III

«Воет ветер, насвистывает в дырявых крышах: „Пусту быть и Питеру, и России“. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает, окрашивает снежные облака зарево? Это горят винные склады. В подвалах, в вине из разбитых бочек захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!

О, русские люди, русские люди!»

Это из «Восемнадцатого года» Алексея Толстого, но и в «Аэлите» (1923), и в «Гиперболоиде инженера Гарина» (1933) возникает, звучит, все пронизывая, все тот же мотив тоски, против которой яростно выступает сперва бывший красноармеец Гусев, а позже инженер Гарин — по-своему.

Гусев: «Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь — вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. — Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. — Ну и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия — не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева — тут уж был в коннице Буденного: „Даешь Варшаву!“ В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь».

Игнатий Руф («Союз пяти») тоже знает, что это такое — долгая нечеловеческая тоска, которая не выбирает, не желает знать — негодяй ты или человек благородный, чистый. Правда, в отличие от инженера Лося и даже от инженера Гарина Игнатий Руф сразу и абсолютно точно знает, чего он хочет и как это будет. «В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал…»

Игнатий Руф убежден: «Закон истории — это закон войны». Надо поразить мир нестерпимым ужасом, тогда мировое господство само свалится в руки. Руф не случайно является героем именно фантастического рассказа: он собирается ни больше ни меньше расколоть на части Луну! А свалить все можно будет на комету Биелы, ворвавшуюся в Солнечную систему.

«А в это время на юго-западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно-красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы».

Хвостом вперед.

Образ создан.

Но зачем все это?

К чему описания, пусть потрясающие воображение, но все же как бы отдаленные?

Да все затем же — Новый человек! Вождям пролетарского государства не могли не импонировать слова инженера Гарина: «Я овладеваю всей полнотой власти на земле… Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено — вплоть до права дышать — центру. В центре — я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю „первую тысячу“ — скажем, это будет что-нибудь около двух-трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости — трудовиками… Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом… Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова — очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции — это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе. Уверяю вас, дружище, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро…»

Полубожества…

Радек… Ягода… Ежов… Микоян… Маленков… Берия…

Сталин, конечно, это уже божество. Вот и наступит золотой век, о котором мечтали поэты. А впечатление ужаса…

Однажды в Малайзии, в Куала-Лумпуре, Миша Давиденко, опытный китаист, объездивший всю Юго-Восточную Азию, предложил мне и драматургу Сене Злотникову попробовать плод дуриана. Запах, конечно, дерьмовый, лукаво сказал опытный Миша, щуря свои узкие глаза. Ну, скажем так, трудноватый запах. Миша изумленно прищурился. Но если забыть, если победить запах, если сделать первый укус, вас уже никто за уши не оттащит от дуриана. На Северном полюсе будете о нем мечтать. Никакой запах не страшен, если познан вкус!

Мы решились.

Мы купили круглый, как брюква, и такой же голый плод дуриана.

Мы выбрали самую зеленую и милую лужайку в самом центре Куала-Лумпура.

Как настоящие белые люди, мы возлегли на траве, и Сеня Злотников достал из кармана изящный позолоченный ножичек, с которым объехал чуть не полмира. Сейчас попробуете, и вас от дуриана за уши никто не оттащит, сказал, любовно поглядывая на дуриан, Миша Давиденко. Жаль, он, старый китаист, уже столько этих дурианов съел, что вот прямо сейчас ему необходимо выпить стакашек пива. Он на минутку отойдет, а потом вернется, чтобы оттаскивать нас за уши от полюбившегося дуриана.

И Миша отошел.

Было безумно жарко — далеко за сорок.

Мы с Сеней переглянулись. Прикрикни на нас в тот момент кто-нибудь, даже не полицейский, нас не надо было бы за уши оттаскивать от дуриана, мы отбежали бы сами. В голову пришло официальное предупреждение, помещаемое в отелях Малайзии на самом видном месте: плоды дуриана не вносить! Правда, это предупреждение шло в списке вторым — после наркотиков. Но опять же, за внос наркотиков правительство грозило смертной казнью. А чем там грозят за внос дуриана? — робко спросил я.

Сеня мрачно пожал плечами.

