ГИЛЯРОВСКИЙ НА ВОЛГЕ

— К Волге! — крикнул извозчику Гиляровский. Пролетка загромыхала по булыжной мостовой. Из-за поворота показалась голубая полоска. Она увеличивалась, росла.

Владимир Алексеевич только что из Задонских степей. На пути в Москву безудержно потянуло к Волге, пересел на другой поезд — и вот она уже недалеко.

Тихо плещется волна, мягко и ласково ложась вдоль песчаной отмели, легкий ветерок шуршит в прибрежном кустарнике.

Бросив куртку, саквояж и фуражку, прямо в сапогах Гиляровский входит в воду. Он долго и тщательно умывается, затем сушит лицо, подставив его ветру; зачерпнув горстью воды, с наслаждением пьет ее, еще горсть… еще, потом медленно идет на берег.

Беспокойная жизнь репортера бросала Гиляровского из одного конца страны в другой, и Волга всегда оказывалась на его пути. Свидания с ней были стремительны: на несколько дней, чаще на несколько часов. Но стоило окунуться в ее волны, переплыть от берега к берегу или, разбивая волжскую гладь веслами, подняться три, четыре километра против течения, и усталость, раздражение, огорчение, о которых никто, никогда, кроме него, не знал, — все исчезало.

* * *

Юность Гиляровского началась в Ярославле. До этого времени он жил в Вологде и учился в гимназии. Вологда 60-х годов XIX века была местом политической ссылки. Володя познакомился и сблизился с политическими ссыльными — народниками братьями Васильевыми. Они охотно приняли гимназиста в свое общество. Здесь, в их среде, Володя впервые услыхал о Волге — реке бурлацкого труда и понизовой вольницы, здесь дали ему прочесть стихи Некрасова, роман Чернышевского «Что делать?». «Кружок ссыльных… собирался в нашем глухом саду при квартире… Рахметов, который пошел в бурлаки, стал моей мечтой»[1], — писал много позднее в книге «Мои скитания» Владимир Алексеевич.

В Ярославль Володя Гиляровский пришел семнадцатилетним светловолосым и сероглазым юношей в синей косоворотке и накинутой на плечи легкой куртке.

Из Вологды добирался пешком, с попутным обозом. В ушах еще звучали резкие и протяжные выкрики ямщиков, монотонное поскрипывание колес, а перед глазами расстилалась Волга. Где-то там, за лесом, остался дом, гимназия, товарищи, отец, который не мало удивился, когда, вернувшись из Николаевска, прочел его записку: «Ушел работать простым рабочим на Волгу, как устроюсь, напишу»[2].

Волга проплывала мимо легко и уверенно. Казалось, она не замечала беспрестанно снующие по ее поверхности пароходы, караваны баржей.

Медленно отчаливая от Твериц, паром двинулся к ярославскому берегу. Глаза разбежались, не зная, на чем остановиться: то ли на Волге, то ли на окутанном легкой утренней дымкой нагорном Ярославле. С Волги город был особенно красив. Сквозь яркую зелень деревьев весело выглядывали белые пятна зданий. Высокий береговой откос покрыт ковром изумрудного цвета, а на голубом небе церковные купола. Пассажиры парома обнажали головы, крестились. И трудно было решить, чему больше отдавалось чувства в этом привычном движении: набожности или невольному поклонению красоте, созданной руками человека.

Паром догнал маленький буксир. Поравнявшись, он выпустил белые клубочки пара и вслед — пронзительный свисток.

Напрягая до боли зрение, Володая всматривался в береговую линию Волги, надеясь увидеть ветхое суденышко с бурлаками, но напрасно.

Везде, насколько хватало глаз, вниз и вверх сновали буксирные и пассажирские пароходы, мелькали рыбацкие лодки, и нигде ничего похожего на бурлацкую ватагу с расшивой, крутобокой, грузовой баркой.

На берегу, у пристани общества «Кавказ и Меркурий», Володя разыскал билетную кассу. Пароход «Александр III» шел в Нижний. Подумав, купил билет до Костромы. Хотелось прокатиться по Волге, а кроме того, на пути от Ярославля до Костромы лежало село Грешнево. Некрасов там провел детство, там течет его Волга. Всего несколько часов пути отделяли Володю от мест, которые, наверное, видел перед собой Некрасов, складывая слова:

Выдь на Волгу: чей стон раздается

Над великою русской рекой?

Этот стон у нас песней зовется,

То бурлаки идут бечевой!..

Слова врезались в память навечно. «Кто знает, может, по пути и бурлаков встречу», — подумал Володя.

У пристани суетился народ. Пестрая, разноликая толпа, несмотря на ранний час, заполняла берег. Сверху из города подъезжали телеги, груженные корзинами, сундуками, мешками, легко подкатывали двуколки, живой цепочкой тянулись люди. С разных сторон слышались выкрики торговок:

— Кому горяченьких лепешек! С пылу, с жара, на копейку пара.

— Молоко, свежее молоко!

— Творожка купите, творожка!

Володя поднялся на высокую набережную Ярославля. Идти в город не решился, боясь опоздать к отправлению.

Глядя сверху на Волгу, совсем «ошалел». Именно это слово и употребил Владимир Алексеевич много лет спустя, вспоминая свою первую встречу с Волгой. В голове только время от времени мелькало:

— Почему нет бурлаков? Неужели их совсем вытеснили пароходы?

Володя спустился к пристани. «Александр III» сигналил к отправлению. Провожающие столпились нестройной кучкой, посылая последние приветы и наставления. Раздалась краткая команда:

— Отдай чалку!

Медленно отваливал «Александр III». Сначала лопасти вращались тихо, пароход осторожно выбирался на середину реки и наконец, вышел в широкие и открытые воды Волги.

Скрылся Ярославль. За бортом плыли песчаные отлогие берега, небольшие деревеньки. Иногда к самой воде выбегала собачонка с задранным вверх хвостом и заливалась лаем. А то босоногая команда вихрастых мальчишек и девчонок неожиданно вынырнет из-за кустов. Крича и махая руками, они стараются бежать ряром с пароходом, но он, прогудев громкое «прощай», скоро оставлял их далеко позади.

На палубе третьего класса все места вдоль бортов были заполнены людьми, занятыми кто чем. Чистили воблу, жевали хлеб, некоторые дремали, приютившись в уголке, другие чуть слышно напевали, мирно беседовали, спорили — словом, коротали путь.

Володя прошел на корму. Свежий ветер обдавал здесь прохладной струей речного воздуха: чувствовался запах сырой рыбы, водорослей и трав с прибрежных заливных лугов.

Рядом с Володей двое мужиков разговаривали о холере.

— Особливо часто мрут от холеры бурлаки, — говорил бородатый мужик в длинном армяке. — Оно, понятно дело, холерных-то по берегам хоронят, в песках, как раз на пути бурлацком. Жалость одна, их брат и так кончается, купец теперича все больше на пароходы зарится, выгоднее.

— А бурлаки есть еще на Волге? — вмешался в разговор Володя.

— Тебе-то почто бурлаки сдались — по надобности али так, для забавы какой? — недовольно посматривая, спросил другой мужик.

— По надобности, — ответил Володя.

И скоро он знал, что еще отдельные расшивы бурлацкие на Волге встретить можно, хотя осталось их мало.

Незаметно подъехали к пристани Диево-Городище. На берегу горками высились плетеные корзины, выделкой которых славилось село. Где-то за лесом лежало некрасовское Грешнево. Володя с интересом рассматривал берег, Волгу. У пристани толпился народ. Женский голос громко молил:

— Да мне до Грешнева, довези, милый, тутотка совсем недалече, семь верст.

— Ишь ты, грешного захотела, православные опостылели, — острили с парохода.

* * *

С бурлаками встретился в Костроме, сразу, как только сошел с «Александра III». Это был май 1871 года.

Расшива, на которую Володя нанялся, поднималась от Нижнего к Рыбинску. В Костроме задержал случай. От холеры, безжалостно косившей людей в то лето по верховью Волги, умерло два коренных бурлака. Коренными называли тех, кто нанимался на весь предстоящий для расшивы путь, или, как тогда говорили, «на всею путину». Артели пришлось искать «добавочных». У трактира они случайно наткнулись друг на друга.

Молодой, сильный и ловкий Володя с надеждой и некоторым страхом смотрел на бурлаков, ожидая решения. Глава бурлацкой артели — в лямке он назывался «шишак», — окинув Володю оценивающим взглядом, сказал одно слово:

— Сдержить!

Положили за путь от Костромы до Рыбинска три рубля, и сговор состоялся.

В лямке Володя провел около двадцати дней. Много увидел и узнал он за это время. Никакие рассказы и книги не могли заменить ста пятидесяти верст бурлацкого пути по берегу Волги от Костромы до Рыбинска.

К вечеру первого дня не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Растянувшись на песке рядом с новыми товарищами, глядя в темную синеву неба, мерцающую звездами, Володя мысленно благодарил политических ссыльных братьев Васильевых, давших ему прочесть «Что делать?» Н. Г. Чернышевского — книгу, которая привела его к этому догорающему костру, к волжским бурлакам.

Сначала Володю беспокоило отсутствие паспорта. Он умышленно не взял его, когда уходил из дома.

— Уж если бродить по России, так лучше под чужим именем, мало ли что случится, у отца неприятности могут быть, — решил он еще в Вологде и придумал себе имя Алеша Иванов (отца звали Алексей Иванович).

Но бурлаки паспортом не интересовались и вполне удовлетворились именем, которым он назвался.

Тяжело приходилось в лямке. Болела грудь, ныли, становясь тяжелыми, как свинцом налитые, икры ног.

Среди артели, в которую Володя попал, были бурлаки и случайные, нанятые на одну путину, были и прошедшие несколько путин, был и старый лямочник, бурлачивший всю жизнь на Волге. Все молчаливые, да и говорить некогда. В лямке идешь — не до того, а на перемене дай скорее прилечь.

Первое время Володю больше всего занимала сама река, ее бесконечное разнообразие. Смотрел и дивился чуду, которое звалось Волгой.

— И откуда она такая? — спрашивал бурлаков.

— Чудной, тебе-то что, откудова, — скажут одни, другие уточнят:

— Да так, вроде и неоткудова. Болотце, из него малюсенький ручеек, часовенка стоит рядышком, ручеек журчит, журчит да и в Волгу оборачивается.

Третьи, молча выслушав вопрос, начнут вдруг рассказывать:

— Ты вот что, не больно дивись-то ей здесь, в верховьях. Ты махни за Нижний, во где широта и приволье. Как иной раз погонит она, матушка, беляки-то свои, что море… Так продерет шкуру, только успевай оглядывайся, серчает, и сладу с ней нет никакого, показывай тогда силушку, не прячь за пазухой, все одно выветрит! И не жаль! Силу из тебя выгонит, а душу чем-то нальет, словно вздох полной грудью возьмешь, легче на сердце, нутро спокойней да веселее станет… Вот она какая, Волга-то.

Но ответов этих Володе было мало! Во все времена Волга привлекала к себе русского человека. К ней тянулись люди со всех концов России, как к символу свободы, и не случайно звали ее Волгой-матушкой, вкладывая в это слово самые прекрасные мечты, соединяя с понятием матушка Россия.

Спали бурлаки на берегу, на песке. Редко у кого было что подстелить, в лучшем случае кусок рогожи, а уж укрыться и совсем нечем, рваный зипунишко скрутят да под головы. Утром проснутся — холодно. По телу дрожь с головы до пят пробирает, поеживаются. А с вечера ночь сама что пуховое одеяло. Так и окутывает тебя невесомая, теплая. Смотришь, смотришь в небо да и заснешь.

Бывало, что и не спалось, особенно если ночь лунная. На Волге дрожит и поблескивает лунная дорожка, волны, словно шелк кто легкий чуть колышет, мягко, неслышно ложатся у берега.

А уха! У коренных бурлаков не было охоты рыбачить, но у Володи — дело другое. Утром рано, еще спят бурлаки, а он плывет к расшиве. Там с вечера приготовит две, три «морды» — конусообразные сетки, утром прикрепит их к расшиве со стороны кормы, и к обеду стерлядки и другой какой рыбы забивалось достаточно. Котелок, в котором десятка три, четыре ее трепещется, вскипятят, рыбу выбросят, а на отваре уху стряпают. Объедение!

— Сколько приходилось, — не раз вспоминал потом в жизни Владимир Алексеевич, — волжской ухи есть, приготовленной лучшими поварами где-нибудь на Нижегородской ярмарке или на пароходе каком, а все не то: ни свежести, ни вкуса бурлацкой ухи, как ни старайся, не унюхаешь!

Но уха была лакомством. Обычно приходилось есть соленую судачину да ройку — густо сваренную пшенную кашу.

Ройка была основной пищей бурлака. Ее варили заранее, в большом чугунном, черном от копоти котле. Пшену на огне костра давали только разбухнуть, а потом, быстро сняв кипящий котел, ставили в Волгу, плотно закрыв крышкой. Когда котел охлаждался, его вынимали, резали ройку ножом, накладывали в чашки и ели, запивая водой, почерпнутой из Волги, — так ройка больно суха.

Ели еще юшку. Это тоже пшено, только отваренное жидко и сдобренное льняным черным маслом. Когда хлеб черствел, делали на ужин мурцовку. В большую артельную чашку крошили хлеб, лук, сильно солили и заливали водой. Ели из общей чашки деревянными ложками.

Иногда добавляли немного льняного масла, а то и так шло.

С бурлаками Володя подружился сразу. Помогли его природная общительность, веселый нрав и сила.

Физическая сила на Волге ценилась и уважалась больше всего. Она была в ту пору и рекомендацией, и порукой в завтрашнем дне, единственной надеждой и опорой во всех злоключениях человека.

Чуть пообвыкнув, на переменах, когда бурлаки отдыхали или занимались кто чем, Володя стал выделывать бог знает что, даже бывалые бурлаки сначала с удивлением посматривали на него, а потом стали вместе со всеми смеяться. Еще бы не посмеяться — после лямки человек то колесом на руках побежит по берегу, если берег песчаный, то возьмется Волгу переплывать туда и обратно, то двумя пальцами полтинник серебряный гнет пирожком, если у кого вдруг найдется, что особенно нравилось бурлакам.

— Ну и силушка, — говорили они.

А то разведут бурлаки костер, ярко хлещут огненные языки. Володя отойдет в сторонку, разбежится, будто готовясь перепрыгнуть, да у самого костра вдруг остановится и медленно пройдет сквозь пламя.

— Бешеный, как есть бешеный, — говорили бурлаки, смеясь над его проделками и дивясь его силе.

По вечерам, на привалах, особенно если из-за ветра раньше сбрасывалась лямка, бурлаки иногда пели. Случалось, песня бурлацкая звучала и днем — бывало это в те редкие часы, когда попутный ветер позволял поднять паруса и, надутые, они сами мчали расшиву вперед.

Иван-болван

С колокольни упал,

А дядя Фрол трое лаптей сплел,

Лапоточек потерял, искал да искал

Да копейку нашел, колокольчик купил,

Колокольчик купил, звонил да звонил,

Себе голову сломил.[3]

Все бурлацкие песни, какие довелось слышать Володе, выдерживались в определенном ритме размеренного шага лямочника. И странное дело, даже веселые, они звучали с оттенком печали. Была в напевности их тоска безысходная. В разудалый мотив врывалась грусть, нет-нет да и скользнет то поворотом мелодии, то словом горьким, то концом неожиданно печальным и скорбным.

