В коридоре его остановила горничная, проговорив шепотом:
– Вас желает видеть одна дама. Пожалуйте за мной.
– Какая дама? Что за вздор? – ответил он, берясь за медную штангу, – и вдруг почувствовалась качка, и головокружение, и духота. – Какая дама, спрашиваю я?.
И сейчас же пошел вслед за улыбающейся горничной, отворившей дверь крайней каюты. Здесь с порога он увидел Людмилу Степановну, лежащую в кружевном растерзанном капоте на каком-то тигровом одеяле. К голове ее прислонен пузырь с горячей водой, рука бессильно свесилась до пола, и только глаза горели, сухие и жадные.
– Я безумно страдаю, – проговорила она хрипловатым голосом, – сядьте в ногах. Я хотела вас еще раз видеть. В
Англии меня арестуют. Но я ничего не прошу у вас. Пожалейте меня.
Никита Алексеевич, сев в ногах, держа шапку, проговорил сквозь зубы:
– Жалею…
– Я вас люблю безумно. Я схожу с ума. Мне так не жить. Вы, вы, вы во всем виноваты. О, как я страдаю.
Она схватилась за сердце, потом за горло и страшно побледнела. Припадок слабости миновал, и опять глаза ее загорелись.
– Только чтобы отвязаться, я решила украсть ему документы. Да, да, – она подняла руку и погрозила, – я его ненавидела. Он зарезал бы вас во сне, если бы не я. Вы все это и без меня знаете… Вы притворяетесь, вы лжете, вы любите меня. Вы не уйдете от меня.
Ею овладела слабость, лицо покрылось потом. Никита
Алексеевич сильно почесал за ухом у себя.
– Да поймите же вы, смешная женщина, – сказал он, –
я не могу вас любить. Ничего у нас не выйдет.
– Вы не смеете так говорить о любви.
– А мне противно, когда вы употребляете это слово. –
Он поднялся.
– Боже, какой мрак! – закричала Людмила Степановна, цепляясь за его рукав. – Почему вы меня разлюбили? Разве я хуже, чем третьего дня? Я – лучше. Я всем пожертвовала, все отдала. Я – ваша, ваша, ваша!
Кружевной капотик сполз с голого ее плеча. Она закатывала глаза. Никита Алексеевич глядел на нее. Она была слишком жалкой. Сердце его холодело.
– Ну, прощайте, – сказал он, освобождая рукав.
Тогда Людмила Степановна сунула руку за подушку, вытащила маленький револьвер, – он дрожал и вертелся у нее в пальцах, – приподнялась и стала целиться. Обозов, стоя в дверях, пожал плечами.
– Подымите предохранитель.
Тогда Людмила Степановна швырнула револьвер, ткнулась головой в подушку, стиснула ее зубами. Обозов постоял, наклонился над дамой, осторожно прикрыл углом тигрового одеяла ее ноги и вышел.
……………………………………………………………
Когда на следующее утро пароход подвалил к пустынной набережной Нью-Кестля и из ворот железного амбара вышли агенты полиции, чтобы подняться на палубу для проверки документов, Обозов увидел в толпе пассажиров
Людмилу Степановну. Кутаясь в шубку, с растерянной улыбкой, она пробиралась к трапу; здесь ее остановили, и чиновник долго со всех сторон оглядывал паспорт. От амбара отделились два равнодушных «бобби» и взошли на пароход. Никита Алексеевич протолкался к чиновнику, показал свою карточку и, положив руку на пышную муфту
Людмилы Степановны, сказал:
– Эта дама едет со мной. Я за нее ручаюсь.
В тот же день он сам отвез ее на «Авраама Линкольна»
– пароход трансатлантической линии, отходящий ночью в
Нью-Йорк, – и, прощаясь, сказал единственную фразу за весь день:
– Я не прошу простить меня. Я тоже никогда вам не прощу. Когда вам понадобятся деньги – сообщите. Будьте счастливы.
