Поселок лежал на голой земле, буграми спадающей к речке Сур, с каждым днем убывающей все больше своими водами далеко, в океан. Три ряда деревянных двухэтажных домов были выстроены лицом к речке; это были новые дома, поставленные уже за два года директорствования Зяблова; он жил на втором этаже, занимая с семьей четыре комнаты, одна из которых принадлежала Нюше. Здесь, правда, она не жила, как только поползли слухи об отравлении.
Да и уходу отсюда, из директорской квартиры, предшествовала небольшая горькая сценка. Обычно она жила с директоршей в нормальных отношениях. А тогда… Тогда на дворе лежал снег он уже был мертвый, заноздрился, почернел. И вот на этот снег, Нюша однажды выплеснула испитый чай, выплеснула неподалеку от колотых директорских дров. Как озверела жена директора! Была это хорошо сохранившаяся тридцатипятилетняя женщина, по специальности врач. Тут она решила заменить санэпидстанцию. Уж как она долго и грязно кричала на Нюшу за ее промашку. Тут будет зараза, тут все отравятся! «Чтобы я не видела вас!»
Нюша пыталась сперва отшутиться, но ходила она в эти дни, как в воду опущенная, шутка прозвучала жалким оправданием, и это вроде подстегнуло жену директора. У нее возник хамский назидательный зуд, она орала хрипло, никогда раньше Нюша подобного от Зябловой не слыхала.
— Игрунья! Интеллектуалочка с мизерным мировоззреньицем! Сними розовые очки! Несчастная снобка! Проживешь ты несчастный отрезок своей книжной жизни в вакууме! И тебе, и твоим так называемым друзьям надо подумать о смысле всего существования!
Нюша что-то возразила тихо и кротко, — каждого, мол, терзает по-своему необходимость человеческого самоутверждения, и вновь нарвалась на белый гнев.
— Ты не понимаешь, что настоящие люди заботятся не только о себе? спросила в упор Нюшу директорша, когда девушка горько расплакалась. — В этом суть нравственности. Мой муж, как думаешь, должен налаживать здесь жизнь, имея рядом с собой родственное несовершенство?
Она говорила еще много и зло, и Нюша по наступлении вечерних сумерек собралась и ушла к своей подруге Наде, ненке, уже к тому времени вышедшей замуж за тракториста Ивана Подобеда. Займу на дорогу — совхоз к тому времени еще с артелью не рассчитался: запутанное дело с Сашкиной смертью отодвинуло выплату денег, — уеду!
Так она к ним и пришла. Иван Подобед недавно вернулся из своей мастерской, нестерпимо пахло от него бензином, потому как начищал он свой друндалет к весенне-летнему полевому сезону. На дворе отпевала осень, она в последний раз заглядывала уже в сырые леса, отцветала душистыми еще, собранными в метелку цветками, желтела березовым хороводом, не радовала поздними рассветами и ранними сумерками, роняла между грибов-подосиновиков с пуговку ростом перья улетающих птиц.
И Нюше нестерпимо, до боли захотелось еще раз взглянуть на Сашину могилу и, отплакав напоследок, уехать к себе домой, назад в деревню. Пусть смеются — наромантилась, пусть! Пусть что хотят делают дома: ругают, почему не ужилась у родственника, такой он знатный, такой могучий в делах… Уехать и не возвращаться, никогда сюда более не возвращаться! Оттерпеть там, в своей деревне, отплакать, пойти хотя бы в молочницы. Или куда в другое место устроиться. Посмеются-посмеются, народ-то добрый, простит ее и стремление уйти в город, и сделать жизнь свою богаче, интереснее, и эту вечную насмешку над ними, деревенскими, как они серо живут и не желают жить по-иному…
Вещей у нее было — всего-то рюкзачок. Вместе с ним, неся его за своим горбом, ссутулившись, пошла к краю поселка, мимо этих двухэтажных безразличных домов с набросанными поленницами у порогов и сараев; окна были уже синие, затемненные, — свет от совхозовского движка еще не дали. Печаль давила ее, безудержно хотелось рыдать, нестерпимо захотелось человеческого участия, добра, душевного тепла. Разве нет людей поблизости? Разве заплесневели они в этих двухэтажных новых домах? Или у них всегда было все хорошо? Или никогда не было слез, расстройства, крика по самым простым делам, которые для них самих не простые и не так сладкие? Ну проснитесь же, вы! Да сколько можно заглушать свои потребности!
Так, путаясь во мху, начинающем звенеть своей свежестью и от наступания ногой зелено пахнуть, дошла к могилкам. Было уже, кажется, темно, хотя свет мягко лился и лился с не уходящего на покой неба. Вдалеке, в поселке, вспыхнули огни, ветер хлестко прошелся между поднятых на жерди ящиков… Усопли, затихли. Были такими, как она. И затихли. Жизнь, жизнь! Бежали, падали и, наконец, усопли, затихли! Ни оскорблений, ни оправданий, что не справились с делом… Видите ли, так уж постарались они! Нашел повод послать на лесозаготовки. Добился, чтобы и поварихе сто процентов дали заработка. В руки счастье привалило… А ее приспичило! Время — делу, потехе — час. «Или в другой раз тебе не было бы желания? На что он тебе был, Акишиев-то, ежели за него такая баба, как Машка, ухватилась? Ну не Машка — Клавка! До меня, думаешь, не доходит? А теперь оправдывайся перед твоей матерью — не подсобил… Не понимаешь ты, дева, что мать твоя как стала после войны вдовой, так и не видала лишней копейки, все бедовала с вами… Не виновата ведь она, что жизнь так завернулась и родственник с войны не вернулся».
«А вам, — шептала она, гладя ящики, прикладываясь холодной щекой к жердям, — вам ни оскорблений, ни трепетного дыма и тумана… Не звенит струна в тумане… Какие же надежды? Нет, не вам, а мне? Какие? Вы лежите, спите и спите. А нам жить и мучиться…»
Потом она нашла свой русский холмик.
Из тысяч холмиков она бы нашла его, если бы даже ей крепко завязали глаза и если бы спутали веревками руки и ноги. Она прикатилась бы к нему, этому небольшому холмику русскому…
Долго она плакала на этом увядшем уже, каменеющем от ледяных струй ветра холмике. Санечка, Саня! А ничего, Санечка! Я — ничего! Только вот ты… Зачем же так-то? Все, все, Саня, еще неизведано было тобой, еще столько было жизни впереди, и вдруг погасло окно, и вдруг темь навалилась! Удаль твоя, родненький, была такой большой — не обнимешь дары твои царские! Все осталось от тебя, хотя ты здесь мало прожил. Все осталось. И черная, и светлохвойная тайга, и купальницы, и ромашки… Шумят и сосны, которые ты не дал порубить им, Григорьевым разным… А ты — лежишь! Тихо как без тебя! Сладкий мой, любимый! И ничего я тебе не дала — ни радости, ни счастья! Прощай! Прощай! Я тебе летом буду присылать и горицвет, и сон-траву… Прощай! Будет у тебя цвести на могилке все самые красивые цветочки, все самое живое… Я ведь не по своей воле уеду!
И так еще много причитала, и так еще стояла, как тополь, и женские цветки ее здесь, в этой жуткой тишине полуночи, полудня рождали новые дерева, и дерева эти, полные тревоги и добра, ползли по буграм к речке Сур, и корни их цеплялись тревожно в мерзлую, такую, оказывается, глухую землю…
…Уже на второй день Акишиев выздоровел!
Такой оказался здоровяк!
Вернулся с кордона он от Михайлыча, бородатого лесника.
Акишиев вроде и не лежал совсем недавно без памяти, будто и не было того, что Нюша его подобрала у канавы, где застряло бревно и где он это бревно ворочал, да, видать, неловко бревно соскочило и что-то произошло нехорошее. Акишиев не давался Мокрушину, — тот же, неподалеку вызволявший бревна, прибежал, схватил, как младенца, Сашку и отпер к этому Михайлычу.
Вся бригада, до того прибитая таким неожиданным исходом (они в теплой землянке отсиживались, а он, Акишиев, вкалывал за всех), когда он вернулся, радовались. Вина их перед ним угодничала, и первым в этом преуспевал Иннокентий Григорьев.
Бревно, которое вытаскивал Акишиев через канаву, — вода в ней к тому времени спала, и пришлось бревна последние тоском таскать, — было одним из последних. Теперь оно было тоже связано в плоты, и Григорьев хозяйничал, покрикивая на людей уже у связанных плотов.
До бревнышка вызволили лес прошлогодний, который Григорьев, попросту говоря, тогда загубил. Повалить повалил, а на место не доставил, Акишиев же, видишь, сумел все сделать честь по чести…
С богом решили теперь гнать плоты к поселку. Иннокентий по части вывода плотов на большую воду был мастак. Акишиев согласился с тем, чтобы ему вести их в совхоз. Сказал, чтобы ехали.
Оставался он здесь с Нюшей и Мокрушиным.
Собственно, Мокрушин сам напросился остаться, хотя в поселке тоже хотелось ему побывать, гульнуть, и то еще да се… Мокрушин был мужик, однако, совестливый. Первым он догадался, что Акишиеву понадобится, может, его плечо: боек-то боек бригадир, но не настолько, чтобы самому с собой справиться. Мокрушин решил остаться в помощниках…
Плоты Иннокентий Григорьев вывел из последней заводи и в самом деле мастерски. Сур уже успокоился, воды его посветлели, берега были сухие, плескался он внутри тихо и покойно, но еще был упругий, подхватил плоты, поднял на свою холодную спину и понес: к поселку, к океану, как несет и несет все, построенное человеком, а так же вырванное с корнем природой…
И ловок Иннокентий был в те минуты! Лицо его раскраснелось, весь он радовался. Стоял впереди, на самом первом плоту, и ему махали они трое, оставшиеся на берегу до нового их приезда…
Когда скрылись за поворотом, Акишиев пошел, чуть прихрамывая, к себе. А эта Борода, Мокрушин, увидав, что Нюша увязалась за ним, оставил их стыдливо наедине и пошел вглубь, от воды…
Нюша ничего не замечала, она так радовалась, что видит Акишиева в добром здравии, что невольно можно было подумать: и глупая ты девка! Заслепило что-то твои глаза, чего ты?
Они зашли в густую прошлогоднюю траву, и Акишиев, сорвав травинку, взял ее в рот, как папиросу. Нюша глядела на него не отрываясь, он это заметил, он видел ее голые руки, видел будто всю — молодую, радостно-растревоженную. Она остановилась у разлапистой громадной сосны, как могла обняла ее и уткнулась головой в пахучий бок, откуда живьем била желтая смола.
— Я так, Саша, напугалась, — сказала она. — И так теперь рада… Счастливо рассмеялась. — Я вас, Саша, все равно люблю…
— Не надо, Нюшенька… Сердце мое не разрывай…
— Не буду больше, Саша. Только любить тебя мне никто не запретит.
— И ладно… И ладно, Нюша! — Акишиев опустил низко голову. — Все это, Нюша, так длинно и нескладно… Думаешь так, а выходит по-иному…
— Никто, Сашенька, меня не заставит по-другому о тебе думать. Я люблю тебя… Не боюсь ничего… Для тебя ничего не жалко… Ты слышишь?
— Да, Нюша… Пойдем… Не надо…
— Ты ничего не бойся… Я тебя упрекать не стану…
— Идем, Нюша… Гляди, там этот бородатый леший заждался… Гляди, уже стучит, за дело принялся…
— Я тебя не пущу с ним работать… Ты должен отойти, хоть несколько дней.
— Как же, Нюша? А дело-то кто за меня делать будет?
…Вездеходчик Крикун, высланный ей на помощь Иваном Подобедом с самыми добрыми намерениями, встретил ее на пустыре, где ненцы убивали обычно оленей. Она шла не видя ничего, и ноги ее стучались о сотни рогов, белеющих даже в ночи. Внизу при зачинающейся непогоде кричала и стонала речка, где-то, совсем и неподалеку, завыла волчица. Нюша приостановилась у самого берега, переступив последние, недавно снятые с нежных убитых тут животных рога, и вздернула руки кверху. Она долго бессвязно говорила, бормотала, читала. Четко, ясно звенели под конец строчки: «Катунь, Катунь — свирепая река! — выговаривала Нюша. — Поет она таинственные мифы о том, как шли воинственные скифы, — они топтали эти берега! И Чингисхана сумрачная тень над целым миром солнце затмевала, и черный дым летел за перевалы к стоянкам светлых русских деревень…»
— Нюша, Нюшенька! — Крикун близко подошел к ней, бережно приобнял. Нюшенька, не надо, Нюша! Ну не надо!
Глухо стонал дальний ветер, с порывами принося сюда холодный северный воздух, он был чист, свеж, но так туг, наморозен, что дышалось с продыхом, тяжело, и глухо била в груди боль.
— Кто ты? — спросила Нюша, вовсе не театрально, в голосе ее звенела особая струна, вот-вот эта струна должна была лопнуть, и вся душа тогда разбрызжется последними, умирающими звуками.
— Я Крикун! Ты меня не узнаешь? Нюша, Нюша!
Он взял ее и, тихо подталкивая, повел, и она пошла. Первые капли ледяного дождя стукнули по этой и без того мокрой земле — луговинам, болотам, кочкам, вертолетной прибитой площадке, потом дождь пошел и пошел, и лил уже, не переставая, до самого дома Крикуна.
У самого порога Нюша, видно, опомнилась, она попыталась вырвать свою руку из зажатой горячей ладони Крикуна, но тут же смирилась и зашла в темные сенцы, ничего не чувствуя и не слыша.
— Ты будешь жить теперь у меня, слышишь? — зашептал Крикун, жадно целуя ее в соленые щеки, в мокрый лоб, в ее руки, плечи. — Зачем ты так? Зачем? — Он, смешно торопясь, вздрагивая всем телом, снимал с нее плащ, мокрую кофту, ее грязные ботинки.
— А зачем ты так? — спросила она, видимо, придя в себя. — Я-то ведь порочная!
— Нюша, Нюшенька! Так что с того? Нюша…
Он силой одевал на нее мягкие свои тапочки, силой усаживал на кровать, пытаясь ее раздеть.
— Я сама, — сказала она.
— Ну вот и добре… Вот и хорошо…
— Крикун, зачем ты все это затеял? Учти, Крикун, я никого не хочу позорить… Ни тебя, ни директора, ни директоршу. Вы сами по себе, а я, как река, сама по себе…
— Ну и ладно, Нюшенька… Я ведь тебя давно люблю, Нюшик мой! А что было, то сплыло. Тоже как в реке, плывет, плывет, дальше и дальше…
— А что было, Крикун? — Она уже разделась и, зябко ежась, свела свои девчоночьи, налившиеся красивой полнотой, плечи.
— Что было, говорю, сплыло, — жестче обычного сказал Крикун, торопясь тоже сбросить и грязные сапоги, и мокрую телогрейку.
— Нет, ты мне скажи, что было!
— А что бывает между бабой и мужиком? — Крикун хихикнул, пытаясь приобнять ее эти оголенные плечи и тиская в руке маленькую черненькую родинку на правом плече. — Смотри, какая она занятная? — Он потянулся, чтобы поцеловать это черненькое пятнышко.
Нюша оттолкнула его.
— Не смей! Я Сане даже не разрешила!
— Ох, ох, ох! Саня, Саня, Саня! Это не разрешила, зато то разрешила! — Балуясь, он хотел ее повалить.
Она его опять резко оттолкнула.
— Да ты человек или нет? — зашептал он. — Или железная какая? Я же тебя ласкаю, целую тебя! Я ведь за тобой, как кутенок бегаю…
— Уйди! «Саня, Саня!» Да вы все здесь его пятки не стоите! Все, все, все! И вертолетчики, и вездеходчики, и рыбаки, и дураки! Все, все! — Она торопливо одевалась. — «Саня!» Да ты что? Он — не тронул меня! Пальцем не тронул!
— Ври! Пальцем он ее не тронул!
— Он святой! Слышишь, Крикун, святой!