Тяжела была бурлацкая жизнь! Володя смотрел и дивился тому, как умели бурлаки сохранять душевное тепло, неподдельное великодушие, искреннюю доброжелательность под грубой и неприветливой наружностью. Бескорыстность, товарищество, готовность откликнуться на беду и радость, хмурая сосредоточенность, задумчивая суровость, неожиданно сменяющаяся беззаботным и безудержным весельем, — все это покоряло Володю, было по-родному близко, дорого.

Однажды попали в бурю. Погода все время держалась хорошая, а почти перед самым Ярославлем начало хмуриться. По Волге заиграли беляки, ветер заметно усилился, нагоняя снизу тучи. Время от времени они рассекались тоненькими полосками молний, раздавались глухие, далекие удары грома. Постепенно удары становились настойчивее и громче. Небо зловеще темнело. Волгу нельзя было узнать. Взбесившиеся воды с летающими по ним свирепыми беляками, казалось, уже никогда не будут спокойными.

Невероятных трудов стоило подвести расшиву поближе к берегу и бросить якорь. На лямку, перекинутую с груди на спину, наваливались всем корпусом, волны обдавали холодом разгоряченное от напряжения тело.

Волга расходилась не на шутку. Добираться до расшивы на лодке нечего было и думать. Так и сидели на песке под дождем, пока не кончилась буря, невольно содрогаясь от ударов грома и блеска молний.

Буря затихла не сразу. Незадолго до рассвета небо из темно-синего с фиолетовым оттенком превратилось в черно-бархатное. Остатки туч быстро проносились по нему, открывая глазу мигающие огни далеких звезд.

Первые лучи солнца летели на землю по безоблачной и светлой лазури. Над успокоенной Волгой колыхался прозрачный туман. Но вот над горизонтом появился большой и красный круг солнца. Засеребрилась река, дыхание земли потеплело, а солнце все выше и выше поднималось в небе, желтея и обволакиваясь сизой дымкой.

Прибитая к земле трава выпрямлялась, на глазах таял туман. На берегу рос кустарник, а за ним деревья, накануне вечером их совсем не было видно. Поникшие листья кустарника тоже оживали. Уцелевшие на них капельки воды дрожали и время от времени вспыхивали красными колючими искорками.

Развели костер. С расшивы пришла лодка с едой и ведром сивухи для согрева. Выяснилось, что придется повременить: расшиву сильно потрепало, а она и так еле держалась. Это был ее последний путь по Волге. В Рыбинске она шла на слом.

На песке разложили сушить лапти, онучи, рубахи, штаны. Под лучами раскалившегося солнца от мокрой и скудной бурлацкой одежонки тонкими струйками поднимался пар.

К вечеру хмурые лица бурлаков, отдохнувших за день, разгладились. В глазах появились огоньки-чертики, вокруг глаз увеличились морщинки лукавой хитрецы. Смотрят на тебя такие глаза, и не сразу поймешь, улыбаются они тебе или смеются над тобой.

Перед самой бурей расшива попала в порыв встречного течения — суводью его звали бурлаки. Вытащить расшиву из него было трудно. Расшиву крутило, а бечеву, к которой прикреплялась лямка, так дергало назад, что кое-кто даже из бывалых бурлаков, не удержавшись, падал. Володя стоял в лямке третьим. Первый — шишак, второй — подшишечный, а он третий — подсада и, когда дернуло бечеву, не упал. Шишак бросил тогда на него быстрый взгляд, не проронил ни слова, но было ясно: ему понравилось, что новенький устоял в лямке. Понравилось шишаку, что молча перенес Володя передряги, связанные с бурей. Ночью они сидели на песке спина к спине — так теплее, легче дождь переждать. А к вечеру шишак впервые за весь путь разговорился.

Володю интересовало все: и давно ли бурлачить начал, и откуда родом, и как попал в бурлаки, — а спрашивать нельзя, слушай, что рассказывают, но вопросов не задавай.

Медленно, будто нехотя, отвернувшись в сторону и лишь по временам вскидывая на Володю быстрый взгляд, шишак говорил:

— Машина съела бурлака. Ты уж видишь самые остатки. Нынче они себе другой промысел ищут. Вот в Рыбну придем, там бывалый бурлак есть, да и тот смешался с разным людом. Все больше крючничать теперь бурлак ходит, потому где ни быть, а поближе к Волге, пуще бабы тянет она к себе, матушка… Раньше в бурлаки приходили из деревень. Неурожай какой, жрать нечего, земли почитай что нет, оброк платить надыть большой, а денег шиш. Где взять? Вот и пошел бурлачить. Поряда-то начиналась великим постом и до пасхи длилась — у мужика самая нужда, а тут задаток дают… И шумели же бурлацкие базары! Яблоку упасть негде, не токмо пройти али проехать. И то сказать, со всего Поволжья мужик съезжался. Кого-кого, бывало, не увидишь там. Тут тебе и ярославские «чистоплюи» — здоровяки, кровь с молоком, и костромичи «тамойки», спросишь его: «Где был? Откуда идешь?» — а он тебе: «здесятко», «тамойко». Зарядит, и ни гу-гу больше не выбьешь. Стояли бурлаки на базарах артелями. Поартельно и нанимали их судовщики. Подрядчик из своих же с судовщиком торгуется, а артель стоит слушает. Придет откуда-нибудь на бурлацкий базар мужик с одной думкой в башке — деньжонок подзаработать да домой послать, пособить бабе с ребятишками, старикам. Задаток, верно, пошлет али сам снесет, если не издалеча, а уж послева, в большинстве, засасывала бурлацкая аравушка. В какую артель попадет, по-разному бывало. А то трудится, трудится бурлак, поливает своим потом да кровью берега волжские — ничего, сдюжу, думает, скоро домой. Кончилась путина, зашил в зипунишко четвертную, идет домой, радуется, спешит. А там, глядишь, баба померла, с тоски да с голодухи надорвалась, али из деток кто преставился; у кого родитель с родительницей живы были, смотришь, богу душу отдали — вот и тянет опять на Волгу-матушку. Весной-то, в половодье, щедрая она: тоску зальет, раны зарубцует. Вторую зиму бурлак перебивается где-нибудь окрест нее: домой-то и хочется и колется, деньжонки, какие были, с артелью пропил, ехать не с чем да и не к кому, махнет рукой и пошел зимогорить, околачиваться по трактирам, где случай приведет. Весной, коль уцелел, снова ожил, на базар бурлацкий, в лямку, да и пошел. Умолк шишак. Еремой звали его. Долго смотрел на Волгу. Рядом кто-то завел песню. Над притихшей вечерней водой ясно и четко звенел грустный напев ее. Никто не подхватил слов песни, и, одиноко прозвучав, она скоро затихла. — Бывало, что не выдерживали, помирали, — снова начал Ерема. — Зато, кто выдюжит, почитай, с Волгой не расстанется — не житье без нее нашему брату. За путину-то и на грудях мозоли, и ноги в кровь лопаются, косточек своих не чуешь, день и ночь гудут окаянные. Вдругорядь куричья слепота нападет — болесь такая.

Голову, вишь, в лямке идучи, все вниз клонишь, кровь приливает — вот и слепнешь. Как вечер, хоть глаз коли, чернота одна, а днем ничего, расходится… И хозяин-то тебя обсчитает, опоив сивухой. В сердцах побушуешь да и опять в лямку — деться некуда, а Волга тянет, слободней дышится как-никак и вольготней по берегам ее, чем, к примеру, в деревне. Много раньше артелев бурлацких по Волге хаживало. Они, артели, тожить разные, понятно дело. В другой молодец к молодцу. Это из бывалых да молодых которые состоят, а другая — смотреть одна жалость, это все больше те, кто впервой в путину нанялся. Они из деревни-то пришли голодные, в чем душа держится, а тут оттопай от зари до первой звездочки с лямкой на груди. Идет, идет такой непривыкший да и бухнет замертво на песок. Оттащат немного в сторонку, разгребут яму, чтобы покрыть только, и кончен путь. В холеру сколько падало. Весь тальник, что по берегам тянется, на бурлацких косточках взрос, и нет им ни числа, ни имени. Именами-то бурлацкими и допрежь никто не интересовался, нет паспорта — хозяину одна выгода, потому платить меньше можно, а звали бурлака больше по прозвищу. Вот хоть как тебя прозвали Бешеным, так и кликали бы по всей Волге.

— Ерема, неужто всем по душе лямка приходилась?

— Пошто всем? Нет! Иных бурлаков, из молодых особливо, тоска заедала. Придем к перемене, сядет он тебе у воды и все смотрит, как она течет. А в глазах рисуется дом ему, что в деревне остался, матка, зазноба, сенокос, парни идут с косами, девки с граблями. Там ведь каждый кустик родной, каждая былинка пригреет, обласкает, а здесь чужаки. Не может свыкнуться да и только. Есть не хочет, возьмет ложку в руки да так до рта и не донесет, глазами вдаль вперится и не слышит, что ему говорят. Народ разный, зачнут потешаться, а тут и так тошненько. Засмеют парня, и — конец: либо сбежит, либо головой в Волгу, а чаще просто так помирали. Хвори всякие к таким больно приставали, скрутит в момент. Зароют в тальнике — и только.

— Ну, а рассердитесь на хозяина, — спросил Володя, — что ж, побушуете — и всё, да и как бушевали?

— По-разному бывало. Чаще всего расшивы хозяйские грабить зачинали. Идешь, идешь себе по следу шаг за шагом, ветерок чуть воду рябит, и вдруг, отколе ни возьмись, лодки, а с них кричат нашему брату:

— Ложись!

Мы, понятно дело, носом в песок, уж знаем: сейчас почнут расшиву чистить. Нашего брата ни в жисть не трогали, потому сами горемышные. Ватаги-то эти, особо те, что по Жигулям шастали да и так, где у лесистого бережку, из бурлаков же и составлялись. Кто поотчаянней да совсем одинок, неча ему терять, а спину гнуть на хозяина — не гнется больше окаянная, выпрямиться захотелось. Вот после путины какой брат-хват заводило найдется, подберет побойчее человек шесть-семь, раздобудут лодку да и айда в Жигули. Расшивы идут мимо, они знают их все, потому не один год бурлачили на Волге. И чистят хозяйское добро. А нам что, чистите, добры молодцы, мы не помеха, лежим себе в песочке, рылом вниз, не видим, не знаем, кто и что. Уж как от. расшивы отъезжать почнут, крикнут:

— Аравушка, вставай!

Конечно, теперь это дело. Пароходы-то, как ни серчай на хозяина, не пограбишь. Завели эти адские машины, бурлак кончился, неча теперь ему лямкой грудь натирать, а народу, думаешь, полегчало? Купцу от пароходов полегчало, а наш брат, где ни будь, — все одно спину гнуть.

Сверху из-за поворота показался, сверкая огнями, пассажирский пароход. Чистая потемневшая гладь Волги слегка заколебалась. Пароход поравнялся с привалом бурлаков, миновал расшиву, покачнувшуюся от его волн, и стал быстро удаляться.

— Ишь побежал, нечистый, махинища, как есть махинища, так и полыхает, до днища Волгу высветил, — сказал кто-то из бурлаков. В ответ пароход послал короткий, громкий гудок и исчез за поворотом.

* * *

В Рыбинск пришли одиннадцатого июня 1871 года. Далеко во все стороны растянулись баржи. Между ними осторожно пробирались буксирные пароходы, дымя и отрывисто покрикивая.

Расшиву отвели выше пристаней. Осенью она шла на слом. Бурлаки получили расчет и разбрелись кто куда. На прощание хозяин вместо сивухи угостил водкой — чтоб лихом не поминали. Сняли шапки, поклонились друг Другу в ноги и разошлись.

В Рыбинске в это время вовсю гуляла холера. Хоронить не успевали, свозили за Волгу и закапывали в общие ямы. Рабочие руки требовались везде, и Володя быстро устроился в одну из артелей грузчиков. В Рыбинске остались крючничать еще несколько человек из тех, кто шел с ним в лямке. Всем хозяин разрешил жить на расшиве.

Два-три дня Володя привыкал. Взвалит на спину мешок, идет по сходне, а она гнется под ногами, того и гляди вниз бултыхнешься.

Освоился, стал лихо бегать с десятипудовыми мешками за спиной. В артели скоро приметили его силу, ловкость, выдвинули в батыри — старшим на несколько человек.

Заработки были довольно высокими. Правда, и работали шестнадцать, семнадцать часов в сутки.

Поработал крючником месяц. На солнце почернел. Купил козловые сапоги с красными отворотами и медными подковками, шапку, новую синюю косоворотку да жилетку красную. Старший артельный велел, чтоб непременно красная была, с золотым галуном — батырь не шутка, батырю полагалось в Рыбинске ходить в красной жилетке с золотыми галунами. Вот и гулял щеголем.

Щеголять пришлось недолго. Постигла Володю участь большинства крючников. Взвалил как-то мешок побольше, соль грузили, да поторопился на берег — мешок в воду, нога подвернулась, только хруст услышал.

Говорили, что счастливо отделался, недолго было и хребет переломить, случалось здесь и такое. Пришлось лежать. Молодость да здоровье помогли. На вторую неделю с помощью товарищей стал выходить на берег: тошно лежать одному день-деньской в расшиве. Сидел на берегу и смотрел.

С утра и до позднего вечера мелькали по сходням согнутые фигуры с мешками и ящиками. Перекатывали бочонки, или на «таскальной доске», как на санях, несколько человек веревками тянули тяжелый груз. Работа с «таскальной доской» сопровождалась припевками вроде:

Вот идет усатый,

Рыжий, полосатый,

Да и ух!

Или:

Золотая наша рота

Тащит черта из болота!

Редко выпрямлялись спины грузчиков, передышки были краткими — десять-пятнадцать минут для всей артели сразу, в одиночку не отдыхали. Перед концом особенно тяжелой работы старший артельный, подбадривая крючников, призывно запевал:

Вы, ребята, припотели,

Покурить вы захотели,

Да и ух!

На берегу к Володе нередко кто-нибудь подсаживался. На всю жизнь запомнил он эти встречи. Да и как забыть!

Страшны человеческие глаза, налитые дикой злобой, страшны они, блестящие коварством, затаенной враждой, скрытой ненавистью, страшен холодный блеск в них осмысленного равнодушия, но нет ничего ужасней еще живых и уже потухших человеческих глаз.

Обычно это бывали люди, сила которых иссякла. Здесь, на Волге, она преждевременно съедалась трудом, не знающим меры и отдыха.

К Волге тянулись со всех концов России.

— Там скорее заработаю деньжат, чем в деревне, — думалось многим. И шли молодые, сильные. Любой труд нипочем, поспит часов пять — и снова, что новенький. Но до поры до времени. На Волге крючник мог продержаться не более восьми лет, и это был редкий, счастливый случай. А чаще — схватил двадцатипудовый куль и надорвался. То, смотришь, зашибло чем, там мостки провалились — и с ношей, не успев сообразить, в чем дело, в воде, с переломами, да с какими, молодой, а калека. Много за одно лето в Рыбинске невольных калек набиралось.

Подойдет кое-как к берегу, сядет и смотрит на баржи, работающих грузчиков, на Волгу.