Людмила Степановна молча заплакала. Он сошел по сходням вниз и, не оборачиваясь, пропал в толпе. 1916 г.
ГРАФ КАЛИОСТРО
1
В Смоленском уезде, среди холмистых полей, покрытых полосами хлебов и березовыми лесками, на высоком берегу реки стояла усадьба Белый ключ, старинная вотчина князей Тулуповых. Дедовский деревянный дом, расположенный в овражке, был заколочен и запущен. Новый дом с колоннами, в греческом стиле, обращен на речку и на заречные поля. Задний фасад его уходил двумя крыльями в парк, где были и озерца, и островки, и фонтаны.
Кроме того, в различных уголках парка можно было наткнуться на каменную женщину со стрелой, или на урну с надписью на цоколе: «Присядь под нею и подумай –
сколь быстротечно время», или на печальные руины, оплетенные плющом. Дом и парк были окончены постройкою лет пять тому назад, когда владелица Белого ключа, вдова и бригадирша, княгиня Прасковья Павловна
Тулупова, внезапно скончалась в расцвете лет. Именье по наследству перешло к ее троюродному братцу, Алексею
Алексеевичу Федяшеву, служившему в то время в Петербурге.
Алексей Алексеевич оставил военную службу и поселился, тихо и уединенно, в Белом ключе вместе со своей теткой, тоже Федяшевой. Нрава он был тихого и мечтательного и еще очень молод, – ему исполнилось девятнадцать лет. Военную службу он оставил с радостью, так как от шума дворцовых приемов, полковых попоек, от смеха красавиц на балах, от запаха пудры и шороха платьев у него болел висок и бывало колотье в сердце.
С тихой радостью Алексей Алексеевич предался уединению среди полей и лесов. Иногда он выезжал верхом смотреть на полевые работы, иногда сиживал с удочкой на берегу реки под дуплистой ветлой, иногда в праздник отдавал распоряжение водить деревенским девушкам хороводы в парке вокруг озера и сам смотрел из окна на живописную эту картину. В зимние вечера он усердно предавался чтению. В это время Федосья Ивановна раскладывала пасьянс; ветер завывал на высоких чердаках дома; по коридору, скрипя половицами, проходил старичок истопник и мешал печи.
Так жили они мирно и без волнений. Но скоро Федосья
Ивановна стала замечать, что с Алексисом, – так она звала
Алексея Алексеевича, – творится не совсем ладное. Стал он задумчив, рассеянный и с лица бледен. Федосья Ивановна намекнула было ему, что:
– Не пора ли тебе, мой друг, собраться с мыслями, да и жениться, не век же в самом деле на меня, старого гриба, смотреть, так ведь может с тобой что-нибудь скверное сделаться…
Куда тут! Алексис даже ногой топнул:
– Довольно, тетушка… Нет у меня охоты и не будет погрязнуть в скуке житейской: весь день носить халат да играть в тресет с гостями… На ком же прикажете мне жениться, вот бы хотел послушать?
– У Шахматова-князя пять дочерей, – сказала тетушка,
– все девы отменные. Да у князя у Патрикеева четырнадцать дочерей… Да у Свиньиных Сашенька, Машенька, Варенька…
– Ах, тетушка, тетушка, отменными качествами обладают перечисленные вами девицы, но лишь подумать, –
вот душа моя запылала страстью, мы соединяемся, и что же: особа, которой перчатка или подвязка должна приводить меня в трепет, особа эта бегает с ключами в амбар, хлопочет в кладовых, а то закажет лапшу и при мне ее будет кушать…
– Зачем же она непременно лапшу при тебе будет есть, Алексис? Да и хотя бы лапшу, – что в ней плохого?..