Судя по тому, что дуриан идет сразу после наркотиков… Пожизненное, наверное…

— Ладно, режь, — решился я. — Мы только куснем пару раз, а потом нас за уши не оттащат.

Наверное, мы не успели зажать носы.

Сеня сделал легкий разрез, можно сказать, царапинку, нечто почти теоретическое, незаметное, как марсианский канал, и на нас явственно пахнуло трупом.

В тропической влажной жаре запах многократно усиливался.

Обливаясь потом, оглядываясь — не спешат ли к нам с воем полицейские машины? — мы быстро закопали плод дуриана в землю. Кстати, вместе с ножичком, о чем Сеня даже позже не жалел. По крайней мере, когда, уже в отеле, отдышавшись, я предложил ему смотаться на знакомую лужайку, раскопать могилку дуриана и забрать позолоченный ножичек, он почему-то вздрогнул и отказался.

«На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзину с зеленью и пошла через улицу…»

Листок серой бумаги, облупленная стена, босая женщина с сумасшедшинкой в синих глазах, заведенные за ухо волнистые волосы, — Алексей Толстой, как истинный художник, всегда был чуток к детали. Описывая самую невероятную ситуацию, он умел оставаться убедительным. После клочка серой бумаги — объявления — еще ошеломительнее выглядел последующий прыжок на Марс. Из разрушенной, продутой всеми ветрами России — на Марс! А почему бы, черт побери, считает красноармеец Гусев, не присоединить ее к РСФСР? «На теперь, выкуси, — Марс-то чей? — советский».

Фантастика Алексея Толстого давно признана классикой. Но выход «Аэлиты» и «Гиперболоида инженера Гарина» был встречен в свое время, скажем так, не овациями.

Г.Лелевич: «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас „Аэлитой“, вещью слабой и неоригинальной…»

Корней Чуковский: «Роман плоховат… Все, что относится собственно к Марсу, нарисовано сбивчиво, неряшливо, хламно, любой третьестепенный Райдер Хаггард гораздо ловчее обработал бы весь этот марсианский сюжет…»

Юрий Тынянов: «Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с „принцессой Марса“ — Аэлитой, другая — Ихошка… И единственное живое во всем романе — Гусев — производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа…»

И даже Максим Горький (в письме к Д.Лутохину от 26 октября 1925 года): «…В 7-й книге „Красной нови“ рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль…»

Но жалеть надо о другом.

Жалеть надо о том, что Алексей Толстой, раздраженный несправедливыми нападками, отказался, не написал еще одну часть своего романа об инженере Гарине.

А замысел такой был.

«Судьбы мира». Даже план сохранился.

«Война и уничтожение городов.

Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпеи ограбили Малую Азию.

Гибель Роллинга.

Победа европейской революции.

Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства».

Картины мирной роскошной жизни.

Царство труда, науки и грандиозного искусства.

Заглянуть в будущее всегда интересно.

Предпринял такую попытку и сибирский писатель Вивиан Итин, автор первого советского научно-фантастического романа — «Страна Гонгури», изданного в 1922 году в провинциальном Канске.

Попавший в плен к белогвардейцам юный партизан Гелий томится в застенке. Он ждет рассвета, когда колчаковцы поведут пленных расстреливать. Старый врач, брошенный в ту же камеру, погружает Гелия в гипнотический сон, в котором Гелий превращается в гениального ученого Риэля — гражданина страны будущего, где люди давно забыли слово «война», где отношения чисты и безмятежны, где человечество может копить силы для нового величайшего броска вперед — в неимоверное, никакими уже словами не определяемое счастье.

Скука, конечно, необыкновенная, но роман был написан талантливым, много видевшим человеком, который бывал и «…завагитпропом, и заведующим уездным политпросветом, и заведующим уездным РОСТА, и редактором газеты, и председателем дисциплинарного суда».

«…Итин в бытовом отношении не был устроен, — вспоминал старый большевик, участник гражданской войны в Сибири И.П.Востриков. — Жил он в кинотеатре «Кайтым» (тогда иллюзион «Фурор» назывался). Заканчивался последний сеанс, люди расходились, а Итин получал возможность отдохнуть, переночевать. И книгу свою он писал в том же кинотеатре, при свете самодельной коптилки. Сами понимаете, такой образ жизни и на внешнем виде сказывается… Однажды мы с товарищами рассудили так: последить за ним некому, сам он человек стеснительный, поможем ему мы. А на том месте и в тех же зданиях, где сейчас ликеро-водочный завод стоит, были раньше колчаковские казармы. Когда беляки удирали, то они все свое обмундирование, в том числе и новое, ненадеванное, побросали. Из тех белогвардейских запасов мы и подобрали Итину одежду. Он, я помню, очень обрадовался и сказал, как же он во всем новом и чистом в иллюзион пойдет ночевать?.. И вот, когда я читал его книгу, меня очень удивило: как человек, будучи совсем неустроенным, мог создать такое светлое произведение — мечту, сказку об удивительной стране, где живут люди коммунистического общества?..»

Несколько иначе смотрел на будущее другой советский фантаст — Яков Окунев.

«Грядущий мир». Утопия.

Профессор Моран, погрузив в анабиоз свою дочь и некоего Викентьева, смелого человека, решившегося на опасный эксперимент, отправляет их в далекое будущее. В отличие от классических утопий роман Окунева динамичен, чему в немалой степени помогает то, что Окунев просто еще не успел подпасть под влияние расхожих большевистских догм, и то, что язык романа свеж, не превращен в газетный.

«Один из магнатов — нефтяной король. Его рыхлое вспухшее лицо, синее, бугристое, изъеденное волчанкой; его оттопыренные, как ручки вазы, красные уши; его яйцевидный блестящий череп — все это, заключенное в пространстве между башмаками и цилиндром, носит громкое, известное во всех пяти частях света имя — Эдвард Гаррингтон…»

Или: «На палубе: равнодушные квадратные лица англичан, итальянские черные миндалевидные глаза; белокурые усы немца, закопченные сигарой; узенькие щелочки, а в них юркие черные жучки — зрачки японца; ленивый серый взгляд славянина; резко сломанный хищный нос грека…»

Конечно, описывать мир будущего, грядущий мир — это не набрасывать портреты пассажиров обреченного парохода.

Страшновато читать о том, что вся Земля покрыта всемирным городом — «…вся зашита в плотную непроницаемую броню»; не радует и то, что женщины и мужчины грядущего одеты совершенно одинаково. Правда, корабли в грядущем мире Якова Окунева работают на внутриатомной энергии, люди умеют общаться друг с другом мысленно, никакого разделения труда нет — сегодня ты метешь метлой двор, завтра решаешь математические задачи, наконец, полностью отсутствует собственность, личное жилье. «Зачем? У нас нет ничего своего. Это дом Мировой Коммуны». Нет в грядущем мире Окунева преступности, все дети там — достояние Мирового Города (мотив, развитый в конце 50-х И.Ефремовым). Это поистине счастливый мир, единственной реальной драмой которого остается драма неразделенной любви.

Впрочем, и такое несчастье — лечится.

«Всякая утопия намечает этапы и вехи будущего, — писал в послесловии к роману Я.Окунев. — Однако утопист — не прорицатель. Он строит свои предположения и надежды не на голой, оторванной от жизни, выдумке. Он развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время.

Возможно, что многие читатели, прочитав этот роман, сочтут все то, что в нем изображено, за несбыточную мечту, за детскую выдумку писателя. Но автор вынужден сознаться в том, что он почти ничего не выдумал, а самым старательным образом обобрал современную науку, технику и — самое главное — жизнь.

Здесь изображается будущий коммунистический строй, совершенно свободное общество, в котором нет не только насилия класса над классом и государства над личностью, но и нет никакой принудительной силы, так как человеческая личность совершенно свободна, но в то же время воля и желание каждого человека согласуются с интересами всего человеческого коллектива.

Выдумка ли это?

Нет.

Вдумайтесь в то, что началось в России с 25 октября 1917 года, всмотритесь в то, что происходит во всем мире. Девятьдесятых всего человечества — трудящиеся — борются за идеал того строя, который изображен в этом романе, против кучки паразитов, противодействующей осуществлению абсолютной человеческой свободы. В умах и сердцах теперешнего пролетариата грядущий мир уже созрел.

Все чудеса техники грядущего мира имеются уже в зародыше в современной технике. Радий, огромная движущая и световая энергия которого известна науке, заменит электрическую энергию, как электрическая энергия заменила силу пара и ветра. Работы ученых над продлением человеческой жизни, над выработкой искусственной живой материи, над вопросами омоложения, над гипнозом, над психологическими вопросами достигли за последние десятилетия крупных успехов. Современная наука делает чудеса и шагает семимильными шагами к победе над природой. Все то, что изображено в этом романе, либо уже открыто и применяется на деле, либо на пути к открытию. Поэтому автор имеет даже основание опасаться, что он взял слишком большой срок для наступления царства грядущего мира, и убежден, что через 200 лет действительность оставит далеко позади себя все то, что в романе покажется человеку выдумкой».

Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.

«В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой — к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача; когда по ночам в парках стали вырастать на деревьях чудовищные плоды с высунутыми языками; когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, — в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы ученых…» (Алексей Толстой).

Не из рассуждений ли Якова Окунева проросла пышно впоследствии так называемая экстраполярная фантастика?

Впрочем, Евгений Замятин, работая над антиутопией «Мы», тоже мог сказать, что «…развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время».

Правда, выводы Замятина не совпадали с выводами Окунева.

Е.Замятин попадал в тюрьму, побывал в ссылке. Окончив политехнический институт, работал в Петербурге на кафедре корабельной архитектуры, позже, в Англии, строил ледоколы. Вернувшись в революционную Россию и будучи глубоко убежденным в том, что именно писатель обязан предупреждать общество о первых симптомах любых зарождающихся социальных болезней, Е.Замятин не только не замалчивал своих взглядов и сомнений, но, напротив, считал обязательным доводить эти взгляды и сомнения до читателей.

«По ту сторону моста — орловские: советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону — неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, — я стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями, — кричу…»

Остро, болезненно реагировал Е.Замятин на быстрое появление, как он выразился, писателей юрких, умеющих приспосабливаться. «Я боюсь, — писал он в своей знаменитой статье, опубликованной еще в 1921 году, — что мы этих своих юрких авторов, знающих, «когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретенье царю и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию…»

И дальше:

«Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Ком-здраве. Иначе, чтобы жить — жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, — Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову — в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художников слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, — теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским — или замолчать.

Для писателя, для поэта настоящего — выбор ясен».

Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе «Мы», ничем не напоминает миры, написанные Я.Окуневым или В.Итиным. В замятинском будущем, экстраполированном из настоящего, человеческое Я давно исчезло из обихода, там осталось лишь МЫ, а вместо имен человеческих — вообще номера. Чуда больше нет, осталась лишь логика. Мир распределен, расчислен, государство внимательно наблюдает за каждым номером, любого может послать на казнь («довременную смерть») — если посчитает, что человек этого заслуживает. В этом сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А самое парадоксальное: при всей разности и утопия Я. Окунева, и антиутопия Е. Замятина вышли все из тех же «…сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время».

Когда в середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначной. «Эта контрреволюционная вылазка писателя, — указывает Литературная Энциклопедия, — становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».

О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости.

Никакой дискуссии быть не могло, была просто травля.

Трибуна съездов ВКП(б) была отлично приспособлена для доносов, даже стихотворных. Небезызвестный советский поэт А.Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними и «марксовидного Толстого» (Алексея, конечно):

Так следите, товарищи, зорко,

чтоб писатель не сбился с пути,

не копался у дней на задворках,

не застрял бы в квартирной клети.

Чтобы жизнь не давал он убого,

чтоб вскрывал он не внешность, а суть,

чтоб его столбовою дорогой

был бы только наш ленинский путь…

В.Киршон, лицо в литературе тех дней официальное, с той же трибуны говорил: «Как характерный пример можно привести книжку Куклина „Краткосрочники“, где автор сумел показать Красную Армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь Куприн…»

Какой-нибудь Куприн. Это круто!

Доведенный до отчаяния, Е.Замятин в июне 1931 года обратился с письмом к Сталину.

«Уважаемый Иосиф Виссарионович,

приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.

…Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию.

…В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова».

Е.Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.

В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека остались теперь в основном писатели юркие. Одни уже торопились лепить великий образ, другие с тоской предчувствовали долгий путь по примечательным местам уже обустраивающегося ГУЛАГа.

Эпоха утопий кончилась.

Начиналась эпоха зрелищ.

Загрузка...