У пристаней кипит жизнь. Оттуда доносится скрип мостков, иногда, в минуты передышки, дружные взрывы смеха, там трудятся, ждут, надеются, а он не помнит, когда был сыт, по-человечески спал. Не велико счастье тех, что у пристаней, кто знает, что ждет их, большинство постигнет та же участь преждевременного, никому не нужного калеки. Но пока они живут, верят, а тут постоянная мысль о куске хлеба, усилия, часто тщетные, чтобы вволю поесть. Единственная отрада — водка! Загулявшие крючники охотно, потчуют. Но впереди зима, холодная, безжалостная…

Сидит молча. Тупо смотрит перед собой. Руки и ноги дрожат. Сквозь заплаты, нашитые неумелой рукой, светится тело, а на оголенной, впалой груди висит крестик. Он надет на него в детстве. Сколько слепой веры и надежды связывала с ним мать, когда она следила за руками священника, надевающими этот медный символ.

Володя отмечал про себя все. Как-то вечером, сидя на расшиве, глядя на затихший берег реки, спокойную Волгу и чернеющие пятна барж, он написал стихи, первые свои стихи. Слагая их, Володя видел крючников, группами и в одиночку бегущих по мосткам, видел их после тяжелого рабочего дня. Темные лица, сухие, мозолистые руки и неутолимая жажда водочного дурмана. Глотнет стакан, закусит куском черного хлеба с воблой, а затем спит как убитый до утренней зари.

Слова для стихов подбирались медленно, все казалось не так, сомневался, хотелось поточнее воспроизвести, что знал… А стихи были простые, и назывались они «Крючник».

Мокра рубаха, лапти рвутся,

Устали ноги и спина…

А доски плещут, доски гнутся,

Под ними хлюпает волна.

Здесь песен нет.

Весь день в молчанье,

Рот пересох до хрипоты,

Лишь только крякнет от страданья,

С плеча кидая куль в бунты…

Опять бежит по зыбкой сходне

За новым грузом налегке,

Вчера, и завтра, и сегодня…

Куль на спине да крюк в руке…

* * *

Удивительны повороты жизни. Дом в родной Вологде, гимназия, товарищи, политические ссыльные Васильевы, их рассказы о народе, о Волге, а затем Ярославль, Волга и ее широкий весенний разлив, Кострома и несмелая мечта — хорошо бы встретить бурлаков. И вот опять пароход. За плечами полтораста верст, пройденных в лямке, и месяц напряженного труда крючника.

На этот раз Володя едет не один, а с отцом. Когда нога поправилась, написал отцу в Вологду, сообщил свой адрес. Отец приехал в Рыбинск. Встретились на улице. Старший Гиляровский одобрительно оглядел сына со всех сторон, сказал:

— Хорош! Молодец! Хорош! Будь ты хоть каторжник, а не то что бурлак или крючник, да честным оставайся. Мозоли, брат, не позор, а украшение.

Отец непременно хотел, чтобы Володя прошел военную службу. В Ярославле стоял 137 Нежинский пехотный полк, куда Володя, по настоянию отца, должен был поступить вольноопределяющимся.

«Что ж, — подумалось, — и это интересно! Не помешает!»

Пока ехали в Ярославль, не отрываясь смотрел на берег, по которому шел в лямке. Про себя отмечал места перемен. Вот там попали в суводь, чуть пониже отдыхали. Иногда казалось, что видел даже следы костра.

Пароход набирал скорость, плыли песчаные отмели, зеленые макушки кустарника. Одна за другой возникали картины недавнего бурлачества. Заросшая сакма — тропка, по которой идут бурлаки; расшива становится на якорь — перемена, во рту ясно ощутил горьковатый вкус ройки. Но ярче всего рисовалась памятью небольшая кучка людей. Медленно бредут они по берегу, понуря головы, время от времени из их сдавленной лямкой груди вырывается:

Эх, матушка-Волга,

Широка и долга,

Укачала, уваляла,

Нашей силушки не стало.

Картины эти как-то сами собой облекались в стихи, и карандаш, подчинясь еще несмелой руке, выводил на бумаге второе стихотворение:

Грудью на лямку вперед налегая,

«Ухнем разок» про себя повторяя,

Падали будто вперед головой,

Грузно идя проторенной сакмой…

Стихи назвал «Бурлаки» и отдал отцу.

— Возьми домой, я потеряю, пусть лежат у тебя, может, пригодятся.

* * *

Служба в Нежинском полку началась в сентябре 1871 года. Полк еще стоял в лагерях, под Ярославлем, недалеко от Полушкиной рощи. Высокий берег Волги с крутым спуском. Красивые места, но любоваться некогда. В лагерях соблюдался строгий порядок, время заполнялось занятиями до отказа. Только вечерами, после поверки, иногда тайком удавалось выскочить на берег Волги, окунуться в холодеющей осенней воде да скорее спать, в лагерь — вставали с зарей.

В полку поначалу Володю поразили торчащие у солдат из-за голенища сапог головки деревянных ложек. Выяснилось это обстоятельство скоро. Пища солдатская была донельзя простой: по постным дням (понедельник, среда и пятница) — щи со снетками или соленой судачиной и лещ, утром и вечером кипяток с хлебом, редко кусок сахара, а по скоромным дням — опять-таки щи, только с говядиной, и каша гречневая — любимое лакомство солдат. Каши всегда не хватало. Ее обычно давали в большой чашке на десять человек. Поставят чашку на стол, в нее сразу одновременно опускаются десять ложек, раз, редко два захватишь, а там по дну скреби, собирай крупинки. Солдат, получивший первую увольнительную в город, спешил купить ложку, чтоб поглубже и пообъемистей была, да так с ней и не расставался.

В полку основой основ была строевая служба. Беда тому, кто не мог ею овладеть. Жизнь превращалась в сплошные мучения. Гоняют, гоняют день-деньской, а потом еще в карцер отправят: не в ту сторону повернулся.

Володя сразу освоил ружейные приемы, быстро научился маршировать и вскоре после поступления в полк приобрел славу лучшего строевика. Не легко она ему доставалась. Идут занятия. Кто-нибудь из солдат ошибается: ружье не так вскинет на плечо, вместо правой левой марширует. Разъярится командир, кричит:

— Рота, стой! На-пра-а-во! Гиляровский, дна шага вперед! Смотрите, олухи! — И начинает для примера другим гонять его перед строем, крича во все горло:

— На плечо! Шагом марш! Раз, два, раз, два!

В Ярославле полк квартировал в Николо-Мокринских казармах. В помещении находились мало даже зимой, в сильные морозы. Подъем в пять утра, отбой в девять. Днем то строевая, то фехтование, то словесность, то гарнизонная служба. Ни газет, ни журналов в казармы не попадало, и в долгие зимние вечера солдаты развлекали друг друга рассказами — кто что знал или выдумал.

Город жил сонно и однообразно. В некоторых домах устраивались танцевальные вечера для дочек на выданье. Но юнкера туда попадали редко. На эти вечера приглашались главным образом офицеры. День шел за днем спокойно и медленно.

Излюбленным развлечением солдат были кулачные бои.

Как только, скованная льдами, застынет река Которосль, по давней русской традиции в первое же воскресенье на ее гладкой поверхности, чуть запорошенной снежком, начинался кулачный бой.

Оживала Русь-матушка, веселилась по-старому, и ярославцам праздник не в праздник зимой без кулачного боя. Дрались фабричные карзинкинской мануфактуры и городское население. Поединков не устраивали, шли «стенка» на «стенку».

Участники боев, кто составлял главную силу городской стенки, собирались обычно в трактире Ландрона. Сам Ландрон, говоря современным языком, был страстным болельщиком. Не жалея сил, денег и времени, он подыскивал и нанимал бойцов для городской стенки. Половые в трактирах, чуть заметят здорового парня, пришедшего в Ярославль, сейчас Ландрону докладывают. Он устраивал парню испытание и, если тот подходил, шел на многое, только чтоб залучить его для кулачных боев.

У фабричных был боец Ванька Гарный. Победить фабричных, если среди них стоял знаменитый на весь Ярославль кулачный боец, никогда не удавалось.

Володя приходил в трактир Ландрона с младшими офицерами полка то в биллиард поиграть, а то и на небольшие офицерские пирушки. Вскоре Ландрон заметил недюжинную силу молодого вольноопределяющегося и пригласил его участвовать в кулачных боях. Полковое начальство, любившее посмотреть на кулачные бои, не возражало.

Бойцы в трактире Ландрона переодевались в ладно сшитые романовские полушубки. Подпоясывались по традиции кушаком, для удобства обернувшись им несколько раз и подоткнув концы, чтоб не мешали. На руках вязаные, узорчатые рукавицы, яркий шерстяной гарус горел в прозрачном воздухе зимнего солнечного дня. На головы и на ноги надевали у кого что было.

К месту боя катили на санях с гиканьем и криком. За санями спешили любители кулачных боев.

А на реке гудело. До взрослых успевали подраться мальчишки. Они словно предваряли, давали разгон предстоящему зрелищу. Как и взрослые, мальчишки ожесточенно лупили друг друга, небольшими группами рассыпавшись па реке. Они то расходились, отступая на свои позиции, то вдруг смешивались в один черный комок, и тогда со стороны нельзя было разобрать, кто кого, кто за кого.

Но вот мальчишки бегут в разные стороны, очищая место для настоящего кулачного боя. Собравшийся народ, похлопывая от холода рукавицами, нетерпеливо поглядывает на бойцов. Некоторые, сбрасывая с головы шапки, бьются об заклад — чья стенка одержит верх, а на ровном снежном поле, кое-где сверкающем прогалинами ледяной синевы, появляются первые бойцы.

Богатыри — косая сажень в плечах!

Две стенки друг против друга станут, плечо к плечу. У одних кушаки красные по желтому полушубку ярятся на солнце, у других синие, небом отливают. Стоят, с ноги на ногу переминаются, ждут сигнала. Биться начинали по свисту. Свистун — тоже мастер своего дела — пронзительно, залихватски, сквозь два пальца во рту оглушит — только уши держи, и начиналось.

Били, не жалеючи, в грудь, в лицо, в живот, куда попадет, лишь с ног свалить, а уж лежачего не бей — первый закон, нерушимое правило. Иной раз для пущей бодрости и азарта приносили бубны, но обычно страсти разгорались и так.

Как-то во время боя (фабричные совсем одолевали своих противников) Володя ловким ударом свалил главу фабричных Ваньку Гарного, к великой радости Ландрона и других зрителей, державших сторону городской стенки. Фабричные на минуту остановились: Ваньку с ног сбили — шутка ли дело, и этой минуты оказалось достаточно, чтобы городская стенка взяла верх.

С тех пор Володя, хотя ему больше и не приходилось совершать таких геройских ударов, был непременным участником каждого кулачного боя, а в кармане его формы вольноопределяющегося тикали часы — подарок Ландрона. В казарме часы долго еще оставались предметом оживленных рассказов и споров о кулачных боях.

Служба в Нежинском полку обязывала Володю нести караул в арестантских ротах, или попросту — в тюрьме. Арестантские роты находились за Которослью и были переполнены волжскими зимогорами, людьми, которым зимой горе.

Пришедшие из разных губерний, зачастую без документов, они летом, когда на Волге большой спрос на рабочие руки, находили себе место среди бурлаков, крючников, а зимой начиналась беда.

На работу не берут, паспорта нет. В артелях крючников, бурлаков и без него обойдешься, а зимой, если дрова колоть, снег разгребать да еще угол для ночлега у хозяина получить, так первым делом паспорт давай, а так и разговора нет.

Ходит, ходит зимогор от двора ко двору — везде отказ, счастье, если двугривенный где сумеет заработать — в ночлежку попадет, а нет — спи под забором. Надежд на работу никаких. Ну и сорвался. Украл или ограбил — почему, никто не спросит. Заключение делали быстрое:

— Паспорта нет — значит, босяк, зимогор, от него один вред населению. Вот и весь сказ. А тюрьма тут как тут.

Стоя в карауле, Володя наблюдал людей, собранных в арестантских ротах. Ожесточенная злость в глазах и в поступках, неверие и недоверчивость, отчаянная бесшабашность и бесстрашие, полное презрение и безразличие к жизни — вот что видел он.

С весны и до поздней осени ярославские зимогоры жили на Ветке — станции железной дороги, недалеко от города. Однажды Володя отправился туда. Зима была на исходе. Лучи солнца, с каждым днем теплея, сгоняли с пригорков снег.

Настойчиво и упорно подтачивала вода голубоватую толщу льда. В некоторых местах на Волге появлялись сначала пятна талой желтизны, а затем зияющие чернотой полыньи.

Володе повезло. В тот день, когда он отправился на Ветку, Волга с треском взламывала подточенный водой лед.

Ослепительно светла была она после смрада арестантских рот, тусклого тюремного света. Гигантская сила переворачивала и корежила огромные обломки льда. Он крошился с треском, местами покрывался на минуту хлынувшим на волю потоком воды, но тут же вновь поспешно прятал ее под собой. Шла беспощадная борьба, в которой бегущие воды должны были непременно победить.

— Лед тронулся, лед тронулся, — кричали мальчишки и швыряли в Волгу что попало под руку.

Наконец и Ветка. Среди кустов и редких деревьев стояли жилища зимогоров. Это были шалаши, сколоченные на скорую руку из палок и досок, покрытые кусками рогожи. Длинным рядом тянулись они близ Ветки. Спали в шалашах, судя по кускам рогожи, оставшимся с осени, прямо на земле. Вход прикрывался тоже рогожей. Жилища выглядели убогими и жалкими. Трудно было представить, что здесь жили люди. Много лет спустя Владимир Алексеевич нашел в одном из волжских путеводителей указание на Ветку как на вполне узаконенное жилище зимогоров.

«Скоро пройдет по Волге лед, — думал Владимир Алексеевич, — и шалаши заполнятся людьми. Весну, лето и осень, пока не польют дожди с холодными, пронизывающими ветрами, а порой до первых снегов и заморозков, будут ютиться здесь зимогоры… А потом? Потом скитания в поисках куска хлеба, арестантские роты или смерть от голода на морозе. Говорят, есть еще один выход: завод свинцовых белил купца Сорокина, надо будет сходить посмотреть, что это такое…»

Случилось так, что Владимиру Алексеевичу пришлось не только сходить посмотреть, а самому попасть в зимогоры и спасаться от лютых морозов и голода на сорокинском заводе.

* * *

Лето 1872 года промелькнуло быстро. С утра и до вечера учебные занятия, а в августе Володя уехал в Москву, в Юнкерское училище.

Пробыл там недолго. Осенью из училища исключили. Подобрал в саду брошенного кем-то ребенка и, боясь опоздать к поверке, пришел с подкидышем в училище. На другой день последовал приказ — исключить, без объяснения причин.

Снова вернулся в Ярославль. В полку служить стыдно, неловко, подал прошение об окончательной отставке. Отцу писать не хотел, документов нет. Ходил по Ярославлю от двора к двору, пытаясь достать какую-нибудь работу, вглядывался в лица людей, с ожесточением закрывавших перед ним двери.

— Шляются здесь всякие, того и гляди стащат что-нибудь, — не раз слышал вслед.

Побродив по Ярославлю, решил отправиться в Романово-Борисоглебск, где жили его товарищи по гимназии, надеялся с их помощью переждать зиму, найти работу.

Из Ярославля до Романова-Борисоглебска не так далеко, но зимой, в стужу, когда надо идти пешком, и короткий путь покажется длинным, а тут еще и денег ни гроша, не на что согреться, кипятка в трактире не дадут без осьмушки.

Дорога бежала серебристым следом полозьев, мороз звучно скрипел под ногами, и кругом слепяще сверкало снежное поле.

Романово-Борисоглебск не оправдал ожиданий. Знакомые, к которым шел, уехали, заколоченные окна их дома смотрели холодно и равнодушно.