– Лишь нечеловеческая страсть могла бы сокрушить мою печаль, тетушка… Но женщины, способной на это, нет на земле…
Сказав это, Алексей Алексеевич взглянул длинным и томным взором на стену, где висел большой, во весь рост, портрет красавицы, Прасковьи Павловны Тулуповой. Затем, со вздохом запахнув китайского рисунка шелковый халат, набил табаком трубку, сел в кресло у окна и принялся курить, пуская струйки дыма.
Но, видимо, он о чем-то проговорился, и тетушка чтото поняла, потому что, с удивлением поглядывая на племянника, она проговорила:
– Если ты человек, – люби человека, а не мечту какуюто бессонную, прости господи…
Алексей Алексеевич не ответил. За окном, куда он смотрел со скукой, на дворе, поросшем кудрявой травкой, стоял рыжий теленок и сосал у другого теленка ухо. Двор полого спускался к речке, на берегу ее в лопухах сидели гуси, белые, как комья снега; один поднялся, взмахнул крыльями и опять сел. Было знойно и тихо в этот полуденный час. За рекой над полосами хлебов колебались и дрожали прозрачные волны жара. По дороге, выбегающей из березового леска, ехал верхом мужик; вот он спустился к броду, – лошадь зашла по брюхо в речку и стала пить; потом он, распугав гусей, болтая локтями и пятками, поскакал в гору и крикнул что-то дворовой девке, тащившей охапку соломы, засмеялся, но, заметив в окошке барина, спрыгнул с лошади и снял шапку. Это был нарочный, посылаемый раз в неделю на большой тракт за почтой. Он привез Федосье Ивановне письмо, а барину – пачку книг.
Федосья Ивановна ушла за очками. Алексей Алексеевич принялся просматривать книги. Внимание его привлекла, в двадцать восьмом выпуске «Экономического магазина», статья о причинах ипохондрии. «Первый несчастный источник ипохондрии есть жестокое и продолжительное любострастие и такие страсти, которые содержат дух в непрерывном печальном положении; человек, обеспокоенный такими пристрастиями, коим выхода он не чает, ищет уединения, погружается от часу в глубочайшую печаль, покуда, наконец, нервы желудка и кишек его не придут в изнеможение…»
Прочтя эти строки, Алексей Алексеевич закрыл книгу.
Итак, его ожидает ипохондрия: страсти, сжигающей его душу, нет выхода.
2
Полгода тому назад Алексей Алексеевич, заканчивая отделку некоторых комнат, посетил в поисках за вещами старый дом. Как сейчас он вспоминает эту минуту. Солнце садилось в морозный закат. По холодеющим полям уже закурилась поземка. Древняя ворона, каркая, снялась с убранной инеем березы и осыпала снегом Алексея Алексеевича, идущего в лисьем тулупчике по дорожке, только что расчищенной в снегу вдоль берега.
На речке, присев у проруби, деревенская девушка черпала воду; подняла ведра на коромысло и пошла, оглядываясь на барина, круглолицая и чернобровая. На деревне между сугробами зажигался кое-где свет по замерзшим окошечкам; слышался скрип ворот да ясные в морозном вечере голоса. Унылая и мирная картина.
Алексей Алексеевич, взойдя на крыльцо старого дома, велел отбить дверь и вошел в комнаты. Здесь все было покрыто пылью, ветхо и полуразрушено. Казачок, идущий впереди, освещал фонарем то позолоту на стене, то сваленные в углу обломки мебели. Большая крыса перебежала комнату. Все ценное, очевидно, было унесено из дома.
Алексей Алексеевич уже хотел вернуться, но заглянул в низкое пустое зальце и на стене увидел висевший косо, большой, во весь рост, портрет молодой женщины. Казачок поднял фонарь. Полотно было подернуто пылью, но краски свежи, и Алексей Алексеевич разглядел дивной красоты лицо, гладко причесанные пудреные волосы, высокие дуги бровей, маленький и страстный рот с приподнятыми уголками и светлое платье, открывавшее до половины девственную грудь. Рука, спокойно лежащая ниже груди, держала указательным и большим пальцем розу.
