Трирема «Артемида» вышла из Родосского порта ранней весной 70-го года. Был вечер. Море было тихо, почти неподвижно. Ветер едва шевелил двумя большими кормовыми парусами, и волны слабо шумели под разрезавшим их носом судна. Солнце, скрывшееся в волнах, оставило на горизонте пеструю кучу розовых и красных облаков; но наступившие вскоре сумерки стерли с них яркие краски и небо сделалось белесоватым на западе, светло-голубым в зените и серым на востоке. Во время непродолжительных сумерек тысячи звезд покрыли небосклон. Морской горизонт, слегка подернутый туманом, сливался с ним по всей громадной окружности за исключением небольшого отрезка позади галеры, где на светло-голубом фоне неба чернели прибрежные горы Родоса.
Находившиеся на «Артемиде» люди, хотя и привычные к чудной картине, представляемой по вечерам небом в этих широтах, высыпали на палубу, очарованные и восхищенные, и видели в этом счастливое предзнаменование для путешествия.
Отплыв из Бриндизи в Цезарею с грузом для Восточной армии, «Артемида» представляла собою целый мирок. Кроме 120 гребцов и матросов, латинян и сицилийцев, на ней были греки, с материка и с островов, финикияне, египтяне, эфиопы, которых она захватывала в различных портах, к которым приставала, римские легионеры, германские, галльские и батавские союзники, отправлявшиеся на присоединение к армии Тита с многочисленными женщинами и рабами.
Здесь можно было услышать всевозможные наречия, встретить всевозможные костюмы, начиная от желтого «сагума» галла до белого бурнуса араба. Финикийские купцы, сидя с подобранными под себя ногами, молчали и имели сосредоточенный вид. Греки кричали, жестикулировали, рассказывали разные истории. Несколько певцов, потомков древних рапсодов, взятых на борт галеры на островах Архипелага, собирались играть на цитре. Германские солдаты собирались играть в кости. Женщины, завернувшись в плащи, растянулись на войлочных одеялах или на кипах одежды. Рабы спали на скамейках, на тюках, на сложенных парусах или на свернутых канатах. Палуба была завалена товарами, мешками, шкурами зверей, всякого рода оружием, а также различными снастями и такелажем — парусами, веслами, канатами, реями.
Среди групп, образовавшихся на палубе «Артемиды», была одна чудесная семья, глава которой, Памаиль-Иосиф, был дядей Иосифа Флавия, летописца осады Иерусалима. Вместе с ним ехала его внучка Ревекка и двое слуг.
Лицо Измаила бросалось в глаза своей длинной седой патриаршей бородой и выражением лукавства и напускного добродушия, граничившего с вульгарностью. Его внучка Ревекка была поразительно красива. Ее большие, темно-синие глаза блестели каким-то диким блеском, великолепные черные брови еще более усиливали их выражение. Яркий румянец, роскошные черные волосы, выбивавшиеся из-под покрывавшего ее голову красного шелкового тюрбана, высокий, хотя и вполне женственный лоб, большой, но тем не менее красивый рот, обворожительная улыбка, чувственные розовые губы, великолепная грудь, очертания которой обрисовывались из-под складок широкой одежды, словом, все в молодой женщине было пре красно.
Одета она была в холщовый хитон, затянутый вокруг талии поясом из красной тирской кожи, а поверх его был накинут дорожный плащ, нечто вроде бурнуса, буро-красного цвета, яркий отблеск которого красиво гармонировал с темным блеском ее глаз.
Измаил-Иосиф и семейство его сели на судно в Родоссе. Как только Ревекка появилась на палубе «Артемиды», она обратила на себя всеобщее внимание. Один из офицеров воскликнул, обращаясь к одному из своих товарищей:
— Это богиня Астарта, вышедшая из пучины морской! Клянусь богами, я никогда не видел ничего подобного!
Произнесший эти слова был трибун галльского отряда Максим Галл. Отец его получил право римского гражданства во время войны Германика против варваров. Лишившись его еще в детстве, Максим Галл пошел по его стопами, будучи еще молодым человеком, обратил на себя внимание Веспасиана, которого он сопровождал в его походах в Германию, Британию и, позднее, в Африку. Желая довершить военное образование своего сына Тита, будущий римский император назначил его воспитателем Максима Галла. Веспасиану было известно, что Галл, очутившись, подобно ему самому, с самой ранней молодости в среде, представлявшей немало соблазнов для всякого, не обладающего достаточно твердым характером человека, сумел сохранить твердость души, благоразумие и осторожность.
Теперь Галл возвращался из Рима, куда Веспасиан посылал его с важным поручением. Возвращение его было ускорено событиями, готовившимися в Иудее. Тит написал ему, что нуждается в его советах для успешного ведения осадных работ. Во всей Восточной армии не было никого, кто был бы лучше знаком с использованием метательных орудий, как Максим Галл. Во время плавания он обдумывал предстоящую осаду. Но, как только Ревекка появилась на палубе судна, мысли его всецело перенеслись на молодую иудейку. Он стал допытываться у всех, что известно об этой девушке и о ее семействе? Иосиф Флавий был ему немного знаком, он не раз видел его в римском лагере и за столом у Тита. Узнав, что Флавий — родственник прекрасной девушки, он решил познакомиться с Измаилом.
Ревекка сидела на палубе, Измаил, укутавшись в свой белый плащ, прохаживался рядом с ней.
— Измаил-Иосиф, — обратился к нему Галл, останавливаясь перед ним, — я только что узнал, кто ты такой. Я хорошо знаком с Иосифом Флавием. Я люблю и уважаю его. Он друг римлян и отличается как умом, так и красноречием. Ты можешь располагать мною как мой друг.
— Благодарю тебя, господин, но скажи мне, кто ты, для того, чтобы я мог называть тебя по имени.
— Мое имя — Максим Галл. Оно, быть может, не безызвестно тебе…
Услыхав имя Максима Галла, Ревекка, остававшаяся до сих пор неподвижной, вскинула глаза на собеседника своего деда.
— Да, конечно, имя твое известно мне, — ответил Измаил. Я не раз слышал его от Иосифа Флавия. Не правда ли, Ревекка?
Ревекка утвердительно кивнула головою, но ничего не сказала.
Измаил-Иосиф принадлежал к партии саддукеев и, подобно Иосифу Флавию, принял сторону римлян. Не отличаясь возвышенностью чувств, не зная иных побуждений, кроме своей личной выгоды, иной страсти, кроме любви к богатству, льстивый и угодливый с сильными, он не признавал иного бога, кроме бога силы. Всякий римлянин был для него высшим существом. Поэтому он считал за особое счастие представившуюся ему возможность наслаждаться беседой с таким высокопоставленным лицом, как Максим Галл.
— Мне довелось, — говорил он между прочим, — беседовать с Титом. Я как будто и теперь вижу его перед собой, напоминающего Геркулеса Родосского, с его мужественным лицом.
— А душа его еще прекраснее; Рим это когда-нибудь узнает, — добавил Галл убежденным тоном.
— Мне кажется, что между твоим лицом и лицом Тита есть много общего. У Веспасиана совершенно иной тип, чем у Цезарей. Он, должно быть, не римского происхождения.
— Твое замечание делает честь твоей проницательности, Измаил, — ответил Галл, улыбаясь. — Семейство Флавия Веспасиана родом из Цисальпинской области, которая когда-то была населена галлами, моими предками.
— В тот день, когда я имел счастие всматриваться в его черты, подле меня стоял один из тех халдейских астрологов, которые умеют предсказывать будущее подобно пророкам моей родины. Это было в царствование Нерона. «Видишь, ли ты этого молодого человека? — спросил он меня, указывая на Тита. — Его ожидает блестящая будущность. Запомни хорошенько, что я тебе сейчас скажу, Измаил: судьба предназначила ему быть римским императором». — Я на другой же день рассказал об этом внучке. Не правда ли, Ревекка?
Слова о предстоящей гибели отечества, произнесенные таким равнодушным тоном, поразили ее. Измаил смутился и отвернулся в сторону; он увидел приближение бури лишь после того, как вызвал ее.
Галл, поняв то, что происходило в сердце Ревекки, поспешил сказать примирительно:
— Твой дед и твой отец иначе понимают потребности времени, и всякий удивляется их мудрости.
— Мне не пристало осуждать их в твоем присутствии.
— Ты горда и великодушна, Ревекка!
— Я всего лишь желаю остаться верной религии моей матери.
В числе свидетелей этой сцены был один человек, на которого Максим Галл не обратил внимания. Это был слуга Измаила и Ревекки, Эфраим бен Адир.
Эфраим бен Адир был молодой араб, который год тому назад поступил на службу к Измаилу-Иосифу. Ему было лет двадцать, и душа его принадлежала Ревекке. То, что он ощущал к повелительнице своей, не было чувством раба по отношению к своему господину: это было преклонение фанатика перед своим Богом.
Ревекке было известно то чувство, которое она внушила ему, и временами это пугало ее. Однако у нее не хватало решимости прогнать своего молчаливого обожателя.
Для Эфраима не проходили незамеченными ни одна из ее радостей, ни одна из ее печалей. Все чувства, волновавшие его госпожу, отзывались в душе верного слуги. Когда Измаил напомнил о предсказании халдейского астролога, он заметил негодование Ревекки. Когда Ревекка спустилась в каюту, чтобы отдохнуть, Эфраим не спускал глаз с Измаила и Галла и прислушивался к их разговору.
На следующее утро, как только Ревекка показалась на палубе, он сказал ей:
— Ревекка, хозяин решил, что ты не возвратишься в Иерусалим. Он просил римлянина содействовать ему в том.
— Хорошо, Эфраим. Все будет так, как то угодно Богу.
Через несколько дней показались берега Палестины.
Все высыпали на палубу, любуясь амфитеатром Цезареи и видом Иудейских гор. Галл, Измаил и Ревекка тоже поднялись на палубу. Ревекка устремила свой взгляд на берег. Галл угадал мысли, которые волновали ее; он приблизился и поклонился ей.
— Твой дед, — сказал он, — сообщил мне, что ты отправляешься в Иудею с намерением войти в Иерусалим и что ты желаешь разделить со своими согражданами лишения осады. Хотя это намерение благородно и великодушно, но Измаил слишком тебя любит, чтобы позволить тебе осуществить его.
Ревекка, выслушав его, побледнела и произнесла твердым и спокойным голосом, бросив презрительный взгляд на Измаила:
— Мой дед поступил нехорошо, сообщив чужому то, что должно было оставаться в семье. Я не могу гневаться на тебя, так как ты, очевидно, повинуешься лишь доброму чувству. Я даже благодарна тебе за твой совет. Но решение мое будет неизменно.
— Твой дед просто любит тебя и не желает, чтобы ты шла на верную смерть.
— Смерти боятся трусы, Максим Галл; я же боюсь только одного: как бы не разгневать Господа Бога и не оказаться недостойной памяти моей матери. Если Иерусалиму суждено пасть, я желаю быть погребенной под его развалинами. Предсказания должны исполниться; ведь не потекут же волны Кедрона обратно к своим источникам.
— Я надеюсь, — сказал Галл, — что ты еще подумаешь о тех опасностях, которым ты подвергла бы себя, если бы вздумала настаивать на осуществлении своего плана. Поверь, наступит день, когда ты раскаешься в том, что ты намерена теперь делать.
— Раскаиваются только в дурных поступках: а разве может считаться дурным поступком желание присоединиться к своим друзьям в минуту опасности, разделить их славу, пасть или победить вместе с ними? Наконец, меня влечет в Иерусалим сила, известная моему деду и которой я тщетно старалась бы противиться; моя мать, умирая, предсказала мне, что судьба моя будет связана с судьбой храма нашего Бога.
Корабль приближался к Цезарее. Уже можно было различить желтые береговые скалы, обрамленные темным кустарником, далеко выступавшие в море.
— Итак, твое решение непоколебимо? — спросил Галл.
— Так же непоколебимо, как и те священные горы, там вдали.
— Но подумала ли ты о препятствиях, которые тебе придется преодолеть? Ведь это нелегкое дело — проникнуть в осажденный город.
— Я надеюсь, что слабой женщине не запретят взглянуть в последний раз на храм своих предков. Я сошлюсь, в случае надобности, на расположение моего деда к римлянам.
— Но есть законы, которые сильнее, чем всякая дружба и расположение.
Ревекка взглянула на Галла и сказала ему, улыбаясь.
— Ты не всегда верно угадываешь будущее, Максим Галл. Кто знает, не ты ли сам раскроешь передо мной ворота которые, как ты теперь уверяешь, закрыты для меня.
Несколько часов спустя корабль пристал к Цезарее. Измаил, Ревекка и их слуги остановились в доме одного из своих знакомых.
Рано утром на следующий день Ревекка позвала к себе Эфраима бен Адира и сказала ему:
— Ты немедленно отправишься в Иерусалим. Мне самой еще нельзя ехать туда: за мною следят. Ты отдашь это письмо Симону бен Гиоре. Письмо мое ты непременно должен отдать Симону лично. Чувствуешь ли ты себя в силах проникнуть в город и исполнить мое поручение?
— Я ничего не боюсь; твое поручение будет исполнено.
Изам, царь Набазеев, идумейского племени, жившего по соседству с Иерусалимом, женился на Деборе, дочери Измаила-Иосифа. От этого брака родилась Ревекка. Хотя Изам и принадлежал к семейству Ирода и был связан давнишней дружбой с Береникой, однако он был самым ярым врагом римлян. Жена его, вопреки привязанности отца своего Измаила к иноплеменникам, вполне разделяла взгляды своего мужа и сумела передать их своей дочери воспитание которой она поручила Иоанану Боэнергу, одному из самых энергичных сторонников независимости Иудеи.
Измаил-Иосиф, обожавший свою внучку, желая устранить влияние на нее семьи, счел нужным ознакомить ее с греческой и римской культурой. Он отвез ее на некоторое время к Беренике, а затем совершил вместе с ней путешествие в столицу Римской империи. Но тем не менее он не достиг своей цели. Ревекка возвращалась из Рима на родину с еще более глубокой ненавистью к римлянам и с еще более пламенной любовью к своему отечеству. Как только она узнала об осаде Иерусалима, у нее возникло только одно желание — вернуться в священный город.
Любовь Ревекки к Симону возникла не более года назад, хотя знакомы они были уже давно. Ее мать, Дебора, как и сын Гиоры, была родом из Геразы, и ее семейство давно уже находилось в дружеских и даже родственных отношениях с семейством Бен Адира. Года три тому назад Ревекка долгое время гостила в Геразе, куда ее привлекли воспоминания детства и одна, дорогая ей, могила. Там она беспрерывно слышала имя Симона, которое произносилось не иначе, как с величайшим почтением, и Ревекка вполне разделяла это уважение. Еще будучи молодым человеком, он примкнул к тем, кто боролся против римлян. Ведя жизнь, полную приключений и опасностей, вынужденный скрываться в пещерах, преследуемый римлянами и теми из иудеев, которые признавали их господство, он сумел мало-помалу стать одним из вождей и привлечь на свою сторону всю Идумею, собрать целую армию, сначала в 20, а затем и в 40 тысяч человек, взять несколько больших городов, в том числе старинный и богатый город Хеврон. В то время, когда Веспасиан был провозглашен императором, Симон пользовался уже такой громкой славой, что его призвали в Иерусалим, чтобы вручить ему власть, или по крайней мере дозволили ему завладеть ею.
Ревекка в первый раз увидела Симона за несколько недель до вступления его в Иерусалим. Он был ранен в сражении против Цереазиса, под стенами Хеврона. Будучи доставлен в Махерон, один из городов, державшихся еще против римлян, он встретил самый заботливый уход в доме бабушки Ревекки. Молодая девушка видела его ежедневно и ухаживала за ним вместе с другими членами семейства. Чувства сострадания и благоговения к нему не замедлили перейти в чувство любви.
Город Махрон был построен на высокой горе, окруженной отвесными утесами и глубокими оврагами. На запад тянулась зеленой лентой на расстояние более шестидесяти стадий узкая долина, упиравшаяся в Мертвое море. К северу и югу тянулись длинные и узкие ущелья, терявшиеся в необозримом горизонте Иудейской равнины, а на восток извивающиеся излучины узкой долины вели к остроконечной горе Навав, принадлежавшей к цепи аравийских гор.
В Махероне находился дворец, выстроенный по повелению Ирода Великого. Рядом с городом были горячие источники, отличавшиеся необыкновенной целебностью своих вод. Холодные источники были не менее целебны, чем горячие. В одном месте над пещерой, находившейся вровень с землей, выдавались, точно две большие каменные женские груди, два выступа, из которых текли две струи воды — одна холодная, другая горячая; смешиваясь, воды этих источников составляли приятные и целебные ванны.
Безопасность Махерона, считавшегося неприступным, и целебное свойство его вод были главными причинами, привлекшими сюда Симона после сражения при Цереазисе. Кроме того, у него было здесь много сторонников. В первый раз, когда он увидел Ревекку, он был поражен ее красотой. Но гораздо более сильное впечатление произвели на него возвышенность ее характера и общность взглядов и мыслей. Они ежедневно беседовали о своих печалях и надеждах; молодая девушка подействовала скорее на ум, чем на сердце Симона. Однако мало-помалу и другое чувство стало овладевать Симоном; образ его первой жены стал постепенно изглаживаться из его памяти, и он почувствовал, что душа его раскрывается для новой страсти.
Выздоровление Симона успешно подвигалось вперед; он собирался покинуть Махерон с тем, чтоб условиться со своими единомышленниками относительно нового плана восстания. За несколько дней до его отъезда Ревекка отправилась со своей служанкой Диной погулять в северную долину. Она встретила там Симона.
— Ты завтра уезжаешь? — робко спросила Ревекка Симона.
— Да, это необходимо. Друзья наши готовятся к новой и решительной борьбе.
— Я желала бы сражаться рядом с тобой, Симон: женщина не должна разлучаться с тем, кого любит. Но все равно, так как нам приходится расставаться, то я постараюсь служить тебе и издалека. А по окончании войны мы встретимся, безразлично от того, будут ли усилия твои сопровождаться успехом или нет.
— По окончании войны нам можно будет послушаться голоса наших сердец. Ты, Ревекка, красивее, чем знамена и флаги Соломона.
— Дед мой желает увезти меня в Рим; мне казалось, что я могу принести пользу Иерусалиму и сыну Гиоры, ознакомившись поближе с нашим неприятелем; я колебалась предпринять, ли мне это путешествие. Ныне, когда сердце мое отдано тебе и когда ум мой должен останавливаться только на мыслях, достойных того, кому оно отдано, моим сомнениям нет уже места. Кто знает, быть может, для того, чтобы с успехом бороться против римлян, небесполезно будет увидать их поближе. Я увезу с собою воспоминание о тебе, как клятву в вечной ненависти к ним. Я буду лелеять его, как надежду, оно будет для меня днем освежающей сенью, ночью — живительной росой. Мой дед ненавидит тебя; я постараюсь превратить его ненависть в любовь. А если это мне и не удастся, то все же мы на всю жизнь будем принадлежать друг другу.
Когда она уезжала из Иудеи, чтобы сопровождать своего деда в его путешествии по Греции и по Италии, ей ни на одну минуту не приходила в голову мысль, что он может забыть или обмануть ее.
То, что она увидела вдали от Иерусалима, ни в чем не изменило ее чувств, не ослабило их силы. Ей казалось, что она видела одни только призраки, одни только гробницы во всех городах, которые посетила; нигде она не находила того, что она считала самыми существенными свойствами человека: энергии, веры и любви к свободе. Сравнивая Симона со всеми другими виденными ею мужчинами, она могла бы лишь тем более веровать в него, если бы только малейшее сомнение в нем могло прокрасться в ее душу. Впрочем, в душе ее только и могло находить место то, что она так сильно чувствовала, а именно: любовь к Иерусалиму и та сильная и непоколебимая страсть, которая освящена Богом.
Поэтому она возвращалась из своего путешествия полная счастья и веры. Возобновление борьбы, которое, как она знала, было неизбежно, являлось, правда, темным облаком на ясной лазури ее горизонта, но это облако не касалось ее любви, которая продолжала сиять в ее сердце чистым сиянием. Ее патриотические надежды могли не сбыться, но надежда, подсказываемая ей ее любовью, не могла обмануть ее. Если «он» не достигнет своей цели, если «он» погибнет, то это может случиться только под развалинами Иерусалимского храма. А какой интерес представляла бы для нее после того жизнь? Какое она имела бы право на существование. «Он» и Иерусалим слились в ее уме в одно целое, вполне отождествились. Симон не мог бы пережить падения Иерусалима; она не могла бы пережить Симона: таким образом, он и Иерусалим являлись двумя конечными точками ее судьбы.
Эфраим Бен Адир, покидая Цезарийский порт, видел, что город переполнен войсками; очевидно было, что они предназначались для отправления под стены Иерусалима и что они составляют только часть войск, уже отправленных вперед. Это заставило его задуматься. Если бы он поехал по большой дороге, ведущей в Иерусалим, то он рисковал быть задержанным на каждом шагу, или же вынужден был бы совершать длинные обходы, которые замедляли бы его путешествие; он мало был знаком с этой частью Иудеи, но ему отлично была знакома дорога из Яффы в Иерусалим; здесь не было ни одного кустика, ни одной лужайки, которая бы не была ему известна. Поэтому, расставшись с Ревеккой, которой он сообщил свой план и которая его вполне одобрила, он отправился в гавань, сел на попутную лодку и высадился несколько часов спустя в Яффе; а к вечеру того же дня он уже был на дороге из Яффы в Иерусалим, проходящей через богатую Сартскую долину.
В окрестностях Яффы было множество прекрасных садов, наполненных гранатными, фиговыми, лимонными деревьями и яблонями в полном цвету. Ближе к морю белый и красноватый песок был покрыт мастиковыми деревьями, пальмами, смоковницами; дальше, по мере возвышение почвы террасами, встречались оливковые деревья, белый клен, дерево, щелкунец. Над всем этим сияло чистое, лазуревое небо. Всем этим красотам природы недоставало только людей, которые бы любовались ими. По случаю праздника Пасхи почти все жители этих мест отправились в Иерусалим, а так как там возобновилась осада, то они не имели возможности вернуться домой.
Но Бен Адира не пугало отсутствие людей в местности, которую он прежде знавал столь населенной. Только когда он оставил долину позади и углубился в горы, суровый вид которых живее напоминает человеку его одиночество, он почувствовал какое-то смутное беспокойство, он надеялся найти в Вифлееме, где ему прежде случалось жить, помощников для своего предприятия, и теперь предвидел, что это ожидание его не сбудется.
Действительно, в Вифлееме он нашел ту же пустоту, как и в других местностях, через которые он проходил. Печальные предчувствия овладели Бен Адиром. Сначала он разыскал дом, в котором когда-то жил, он оказался запертым, и сквозь окна его Бен Адир увидел, что дом был совершенно пуст. Он обошел весь город, стучась в каждую дверь, нигде не было и следа присутствия человека Уже приближалась ночь, и он умирал от голода, так как взятые им с собой в дорогу съестные припасы истощились; а ему не удалось даже найти ни одной сушеной винной ягоды в этом городе, где когда-то царили богатство и веселье.
— Нужно идти в Дта-эль-Нотур, — сказал сам себе Бен Адир, — быть может, я застану там Бен Актура. Если же и он бежал, то мне не на кого более рассчитывать.
Дта-эл-Натур, или Селение Пастухов, была деревня в окрестностях Вифлеема, куда часто приходили молодые арабы, чтобы наниматься в пастухи, поэтому деревня эта и получила арабское имя. Он направился в Селение Пастухов, идя по гребню гор, покрытых виноградниками, оливковыми деревьями и кунжутными кустами.
Он не раз останавливался, прислушиваясь к разнообразным звукам, наполнявшим воздух, и стараясь различить в них хоть что-либо, что походило бы на человеческий голос; но он ничего не слышал, кроме пения птиц и воя шакала. Придя в деревню, он прежде всего постучался в дверь той хижины, в которой когда-то жил Бен Атур. Но никакого ответа не последовало; в Дта-Атуре царило то же безмолвие, как и в Вифлееме: и отсюда бежали все обитатели.
Посланец Ревекки был человек терпеливый и энергичный, пылкий и страстный: чувство страха было совершенно незнакомо ему. Одиночество и темнота хотя и не пугали его, но были ему неприятны, и его воображению стали представляться мрачные видения. Выйдя из Селения Пастухов, он перешел через Кедронский ручей, броды которого были ему хорошо известны, и, утолив жажду, повернул направо, на восток.
Луна взошла, и при бледном свете ее все казалось ему еще более печальным и пустынным. Серые очертания гор обрисовывались на бледно-голубом небе. В промежутке между двумя горами он увидел Иерусалим, и вид священного города, города, обожаемого Ревеккой, придал ему на минуту бодрости. Но каким образом пробраться в него? Наиболее свободный доступ в город был влево от него, с западной стороны; но он узнал в Яффе, что у подножия Гинномовой горы, к западу от нового города, был расположен римский лагерь. Поэтому он решил проникнуть в город с правой стороны, пробравшись по одному из трех глубоких оврагов, защищающих его. Ему была знакома тропинка, проходившая у подножия храма, ведшая к Сионской горе и оканчивавшаяся у Овчих ворот; это был единственный путь, по которому он мог надеяться проникнуть в город. Но ему нужно было огибать гору Соблазна, чтоб добраться до горы Елеонской и до Иосафатовой долины, снова перейти через поток Кедронский, который в этом месте имел очень быстрое течение и был небезопасен для перехода в брод, если перекинутый через него мост был разрушен. Он миновал уже гору Соблазна, прошел мимо колодца Неэмии и мимо Силоамской купели, которую он оставил влево от себя, и дошел до Вианских ворот. Была уже глубокая ночь; Бен Адир едва держался на ногах от усталости, пройдя Вианию, он опустился на землю. Вдруг ему показалось, что донеслись человеческие голоса; он приподнялся и стал прислушиваться. Голоса на минуту замолкли, и до слуха Бен Адира не долетало ничего, кроме крика ночных птиц, укрывшихся в покинутых жителями хижинах Виании; но вскоре прежние звуки снова раздались, и теперь не было уже сомнения — это были человеческие голоса.
Бен Адир почувствовал, как к нему возвращаются его силы. По мере того как он продвигался вперед, звуки становились все более и более явственными. Он различил медленный и торжественный напев, свойственный духовному или надгробному пению. Теперь он мог уже в точности определить место, откуда они исходили, и расстояние, отделявшее его от этого места.
После нескольких минут ходьбы он заметил в густом кустарнике, отделявшем тропинку от довольно большого пустыря, расстилавшегося около дороги, небольшую прогалину, в которую он и пролез, и тотчас же он увидел перед собою другую тропинку, углублявшуюся в пустырь. Тропинка эта поворачивала вправо: она была чрезвычайно узка, камениста и неудобна для ходьбы; даже шакал с трудом мог бы пробраться по ней. Бен Адир последовал по ней, не сомневаясь в том, что тропинка эта ведет к жилью незнакомца.
Наконец он достиг рва оврага и очутился перед углублением, похожим на отверстие заброшенной каменоломни. В это время голос, молчавший почти все время, пока Бен Адир спускался в овраг, раздался снова. Он выходил из углубления, и на этот раз Бен Адир ясно различил громко и внятно произнесенные слова:
— Горе Иерусалиму! Горе храму! Горе городу! Горе всему народу!
Бен Адир успокоился: он знал, что находится вблизи друга, и никто лучше Зеведея — так звали пророка — не мог служить его планам. Ему было известно, что Зеведей — добрый патриот и что имя Симона бен Гиоры послужит хорошей для него рекомендацией.
Он остановился в нескольких шагах от входа в пещеру, служившей обиталищем пророку. Он собирался было войти, но Зеведей снова заговорил, и Бен Адир не мог устоять перед желанием послушать, что будет вещать Божий человек.
— Да! — говорил Зеведей. — Я не перестану до последнего дня испускать мой жалобный вопль: «Горе Иерусалиму!» Он замрет в моем горле только с последним моим дыханием, в тот день, когда язык мой сделается холоден и неподвижен. Не Ты ли велел мне это, Господи, в один вечер, когда голос мой возносился к Тебе, и разве Ты не Всемогущ, Ты, которому повинуются земля и небеса, Который двигает горами, Который одним дуновением Твоим можешь снести их, как мелкие песчинки? Ты потрясаешь твердью земною и Ты в состоянии поколебать столпы мира. Ты приказываешь солнцу — и солнце останавливается, и звезды не высыпают по ночам на твердь небесную. Перед Тобою весь мир — ничто иное, как песчинка, склоняющая весы, как капля росы, падающая по утрам на полевую былинку. И зачем, о Иерусалим, ты забыл слово Божие! Доколе ты будешь продолжать неправедный суд! Ты не сумел быть справедливым к сироте и бедняку, к угнетенному и к несчастному и этим ты навлек на себя всеобщее осуждение; ты не захотел слушать гласа Божьего, ты всегда шествовал в потемках, и вот почему стены твои колеблятся в своих основах[4].