Снова Ярославль.

— Прозимогоришься в пух и в прах — иди к Сорокину на завод, авось кривая вывезет. Щи да каша обеспечены, от холода не будешь дрожать, как заячий хвост, — приходилось не раз слышать Володе по трактирам.

Вся территория сорокинского завода свинцовых белил обнесена высоким забором. Внутри несколько строений барачного типа, покосившиеся, наполовину вросшие в землю. Много народа шло на сорокинский завод в холодные зимние дни, легко было попасть туда, а вот выбраться… Думали продержаться в тепле, в сытости до весны, до солнышка (кормили на заводе вволю), да только к весне силы не оставалось, чтобы крючничать или бурлачить; казалось: ну еще, еще немного — и оправлюсь, вырвусь из этого ада, а получалось наоборот. Свинец съедал человека. Работая, приходилось дышать белой свинцовой пылью, рот завязывали тряпками, но они не спасали. Свинец попадал в легкие и оседал, сначала терялся аппетит, потом постепенно наступала слабость. Конец один — смерть.

Жили сорокинцы в темных казармах, спали на нарах вповалку. После смены казармы гудели стонами, бранью, окающим говорком. Щи и каша, соблазнившие когда-то, стояли почти нетронутыми. Скользнет человек по еде равнодушным взглядом и отвернется, другой хлебнет ложку, две и отойдет.

Особенно охотно брали на завод Сорокина беспаспортных — меньше платить за работу, помрет — опять хорошо: беспокоиться некому, кто что знает о нем, бездомном бродяге, кому нужен?

Обреченные на смерть люди строили благополучие хозяина завода. Тупая обозленность была пока их протестом, но только пока… Зрела осмысленная ненависть, зрела и искала выхода. Тускло светил огонек сквозь закопченное стекло керосиновой лампы, вся казарма спала. С трудом раздобытые у сторожа чернила были невозможно жидкими, еле заметными. Володя записывал все, что довелось ему здесь наблюдать. Восемь листов послал отцу в Вологду, просил: «Храни, очень нужно мне может быть». Отец сохранил. Через одиннадцать лет Гиляровский создал на этом материале рассказ «Обреченные», вошедший в книгу «Трущобные люди» и послуживший одной из причин ее запрещения.

Зиму 1873—74 годов провел Володя на заводе Сорокина. Все свободное от работы время (он резал кубики свинцовых белил) помогал истопнику рубить дрова. Часов шесть-семь в день чистого морозного воздуха спасали его легкие от завалов свинцовой пыли, увеличивали аппетит, сохраняли силу и здоровье.

Нетерпеливо ждал Володя весны. Следил за появлением первого весеннего солнышка. Вот оно заиграло по бревенчатым стенам соседних с заводом изб. Ребятишки в старых отцовских шапках, потертых и заплатанных пальтишках сидели на бревнах и выжигали через стекло причудливые рисунки-загогулины. Забавно было им следить за легким дымком горящего дерева.

В свободные часы выходили из темных казарм сорокинские рабочие, садились на землю и жадными глазами смотрели на помутневшие воды весенней Волги, которые широким, неторопливым потоком уплывали в низовье. Тянуло людей раздолье.

С первым пароходом ушел с завода рабочий Алексей Иванов. Ушел легкой и быстрой походкой, не оглядываясь на стены, за которыми провел одну из самых трудных зим за все время скитаний.

И снова в Рыбинске бежит по сходням крючник Алеша, легко сбрасывает мешки с зерном. Поработал, размялся, налились мускулы рук, ног, окрепло под весенним ветром и солнышком сильное тело. Гнутся сходни под литыми ногами, свежий волжский ветерок бьет непослушную гриву золотистых волос. Вокруг поговаривают:

— В Костроме ярмарка в разгаре, скоро в Нижнем откроется.

«Надо посмотреть», — решает Володя. Вспомнил, как бурлаки говорили ему, пораженному шириной Волги в ее верховьях:

— Ты до Нижнего махни, во где ширина-то. В Костроме совершенно неожиданно для себя сделался продавцом. Познакомился на пароходе, едучи из Рыбинска, с итальянскими торговцами ювелирных изделий. Торговцев удивило его знание французского языка, и они пригласили Володю к себе помощником. Жалованье — двадцать процентов от проданного товара. Громкий и молодой голос Володи привлекал внимание покупателей, а стоило им подойти к прилавку, как он шутками, прибаутками обязательно уговорит купить что-нибудь, пусть даже самую мелочь.

В Костроме пробыл недолго. Итальянцы пригласили Володю с собой на Нижегородскую ярмарку, он охотно согласился, так как решил в это лето обязательно посмотреть всю Волгу вплоть до Астрахани.

Красив Нижний. Стоит на высоком берегу у слияния двух рек, да каких — Оки и Волги.

Шумят пристани Нижнего Новгорода, полукругом огибая город. Сошел с парохода человек — и нет его, пропал в море голов.

Через понтонный мост добрались на заокскую часть города, где шумела нижегородская ярмарка. С любопытством смотрел Володя на двухэтажные каменные торговые ряды и временные деревянные лавки. Кругом зелень, кусты сирени, жасмина, высокие стройные липы чуть склонились у прудов, звуки шарманки, выкрики зазывал — все пестрело, двигалось, шумело.

Чего-чего не было на Нижегородской ярмарке! Огромные лари, заполненные зерном пшеницы, ржи, овса. Навалом лежат куски льняного отбеленного полотна, полощутся на ветру плетеные балахнинские кружева, яркие разноцветные ленты. Ситцы гладкие, и в крапинку, и в цветочки, куски сукна красного, черного, зеленого, синего. Кимраки со своими башмаками выстроились. Ходят вокруг них и около покупатели: хороши сапоги из Кимр, да подвоха непременно ожидай. Больно ловки кимраки на подделку. Меха сибирские на ярмарке так и пушатся. Тут и соболь — серебром спинка подернута, нежный горностай, шкурки лисицы черно-бурой, песец голубой. Растянувшись на четырех лапах, лежат большие и маленькие шкуры медвежьи, заячьи одеяла, шубы на лисьем и беличьем меху, а где-то в стороне мелькают пятна цветистых русских платков. Толпами ходят около них молодухи, слышится игра гармошки, карусель собрала вокруг себя народ — смеются, спорят, ожидая очереди прокатиться.

Неторопливо идут вдоль торговых рядов степенные покупатели, суетится у прилавка нижегородец, ему некогда — дела дома ждут. Крупные сделки в кабаках сговаривают. И шумит с утра и до вечера.

Ах ты, свет-матушка,

Макарьевская ярманка.

Володя и здесь быстро освоился. Дела пошли хорошо, заработок был приличный, но торговля тяготила, хотелось ехать дальше: Жигули посмотреть, утес Стеньки Разина, Астрахань… Совсем было собрался покинуть Нижний, да случай задержал.

После рабочего дня коротать время ходил на Сибирскую пристань или дальше на пески — мели такие вверх по течению Оки. Здесь располагались временные ряды для торговли железом, а чуть выше останавливались рыбные караваны. По вечерам на песках собирались крючники. Засиживались допоздна. Однажды среди крючников мелькнуло знакомое лицо. «Тимоша», — вспомнил Володя, фамилии не знал. С Тимошей они вместе зимогорили на заводе Сорокина, недолгое время крючничали в Рыбинске, а потом потеряли друг друга из вида. Володя знал, что Тимоша мечтал заработать сто рублей и купить в деревне у брата-пьяницы полдома да зажить с женой и детишками. Не одно лето приходил Тимоша на Волгу, но заработать ста рублей никак не мог. Теперь вот в Нижнем оказался, выгружал железо. Жил, как и большинство крючников, на барже. Обрадовались встрече оба. Только на следующий день приходит Володя к пристани, а Тимоши нет: упал с ношей, ключицу сломал, ногу вывихнул. Отыскал Володя Тимошу — лежал на барже среди лохмотьев и стонал. Привел фельдшера и каждый день стал навещать. А когда поправился Тимоша настолько, что сам потихоньку стал ходить, купил ему Володя «через» — кошелек особый и, положив в него деньги, заработанные у итальянцев (значительно больше Тимошиной мечты), отправил парня домой, в деревню под Ярославль, строго-настрого приказав не открывать кошелька, пока домой не приедет. Посадил Тимошу на пароход, идущий до Рыбинска, а сам вниз подался.

С нетерпением ждал Володя Жигулей. Много за эти годы наслышался о них. В Рыбинске один бывалый бурлак крючником работал, ватагу сколачивал, сговаривал молодых да сильных ребят вольной жизни беззаконной испробовать — все они собирались в Жигули.

Вечером после работы как сойдутся, бывало, — только у них и разговора, что о Жигулях. На заводе не раз слышал. По всей Волге звучит: Жигули да Жигули. И все-то около них не так, как в других местах: и Волга там чище да прозрачней, и рыба легче ловится, и промысел всякий сподручней, а уж дышится-то как вольготно: ни тебе хозяев, ни полиции, живи припеваючи, добывай хлеб, как сможешь, — никто косо не посмотрит, не осудит — «потому некому»: горы да лес, голоса только и раздаются, что птичьи, иной раз зверь какой рявкнет, и полетит звук его к Волге, эхом перекликаясь по горам.

Словом, тот волгарь не волгарь, кто Жигулей не видал да утеса Стеньки Разина. Все это и подбивало Володю посмотреть, что за Жигули такие.

Рано утром подъехали к Жигулям. Они начинались сразу за деревней Климовка. Накануне над Самарской лукой прошли дожди, и утренний туман, поднявшись вверх с первыми лучами солнца, превратился в белые облака. Клубящиеся обрывки их висели над ближними горами, оттеняя омытую зелень лесного покрова. Дальше волнообразная цепь Жигулей окутывалась сизой дымкой влажного утреннего воздуха. Это были первые горы, которые Володя видел в своей жизни. Их сравнительно невысокие вершины казались ему неприступными. Столпились в непроницаемую стену и выглядывают одна из-за другой. Иногда оголенные, скалистые бугры забегают в воду, а горы, покрытые густым лесом, плавно спускаются к отлогому, песчаному берегу.

Пароход бежит мимо. Солнце врывается в чащи жигулевские, просвечивая их насквозь. С пригретой ветки ближнего к реке дерева вспорхнула птичка, перелетела сначала на одно дерево, потом на другое, третье и умчалась в высь голубеющего неба. За ней вспорхнула целая стая пернатых и рассыпалась в необъятном воздушном просторе, растаяв в голубых волжских далях.

Горы ожили. Покачнулась листва деревьев, зашумел меж ними ветерок. Встрепенулась дикая краса Жигулей.

Жигули понравились Володе, он увидел в них гораздо больше занимательного и интересного, чем рисовало воображение по рассказам, ранее о них слышанным.

За Самарой пароход обогнал плоты. Они шли с верховьев Волги вниз, к железной дороге. На плотах горел костер. Дым стелился по Волге, ветер доносил его горьковатый запах, особенно терпкий и неприятный здесь, около воды, где воздух всегда удивительно свеж и чист.

С кормы парохода Володя с вниманием и любопытством смотрел на плоты. Стоявший рядом пассажир сказал:

— Плоты в Царицын гонят, пройдут еще дней пять, а то и все семь.

Володя откликнулся, и завязался разговор. Сосед оказался бывшим плотовщиком, звали его Никитой.

— Знатное дело плотовщика, — неторопливо говорил Никита, — не каждому по силе да и по терпению. Иной раз пароход тебя обгоняет, так бы, кажется, и перескочил, моченьки нет, до чего тихо плот тянется, а сиди, быстрее воды не убежишь.

— Долго вы плотовщиком были? — осторожно спросил Володя.

— А как же, долго, я не только сплавлял плоты, я готовил их, не один годок лесовить ходил.

— «Лесовить»? Что это?

Никита оказался словоохотливым спутником, что встречалось на Волге не часто, и рассказывал с удовольствием, чувствуя свое превосходство.

— Пройдет Ерофеев день, в октябре он, в самом начале, вот после него и едем в лес: ронять дерево, волочить к сплаву — это и значит лесовить. На сани погрузим хлеба печеного, сухарей, круп там разных, гороху, луку репчатого, грибов сушеных и — в лес. Бабы ревут, жалко мужиков отпускать, ребятишки вслед за ними в голос, а мы по нескольку человек на сани да с песнями. Живем в лесу в зимницах, не живем, а спим только, потому весь день с зари до зари на работе. В народе-то недаром сказывают: лесок сечь — не жалеть своих плеч.

— Да ты, небось, и что зимницей зовут не знаешь? — обратился Никита к Володе. И, не дожидаясь ответа, продолжал:

— Зимница — это землянка не землянка, а как вроде и она. Яму четырехугольную аршина в полтора, а то и в два в глубь земли выроют, все гуртом роют перво-наперво, как в лес придут, а в нее сруб запущают, чтоб шесть-семь венцов над землей осталось. Сверху перекрытия сделают, лапами еловыми закидают, дымник посередке, а в зимнице аккурат под дымником тепленку — печку попросту — поставят, из глины лепят ее, нары настелют по стенам — вот тебе и жилье. Утром в ней пообедаешь, а стемнеет — повечеряешь да и спать. Я-то все больше готовил разные брусья, чурки для деревянной посуды. Вот пониже непременно сплавнушки где-нибудь встретим у берега. Видал?

— Нет.

— Лодка такая большая, лучше сказать — баржа маленькая. Из чурок-то, что мы наготовим, мужики-умельцы потом ложки да плошки, чашки, веретена там разные понаделают, каталки для белья, кадки, бочонки, и чего-чего только не найдешь у них. Погрузят все свое хозяйство на сплавнушку и едут самосплавом торговать по деревням. В низовьях Волги спрос на посуду большой. Леса мало там, всё степи округ, не делают на месте посуды-то, а она в хозяйстве годится.

Ниже Царицына у одной из деревень увидели сплавнушку. Пароход останавливался тут, и Володя сошел на берег, чтоб поближе посмотреть на нее. От сплавнушки било запахом свежего дерева. Посуды было полным-полно, и самой разнообразной. Она размещалась в разгороженных досками клетушках. Володя узнал, что каждая вещь сделана из определенной породы дерева: валики для белья — из липы, «потому легкая»; кадки — из дуба: дуб крепость дает; миски, чашки — из клена: дерево легкое в обработке. Некоторые вещи раскрашивались, на иных особым способом выжигались узоры, другим оставляли цвет дерева.

К сплавнушкам высыпало чуть не все село; радости и волнений — не оберешься. Бородатые мужики торговались с хозяйками, у которых при виде богатства посудного глаза разбегались: и большую чашку хочется, и поменьше для щей надо, а уж ложки красные с золотом положить на стол чистый, выскобленный да рядом чашку поставить желтенькую липовую — чего еще надо? Все хочется купить, а деньжонок маловато. Зажав в кулак гроши, торгуются хозяйки, экономя трудовые копейки…

— Саратов уже позади. Скоро утес Стеньки Разина, — слышится на пароходе.

Володя стал ждать легендарный утес. Когда пароход наконец поравнялся с ним, утес не произвел ожидаемого впечатления — небольшой, голый, но глаза все же невольно провожали его обрывистую скалу.

Вслед за утесом показались Столбичи — белые горы, похожие на гигантские каменные столбы. Сверху заросли леса покрывали каменистые глыбы, спускаясь по краям их густыми зелеными гирляндами.