Алексей Алексеевич догадался, что это портрет покойной княгини Прасковьи Павловны Тулуповой, его троюродной сестры, которую он видал только будучи ребенком. Портрет сейчас же был унесен в дом и повешен в библиотеке.
Много дней Алексей Алексеевич видел перед собой этот портрет. Читал ли книгу, – он очень любил описания путешествий по диким странам, – или делал заметки в тетради, куря трубку, или просто бродя в бисерных туфлях по навощенному паркету, Алексей Алексеевич подолгу останавливал взгляд на дивном портрете. Он понемногу наградил это изображение всеми прекрасными качествами доброты, ума и страстности. Он про себя стал называть
Прасковью Павловну подругой одиноких часов и вдохновительницей своих мечтаний.
Однажды он увидел ее во сне такою же, как на портрете, – неподвижной и надменной, лишь роза в ее руке была живой, и он тянулся, чтобы вынуть цветок из пальцев, и не мог. Алексей Алексеевич проснулся с тревожно бьющимся сердцем и горячей головой. С этой ночи он не мог без волнения смотреть на портрет. Образ Прасковьи Павловны овладел его воображением.
3
Федосья Ивановна вернулась в комнату с письмом в руке, с очками на носу и, усевшись напротив Алексея
Алексеевича, сказала:
– Павел Петрович мне пишет…
– Какой Павел Петрович, тетушка?
– Да ты что, Алексис, батюшка мой, – Павел Петрович
Федяшев, секунд-майор… Так он пишет разные разности, а вот – для тебя: «…Много у нас в Петербурге наделал шуму известный граф Феникс, или, как его называют, –
Калиостро. У княгини Волконской вылечил больной жемчуг; у генерала Бибикова увеличил рубин в перстне на одиннадцать каратов и, кроме того, изничтожил внутри его пузырек воздуха; Костичу, игроку, показал в пуншевой чаше знаменитую талию, и Костич на другой же день выиграл свыше ста тысяч; камер-фрейлине Головиной вывел из медальона тень ее покойного мужа, и он с ней говорил и брал ее за руку, после чего бедная старушка совсем с ума стронулась… Словом, всех чудес не перечесть… Императрица даже склонилась, чтобы призвать его во дворец, но тут случилось препотешное приключение: князь Потемкин воспылал свирепой страстью к жене графа Феникса, родом чешке, – сам я ее не видел, но рассказывают –
красотка. Потемкин передавал графу много денег, и ковров, и вещиц; увидав же, что деньгами от него не откупишься, замыслил красавицу похитить у себя на балу. Но в этот же день граф Феникс вместе с женой скрылся из
Петербурга в неизвестном направлении, и полиция их понапрасну по сей день ищет…»
Алексей Алексеевич прослушал письмо с большим вниманием и перечел его сам. Легкий румянец выступил у него на скулах.
– Все эти чудеса – проявление непонятной магнетической силы, – сказал он. – Если бы мне встретиться с этим человеком… О, если бы только встретиться… – Он заходил по комнате, издавая восклицания. – Я бы нашел слова умолить его… Пусть бы он произвел на мне этот опыт…
Пусть воплотил всю мечту мою… Пусть сновидения станут жизнью, а жизнь развеется, как туман. Не пожалею о ней. Федосья Ивановна со страхом круглыми выцветшими глазами глядела на племянника. И действительно, было чего испугаться: Алексей Алексеевич бросился в кресло и с длинной улыбкой глядел в окно на подошедших двух девок с лукошком грибов, не видя ни грибов, ни девок, ни поля, по которому, по меже между хлебов, закрутился высокий столб пыли и побрел, вертясь и пугая птиц на придорожной березе.
4
Наутро Алексей Алексеевич проснулся с сильной головной болью. Небо было знойно, несмотря на ранний час.