В это мгновение голос пророка прервал нежный женский голос.
— Зеведей, — произнес этот голос, — тебе нужно отдохнуть. Бог отцов наших не требует от тебя утомления, превышающего твои силы и которое сократит дни твои.
— Нет, я не могу молчать, — ответил пророк, — ибо я слышал трубный звук, до меня донеслись воинские клики[5]. Иегова дал мне дар слова, Он научил меня, и я должен вещать: каждое утро Он будит меня и заставляет меня выслушивать его с покорностью. Тогда в меня входит частица Его мудрости и я не бегу от возлагаемого Им на меня поручения. Я подставил спину мою ударам и ланиты мои пощечинам, и когда мне плевали в лицо, я не отворачивался.
— Зеведей, я рассержусь, если ты не станешь слушаться моих просьб Господь повелел: «не убей», а ты убиваешь дочь своего брата!
Эти последние слова, казалось, подействовали на пророка. Он замолчал. И затем сказал молодой женщине нежным голосом, который составлял поразительный контраст с его недавним возбужденным тоном.
— Не сердись, дитя мое, я этого не желаю, ибо твоя мать закидала бы меня каменьями, если бы я не возвратил ей неприкосновенным сокровище, которое она вручила мне. А что сказал бы Симон, сын Гиоры? Отдохни же немного, Эсфирь, а я займусь приготовлением пасхального агнца, а затем прилягу, прежде чем отправиться для исполнения моего проклятого поручения.
Бен Адир постоял еще несколько минут в надежде, что разговор между дядей и племянницей, во время которого упомянуто было имя Симона, продолжиться, но там замолчали, и поэтому он тихими шагами подошел к отверстию пещеры, закрытому решеткой, окруженной кустарником.
Зеведей был старик высокого роста, несколько сутуловатый, но крепкого телосложения. Седая, всклоченная борода ниспадала на его грудь. На нем надет был балахон из темного полотна, подпоясанный простой веревкой. Обнаженная лысая голова его была посыпана пеплом. Когда Бен Адир вошел в пещеру, старик стоял, точно проповедник, собирающийся с мыслями после изречения божественного слова.
В одном из углов пещеры был разведен костер, на котором жарился ягненок. Это очень удивило Бен Адира.
— Кто ты, неожиданный гость? — спросил пророк, заметив Бен Адира.
— Я друг Симона бен Гиоры, — ответил Эфраим.
Зеведей окинул молодого человек с ног до головы подозрительным взглядом.
— Ты говоришь, что ты друг Симона бен Гиоры? Чем ты можешь доказать это?
— Ничем, — ответил Бен Адир твердым голосом, — а тем не менее я говорю правду.
— Если ты друг Симона, ты должен знать его. Скажи же мне, кто он таков, чем он занимается?
— Симон, сын Гиоры, — начальник защитников священного города. Он мститель Бога живого и столп Его храма.
— Хрупкий столп! — воскликнул пророк и снова заголосил: — Горе Иерусалиму! Горе его храму! Горе его народу!
Он помолчал немного, затем продолжал более мягким голосом:
— Нет ли на лице Симона бен Гиоры какой-либо приметы, которая отличала бы его от других смертных?
— Этого я не знаю, потому что никогда не видел его.
— Ты никогда не видел его, а называешь себя его другом!
— Я такой же друг ему, как и тебе, просто потому, что он любит священный город и защищает его.
— Увы! Он защищает его против самого Господа Бога, который осудил его на погибель. Горе Иерусалиму! Впрочем, не он вызвал на греховный город проклятия Всевышнего, и поэтому проклятие это не должно падать ни на его голову, ни на головы его друзей.
Пророк замолчал, устремив на Бен Адира пристальный взгляд. Затем сказал более ласковым голосом:
— Да, Симон бен Гиора внушает доверие, и друзья его имеют право на нашу дружбу. Но почему же ты на мой вопрос ответил именно тем, что назвал его имя?
— Потому что одно лицо, к которому я питаю полнейшее доверие, сказало мне, что его имя послужит мне рекомендацией при встрече со всеми, кто любит Иерусалим, а я знаю, что пророк Зеведей любит Божий град и не отвергнет тех, которые одушевлены тою же любовью, каким бы образом эта любовь ни проявлялась.
— А кто та особа, которая внушила тебе эту уверенность?
— Этого я не могу сказать.
Пророк нахмурил брови и задумался.
В эту минуту женщина, лежавшая на циновке в углу пещеры, поднялась со своего ложа. Молчание пророка встревожило ее, и она боялась, как бы тот не прогнал незнакомца, который сумел привлечь ее к себе одним только именем Симона бен Гиоры. Она подошла к Бен Адиру и произнесла голосом, сладким, как надежда:
— Добро пожаловать, молодой незнакомец; моему дяде Зеведею хорошо известны законы гостеприимства.
Потому ли, что вмешательство Эсфири рассеяло сомнения пророка, потому ли, что благоприятного впечатления, произведенного с первого раза Бен Адиром, оказалось достаточно для того, чтобы напомнить ему о законах гостеприимства, но только после слов Эсфири он, в свою очередь, сказал:
— Ты мудр не по летам, молодой человек. Ты дельно говорил, но я должен сказать тебе, что ты не понял моего вопроса, когда я спросил тебя, почему ты упомянул в разговоре со мною имя Симона бен Гиоры. Я желал только знать, в каком смысле мне понять твою ссылку на него. Сердце человеческое — глубокая пропасть, ее никто не измерил, и человек, не умеющий поступать осторожно, похож на город, который не возвел стен. Старца украшает опытность; но тот, кто заткнет уши для того, чтобы не слышать просьбы убогого, тоже будет молить и не будет услышан. Я не могу ставить тебе в упрек то, что ты хранишь вверенную тебе тайну. Однако не можешь ли ты мне сказать, для чего тебе нужно видеть Симона, сына Гиорова?
— Я должен передать ему важное поручение; если мне не удастся попасть в Иерусалим, я не в состоянии буду исполнить этого поручения, и мне было бы крайне досадно что я понапрасну совершил такое длинное и трудное путешествие. Но Господь привел меня к твоему жилищу; значит, Он желает, чтобы ты служил мне путеводителем.
— Кстати сказанное слово — то же самое, что золотое яблоко и серебряный сосуд, — сказал пророк мягким голосом. — Ты нравишься мне; в тебе мудрость змея соединяется с мужеством льва. Ты не убоялся опасностей, для того чтоб исполнить желание близкого тебе человека, и ты сумел избежать их. Поэтому, как сказала дочь моего брата, будь желанным гостем в жилище пророка и смело рассчитывай на его содействие. Если тебе не удастся попасть в Иерусалим, то в этом виноват будет не Зеведей. Но уже поздно. Садись, по лицу твоему видно, как ты устал. Раздели с нами нашу скромную трапезу. Бог послал мне на Пасху ягненка. Он никогда не забывает своих верных слуг. Кто же, как не Он, поставил в кустарнике овна, который был принесен Авраамом в жертву вместо сына его Исаака!
Пещера, служившая жилищем Зеведею, представляла собою естественное углубление, которое, по всей вероятности, служило гробницей какого-то святого, разрушенной временем. Оно имело сажени две в ширину и сажени три в глубину. Стены и потолок пещеры были в трещинах. Вправо от входа видно было нечто вроде подземного хода, по которому теперь с трудом можно было пробраться ползком. Две грубые скамьи, поднос из кедрового дерева, кувшин воды и несколько стручьев гороху — вот все, что было в пещере. Светильник, поставленный на высокий камень подле костра, освещал ее слабым и тусклым светом.
Трапеза продолжалась недолго, Зеведей первый поднялся со своего места.
— Нам нужно торопиться, — сказал он, — в первом часу мы должны быть у Овчих врат.
Он приблизился к очагу, взял из него несколько пригоршней золы, посыпал ею свою голову и свою седую бороду и захватил из угла толстую палку, похожую на пастушеский посох.
— Ну, прощай, Эсфирь, — сказал он, — я принесу тебе известия о твоей матери и о Симон бен Гиоре. Отдохни хорошенько; ты устала. Когда мы выйдем, завали за нами входное отверстие и помолись за нас Господу Богу. Горе Иерусалиму и его народу!
Затем он пошел вместе с Бен Адиром по узкой и крутой тропинке, по которой тот недавно спустился. Он шел впереди, и оба они хранили глубокое молчание.
Для того, чтобы достигнуть из Вифании до Овечих ворот, через которые Зеведей хотел войти в Иерусалим, нужно было пройти через селение Веррагу, пересечь долину Иосафатову, подняться на Элеонскую гору и перейти через Кедрон. Пророк совершал этот путь ежедневно, и потому он ему был известен в мельчайших подробностях. Несмотря на свой преклонный возраст, он шел впереди быстрой поступью. Бен Адир, подкрепивший свои силы и одушевляемый надеждой вскоре добраться до цели своего путешествия, не отставал от него. Вскоре они дошли до Елеонской горы; здесь они остановились на несколько минут, чтобы перевести дух, перед ними раскинулся священный город.
В ту самую минуту, когда они достигли вершины Елеонской горы, солнце взошло из-за Аравийских гор и осветило своими лучами Мертвое море. Башни, укрепления, дворцы города осветились золотистым светом, а далее, за городом, можно было различить палатки римского лагеря. Пророк стоял неподвижно, с опущенной головой, вытянув правую руку, опираясь левою на свой посох, слезы текли по щекам его. Вдруг он выпрямился.
— Горе Иерусалиму! — воскликнул он громовым голосом, и эхо разнесло эти слова по горам и долам, точно трубный звук.
Бен Адир испугался. Он видел вдали римские палатки и боялся, как бы римляне, услышав этот крик, не схватили их.
Зеведей отгадал его мысли и сказал:
— Не бойся, я друг римлян. Доступ в Иерусалим закрыт для всех, кроме меня!
Вскоре они дошли до Овчих ворот, в которые Зеведей трижды стукнул своим посохом. Какой-то вооруженный человек показался на стене и, узнав пророка, тотчас же спустился, отворил тяжелые ворота из кедрового дерева и впустил старика и его спутника.
— Ты сегодня что-то поздно, Зеведей, — обратился он к пророку. — Уж не встретился ли ты по дороге с римлянами?
— Нет, римляне еще в своих палатках, спят, напившись вина, похищенного из погребов Израиля.
Пока Зеведей говорил, часовой подозрительно оглядывал Бен Адира.
— А это кто такой? — спросил он.
— Тебе нечего так внимательно его рассматривать: он пустил корни среди избранного народа, и тебе нет дела до того, откуда он родом. Я могу лишь сказать тебе, что он прислан сюда к Симону бен Гиоре с важным поручением от одного из наших друзей.
— Если он прибыл к Симону без оружия и с важной вестью, то ворота Иерусалима откроются перед ним, — сказал часовой.
Затем они были впущены в город. Бен Адир, поклонившись в знак благодарности часовому, повернулся было в сторону пророка, чтобы поблагодарить и его, но тот уже куда-то исчез.
В этот день, когда Бен Адир вошел в город, в среде партии сопротивления должен был произойти решительный переворот. Если бы Бен Адир был ближе знаком с положением дел, то он по одному виду улиц догадался бы о том, что готовится что-то необычайное. Для того, чтобы попасть от Овчих врат в ту часть нижнего города, в которой жил Симон, ему пришлось пройти через довольно большой пустырь, отделявший место расположения войск Иоанна и Симона, и по множеству узких и извилистых переулков, шедших от самой ограды храма. Хотя был еще очень ранний час, однако мужчины, женщины и даже дети высыпали на улицы и всюду заметно было возбуждение. По случаи праздника Пасхи население Иерусалима более чем устроилось. Все иногородные не могли разместиться по домам, и потому везде виднелись тысячи палаток, сделанных из холста или из овечьих шкур.
Провожатый Бен Адира, проходя мимо групп разговаривающих о чем-то людей, неоднократно останавливался; его расспрашивали. Иногда и он осведомлялся о ходивших по городу слухах. Посланный Ревекки, убежденный в том, что все происходящее в Иерусалиме должно интересовать его госпожу, жадно присматривался и прислушивался ко всему, что его окружало. Таким образом он узнал, что между защитниками города не было согласия, что образовались уже три партии, что во главе одной стоял Симон бен Гиора, во главе другой — Иоанн Гишала, а во главе третьей — Элеазар, сын Симона, что последний занимал внутреннюю ограду храма, Иоанн — внешнюю, а Симон верхний город и значительную часть нижнего.
В то время как они проходили мимо группы вооруженных людей, сидевших на земле у входа в большую палатку, они вдруг услышали чей-то голос.
— Да, да, он изменяет нам, — сказал один из сидевших.
Силас — так звали проводника Бен Адира — остановился.
— Кто изменяет? — спросил он того, кто произнес эти зловещие слова.
— А, это ты, Силас! Но как же ты можешь спрашивать меня, кто изменяет? Кто же способен на такое преступление, кроме Элеазара, сына Симонова. Если Иоанн Гишала и Симон бен Гиора не соединятся против него — несдобровать священному городу, и мы сделаемся добычей воронов.
— Катлас прав, — вставил свое слово другой. — Элеазар принадлежит к партии первосвященника, а тот вместо того, чтобы явиться первым защитником священного храма, отрекся от своей веры и желает отдаться в рабство. Я его прежде хорошо знал. Элеазара, равно как и его наперстника Захария бен Анфикана, который так же, как и он, из священнического рода. Они оба — волки, забравшиеся в овчарню. Нужно истребить их, если мы сами не желаем умереть.
— Однако Элеазар показал себя с хорошей стороны, — заметил Силас. — Он принес нам большую пользу в первую нашу вылазку против римлян; он столько же благоразумен, как и храбр; у него голова и рука на месте. Ведь это он посоветовал нам держаться сначала в засаде, дать Титу дойти до Псефимонской башни и затем выйти из ворот напротив Еленинской гробницы, около Бабьей башни, с тем чтобы напасть на него с фланга и отрезать его кавалерию. И вы знаете, что его план удался: Тит с небольшой свитой оказался отрезанным от главных своих сил и чуть-чуть не попался в наши руки.
— Да и лев храбр, — ответил тот, которого назвали Катласом, — а все же он животное коварное. Элеазар пристал к нам только для того, чтобы занять первое место; ныне же, обманувшись в своих честолюбивых надеждах, он идет на попятную и уже не подставит свою шкуру римлянам, ручаюсь вам в том: он из породы Иосифов и Ананиев. Дрожжи честолюбия и зависти заставили подняться в его душе тесту измены…
— Если только эти дрожжи не текут из-под пресса, — вставил свое слово один из воинов.
— Ах да, я и забыл тебя спросить, — сказал Катлас, — расскажи-ка нам, Захарий, что тебе известно об этом человеке, которого ты однажды посетил в его берлоге.
— Верно сказано, Катлас, именно берлога, — произнес Захарий, вставая и приближаясь к Силасу. — Симон бен Гиора послал меня с каким-то поручением к этому дикому зверю; я и застал его в его пещере; вокруг него лежали пустые кувшины из-под вина. Когда я вошел, Элеазар лишь с трудом поднялся с кедрового стула, на котором он сидел согнувшись; в руках он держал большую чашу, которую выпил залпом. Некоторые из его друзей, сидевшие вокруг него, последовали его примеру.
— И эти негодяи пьют жертвенное вино, — заметил Катлас. — Для чего же он торопился немедленно по прибытии своем в Иерусалим занять внутренний храм, если не для того, чтобы наложить руку на жертвоприношения.
— То, что я видел, нисколько не опровергает установившуюся за ним репутацию пьяницы, — продолжал Захарий, — и каких же только гнусностей он не совершил, прежде чем присоединить свои силы к нашим! Так, видели, что он поджигал дома, и притом не во время вылазок против римлян, а во время нападений своих на Симона и несмотря на то, что дома эти были переполнены хлебом и другими съестными припасами. Таким образом он уничтожил то, что было приготовлено на время осады и что дало бы нам возможность продлить сопротивление и, быть может, заставить неприятеля снять ее. Поговаривают об измене его, и, по-видимому, не без основания…
— Это так же ясно, как ясна вода из Силоамской купели, — сказал Катлас. — Чтобы в этом сомневаться, нужно бы иметь глаза, для того чтобы не видеть, и уши, для того чтобы не слышать. Он, очевидно, желает передаться римлянам.
Какая-то старуха, лежавшая до сих пор на земле, укутанная во что-то черное, услышав эти слова, вскочила на ноги и воскликнула:
— Кто говорит о сдаче римлянам! Кто осмеливается произносить такие слова! Разве храмы уже разрушены? Разве Силоамский источник иссяк? Разве родные матери пожрали своих детей?
Раздался другой женский голос, настолько же робкий и нежный, насколько первый был резок и горделив.
— Матушка, — произнес этот голос, — не вмешивайся в рассуждения мужчин. Их дело разобрать, достаточно ли мы уже настрадались, или нет; тебе не пристало подзадоривать их. Наш слух и без того днем и ночью только и поражают, что клики сражающихся, стоны раненых, вопли умирающих; глаза наши и без того ничего не видят, кроме ран, крови, непохороненных трупов, бледных и изможденных лиц, груд наваленных друг на друга тел, которых топчут ногами, которых наваливают на укрепления и которые служат укрытием сражающимся…
— Замолчи, несчастная! Что тебе, жалкой рабыне, хочется и детей твоих видеть рабами? Если их ожидает такая участь, то пусть они лучше возвратятся к тому ничто, из которого они только что вышли.
— Молчите, женщины! — закричал Катлас, который был мужем одной из них и сыном другой. — А ты, Силас, если увидишь Симона бен Гиору, не забудь сказать ему, что он может рассчитывать на нас и что слезы наших женщин не ослабят нашего мужества.
Слово «измена» переходило из уст в уста. Бен Адир заметил даже, что оно стало произноситься все чаще и чаще по мере того, как они приближались к ставке Бен Гиоры.
Предводитель «непримиримых» занимал со своими войсками большую часть Иерусалима: верхний город, большую стену, господствовавшую над Кедронской долиной, часть старой стены, тянувшейся от Силоамской купели до дворца Монобаза, царя Абухбенов, а также часть нижнего города до дворца Елены, матери Монобаза. Здесь же был и дом Симона, который частью был похож на дворец, частью на цитадель. Цитадель эта была построена на отвесной скале 60 футов вышины, что делало ее недоступной со всех сторон. Скала была облицована белым мрамором, столь гладким и скользким, что по нему нельзя было ни подняться, ни спуститься. Главная башня была окружена стеной, имевшей 80 футов в окружности. По четырем углам стояли четыре другие башни, образуя собою четырехугольник; три из них имели по 80 футов высоты, а четвертая — 120; эта последняя господствовала над горой и двумя долинами уходившими на восток.
Внутренность жилища вполне соответствовала обстановке дворца. Тут были роскошные покои с многочисленными ваннами, с помещениями для женщин, в которых роскошь, заимствованная у римлян, соединялась с роскошью Востока. Здесь когда-то жили и цари Иудеи, и римские губернаторы; здесь было достаточно места для довольно значительного гарнизона.
Для того чтобы добраться до жилища Симона, Бен Адиру и его спутнику пришлось пройти почти сквозь целую армию. Под начальством Симона было более 15 000 человек регулярного войска, и жители Иерусалима и Иудеи, которых он разделил на небольшие отряды в 200 человек каждый, и, кроме того, 5000 идумеян, главными начальниками которых были Солфа бен Иаков и Катлас бен Симон. Вокруг дворца Симона раскинуты были шатры из овечьих или верблюжьих шкур, а пятьдесят палаток из полосатого холста были заняты предводителями. Лагерь этот раскинут был на большом пространстве и спускался по отлогим склонам горы до Тиропейской долины, отделявшей верхний город от нижнего. К шестам, воткнутым в землю около палаток, привязаны были лошади идумеян; рядом с лошадьми лежали на земле верблюды, которым предназначено было вскоре служить пищей для их хозяев. Воины, стоявшие неподвижно с мечами у бедер и с луками и стрелами у ног своих, по-видимому, ждали какой-то команды начальников. Во всем лагере царило мрачное молчание; не было слышно ничего, кроме шагов бдительных часовых, расставленных вокруг лагеря.
Силас был хорошо известен в рядах «ревнителей», к числу которых он принадлежал; всем было известно, что он пользуется доверием Симона. Поэтому его и Бен Адира всюду беспрепятственно пропускали; разве только бросали любопытный взгляд на его спутника. Они прошли через весь лагерь и вскоре были допущены к Симону бен Гиора В ту минуту, когда посланный Ревекки, пройдя по многим и длинным коридорам, входил в сопровождении Силаса в комнату, где был Симон, тот сидел возле мраморного стола, покрытого свертками папируса. Симон казался погруженным в глубокую задумчивость.
Увидев вошедших, он встал и пошел навстречу Силасу, не обращая внимания на Бен Адира.
— Ну, нет ли чего новенького, Силас?
— Да вот, все говорят, что Элеазар готовит измену.
Симон стоял, скрестив руки на блестящих латах. Слова Силаса, казалось, не удивили его.
— Так ты говоришь, что все уверены в измене Элеазара? — сказал он. — Хорошо, допустим, ну а каково же твое мнение, Силас?
— Душа человеческая — потемки, — ответил Силас уверенным голосом, — я не могу читать в душе Элеазара, но я сужу по внешним признакам и невольно пугаюсь. Общий голос обвиняет его, а глас народа — глас Божий. К тому же и прошлое Элеазара таково, что оно вполне оправдывает подозрения. Все признаки, даже в глазах наименее предубежденных людей, говорят против него.
— Но ведь признаки эти могут быть обманчивыми.
— Все же благоразумие заставляет нас принимать их в соображение. Человеку, руководствующемуся благоразумием, приходится часто идти по неудобному и каменистому пути, но все же оно не приведет его к пропасти. Конечно, не мне пристало давать тебе, Симону, советы и напоминать о необходимости быть бдительным и мудрым. Я сказал достаточно, остальное — твое дело.
— Нет, продолжай, Силас, и выскажи мне все, что ты думаешь. Пути праведника верны, а ты — праведник. Слово мудреца может служить поощрением, а ты пользуешься славой мудреца.
— Хорошо, я продолжу… Кому неизвестно, как поступал Элеазар за последнее время? Он всячески добивался верховной власти, он не переставал твердить, что отданная под его начальство армия будет лучшим щитом и мечом Израиля. А теперь он говорит, что дальнейшее сопротивление немыслимо, что оно было бы верхом безумия. Если он не верит в возможность сопротивления, почему же он не отказывается от начальствования? К тому же известно, что именно он велел сжечь запасы. Этого одного было бы достаточно для того, чтобы доказать его преступные замыслы… Мудрец сказал, — продолжал Силас, — «не давай сильным мира сего вина, дабы они не забыли справедливости и интересов бедных». А между тем жизнь Элеазара — беспрерывная оргия; он не приходит в совет иначе, как отуманенный винными парами. Кто же виноват в наших бедствиях? Тот, кто проводит время в пьянстве, а ведь вино — это жалящая змея; оно, подобно змеиному яду, проникает в кровь и отравляет мозг. Чего ждать от того, мысли которого ежедневно тонут в опьяняющей его жидкости? Прежде чем Иоанн из Гишалы переменился, сошедшись с тобою, какое зрелище представляло его войско? Воины его наряжались, причесывались, румянились, точно женщины, и не только старались подражать в своих прическах бесстыдству суетного пола, но даже превосходили их. Их можно было видеть расхаживавшими по нашим улицам медленной и жеманной походкой. Они одеты были в тирский пурпур, а на головах у них были венки из Иерихонских роз. Не верь кутилам, которые говорят: «Давай пить, наряжаться, срывать цветы нашей молодости и увенчивать чело наше розанами прежде, нежели они завянут!» От таких людей прока не будет, они неспособны ни на что великое. Не надушенным рукам сломить тирана, не им завоевать и сохранить за собою обетованную землю!
Симон слушал его молча.
— Благодарю тебя, — сказал он наконец, вставая, — ты — добрый советник. Я поразмыслю о том, что ты сказал мне, и постараюсь воспользоваться этим. Мы раздавим голову змее. Но скажи мне, кто этот молодой человек, с которым ты пришел? Без сомнения, это друг, иначе ты не говорил бы так откровенно в его присутствии?
— Я, собственно, не знаю, кто он такой. Его привел ко мне Зеведей. Он сам объяснит тебе все.
— Ну, говори, — сказал Симон, обращаясь к Бен Адиру, — кто ты такой и кто тебя послал?
— Ты узнаешь это, прочитав письмо, — ответил Бен Адир и, подойдя к Симону, вынул из-за пояса письмо Ревекки.
Между тем как Симон читал письмо, Бен Адир наблюдал за ним с тем любопытным и страстным вниманием, с которым он относился ко всему, что касалось его госпожи. Сначала ему показалось, будто какое-то легкое облачко прошло по лицу Гиоры, но затем по губам его скользнула легкая улыбка.
Окончив чтение, Симон оставался несколько мгновений погруженным в задумчивость, затем, взглянув на Бен Адира, ласково сказал:
— Ты, молодой человек, достойный и храбрый юноша. Та, которая послала тебя, хорошо знала, кому довериться. Ты вполне достоин того, чтобы содействовать великому делу, которому она посвятила себя.
Бен Адир поклонился, польщенный похвалой.
Симон встал, надел на голову шлем и собрался уходить.
— Что же мне сказать госпоже моей в ответ на ее письмо? — спросил Бен Адир.
— Пойдем с нами, ты просто расскажешь ей то, что сам увидишь и услышишь. Неприятель обложил город; дороги небезопасны. Счастье не всегда благоприятствует самоотверженным людям, и поэтому наши тайны будут лучше сохранены в твоей памяти, чем в твоем поясе, несмотря на всю твою ловкость и все твое мужество.
И с этими словами он стал спускаться с высеченных в утесе ступенек и в сопровождении Силаса и Бен Адира, направился к храму, где его ждал Иоанн Гишала.
Между той частью города, которую занимал Иоанн Гишала, и той, в которой расположился со своими войсками Симон, лежал обширный пустырь. Здесь неоднократно происходили ожесточенные схватки партий до тех пор, пока под влиянием Бен Гиоры они не убедились в необходимости соединить все свои силы против римлян; но следы происходивших здесь стычек еще сохранились. Земля здесь была усеяна обломками разного рода оружия. Небольшие холмы указывали на те места, где были похоронены мертвые; кое-где еще виднелись человеческие кости. Римский амфитеатр и школа саддукеев, расположенные невдалеке от храма и служившие укреплениями Иоанну Гишале или Элеазару в дни боя, были почти совершенно разрушены; кое-где стены этих зданий были в копоти. Кругом валялись обгорелые бревна, разбитые колонны.
Это пространство являлось нейтральной почвой. Здесь собирались вожди — Симон, Иоанн и Элеазар, когда им нужно было о чем-либо посоветоваться между собой. Несмотря на сближение, последовавшее между ними, они нашли нужным сохранить ту позицию, которую они занимали до прибытия римлян; да и между войсками их сохранилась еще известная обособленность; идумяне Симона ненавидели галлилеян Иоанна. Симон пользовался авторитетом среди своих войск, и он был вполне уверен в их повиновении; но что касается Иоанна, то скорее он слушался своих подчиненных, чем приказывал им. Впрочем, его сдержанность и осторожность заслуживали похвалы, ибо достаточно было бы одной искры, чтобы произвести всеобщий пожар. Что касается Элеазара, то не одни только соображения благоразумия заставили его настаивать на том, чтоб именно ему предоставлена была защита храма: им руководили в этом случае иные, далеко не похвальные побуждения, которые и не замедлили обнаружиться.
Посреди площади возвышался громадный шатер, обтянутый белым и красным холстом и прикрепленный толстыми канатами к дубам Иорданской долины. Над ним возвышался купол из красного сукна; на том конце его, который был обращен к храму, был выстроен помост, покрытый темным сукном и уставленный скамейками; на противоположном конце два громадных кедровых бревна, врытые в землю, к которым был привешан в виде занавеса большой разноцветный ковер, заменяли собою дверь. Для того чтобы не допускать к шатру зевак и любопытных, был протянут вокруг него канат; вообще же гражданам не возбранялось присутствовать при совещаниях совета под тем лишь условием, чтоб они не мешали. Ограда и сам шатер были убраны черными флагами, и вообще вся серьезная и даже несколько мрачная обстановка как нельзя более соответствовала обстоятельствам.
Было условлено, что каждого из трех предводителей будут сопровождать в заседание совета пятьдесят лиц, но что только предводители будут вооружены, так как опасались, что в пылу спора могли произойти ссоры, которые вызвали бы вооруженное столкновение партий; совет состоял, кроме трех предводителей войска, из членов синедриона, представителей синагог и наиболее популярных должностных лиц, пользовавшихся расположением народа. Члены совета заняли свои места: предводители войска посреди помоста, старейшины по сторонам. Многочисленная толпа, сосредоточенная и внимательная, стояла вокруг ограды.
Бен Адир вошел вместе с Силасом. Ему разрешено было войти за ограду в качестве вестника, прибывшего с важным поручением. Он с уважением смотрел на собрание и пожелал узнать имена всех. Силас показал ему наиболее известных людей, составлявших вместе с Элеазаром, Симоном и Иоанном верховный совет.
В наружности Иоанна Гишалы не было ничего такого, что оправдывало бы установившуюся за ним еще до осады Иерусалима репутацию храброго и опытного полководца. Невысокого роста, курносый, с плоским лицом, с мутными глазами, он походил скорее на переодетого левита, чем на воина. Однако он был храбр до отчаянности: тысячу раз видели его хладнокровно кидающимся в самую гущу битвы. Он любил славу — и в этом заключалась тайна его храбрости; он готов был бы выступить один против целой армии. Он сражался только для того, чтобы впоследствии иметь случай сказать, как он сражался. Вся его душа была на устах его. Ионафан довольно верно отзывался о нем, что у него были золотые уста и свинцовый меч.
Когда к Иерусалиму подступали римляне, народу показалось, что он нашел в Иоанне нового Иуду Маккавея, нового спасителя Израиля; но сами события не замедлили опровергнуть это странное заблуждение: Иоанн Гишала походил на Маккавеев разве только благочестием своим, да и благочестие это было не искренне: все оно исчерпывалось внешнею обрядностью; в этом отношении он был настоящий фарисей. Охотнее всего он находился в обществе левитов-снотолкователей. Он составил и спрятал в верное место какой-то необыкновенный план защиты в полной уверенности, что весь успех плана зависит от того, где тот хранится. Он был до того суеверен, что ни за что не решился бы ни на малейшую стычку в тяжелый день; он самым внимательным образом наблюдал за тем, чтобы каждое утро вставать непременно на правую ногу, и он счел бы себя навсегда погибшим, если бы ему когда-нибудь пришлось встать на левую.
Другой вождь, Элеазар бен Симон, хотя и происходивший из касты священников, был, в сущности, не что иное, как искатель приключений, человек совершенно беспринципный, поклонявшийся только одному богу — жажде наслаждений. Как человек честолюбивый и жадный, он добивался власти только для того, чтобы умножить источник для веселой жизни. Как только счастье начало ему улыбаться, он сказал сам себе: «Весь обширный мир Божий, со всеми его наслаждениями, будет мой!» Дни свои он рано стал проводить в оргиях, а ночи — в самом утонченном разврате. У него был целый гарем, не хуже Соломонова, и он со снисходительным сожалением относился к Давиду, сумевшему отбить только одну жену. Его лысая голова, его плоское и некрасивое лицо, его тусклый и безжизненный взор ясно свидетельствовали о пороках, гнездившихся в душе его. Ему нельзя было отказать в храбрости, и в первых битвах с Веспасианом он даже стяжал репутацию искусного полководца, но ум его, как и душа, не имел в себе ничего возвышенного; он был мелочен по природе, мелочно-храбр, мелочно-хитер, мелочно-умен; если бы у иудеев существовал обычай носить эмблемы, то он с полным правом мог бы нарисовать на своем знамени изображение шакала. Он был обязан возвышением своим гораздо более хитрости, чем смелости, но хитрость же впоследствии и погубила его; он был женолюбив и не замедлил попасть в ловушку, расставленную ему женщиной.
Вождь зекенимов, призванный народом в совет обороны, назывался Зоробабелем бен Анания. Вся его сила заключалась в его красноречии. Оно стяжало ему громкую репутацию во время управления внука Ирода Великого Агриппы, и оно же заставило не раз трепетать алчных и кровожадных проконсулов, которых Рим посылал в Иерусалим: Пиалиса, Перса, Гора, Альбина. Его львиная голова, обрамленная густыми седыми волосами и длинной белой бородой, его вздернутые презрительно губы, его голос, то звучный, как труба, то мелодичный, как цитра, его спокойное, но мужественное и твердое в самых бурных народных собраниях поведение, — все это отвело ему почетное место в глазах народа. Греки, жившие в Иерусалиме, любили слушать его, и им казалось, что устами его говорит их излюбленный оратор Демосфен. Когда вспыхнуло последнее восстание — чему он немало содействовал своим могучим словом, — народ возложил на него большие надежды. И хотя действительно ум его был равен его красноречию, однако он не оправдал возлагавшихся на него надежд. В первое время осады он обращался к жителям города с громкими героическим фразами, которые возбуждали их мужество; но этим все и ограничилось: внутреннее пламя в нем вскоре потухло, даже голос его как будто спал, и душа его, вместо того, чтобы, по мере возрастания опасности, становиться все более и более возвышенной, напротив, как будто измельчала. Он не был счастлив, он много выстрадал, ему изменяли; он вдруг утратил веру в самого себя. Но тем не менее личность его остается одной из самых крупных и самых неверно понятых личностей этой эпохи.
Над ним тяготели два гибельных влияния, которые оба увлекали его в одном и том же направлении: влияние Матафии бен Мардохея и Филона бен Эздры.
Матафия обязан был своей популярностью тому посту, который он занимал, и скорее уму своему, чем красноречию, хотя он и причислялся к выдающимся ораторам. Он говорил красно, умно и не без огонька, но в то же время несколько напыщенно; в его речи было более блеска, чем души. Будучи воспитан в школе саддукеев, он весь был пропитан духом этой секты и ее, в сущности, безнравственным учением. Счастье представлялось ему конечною целью жизни, и к этой-то цели он и стремился в погоне за славой. Толстый, широкоплечий, пышущий здоровьем, с лицом, блестящим, как сардоникс, вечно сияющий, как молодой супруг, входящий в комнату новобрачной, он как будто так и хотел сказать: «Я — полевой цветок, я — лилия долины, я — елей благоуханный, вылитый на голову первосвященника и стекающий на его бороду и на его одежду, я — Хермонская роса, опускающаяся на священную долину, на Сион, куда Господь поместил вечное блаженство»[6]. Он был убежден, что предназначен к чему-то великому; ангел Господен, явившийся к Гедеону и сказавший ему: «Иди, тебе суждено избавить Израиль», — являлся и ему, по крайней мере во сне. Когда на него находило вдохновение, он готов был поставить на кон свою жизнь, подобно Зевулону, взойти на холм, подобно Нафтали, и восстать, подобно Деборе, матери Израиля. Он вступил в совет обороны только для того, чтобы быть в нем представителем партии саддукеев, голос которых, по его убеждению, был гласом народным. Ионафан говорил о нем: «Матафия, все равно будет ли он победителем или побежденным, все равно сумеет извлечь для себя пользу; он готовит себе великолепный пестрый плащ и уже выбрал себе ленты для того, чтобы украсить свою голову».
Рядом с ним стоял и Филон бен Эздра, пользовавшийся также большим влиянием благодаря гибкости своего ума. Он пользовался, и не без основания, репутацией талантливого и ученого человека; он обладал всеми кладезями мудрости, ознакомился со всеми источниками светской науки. Он был прекрасно знаком с историей Греции и Рима; мудрецы этих народов завещали ему свои сокровища, и он, как хороший оратор, охотно расточал их мудрость перед жадно слушавшей его толпой; никто из партии «ревнителей» не умел говорить красноречивее его о Боге и о свободе. Но это был маяк, зажженный для того, чтобы, смотря по обстоятельствам, или светить другим, или вводить их в заблуждение. По убеждениям своим он был «ревнитель», по образу жизни — фарисей. Публично он говорил: «Лучше пойти в дом печали, чем в дом пиршеств и радости», — а между тем он не пропускал ни одного роскошного пира, он любил блеск и мишуру. Филон в молодости, в минуты увлечения, совершал честные поступки; гордость помешала ему впоследствии совершать поступки бесчестные. Жизнь; его походила на поэму, и первая его песнь, благородная и гармоничная, задала тон и остальным песням: он из гордости остался верен хорошему началу своей жизни, но при обыденном течении жизни, будничной и мелочной, низменные стороны души стали преобладать, возвышенные взгляды все понижались. Мудрость стала проявляться только проблесками, проповедник обнаруживался только минутами. Но странный это был проповедник: голос его дрожал от слез, а сам он оставался холоден; он высказывал возвышенные вещи, которые, однако, никого не возвышали; он произносил горячие фразы, которые, однако, никого не грели. Объездив весь мир, он не видел никого, кроме самого себя, видев все, что творится на белом свете, и найдя, что все — суета сует и всяческая суета, он сделал исключение только для самого себя и воздвиг на развалинах дворец для своей горделивой личности.
Эти три человека, друзья Флавия, отказались, правда, позже, чем он, от сопротивления римлянам, но тем не менее они во многом были похожи на него и преследовали, в сущности, одинаковые с ним цели; они оставались на своем опасном посту, только будучи связаны обстоятельствами прошлой своей жизни. Но тот, кто сумел бы заглянуть поглубже в их душу, легко заметил бы в ней зародыши слабости и желания стяжать славу без жертв. В заседаниях совета они почти всегда склонялись на сторону Иоанна Гишалы и Элеазара, не будучи, однако, способны на измену, как последний, и менее убежденные в конечном торжестве своего дела, чем первый. Популярность их уравновешивала популярность более смелых и убежденных партии «непримиримых», таких как Симон бен Гиора.
Среди «непримиримых» особенно выделялся старик Иоазар бен Матис. Основательное его знакомство с Пятикнижием Моисея, его гуманность и благотворительность были известны всему городу. Пристав в решительную минуту к партии «ревнителей», он благодаря своим нравственным качествам и своему красноречию не замедлил занять в ней выдающееся место. Преклонный возраст его несколько ослабил силу его воли, но намерения его всегда были честны, и всегда достаточно было одного слова Симона, чтобы снова придать ему решимости и твердости в те минуты, когда он начинал колебаться. Бог дал ему мудрость и красноречие, и он не скрыл этих даров Божиих под спудом. Он избрал себе девизом мудрое изречение Соломоново: «На свете немало золота, несчетное число жемчужин, но драгоценнее всего этого — уста мудреца». Природа создала его далеко не красавцем; но, когда он говорил, всякому невольно вспоминались следующие слова библейского мыслителя: «Не хвалите этого за его красоту, не презирайте того за его некрасивость: пчела — ничтожное насекомое, а мед ее сладок». Слово его напоминало собою звуки, извлекаемые из золотой арфы Давида; изречения его напоминали собою изречения Самуила и Соломона.
Рядом с ними был Ионафан бен Гамлиель, по прозванию стрелец. Он происходил от одного из древнейших родов Израиля; предки его отличались в войнах против египтян, ассириян и персов. Хотя он и происходил из священнической семьи, однако присоединился к партии «ревнителей» и стал служить делу свободы и независимости своего народа с беззаветной храбростью и с блестящим умом, каждая искра которого жгла и клеймила. Он не переставал направлять стрелы своего остроумия против скупости Веспасиана и против любовных похождений Тита и Береники. Он, подобно древним пророкам, собирал народ на улицах, на площадях, у колодцев, на горах и на пригорках и начинал пробирать своих недругов, изобличать и бичевать их, возбуждая восторг и негодование своих слушателей. Он не щадил пороков и преступлений; он срывал маски с лиц фарисеев и разоблачал их притворную добродетель; не менее доставалось от него и саддукеям. Он иронически относился к праздникам и субботам, к постам и различным торжествам, в которых внешний блеск совершенно вытеснил внутреннее содержание; он зло смеялся над лицемерами, старавшимися на улицах и в синагогах выставлять напоказ свое мнимое благочестие. Он отлично умел выставить несоответствие слов с делом, поднять на смех лжемудрецов и святош. Ирония в устах его была острее меча, разрушительнее метательного снаряда. Высокий, худощавый, лысый, бледный, с блестящим, как будто несколько воспаленным взором, он по наружности походил на аскета, высохшего в пустыне. Однако образ жизни его ни в чем не напоминал собою образ жизни древних пророков; он и не думал питаться акридами, пить только ключевую воду; он постоянно вел образ жизни, соответствовавший его высокому положению в обществе; но согревавший его внутренний огонь все очистил, и народ многое простил ему, потому что он много любил.
Флавий говорит, что у партии «ревнителей» не было недостатка в шпионах, без которых, впрочем, и трудно было бы обойтись в военное время: когда человек сделался врагом других людей и волком глядит на своих ближних, то он неизбежно должен соединять силу с хитростью. Начальником над ними был Силас бен Силас. С первого взгляда нельзя было заметить у Силаса тех качеств, которые необходимы для этой должности; вся его фигура изобличала скорее силу, чем хитрость. Небольшого роста, широкоплечий, плотный, он представлял собой как будто самую заурядную личность. Но пристальный взгляд его черных, впалых глаз пронизывал точно меч, его отрывистый, резкий и твердый голос, его сжатые тонкие губы, его невозмутимо-спокойное лицо, принимавшее в минуты опасности ироническое выражение, выдавали в нем человека недюжинного, одаренного твердой волей. Он имел способность легко распутывать самые запутанные интриги, искусно ставить ловушки своим врагам и побивать их собственным их оружием. У него не было недостатка в врагах, чему много содействовала резкость его манер: видя его постоянно мрачным, сосредоточенным, нелюдимым, посторонние невольно думали, что он преисполнен злобы; только проницательный человек мог бы разглядеть под этой обманчивой поверхностью яркое пламя глубокой веры; на ней сосредоточены были все его привязанности и все его страсти. Он был безусловно предан Симону, видя в нем человека действительно сильного и единственный источник спасения.
Асмоней, человек смелый, красивый, привлекал и останавливал на себе с первого взгляда всеобщее внимание и расположение. Природа одарила его гибким, блестящим умом и всевозможными талантами. Скульптор, музыкант, поэт, он в состоянии был бы обратить на себя внимание и в мирные времена. Находчивый, решительный, не зная усталости, он посвятил все эти драгоценные качества на служение святому делу, и, хотя в нем и не особенно было развито чувство дисциплины, он, однако, был всецело и слепо предан Бен Гиоре.
Ардель, ближайшее доверенное лицо Симона, казалось, не был создан природой для той роли, которую ему пришлось играть возле его друга; он скорее был мыслитель, чем деятель; его можно было принять за эссеянина, случайно попавшего в военный стан. Человек еще молодой, лет под тридцать, белокурый, с голубыми глазами, с правильными и чистыми чертами лица, которое любой художник с удовольствием взял бы моделью для изображения молодого бога, он обладал таким красноречием и такою убедительностью слова, что, несмотря на его молодость, пользовался величайшим авторитетом в военном совете. Обязан он был ему своим здравым и трезвым умом, широте взглядов. Он был умен не по летам, и страсти не помешали правильному развитию его счастливой, богато одаренной натуры; он вырос точно ливанский кедр, которого скалы все время защищали от влияния ветров и бурь. Будучи воспитан в школе саддукеев, он, однако, с ранних лет сумел выйти за пределы, обведенные вокруг него софистической наукой, и почерпнул мудрость в греческой философии. Это обстоятельство, а равно и основательное знакомство его с духом Моисеева учения, немало содействовало широкому и правильному развитию его души и ума. Великие мысли, обретенные Моисеем в пустыне и выраженные в его Пятикнижии, осветились в его уме еще и блестящими лучами греческой философии. Он пристал к партии «ревнителей» потому, что видел в них смелых борцов за те истины, от торжества которых, по его глубокому убеждению, зависели судьбы человечества.
Все эти лица вошли в шатер, Симон, Иоанн Гишала и Элеазар прибыли в сопровождении своих ближайших помощников.
Распространился слух, что заседание это созвано было для того, чтобы судить некоторых людей, обвинявшихся в намерении выдать Иерусалим римлянам и давно уже заключенных в темницах. Ввиду этого слуха наплыв любопытных был громаден, и в толпе преобладало убеждение, что виновные должны подвергнуться примерному наказанию. Под влиянием этого впечатления вокруг шатра еще до прибытия верховного совета замечалось сильное волнение и слышались громкие разговоры. Женщины подливали еще более масла в пылавший и без того уже ярким пламенем очаг ненависти и мести, который разгорелся из-за слухов об измене. Одна из них остановила Ионафана, пробиравшегося сквозь толпу, и сказала:
— Ты-то исполнишь свой долг, я в этом уверена. Ты забудешь, что виновные — царского рода.
— Все равны перед законом, — сказал Ионафан, наклонив голову.
— И перед Господом Богом, — добавила женщина.
— А разве это не все равно? — произнес он с лукавой улыбкой.
— Ну, что там еще! — воскликнул Матиас. — Молчите, женщины!
Молодая женщина кинула на Матиаса сердитый и раздраженный взгляд и сказала:
— А почему бы женщинам не иметь такого же права говорить?
— Они получат это право, когда научатся сражаться, — ответил Матиас.
— Да ведь они вдохновляют мужчин на борьбу, — вмешалась в разговор другая женщина, — для тебя, Матиас, ведь это не новость; ведь ты же сын Елизаветы.
— Ладно, ладно, — ответил Матиас более мягким голосом, — но дело теперь не в этом, а в том, что все должны замолчать. Вот уже встает Иоанн Гишала и судей сейчас пригласят произнести свой приговор.
В заседаниях совета по очереди председательствовали главные военачальники; в этот день председательствовал Иоанн Гишала. Он взглянул на толпу ласковым взглядом, в котором замечалось, однако, некоторое волнение, так как ему известно было, что народ желает строго наказать виновных, сам же он скорее склонялся к более мягким мерам.
— Нам предстоит обсудить, — начал он, — как поступить с заключенными Антипатом, Зевией, Софией и их сообщниками, обвиняемыми в намерении впустить римлян в Иерусалим. Обвиняемым следует предоставить все средства к защите, — продолжал он, возвышая голос, — а доверие народа — лучшая награда для судей.
Водворилось глубокое молчание. Иоанн сел, а со своего места поднялся Элеазар.
— Не лучше ли было бы, — сказал он, — подождать окончания войны, чтобы затем уже решить участь обвиняемых? Умы тогда успокоятся, и нам можно будет внимательнее прислушаться к голосу нашей совести. Страсть — плохой советник в подобного рода делах.
Удар грома, внезапно разразившийся бы среди безоблачного неба над Елеонской горой, менее поразил бы толпу, чем эти слова. В глазах большинства Элеазар моментально превратился из судьи в сообщника; у всех явилась мысль, что он обещал римлянам спасти обвиняемых, так как всякое другое объяснение казалось немыслимым. Все с нетерпением стали ждать, чем кончится все это дело; все устремили вопрошающие и встревоженные взгляды на лица судей.
Судей неожиданное предложение Элеазара поразило, по-видимому, не менее сильно, чем толпу, хотя и не всех одинаковым образом. Иоанн Гишала, Зоробабель, Матиас и Филон, казалось, были не прочь присоединиться к предложению Элеазара. Они плохо верили в успех обороны и желали на всякий случай сохранить за собою поддержку саддукеев. Однако ввиду весьма недвусмысленного настроения толпы они не решались прямо высказать свое мнение. Иоазар также склонялся на их сторону; хотя он и не сомневался в виновности обвиняемых, но он считал необходимым соблюдение формальностей процесса. Остальные члены совета лишь с трудом сдерживали свое негодование.
Еще прежде, чем улеглось волнение, вызванное предложением Элиазара, и восстановилась тишина, Силас, наклонившись к Симону, шепнул ему на ухо: «Я бы хотел кое-что сказать».
Но Иоазар, услышав эти слова, сказал: «Не лучше ли выслушать прежде всего Ионафана? Подсудимые — царского рода, а так как Ионафан тоже царского рода, то исходящее от него обвинение имело бы более веса».
Ионафан встал и заговорил:
— Не время пускаться в длинные рассуждения теперь, когда римляне устанавливают свои метательные машины, для того чтобы разрушить город и храм наш. Я поэтому ограничусь только одним вопросом: желаем ли мы защищать Иерусалим или нет? Желаем ли мы обороняться серьезно или же только делать вид, будто обороняемся?
Толпа принялась неистово хлопать. Члены совета, наиболее склонные к умеренности и уступчивости, не решились пойти против общего мнения ввиду недвусмысленного настроения толпы и хранили молчание. Один только Элеазар отважился стоять на своем. Он поднялся с места и сказал, окинув толпу злобным взглядом:
— Наш молодой стрелец неверно понял мою мысль: вопрос идет вовсе не о том, должны мы или не должны обороняться; вопрос этот уже решен, ибо мы обороняемся. Теперь же вопрос заключается только в том, следует ли судить обвиняемых теперь, когда страсти возбуждены, когда мы легко можем совершить несправедливость, или же лучше подождать более спокойных, более удобных для правосудия времен. Вот в чем весь вопрос.
— Когда нам угрожает серьезная опасность, — возразил Ионафан, — умеренность легко может стать обоюдоострым мечом; она может уподобиться развратной женщине, сердце которой — силок, а руки — цепи; она может повести к тому, что сам охотник запутается в расставляемых им сетях. Что же касается слов Элеазара, то я на них могу возразить только одно: так как все согласны с тем, что мы защищаемся и должны защищаться, то мы обязаны доказать это наше намерение поступками, которые не давали бы никому права сомневаться в нашей решимости, которые положили бы предел всяким колебаниям, всякой слабости. А одним из этих поступков, и притом весьма убедительным, будет то, что мы накажем тех, кто не только не сражался вместе с нами, но даже желал покрыть нас вечным позором, впустив римлян в наш священный город. Здесь говорят о справедливости; но первое условие справедливости — это наказать измену, раздавить голову ядовитой змее…
Слова эти были встречены криками одобрения. Однако Элеазар все еще не сдавался. Он опять поднялся со своего места и воскликнул громко:
— А я все-таки остаюсь при своем мнении: справедливость — лучшее средство к защите, чем меч; опираясь на меч, легко можно поранить самого себя.
Толпа заволновалась еще больше. Симон решил, что теперь наступило время сказать свое слово. Как только Элеазар сел, он поднялся со своего места. Протянув руку к храму и как бы призывая божество, он воскликнул:
— Не станем умалять слово справедливость! Не станем призывать его в пользу тех, которые желали бы упразднить самое это понятие! Ради чего же мы сражаемся, спрашиваю я вас, если не ради защиты того места, в котором она нашла последнее себе убежище. Не следует забывать того, что, защищая нашу свободу, мы защищаем ее для других народов, что мы спасаем завет, священный завет, в котором заключены права народов, самые драгоценные сокровища рода людского. Если мы будем побеждены, мы, быть может, будем иметь возможность, подобно Давиду, изгнанному неприятелем, перейти через Кедронский поток, подняться с плачем на Елеонскую гору и направиться в пустыню; но можно ли будет нам унести с собой нашу святыню? Да и пустыни-то теперь нет; римлянин всюду распространил свою власть и свою тиранию. Элеазар, по-видимому, не отдает себе отчета о призвании избранного народа, о святыне, хранение которой нам поручено и которую мы должны защищать до самой смерти. Он не в состоянии понять одушевляющих нас чувств. Ведь должен же быть на земле маяк, с которого светила бы истина! Ведь должна же справедливость иметь верное и неприкосновенное убежище!
В этом месте речь Симона была прервана оглушительными рукоплесканиями толпы. Когда снова водворилось молчание, Симон продолжал:
— Быть может, скажут, что мы беремся за непосильное дело? Пусть так! Но поражение не будет постыдным, если мы сделаем все, что в наших силах, чтобы предупредить его; прах наших руин станет плодородным, если мы польем его нашей кровью: он разнесется по всем странам и посеет всюду семена справедливости и истины!
Вновь раздался взрыв рукоплесканий. Симон продолжал, глядя на побледневшего Элеазара.
— Из всего этого следует, что нам нужно поступить так, как советует Ионафан. Щадить изменников — значит становиться их сообщниками, и я объявлю изменником всякого, кто выскажется за отсрочку возмездия. Мы жаждем справедливости, потому что мы жаждем истины. Не следует допускать никаких сделок, никаких полумер: тот, кто не с нами — против нас, кто не за храм — против храма! Святилищу нашему угрожает пожар, и священные камни уже лижет пламя. Неужели же мы не признаем изменником и нечестивцем того, кто не только отказывается содействовать тушению пожара, но кто еще указывает дорогу поджигателям? Обратим же против них самих зажженный факел и сожжем его пламенем их преступные головы!
Симон сел при громких, одобрительных криках всего собрания. Элеазар воскликнул дрожавшим от гнева и волнения голосом:
— Я не изменник, но тем не менее я стою за отсрочку суда!
Слова Элеазара и надменный тон, которым он произнес их, вызвали сильный шум, который Иоанн Гишала тщетно старался прекратить. Элеазар, видя, что к нему относятся с недоверием, вздумал позлить возбужденную толпу. Он поднялся, крики усилились. Тогда его смелость превратилась в наглость и он произнес с презрительной улыбкой:
— Что же, быть может, кто-либо из присутствующих настолько смел, что сомневается в моих словах!
Он произнес эти слова так громко, что перекричал толпу, и все вдруг замолчали. Потом в тишине раздался голос:
— Да, Элеазар бен Симон, здесь есть тот, кто сомневается в твоих словах!
— Кто это там говорит? — спросил Иоанн Гишала.
— Это я, Елизавета, мать Матафеи, — ответила Елизавета, пробираясь сквозь толпу. Все это случилось так быстро, что Иоанн даже не успел остановить ее. Взгляды всех присутствующих обратились на Елизавету.
Старуха была укутана с ног до головы в широкое синее покрывало. На плечи ее был накинут длинный черный хитон, волочившийся позади нее по земле; из-под него высовывалась красная, морщинистая рука, а черные с проседью космы, выбившись из-под покрывала, падали на лоб. Она остановилась перед членами совета, медленно обвела их глазами и наконец остановила свой взгляд на Элеазаре и стала пристально смотреть ему в глаза.
Элеазар побледнел. Он невольно смутился, стараясь, однако, сохранить спокойствие.
— Я не знаю этой женщины, — сказал он, стараясь придать своему голосу презрительный оттенок.
— Да, но я тебя знаю, я, — произнесла Елизавета громким, твердым голосом, — тебе не удастся запугать меня твоими пренебрежительными гримасами, Элеазар бен Симон, любовник Марии Рамо!
Элеазар вздрогнул, однако промолчал.
— Я тебя знаю, говорю я, — продолжала Елизавета, — и я докажу тебе это. Если ты желаешь, я сейчас расскажу тебе, как ты провел последнюю ночь.
Елизавета оглянулась на толпу с улыбкой, как бы ища ее одобрения, затем произнесла, приблизившись к Элеазару:
— Мария Рамо вошла в храм вчера ранним вечером и вышла из него только сегодня на рассвете. А ведь она красавица — Мария! На щеках ее цветут иерихонские розы, а тело ее благоухает всеми аравийскими бальзамами.
— А мне что за дело до этого? — спросил Элеазар, стараясь сохранить хладнокровие.
— Постой, постой, — продолжала Елизавета, — и слушай меня, внимательнее, Элеазар. Так вот, вчера вечером она говорила тебе: «Неужели ты, Элеазар, потомок первосвященников, намерен продолжать эту разбойничью жизнь, достойную какого-нибудь головореза? Это хорошо для какого-нибудь Иоанна Гишалы или Симона бен Гиоры, родившихся на большой дороге. Ведь Иерусалиму не устоять; только безумец может воображать, будто нам удастся восторжествовать над римлянами; ведь Тит еще храбрее и искуснее отца своего, Веспасиана. Для чего же идти против рожна? На это способен только глупец, а не мудрец. Ты неравнодушен к сладостям жизни и к почестям: римляне дадут тебе все, чего ты только пожелаешь. Они и теперь уже ценят твой ум; они еще более оценят твое благоразумие. Ты любишь роскошь — ты будешь покрыт пурпуром не хуже любого сатрапа; ты неравнодушен к наслаждениям жизни — ты будешь иметь достаточно золота, чтобы купить самых красивых женщин, самых блестящих блудниц Коринфа и Александрии. Ты будешь наслаждаться в прохладных залах, при звуке арф, увенчанный цветами, возлежа на тирских коврах с женщинами, более красивыми, чем я, более соблазнительными, чем Береника! Ты не менее храбр, чем Тит: почему же тебе не быть столь же счастливым, как он? Произнеси только одно слово. Тит протягивает тебе руку; он предлагает тебе скипетр и трон; ты можешь стать вторым Иродом Великим. Или ты предпочитаешь, чтобы тебя выбросили на съедение коршунам? Пускай это будет уделом какого-нибудь Симона бен Гиоры, Иоанна Гишалы, безвестных и глупых случайных людей, которым на роду написано окончить свою жизнь пригвожденными к кресту». — Так вот, Элеазар, что говорила тебе Мария Рамо. А вот что ты ей ответил: — «Я люблю тебя, Мария Рамо; нет ничего на свете, чего я бы ни совершил ради тебя; к тому же уже давно жизнь мне в тягость и я возненавидел людей, с которыми мне приходится иметь дело. Я готов войти в соглашение с Титом, но только под тем условием, чтобы он пощадил бы моих соотечественников и не посягал бы на их предрассудки; на этом я настаиваю, хотя для меня на свете существует только одно божество — моя несравненная красавица Мария Рамо. А дело может устроиться весьма просто; пусть только отдадут мне управление Иудеей и сделают меня верховным жрецом Иерусалимского храма. На этих условиях я буду соблюдать интересы римлян и вместе с тем интересы моих сограждан».
Елизавета замолчала на минуту, как бы для того, чтобы дать выпущенной ею стреле время вонзиться в сердце ее жертвы; затем продолжала, обращаясь к Элеазару:
— Ты видишь, Элеазар, что я знаю тебя и, быть может, даже больше, чем бы ты хотел. Да, ты человек ловкий и коварный, это всем известно, но ты борешься против Бога, Элеазар, а Бог мудрее тебя: Он сумеет найти орудия, необходимые Ему для Его целей. Это я, недостойная, привела Марию в храм; я же ее встретила, когда она вышла оттуда. Мария отдалась тебе по моему приказанию; она любит сына моего сильнее, чем ты ее любишь; она ради него готова была бы поджечь храм. Я сказала все, что хотела сказать…
Элеазар, не побледнев, выслушал слова старухи; однако, чувствуя, что все взоры обращены на него, он смутился и крикнул: «Ты лжешь, ты лжешь от первого слова до последнего!»
Елизавета, пожав плечами, взглянула на него презрительно, затем, выпрямившись, она обратилась к толпе:
— Он говорит, что я лгу! Ну, так если я лгу, так я лгу не ради него одного! Пусть весь народ узнает, что я сказала, и рассудит, на чьей стороне правда! А если бы даже народ поколебался в своем решении, то у меня есть и свидетель.
Мария Рамо громко повторила то, что говорила вчера Элеазару. Пока она говорила, мертвое молчание царило в собрании; а затем поднялся невообразимый шум. Все члены совета поднялись со своих мест, устремив на изменника негодующие взгляды. Элеазар незаметно приблизился к своему конвою. Офицеры этого конвоя вопреки соглашению остались при оружии, спрятанном под плащами. Теперь они поспешили обнажить его. Увидев это, толпа разразилась криками негодования. Некоторые из присутствующих, у которых было оружие, не могли сдержать своего негодования и закричали Симону, что они готовы наказать изменника.
Симон пользовался громаднейшим авторитетом среди населения. Его любили за его мужество, за его красноречие, за его преданность святому делу. Слово его было приказанием: одного жеста было достаточно, чтобы заставить всех преклониться перед его волей.
Измена Элеазара была очевидна. Народ жаждал мести; он готов был бы сейчас расправиться с преступником.
— Долой его! — раздалось со всех сторон. Толпа собиралась уже кинуться на Элеазара и на его свиту. Но тут Симон крикнул повелительно:
— Прочь оружие! Изменники будут наказаны, как бы они ни были могущественны и высокопоставлены! Те, которых вы облекли вашим доверием, неукоснительно исполнят свой долг. Но если они должны исполнить долг свой по отношению к вам, то они обязаны исполнить его по отношению к самим себе. Мы условились между собою, что все члены верховного совета будут пользоваться неприкосновенностью, и мы не нарушим этого условия. Элеазар находится здесь на нейтральной почве, и поэтому мы не можем допустить никакого насилия над ним. Но он не избегнет мщения. Положитесь в этом на Иоанна Гишалу и на Симона бен Гиору. Что же касается пленников, которых он хотел спасти, то не пройдет и дня, как они получат возмездие за свои преступления.
Эти слова произвели желаемое действие. Буря улеглась, и Элеазар смог беспрепятственно удалиться. По приказанию Симона толпа разошлась.
Бен Адир следил за всеми подробностями произошедшего с живейшим интересом; особенно поразили его Елизавета и ловкость, с которою она выследила Элеазара. Воображение рисовало ему тысячи приключений и опасностей, и он подумал, что ему не найти лучшего союзника, если ему когда-либо суждено будет возвратиться в Иерусалим, чем эта старуха. Он тут же решил, что ему следует ближе сойтись с ней. Он тотчас же сообщил о своем плане Силасу, который повел его к Симону.
— Господин, — сказал ему Бен Адир, — я собираюсь отправиться обратно. Могу ли я задать тебе несколько вопросов, несмотря на важность момента и обстоятельств?
— Говори, — ответил ему Симон, — ты друг и посланец друга.
— Не следует ли мне рассказать внучке Измаила все, что я видел и о чем я слышал?
— Да, и скажи ей еще, чтобы она не забывала о Юдифи и что дело ее должно совершиться не в Иерусалиме.
— Я желал бы предложить тебе еще один вопрос, господин: можно ли положиться на Елизавету?
— Вполне. Но на что тебе это?
— Нам с госпожой моей, быть может, понадобятся посредники для того, чтобы пробраться к тебе. Елизавета, видно, умнее Зеведея, и она могла бы оказаться очень полезной.
— Ты мудр, Бен Адир, — сказал ему Симон, не сумевший прочитать всего, что происходило в душе молодого араба. — Да, Елизавета может оказаться нам полезной. Мы сейчас поговорим обо всем этом с Асмонеем бен Элионеем.
И, подозвав к себе Асмонея, он сказал ему:
— Познакомь этого молодого человека с Елизаветой, матерью Матафии. Бен Адир вполне предан Ревекке, дочери царя Изаты. В настоящее время она находится в лагере римлян. Он может служить нам посредником.
Когда Симон возвращался из военного совета, он увидел Зеведея, Симон отвел его в сторону и спросил:
— Как здоровье Эсфири?
— Она скучает.
— Ей нельзя дольше оставаться там, где она теперь; ей следует или отправиться в Иерихон, или перебраться в Иерусалим. По прошествии нескольких дней окружение города римлянами будет закончено. Будь же благоразумен, Зеведей. Смотри, чтобы завтра ее уже не было в пещере.
Бен Адир, слышавший этот разговор, стал думать о том, каковы могли бы быть причины, заставлявшие Симона интересоваться племянницей пророка, и решил разузнать об этом. Однако он изнемогал от усталости. Когда Асмоней привел его к Елизавете, он тотчас же бросился на циновку и проспал глубоким сном до следующего утра. Поутру за ним пришел Зеведей и они направились к Овчим воротам. Проходя мимо ограды храма, они заметили несколько крестов, на которых были распяты какие-то люди. Среди распятых был и Элеазар.
— Что же случилось ночью? — спросил он у Зеведея.
— Казнили пленников, а вместе с ними задушили и коршуна, — ответил тот.
Ревекка возвратилась в Иудею для того, чтобы видеть Иерусалим; кроме того, она надеялась, что, быть может, ей удастся принести какую-нибудь пользу священному городу. Она желала также увидеться с Симоном, воспоминание о котором ее не покидало и любовь к которому сливалась в ее сердце с любовью к Иерусалиму. Но сила ее страсти, как она ни была значительна, не лишала ее рассудительности. Возражения, которые высказал ей Максим Галл по поводу ее желания прибыть в осажденный город, произвели на нее некоторое впечатление. Не отказываясь от своих планов, она решила, однако, что ей следует выждать благоприятного случая. Поэтому-то она и послала Бен Адира в Иерусалим и последовала, без всяких возражений, за своим дедом в лагерь Тита.
Лагерь римского полководца был разбит в семи стадиях от Иерусалима; но, несмотря на то, что осадные работы уже начались и что он старался ускорить их, Тит проводил большую часть времени в замке Береники, в окрестностях Иерихона. Туда же отправился и Измаил-Иосиф, присоединившись к свите Максима Галла, и там Ревекка была представлена прекрасной царевне.
Береника встретила Ревекку приветливо, чему немало способствовало уважение, которым пользовался у римлян ее дед, а также покровительство Галла, а красота молодой девушки окончательно расположила в ее пользу царевну. Нужно заметить, что хотя Ревекка была не менее красива, чем Береника, однако царевна относилась к ней без всякого чувства ревности: она хорошо знала вкусы Тита, которого не привлекала молодая и строгая красота; к тому же она была слишком уверена в своей власти над ним. Вскоре между обеими женщинами установилась самая тесная дружба, к великой радости Ревекки, которая очень скоро поняла, какую ей можно будет извлечь из этого пользу. Она была уверена в доверии к себе Береники, которая, в свою очередь, пользовалась полнейшим доверием Тита; она могла бы, если бы только захотела, приобрести также полное доверие Максима Галла, который также, будучи самым близким другом и самым доверенным лицом римского полководца, мог отлично знать, что тот собирается предпринимать. Она сразу угадала страсть, которую она успела внушить другу Тита, и по достоинству оценила ту пользу, которую ей можно будет извлечь из этого обстоятельства. Стоило только поддерживать ее, не заходя слишком далеко, и подавать время от времени некоторую надежду, не компрометируя себя.
Гордая и честная от природы, Ревекка, правда, не могла сразу помириться с той ролью, которую ей приходилось играть; она не была создана для того, чтоб обманывать; она сознавала все, что было для нее унизительного в этом подделывании к женщине, которую в душе считала развратницей и — что еще хуже — способной изменить родине. Она решилась играть эту роль только после продолжительной внутренней борьбы. Еще тяжелее ей было обманывать человека, которого она уважала. Но, говорила она себе, Юдифь, для того чтобы спасти свою страну, принесла большие жертвы, чем собираюсь принести я; а между тем Юдифь прославляют в священном писании: ведь сам первосвященник вместе со старейшинами Иерусалима отправился в Бетулию, чтобы благодарить ее за убийство Олоферна и чтобы объявить ей, что она — слава Иерусалима, украшение Израиля и что имя ее будет благословляться во веки веков. Пример ее — это маяк, поставленный Иеговой для того, чтобы светить дочерям Израиля и указывать им тот путь, по которому они должны следовать.
Замок, в который прибыл Галл вместе с Измаилом-Иосифом и его внучкой, находился по соседству с Иерихоном.
Продолговатая Сале-Гадольская долина, в которой построен Иерихон, граничит к северу со снежными вершинами Енона, а к востоку — с холмистой возвышенностью Гавлониды и Переи, бесплодной, голой, сожженной жгучими солнечными лучами. Река Иордан протекает по ней почти по прямой линии, с севера на юг, выходя из Генесаретского озера и впадая в Мертвое море.
Между Иерихоном и Мертвым морем возвышался пологий холм, который Береника выбрала для того, чтобы выстроить дворец, где она принимала своего любовника. Дворец этот, в сущности, представлял собой не что иное, как богатую римскую виллу, построенную по типу самых красивых загородных дворцов Италии. Она изобиловала галереями, портиками, купальнями; при ней был ипподром, сады, разбитые с величайшим искусством и украшенные цветами и редкими деревьями, длинные колоннады, изящные аркады, балконы со сводчатыми навесами, гроты, фонтаны, водопроводы; особенно много было воды, поддерживавшей приятную прохладу и придававшей свежесть растительности. Всюду в садах протекали журчащие ручейки, были вырыты красивые и чистые пруды, устроены каскады; вода текла и из мрамора, и из бронзы, среди деревьев и в зелени лужаек, по склонам холма и в отдаленнейших уголках сада.
Береника, внучка Ирода Великого, племянница Агриппы, вдова последнего царя иудейского, была чрезвычайно богата. Честолюбие и любовь заставили ее потратить значительную часть своих богатств на то, чтоб очаровать человека, которого она любила и с которым она надеялась разделить со временем власть над миром.
С особенным блеском проявились вкус и воображение очаровательной Береники в убранстве громадной галереи, в которой она устраивала свои пиры и празднества. Там, между широкими колоннадами и высокими арками, блестевшими позолотой, тянулся стройной чередой ряд красивых статуй, а стены были увешаны картинами. При этом всюду сквозила одна и та же мысль: картины и статуи изображали Амура. Береника постаралась собрать самых известных героев и героинь той страсти, которую она внушила и которую во что бы то ни стало желала поддерживать, — статуи женщин, знаменитых своей красотой и той властью, которою они обладали над мужчинами: Семирамиды, Клеопатры, Аспазии, Фрины, Лаисы, Ловии, Мессалины, Поппеи. Царевна поместила в эту коллекцию и себя, и своего любовника в блестящих, чеканных латах, он занимал место рядом с Аполлоном, Геркулесом, Адонисом, Парисом, Тезеем и Мелеагром. Фавны, сатиры, центавры, нимфы, дриады стояли кругом, как бы обрамляя это сборище красивых женщин и мужчин. Большая статуя Веспасиана из белого мрамора, поставленная на высокий пьедестал, возвышалась в центре и, казалось, господствовала над всем и простирала на все лучезарный блеск своего царственного величия.
Дворец этот был всего в нескольких часах пути от Иерусалима. Тит велел провести туда из римского лагеря дорогу и приезжал сюда почти каждый вечер.
В Беренике восточная царевна слилась с греческой куртизанкой. Она переходила с поразительной быстротой от вызывающего кокетства гетеры к холодному величию женщины царского рода, и лицо ее принимало, по ее желанию, любое выражение. Оно было смугло, с тем синеватым и темным отливом, который часто встречается у восточных женщин, с аквамаринового цвета глазами, напоминавшими разрезом своим глаза Минервы Фидия. Она обладала способностью придавать им выражение то задумчивой меланхолии, то жгучей страсти. Ее длинные шелковистые волосы, то зачесанные кверху по всем правилам греческого искусства, то распущенные с кажущеюся небрежностью, за которой скрывалась, однако, тонкая расчетливость, придавали еще больше прелести ее лицу.
Со времени Ирода Великого в высших слоях иудейского общества водворились римские нравы. Береника вполне усвоила их; они были ей тем более по душе, что она привыкла считать себя будущей римской императрицей. Однако в ней проявлялись и восточные наклонности, которые влекли ее, точно чудодейственной силой, к величественной роскоши и к утонченным наслаждениям. Широкий ассирийский плащ, пояс с бахромой, головной убор, блестевший драгоценными каменьями, заменяли собою нарядные греческие или римские уборы. Роскошь и своеобразие этого костюма давали широким простор проявления ее богатой фантазии: она украшала свою одежду всевозможными цветами, зеленые изумруды, красные рубины, белые жемчужины перемешивались в вышивках в тысячах разнообразных узоров и сливали свой блеск. Широкие ленты, ниспадавшие с ее головного убора, похожи были на огненных змей. Ее уши, руки, пальцы, шея и грудь блестели украшениями из золота и из драгоценных камней.
Она не любила того великолепия, которое выдвигало на первый план царицу, отодвигая женщину; она предпочитала в этом отношении изящную и чувственную простоту эллинов. Но Титу это великолепие нравилось, потому что напоминало ему великолепие Рима. Поэтому, для того чтобы быть ему приятной, а быть может, желая подражать Клеопатре, могущество которой надеялась когда-нибудь превзойти, она появлялась перед Титом среди самой роскошной обстановки восточного характера и старалась среди великолепных задаваемых ею праздников разыгрывать роль будущей владычицы мира.
Честолюбивая царевна, предчувствуя судьбу своего народа, предсказанную пророками, и поняв, как важно будет для нее расположение Тита, решила привязать его к себе как можно крепче.
Бен Адир решил, что с его стороны будет благоразумнее всего, для того чтобы поскорее добраться до своей госпожи, отправиться в лагерь римлян и объявить там, кто он такой. Он был вполне уверен в том, что, назвав имена Максима Галла и Иосифа Флавия, он не встретит ни малейшего препятствия.
Расставшись с Зеведеем и зная, что лагерь Тита расположен в нескольких стадиях от городских укреплений, на восточном склоне Масличной горы, он решил подойти к первому римскому отряду, который встретит. Его тотчас же отвели во дворец Береники, где он увиделся с Ревеккой и рассказал ей обо всем, что он видел.
— Они там бедствуют, страдают, а мы здесь проводим время в удовольствиях и в пиршествах! — вырвалось из уст Ревекки, когда она выслушала его рассказ. Бен Адир смотрел на нее с благоговением.
— Да, — вздохнула она, — и я сама вынуждена принимать участие в них. Мне приходится убирать чело мое розами, в то время, как они, мои братья, истинные сыны Израиля, посыпают главы свои пеплом!
В этот день в замке Береники устраивалось большое празднество, и Ревекка, по настоянию царевны, должна была присутствовать на нем.
В числе гостей Береники был и Тит, прибывший в сопровождении Максима Галла и нескольких военных трибунов, приехавших как раз в этот день из Рима. Отец Ревекки явился в сопровождении своего племянника Иосифа Флавия и встретил здесь множество самых известных левитских и саддукейских фамилий Иудеи. Был подан великолепный ужин, во время которого играла великолепная музыка. Потом появились танцовщицы. Одна из них, высокого роста, с пепельного цвета волосами, распущенными по плечам, с черными глазами, обведенными великолепными дугами бровей, с длинными и тонкими ногами, подобными ногам Дианы-охотницы, со стройным и гибким, как у змеи, туловищем, особенно очаровала всех. Она была окутана легкой, прозрачной шелковой материей; с ушей ее свешивались большие серьги, а вокруг щиколоток были нанизаны маленькие бубенчики. Три-четыре человека ударяли в кимвалы и в тамбурины в такт ее движениям. Сначала звуки были тихи и мелодичны, но затем они становились все быстрее и быстрее. Точно так же и пляска была вначале плавна и медленна, но мало-помалу она оживлялась и доходила, наконец, до неистовой страстности. Пляски танцовщиц вызывали взрывы рукоплесканий.
Празднество приближалось к концу; но Береника приготовила гостям сюрприз. Когда танцовщицы удалились, она наклонилась к Титу и сказала:
— Так как я устроила для тебя праздник, то завершат его танцы и пение моих соотечественников. Говорю не хвастаясь. Это настолько же выше того, что ты только что видел и слышал, насколько ты, мой властелин, выше всех других воинов мира. Перед тобой предстанут две настоящие волшебницы.
— И кто же эти волшебницы? — спросил Тит, улыбнувшись.
— Мария Рамо и Ревекка, внучка Измаила Иосифа.
— Неужели тебе удалось убедить неприступную и строгую Ревекку выступить?
— У нас танцы считаются делом серьезным, мой дорогой.
Первой появилась Мария Рамо. Не даром Береника назвала ее волшебницей. Все, что в состоянии подействовать на воображение и очаровать его, соединилось в гетере, которой Тит воспользовался для того, чтобы соблазнить Элеазара. Она принадлежала к числу тех женщин, которых называли «огненными». Черты и выражение ее лица, ее улыбка, ее глаза, формы ее тела, ее жесты, позы, малейшие ее движения дышали сладострастием. Большие, продолговатые, с золотым отливом глаза, густые, черные, дугою изогнутые брови, выведенные точно кистью, ее талия, осиная талия, ее грациозные движения, ее мантия из легкой алой материи, застегнутая на плечах золотыми застежками, — все это было в ней в высшей степени гармонично и придавало ей вид жрицы Астарты. На поясе ее висела цитра, украшенная драгоценными каменьями.
Когда она появилась, отовсюду раздался шепот одобрения. Дойдя до середины залы, она скинула с себя быстрым, нетерпеливым движением плащ и предстала перед зрителями словно молодая и свежая утренняя заря, только что скинувшая с себя ночные покровы. Мария Рамо поклонилась Титу и Беренике, медленно обвела вокруг себя глазами и улыбнулась. Затем она начала танцевать. Каждое ее движение дышало сладострастием. Она запела, и каждое ее слово было огненным поцелуем, горящей головней, падавшей на головы очарованных зрителей: «Любите, любите, дочери Иудеи! — пела она. — Подставляйте ваши губы поцелуям мужчин! Нигде солнце не освещало, нигде оно не заставляло распускаться более жгучей любви. Небесная роса оплодотворяет ее, вифлеемские вина распаляют ее, густая лоза на холмах, развесистые смоковницы в долинах, старые кедры Ливана осеняют ее своею тенью. Любите, любите, дочери Иудеи! У нас, в наших садах, в которых растут фиговые деревья, пальмы, масличные деревья, яблони, прежде всего расцветал запретный плод. Белокурая Ева первая отведала его, и она приглашает дочерей своих нагнуть ветви древа жизни и угостить этим чудесным плодом детей Адама. Любите, любите, дочери Иудеи! Все славные дела Израиля — не что иное, как лучи, исходящие из светила нашей любви. Соломон обязан своим венцом мудреца числу своих наложниц и самой лучшей песнью своей — Суламифи. Кто знал бы о Самсоне, если бы не было Далилы, окутавшей этого сильного человека своими золотистыми волосами, точно сетью, и привлекшей его в благоухающий рай? Мы прославляем Эсфирь, подчинившую своему господству великого царя, и гордую Юдифь, которая опьянила собой Олоферна и сама упилась его кровью. Не будем же выродившимися дочерьми могущественных матерей наших! Любите, любите, дочери Иудеи! Мрачный пророк взывает к нам из пустыни гор: „За то, что дочери Сиона расхаживали с открытою грудью, делая знаки глазами, за то, что они семенили ногами, стуча своими сандалиями, Господь сделает их лысыми и лишит их всяких украшений“. Тщетны твои угрозы, пророк! Мы от того не сделаемся менее красивы, если опояшем себя фиговыми листьями. Любите, любите, дочери Иудеи! Пусть согбенные от бремени лет старцы простираются в прах и хранят молчание пусть они посыпают пеплом свои поседелые головы и покрывают свои дряблые члены власяницей! Мы же будем омывать в прозрачных водах Генесаретского озера наши молодые тела, мы будем играть нашими красивыми полными руками на лютнях; пусть Терихон украшает головы наши розанами, пусть Аравия разливает все свои благоухания на наши молодые тела, трепещущие от радости и от сладострастия. Любите, любите, дочери Иудеи! Сохнет лист и вянет цветок; туман рассеивается под солнечными лучами, наши ноздри жадно вдыхают в себя благоухание жизни, убегающая тень, скользящий по волнам корабль, птица разрезающая своими крыльями воздух, стрела, сильной рукой направленная в цель, — вот что такое человек. Итак, проходите, прекрасные дочери Иудеи! Спешите вдыхать в себя легкие, опьяняющие благоухания; срывайте скоропреходящие цветы вашей юности; венчайте свою голову розами, прежде чем они успели отцвесть. Любите, любите, дочери Иудеи! Кто же те безумцы, которые желают сделать из Иерусалима долину слез, город бога битв? Царство Иуды — царство красоты и удовольствий. Бог провозгласил Соломона самым мудрым из царей только за то, что Соломон — тот из царей, который наиболее любил. Любите же, любите, дочери Иудеи!»
Мария Рамо закончила петь, и все долго хлопали ей.
Береника сделала знак Ревекке, которая среди всеобщего шума поднялась со своего места. Когда рукоплескания умолкли, она медленно вышла на середину. Она была одета в белое, с большими складками, платье скромного покроя, без пояса, с накинутой на него алой мантией. Ее роскошные волосы, собранные в две густые косы, придавали ее фигуре еще большее величие. В волосах ее не было ни одного цветка, в ушах и на шее — ни малейшего украшения Ревекка обещала Беренике спеть брачную песнь и приготовилась исполнить соответствующее место из «Песни Песней». Но пение Марии Рамо заставило ее изменить свое намерение, когда она увидела, что последняя строфа песни Марии вызвала улыбку на устах деда Реввеки.
Она решила спеть гимн Деборы, несколько изменив его: «Нет, не могу молчать, — пела она. — Я услышала трубный звук, я услышала боевые крики. Иегова наполняет меня дыханием своим; Он прикоснулся ко мне искрой расплавленного в горниле металла. Я лежала ничком, а Он возглаголил с высот Сиона: „Встань и услышь мои слова. Война подступила к стенам их города за то, что они избрали себе новых богов. Но мое сердце болит от этого. Показались копья и щиты, сбежались наконец воины. Мужайся, Дебора! Проснись и спой воинственную песнь“. Нимврод молвил в своей гордыне: „Я поднимусь превыше облака ходячего и установлю престол свой над звездами“. Господь поднялся, и Нимврод сделался пленником смерти. Как он спокоен теперь, великий охотник перед Господом! Иегова сломает скипетр грешников и палку тиранов. Ибо народ Его выступил вместе с ним против сильных. Первым пришел Эфраим затем — Вениамин, Забулон и Изахар. А ты что там делаешь, Рувим, среди своих плетней и виноградников? Неужели ты находишь теперь время прислушиваться к блеянию твоих овец и жечь сухие виноградные лозы? Цари выстроились в боевой порядок; они бились близ Танаха, близ Магедского источника. Но за нас сражались светила небесные и они с высот своих поразили своими стрелами Сисру, и Кишонский поток, поток отцов наших, унес своим течением трупы их. Дуновение Всевышнего сломало сильного. Дочери Израиля не только красивы, но и храбры. Иоиль, жена Хабера, подала молока Сисру, просившего у нее воды; но затем она взяла в левую руку гвоздь, а в правую молоток и метко вколотила гвоздь в голову Сисры, и последний упал мертвым. Юдифь заключила в свои объятия Олоферна, но ее рука задушила проклятого, и та же рука, которая ласкала его курчавые волосы, отрубила голову от окровавленного туловища. Жены Израиля красивы. Солнце позолотило цвет их лица самыми яркими лучами своими. Глаза их то кротки и ласкающи, как глаза вифлеемской газели, то свирепы и страшны, как глаза ассирийского барса; но груди их полны благородного молока, в недрах своих они носят будущих мстителей своим врагам. „Итак, радуйся, знойная пустыня, ликуй, бесплодная страна, ибо ты снова зацветешь, как лилия во влажной долине…“»
Пропев последние слова песни, Ревекка выронила цитру, и слезы горечи потекли из ее глаз. Но, окинув взором собрание, она поняла, что ее пение смутило многих и что ей нужно постараться поскорее изгладить произведенное им впечатление.
Когда Береника приблизилась к ней с намерением упрекнуть ее, она опередила ее и спросила, с улыбкой:
— Не правда ли, прекрасная царевна, что я рождена для того, чтобы быть великой актрисой?
— Ты действительно замечательная актриса, милая моя Ревекка, — сказала обезоруженная Береника.
— Я брала уроки в Афинах, — скромно ответила Ревекка, опустив глаза.
— Но, заимствовав у греков искусство, ты присоединила к нему свой талант и свой природный дар импровизации, — сказала Береника с улыбкой.
— Импровизация — дело случая, — сказала Ревекка. — Что же касается таланта, то я никогда не верила моему деду, когда он уверял, что у меня есть талант.
— Ты, кажется, говорила мне, что ты хочешь пропеть нам любовную песнь? Мы ждали Суламифь, а встретили Дебору…
— Всякая любовная песнь после той, которую пропела Мария Рамо, показалась бы слишком пресной; нужно было спеть что-либо совершенно иное. Ведь разнообразие не вредит наслаждениям! По крайней мере так меня учили в Афинах. А теперь я готова исполнить мое обещание. Я пропою одну из песней Соломона…
— Если ты не устала…
— Усталость исходит только из сердца, а Музы — дочери Памяти: этому тоже учили меня в Афинах.
Береника, возвратившись к Титу, передала ему содержание своего разговора с Ревеккой и прибавила:
— Ревекка — артистка в полном смысле слова, и она повинуется только велениям муз. Ты сейчас услышишь «Песнь Песней». Она уже пела ее однажды. Тебе покажется, что ты услышишь соловья…
— Или лань в лесу, — сказал Тит, улыбаясь. — Но, клянусь Зевсом, эта Ревекка — престранное существо. То ее глаза сверкают, как у дикого зверя, то они томны и нежны, как у голубки. Я чуть не испугался, когда она запела песнь Деборы.
— А теперь ты придешь в восторг, мой возлюбленный. Но слушай! Вот она берет свою цитру.
К Ревекке возвратилось все ее хладнокровие; она поняла, что необходимо во что бы то ни стало изгладить впечатление, произведенное ею. Сильно ударив по струнам, она запела:
Сплю, но сердце мое чуткое не спит…
За дверями голос милого звучит:
— «Отвори, моя невеста, отвори!
Догорело пламя алое зори;
Над лугами над шелковыми
Бродит белая роса
И слезинками перловыми
Мне смочила волоса;
Сходит с неба ночь прохладная —
Отвори мне, ненаглядная!»
— «Я одежды легкотканые сняла,
Я омыла мои ноги и легла,
Я на ложе цепенею и горю —
Как я встану, как я двери отворю?»
Милый в дверь мою кедровую
Стукнул смелою рукой:
Всколыхнуло грудь пуховую
Перекатною волной,
И, полна желанья знойного,
Встала с ложа я покойного.
С смуглых плеч моих покров ночной скользит;
Жжет нога моя холодный мрамор плит;
С черных кос моих струится аромат;
На руках запястья ценные бренчат.
Отперла я дверь докучную:
Статный юноша вошел
И со мною сладкозвучную
Потихоньку речь повел —
И слилась я с речью нежною
Всей душой моей мятежною[7].
Ревекка спела прекрасную песнь Соломона с неподражаемой силой, не как актриса, а как любящая женщина. Ее страстная натура вполне сказалась в этой песне: все влечения ее сердца, все упоения страсти вылились из ее уст. Когда она закончила, восторгу слушателей не было предела.
По сигналу, поданному Титом и Береникой, зала огласилась рукоплесканиями.
Береника пожелала поздравить Ревекку с громадным успехом, который та имела накануне, и после обеда отправилась к ней. Между царевной и Титом возник небольшой спор по поводу Ревекки. Речь шла о том, сказался ли голос сердца в сделанном Ревеккой выборе из «Песни Песней» Соломона, и в голосе, в искренне-страстном тоне, которым она пропела свою песнь, не руководила ли в данном случае женщина артисткой. Тит утверждал, что, как в первой из пропетых песен, так и во второй, в Ревекке сказалась только артистка; Береника же утверждала обратное. «Если песнь Деборы, — говорила она, — можно пропеть без участия сердца, то того нельзя сказать относительно песни Суламифи. Только любящая женщина может пропеть ее так, как пропела Ревекка. Впрочем, я выясню это. Я дружна с Ревеккой и сумею выведать у нее эту тайну».
Ревекка жила в отдельном доме, расположенном в громадном саду. Она лежала на широких мягких коврах, когда к ней вошла царевна. Она была бледна и лицо ее носило на себе следы утомления. При появлении царевны Ревекка поднялась с лихорадочной поспешностью, вовсе ей не свойственной. Береника обратила внимание и на это. Береника воскликнула с непритворным участием, схватив горячие руки девушки:
— Ты плохо чувствуешь себя, дитя мое; удовольствие, которое ты нам доставила, все же не мешает мне сожалеть о том, что я вчера упросила тебя петь. Ты бледна, как мертвец… нет, что я говорю, это сравнение не пристало к тебе… ты бледна, как белая лилия в Кедронской долине, только что смоченная дождем.
— Я вчера немного взволновалась, — ответила Ревекка, улыбаясь, — если дождь, как ты так благосклонно выразилась, смочил лилию, то он не промочил ее насквозь; но если бы даже он совсем прибил ее к земле, то живительные лучи твоих похвал не замедлили бы заставить ее подняться. Мне даже кажется, что скорее на меня подействовала снисходительность твоя и Тита, чем усталость. Эхо ваших рукоплесканий всю ночь отзывалось в ушах моих; сладкий голос, прекрасная царевна, беспрерывно звучал в них, и он-то и не давал мне сомкнуть глаз.
— Я буду очень рада, если это так, и мне доставляет удовольствие это твое объяснение. Только совершенно напрасно ты употребила это слово снисходительность: рукоплесканиями нашими руководила справедливость. Ты пела так, как может петь только муза Аттики или восхваляемый поэтами соловей; а что касается пляски твоей, то самые знаменитые танцовщицы Индии и Египта недостойны развязать ремень у сандалий твоих. Если бы Соломон мог воскреснуть, то он, наверное, распростерся бы у ног твоих: ты еще более украсила его и без того уже прекрасную любовную песнь, и прибавила новый цветок к его благоухающему букету.
Ревекка покраснела, выслушивая эти похвалы, но ничего не ответила. Ей не нравился льстивый тон, царствовавший при дворе Береники. Береника перешла к главной цели своего посещения.
— Я заставила тебя покраснеть, — сказала она с сожалением, — я знаю, что ты любишь более укоры, чем похвалы. Знаешь ли ты, Ревекка, что ты в этом отношении совершенно не похожа на других людей.
— Нет, я этого не знала, — смеясь, ответила Ревекка, — и, быть может, ты и права; но совершенно верно то, что я до того не люблю похвал, что иной действительно может, пожалуй, подумать, будто мне больше нравятся упреки. Для тебя я, однако, делаю исключение: с твоей стороны мне все нравится, как похвалы, так и упреки.
— Ну и отлично! Это дает мне возможность не стесняться; ибо я должна сделать тебе упрек, мой прекрасный и скрытный друг.
— Упрек? Неужели! Клянусь Юпитером, — как имеет обыкновение говорить отец мой, с тех пор как он отрекся от своей веры, — тем лучше; я предпочитаю уксус меду, но так как преступление это не предумышленное, то оно, без сомнения, будет вскоре прощено мне.
— Не предумышленное? Да нет же, ведь у тебя есть тайны, а ты заставляешь меня отгадывать их.
— У кого нет своих тайн? — сказала Ревекка. — Сердце женщины, как сказал один из наших пророков, есть не что иное, как темная бездна.
— Значит, ты сознаешься и все же утверждаешь, что ты не виновата?
Ревекка, не понимая, к чему клонит царевна, невольно почувствовала некоторое беспокойство, несмотря на то, что тон, которым говорила Береника, и выражение лица ее не имели в себе ничего тревожного. Однако она старалась овладеть собой и только легкая краска покрыла ее щеки.
— Ну что, ты сдаешься наконец! И прекрасно! Это примиряет меня с тобой. Да, моя прекрасная Муза, мне известно, какой гений вдохновляет тебя. И с чего бы тебе отрекаться от этого? У нас, женщин, талант является не из головы, а из сердца, и от этого он не становится меньшим; человек нисколько не теряет в цене, оттого, что прошел через это горнило. Да, вчера вечером ты выдала себя: в твоем сердце живут две страсти. Я спешу заявить тебе, что я извиняю одну из них ради другой. Одна из них пройдет, ибо другая пожрет ее, как огонь пожирает солому; это повторение все той же притчи Иосифа о семи худых и семи тучных коровах. Но если ты желаешь, чтобы прощение было полное, то и признание должно быть полное. Ты любишь, ибо только одна любовь способна произвести то чудо, которое ты произвела вчера вечером.
Ревекка опустила глаза, как стыдливая молодая девушка, тайну которой разгадали, и не произнесла ни слова. Береника, радуясь своей догадливости, продолжала, смеясь:
— Я отлично знала, что я права; мужчины ничего не понимают в подобного рода вещах. Они видят только канат и не видят тонкой нитки, и поэтому-то так часто и ошибаются. Что бы ни говорил Тит, несомненно, что нужно любить, для того чтобы петь так, как ты пела вчера; есть такие чудеса, которых не может сотворить никакой талант без содействия сердца. Многое недоступно женщине, если в дело не вмешается любовь к мужчине.
Ревекка чувствовала по голосу царевны, по ее веселости и игривости, что она может быть спокойна за свою тайну. Однако, желая доиграть роль свою до конца, она, краснея, продолжала держать глаза опущенными.
— Зачем же краснеть, Ревекка, и опускать глаза? Ты любишь! Что ж в этом дурного? Мы ведь и живем-то, собственно, для того, чтобы любить. Если Господь Бог насадил дерево познания в земном раю, то сделал это, конечно, для того, чтобы наши руки срывали с него плод и подносили его мужчинам. Не далее, как вчера, это нам объяснила в своей песне Мария Рамо, и она была права.
Я даже думала бы о тебе дурно, если бы ты в состоянии была вечно лежать под сенью сочного дерева и никогда не испытывала бы искушения протянуть к нему руку. Нет, ты любишь, я в том уверена, в этих вещах я никогда не ошибаюсь. К чему же скрывать это от меня? Ведь я люблю тебя, и к тому же я могу оказаться полезной. Ведь должны же мы помогать друг другу. Поэтому ты должна во всем сознаться мне, и сознаться с полной откровенностью; только полнейшая искренность может изгладить вину, которую ты совершила относительно меня своей скрытностью. И, для того чтобы начать с самого начала, ты назовешь мне имя жениха твоей Суламифи.
Вопрос этот не только смутил Ревекку, но и был для нее настоящей пыткой. Она не могла сказать царевне, что та ошибается, так как этим только совершенно обидела бы ее, в то же время не убедив ее, и лишилась бы доверия, которое с таким трудом успела приобрести. Но она могла назвать имя того, кого любила, так как имя Симона бен Гиоры на всех наводило ужас, и царевна, без сомнения, испугалась бы, услышав его.
Береника была женщина слишком проницательная, для того чтобы не заметить ее смущения; но она приписала ее девической робости.
— Ты молчишь! Вот что значит иметь всего двадцать лет от роду и быть знакомой с земным раем только по Моисеевым книгам! Итак, мне приходится отгадывать! Хорошо, попробуем. Максим Галл, моя прекрасная притворщица, не менее притворщик, чем ты, но он не так хитер. Эти люди, посвятившие себя войне, сильны только на поле битвы, а этот еще воображает себя политиком! В то время, когда ты пела, я заметила, как смотрел на тебя Максим Галл. Для меня сразу же стало ясно, что он любит тебя; я готова биться об этом об заклад любовью Тита против вифлеемской винной ягоды. Не он ли нашел тот путь, который ведет к виноградникам Суламифи?
Положение Ревекки становилось все более и более затруднительным: разубеждать Беренику было небезопасно; сказать, что она любит Галла, было для нее противно, и в то же время она не могла рисковать делом, которому служила.
— Любовь, как и дух, — сказала она со стыдливой улыбкой, — дует всюду, куда захочет. Люблю ли я Галла? Право, я сама не знаю этого. Но одно я могу сказать определенно — это то, что я вполне признаю его заслуги и что я не могла бы остаться равнодушной к чувству которое испытывал бы ко мне такой человек, если только он действительно испытывал бы его.
Береника увидела в этих словах полное признание и поцеловала Ревекку.
— Ты прекрасна, как Иродов дворец, — сказала она, — ты такая женщина, каких я люблю. Ты умеешь соединить любовь с честолюбием. Максим Галл через несколько дней будет назначен правителем Иудеи, и ты, если захочешь, можешь сделаться правительницей Иерусалима, где ты можешь возобновить великолепие Ирода Великого. Тебе будет принадлежать слава исцеления ран, нанесенных городу войной… Эта мысль преисполняет меня радостью, и она осуществится, так как я люблю тебя, а Тит любит меня.
Царевна встала, а Ревекка удержала ее.
— Умоляю тебя, прекрасная царевна, — сказала она, — оставим пока это между нами. Не говори никому об этом, даже великому и добросердечному Титу.
— Я ни в чем не могу отказать тебе. Твои тайны останутся между нами, как и мои. Ты будешь сообщать мне свои, я буду передавать тебе свои, ибо я знаю, что ты любопытна. Ты научишь меня искусству завоевывать сердца; я же научу тебя завоевывать города в ожидании того времени, когда уроки в этом искусстве будет давать тебе Галл.
Весь этот разговор был мучением для Ревекки. Все ее самые сокровенные, самые дорогие чувства были задеты: ей пришлось сделать усилие над своим сердцем, над своей гордостью. Она умела скрывать и притворяться, но каждый раз ей нужно было делать для этого над собой усилия, и это причиняло ей невыразимые страдания. Когда Береника вышла от нее, она снова бросилась на ковер, рыдая, в полном изнеможении.
Береникой, когда она рисовала перед Ревеккой блестящую перспективу, которая открылась бы перед ней в случае союза с Галлом, отнюдь не руководила только дружба. Хотя мысль эта и возникла у нее внезапно, тем не менее она была вызвана политическими соображениями. Она не сомневалась в успехе осады Иерусалима; не сомневалась в том, что развязка близка, и думала уже о том, чтобы обеспечить за собой возможно большее влияние при новом правлении. Как только мысль о браке между Галлом и Ревеккой возникла в ее уме, она показалась ей отличной находкой для осуществления своих планов: Тит управлял бы через Галла, а она — через Ревекку. Все это показалось ей так просто и так удобно, что она не могла устоять против искушения тотчас же не сообщить свой план Галлу, а для этого ей пришлось рассказать ему о своем разговоре с Ревеккой и передать то, что она обещала хранить в тайне. Правда, сообщая ему все это, она просила его молчать. Но при том настроении, в котором он находился в то время, это оказалось почти невозможным: он и без того уже был опьянен, а тут он хлебнул еще и этого крепкого вина, и он окончательно охмелел. Ревекка снова появилась перед ним в том ярком ореоле, которым воображение его окружило ее еще на «Артемиде».
Мария Рамо осталась в замке Береники, к которому многое ее привязывало. Галлу известна была ее история и та роль, которую она сыграла в казни Элеазара. Ему известно было также и то, что она являлась орудием политики, проводимой Титом и Береникой. Прогуливаясь по саду, он встретил красивую куртизанку, которую не видел со вчерашнего дня: она сидела под тенью смоковницы, перед статуей Венеры. При виде ее образ Ревекки в роли Суламифи снова предстал перед его глазами. Ревекка в его воображении вдруг опустилась до уровня Марии. Он понял, что его поведение во время песни Ревекки не осталось незамеченным.
— Ты ошибаешься, Мария, — сказал он, — если принимаешь мои похвалы не за чистую монету; я уроженец такой страны, в которой мужчины привыкли говорить с женщинами так же, как с царями, а царям они говорят правду.
— Значит, тебе кажется, Максим Галл, что прекрасная Ревекка не стоит похвал, которые расточаются ей отовсюду?
— Этого я не говорю, и эти слова могут послужить для тебя доказательством моей искренности. Вы обе были превыше всякой похвалы. Любовь нашла и в Ревекке, и в Марии достойных выразительниц. Но только вы обе выразили ее различным образом. Лилия и роза различаются между собою и цветом, и запахом; однако кто же стал бы утверждать, что одна из них менее совершенна, чем другая. Нет, можно восхищаться одной, не унижая другой; предметы восхищения различны, но чувства одинаково сильны.
Мария была польщена тем, что ее сравнили с Ревеккой.
— Вот такие откровенные и в то же время любезные речи нравятся мне, — сказала она, улыбаясь. Ты совершенно прав, Галл, имея такое высокое мнение о Ревекке, и мне особенно приятно то, что ты высказываешь это в ее отсутствие. Ревекка — замечательная актриса. И это, право, тем более удивительно, что она нигде не училась великому искусству нравиться мужчинам.
Галл уселся возле куртизанки. Находя, что этого вступления вполне достаточно, он решил прямо приступить к делу.
— Я тебя встретил очень кстати, — сказал он. — Ты девушка умная, и я хотел бы разрешить спор, который только что произошел у нас с Береникой. Речь шла о любви и об искусстве. Я утверждал, что для того, чтоб исполнить роль влюбленной невесты, или, вернее сказать, молодой супруги, опьяненной первой любовью, необходимо предварительно испытать те чувства, которые выражаешь. Поэтому я утверждал, что Ревекка не только любила и чувствовала себя любимой, но что она любила именно так, как Суламифь, и что, говоря языком Соломона, охраняя виноградники, которые были вверены ее охране, она не сумела сохранить своего собственного виноградника. Береника, напротив, утверждала, что мое предположение ни на чем не основано, что талант может обойтись и без опыта, что силой воображения можно поставить себя во всевозможные положения. Так, например, говорила она, нет необходимости быть самому отцеубийцей, чтобы прекрасно изобразить роль Ореста…
— Царевна умна, — сказала Мария, — и мне очень нравятся ее сравнения; и так как она обладает к тому же еще и громадным опытом, то я склонна думать, что она права. Береника сказала Галлу: «Для того чтоб исполнить так, как это сделала Ревекка, роль невесты, опьяненной счастием, необходимо, чтобы она носила в душе образ любимого человека». Но в сердце Галла вдруг закралось сомнение. Действительно ли именно он, Галл, внушил ей эту страсть?
— Да, она любит, — говорил он сам себе, — это несомненно, но только любит она не меня; она обманывает Беренику и желает провести нас обоих. Я узнаю, кого она любит, — и горе этому человеку!
Как только эта мысль овладела Галлом, она крепко засела в его голове, и он уже не мог отделаться от нее. Встреча с Марией Рамо показалась ему неожиданной удачей. Она знала весь Иерусалим; она принадлежала к такому миру, в который стекались все тайны города. К тому же она знала Ревекку и ее семейство. Одного слова ее, быть может, было бы достаточно для того, чтобы доказать ошибку Береники и чтоб открыть ему самому, что счастие его покоится на весьма хрупком основании.
С этими мыслями он подошел к куртизанке.
— Мария, — сказал он ей со свойственной римлянам любезностью, — я благодарю богов, позволивших встретить тебя. Вчера мне помешали выразить тебе все то восхищение, которого ты заслуживаешь. Если мне дозволено будет употребить цветистый язык твоей прекрасной страны, то я скажу, что ты настолько же выше всех других женщин, насколько кедр ливанский выше зверобоя, растущего в долинах. Мне приходилось много путешествовать; я видел танцовщиц в Риме, Коринфе, Афинах и Александрии; но нигде в целом мире мне не приходилось видеть таланта, равного твоему…
— Хотя я и знаю, что ты льстишь, Максим Галл, однако твои речи радуют меня: даже если в твоих словах была бы даже хотя бы только половина правды. Такие ценители, как ты, редки. Но если ты позволишь мне, в свою очередь, говорить с полной откровенностью, то я скажу тебе, что твои похвалы были бы более уместны, если бы они были обращены к Ревекке, внучке Измаила-Иосифа.
Мария Рамо произнесла эти слова с улыбкой, однако не без скрытой иронии. Наше воображение, в особенности если к нему на помощь придет сердце, получает иногда удивительную проницательность.
Галл почувствовал облегчение; ему показалось, что с его груди сняли тяжесть.
— Итак, ты думаешь, — сказал он, улыбаясь, — что было бы слишком смело на основании превосходного исполнения внучкой Измаила роли Суламифи сделать заключение относительно ее целомудренности.
— Без сомнения, — ответила куртизанка, — да вот хотя бы и я могла разыграть перед тобой роль римской матроны.
— Ну так что ж? — спросил он. — Так ты вывела бы заключение, что она никогда не любила?
— Это уж менее всего. При ее годах и при том оттенке страсти, который сказался в ее игре, я не решилась бы утверждать, что сердце ее до сих пор не заговорило. Я и без того ей удивляюсь, а если бы это было так, то я удивилась бы еще больше.
— Значит, ты думаешь, что она любит или любила кого-нибудь?
— Я ничего не думаю, — смеясь ответила Мария, — по той простой причине, что для меня это все равно.
— И для меня также, — сказал Галл, — я только стараюсь собрать авторитетные мнения для того, чтоб опровергнуть уверения Береники. И к тому же мне интересно выслушать твое мнение по этим вопросам.
— А нельзя ли узнать, почему?
— Потому, что ты красива и слова твои сладки, как поцелуи. Итак, ты полагаешь, что она в настоящее время любит кого-нибудь?
— Кто? — спросила Мария, ожидавшая, очевидно, совершенно иного вопроса.
— Да Ревекка.
— Ревекка? Любит ли она кого-нибудь в настоящее время, этого я, клянусь Иеговой, не знаю, но любила ли она когда-нибудь вообще — это совершенно иной вопрос, и я в этом убеждена, как будто видела это своими собственными глазами. Мы живем в такой стране, где когда-то был рай земной; мы родились под древом соблазна, и все виноградники кишат змеями. Что же касается Ревекки, то я не берусь ничего утверждать. Мне только помнится, что в прошлом году я слышала в Иерусалиме, что сердце ее принадлежит человеку, о котором дед ее и слышать не хотел. Этим объяснилось бы многое, а именно: каким образом она, будучи девушкой, могла с такой правдивостью исполнить роль Суламифи. Неудовлетворенная любовь все угадывает и на все способна; для нее нет тайны, которой она, при желании, не могла бы разгадать. И к тому же все неизведанное и неиспытанное представляет для нас особую притягательную силу; доказательство тому наша праматерь Ева. По крайней мере что касается меня, то у меня почти всегда является желание обнять именно то, что далеко. Мы, женщины, уж так созданы, и Ревекка в этом отношении, конечно, не составляет исключения. Мы все вылиты по одной форме.
— Значит, ты полагаешь, что предмет ее любви далеко? — спросил Галл.
— Да, насколько позволительно делать предположения; ибо мы, Галл, делаем здесь лишь одни предположения.
При всяких проявлениях страсти, будь то любовь или честолюбие, бывают мгновения, когда душа уже не принадлежит сама себе, когда река, под воздействием урагана, разливается, когда воля и разум становятся бессильными, будучи затоплены страстью. Пока Максим Галл видел в Ревекке лишь чистую, гордую и молодую девушку, она представлялась ему каким-то божеством, и он едва мог возноситься до нее своими помыслами. Но теперь, после разговора с Марией, в голове Галла крепко засела мысль, что Ревекка любит, и что тот, кого она любит, — не он. И кто же тот человек, которому она отдала любовь свою? Какой-нибудь презренный иудей! И это с таким-то гордым лицом с таким чистым и смелым взглядом! Кто знает, не опустилась ли она даже до того, что удостоила своей любви кого-нибудь из тех разбойников, которые бесчинствуют в Иерусалиме?
В то время, когда Галл терзался, стараясь разгадать мучившую его загадку, в нескольких шагах от него прошел Бен Адир, направлявшийся вместе с Измаилом в занимаемый Ревеккой дом. Ревнивому Галлу в эту минуту показалось, что он угадал тайну Ревекки. При виде молодого араба ему вдруг припомнилось, что во время происходившего накануне представления он случайно заметил, что молодой человек со страстью смотрел на Ревекку. «Быть может она любит именно этого раба, — подумал он, — он молод, красив, он постоянно находится при ней, он исполняет все ее желания. Разве не было примеров тому, что высокопоставленные женщины безумно влюблялись в рабов, даже в евнухов».
Бен Адир, проходя мимо, низко поклонился ему с робким видом; Измаил же улыбнулся ему, обратившись с несколькими приветливыми словами. Галл, вдруг устыдившись только что пришедших ему в голову мыслей, подумал: «Однако не безумец ли я? Нет, мне пора уезжать из этих мест!»
Несколько часов спустя Галл отправился в римский лагерь, присутствие его среди войска было необходимо. Однако его продолжали преследовать все те же, зародившиеся в замке Береники, мысли.
Несколько дней спустя он снова вернулся. Он сгорал нетерпением снова увидеть Ревекку. Вихрь обуявшей его страсти уносил этого сильного человека, как легкую соломинку. У него появилось непреодолимое желание выяснить свое положение.
— Если Береника права, — говорил он сам себе, — я завтра же женюсь на Ревекке. Но если права Мария Рамо, то горе ей!
Стоял конец мая. Небо было безоблачно, и прекрасное солнце Иудеи заливало все своим блеском; воздух был тепел, прозрачен и насыщен благоуханиями; голуби ворковали в густой листве или стаями перелетали с дерева на дерево. Легкий ветерок поднимал слабую зыбь на чистых прудах сада, в которые смотрелись статуи.
На следующее утро после возвращения в замок Береники Галл прогуливался по саду. Он думал о Ревекке. Чувство, заставившее его покинуть лагерь, не давало ему покоя, и при каждом своем шаге он ощущал в сердце жгучую боль.
— С этим нужно покончить, — сказал он сам себе. — Положение это недостойно меня! Я должен знать, следует ли мне любить или ненавидеть!
На самой возвышенной точке холма, недалеко от дома, в котором обитали Ревекка и ее отец, стояла высокая башня, с которой открывался вид на Иордан и на Мертвое море и даже виден был Иерусалим. На этой башне по ночам разводили огонь, и она являлась маяком, с которого подавались сигналы в лагерь Тита. Но днем на башне никого не было, и Ревекка любила сидеть на ее вершине. Она видела отсюда свой возлюбленный город. Здесь она часто проводила по несколько часов, погруженная в глубокую задумчивость, в воспоминания.
Галл отправился в дом Измаила и изъявил желание повидаться с Ревеккой. Ему сказали, что она вышла вместе со своим дедом и что они направились к маяку Тита, так называлась башня. Он расспросил, как пройти к башне, и направился туда. Едва прошел он несколько шагов, как увидел Измаила, шедшего вместе с Иосифом Флавием в сторону Иерихона. Он заключил из этого, что Ревекка осталась одна, и ускорил шаг. Но, когда он приблизился к подножию башни, когда наступил решительный момент, он стал колебаться. Этот человек, тысячу раз показавший свою храбрость на поле сражения, дрожал, как лань. Он стал подниматься, пошатываясь, как бы ступая в потемках. Его вела к Ревекке скорее любовь, чем собственная воля.
Девушка задумчиво смотрела в сторону Иерусалима. Она была одета в белое платье, мантия такого же цвета спускалась вдоль ее гибкого стана. Она так была поглощена своими мыслями, что не слышала шагов поднимавшегося по лестнице Галла. Она обратила на них внимание лишь тогда, когда он подошел к ней. Обернувшись, она улыбнулась ему. В ее улыбке было столько прелести, что Галл забыл о словах Марии Рамо, он в эту минуту помнил только слова Береники.
Ревекка догадалась о том, что происходило в его сердце. Она сказала сама себе, что он, без сомнения, пришел с тем, чтобы объясниться ей в любви, что Береника выдала ее. Она предвидела объяснение и желала предотвратить его. Но присутствие духа покинуло ее.
— Увидев тебя здесь, Галл, — сказала она, — мне пришло на ум, что между характером мужчины и характером женщины существует громадная разница: я пришла сюда, чтобы любоваться красотой неба и земли; ты же, без всякого сомнения, пришел с тем, чтобы думать о войне.
— Ты ошибаешься, Ревекка: я пришел сюда с мыслями о любви.
— Увы! — сказала она. — Теперь, к сожалению, не такое время, когда подобные мысли могли бы приходить на ум: они заглушаются среди шума оружия.
— Но в таком случае зачем же вчера вечером ты представила нам целую картину любви? Можно было бы подумать, что ты сама горишь тем пламенем, которое одно присутствие твое зажигает в сердцах человеческих.
Ревекка покраснела, но быстро овладела собой. Она ответила совершенно спокойно:
— Я желала доставить удовольствие Беренике, а раз я решила что-нибудь сделать, я уже не могу делать этого кое-как. Неужели можно упрекать актрису за то, что она пробуждает чувства, переполняющие душу сладостями жизни?
— Да, но бывают такие вольности, которые хуже преступлений. Они открывают перед всеми самые сокровенные тайны.
— У нас не запрещается петь любовные песни. Я одинаково равнодушно пела и о любви, и о войне.
— Неправда, Ревекка, — сказал Галл, которого ее слова начали раздражать, — ты неравнодушна ни к той, ни к другой. Ты любишь! Нельзя так выразить любовь, если не чувствуешь ее.
Галл произнес эти слова резким, надменным тоном. Ревекка, догадавшись о намерениях Галла, хотела быть спокойной и терпеливой. Однако она почувствовала, что терпение ее начинает иссякать.
— Ну так что же! — сказала она. — Разве я не властна любить или ненавидеть кого хочу? Я никому не обязана отдавать отчет в моих чувствах. Я этого не дозволяю и тем, с кем связана узами крови. Жизнь моя протекла вдали от тебя. С какой стати я предоставила бы тебе такое право, в котором я отказываю даже деду моему? Нас не связывают решительно никакие узы.
— Ты ошибаешься, Ревекка, и ты сама отлично знаешь это. Ты знаешь, что с первого же дня, в который я тебя увидел, я полюбил тебя, я отдал тебе всю мою душу, я весь отдался тебе беззаветно. Да, ты знаешь, что жизнь моя принадлежит тебе, что сердце мое стремится к тому, чтобы соединиться с твоим и что на свете нет ничего такого, на что бы я не решился, лишь бы обладать тобою. Ты догадалась об этом с первого же дня, с первого же взгляда, который ты бросила на меня, ты измерила силу и глубину моей страсти. Ты знаешь, что если бы я мог располагать империей, подобно Антонию, то я готов был бы положить ее к твоим ногам, как он положил свою империю к ногам Клеопатры. И если бы ты только пожелала того, то я завоевал бы целую империю, для того чтобы предложить тебе разделить со мною власть над нею. Я стяжал славу, — я пожертвую ею ради тебя; я люблю Тита, — я изменил бы ему, если бы ты того пожелала.
Ревекка слушала его не то чтобы равнодушно, но без смущения, до тех пор, пока он не упомянул о том, что готов был бы изменить Титу. В ее уме промелькнула мысль, что неплохо было бы сделать из ближайшего помощника Тита орудие для спасения Иерусалима. Перед ней предстала было Юдифь, но мысли ее тотчас же перенеслись в Иерусалим; ей показалось, будто она видит на стенах священного города Симона бен Гиору, и она сама испугалась своей недавней мысли. Оправившись от впечатления, произведенного на нее этим видением, она постаралась избежать прямого ответа на пламенное объяснение Галла и спокойно сказала ему:
— Все то, что ты только что сказал мне, может только льстить моей гордости; да и кто в самом деле мог бы не гордиться любовью такого человека, как ты? Но я считаю своим долгом сказать тебе, что всякая мысль о любви недоступна моему сердцу с тех пор, как мое отечество повержено в несчастие. Пусть оно сперва будет спасено, а затем уже я дам волю моим чувствам.
Ревекка, несмотря на все свое спокойствие и свое самообладание, не заметила, однако же, явного противоречия, заключавшегося между этим заявлением и тем, что она говорила вначале, когда она, оправдывая свое равнодушие к нему, уверяла его, что ей одинаково чужды и патриотические, и любовные помыслы. Галл, с той проницательностью страсти, от которой не ускользает ничего, что могло бы послужить ей на пользу, заметил это противоречие и поспешил ухватиться за него.