За Столбичами начинался нижний плес Волги, курганы, седая полынь, заливные пойменные луга. Незаметно доехали до Астрахани. В Астрахани Володя пробыл недолго. У берега пристани — живорыбные садки. Связки воблы, висящие на солнце, непонятный говор персов-грузчиков, сырой запах рыбы. Побывал в камышовых плавнях и вернулся в Царицын.

Три года у берега Волги пролетели стремительно и быстро. Серебристая полоска Волги уменьшалась, исчезала…

«Когда-то вновь я попаду к твоим берегам, Волга», — думал Володя, между тем как быстрые кони уносили его к степному зимовнику.

* * *

Гиляровский стоял на высокой набережной Ярославля. Весенний ветер обегал деревья и их еще голые ветви, лохматил непокрытые головы прохожих, рябил воды Волги. Легкой зыбью покрывались они, а сама она, беспокойная и чуть сердитая от зыби этой, казалось, стояла на месте.

Двенадцать лет минуло с тех пор, как пришел сюда из Вологды никому не ведомый Володя Гиляровский, пришел с узелком в руках и с мечтой в голове — побурлачить на Волге, побродить у ее берегов, узнать, как живут люди.

Часть этого времени он провел на Волге, часть далеко от нее. Чего-чего не испытал и не перевидел он за эти годы! В степях был табунщиком и объездчиком неуков, жил на зимовниках, оттуда в цирк попал — в афишах его выступления назывались: «Алексис на неоседланной лошади», из цирка — в театр, актером служил, пешком по шпалам из Моршанска в Тамбов, из Тамбова в Рязань ходил, в Перми, в Пензе, в Воронеже, в Саратове побывал с театром. Из Саратова отправился добровольцем на Кавказский фронт русско-турецкой войны 1877–1878 годов. Вернулся с солдатским Георгием — получил за храбрость. Снова театр и, наконец, литература.

«Столько видеть и не писать нельзя», — сказала ему во время совместных гастролей в Воронеже М. Н. Ермолова. Так и вышло. Он стал писать.

И вот опять Ярославль. Жадно вдыхает волжский воздух Гиляровский, ловит глазами бег реки, радостно бьется сердце юноши-поэта. Первые его стихи, напечатанные в июне 1881 года в журнале «Будильник», — о ней, Волге:

Все-то мне грезится Волга широкая,

Грозно-спокойная, грозно-бурливая,

Грезится мне та сторонка далекая,

Где протекла моя юность счастливая.

Помнится мне, на утесе обрывистом

Дубы высокие, дубы старинные,

Стонут они, когда ветром порывистым

Гнутся, ломаются ветви их длинные.

Воет погодушка, роща колышется,

Стонут сильнее всё дубы громадные,

Горе тяжелое в стоне том слышится,

Слышится грусть да тоска безотрадная…

Ярославль совсем не изменился. Те же прямые улицы, невысокие рубленые дома. Красавец Демидовский лицей сверкал над Волгой белой Колоннадой. На берегу лежали большими грудами кули с зерном и мукой. Ветер вздувал брезент, наброшенный сверху кулей на случай дождя.

Стоя на набережной, Владимир Алексеевич с волнением думал о Костроме, где он надел лямку бурлака, о Нижнем, о Жигулях.

Впереди месячное путешествие по Волге с остановками почти во всех городах. Путешествие случилось неожиданно. Дня за два, за три до поездки к нему в Москве зашел друг актер Андреев-Бурлак. Владимир Алексеевич жил в Москве, в Столешниковом переулке. Зашел и зовет поехать на Волгу. Оказывается, Андреев-Бурлак организовал «Товарищество Московских артистов». В негр вошли столичные театральные знаменитости того времени: М. Писарев, Глама-Мещерская, Свободина-Барышева, сам Андреев-Бурлак и другие. Вся труппа собиралась совершить первую гастрольную поездку по городам Волги и показать в отрывках и целиком пьесы Островского, Шпажинского, Гнедича, Писемского, Соловьева. Главным режиссером и распорядителем всего дела, тогда еще совсем нового, артисты выбрали Андреева-Бурлака, а он пригласил Гиляровского к себе помощником по режиссерской части, администратором и артистом труппы на знакомые Гиляровскому роли по его прошлой работе в театре.

Выслушав предложение Андреева-Бурлака, Гиляровский с минуту колебался, соображая, как повлияет поездка на его работу в журналах и газетах. Но возможность проехать по всей Волге, окунуться с головой в недавнее прошлое, горящие глаза Андреева-Бурлака и его зычный голос: «Гиляй, на Волгу ж зову!» — победили. Кстати, вспомнилась запись, которую он сделал 20 апреля: «Меня предупреждают, что на время коронации я буду выслан из Москвы, как неблагонадежный».

Словом, 23 апреля 1883 года Владимир Алексеевич был у берегов Волги, в Ярославле.

На его обязанностях лежало договариваться с антрепренерами, снимавшими театры, о сцене для гастролей «Товарищества» и согласовывать с «отцами» городов репертуар.

За два, мало за один день до окончания гастролей будет он выезжать в другой город. Таким образом, в пути почти всегда один — никто не помешает. Он свободно сможет заполнять чистые листы тоненьких тетрадок, целой пачкой которых запасся еще в Москве.

В Ярославле Владимир Алексеевич на этот раз пробыл недолго, всего несколько часов, и на пароходе «Охотник» выехал в Кострому. С палубы смотрел на удаляющийся город. Когда исчезли последние строения, тут же на палубе начал первый в своей жизни путевой дневник: «Вот она Волга, — писал он, — Ярославль, знакомые места… завод… Ветка, где зимогоры живут, грузят вагоны… Американский мост… Всё это мелькнуло… А вдали ширь и гладь необъятная… Как громадное овальное зеркало, расстилается передо мной Волга, окруженная сперва зелеными, дальше темными и, наконец, синеватыми рамками лесов! Пароходов и судов еще мало… Все на низ схлынули».

В Костроме, в день приезда Владимира Алексеевича, готовились к встрече только что спущенного на воду парохода «Амазонка». Устроив дела труппы, он отправился на берег, куда спешил весь город. Четыре пристани были полны приодетого народа. Мелькали огромные поля круглых шляп, белые платочки, черные картузы — всё смеялось, шутило, двигалось. Вечером Владимир Алексеевич записал в дневнике: «…Вся Кострома высыпала посмотреть новый пароход, плоскодонный, с одним колесом, принадлежащий Зевеке. Вдали, на темном фоне берега, светлым пятном белел высокий корпус этого гиганта-американца, созданного на русской Волге предприимчивым пароходчиком. Я еле-еле пробрался к пристани Зевеки. Она была битком набита народом. Впереди у самого края толпилось костромское купечество, молодежь, дальше дамы и их спутники — офицерство, здешние сердцееды… Всё ближе и ближе обрисовывался контур „Амазонки“. Ясно были видны две громадные трубы, соединенные железной перекладиной для прочности. Вот и люди уже видны…

— И что это ён не свистит? — вопрошает пальто с барашковым воротником своего соседа — толстого купца.

— Эти пароходы без свисту, потому они мериканские, им воспрещается.

— Почему же?

— Потому что мериканские и никак невозможно.

Как бы в ответ на это раздается оглушающий свист „Амазонки“.

— А вот свищет, дядя! — заговорило пальто.

— Дурак! Это не свист, а шип!»

Костромичи приняли столичных актеров тепло и радушно, как, впрочем, и во всех последующих городах. 7 мая 1883 года Владимир Алексеевич записывает: «Вчера в Костроме шла „Кручина“. Роль жены Недыхляева на этот раз играла Свободина. Пьеса прошла блестяще. Прием такой, какой мне еще не снилось видеть. Поднесли Писареву и Бурлаку венки, Козловской и Свободиной по букету. По окончании пьесы вызывали всю труппу и поднесли адрес от публики, который был прочитан учеником гимназии Никифоровым. Вызовам не было конца».

В путевом дневнике Владимира Алексеевича (апрель — май 1883 года), сравнительно мало внимания уделено гастролям «Товарищества». Есть некоторые подробности игры актеров, отмечено, сколько времени задерживались в каждом городе, какие шли спектакли и какие из них давали полные сборы, иногда упоминается, где обедали, обязательно указывает Владимир Алексеевич, на каком пароходе ехали из города в город. Но в основном дневник заполнен записями бурлацких песен, бурлацких перемен, различных сказаний и преданий о Волге, ее берегах, о грабежах хозяйских судов у Жигулей, о жизни и быте бурлачества.

В свободное от спектаклей время Владимир Алексеевич успевает побывать в деревнях, лежащих недалеко от городов, встретить стариков, когда-то крючничавших или бурлачивших, рыбаков, поговорить с ними, а затем записать слышанное от них и восстановленное благодаря этим встречам в памяти.

В Симбирске театр снимал известный антрепренер Рассказов. Его в городе не оказалось, и Владимир Алексеевич отправился к нему в деревню Поливна. В дневнике он записывает: «Поливна в шести верстах от Симбирска. Застал Рассказова дома, прекрасное месторасположение Поливны: на гористом, высочайшем берегу Волги, вся в лесу… А под горой рыбачьи ватаги, спускался к ним, воздух — не надышишься…» Или следующая запись: «Бурлаки иногда спали в трюме… Нанимали попутинно. Астрахань — Симбирск — 35 рублей ассигнациями… От Рыбинска до Нижнего девятнадцать перемен… В Жигулях около Царева Кургана и реки Усы останавливались по десять судов, боялись разбойников… Суводь переворачивала расшивы… До Рыбинска бурлаки дойдут, дают им лодки… на двадцать, тридцать человек и спускаются».

Иногда записи ведутся более подробно. Проезжая Жигули, Гиляровский внес в дневник следующую картину: «Прекрасный вид представляют Жигули. Почти всё каменные скалы, нагроможденные одна на другую, заросли густым непроходимым лиственным и изредка хвойным лесом, между зеленью которого то поднимаются гористыми, неправильной формы вершинами темные скалы дикого камня, то спускаются уступами голые, темные груды известняка, прорытого глубокими продольными трещинами и чернеющего пещерами. Вот сверху до самой воды тянется белая полоса алебастра. Наверху этой полосы, на белом ее фоне мелькнуло, зашевелилось что-то красное, еще, еще. Если пристально вглядеться, то эти красные и синие точки — рабочие, ломающие алебастр… Вот из-под ног рабочих с громом, таща за собой груду осколков и тучи пыли, покатился по белой полосе огромный камень и, прыгая по утесам, со страшной силой громыхнулся в воду… Эхо от падения раздалось несколько раз по горам и отозвалось столько же далеко за Волгой… Целый водопад брызг обдал берег, и волна пошла от места, куда рухнул великан. Туча пыли на горе скрыла рабочих. Впереди, в нескольких саженях от места падения, шли бечевой бурлаки. Они встали на минутку, перекрестились, дали улечься сыпавшимся обломкам и, снова повиснув грудью на бечеве, мерно, воробьиным шагом потянулись вперед под опасным местом. Еще груда загромыхала вниз. Спадет вода, обсохнет берег, и алебастр, брошенный в воду, очутится на берегу. Его пережгут в тут же устроенных печах… Лесу, дров много! Богаты всем Жигули… Говорят даже, что и очень немудрено, руды разные есть. Но рук мало! Мало предприимчивых людей, взявшихся за разработку этих богатств… А преданий, легенд сколько ходило о них. Теперь меньше, а прежде между бурлаками больше рассказов было».

Тянутся Жигули вдоль левого и правого берега, голубеет длинная волжская дорога, где-то там, впереди, сливаясь с необъятными просторами неба, гулко разносится по горам редкий здесь звук одинокого выстрела, отрывистый гудок парохода.

Но вот дневник отложен в сторону. Владимира Алексеевича потянуло к стихам…

Да! В деревне Жигулихе

Я родился. Там

Рос, гуляючи по Волге

Да по Жигулям.

И места у нас! Ей-богу,

Не места — краса:

Жигули с дремучим лесом

Лезут в небеса…

Заберешься на вершину,

Всё перед тобой:

Волга яркая сверкает

Лентой голубой,

А за Волгой желтой шапкой

И Царев Курган,

Словно виден на ладони

Разин-атаман…

От Усы-реки, бывало,

Сядем на струга,

Грянем песню,

Подпевают сами берега…

Закончились гастроли в Астрахани, куда Владимир Алексеевич приехал 15 мая 1883 года.

«Остановился в Коммерческой гостинице, — пишет он в дневнике, — в десять часов вечера целая масса народа провожала пароход „Суворов“, это здесь называется гуляньем. В 12-м часу отправился в здешний павильон Салон де Варьете. За вход двадцать копеек. Когда я вошел, на сцене пела из „Мадам Анго“ какая-то накрашенная певица и пела гадко. Вслед за ней потешал публику рассказами Вашенский. Присутствующие, все больше купцы, вели себя удивительно: кричат, ругаются, пьют и слушают в одно и то же время. В зале около сцены поставлены столы. Кто-то бросил вареным раком на сцену».

К 21 мая уже прошли спектакли «Светит, да не греет», «Лес», «Кручина». Во всех трех спектаклях участвовали Андреев-Бурлак, Глама-Мещерская и Гиляровский. Играли в Давыдовском саду.

22 мая на пароходе все, кроме Илькова, Андреева-Бурлака и Гиляровского, уехали.

Владимир Алексеевич и Андреев-Бурлак побывали еще на рыбных промыслах Мочалова, а затем через Каспийское море отправились в Баку и на Кавказ.

* * *

В 1888 году Владимир Алексеевич поехал на Волгу осенью. Трудным был для него этот год. Он принес уничтожение первой его книги «Трущобные люди». Хлопоты в Петербурге в Главном управлении по делам печати ни к чему не привели. Книгу сожгли всем тиражом до выхода ее в свет.

Владимир Алексеевич переживал это событие тяжело. Он почти не оставался в Москве, выбирая в редакциях газет репортерские задания, связанные с долгими отлучками из города. Как всегда, в трудную минуту хотелось съездить на Волгу, но вырваться никак не удавалось. Между тем еще зимой, вскоре после окончательного решения об уничтожении книги, В. Г. Короленко пригласил Гиляровского и Чехова к себе в Нижний.

Девятнадцатого апреля 1888 года Владимир Алексеевич получил от В. Г. Короленко письмо с повторением приглашения. Заботливо облегчая дорожные хлопоты, Владимир Галактионович писал: «19 в Ярославле будет пароход „Охотник“ — товарищеский. Приходит он туда утром, т. ч. если Вы попадете туда с вокзала прямо на пристань, то можете приехать в Нижний на нем. Мой зять Николай Александрович Лошкарев на нем капитаном, и я говорил ему о возможности приезда Вашего и Чехова. Назовитесь ему, и он Вас доставит в Нижний безвозмездно в первейшем классе».

Но совместная поездка не удалась. А. П. Чехов отправился на Украину, Гиляровский мотался по репортерским делам почти все лето: то на Кавказе, то в степи. Только осенью 1888 года он выбрался наконец на Волгу и в Нижний к Короленко.

Владимир Галактионович жил на Канатной улице во втором этаже обычного для волжского города двухэтажного деревянного дома. Канатная улица, похожая скорее на кривой переулок, была тихой и зеленой. Редко-редко появлялась здесь телега или извозчик, создавая непривычный шум и вызывая любопытство жителей: к кому это? Разве поутру водовоз прогремит высокими колесами своей телеги, и снова водворится на весь день тишина.

С приездом Короленко Канатная улица ожила. Никогда еще она не видела такого количества людей, ежедневно тянувшихся к дому Лемке, где жил писатель.

Квартира Владимира Галактионовича стала своеобразным центром мыслящей части города. Короленко — автор «Сна Макара», «В дурном обществе», «Слепого музыканта» — невольно объединял нижегородскую интеллигенцию.

Именно здесь, в доме Лемке, в небольшой комнатке, заставленной цветами, заваленной книгами и газетами, несколько позднее, в девяностые годы, слушал советы Владимира Галактионовича молодой Горький. Сюда пришел и В. А. Гиляровский.

Владимир Алексеевич привез с собой последние новости литературной жизни Москвы и Петербурга, приветы от друзей и знакомых. По вечерам они с Короленко ходили гулять на откос. Владимир Галактионович рассказывал о своих недавних поездках к озеру Светлояру, связанному с легендой о граде Китеже, о путешествии по Волге до Саратова, о своей ссылке на Север.

Волга по-осеннему серебрилась, холодный ветер дул ей навстречу, стремясь задержать бег реки к морю. В ответ вода поднималась беспокойной свинцовой зыбью, сердитыми барашками беляков. Небольшие крутые волны метались меж берегов, били по бортам пароходов, барж. Но неприветливость и суровость Волги не смущали Владимира Алексеевича. На него хмурое, ворчливое настроение реки действовало хорошо. Появлялось какое-то озорное желание померяться силами. Непередаваемое удовольствие доставляли ему прогулки в лодке по бушующей Волге, когда даже его могучие руки чувствовали упорное сопротивление воды, а затем, отдав себя и лодку в полную власть течению, он писал стихи:

Я волен здесь! Я здесь борюсь,

Открыто биться рад,

Ведь здесь, как там я не боюсь

Ни козней, ни засад,

Могучий вал в лицо мне бьет,

Ну что же! Режь его смелей,

Отваги полный, мчись вперед,

Вперед — удел людей!

Под непосредственным впечатлением от рассказов Владимира Галактионовича Короленко о его ссылке Гиляровский в Нижнем написал стихотворение «На Севере», посвятив его писателю:

В стране бурана и метели,

Где слышен только бури вой,

Где сосны старые да ели

Ведут беседу меж собой —

Там человек бывает редко…

Там рыщет лось, да зверь голодный

Себе добычу сторожит,

Да иногда лишь край холодный

Несчастных песня огласит.

Но что печальнее: она ли,

Или волков голодный вой,

Что долетит из снежной дали

До слуха тех певцов порой,

Решить нельзя… А песня льется,

Родной в ней слышится мотив,

Она про родину поется,

Про золото родимых нив,

Родных, оставленных далеко…

Навек покинутых друзей,

Звучит та песня одиноко

Под звон заржавленных цепей.

Горячее июльское дыхание степей пронизывало Самару. Накаленный и оттого как бы тяжелый воздух плотно окутывал улицы, дома, людей, проникал в заросли деревьев, даже в тени не оставляя места прохладе. Синяя дымка висела над Волгой и Самарой, погруженными в летний зной. Казалось, город вымер, только редкие прохожие да извозчики время от времени появлялись, быстро исчезали, и снова на улицах оставалась одна жара.

В редакции «Самарской газеты» за столом ответственный, редактор склонился над рукописью. Поскрипывало перо редактора. У соседнего стола углубился в чтение гранок очередного номера сотрудник газеты, кто-то в углу просматривал подшивку, шуршал страницами. Сквозь открытые окна прорывался с улицы стук колес проезжающих экипажей, иногда длинные гудки пароходов.

Вдруг резкий рывок ветра вырвал из рук редактора страницу рукописи, зашелестели гранки, зазвенели стекла — все повернулись к распахнутой настежь двери, а с порога гремел веселый и жизнерадостный голос:

— Братья-газетчики, примите дядю Гиляя?

— Владимир Алексеевич! Какими судьбами, давно ли в Самаре? — поднялся навстречу редактор.

— Какими судьбами? Из Москвы до Рыбинска поездом, а там купил билет до Самары и два часа назад прикатил к вам. По Волге соскучился, вот и проехался. С пристани прямо на железнодорожный вокзал, надо скорее в Москву, смотрю, время до отхода поезда есть, куда заскочить? — В газету…

Через минуту в редакции все были знакомы с Владимиром Алексеевичем и оживленно разговаривали.

В Самаре Владимир Алексеевич бывал не раз, главным образом проездом, но иногда выбирался и специально: побродить по окрестностям города, в цветущих степях самарских, посидеть в знаменитом на всю Волгу Струковском саду, когда он благоухает черемухой и белые лепестки ее засыпают аллеи душистой метелью. Любил он Струковский сад за его крутые спуски, тенистые аллеи, а главное, за вид на Волгу.

С высоты обрывистых лесных зарослей открывалась ласкающая глаз и душу ширь родной Волги. А то с рыбаками на лодке из Самары доберется до Ширяевского буерака, перемахнет через небольшую речушку Сок, а там бродит по окрестностям Царева Кургана. Особенно любил он подступы к кургану. Небольшие полянки, пересекаемые извилистыми тропинками и дорожками, затерянные в густых зарослях леса, влекли своей нетронутой свежестью и красотой. Побродить по приволжским берегам, посидеть с рыбаками у костра, окунуться в Волгу, там, где далеко-далеко никого не видно, — лучшего отдыха Владимир Алексеевич себе не мыслил.

В Самаре Владимир Алексеевич иногда бывал у поэтессы Е. А. Буланиной, она сотрудничала в «Самарской газете» еще со времени работы в ней А. М. Горького. В редакции познакомился с ней и Владимир Алексеевич. У Елены Алексеевны в доме собиралась самарская интеллигенция и те из столичных писателей, актеров и музыкантов, кто оказывался в Самаре проездом или во время гастролей.

Елена Алексеевна любила музыку; племянница знаменитого композитора А. П. Бородина, она сроднилась с музыкой еще в детстве. По вечерам из открытых окон комнат Елены Алексеевны неслись в небольшой тенистый сад, окружавший дом, звуки рояля, скрипки, пение, чтение стихов и прозы.

В одном из писем к Владимиру Алексеевичу Буланина рассказывает о вечере К. К. Богуславского: «На днях проездом у нас был Казимир Карлович Богуславский (чудный пианист и скрипач), много играл нам на рояле и на скрипке. Поэтому был у нас хороший музыкальный вечер, на котором играли квартеты и трио Мендельсона, Бетховена и Бородина. Вечер очень удался».

Письма Елены Алексеевны к Гиляровскому говорят о том, что он ввел Буланину в круг московских литераторов, помог ей наладить связи с московскими периодическими изданиями. «Безмерно благодарна Вам за Ваши хлопоты. Получила августовскую книжку „Детского чтения“. С неделю тому назад я послала два свои стихотворения прямо, как Вы мне писали, в редакцию „Детского чтения“». Или в другом письме: «Очень рада, что посланные мною стихотворения для помещения в каком-нибудь журнале Вам понравились».

* * *

Август 1899 года. Поезд, быстро и уверенно набирая ход, мчит дядю Гиляя к Волге.

После утомительной и небезопасной поездки по Балканским странам, которую он совершил по заданию петербургской газеты «Россия», надо подышать волжским «воздушком», подставить лицо свежему волжскому ветру, отведать воболки.

Вспомнилось, как в прошлом году на барже водолив угощал его этим излюбленным волжским лакомством:

— Вобла — янтарь, — говорил он, снимая с веревки целую большую связку. — А если чуток ее для мягкости побить, на солнышко хребтинку поставить, — светится подлая, светится, ну чистый янтарь, не токмо евши, смотреть — и то слюнки потекут.

Подъезжая к Нижнему, дядя Гиляй думал, что задержится здесь на денек, другой, а там с каким-нибудь пароходом побежит вниз. Но получилось не так. В город только что вернулся с дачи Алексей Максимович Горький с женой и сыном.

Давно слышали Горький и Гиляровский друг о друге, но познакомиться все не представлялось случая.

— Горький в Нижнем, дальше не поеду, — решил Владимир Алексеевич, — Волга рядом. С Горьким, пожалуй, и погуляем у ее берегов, оба ее бывшие бродяги.

И на другой день после приезда Гиляй отправился к Пешковым. Алексей Максимович жил на Полевой улице в доме Курепина.

Вслед за звонком Владимира Алексеевича раздались чьи-то легкие шаги, и на пороге появилась красивая женщина с вопросом в глазах:

— Кто вы?

— Гиляровский, Владимир Алексеевич, — называет себя дядя Гиляй. Серые лучистые глаза женщины улыбаются…

— Пешкова, Екатерина Павловна, — отвечает она и, полуобернувшись, кричит в чуть приотворенную дверь:

— Алексей Максимович, к нам из Москвы Гиляровский Владимир Алексеевич приехал!

Маленький Максимчик был уже на плечах дяди Гиляя, когда навстречу им вышел Алексей Максимович.

Тепло и дружески приняла семья Пешковых дядю Гиляя. Несколько дней провел Владимир Алексеевич в Нижнем, в небольшой уютной квартире, наполненной пением птиц, которых было много у Алексея Максимовича.

Максимка подружился с веселым, знающим массу интересных вещей дядей. Получил от него стихи…

Каждый день Пешковы и Гиляровский ходили гулять в Кремль, на откос. У Владимира Алексеевича был с собой карманный фотоаппарат «Кодак», и он снимал все семейство Пешковых и на улицах, по которым они гуляли, и на откосе в Кремле. Екатерина Павловна, смеясь, говорила:

— Меня, Владимир Алексеевич, не старайтесь снимать, все равно не выйду, я не получаюсь на фотографиях.

Алексей Максимович то и дело брал аппарат и щелкал сам. Особенно с большим удовольствием снимали они друг друга в Кремле, выбирая самые неудобные места: где-нибудь над ямой, у крутого спуска. Из Кремля не раз отправлялись на береговой Волжский откос. Садились прямо на густой зеленой траве и любовались слиянием Оки и Волги.

Внизу у пристаней шумел людской поток, буксиры, пыхтя и выпуская клубы дыма из труб, тащили груженые баржи, от берега отплывали лодки, быстрые и точные взмахи весел скоро превращали их в маленькие черные точки.

Вниз, вверх бежали пассажирские пароходы, посылая с Волги на берег то заунывно протяжные, то игриво короткие гудки.

Нескончаемой цепочкой тянулись по плашкоутному мосту к ярмарке пешие и экипажи. Ярмарка была в самом разгаре, и в городе чувствовалось оживление.

Однажды Владимир Алексеевич предложил Горькому сходить на ярмарку, где выступал в цирке Аким Никитин. Алексей Максимович не был знаком с Никитиным и охотно согласился.

Гиляровский знал Акима Никитина еще со времени своей работы в цирке в 1874–1875 годах. По дороге он рассказывал Алексею Максимовичу о Никитине:

— Аким на вид так, ничего особенного. Роста небольшого, можно сказать, щупленький, но сильный и тренированный человек, кроме того, смелости необычайной и размаха широченного. Уже став владельцем цирка, Аким продолжал придумывать и выполнять рискованные номера, без которых жить не может. Как-то здесь, в Нижнем, в прошлом, может, году, точно не помню, он в афише своего бенефиса объявил, что войдет в клетку со львами. Тогда выступал у него в цирке американский дрессировщик полковник Бонне. Народищу собралось уйма. Еще бы, в клетку ко львам войдет во время выступления не дрессировщик — разорвут в клочья, — была уверена ярмарочная публика. Валом повалили в цирк. Шумят, спорят, ждут с нетерпением номера. И что же, Аким сделал, как обещал, вошел в клетку ко львам, а те, одурев от неожиданности, сначала вместе с публикой замерли, а потом уж, когда Аким стал выходить из клетки, как зарычат. Ревут, окаянные, царапают в злобе прутья железные. В цирке сначала тишина мертвая, а как Аким стал уходить с арены, раскланявшись во все стороны, заревела ярмарочная публика пьяная; что львы, пусть их сотню согнали б и чтоб все ревели, — не услышишь за гамом, который публика устроила Акиму.

— Чего ревут, — сказал тогда Аким, — радуются или огорчаются, что не растерзали? Затем ведь и явились: любопытно посмотреть, как львы Никитина разорвут.

А через год после случая со львами такой трюк придумал, здесь же, в Нижнем, на ярмарке. Народ ярмарочный, сам знаешь, какой — обалделый: в первую очередь интересуются торговыми делами, затем и приезжают сюда. Их надо бить по голове, если хочешь сборы полные иметь. Вот Никитин и объявляет в афишах полет воздушного шара, да не одного, а с человеком на трапеции. Вся ярмарка кричит об этом, за сколько времени до полета сад Бразильского и все улицы окружающие, соседние битком набиты народом. Волнуются, ждут. И что же, появляется шар, в корзине пилот, а под корзиной трапеция. Ахнула публика, а Аким Никитин на трапеции в парчовом боярском костюме, в котором на арену в дни своих бенефисов лошадей выводил. Вдруг из корзины шара посыпалась туча разноцветных бумажек, а в них объявление, что в следующую субботу бенефис Акима Никитина…

Пришли в цирк. На арене репетиция. Алексей Максимович с любопытством стал наблюдать черновую работу артистов, а дядя Гиляй отправился искать Акима. Он оказался в конюшне, кормил и чистил с помощником лошадей.

— Аким, я к тебе Горького привел, принимай!

— Гиляй, да что же ты, соломенная шляпа, не предупредил, — забеспокоился Аким Александрович.

— Идем, идем, он уже в цирке, ждет нас. Никитин познакомил писателей с артистами, показал им конюшни и лошадей, которых очень любил и холил, и преподнес Алексею Максимовичу постоянный пропуск на посещение всех цирковых представлений, приглашая приходить запросто, за кулисы, во время репетиций. Алексей Максимович воспользовался этим приглашением и после отъезда Гиляровского частенько заглядывал в цирк к Акиму Никитину, с которым он подружился. Позднее, прочтя рассказ Горького «Клоун» с описанием Нижнего, Гиляровский заключил, что рассказ создан под впечатлением от посещений Алексеем Максимовичем цирка Никитина. В письмах к Владимиру Алексеевичу, после его отъезда из Нижнего, Горький дважды просит написать к бенефису Никитина стихи. Получив же их, тут же сообщает:

«Стихи А. Никитину отдал — одобряю стихи. Бенефис Акима 24 — двиньте ему на этот день еще стихиру, право, он заслуживает внимания».

Из цирка решили пройти вдоль Сибирских пристаней. Сплошной стеной у берега возвышались каменные лабазы, под брезентом лежали целые горы мешков, ящиков, бочек. Длинной вереницей у берега вытянулись баржи, которые день и ночь то разгружали, то нагружали прибывшим и сверху и снизу товаром шумливые артели грузчиков.

Все те же, что и в дни их юности, крючники один за другим шли по мосткам на берег и обратно. «Только настилы мостков, пожалуй, попрочнее, чем в Рыбинске, — отметил про себя Владимир Алексеевич, — а так все те же кобылки, те же крючки, те же неизносимые липовые лапти и онучи и тот же дразнящий аппетит запах волжской воблы».

* * *

Первые числа августа 1904 года. Семья Гиляровских живет под Москвой, в Малеевке. Владимира Алексеевича нет. Летом он обычно неожиданно появлялся на даче; два, три дня пробудет, жена Мария Ивановна про себя облегченно вздохнет:

— Кажется, Гиляй собирается пожить немножко…

А Гиляй за обедом ей докладывает:

— Маня, завтра утром попроси шарабанчик запрячь, я уезжаю.

Спорить и уговаривать — бесполезно, все равно умчится.