Листы висели неподвижно на деревьях, все застыло, и цвет зелени отдавал металлическим отблеском, как на могильном венке. Молчали куры; на скате к реке, неподвижно и не жуя, лежала, точно раздувшись, красная корова.
Присмирели даже воробьи. Цвет неба на северо-востоке, у земли, был темный, глухой и жестокий.
В столовой появился с докладом приказчик. Алексей
Алексеевич оставил его беседовать с Федосьей Ивановной, сам же, морщась от ломотья в висках, пошел в библиотеку и раскрыл книгу, но скоро заскучал над нею, взялся было за перо, но, кроме росчерков своего имени, написать ничего не мог.
Тогда он стал глядеть на портрет Прасковьи Павловны, но и портрет, как и все вокруг, казался жестоким и зловещим. На лице ее сидели три мухи. Алексей Алексеевич почувствовал, что зарыдает, если еще продолжится это состояние необыкновенной отчетливости и грубости всего окружающего. Душа его изнывала от тоски.
Вдруг в доме бухнула оконная рама, посыпались стекла и раздались испуганные голоса. Алексей Алексеевич подошел к окну. Огромная и густая, как ночное небо, туча низко, над самыми полями, ползла на усадьбу. Вода в реке посинела, стала мрачной. Замотались, смялись и легли камыши. Сильный вихрь подхватил гусиный пух на берегу, сорвал с дуплистой ветлы воронье гнездо, раскидал ветви, погнал по двору кур, распушивших хвосты, закачал деревянный забор, задрал юбку на голову бабе и со всей силой налетел на дом, ворвался в окно, завыл в трубах. В туче появился свет и пробежал извилистыми, ослепляющими корнями от неба до земли. Раскололось, затрещало небо, рухнуло громовыми ударами. Задрожал дом. Печально зазвенела в ответ часовая пружина в часах на камине.
Алексей Алексеевич стоял у окна, ветер рвал его длинные волосы и развевал полы халата. Вбежавшая тетушка схватила его за руку и оттащила от окна и что-то закричала, но второй, более ужасный удар грома заглушил ее слова. Через минуту упали тяжелые капли дождя, и дождь полил серой завесой, застучал и запенился о стекла закрытого окна. Стало совсем темно.
– Алексис, – тетушка все еще тяжело дышала, набравшись страха, – говорю тебе: гости к нам приехали.
– Гости? Кто такие?
– Сама не знаю. Карета у них поломалась, и грозы боятся, просятся переночевать.
– Просить, конечно.
– Да уж я распорядилась. Они мокрое снимают. А ты сам-то пошел бы оделся.
Алексей Алексеевич спохватился и пошел из библиотеки, но в дверь в это время вскочила Фимка, комнатная девка, простоволосая, в облипшем сарафане:
– Матушка, барыня, приезжие-то, провалиться мне, –
один из них черный, как дьявол.
5
Дождь лил весь остаток дня, и пришлось рано зажечь свечи. Настала тишина. Растворили окна и двери в сад, а там в темноте падал несильный, теплый и отвесный дождь, тихо шумя о листья.
Алексей Алексеевич, в шелковом кафтане, в камзоле, тканном по палевому полю незабудками, при шпаге, завитой и напудренный, стоял в дверях. Мокрая трава на лужайке, в тех местах, где падал свет, казалась седой. Пахло сыростью и цветами.
Алексей Алексеевич глядел на освещенные окна правого крыла дома, полукругом уходящего за липы. Там, в окнах, на спущенных белых занавесах появлялись тени: то мужская, в огромном парике, то женская – изящная, то высокая тень в тюрбане – слуги.
Это и были приезжие. Они давно уже и переоделись, и отдохнули, и теперь, видимо, прибирались к ужину. Алексей Алексеевич с нетерпением следил за движением теней на занавеске. От запаха ночного дождя, цветов и воска горящих свечей кружилась голова.
Вот опять появилась длинная тень слуги, поклонилась и исчезла, и в доме послышались ровные шаги. