? Не хуже меня знаешь, что их нигде не пропишут. А без прописки не примут на работу.

Он помолчал. Я понимала, как мучительна для него сама мысль о том, что он выпроваживает свою дочь из любимого отечества. Но, конечно, он сознавал и неотвратимость этого отъезда. О, как я понимала Сергея Беспалова, храброго солдата войны и верного „солдата партии"...

— Ты представляешь, что с ними там будет? — сказал он с горечью. — Работу не найдут, пособия еле хватит на пропитание, это же капиталистическая страна, там главное — деньги. А где их взять? Олег вырастет, забудет русский язык, сунут ему в руки автомат — иди убивай арабов...

— Перестань! Талдычишь пропагандистские штампы!

— Я не талдычу, я дело говорю. Это сионистское государство.

— А у нас какое? Интернациональное? Сколько, ты сказал, убили армян?

— Это вспышка старой вражды, она не характерна для нашей...

— А что характерно? Лозунги, в которые давно никто не верит? Сережа, протри глаза!

Он смотрел на меня оловянным взглядом. Упрямо повторил:

— Все эти вспышки произошли только потому, что ослаблено...

— Люди плохо живут — вот почему! Живут бедно, вечно нехватки, осточертевшие очереди... Хорошие вещи — втридорога у спекулянтов. Нервы у всех — ни к черту... Если бы не это, не бедность, не вспыхнула бы ненависть, не пошли бы за крикунами...

— Юля, успокойся. Не надо нам ссориться.

— Да... не надо... Скоро мы останемся одни... Картошка, наверное, сварилась? Открой банку тушенки, будем обедать.

После обеда я прилегла отдохнуть, задремала. Вдруг проснулась: было ощущение, что сердце останавливается — так редко оно билось. Надо что-то принять — кордиамин, анаприлин... Шаркая домашними туфлями, я пошла в кухню, мои лекарства были там, на столике.

Сергей, сильно сутулясь, стоял у темного окна. Раньше от письменного стола было не оторвать его — лекции писал, мемуары — работал! А последние две ночи торчит у окна, выходящего на Сальянские казармы. Смотрит, смотрит...

Я зажгла свет. Сергей обернулся. В который уже раз- я внутренне ужаснулась: как он постарел! Сколько морщин прорезало время на красивом когда-то лбу... и этот угрюмый взгляд...

— Большая толпа у ворот казарм, — сказал он. — Кричат что-то.

Я приняла лекарства. Мое усталое сердце потихоньку „набирало обороты“ — пусть еще поколотится, потрепыхается.

Сидели перед телевизором. Шла передача на азербайджанском, дородный мужчина в косо повязанном галстуке призывал, насколько я понимала, к спокойствию. Заиграл оркестр народных инструментов — зурна, кеманча, барабан. Наконец — последние известия из Москвы. „В Баку перед зданием ЦК КП Азербайджана продолжается митинг, участники которого протестуют против введения чрезвычайного положения... Предпринимаются попытки нападений на склады воинских частей с целью захвата оружия... Военные проявляют выдержку, терпение"...

Вдруг экран полыхнул белым светом и погас. Чертыхнувшись, Сергей принялся крутить ручки, отвинтил заднюю стенку, вынул трубочку предохранителя.

— Нет, не перегорел. Может, на студии что-то? Позвони Нине — у них работает?

Оказалось, и у Нины не работал телевизор. И у Джалилова. Значит, что-то случилось на телестанции. Джалилов сказал, между прочим, что возле военных городков, на крышах домов, устанавливают пулеметы.

— Кто устанавливает? — недоверчиво спросил Сергей.

Тот ответил: активисты Народного фронта, экстремисты.

— Экстремисты! — Сергей заходил по комнате. — Не понимаю! Ведь они все должны быть на учете у органов безопасности. За час, ну за два органы могли бы их всех арестовать...

В начале двенадцатою легли спать. Я приняла снотворное и довольно быстро заснула.

Ненадолго...

Нас разбудила стрельба. Отчетливо стучали пулеметы или автоматы, а может, и те и другие. Потом взревели моторы.

Надев халаты, мы сунулись к кухонному окну. Светящимися трассами было исполосовано темное небо. Трассы шли снизу, со двора Сальянских казарм, и сверху — с верхних этажей высотного здания института. По территории казарм скользили, перемещались огоньки фар.

— Кажется, танки двинулись, — сказал Сергей. — Похоже, они проломили стену и выходят. Ну, дела!

Телефонный звонок испугал меня. Что еще?.. Я сорвала трубку.

— Это Джалалов. Извините. Сергея можно?

С напряженным вниманием Сергей слушал его. Потом пересказал мне: Джалалов живет на улице Хулуфлу, выходящей на Московский проспект. Со стороны аэропорта по Московскому проспекту в город входят войска. Идут батареи, идут боевые машины пехоты. Там поперек шоссе — баррикада, грузовики. Бронетехника пошла по насыпи. Офицер кричал в мегафон: „Расступитесь, мы все равно пройдем!“ Боевики скосили его автоматной очередью. В ответ — бешеная стрельба. По окнам, по балконам, без разбору, по всему, что движется... А по Тбилисскому проспекту тоже входит в город колонна...

Я зажгла свет — посмотреть, который час.

— Потуши! — страшным голосом крикнул Сергей.

Но я не успела даже руку поднести к выключателю. Внизу возобновилась стрельба. Свирепый стук автомата, звон разбитого стекла — и, пятясь и опрокидывая в падении табуретку, Сергей тяжело рухнул на пол.

Не слыша собственного крика, я бросилась к нему. Он хрипло стонал, зажимая ладонью рану на голове, над правым ухом. Меж пальцев текла кровь, заливала лицо. Я метнулась к шкафчику, сорвала с крючка полотенце и, пав на колени, стала перевязывать Сергею голову, а он хрипел, затихая...

Скорую! Я набрала 03. Занято! Руки у меня тряслись, палец срывался с телефонного диска, снова и снова я набирала 03... взывала о помощи...


1990—1993 гг.

Загрузка...