Две-три недели ни слуху ни духу. В Малеевке тишина, только шмель в полдень назойливо гудит у террасы. И вдруг словно вихрь врывается в мирное существование подмосковного уголка: по дому несется громкий раскатистый смех, слышатся шутки, стук и скрип турника — Гиляй тренируется, с громким лаем носится по участку за хозяином маленький Топушок. Но весь шум самое большое на два, на три дня, и опять в доме водворяется тишина: хозяин снова в отъезде.

Пятого августа 1904 года примчался Владимир Алексеевич в Малеевку.

— Надя, — крикнул он дочери, едва успев сойти с пролетки, — собирайся, поедем!

Спросить «куда» — невозможно. На этот вопрос Владимир Алексеевич никогда не отвечал и очень сердился, если кто-нибудь по неведению своему говорил «куда», поэтому Надя только спросила:

— Вещи надо взять?

— Одно платье на себя, другое с собой, летнее пальто, шляпу на голову — какое же еще имущество нужно?

Тут же обернувшись к Марии Ивановне, Владимир Алексеевич говорил:

— Маня, смотри, какого я тебе балыка привез, астраханский, не елисеевский. Я ведь только с Волги, воблы подледной захватил. Ты знаешь, Маня, Волга в этом году необыкновенно хороша, хочу Надюшу свозить до Саратова, доставить удовольствие, гимназию кончила с золотой медалью. Ты пойди, скажи ей, чтоб быстрее собиралась, я только за ней, у меня и билеты в кармане. Сегодня вечером поездом до Рыбинска, а завтра утром на «самолетовском» пароходе «Ломоносов» до Саратова побежим. Провезу ее и себя по всем местам, где бродяжил.

Через два часа пролетка уже мчалась с Гиляем и его дочерью к станции.

Шестого августа гуляли по Рыбинску. Главным образом по набережной, застроенной временными хранилищами для мешков с зерном и мукой, заставленной бочками.

У одной из пристаней собралась куча бородатых людей. Заплатанные, выгоревшие рубахи и брюки, надвинутые на лбы картузы, на ногах лапти, онучи, перевязанные тонким лыком.

— Надюша, смотри — зимогоры, прототипы моих «Трущобных людей», — говорит Владимир Алексеевич дочери и через минуту стоит в середине их кружка, оживленно разговаривая.

— На низ податься хотим, ждем парохода, — долетели слова.

— Надя, что же ты, иди сюда, — обернулся к дочери Владимир Алексеевич, — становись рядом.

У Владимира Алексеевича был с собой его неизменный спутник в поездках последних лет — фотоаппарат «Кодак» с изрядным запасом пленок. Щелкнул аппарат, и, попрощавшись с зимогорами, Владимир Алексеевич направился дальше.

У Кашинской пристани он остановился посмотреть на крючников, работавших легко и ловко. У берега сидит сгорбленный человек, Владимир Алексеевич подходит к нему, они долго о чем-то говорят, в руке Гиляровского замелькал карандаш и листки записной книжки.

В Рыбинске Владимир Алексеевич сводил свою дочь на Вшивую горку — место, известное всему Поволжью.

Здесь в любое время дня толкался народ, главным образом крючники и судовые и портовые рабочие. На Вшивой горке можно было поесть, купить одежонку, а в случае надобности и продать с себя. Целый день шумела Вшивая горка резкими выкриками, несвязным бормотанием пьяных, слышались нетвердые, робкие голоса, молящие скупщиков накинуть лишний грош. Под деревянными навесами за чисто выскобленными столами люди с аппетитом ели рубец, воблу, побив ее предварительно об угол стола или скамейки, пили чай.

Не успела Надя оглянуться, как Владимир Алексеевич сидел за одним из столов в окружении бородатых, в кружок остриженных мужиков. Можно было дивиться тому, как быстро сходился Владимир Алексеевич с людьми. Особенно это его свойство проявлялось на пристанях, на пароходах. Здесь он совершенно растворялся в привычной обстановке, без конца с кем-то знакомился, то и дело встречал старых приятелей.

«В каждом городе, — вспоминает Н. В. Гиляровская, — отец в первую очередь шел на пристани к крючникам, на пароходе пропадал на нижней палубе, знакомясь и разговаривая с судовыми рабочими, и если на мою шляпу, платье смотрели иногда искоса, то его белый френч и сапоги ничуть не смущали тех, на ком были лапти и онучи, заплатанные и перезаплатанные рубахи и штаны. Открытая доброжелательность звучала в каждой нотке его голоса, исчезала порывистость и появлялась мягкость, с какой он говорил в минуты очень хорошего настроения. В общем, с первых же слов его, обращенных к кому-нибудь из крючников и других рабочих, колючие огоньки из их глаз исчезали и ответ всегда был задушевно искренним, дружески откровенным и теплым».

Рыбинск уже позади. По обе стороны парохода «Ломоносов» тянутся берега волжского верховья, густо поросшие зеленью. Нет такого места, где не хотелось бы сойти и, чуть углубившись в лесные или кустарниковые заросли, побродить, подышать их всегда свежей зеленью, запах которой смешивается с ароматом Волги. А берега бегут и бегут, с каждым поворотом колеса новые картины являются перед глазами.

Вода упала, и вдоль по песчаным отмелям стоит тальник. Под ветерком, шевелясь, серебрится его густая листва, а пароход все бежит и бежит вниз, минуя берега, кажется, составленные из полотен Саврасова, Левитана, Коровина. Многое рассказали о красоте волжской природы живописцы — и все же прекрасней, нежней сама красавица Волга.

Эх, матушка Волга, Широка и долга, Укачала, уваляла, Нашей силушки не стало, — задумавшись, чуть слышно напевает Владимир Алексеевич.

— Надюша, Надюша, смотри, Красный холм, — почти кричит он дочери, — как красив подлец, как красив!

И уже забыл Владимир Алексеевич, что рядом стоит, опершись на перила, Надя, он впился глазами в берег, далеко, далеко его думы, а губы бессознательно повторяют:

Эх, матушка Волга,

Широка и долга,

Укачала, уваляла,

Нашей силушки не стало.

Берег за каждым поворотом меняет свое очертание. Зелень нескошенной отавы сменяется зарослями ольшаника, темный бархат ельника оттеняет нежность и белизну молодых берез…

— Волга, Волга, — повторяет Владимир Алексеевич, — как ты радуешь меня всякий раз.

Особенно волновался Владимир Алексеевич, по воспоминаниям Н. В. Гиляровской, когда подъезжали к Ярославлю. Здесь прошло самое трудное время его скитаний, здесь он служил вольноопределяющимся, работал на заводе Сорокина, который на всю жизнь врезал в его память страшное дыхание смерти и нищеты. Владимиру Алексеевичу очень хотелось, чтобы Надя в деталях рассмотрела завод уже с парохода, но мешал забор. «И хотя „Ломоносов“ стоял в Ярославле сравнительно мало, — вспоминает Н. В. Гиляровская, — мы все же успели съездить к сорокинскому заводу. Отец, как только сошли с парохода в Ярославле, сейчас же нанял извозчика, и мы „с ветерком“ помчались к сорокинским владениям. Мне очень хотелось посмотреть побольше и сам город, но у отца было одно желание — попасть на завод, и поэтому он все время торопил извозчика. Наконец приехали. Высокий забор, за которым не видно ни души, только по временам неслось протяжное подвывание собак. Мы прошли вдоль забора, заросшего пыльной лебедой и крапивой, к Волге. Отсюда можно было, повернувшись спиной к реке, увидеть какие-то строения, вернее, их крыши. Смеркалось. Неожиданно что-то загремело, послышалась отчаянная ругань, затем все смолкло, и снова гнетущая тишина…

— А за забором в длинных казармах спят люди, — сказал мне отец, — и ночь не снимет с них усталости».

В Нижнем Новгороде долго и упорно разыскивали актрису Ксению Владимировну Гаевскую-Фофанову. Владимир Алексеевич знал ее с лета 1877 года. Они вместе служили в Саратове в театре А. И. Погодина. Ее отцом оказался известный для Владимира Алексеевича еще с детства капитан Фофан. О необыкновенной, доходящей до зверства железной дисциплине, которую устанавливал во флоте капитан Фофан, много рассказов слышал Владимир Алексеевич от своего воспитателя дяди Китая. Дядя Китай был беглым крепостным крестьянином, сданным во флот за «непослушание», «непокорность». Попал он на корабль к капитану Фофану. В долгие зимние вечера, под завывание вологодских метелей и треск еловых дров в печке, много и всякий раз с удовольствием слушал Володя рассказы дяди Китая о его службе во флоте и о капитане Фофане. И вдруг в Саратове Владимир Алексеевич встречается с живым капитаном Фофаном. От зверства не осталось ничего и в помине. Это был скорее добродушный, чем злой, старикан, любивший своих старушку жену и дочь, с удовольствием вспоминавший годы, проведенные в море. В их мирном домике Владимир Алексеевич нашел уют семейного быта, совершенно недоступный его скитальческой жизни. На некоторое время уют пленил его, и частенько по вечерам, после спектаклей, отправляясь проводить Ксению Владимировну, он заходил к старикам. За стаканом чая незаметно пролетало время, шумел самовар, а старик, радуясь тому, что его слушают, с удовольствием рассказывал о морской жизни, о бурях и штилях, о кругосветном плавании и матросе Василии Югове, который для Владимира Алексеевича был дядей Китаем, а для Фофана — непокорным Васькой Юговым.

Летом 1877 года Владимир Алексеевич ушел добровольцем на русско-турецкую войну. Теплые и приветливые письма получал он на войне от семейства Фофановых. Особенно его веселили письма матери. Обычно после сообщения всех известных ей новостей о Саратове, о болезнях и недугах мужа, о своем беспокойстве за судьбу дочери она начинала обсуждать в письме политические вопросы, причем больше всего волновал ее вопрос: вступит или не вступит на этот раз в войну Англия. Владимир Алексеевич долго улыбался, вспоминая, как в одном из писем, высказавшись совершенно определенно за то, что Англия непременно вступит в войну, она предостерегала его от возможного легкомыслия: «Смотрите, не вздумайте еще в Англию удрать». Письма Ксении Владимировны были несколько беспорядочны и несвязны, но беззаботно веселы и полны сообщений о его, тогда новых, театральных друзьях: Андрееве-Бурлаке, Далматове и др. После войны Владимир Алексеевич повидал Ксению Владимировну и после этого надолго потерял ее из виду. Только совсем недавно, перед поездкой на Волгу, он вдруг получил от Гаевской письмо из Нижнего. Вот почему поиски Ксении Владимировны были так упорны. И когда встреча, наконец, состоялась, все вместе отправились гулять по Нижнему. Владимир Алексеевич сводил Ксению Владимировну и Надю на улицы Полевую и Канатную, показав, где жили А. М. Горький и В. Г. Короленко, побывали они на Сибирских пристанях, успели погулять по знаменитому Новгородскому откосу, зеленому-зеленому, где-то вдали он почти сливался с чуть помутневшим изумрудом волжской воды. Тепло попрощавшись с К. В. Гаевской, к вечеру уехали вниз.

Миновали Казань, Симбирск, раскинувшийся на высоком берегу Волги, весь утопающий в садах, круглый год обвеваемый ветрами, не случайно названный городом ветров, и, наконец, подъехали к Жигулям. Они начались рано утром. Бархатистые склоны Жигулей, отражаясь в Волге, плыли по ней вместе с пароходом. С берега неслось пение птиц, особенно отчетливо и приятно звучавшее в утренней прохладе августовского дня. Кое-где по Жигулям торопливая рука осени разбросала желтые и красноватые пятна.

Миновали Ширяевский буерак. Вдали над Самарой показалась синяя дымка. Вот и город. Как все волжские города, он прятался в зелени. На пристани Владимира Алексеевича встречала Елена Алексеевна Буланина. Пошли гулять в Струковский сад. «Отец много рассказывал Е. А. Буланиной, — вспоминает Н. В. Гиляровская, — о новостях в редакции тихомировского „Детского чтения“, где оба сотрудничали, о последних заседаниях Шмаровинских художественных сред и новых рисунках Волги, сделанных художником А. Нечаевым в его последнюю поездку на Волгу. Нечаев был их общим знакомым».

В Саратове путешествие закончилось. Двадцатого августа семья Гиляровских собралась в Малеевке на террасе за чайным столом.

* * *

Зимой, когда скованная льдами Волга была спрятана от глаз, когда нельзя было, махнув на все рукой, вырваться к ее берегам, чтобы вдохнуть в себя влажный и свежий аромат, Владимира Алексеевича выручали художники.

Живопись вообще была одним из сильнейших жизненных увлечений Гиляровского. В бытность свою в Москве он, можно сказать с уверенностью, не пропускал ни одной выставки, а если открытая в Петербурге выставка какого-нибудь художника не привозилась затем в Москву, он мчался в Питер, чтобы взглянуть на нее.

В среде художников Владимир Алексеевич был всегда желанным гостем. Связанный в течение многих лет с Московским училищем живописи, он большинство участников выставок передвижников, «Союза русских художников», а позднее «Бубнового валета», «Голубой розы» и других знал еще с их ученических времен. Особенно любил он выставки училища живописи, передвижников и «Союза русских художников».

Выставки Владимир Алексеевич обычно смотрел до вернисажа, когда шла развеска. Проходя по залам с уже экспонированными картинами или еще прислоненными к стенам, он, перебрасываясь шутками с художниками, отмечал иногда про себя, а чаще вслух, все, что ему нравилось.

— Ну как не любить художников! — говорил он. — За окном стужа в двадцать пять градусов, а у них розы благоухают, степи цветут, Волга катит свои волны, вскочить бы в лодку да махнуть вдоль яра, вверх по течению.

Стремительный и быстрый, он не раз утихал у полотен с кусочками Волги.

Вот она перед ним плещется волнами, белые гребешки взлетают на поверхности и исчезают в глубине, послушные размашистой и яркой кисти Петровичева; шумят разноголосой толпой, пестрят яркими цветистыми юбками залитые солнцем волжские базары Бычкова; а вот и клодтовская Волга, не согретая теплом, грозная и недоступная, с тяжелыми, словно свинцовыми, волнами… Картины Аладжалова. Несколько сереньких домиков, покосившиеся углы изб, соломенные крыши. Если каждый из этих домиков подвергнуть строгому архитектурному анализу, то, пожалуй, придешь к решению, что ничего более примитивного и некрасивого никогда не создавалось людьми. Но вокруг домика зеленые лужайки, березы, за избой гуляет, пощипывая травку, теленок, а крутой обрывистый берег омывают волжские волны. И, глядя на эту серую избу, Владимир Алексеевич всем сердцем с художником Аладжаловым. Разве могут самые гениальные архитектурные сооружения вдохнуть столько тепла, любви, сколько этот знакомый и бесконечно родной кусочек волжской деревни, перенесенный на полотно художником.

Зимний солнечный день, на безоблачном голубом небе сверкают золотистые купола Углича; бешено взметая снег, мчится тройка. «Нет, — думает Владимир Алексеевич, — так красив может быть только волжский город, даже под рукой такого мастера, как Константин Юон».

Глядя на все эти небольшие полотна, вместившие столь много, он пишет художникам свои памятки-экспромты тут же, не выходя с выставки, и сразу раздает их.

ЮОНУ

Углич — утро,

Углич — тройка,

Дальше

Углич — древний град,

Неожиданно и бойко

Углич вышел на парад.

БЫЧКОВУ

И этот солнечный базар,

Над бурой Волгой красный яр,

И вверх бегущий «Самолет»

Живую Волгу мне дает.

ПЕТРОВИЧЕВУ

Пестры, разнообразны темы:

Весенний день и Волги ширь,

Nature morte, хризантемы,

Березки, фрески, монастырь.

КЛОДТУ

Еще погода холодна,

Едва проснулася весна…

И Волги белая волна

Неудержима и грозна.

Случалось и наоборот: стихи Владимира Алексеевича побуждали художника написать картину о Волге.

В 1899 году юмористический журнал «Развлечение» собирался отметить свой сорокалетний юбилей. Участники журнала пришли в редакцию, чтобы обсудить юбилейный номер. Среди них были Владимир Алексеевич Гиляровский, Федор Иванович Шаляпин, тогда еще молодой начинающий певец, и художник Сергей Васильевич Иванов.

После деловой части писатели стали читать свои стихи и рассказы, Федор Иванович — петь. Он спел «Дубинушку». Захваченные силой шаляпинского обаяния, все стали потихоньку подпевать, а когда он кончил, снова и снова читать стихи. Владимир Алексеевич прочел свою поэму «Степан Разин».

Сергей Васильевич Иванов, возбужденный всей обстановкой, в которой проходил вечер, пением, стихами, вдруг вскочил и заявил:

— Я к юбилейному номеру напишу картину «Стенька Разин на Волге».

Так он и сделал, только цензура заставила изменить название. Воспроизведенная в журнале картина называлась «Понизовая вольница».

* * *

8 июня 1924 года в окнах квартиры Владимира Алексеевича Гиляровского в Москве, в Столешниковом переулке, далеко за полночь горел свет.

В этот день Владимир Алексеевич получил газету «На вахте» со статьей о нем. Статья всколыхнула в памяти его прошлое, Волгу, вот почему он так долго засиделся. Странно читать о себе, как-то неловко, строчки прыгают перед глазами. Статья называлась «Последний лямочник». «Союз водников умеет ценить ветеранов труда бурлацкого, — писала газета, — не может он обойти своим вниманием и последнего на Волге лямочника, известного поэта В. А. Гиляровского»[4].

«И портрет дали», — подумал дядя Гиляй. На желтоватом листке газеты он видел свои усы, папаху, шубу, как всегда, нараспашку. Из-под нахмуренных бровей смотрели глаза, смотрели пристально, внимательно и спрашивали: — Помнишь?

Поэт… Лямочник… Москва… Волга… Из глубины лет вдруг всплыли мотив и слова бурлацкой песни:

Эх, матушка Волга,

Широка и долга,

Укачала, уваляла,

Нашей силушки не стало.

Волга родила Гиляровского-человека, Гиляровского-поэта, Гиляровского-писателя.

На Волге он понял тяжесть жизни, увидел и ощутил человеческие страдания. Всякий раз, когда он приезжал к ее берегам, вновь и вновь потрясали его картины нищеты и бесправия. И чем больше проходило лет, тем яснее становилось значение дней скитальческой юности.

Он сразу попал в сгустки будней человеческих, встретился с горем, отупляющим трудом, с какой-то безропотной и оттого еще более страшной покорностью этому труду. Пожалуй, единственное желание неотступно владело людьми, с которыми он сталкивался, — выбиться из нужды, отчаянное стремление расстаться с ней — и в результате еще большая нужда. Люди напрягались, боролись за право жить — и одни так и тянули до конца лямку, не видя проблеска ожидаемого благополучия, другие выбивались из сил, преждевременно гибли.

Глубоко захватило его все, что видел он на Волге, захватило и сознательно и подсознательно направляло затем повседневное отношение к человеку, направляло писательское перо.

Волга и ее жизненная школа помогли ему увидеть и описать ужасы Нижегородских самокатов и Ходынской катастрофы, эпидемии холеры и чумы на Дону, трущобы Хитровки, Аржановки и Грачевки.

Волга выматывала его силы, когда он скитался по ее берегам, и давала ему их, когда он вошел в литературу.

Рассказ «Обреченные», который обратил внимание представителей большой литературы, дала ему Волга и жизнь у ее берегов. Да и вся книга «Трущобные люди» — по существу «рассказы из жизни волжского пролетариата 70-х годов».


Поэма «Степан Разин» — Волга:

Кто бездомный, кто голодный,

С дальней, с ближней стороны,

Все за мной! Ватагой вольной

Собирайтесь, молодцы,

К нам подходят на подмогу

Запорожцы-удальцы.

Повалили.

Вот и Волги

Зажелтели берега.

Засверкали парусами Стеньки Разина струга —

сколько раз крестилась и закрещивалась поэма красным карандашом цензора и только в 1922 году вышла целиком в Гослитиздате.

А сколько стихов с Волгой и о Волге! «Кузьма Орел» — Волга, «В юность, бывало, на Волге широкой» — Волга, «Бродяга» — Волга или просто стихи «На Волге»:

Волга! Близкое, родное

В этом имени таится,

Это слово дорогое

Заставляет сердце биться…

Проторенною сакмою,

Наклонившись над песками,

Тянут барку бечевою

Бурлаки перед глазами…

Как их лица почернели

От усталости и пота…

Как они протяжно пели,

Чтоб легка была работа,

«Укачало, уваляло»,

Глухо песня раздавалась,

«Нашей силушки не стало»

Грустно эхом повторялось…

Создались борьбы законы

Здесь совсем необычайны,

И несутся эти стоны

Вплоть до Рыбинска от Майны…

Или другое стихотворение «На Волге», написанное в 1902 году.

Промчались дни, тревоги полны,

Там юность протекла моя…

Твои спасательные волны

Не раз баюкали меня.

Лежишь под лодкою, бывало,

На холодеющих Песках,

Устала грудь, спина устала,

Весь день работал на волнах.

Кули тяжелые таская,

Веслом махая пудовым,

Люблю тебя, река родная,

С твоим песком береговым,

С твоими темными кустами,

Что покрывают островки,

И с гребнебелыми волнами,

И с песней, полною тоски…

С тех пор, как он стал писать, редкий год выпадал, чтобы Волга не мелькнула из-под его пера стихом о ней, строчкой в строфе, предложением в рассказе или очерке. Ни одна поездка к ее берегам не проходила бесследно, да и писал он на Волге больше, чем в обычной домашней обстановке. Вспоминая, например, свою поездку с труппой Андреева-Бурлака в 1883 году, он как-то отметил в дневнике: «Никогда я столько не писал, как в то лето на пароходе. Из меня, что называется, перли стихи. И ничего удивительного, еду по тем местам, где разбойничали мои друзья Репка и Костыга, где мы с Орловым выгребали из камышей, где… ну и писалось… Все переживания прошлого выходили в строках и успокаивали меня… Тогда на пароходе я начал куски своего Стеньки, вылившегося потом в поэму и в драму, написаны кусочки моей бродяжной жизни».

14 августа 1899 года в газете «Россия» был напечатан очерк «Ужасы Нижегородских самокатов» — результат поездки на Волгу, в Нижний… «Самокаты, — писал он, — это площадь около конной, занятая трактирами совершенно особого характера. Это ряд зданий, то каменных, то деревянных. Половину зданий занимают трактиры, половину номера… Юридически трактиры от номеров отделены, фактически это совершенно одно и то же, одно без другого не может существовать, одно создано для другого… Номера населены женщинами… Все номера наняты хозяйками, в кабале у которых находятся эти несчастные… их товар, привезенный на Нижегородскую ярмарку… Грязный, ужасный разгул, происходящий по обязательным постановлениям… Здесь можно сказать, именно здесь:

— За человека страшно!»

23 августа 1904 года после поездки по Волге с дочерью и бесед с рыбинскими крючниками в «Русском слове» появляется статья: «К вопросу о страховании рабочих».

«Я стоял на пароходной пристани и любовался крючниками… Мускулистые, с открытой грудью, загорелыми лицами, они олицетворяли рабочую силу!

Богатыри!

Тут же на ящике сидел нахохлившись такой же красавец-богатырь, но с бледным болезненным лицом. Он грустно смотрел на бегающих крючников, тяжело вздыхал и как-то особенно при этом нагибался.

— Болен?

— Давно уж. Плечо вышибло, работать не могу, пошевелиться больно. Вот тут ящик мы вчетвером выгружали, дождь, мокро… Поскользнулся и упал, а ящик прямо на меня, плечо вышиб.

Случай этот произошел на Кашинской пристани 5 июля. Рабочий — крестьянин Нижегородской губернии Николай Клюев 29 лет — был придавлен ящиком, его отвезли в больницу, где он пролежал десять дней и был выпущен с удостоверением доктора, что не способен к труду. Вот тут-то и начало всего…

Он рабочий — грузчик пароходства М. К. Кашиной. Контора этого пароходства застраховала свою артель грузчиков „В первом Российском, учрежденном в 1827 г. обществе“ на случай смерти, инвалидности и временной неспособности к труду. Деньги уплачены вперед, полис выдан… Застрахованный Клюев потребовал, доставив все следуемые документы, 300 руб. с общества. Последнее употребило обычный способ, практикуемый страховыми обществами: предложило Клюеву через своего агента всего 25 руб., предварительно отобрав у него расписку, что претензий он к обществу более никаких предъявлять не будет…

Скверный прием прижимания нуждающегося человека, практикуемый многими обществами… старейшее и богатейшее общество силится отнять у изувеченного рабочего принадлежащие ему по праву гроши, употребляя для этого некрасивый прием, граничащий с вымогательством, пользуясь темнотой, беззащитностью и нуждой».

А сколько рассказов дала ему Волга в позднейшие годы, когда он уже не мог с прежней легкостью мчаться к ее берегам.

1924 год — «Волжская старина». «Тяжела и неприглядна была жизнь бурлацкая. Поэтому каждое слово о ней дорого. Каждое слово об этих бездомных людях, тащивших, утопая в песке, лямками, резавшими грудь, широколобые расшивы и высокие остроносые асламки. Слепли люди от работы, висит бурлак на лямке, кровь приливает к голове, напеченной солнцем, глаза наливаются кровью, песок запорашивает их. А лекарство одно: у лоцмана порошок „крымза“ — и только».[5]

1927 год — «Атаман Репка». «Солнце закатывалось. Потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полоску слились… Мы шагали в ногу, качаясь и задыхаясь… За путину я подружился с Костыгой и Уланом… Откровенные разговоры разговаривали втроем…

— Хошь до меня доведись… Ну сжег я барина своего — да и на Волгу. Имя свое забыл… Вот уж сорок годков Костыга да Костыга. А Костыгу вся Волга бурлацкая знает! Костыга, брат ты мой, у самого атамана Репки сколько осеней первым есаулом был».[6]

1932 год — волжский странник, сказочник Суслик, с которым он ходил на утес Стеньки Разина. Рассказ так и назывался «Суслик». «Ты думаешь, я все так везде все одно и то же сказываю? Как выйдет. Вдругорядь приплетешь к сказке и чего нового… И бывальщины тоже. У бурлаков одно сказываешь, у мужиков другое. Видел-то я, старый бурлак, много чего… И Волгу от низов до Рыбны десяток раз смерил».[7]

Наконец, самая любимая книга «Мои скитания», большая часть ее — это тоже Волга.

«Под шум пароходных колес, под крики чаек да под грохот бури низовой писал я и отдыхал».[8]

Итак, Волга и в жизни, и в работе с юности до поздней старости.

Отложив газету «На Вахте», дядя Гиляй уже при дневном свете записал в дневник: «Часто, часто Волга была для меня истоком жизни, прозы, поэзии».

* * *

Май 1961 года. Ярославль. Белоснежная «Ракета» через несколько минут улетает в Рыбинск. Девяносто лет назад десять с лишним дней шел в лямке Гиляровский от Ярославля до Рыбинска, а корабль с подводными крыльями пролетит это расстояние всего лишь за один час тридцать минут.

Как мчится «Ракета»! Волга, ее берега, города и селения удивленно смотрят на нее, и для людей она пока еще чудо. Словно гоголевский пешеход, когда-то остановившийся перед птицей-тройкой, останавливаются люди сейчас перед «Ракетой». Рыбаки оставляют сети, лодочники весла, — впрочем, на Волге мало теперь и весел, все больше моторки, — на палубах пароходов толпятся пассажиры, восхищаясь быстрокрылой «Ракетой».

А она легко, почти не касаясь воды, мчит своих пассажиров. Они сидят в большом и светлом салоне, в мягких, удобных креслах и смотрят на берега. Не успев оглянуться, минуют Ярославль и его пригород, у высокого берега — Тутаев, кто-то, поудобней усевшись в кресло, собрался вздремнуть, но голос громкоговорителя объявляет:

— Рыбинск!

Здесь крючничал Гиляровский, здесь девяносто лет назад, по его словам, «в десять рядов стояли суда с хлебом и сотни грузчиков с кулями и мешками быстро, как муравьи, сбегали по сходням, сверкая крюком, бежали обратно за новым грузом».[9]

Так было в Рыбинске раньше. А теперь вдоль берега вытянулись высоченные краны. Их могучие рычаги заменили труд сотен и сотен грузчиков, неуклюже торчат железные туловища, взгляд перебегает от одного к другому, а «Ракета» между тем, круто развернувшись, уже летит назад, в Ярославль.

Волга! Ты и та, и не та! Все так же удивительно красивы твои берега, песчаные отлогие, высокие крутоярые, все так же плещутся о них твои беспокойные волны и отражаются в водах твоих лесные заросли, солнечные восходы и закаты, курчавые облака. Но на твоей поверхности все больше и больше новых могучих буксиров-толкачей, барж-самоходок, красавцев теплоходов.

На палубах пассажирских теплоходов гуляют люди, играют в шахматы, сидят в шезлонгах, читают, и, кто знает, может быть, у кого-нибудь из них в руках книга дяди Гиляя «Мои скитания». «…Ветерок пошевеливает белый туман над рекой… Вдали расшива кажется совсем черной… Около приказчика с железным ведром выстроилась шеренга вставших с холодного песка бурлаков… Кто расправлял наболевшие кости, кто стучал от утреннего холода зубами… Солили ломти хлеба и завтракали… Кое-кто запивал из Волги в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом, кто полой кафтана… Засверкали первые лучи восходящего солнца… Бурлаки столпились возле прикола, вокруг бечевы, приноравливаясь к лямке».[10]

Да, изменилась ты, Волга, все шире и шире разливаются твои воды, и везде следы человеческих рук, больших дел: гранитные набережные городов, новые театры, многоэтажные светлые школы и больницы, краеведческие музеи и художественные галереи, широкие асфальтированные и озелененные улицы — все это принесли седым волжским городам последние сорок лет их жизни. Бегут в разные стороны нашей Родины неиссякаемые потоки электрической энергии с больших и малых волжских гидроэлектростанций.

— Волга, тебе преградили путь — это ли не чудо! — воскликнул бы дядя Гиляй.

В 1934 году В. А. Гиляровский написал последнее стихотворение из цикла «Степан Разин».

Над вершиною кургана,

Чуть взыграется заря,

Выдыбает[11] тень Степана.

Что за дьявол? Нет царя!

Нет бояр, народ сам правит,

Всюду песне нет конца.

Чу! Степана в песнях славят,

Воли первого бойца.

На крутой вершине стоя,

Зорко глядя сквозь туман,

Пред плотиной Волгостроя

Шапку скинул атаман!

Что сказал бы теперь дядя Гиляй о твоих берегах, людях и о тебе, красавица Волга?

Загрузка...