— Видишь ли, Ревекка, ты говоришь только устами, а не сердцем. Ты думаешь о войне: сейчас ты в этом призналась, а несколько минут тому назад ты отрицала это; и в то же время ты думаешь и о любви. Да, ты любишь, ибо ты лжешь. Ты ничем не лучше других, ты, которую я ставил в моем сердце выше существ бессмертных; и ты тоже пропитана ядом. Ты, столь красивая и гордая, столь возвышенная духом, ты ничем не отличаешься от остальных женщин. У тебя даже не хватило мужества сказать несчастному, который любит тебя, который готов отдать за тебя свою жизнь, любишь ли ты его!
— Я сказала тебе, Галл, что я не ненавижу тебя. Слово мое столь же чисто и прозрачно, как и вода этих фонтанов, плеск которых достигает нашего слуха, как и тот золотой свет, который обливает нас, оно столь же истинно, как и наши священные книги. Я не могу ненавидеть человека, который не питает ко мне никакого иного чувства, кроме любви.
В памяти Галла снова всплыли слова Береники. Признание Ревекки, исключавшее ненависть, не исключавшее, однако же, любви, он принял за признание робкого сердца, которое не решается сделать полного признания, но которое выдает себя, однако, своей робостью. В его глазах блеснул луч надежды, взгляд его смягчился, и он воскликнул с такой искренностью, которая не могла не тронуть Ревекку:
— О, скажи мне, что ты любишь меня, Ревекка! При том мучительном состоянии, в котором я нахожусь, для меня недостаточно знать, что ты не ненавидишь меня. Я желаю быть уверенным в твоей любви: сомнение, как змея, гложет мое сердце, и этому должен быть положен конец. Да наконец разве я не могу умереть завтра же? Я желаю быть счастливым по крайней мере один раз, я буду счастлив, если ты скажешь то, о чем я прошу тебя всеми силами моей души. Я предпочитаю умереть сейчас же, выслушав твой ответ, чем жить вечно без божественного признания, которое я молю у тебя.
— Не настаивай, Галл, и давай прекратим разговор, который я не могла бы продолжать, не краснея.
Слова эти были произнесены голосом тихим, но нежным. Ревекка встала и сделала несколько шагов к лестнице. Кровь прилила к голове Галла, он кинулся к Ревекке в ярости, точно безумный, опьяневший от бешенства и от любви, с протянутыми вперед руками, с дрожащими губами.
— Ты не выйдешь отсюда, — произнес он глухим голосом, — не сказав мне того, что я желаю знать.
Этот тон не испугал Ревекку; она решила не отнимать у Галла всякую надежду в интересах своего дела, но не желала заходить слишком далеко.
— Ты просто безумствуешь, — сказала она ровным голосом, — ты ошибаешься, если воображаешь, что можешь силой заставить меня сказать то, о чем я решила умолчать. Не удерживай меня здесь; я не ненавидела тебя, когда ты пришел сюда; но я почувствовала бы к тебе презрение, если бы ты вздумал упорствовать, а от презрения до ненависти — только один шаг.
Но Галл уже не в состоянии был спокойно слушать ее. В этой женщине, ради которой он готов был принести в жертву все за одно только слово ее любви, перед которой он готов был преклониться, повергнуться в прах, как перед божеством, если бы это слово сорвалось с ее уст, — в этой женщине он теперь видел только упрямую и капризную куртизанку, злоупотреблявшую красотой своей и которую можно было разбить, как игрушку. Красота эта еще никогда не являлась в таком блеске.
Ревекка стояла на залитой светом площадке со сверкавшими от волнения и гнева глазами; щеки ее пылали, губы дрожали, мантия ее откинулась назад. Галл совершенно опьянел от страсти и от гнева; он кинулся к ней, обхватил ее своими сильными руками и судорожно поцеловал ее в полуоткрытые губы. Ревекка рванулась, стараясь освободиться из его объятий.
— Галл, — воскликнула она дрожащим голосом, — ты не достоин даже сострадания! Я ненавижу и презираю тебя!
— А-а! Ты ненавидишь меня! Наконец-то мне удалось заставить тебя высказаться! Хорошо! Хотя ты и ненавидишь меня, но я тебя люблю и добьюсь того, чего я желаю. Если ты не хочешь стать женой моей, я сделаю из тебя мою наложницу!
Он отстегнул свой меч; затем запер дверь и снова кинулся на Ревекку. Она бросилась к краю башни, твердо решив скорее умереть, чем отдаться обезумевшему от страсти римлянину.
Галл приблизился к ней, тяжело дыша, и схватил за кисти рук.
— Еще не поздно! — воскликнул он. — Скажи мне, что ты готова стать моей женой, и я отпущу тебя.
— Я никогда не выйду, — спокойно произнесла Ревекка, которой опасность возвратила хладнокровие, — замуж за человека, способного на то, что ты замышляешь. Нас и без того разделяла бездна, а ты еще более расширил ее. Ревекка никогда не выйдет за человека, которого презирает.
Галл снова попытался привлечь ее к себе. Ревекка смогла вырваться и подскочить к самому краю. Только один шаг отделял ее от бездны.
— Если ты сделаешь еще хотя бы один шаг, я убью себя! — воскликнула она.
Галл остановился. Его опьянение моментально исчезло. Дикий характер его страсти исчез. Удивление, внушенное ему ее мужеством, возвратили в его глазах молодой девушке все ее обаяние.
— Остановись, Ревекка! — воскликнул он. — Я был безумцем, но безумие мое прошло и теперь осталась одна только любовь. Не бойся, ты находишься под покровительством моей любви.
— Как я могу положиться на слово человека, — сказала она, — который не уважает ни законов гостеприимства, ни дружбы? Разве не ты назвался другом моего деда? Разве не ты привез нас под этот гостеприимный кров? А между тем ты не постыдился угрожать моей жизни и моей чести!
— Не упрекай меня, Ревекка! Клянусь тебе всем, что только есть священного для человека, клянусь тебе воспоминанием о моей родине, теми высокими горами, среди которых я родился, клянусь тебе богами моих предков, что я не нанесу тебе оскорбления.
— Я не желала бы лишиться дружбы твоей, Галл, и поэтому прежде, чем уйти, я хочу, чтобы ты поклялся мне не только в том, что ты не нанесешь мне никакого оскорбления, — я и без того сумела бы избежать его, — но что до окончания войны уста твои никогда не раскроются для того, чтобы говорить мне о любви. Не думай, Галл, чтобы я когда-либо забыла о Иерусалиме; до тех пор, пока священный город будет находиться в опасности, сердце мое не в состоянии будет радоваться и мысли мои по необходимости должны быть печальны.
— Значит, ты позволяешь мне надеяться? — спросил Галл.
— Надежда — всеобщее достояние; всякий имеет право дышать тем же воздухом, каким мы дышим. Но только не предавайся иллюзиям. Нас отделяют друг от друга тысячи препятствий: ты — римлянин, ты враг моего отечества и ты угрожаешь его существованию.
Слова эти не отнимали, однако, у Галла надежду.
— Значит, ты меня не ненавидишь? — спросил он.
— Нет! Еще несколько минут тому назад я ненавидела и презирала тебя, но в настоящую минуту я испытываю только чувство жалости к тебе. Какой же ты был безумец, если вообразил себе, что в наших сердцах любовь может зародиться в один день! Мы желаем, чтобы нас завоевали, как укрепленные города.
— Прости, Ревекка, но, право, же, я не настолько виноват, как тебе кажется. Да и к тому же, если я виноват, то виноват не я один. Твоя поразительная красота, слова Бериники, ложь Марии Рамо…
— Береника говорила с тобой обо мне! Но на кого же после того положиться, если даже царевны выдают тайны своих друзей! Что касается Марии Рамо и того, что она могла сказать тебе, то я краснею при одной мысли о том, что ты расспрашивал ее обо мне, и я даже не желаю слышать того, что она могла бы ответить…
Ревекка произнесла эти слова с выражением такого отвращения, что если бы у Галла оставалось еще хотя бы малейшее сомнение в ее непорочности, то это сомнение должно было окончательно исчезнуть.
Вдруг раздался звук трубы: это был сигнал к отъезду в лагерь, куда Галл должен был провожать Тита.
— Я совсем было забыл о моем долге, — сказал он, — это одно могло бы доказать тебе всю безграничность моей страсти, Ревекка. Мне придется пробыть несколько дней под стенами Иерусалима. Если бы ты знала, какие мучения причиняет мне эта ужасная война…
Ей показалось, что теперь ей представлялся удобный случай узнать о том, что происходит в Иерусалиме, надеясь узнать, что замышляется против священного города. Поэтому она принялась расспрашивать Галла о планах римлян.
Расставшись с Галлом, Ревекка стала думать, как ей передать Симону добытые ею сведения. Вдруг она увидела Бен Адира, шедшего ей навстречу.
— Ревекка, — сказал он ей, — меня послала к тебе Дина, она говорит, что одна из женщин, сопровождавших Марию Рамо, желает переговорить с тобой.
— Какая женщина? — спросила Ревекка не без удивления, не будучи в состоянии представить себе, что могло бы быть общего между ней и служанкой куртизанки.
— Дина не назвала мне имени этой женщины, — ответил Бен Адир, — но, по-видимому, она хочет сообщить тебе важные новости.
Женщина, о которой сказали Ревекке, была та самая Елизавета, мать Матафии, которую Бен Адир встретил в Иерусалиме, та самая, которая привела в храм Марию Рамо и обнаружила перед собравшимся народом измену Элеазара. Когда Бен Адир, узнавший ее, назвал ее по имени, Ревекка обрадовалась.
— Ты находишься у друзей, — сказала Ревекка, беря ее за руку. — Бен Адир много говорил мне о тебе, и я знаю, каким уважением Елизавета пользуется со стороны Бен Гиоры. Без сомнения, он послал тебя сюда?
— У меня действительно есть поручение к дочери шейха Илата, — ответила Елизавета, вынимая из-за пазухи письмо.
Симон извещал Ревекку, что она может вполне положиться на женщину, которая передает ей это письмо. Ревекке хотелось бы найти нечто другое в письме любимого ею человека; она нашла это письмо сухим и холодным, и сердце ее болезненно сжалось, ею овладело какое-то предчувствие, но она сделала над собою усилие, овладела собой. Она подвела Елизавету к дивану, усадила ее на него и сама села рядом.
Елизавета заговорила первой.
— Прежде, чем сообщить тебе истинную цель моего прибытия, — сказала она, — я должна рассказать, что случилось в Иерусалиме после того, как оттуда пришел Бен Адир.
— Мне уже известно кое-что о военных действиях, — перебила ее Ревекка, которой хотелось поскорее узнать, что сообщает ей Симон, и надеясь услышать что-нибудь, что касалось бы ее лично. — Я пользуюсь полным доверием Береники и Галла; мне даже известно не только то, что уже случилось, но и то, что замышляется в ближайшее время, и перед твоим отъездом я передам тебе все, что мне известно, для того, чтобы ты могла сообщить это Симону. Ну а теперь говори.
— Тебе, вероятно, известно, что с первых же дней появления Тита под стенами нашего города предместья были совершенно разрушены. Деревья были срублены. В течение нескольких дней и ночей на нас, на наши дома, на наш храм метали громадные камни. Затем наступила очередь таранов, которые со стороны Хлебных ворот, Царских гробниц и Масличной горы не переставали громить наши укрепления со страшным шумом и грохотом. Нам порою казалось, что земля дрожит и что Масличная гора вот-вот обрушится. Воины наши делают все, чтобы защищать священные стены, чтобы мешать осаждающим возводить свои сооружения, чтобы разрушать их, чтобы спастись от их метательных снарядов. Я слышала, что ты пела воинственную песню Деборы. То же самое пламя горит и в груди всех истинных иудеев в Иерусалиме. Все они, подобно Зевулону, с презрением относятся к смерти, все, подобно Нафтали и Вениамину, поднимаются на укрепления, кидаются вперед с той же неустрашимостью, и земля дрожит перед лицом их, и стены колеблются под их ногами. Священный гимн звучит во всех сердцах и одинаково воодушевляет всех. Галл, быть может, уже сообщил тебе, что однажды Симон, выйдя из ворот Гиппиковой башни, разрушил все возведенные римлянами осадные машины и добрался до самого их лагеря и что в ту же ночь одна из трех башен в 50 локтей вышины, построенных Титом для того, чтобы господствовать над нашими укреплениями, обрушилась под нашими ударами. После двухнедельной ожесточенной борьбы «Никон», самое большое из стенобитных орудий римлян, приблизилось, однако, на довольно близкое расстояние к городской стене, и была пробита брешь, вследствие чего стала открытой вся северная часть города. Тотчас же римляне обратили свои усилия против второй стены, но здесь они встретили сильное сопротивление. В течение четырех дней между обеими сторонами шла упорная борьба: Иоанн со своими войсками держался в форте Антония и в портике храма, занимая всю северную часть города до гробницы Александра; Симон защищал местность от гробницы первосвященника Иоанна до Водопроводных ворот. Кровь лилась ручьями, как волны Кедрона, сталкивающиеся и разбегающиеся в разные стороны с глухим шумом. Неприятелю удалось удержаться во второй стене, теперь готовится нападение на третью стену.
Ревекка, слушавшая ее с тревожным волнением, хотя ей в общих чертах уже известны были все новости, прервала Елизавету и попросила рассказать о настроении горожан.
— Твоя высокая и благородная душа, Ревекка, сама должна подсказать тебе ответ на этот вопрос: для людей храбрых неудачи являются лишь новым стимулом. Храм может быть разрушен, но он не будет сдан. Если виноградник должен быть взрыт и виноград брошен в чан Божьего гнева, как говорит пророк Зеведей, то мы, если понадобится, смешаем нашу кровь с вином… Жизнь ничто без свободы ума и сердца, а римляне всюду вносят рабство. Если бы только ты могла послушать все, что нам иногда говорит об этом Симон бен Гиора!..
Елизавета замолчала; ей как будто стоило некоторых усилий продолжать. Ревекка заметила ее колебание и спросила:
— Елизавета, неужели ты боишься быть со мною вполне откровенной? Быть может, дело идет об отце моем и о моей бабушке, оставшихся в Иерусалиме? Мы должны походить на камень, брошенный в цель: нам нечего смотреть на то, что находится на пути этого камня…
— Иосиф Флавий интригует, — тихо сказала она, опасаясь, чтобы слова, не дошли до слуха Бен Адира; хотя она знала, что на него можно положиться, он действует сообща с первосвященником Матвеем. Их обоих поддерживает все, что осталось в городе из партии саддукеев и фарисеев. Правда, они еще не решаются открыто выступать в совете со своими гнусными мнениями: но они втихомолку стараются поколебать мужество граждан, ослабить сопротивление…
— Неужели это правда? — воскликнула Ревекка.
— Увы, к сожалению, все это слишком печальная правда! Но дело в том, что доказательств мы не имеем и мы рассчитываем на тебя. Необходимо, чтобы ты во что бы то ни стало добыла их от самого Иосифа Флавия.
— Иосиф — человек ловкий; его нелегко повести туда, куда он не желает идти. Он чует ловушку даже еще раньше, чем она поставлена.
— Мне лучше, чем кому-либо, известна его ловкость, его осторожность, его предусмотрительность. Змея пустынь не может быть лукавее, а дикая серна не может быть ловчее его; он чует издали врага не хуже любого ворона. Но орел из выси небес разглядел змею, иерихонский пес напал на след серны, коршун уже наметил ворона. Симон соединяет мужество льва с мудростью змея. Вот что он придумал: что ты, Ревекка, сказала бы о том, если бы оказалось возможным склонить Иосифа к какому-нибудь решению, которое можно бы было обратить против Матвея, под тем условием, понятно, чтоб об этом решении можно было возвестить заранее и представить его результатом соглашения между ними? В случае удачи сообщничество и заговор обоих участников мог бы считаться доказанным. А последствия нетрудно понять: раздраженный народ не стал бы сомневаться в столь ясно обнаруженной измене, а положение благомыслящей части совета, колеблющейся ныне из страха смерти, было бы упрочено; она не стала бы рисковать, возбуждая народную ярость, и сторонники мира уже не могли бы более рассчитывать на нее.
— Я понимаю, — сказала Ревекка, внимательно слушавшая Елизавету. — Народу нужно будет сказать: первосвященник Матвей и Иосиф Флавий держат сторону римлян; они сговорились между собой. Потом Иосиф выступит с мирными предложениями от имени Тита. Понятно, что если несколько дней спустя Иосиф действительно сделает то, о чем было возвещено уже за несколько дней перед тем, то не будет подлежать ни малейшему сомнению, что он действует сообща с Матвеем; последний явится изменником, будут требовать его смерти, и он по меньшей мере будет свергнут; падение же его напугает тех, которые стоят за мир, а умеренная часть совета сделается осторожнее и не посмеет настаивать на заключении мира. Из всего этого вытекает то, что нужно убедить Иосифа, чтоб он отправился в Иерусалим и сделал от имени римлян мирные предложения.
— Именно так! — воскликнула Елизавета, обрадованная тем, что ее так хорошо поняли.
Ревекка только не могла понять, каким образом Матвей, бывший другом Симона, мог отречься от него? Да и основаны ли возводимые против него обвинения на достаточно веских доказательствах? Она попросила у Елизаветы разъяснений.
— Да, — ответила Елизавета, — действительно Матвей был другом Симона, и он даже призвал его в Иерусалим, но потом отношения их изменились. Бывают такие люди, вера и мужество которых исчезают перед призраком смерти. Матвей принадлежит к их числу, и он еще более виновен, потому что имеет право говорить от имени Иеговы. Таково по крайней мере мнение Симона, который не придерживается того правила, что дружбу следует ставить выше долга. Что касается доказательств, Ревекка, то его измена не может подлежать сомнению; о ней сообщил нам отец твой, который, в свою очередь, узнал это от твоей матери.
— Хорошо, — сказала Ревекка, удовлетворенная этими объяснениями, — но я должна предупредить тебя, что Флавий, хотя и приходится мне дядей, не любит меня и не доверяет мне. С тех пор, как я живу здесь, у Береники, у которой я осталась, чтобы успешнее служить делу Иеговы и Симона, он следит за мной. Он уже не доверяет мне. Каким же образом мне внушить к себе доверие? Сказать, что в сердце моем наконец одержало верх чувство жалости, что я не могу долее видеть без ужаса страдания народа Божьего? Он мне не поверит; я и теперь уже вижу на его тонких губах насмешливую улыбку. Я опасаюсь даже, что мое обращение к нему может оказаться не только бесполезным, но даже опасным. Он, без сомнения, постарается сам себе объяснить истинные его причины и заподозрит западню.
— Все равно, Ревекка, нужно, чтобы ты сделала эту попытку. Если ты потерпишь неудачу, то мы вместе с тобой постараемся придумать что-нибудь другое. Я даже откровенно скажу тебе, что не столько важно, чтобы ты успела обойти Иосифа, сколько то, чтобы мне удалось переговорить с ним, причем ты должна только присутствовать при нашей беседе. Это, впрочем, требует некоторых разъяснений… Того, что я тебе сейчас скажу, Ревекка, никто не слышал из моих уст. Я делаю это только потому, что доверяю тебе. Но сердце сердцу весть подает, и никто не может быть более тебя достоин дружбы Елизаветы, ибо ты не страшишься никаких опасностей, лишь бы только служить святому делу. Итак, знай, что Иосиф Флавий не всегда был другом римлян. Он даже боролся против них до взятия Иотапаты. Как подумаешь, дитя мое, насколько люди могут изменяться! После падения Иотапаты, спасаясь от римлян, он спрятался в пещере, где пробыл несколько дней. Он утверждает, будто в этом убежище его обнаружила женщина, которая выдала его римлянам. Да, это верно! Но он умалчивает о том, что женщина же спасла его от врагов и отыскала ему убежище, что у этой женщины была дочь, которую несколько времени спустя он же соблазнил и обманул, и что если потом он и был выдан, то был выдан не этой женщиной и не дочерью ее, а соперницей соблазненной и обманутой дочери, которая отомстила за измену изменой же. Вот вся истина, из которой он рассказал только частицу, как ты сама теперь можешь убедиться в этом, Ревекка. Ну, так знай же, дитя мое, что женщина, которая спасла его, — это была я; молодая девушка, которую он обманул, — это моя дочь, что он нарушил и законы благодарности, и законы гостеприимства; он даже нарушил, быть может, нечто еще более священное, — он разорвал узы, связывающие людей, преследующих одно общее дело, ибо он знал, что мы обе, дочь моя и я, поклялись в вечной ненависти к римлянам, что враги их были нашими друзьями и что он, в то время самый непримиримый враг их, являлся в глазах наших в ореоле Маккавеев, Давида, Саула. Ведь он, подобно этим героям, с честью и славой боролся против преследователей евреев. Правда, уже вскоре он сам постарался порвать эти узы и совершил еще более гнусный поступок… Я до сих пор хранила в тайне этот его позорный поступок, Ревекка, из чувства уважения не к нему, а к тебе, к твоей матери, к твоему благородному отцу, наконец. Но ныне всякие соображения должны быть отброшены в сторону, если он не исполнит того, что мы от него требуем. Я надеюсь склонить его к этому, ибо он чувствителен к общественному мнению, и в особенности к мнению римлян и Береники. Он желает, чтобы его считали честным и справедливым человеком. Уже в течение целых двадцати лет он хлопочет о том, чтобы составить себе такую репутацию, ну, так если он откажется оказать Иерусалиму ту услугу, которой мы от него потребуем, то я сорву с него его фарисейскую маску, я растопчу ногами его венец. Полагаешь ли ты, что ввиду моей угрозы открыть все Беренике, Титу, Иерусалиму, изобличить его в измене и в подлости он в состоянии будет не исполнить нашего требования? Я его хорошо знаю: ничто не в состоянии удержать его, когда затронуты его честолюбие или его тщеславие; он в состоянии был бы избавиться от угрожающей ему опасности, он велел бы заключить меня в тюрьму и даже распять меня… Вот почему, Ревекка, мне необходимо твое содействие. Если мне придется обращаться к нему с угрозами в твоем присутствии, то они подействуют сильнее; и я полагаю, что мне не придется даже прибегать к этой крайности. Он просто исполнит наши желания, и, быть может, даже в уме его не возникнет никаких подозрений. Ведь вполне естественно, что женское сердце сильнее страдает при виде наших бедствий…
— Ну, так идем же к нему! — воскликнула Ревекка, поднимаясь. — Я уже сказала тебе, что он меня не любит, хотя бы мне стоило только пожелать того, — и он бы полюбил меня. Но он боится меня, а когда в деле не замешано его честолюбие, он охотно исполняет капризы «леопарда», как он меня называет. Он знает, что я его презираю, и, вероятно, поэтому-то он и боится меня. В детстве я ставила его имя наряду с именем Симона бен Гиоры. Теперь я тем более зла на него, что он обманул мои надежды и запятнал имя, которое он мог бы прославить.
Женщины застали Иосифа в комнате, которая была отведена ему Береникой. Он принял их со всеми проявлениями римской вежливости, которой он любил подражать.
— Береника сказала мне, что ты устала, Ревекка, — произнес он с ласковой улыбкой. — Вот что значит, дитя мое, гоняться за рукоплесканиями и исполнять за один вечер роли Деборы и Суламифи! И одной из них достаточно. Поверь моей опытности: нельзя служить разом двум господам, Богу и Мамоне. Это, кажется, сказал тот отщепенец, Назареянин, но это не мешает словам этим быть справедливыми. Кстати, приход твой напомнил мне, что я еще не успел похвалить тебя за твой талант. Ты просто сама превзошла себя третьего дня. Тит и Береника были в восторге, — и совершенно справедливо. Я и в Риме не видывал лучшей актрисы. В тебе соединились красота Поппеи и талант Нереи…
Дядя и племянница на могли встречаться, не наговорив друг другу колкостей. Ревекка отлично сознавала это и поэтому дала себе слово быть на этот раз спокойной, не давать воли своим чувствам. Но с первых же его слов она почувствовала, что эта ее решимость начинает слабеть. Намек на событие, которое она желала бы забыть и которое привело уже к столь неприятным для нее последствиям, раздражил ее. Ее особенно оскорбил не столько насмешливый и иронический тон, которым были сказаны эти похвалы, сколько сквозившее в них плохо скрытое презрение к тем вещам, которые для нее были священны…
— Флавий, — сказала она серьезным тоном, — мне кажется, что те обстоятельства, в которых находится священный город, город твоих и моих предков, вовсе не такого рода, чтобы давать повод для шуток. Я по крайней мере опечалена и с трудом удерживаю слезы, когда вспомню о тех страданиях, которые приходится выносить нашим согражданам.
— А я, Ревекка, полагал, что ты наконец образумилась и что как в воинственной, так и в любовной песне твоей, — таково мнение и Береники, — сказались только артистическое вдохновение или девичий порыв, что ты просто желала блеснуть своими талантами перед могущественными друзьями…
— И что я желала идти по стопам моего дядюшки, не так ли?
— Ну, полно, Ревекка, я был далек от мысли оскорбить тебя, я тебя искренно люблю, — сказал Иосиф ласково. — Неужели же преступление — сказать, что ты была больна и что ты исцелилась, как полагает Береника?
— Да, это преступление, если болезнь, от которой, как ты полагаешь, я выздоровела, называется состраданием к несчастным моим согражданам и любовь к городу, в котором живет и твоя мать, Иосиф Флавий!
— Они сами виноваты в своем несчастии, и счастье их зависит от них самих. Впрочем, я отличаю слабых и заблуждающихся от разбойников и преступников. Если сострадание твое распространяется на всех, даже на разбойников, то я, понятно, расхожусь с тобой во мнениях.
Слова переполнили чашу терпения Ревекки. Услышав, что друзей ее, тех, которые страдали за дело, которое она считает святым, за Божье дело, называли разбойниками и преступниками, Ревекка вышла из себя и совершенно забыла и о Елизавете, и о том деле, ради которого она пришла к Иосифу.
— Флавий! — воскликнула она торжественным и дрожавшим от волнения голосом, — ты заставляешь меня делать невыгодные для тебя сравнения! Ты называешь разбойниками людей, которые жертвуют своей жизнью для защиты своего домашнего очага и своего Бога против деспотизма и неверия! Ты называешь преступниками тех людей, за которыми идет целый народ! Но в таком случае, что же такое все остальные? Что же такое ты сам, Флавий? Ты, значит, желаешь, чтобы я объяснила тебе, кто хорош и кто дурень, кто овцы и кто козлища, кто сыны Божьи и кто сыны Ваала и чем можно отличить истинных евреев от ложных.
— Истинные евреи, — сказал Иосиф, — это те, которые слушаются голоса мудрости, а ложные евреи — те, которых увлекает за собой голос безумия…
— Вот как! — произнесла Ревекка с выражением горькой иронии и глубокого презрения. — Значит, по-твоему, мудрецами следует считать этих нарумяненных фарисеев, лица которых покрыты лаком лицемерия. А ложными евреями, по-твоему, следует считать тех, которые стремятся не к одной только внешней, а к действительной мудрости и добродетели, которые не кричат и не спорят, голоса которых не услышишь на улицах, которые не стараются совсем обломить надломанную ветвь, которые не заливают тлеющийся еще огонь, которые желают, чтоб у Божьих детей было место, в котором они могли бы преклонить голову, подобно тому, как лисицы имеют свои логовища, а птицы поднебесные — свои гнезда, наконец, те, которые жаждут справедливости и терпят за это преследования, которые не признают другого Господа, кроме Иеговы, которые умеют умирать за Него и за свободу?
— Милая Ревекка, — сказал он ей спокойно, — ты говоришь так, как говорит мудрец или тот проповедник из Назарета; если я не ошибаюсь, ты даже, кажется, повторяешь его слова; а между тем я полагал, что ты принадлежишь не столько к его секте, сколько к секте «ревнителей», Ты поддалась гораздо больше, чем я предполагал, этим химерам.
— «Ревнители» стремятся к справедливости; они видят в своих ближних братьев своих; им не нужно проходить Тору для того, чтобы найти истину. Иегова первый сказал устами своих пророков: «Если враг твой голоден — накорми его; если он жаждет — напои его. Бог возвратит тебе это сторицей».
— Однако неужели ты пришла для того, чтобы склонять меня к твоему толку?
— Ты прав, — сказала она более мягким голосом, — теперь не время рассуждать, я люблю хорошие слова, но я еще более люблю хорошие поступки и хотела предложить тебе сделать хороший поступок.
— Ну, так садись вот здесь, возле этого окна, — ответил Иосиф, улыбаясь. — Самое лучшее средство для того, чтоб успокоить наш ум, — это смотреть на небо или прикасаться к тому, с помощью чего мы его исследуем. В этом-то я и черпаю ясность мыслей и забываю о суете мирской.
Ревекка села подле своего дяди на указанное им место. Елизавета, не приподнимая своего покрывала, осталась стоять в некотором отдалении. Иосиф не обращал на нее внимания, принимая ее за прислугу.
— Тебе лучше, чем мне, известно, что происходит в Иерусалиме; известно, конечно, и то, что известно всем и каждому, — что в городе свирепствует голод, что женщины и дети ежедневно умирают тысячами, что дома и даже улицы завалены трупами. Не пора ли положить конец этим бедствиям?
— Да, конечно; но только я-то тут при чем? Не в моей власти вернуть разум безумцам, точно также, как не в моей власти отнять свирепость у тигра или когти у льва.
— Нет, ты можешь сделать больше, Флавий. Иегова одарил тебя даром красноречия. Ты мог бы, если бы пожелал этого, убедить этих доведенных до отчаяния людей. Твое слово может быть или Кедронским потоком, который все увлекает, или Силоамским ручьем, который орошает и утоляет жажду.
Иосиф не привык выслушивать комплименты от своей племянницы и поэтому был польщен ее словами. Поэтому он готов был бы сделать что-нибудь приятное для нее; но зная, до какой степени он непопулярен в Иерусалиме, он опасался, как бы шаг, которого от него требовали, не повел к результатам совершенно противоположным тем, которых ждала Ревекка. Подумав немного, он сказал:
— Ревекка, я справлялся у пророка и не могу исполнить того, чего ты от меня требуешь. Против Иеговы бороться невозможно, а Он осудил Иерусалим…
— Иегова не может противоречить самому себе. Бог не может изменить слова Божьего!
— Но каким же образом ты объяснишь, Ревекка, все небесные и земные знамения, повторяющиеся с самого начала нашего восстания против Римской империи? Над Иерусалимом в течение целого года виднелась комета в виде огненного меча. До начала войны народ собрался для празднования Пасхи; вдруг, в девятом часу ночи, в течение целого получаса, вокруг храма засиял такой яркий свет, что было светло, точно днем, между тем как за священной оградой царил глубокий мрак. Около того же самого времени, во время тех же праздников, корова, которую вели для жертвоприношения, родила ягненка в самом храме. Восточные двери храма, как тебе известно, сделаны из меди, и они так тяжелы, что двадцать человек, напрягая все свои силы, едва в состоянии открыть их; а между тем однажды, ко всеобщему изумлению, они распахнулись сами собой, несмотря на то, что они были заперты громадными замками…
— Флавий, — сказала Ревекка, перебивая его, — я, конечно, не позволю себе сомневаться во вмешательстве Иеговы в дела человеческие; но мне кажется, что для тех необычайных явлений, о которых ты только что напомнил, можно подыскать и другое объяснение. Сияние над храмом, тяжелые двери, отворяющиеся точно под дуновением Иеговы, двойная жертва вместо простой жертвы — во всем этом я не вижу ничего особенно страшного для избранного народа…
— Да, то же самое говорили и лжепророки для того, чтобы ввести в заблуждение наш несчастный народ; они даже выводили из этого благоприятные предзнаменования. Но есть еще и другие предвестия, еще более несомненные, в которых нельзя не найти указаний на неминуемую гибель Иерусалима.
— Какие же это предвестия? — холодно спросила Ревекка.
— Вскоре после праздников вокруг всего города можно было видеть полчища духов, направлявшиеся к городу и собиравшиеся осадить его. В ночь на пятидесятницу священники были в храме и отправляли богослужение; вдруг раздался какой-то непонятный шум и под священными сводами раздался голос, повторивший несколько раз кряду: «Выйдем отсюда». За четыре года до начала войны, когда Иерусалим еще наслаждался миром и благополучием, Иесус бен Анания, простой крестьянин, приблизившись к вратам скинии, воскликнул: «Горе Иерусалиму!» И он не переставал бегать и днем, и ночью по всему городу, повторяя все один и тот же возглас. Несколько знатных горожан, которым надоели его зловещие возгласы, велели высечь его розгами, причем он не испустил ни одного крика, не сказал ни единого слови в свою защиту и только повторял свои жалобные возгласы Наконец власти, придя к убеждению, что во всем этом есть нечто сверхъестественное и божественное, повели его к губернатору Иудеи, Альбину, который велел бичевать его до крови. Но и это истязание не в состоянии было извлечь из него ни одной слезы, ни одной мольбы; при каждом наносимом ему ударе он повторял только: «Горе, горе Иерусалиму!» А на вопросы Альбина о том, кто он такой, откуда он родом и что побуждает его произносить подобные речи, он ничего не отвечал.
— Да, все это мне известно; мне известно также и то, что после Альбин прогнал его как безумца. Ему бы с этого и следовало начать. Пророк твой — некто иной, как безумец Зеведей, который, как говорят, не перестает юродствовать таким образом в течение семи лет и пяти месяцев, без малейшей устали и даже без малейшего ущерба для своего здоровья и своего голоса. Поверь мне, Флавий, если бы предсказание твое относительно Веспасиана не имело иного основания, ни ты, ни он, вы не пользовались бы теперь таким влиянием и такою властью. Право, досадно видеть, как люди, подобные тебе, окружают лучезарным сиянием пророков легкомысленные головы и принимают за откровения неба бред больных и омраченных страхом умов.
— Ты, Ревекка, — девушка ужасно неверующая. Неужели ты станешь отвергать и то, что написано в священных книгах, — что, когда храм превратится в четырехугольник, и храм, и город подпадут под власть неприятеля?
— Этого я не отрицаю. Я замечу тебе только, что это означает лишь то, что город и храм будут во власти неприятеля лишь тогда, когда неприятелю удастся овладеть ими И к этому я прибавлю еще следующее: мы считаем, что среди нас должен появиться человек, который будет повелевать всем миром. Ты увидел этого человека в Веспасиане. Всякий волен толковать явления по-своему. Для нас же истина заключается только в Торе, слове Иеговы, и в мудрых речах истинных служителей его. Иегова же не допускает на земле иной верховной власти, кроме своей. Всякое толкование Его слова в смысле раболепства перед иной волей есть не что иное, как ложь, как клевета на Него.
— Ревекка, — сказал Флавий, с трудом сдерживая свое раздражение, — ты повторяешь то, что говорят дорогие твоему сердцу «непримиримые». Но все же ты не права. Что бы ты ни говорила, дело их — дело безнадежное, а их ослепление не поведет ни к чему иному, кроме гибели Иерусалима.
— Нет, Флавий, если ты только согласишься исполнить мою просьбу и призовешь их быть благоразумными.
— Я не могу этого сделать.
— Ты забываешь, что в Иерусалиме живут твоя мать и твой брат? Неужели ты можешь допустить, чтоб они умерли от голода и от жажды? Неужели ты не сделаешь ничего для того, чтобы спасти от истребления избранный народ?
— Я тебе уже сказал, что я не люблю действовать зря. Я обдумал все последствия того шага, которого ты от меня требуешь. Хотя мне и неудобно отказать тебе, но так как я глубоко уверен в бесполезности моего шага, то я его не сделаю…
Уже вечерело. Блестящая вечерняя звезда появилась на восточном небосклоне и озаряла своим бледным светом далекие горы. Ревекка встала и подошла к окну.
— Флавий, — сказала она, — неужели наука халдеев, в которой ты так сведущ, не в состоянии объяснить тебе сочетание этой звезды и звезды Арктуруса, которая сейчас взойдет над гробницами наших царей?
— Нет, не в состоянии, — ответил Иосиф, улыбнувшись.
— Ну, так я в этом деле более сведуща, чем ты, Флавий. Звезда эта говорит мне, что ты ошибаешься, уверяя, что ты не сделаешь того, чего я от тебя требую, и она говорит правду.
Ревекка произнесла слова эти твердым, уверенным голосом. Иосиф не мог понять этой ее надменной уверенности и продолжал улыбаться как человек, уверенный в себе и в безошибочности своего решения. Но улыбка его моментально исчезла, как только женщина, которую он до сих пор принимал за служанку, откинула свое покрывало.
— Елисавета! — воскликнул он удивленно. — Кто привел тебя сюда? Чего тебе от меня нужно?
— Я хочу, чтобы ты исполнил то, чего требует от тебя Ревекка.
Елисавете известны были слабые стороны Иосифа Флавия, она рассчитывала добиться успеха.
— Ты любишь славу, Флавий, — сказала она, — ты желаешь казаться человеком мудрым и справедливым. Но я сорву с тебя эту личину, которой ты так долго морочил людей. Я скажу все: что ты делал в пещере, скрываясь от погони, что ты говорил Гликерии, твоей жене, пленнице Веспасиана, на которой ты женился из желания угодить ему, а также и о том, что заставило тебя покинуть ее. Я потребую у тебя отчета, в присутствии Береники и Тита, в твоем недостойном поведении относительно меня, относительно моей дочери. Я скажу им: «Этот человек, надевающий на себя личину добродетели, нарушил святость семейного очага…»
Опасение быть разоблаченным подействовало на Иосифа сильнее, чем какие-либо иные соображения.
— Мне нужно несколько дней для размышления, — сказал он, — теперь же я могу обещать только то, что я сделаю все от меня зависящее для того, чтобы склонить Тита к предъявлению условий мира.
— Нет, не того я от тебя требую, — сказала Елисавета. — Ты должен поклясться в присутствии Ревекки, что ты лично прибудешь в Иерусалим с мирными условиями от имени Тита; ибо только ты в состоянии довести это дело до конца.
— Хорошо, я и на это согласен, — сказал он. — Я воспользуюсь первым удобным случаем.
— Нет, это должно быть сделано сегодня же, — перебила его Ревекка, понимая, что нельзя медлить, — или самое позднее — завтра.
Иосиф обещал то, чего от него требовали, и проводил женщин с любезностью фарисея, делающего вид, будто он добровольно делает то, что его заставили сделать.
Ревекка написала Симону о замыслах римлян, затем, расспросив Елисавету подробнее о положении города, она написала ему о своем плане посетить Иерусалим.
Ее удивляло молчание Симона в его письме о тех чувствах, которые он питал к ней; в его письме не было ни единого слова ласки или симпатии, не говоря уже о любви. Сначала она подумала, что он не нашел удобным писать об этом и что, быть может, он поручил Елисавете передать на словах что-нибудь такое, что могло бы успокоить ее, но, видя, что Елисавета собирается уходить, и поняв, что ей нечего от нее ждать, она вдруг почувствовала, что сомнение, точно змея, заползает в сердце. Молчание Симона заставило проснуться в ее душе демона ревности.
— А что, Зеведей в Иерусалиме? — спросила она как бы между прочим, — и неужели ему все еще позволяют беспрепятственно выкрикивать свои зловещие предсказания?
— Да, — ответила Елисавета, несколько удивившись, — впрочем, все уже давно привыкли к его крику. И к тому же у нас есть пророки, которые проповедуют войну и которых народ слушает.
— Это все, конечно, пустяки, — продолжала Ревекка равнодушным тоном, — однако, если бы я была в Иерусалиме, я бы, мне кажется, посоветовала Симону заставить его замолчать. Ты слышала, что только что сказал Иосиф Флавий: «Бессмысленные предсказания причиняют больше вреда, чем обыкновенно предполагают; ими пользуются против нашего святого дела; эти возгласы, раздающиеся из бездны, приписываются самому Иегове». Я прошу тебя, Елисавета, как женщину умную, обратить на это обстоятельство внимание Симона, если только у него нет каких-либо особых причин, чтоб оставлять свободно болтать этого зловещего прорицателя, — и, помедлив с минуту, она наконец спросила: — А что, племянница его Эсфирь тоже в Иерусалиме?
Вопрос этот не удивил бы Елисавету, но её поразило выражение, с которым были произнесены эти слова. Она сразу угадала, что Ревекка любит, и притом любит именно Бен Гиору. Это открытие опечалило ее, так как Симон только что женился на Эсфири. Ей не хотелось говорить ничего такого, что могло бы повредить Симону или Ревекке, которую она любила. Сказать ей всю правду значило бы нанести ей смертельный удар. Поэтому она постаралась обойти вопрос и сказала лишь часть правды.
— Кажется, племянница Зеведея живет при своем дяде; впрочем, я в этом не уверена. Во всяком случае, она живет в уединении, в пещере в нижней части города. Ты знаешь, что она принадлежит к так называемой христианской секте.
— Говорят, она красавица. Ты не знаешь, замужем ли она?
— Да, она замужем, по крайней мере так говорили мне. Впрочем, подобного рода вещи меня мало интересуют; у нас есть дела поважнее.
— Ты права, — ответила Ревекка, вздохнув, — нам теперь некогда заниматься этими вещами.
Елисавета собиралась уходить, и Ревекка не удерживала ее.
— До свидания, — сказала она. — Через несколько дней, если будет возможно, я постараюсь побывать в Иерусалиме. Скажи об этом Симону. Я хотела бы еще раз увидеть храм, прежде чем он будет разрушен, если только ему суждено быть разрушенным. Быть может, мне доведется быть похороненной под развалинами его вместе с тем, что я люблю…
От Ревекки не скрылось, что Елисавета невольно вздрогнула, когда она спросила ее, замужем ли Эсфирь; она, впрочем, постаралась даже улыбнуться, пытаясь скрыть то, что происходит в душе ее. Но, оставшись одна, она почувствовала, что силы оставляют ее.
— Да, я отправлюсь в Иерусалим, — прошептала она. — Я войду туда с мыслями о любви, но как бы мне не довелось выйти оттуда с мыслями ненависти и мщения…
Прежде чем возвратиться в Иерусалим, Елисавета открыла Бен Адиру тайну женитьбы Симона на Эсфири и поручила ему сообщить об этом своей госпоже следить за Ревеккой. Он провел почти всю ночь возле ее спальни, сдерживая дыхание, внимательно прислушиваясь к происходившему в ее комнате. Для него не могло оставаться ни малейшего сомнения в том, что госпожа страдает и что виновник ее огорчения — Симон.
Как только что рассвело. Ревекка вышла из своей комнаты и направилась к Мертвому морю. Он последовал за ней.
Ревекка дошла до побережья Мертвого моря и остановилась в задумчивости. Взгляд ее был устремлен на черно-синие волны этого мрачного озера, которым первые лучи восходящего солнца кое-где придавали сероватый оттенок. Вдруг она вспомнила то, что Бен Адир рассказывал ей о своем путешествии в Иерусалим. «Бен Адир видел Зеведея, значит, он видел и его племянницу. Но почему же он не сказал мне об этом? Почему же он не узнал о тех отношениях, которые существовали, без сомнения, уже тогда между ней и Бен Гиорой? Нужно его сейчас же расспросить обо всем, что он видел и слышал», — думала она.
И она тотчас же направилась к вилле, желая удовлетворить свое любопытство. Как только она вернулась, Ревекка позвала к себе Бен Адира.
— Мне нужно поговорить с тобой, — сказала она ему, как только он вошел, — и поговорить обстоятельно. Поднимемся на Титову башню…
Если бы даже Бен Адиру ничего не было известно о том душевном настроении, в котором находилась Ревекка, о ее волнении и ее тревоге, то нетрудно было понять все по выражению ее лица, по ее голосу, по тому раздраженному тону, которым произнесены были эти слова. Бен Адир последовал за ней молча, сам чувствуя какую-то тревогу и волнение.
Когда они вышли из сада, Ревекка вдруг сказала:
— Нет, мы не пойдем на Титову башню. Ноги мои подкашиваются, и я чувствую, что не в состоянии буду подняться так высоко.
И она пошла к Мертвому морю. Тем временем солнце поднялось уже довольно высоко, воздух становился удушлив, они шли по сухой, каменистой земле. Из-за серого тумана, расстилавшегося над озером, нельзя было разглядеть горизонта. Когда они удалились уже на довольно значительное расстояние от виллы, Ревекка остановилась и сказала:
— Послушай, Бен Адир, я сердита на тебя: ты мне передал не обо всем, что ты видел и о чем ты слышал в Иерусалиме.
Бен Адир побледнел и посмотрел на нее грустным взглядом, точно упрек этот удивил его.
— Ну что же, ты не понимаешь меня? — спросила Ревекка резким, почти угрожающим тоном.
— Я передал тебе все, что, как мне казалось, должно было интересовать тебя, — ответил Бен Адир спокойно. — Я пересказал тебе почти все, что говорил Симон в моем присутствии…
— Нет, ты мне не рассказал всего, что ты видел и слышал в пещере Зеведея.
Эти ее слова произнесены были прерывающимся голосом; затем она на мгновение остановилась, как будто ее удерживало чувство стыдливости, и наконец сказала:
— Разве ты не видел в пещере Зеведея племянницы его Эсфири?
— Как же, видел, — совершенно спокойно ответил Бен-Адир.
— Ты, значит, видел эту назареянку, ибо она назареянка; она принадлежит к этой трусливой секте, которая старается парализовать мужество защитников Иерусалима и которая видит в несчастиях, обрушивающихся на Иерусалим, лишь осуществление ее пустых пророчеств. Ты видел ее, не так ли?
— Да, видел.
— Так почему же ты ничего не сказал мне об этом?
— Потому что я не думал, чтобы это могло интересовать тебя, Ревекка.
Ответ этот несколько смутил Ревекку. Она прошла несколько шагов по направлению к Мертвому морю, храня мрачное молчание.
— Что же она, красива? — спросила она наконец сдавленным голосом.
— Да, — ответил Бен Адир, — племянница Зеведея красива; но она гораздо менее красива, чем ты.
— Дело не во мне, — произнесла Ревекка сухо, и в голосе ее послышалось даже раздражение, — я спрашиваю тебя о племяннице Зеведея. Так ты говоришь, что женщина эта красива?
— Да, все женщины красивы, когда их любят.
Она молчала, продолжая идти быстрым шагом. Бен Адир следовал за нею. Вдруг она остановилась и сказала более мягким голосом.
— Послушай! Знаешь ли, почему Симон покровительствует Зеведею, который не что иное, как лжепророк, и который, подобно черному ворону, носится по улицам, предрекая гибель Иерусалиму?
— Нет, я этого не знаю, Ревекка.
— Ты лжешь, ты знаешь это! Симон покровительствует Зеведею, потому что любит его племянницу. И тебе это было известно, слуга неверный! Почему ты мне ничего не сказал об этом? От скольких пыток ты бы избавил меня этим!
Слезы выступили на прекрасных глазах девушки; они прошли молча еще несколько шагов. Вдруг Ревекка остановилась и вздрогнула. Бен Адир, угадывавший происходившую в ее сердце борьбу, тихо сказал:
— Не отправиться ли нам вместе с тобою в Иерусалим?
При этих словах глаза его загорелись каким-то страшным огнем. Ревекка поняла его. Однако она спросила, опустив глаза:
— А зачем же нам отправляться в Иерусалим?
— Чтоб избавить тебя от племянницы Зеведея и… от другого. — Он не решился назвать Симона.
— Симон женился на Эсфири. Я это знаю. Мне вот тут что-то говорит об этом, — сказала она, кладя руку на свое сердце. — Елизавета сообщила тебе об этом, не так ли?
— Да, — спокойно ответил Бен Адир.
Ревекка остановилась и пошатнулась. Бен Адир поддержал ее.
— Пойдем домой, — сказала она через несколько минут довольно спокойным голосом. — Нужно принять какое-нибудь решение. Отправляйся в пустыню и постарайся разыскать Иоханана. Иерусалим в нем нуждается. Он найдет меня там — у царя Исая. Ты проводишь его ко мне. Бог найдет средства, чтобы раскрыть перед вами ворота священного города.
В Иерусалиме распространился слух о том, что Тит посылает осажденным предложения мира. Волнение было необычайное. Улицы и площади были переполнены народом. Женщины, дети, старики выползли из домов, с печатью нужды и лишений на лице, бледные, изнуренные, исхудалые, завернутые в свои жалкие плащи, точно в саваны. При виде их можно было бы подумать, что это призраки, вызванные вдруг каким-то волшебством из своих могил.
Имя Иосифа Флавия было на устах у всех: одни произносили его с любовью, другие — с ненавистью и ужасом. Известно было, что именно он принес с собой мирные предложения Тита.
На укреплениях, со стороны храма, образовались многочисленные группы. В них происходили оживленные споры. Друзья первосвященника Анании выступали особенно смело. Они не сомневались в успехе попытки Флавия и были в полной уверенности, что толпа не устоит против его красноречия, тем более что она была уже поколеблена вынесенными страданиями. Они рассчитывали также и на колебания умеренной фракции совета, давно уже отчаявшейся в возможности сопротивления и которую малейший толчок мог заставить отделиться от партии «непримиримых».
— Анания сегодня же вечером будет выпущен из темницы, — говорили они, — умеренные члены совета воспротивились приведению в исполнение приговора, в силу которого он должен быть побит каменьями, утверждая не без основания, что нет ни малейших доказательств его виновности. День избавления близок.
В одной из самых возбужденных групп можно было заметить сына Елизаветы, Катласа, того самого, который первый произнес слово «измена» по отношению к Елеазару. У ног его лежали жена и ребенок его, оба бледные, исхудалые, изнуренные. Среди этой группы новость произвела совершенно иное впечатление, чем среди фарисеев и саддукеев. Слова «перебежчик», «изменник», «отступник» переходили здесь из уст в уста, как круговая чаша, к которой каждый прикладывается губами. Даже женщины с бешенством пили из этой чаши.
Стоявший рядом с Катласом воин рассказывал ему о том, что произошло во время последней атаки римлян.
— Тит атаковал одну из башен второй ограды, ту, которая выходит на север, — быстро говорил он, — начал он с того, что велел направить на эту башню стенобитное орудие и приказал стрелкам и пращникам поддержать атаку, так что нам пришлось покинуть башню. В ней остались только Картор и еще десять человек. Картор — человек храбрый и искусный, или, увы, вернее сказать, был человек храбрый и искусный, ибо его уже нет в живых. Но не в том дело! Картор лег со своими товарищами на землю, прикрывшись плащами, и в таком положении они пролежали несколько минут. Затем, когда они почувствовали, что вся башня задрожала и затрепетала, подобно тому, как смертельно раненная стрелой птица несколько времени бьется на воздухе, прежде чем упасть на землю, Картор крикнул Титу, умоляя его остановить штурм. Римлянин попался в ловушку; он очень легковерен, этот любовник Береники. Ведь принял же он ее за непорочную девственницу, за какую-то дочь Ефая! Итак, он вообразил себе, будто Картор, правда, хочет сдаться. Он приказывает перестать разрушать башню и велит своим стрелкам прекратить стрельбу. Наконец, он приказал спросить Картора, чего им нужно. «Мы желаем мира», — ответил Картор с кротостью ягненка. «Хорошо, — сказал Тит. — Я вижу, что ты — человек благоразумный. Ну а что другие-то, воодушевлены ли они теми же чувствами?» Пятеро из них отвечают «да», пятеро — «нет», все это было условлено заранее. Начинаются длинные рассуждения, во время которых Картор успел подать Симону сигнал, что он отвлекает Тита и чтобы тот постарался извлечь из этого пользу. Между тем наши продолжают притворно спорить, горячатся, от слов переходят к делу, вынимают мечи, наносят друг другу удары — понятно, стараясь не причинить ими никакого вреда, — и наконец некоторые из них падают на землю, как будто они были взаправду убиты и ранены. Тит, видевший все это издалека, был вполне введен в заблуждение этой храбростью. Одно случайное обстоятельство еще более усилило в нем это заблуждение. Картору попадает в лицо какая-то шальная стрела, пущенная из римского лагеря; он вытаскивает ее из раны, показывает ее Титу, жалуясь на вероломство, недостойное его великодушия. Задетый за живое этим упреком, который он признает вполне справедливым, Тит приглашает Флавия, стоявшего возле него, отправиться в башню и подать Картору руку в знак верности его своему слову. Иосиф — продувной мошенник; но тот, кто вздумал бы сравнить его с Валаамовой ослицей, жестоко ошибся бы. Он сразу пронюхал ловушку и отказался исполнить возлагаемое на него поручение.
— Значит, врут, что Иосиф Флавий должен прибыть к нам с оливковою ветвью? — спросил кто-то.
— К сожалению, мы будем иметь удовольствие увидеть его размалеванную рожу и услышать медовый голос этого торгаша словами, который воображает себя вдохновенным, как Иеремия, потому что с тех пор, как он жрет из яслей римлян, глаза его превратились в два источника слез, более неиссякаемые, чем Силоамская купель, столь обильная в нынешнем году, и более жалобные, чем леса Фавора, колеблемые шквалами, приносящимися с Тирского моря.
— А известно ли, что ответил Тит на его предложения? — спросил какой-то раненый, поджимавший свою искалеченную ногу.
— Он просто потребовал, чтобы мы оказались героями, — ответил стрелок. — Он вообразил себе после взятия второй ограды и нового города, что мы тотчас же сдадимся ему. Когда мы показали ему, изгнав его из завоеванной уже им части нового города, что он принял кипарисы Мертвого моря за иерихонские розы, он решил, что нужно попробовать одолеть нас иным, более дешевым способом.
— А каким же образом удалось вытеснить его из второй ограды и из нового города? — спросил калека.
— Неужели ты этого не знаешь?
— Нет…
— Ну, так я расскажу тебе и об этом. Тит, заметив, что после того, как башня обрушилась, в стене образовалась довольно большая брешь, собрал до двух тысяч отборного войска и направил их в тесные улицы нового города, населенные суконщиками, торговцами железом, медниками и лоскутниками. Он не ожидал встретить ни малейшего сопротивления и шутя говорил, что аршины — не мечи, котлы — не пращи… Мы же доказали ему, что наши ремесленники и торгаши стоят варварских полчищ Гога и Магога. Две тысячи человек отборного войска его на каждом шагу подвергались нападениям, их били из-за углов и из окон домов, и они принуждены были отступить. Тщетно Тит выходил из себя: волки его дрожали, точно овцы, и в конце концов он был вынужден оставить вторую ограду в наших руках. Конечно, все это не мешает саддукеям и фарисеям утверждать, что мы уже недостойны называться потомками наших предков.
— Пусть они говорят это за себя, а не за нас, — перебил его калека.
— Ты прав, — продолжал воин. — Маккавеи воскресли, они покинули свои гробницы, которые видны отсюда, и сражаются вместе с нами, согревая наши сердца дуновением своих великих душ. Все это, без сомнения, заставило Тита призадуматься, и потому-то, вероятно, он и посылает нам Флавия.
В это время раздались громкие звуки труб.
— Это Тит производит смотр своей армии, — сказал воин. — Он желает напугать нас, прежде чем соблазнить нас; но того, чего не могли сделать его стрелы, пращи, тараны, конечно, не сделают блеск оружия и красивая сбруя его лошадей. Глаза наши окажутся столь же непоколебимыми, как и наши сердца. Неужели же любовник Береники принимает нас за каких-то непотребных женщин!
Действительно, Тит производил смотр своей армии. Легионы, составлявшие осадную армию, стояли в опустошенных предместьях и на площади Офла, недалеко от дворца Ирода. Римская армия, несмотря на большие понесенные ею потери, все еще представляла собой достаточно величественное зрелище. Пехота выступила в полном своем вооружении, которое ярко блестело на солнце. Медные каски и латы, обнаженные мечи всадников, красивая сбруя лошадей — все это блестело на солнце, а пыль, которую они поднимали копытами окутывала их точно золотистым облаком. Когда всадники, проходя мимо Тита, пустили коней своих в галоп и проскакали мимо толпы, размахивая своими длинными блестевшими на солнце мечами, то их можно было принять за легион демонов, вышедших из преисподней, на которых еще отражается красноватый отблеск вечной геенны. Это было ужасное вступление, подготовленное Титом к речи своего посланца.
Жители Иерусалима отовсюду собрались, чтобы посмотреть на это зрелище. Вся северная стена занята была любопытными, а крыши домов едва не ломились под тяжестью взобравшихся на них людей. Но еще более, чем желание посмотреть на блестящее зрелище, привлекло толпу желание послушать Иосифа Флавия, посланца Тита, которого с одинаковым нетерпением ожидали как сторонники мира, так и сторонники войны.
Едва закончился смотр, как раздался звук трубы, и народ увидел приближающегося к стенам человека, несшего гражданам в одной руке мир, в другой — войну. Иосиф Флавий был не такой человек, чтобы пренебрегать мелочами. Ему хорошо было известно, что его силу и силу римлян составляли в Иерусалиме знатные левитские семейства. Поэтому Флавий счел нужным предстать перед этими людьми и их приверженцами в таком виде, который был бы способен наиболее польстить им. Он появился в одежде, соответствовавшей всем еврейским традициям. Но этим он вызвал едкие насмешки со стороны его противников. Особенно доставалось ему из группы, собравшейся около Катласа.
— Послушайте, друзья мои, — сказал Симон бен Гиора, который был тут же, в числе других членов совета. — Нужно быть предельно осторожными. У Иосифа Флавия, друга Веспасиана и Тита, здесь есть сторонники. Пусть каждый исполнит свой долг!
Слова эти, произнесенные громким голосом, были услышаны толпой. Раздались громкие крики.
— Позор перебежчику! — кричали они.
— Нам не нужно отступника! — воскликнула какая-то женщина.
— Пусть он оставляет при себе свои почести и оставит нам нашу честь! — сказал какой-то молодой человек, опираясь на лук, который был больше его самого.
— Если бы он не продал римлянам Иотапаты, до тех пор неприступной, — говорили другие, — если бы он не предал своей армии, то римлян можно бы было остановить, и они не стояли бы в настоящее время над Иерусалимом…
Симон, слышавший все это, счел нужным еще раз вмешаться.
— Все это совершенно справедливо, друзья мои, — сказал он, — но все же мы обязаны выслушать его, на то существуют важные причины. Вы узнаете их еще раньше, чем солнце, стоящее теперь вон там, над Дамаскскими воротами, скроется, за Гильонскими высотами.
Все замолчали, и взгляды всех обратились на Флавия. Взойдя на развалины внешней ограды, возле гробницы Ирода, откуда можно было расслышать его слова, — так как ветер дул с севера, — Флавий поклонился священному городу.
— Пожалейте самих себя, — сказал он, — сопротивление ваше является просто безумием. Вы ведь издавна уже привыкли к чужеземному игу! Почему же именно теперь вы из сил выбиваетесь, чтоб освободиться от него! Прекрасно сражаться для защиты своей свободы; но раз она утрачена, стремление к приобретению ее вновь ведет к неизбежной гибели. И разве позорно входить в состав державы, владычествующей над всем миром? Человек должен уступать тому, кто сильнее его. Это делают даже и звери; это всеобщий закон природы. От кого исходит власть? От Бога. Он дает ее тому, кто ему угоден. Повиноваться более сильному, значит повиноваться Богу. Итак, вы должны покориться римлянам и притом сделать это немедля. В настоящее время они готовы еще послушаться голоса милосердия, но, если вы упустите этот удобный момент, если вы будете упорствовать в сопротивлении, они никого не пощадят…
Слова «изменник», «перебежчик», «отступник» вылетели из тысяч уст, как только он замолчал.
Как только Иосиф Флавий удалился, среди толпы раздался громкий голос:
— Пророк идет! Пророк идет!
— Кто это? Зеведей, что ли? — спрашивали со всех сторон.
— Нет, какой Зеведей. Зеведей — лжепророк! — сказал кто-то. — Настоящий пророк — Иоханан бен Захария, пришедший из пустыни.
Пророк Иоханан, подобно всем еврейским пророкам, жил в Аравийской пустыне. Елисавета провела его в город под видом пастуха с Галанских гор. Он шел медленным шагом, высоко подняв голову. Иоханан встал на «бему» — камень, служивший трибуной, и обвел всех медленным взглядом. Недаром Иоханана прозвали сыном грома: голос его был похож на оглушительный раскат грома. Каждый раз, как он возвышал его, толпа содрогалась и начинала волноваться.
— Я пришел из пустыни, — начал он, — чтобы возвестить вам слово Божие. Я удалился в пустыню с самого падения Иотапаты для того, чтобы поразмыслить о гнусной измене того человека, которого вы только что выслушали. Каким образом я проник к вам? Спросите у Моисея, каким образом он ушел от Фараона? Спросите у Юдифи, каким образом ей удалось благополучно пробраться через лагерь Олоферна и подготовить освобождение Израиля? Я спал возле самой палатки Тита, и его бдительные часовые не заметили меня… Я летал, — помолчав, продолжал он, — подобно птице Божией на крыльях облака, подобно стае воронов, которую я только что видел носившеюся над нашими укреплениями и которых созвал со всех концов света ангел-истребитель. Что за зрелище, дети Иеговы! Начиная от Силоамской купели и до ступеней храма, не видишь ничего, кроме трупов, призраков, вышедших из гробниц своих, женщин, у которых уже иссякли все их слезы, грудных детей, тщетно припадающих потрескавшимися губами своими к иссохшим грудям матерей своих, — словом, всюду — одни только бедствия и отчаяние. Сердце мое истекало кровью, пока я шел, ноги мои скользили по мостовой, обагренной кровью наших сограждан. Но я вспомнил слово Божие, и сердце мое окрепло; я отогнал от себя чувство слабости, и ноги мои донесли меня до этого места. Я пришел с тем, чтоб обличить обманщика, посланного к вам Титом. Он осмелился сказать вам здесь, перед самым храмом Иеговы, перед нашей святыней, что Бог желает подчинения вашего римлянам!..
— Никогда! — крикнул кто-то в толпе. — Никогда! — повторили тысячи голосов.
Толпой овладело неописуемое воодушевление. Мужчины потрясали оружием, женщины прижимали детей своих к своему сердцу и, казалось, сожалели о том, что младенцы еще не могут еще идти по стопам своих отцов. Отовсюду раздавались громкие возгласы. Все призывали гибель на головы римлян, все проклинали малодушных и отступников. Партия мира потерпела окончательное поражение. Вместе с тем решена была судьба Анании и его сообщников.
Среди толпы можно было заметить двух закрытых покрывалами женщин, жадно прислушивавшихся ко всему происходившему вокруг них. За ними шел в некотором отдалении человек, укутанный в темный плащ. Это были Ревекка, Елисавета и Бен Адир.
Ревекке удалось проникнуть в Иерусалим. Когда глазам ее предстал священный город, залитые солнечными лучами крыши его домов и купол храма, выделявшийся на этом фоне, как яркая звезда, она почувствовала, что всем ее существом овладели лишь два чувства: патриотизм и религия, — и еще так недавно обуревавшая ее жажда мести, казалось, была совершенно забыта.
Слова пророка Иоханана значительно ослабили чувство ненависти, которое она испытывала к Симону. Но особенное впечатление произвела на нее казнь первосвященника Анании.
Симон должен был присутствовать при этом ужасном зрелище вместе со всеми членами верховного совета. Он стоял все время неподвижный и бесстрастный. Но затем, когда он отошел в сторону, она увидела, что он вытирал слезы, выступившие на глазах; Симон долгое время был другом Анании.
Эти его слезы тронули Ревекку и поколебали ее решимость. «Он нужен для Иерусалима, — сказала она сама себе. — Пусть он живет! Время мести наступит само собой, если храму суждено погибнуть».
— Теперь нам можно идти и к отцу моему, — сказала она Бен Адиру. — Он будет доволен своею дочерью, когда узнает, что мы приняли участие в сегодняшних событиях.
Бен Адир ничего не ответил; он, казалось, даже не расслышал этих слов. Он угадал все, что происходило в сердце Ревекки, и его гнев против Симона от этого только усиливался. Он возненавидел Симона с первого же дня, и с тех пор его ненависть с каждым днем все более и более усиливалась. Сначала он ненавидел его за то что Ревекка его любила, а потом за то, что он причинял страдания той, которая отдала ему всю свою жизнь.
— Когда же мы пойдем к Симону? — Он задал этот вопрос спокойным голосом, но глаза его при этом сверкнули зловещим блеском.
— Мы еще увидим его, — ответила Ревекка.
— Ты простила его, Ревекка? — спросил он. — Это очень великодушно!..
— Кто тебе сказал, что я простила его?.. — тихо сказала она.
Неудача, которую потерпел Иосиф Флавий, ускорила ход событий. Тит понял, что ему нечего рассчитывать на сдачу Иерусалима. Произведены были новые осадные работы под руководством Галла, имевшего особые причины добиваться скорейшей развязки, он надеялся, что с падением Иерусалима наступит начало его счастия. Он велел разрушить все ходы, соединявшие цитадель Антония с первой оградой храма, чтобы оттеснить осажденных в последнее их убежище и сжечь их в самом храме. Таким образом храм превратился в цитадель, к великому неудовольствию фарисеев и саддукеев, которые утверждали, что храм Иеговы, что бы ни случилось, должен был оставаться неприкосновенным.
Храм возвышался на холме Мория. Он состоял из лабиринта стен, частью увенчанных крышами, частью открытых, олицетворявших собою мир, состоящий из света и мрака — символа Иеговы.
Галереи поддерживались колоннами из белого мрамора с обшивкой из кедрового дерева, блестящего и черного, причем игра света менялась в них с каждым часом. Все десять входных дверей, имевших по тридцати футов в вышину и по пятнадцати в ширину, были обиты золотыми и серебряными полосами, за исключением одной, украшенной полосами из коринфской стали, так славившейся в древности.
Внутренний храм разделялся на две части. Дверь первой из них, равно как и стены, представляла собою верх великолепия. Над головой виднелись виноградные ветви в человеческий рост, на которых висели гроздья, и все это из чистого золота. Двери также были сделаны из золота. Они были завешаны вавилонским ковром, в котором лазурь, пурпур, багряница и янтарь были перемешаны с таким искусством, что невозможно было смотреть на него без восхищения. Они изображали четыре стихии: багряница изображала огонь, янтарь — землю, лазурь — воздух и пурпур — море. В нижней части храма, перед святилищем, стояли подсвечник, стол для жертвоприношений и алтарь. Подсвечник о семи концах олицетворял семь планет. Двенадцать хлебов, положенных на стол, олицетворяли двенадцать знаков Зодиака и двенадцать месяцев в году.
Святилище, или Святая святых, представлявшее собой средоточие храма, было земным обиталищем «Невидимого», символом неизвестности, лежащей над происхождением всего существующего в мире, подобно тому, как у древних египтян голова Изиды была покрыта черным покрывалом. Здесь царило молчание, царила тайна. Эта часть храма была отделена от остальной длинным покрывалом, легким, но тем не менее непроницаемым, покрывалом, за которое не мог проникнуть ни единый взор.
Однажды вечером, два дня спустя после неудачной попытки Иосифа, Ревекка была вместе с другими женщинами в храме. Из глубины святилища раздавалось священное пение: «Возгремел на небесах Господь, и Всевышний дал глас Свой, пустил стрелы Свои и рассеял их, множество молний — и рассыпал их. И явились источники вод, и обнаружились основания Вселенной от грозного гласа Твоего, Господи, от дуновения духа гнева Твоего. Тогда простер он с высоты руку, взял меня, извлек из вод великих»[8].
Ревекка была погружена в молитву. Вдруг раздались громкие возгласы, и на пороге молельни появился пророк Иоханан.
— Внешней ограде храма, — воскликнул он громким голосом, — угрожает опасность! Бой может перейти и сюда. Пусть женщины удалятся и возвратятся в дома свои. Они не должны подвергать себя опасности, ибо они должны дать миру мстителей за Божье дело!
Женщины стали расходиться, но далеко не все последовали совету пророка; многие направились к защитникам храма.
Ревекку опасность не только не пугала, а скорее привлекала. Пробужденная из глубокой задумчивости голосом пророка, она поднялась со своего места, и ею овладело непреодолимое желание сделать что-нибудь для общего дела. «Почему же, — говорила она сама себе, — одни только мужчины должны рисковать своей жизнью?» Она скрылась за одну из колонн, откуда пробралась на террасу второго храма.
Был девятый час вечера. Солнце только что скрылось за Гильонскими горами, и город начинал окутываться тьмою. Ревекка могла еще ясно видеть и ворота храма, и цитадель Антония, и стоявших в боевом порядке римских солдат. Тит несколько часов тому назад овладел цитаделью. Она узнала его по окружавшей его блестящей свите. Она увидела также стоявшего недалеко от него Максима Галла, отдававшего какие-то приказания. Римские легионы двинулись вперед. Вся земля задрожала.
По эту сторону внешней ограды стены были заняты жителями города: они ждали атаки, безмолвные, мрачные и неподвижные. Здесь собрались все мужчины, способные еще носить оружие. Дети стояли возле своих отцов, жены — возле своих мужей. Идумеяне, полунагие, облаченные лишь в звериные шкуры, особенно выделялись среди всех. Они сидели на корточках за колоннами, держа свои луки наготове.
Ревекка стала глазами искать Симона и увидела его стоявшим рядом с Иоанном Гишалой. Он, по-видимому, о чем-то совещался с ним. Здесь был и пророк Иоаханан, длинная белая мантия которого отделялась во тьме, точно звезда на темном небосклоне.
Место, где происходил бой, занимало не особенно обширное пространство, и потому Ревекка могла не только разглядеть положение сражающихся, но даже довольно ясно различать знакомых ей воинов. Но мало-помалу совершенно стемнело, и ночь опустилась над городом, окутав густым мраком улицы, дома и войска. С высокой террасы, на которой стояла Ревекка, можно было различить лишь неопределенные, смутные, двигавшиеся фигуры, напоминавшие призраки.
Максим Галл поставил метательные орудия у цитадели Антония, откуда они успешно могли поражать стены храма. Громадная метательная машина стала забрасывать защитников храма. Ревекка ясно могла слышать свист летевших в воздух огромных камней и треск разрушающихся зданий.
На мгновение факелы, зажженные на стенах цитадели Антония, осветили поле боя кровавым мерцающим светом, все пространство между цитаделью и храмом было покрыто трупами. Среди римских легионов опять произошло какое-то движение, раздались слова команды. Римляне подняли щиты, и к храму медленно, направилась темная, немая, страшная масса. Дав неприятелю приблизиться, защитники храма стали скатывать камни на головы римлян, и ступени храма стали покрываться ранеными, окровавленными легионерами. Первый приступ римлян был отбит. Факелы потухли, и все погрузилось в темноту. Глубокая тишина царила над всем полем сражения, нарушаемая только стонами умирающих и раненых.
Луна медленно взошла из-за Масличной горы, освещая тусклыми лучами своими башни цитадели Антония и римские легионы.
Поощряемые словами Тита, обещающего богатую добычу, римляне снова ринулись на приступ.
Максим Галл велел придвинуть осадные машины еще ближе, и часть стены обрушилась под их тяжеловесными ударами. Римляне бросились в открывшуюся брешь, повергая на землю все, что им попадалось на пути, ударами топоров и мечей. Внешняя ограда была занята, и римляне принялись уже ломать первые ворота, как вдруг позади них раздался страшный грохот и громадная балка упала на первые ряды штурмующих и покатилась по мраморной лестнице, увлекая за собой и ломая руки и ноги римским воинам. Потом на римлян обрушились новые балки, тяжелые камни и полился огненный дождь. Вопли ужаса раздались среди римлян. Римские солдаты падали десятками, испуская дикие вопли. Шлемы их были пробиты, и кипящая смола жгла им волосы. Услышав страшный треск, увидев над главным входом огромное полымя, из которого по всем направлениям разлетались мириады искр и валились обломки бревен, увидев огненные языки, вылетавшие из клубов черного густого дыма, многие среди защитников подумали было, что римляне подожгли их святилище. Но затем, когда они увидели, как на римлян полился целый огненный дождь, они вообразили, что к ним на помощь пришли сами невидимые силы небесные. Молва об этом чуде с быстротой молнии распространилась среди всех защитников храма. Пророк Иоханан решил, что ему следует воспользоваться этим, и он воскликнул:
— Сам Всевышний за нас! Он поражает врагов наших огнем небесным! Он вызвал из-под земли тот самый огонь, который сокрушил Содом и Гоморру!
Симон и Иоанн Гишала обращали внимание своих воинов на то, что галерея, с которой ниспадал огненный дождь, была отделена от остальной части храма и что пожар ограничивался только этим пространством. Это придало храбрости всем защитникам храма. Расстроившиеся было ряды их снова сплотились, опущенные было копья снова поднялись, под сводами галереи раздался громкий голос Симона.
— Нужно воспользоваться их замешательством, — кричал он, — нужно выбить их из-за ограды!
Ревекка не могла разглядеть подробности сражения, она могла только слышать грохот метательных снарядов, треск обваливающихся стен, стоны раненых, хрипение умирающих.
Воспользовавшись смятением, произведенным в рядах римлян, защитники храма дружно ринулись на отступавшего в беспорядке неприятеля. Римские солдаты были оттеснены до самой цитадели Антония. Но здесь на помощь к штурмующим подоспели свежие войска. Римляне привели в порядок свои ряды и снова пошли в атаку. Пламя, вырывавшееся из подожженного портика храма, освещало поле сражения. Симон употреблял величайшие усилия на то, чтобы задержать отступление своих воинов, которого он не в состоянии был остановить. Он был впереди рядов идумеян, оспаривая каждую пядь земли у теснивших его римских легионеров.
Ревекка смотрела на Симона и уже не чувствовала более ненависти к этому человеку. Вдруг она вздрогнула и быстро обернулась. Несмотря на темноту, она узнала Бен Адира, стоявшего рядом с ней.
— Ах, это ты, Бен Адир! Как ты напугал меня!..
Ревекка сделала шаг к нему и заметила, что лицо его покрыто кровью.
— Ты ранен? — спросила она, — ты принимал участие в сражении? Она стала осматривать его рану, вытирая рукой струившуюся из нее кровь.
— Не беспокойся обо мне, — проговорил он, — подумай о себе, Ревекка. Храму угрожает серьезная опасность, он скоро может оказаться в руках неприятеля. Пойдем. Я не хочу, чтобы эти варвары пролили и твою кровь.
Бой тем временем продолжался. В воздухе стоял глухой, зловещий гул, к нему примешивались крики отчаяния, хрип и стоны умирающих. Вдруг раздался громкий голос, покрывший все остальные голоса, раздавшийся точно трубный звук страшного судилища.
— Горе Иерусалиму! Горе храму! — кричал этот голос.
— Это Зеведей! — воскликнула Ревекка, — это зловещий пророк!
— Гибель храму! Гибель Иерусалиму! — снова закричал Зеведей.
Начинало светать. Луна медленно скрывалась за Гильонскими горами. Пламя, так долго озарявшее храм, погасло. Лучи восходящего солнца озарили башню цитадели Антония, на которой можно было различить Тита и его свиту. Он стоял и смотрел оттуда на то, что происходило у его ног.
— Нужно торопиться, — повторил Бен Адир, — иначе тебе угрожает серьезная опасность. Храм может быть уже окружен…
Но она как будто не слышала его. Бен Адир схватил ее за руку. Они быстро сошли по ступенькам, перешли через площадку и вскоре очутились за оградой.
Тут они увидели людей, несших раненого Симона. За ними следовала многочисленная толпа детей и женщин. Бен-Адир понял, что Ревекка хотела бы присоединиться к ним. Это желание ее, в котором он увидел только про явление слабости, снова пробудило его ненависть к Симону и у него появилось одно только желание, одна мысль — передать ей частицу того пламени, которое сжигало его, внушить Ревекке хотя бы частицу тех чувств, которые он сам испытывал.
— Ревекка, — сказал он ей, — я понимаю твою скорбь ты видела, как он сражался, и ты простила его. Я последую за ним. Я вижу Елисавету в числе женщин, стоящих на площади. Останься с ней, а я принесу тебе известия о раненом.
Ревекка пожала ему руку, как бы желая поблагодарить его за этот добрый его порыв; но, как бы извиняясь за свою слабость, она сказала:
— Я не простила, Бен Адир, но я чувствую сострадание к павшим героям В смерти их я вижу лишь горе для священного города и страшный для него удар…
— Быть может, ты желаешь последовать за ним? Но в каком отношении ты могла бы быть полезна для него? Не твоей руке перевязывать его раны.
Слова эти были произнесены совершенно просто, как бы без всякой определенной цели; но тем не менее они вонзились отравленной стрелой в сердце Ревекки и разлили в нем яд. В нем тотчас же вспыхнуло ярким пламенем чувство ревности. В Ревекке проснулась женщина.
Она шла, опираясь на руку Елисаветы, молчаливая, мрачная, с лицом, на котором сказывались утомление и овладевшее всем ее существом волнение. Она еле держалась на ногах.
— Ревекка, — сказала Елисавета, — мы сейчас дойдем до дома твоего отца. Ты еле держишься на ногах от слабости. Нам обоим нужно отдохнуть. Иерусалим еще держится, и нам не следует падать духом. Отчаяние к добру не приведет, а Бог, очевидно, сражается за нас…
Ревекка ничего не ответила Елисавете, позволяя ей вести себя. Но в ту минуту, как из глаз ее должен был скрыться, быть может, навеки, человек, которому принадлежали все ее мысли, все ее существо, как бы желая в последний раз увидеть его, она обернулась и увидела, как несшие его остановились и какая-то женщина, нагнувшись над ним, приподняв красный плащ, смотрела на раненого. До слуха ее донесся крик, и она поняла, что крик этот вырвался из груди той женщины.
— Что это за женщина, Елисавета? — спросила она, останавливаясь.
— Не знаю, — ответила та, поняв, что происходит в сердце Ревекки, и не желая еще более отягощать ее горя.
— Зачем же ты скрываешь от меня истину? — сказала девушка. — Неужели ты считаешь меня способной думать о чем-либо другом, кроме Иерусалима, в эту ужасную минуту? Ведь эта женщина, подошедшая к Симону наклонившаяся над ним, ведь это Эсфирь! Увы! Она имеет право плакать и скорбеть над ним! Она перевяжет его раны. Я знаю это, я знаю также и то, что он обещал любить меня и соединить мою судьбу со своей. Но теперь я уже не чувствую в себе силы ни любить, ни ненавидеть. Идем! Веди меня; как ты счастлива, что сохранила еще силы для ненависти и для мести!
Шум и суета на улицах не прекращались. Елисавете не хотелось попасть в руки неприятелей; кроме того, она боялась за Ревекку. Опасность стерегла их на каждом шагу В то время, как беглянки поворачивали налево, в улицу, которая должна была привести их к стене Манассии, римская когорта, преследуя разбитый отряд Симона, показалась в конце улицы. Впереди неслось несколько всадников, прокладывавших ей путь и топтавших копытами лошадей попадавшихся им навстречу женщин.
Вдруг камень, брошенный из толпы, попал в голову одного из всадников. Тогда римляне окружили женщин и повели их в цитадель Антония.
— Не давать им пощады! — приказал центурион. — Женщины, принимающие участие в бое, — уже не женщины.
После того началось ужасное избиение. Пленниц собрали в одной из крытых галерей цитадели; здесь было до сотни женщин, девушек и детей. Галл и Флавий стояли рядом с Титом, в соседней галерее, откуда они смотрели на затихавший уже бой. Флавий узнал Елисавету, которая кричала ему:
— Иосиф Флавий, в числе женщин, которых избивают, находится и Ревекка, дочь твоего брата…
Ревекка стояла молча, завернувшись в свой черный плащ, с распущенными по плечам волосами. Можно было подумать, что она не понимает того, что происходит вокруг Казалось, что она с радостью ожидала приближения смерти: Иерусалим погибал, Симон был ранен, быть может, даже он уже умер, и, наконец, он принадлежал другой. Что же могло еще привязывать ее к жизни? Она не слышала, как Елисавета звала Флавия, она повернулась, чтобы в последний раз посмотреть на храм, как вдруг увидела перед собой Флавия и Галла.
Галл подошел к центуриону и что-то сказал ему.
— Ревекка, ты можешь уйти! — крикнул центурион.
— Я не уйду отсюда, — твердым голосом сказала Ревекка, — пока не кончится бойня. Другие женщины так же невиновны, как и я. Если же они преступницы, то и я преступница.
Галл распорядился, чтобы пощадили всех, кто еще был жив.
— Отвести всех этих женщин к моей палатке! — приказал он.
Римляне торжественно отпраздновали взятие Иерусалима.
Прежде всего устроено было триумфальное шествие от Капуанских ворот к Капитолию, затем была произведена личная казнь на форуме захваченных в плен предводителей евреев, и, наконец, торжество закончилось празднествами на улицах и во дворцах.
Ревекка упросила Галла, чтобы Симон, которого предполагалось отдать на съедение диким зверям в цирке, был казнен на форуме, рукой Бен-Адира, который стал таким образом орудием ее мести.
После своего прибытия в Рим, куда она приехала вместе с отцом, царем Изейским, помилованным по просьбе Береники, она жила во дворце, который Веспасиан отвел для нее.
В день казни она стояла, облокотившись на мраморные перила галереи, выходившей на форум. Взгляд ее скользнул по дворцу Цезарей, по крыше священного храма Весты, по развалинам Капитолия, недавно истребленного пожаром, по толпе, бушевавшей на площади. Иногда он останавливался на возвышавшемся посреди форума четырехугольном помосте, на котором устроены были зловещие приспособления, и при этом невольная дрожь пробегала по ее телу. Береника стояла рядом.
— Я очень довольна тобой, милая моя Ревекка, — сказала она, — я видела Галла, сообщившего мне приятную весть. Он говорит, что у Веспасиана есть особый план относительно Иерусалима и что он рассчитывает на него и на тебя для его осуществления. Пока же он назначил его правителем Иудеи, а там — посмотрим…
Береника вполне одобряла любовь Ревекки к Иерусалиму, она всегда хотела лишь подчинения Иудеи римлянам, оставаясь в этом отношении верной политике своего семейства, но не желала разрушения Иерусалима и считала вполне возможным его будущее возрождение.
— Любезная Ревекка, — сказала она, — меня давно беспокоит одна мысль, от которой я желала бы отделаться. Я слышала, теперь уже не помню от кого, что любовь к Иерусалиму была не единственною любовью, наполнявшей твое сердце, и…
Ревекка вздрогнула и перебила царевну.
— То, что ты слышала, Береника, отчасти верно, — сказала она, — я любила защитника Иерусалима, но теперь уже не люблю его. Я хотела бы сказать тебе правду. Я почти не вспоминала о Симоне бен Гиоре, в полной уверенности, что он погиб, и решила навсегда соединять память о нем с воспоминанием о той катастрофе, которой он не в состоянии был предотвратить… Но Бен Адир рассказал мне о судьбе защитников Иерусалима. Узнав, что Бен Гиора жив, я почувствовала, как дрожь пробежала по всему моему телу.
Бен Адир рассказал мне о смерти Катласа. Он был окружен, вместе с немногими из друзей своих, двумя римскими когортами, и солдаты, раздраженные их продолжительным сопротивлением, собирались изрубить всех их. В это время мимо того места проходил Галл. Он удивился мужеству наших друзей и хотел спасти их. Он стал советовать им покориться и сказал Катласу:
— Назови Веспасиана господином своим — и жизнь твоя будет сохранена.
— Мы признаем господином своим одного только Бога, — ответил Катлас. — Пользуйся своим правом победителя. Я же не намерен покупать себе жизнь ценой предательства.
Такой же ответ дали и товарищи Катласа. Солдаты собирались ринуться на них, но Галл их остановил.
— Воины, — сказал он, — вы сами люди храбрые, и поэтому вы должны уметь ценить храбрость. Пощадите этих людей ради их храбрости и преданности своей вере. Уже достаточно пролито крови…
Солдаты послушались его; но, когда он ушел, центурион снова подошел к пленникам, приглашая их изъявить покорность Веспасиану. Катлас опять отказался. Возле того места, где все это происходило, была навалена груда бревен. Центурион велел подвести Катласа к этой груде, поджечь бревна и сунуть его ноги в огонь.
— Покорись Веспасиану, — сказал он ему, — или я велю поджарить тебя на медленном огне…
— Я знаю только одного господина, — ответил Катлас, — и господин этот — не Веспасиан.
Рядом с Катласом был его сын. Центурион схватил ребенка и поставил его на горящие бревна, рядом с отцом.
— Посмотрим, — сказал он, — так же ли ты упрям, как и твой отец? И ты отказываешься поклониться Веспасиану?
— Да, отказываюсь, — ответил ребенок.
Бен Адир рассказал, что лишь Симон изъявил покорность…
И тогда что-то оборвалось в моем сердце и исчезла любовь моя к нему, и прежнее мое благоговение перед ним сменилось ненавистью, смертельной ненавистью, которая достаточно объясняет то, почему я присутствую при этом зрелище и почему я отдаю руку свою Галлу…
В это время раздались громкие крики толпы, собравшейся на форуме. Береника и Ревекка посмотрели вниз. На помосте, воздвигнутом на том самом месте, где в обыкновенное время стояла ораторская трибуна, посреди ликторов появился человек в черном плаще, со связанными руками и с обнаженной головой. Один из ликторов взял топор.
Береника отвернулась, а Ревекка, напротив, жадно смотрела вниз.
— Знаешь, — сказала она царевне, — что палач говорит своей жертве? Он говорит ему: «Симон бен Гиора, взгляни на меня: я Бен Адир, слуга Ревекки, дочери Изея, и я здесь для исполнения ее воли… Ревекка поручила мне сказать тебе в последнюю минуту твоей жизни: это я, Симон, я, Ревекка, твоя Мохеронская невеста, наношу тебе удар рукой моего слуги. И не думай, чтобы я наносила тебе этот удар потому, что ты изменил мне. Я, которая могла бы спасти тебя, как я спасла отца моего, — я наношу его тебе за то, что ты изъявил покорность, вместо того чтобы умереть так, как умерли Катлас и другие…»
В это мгновение Бен Адир коротким ударом отсек голову Симона.
Толпа разразилась громкими криками и рукоплесканиями. Ревекка спокойно обернулась к Беренике и сказала, указывая на находящуюся в ее руке вычеканенную по поводу победы над Иудеей медаль:
— То, что вычеканено здесь, изображает состояние моей души: это я сижу под пальмой и оплакиваю Иерусалим. Я тебе говорила, Береника, у меня только одна истинная страсть — любовь к Иерусалиму и к его храму. И тот, и другой разрушены. В сердце моем пустота, и потому, выходя замуж за Галла, я руководствуюсь лишь надеждой на возрождение Иерусалима…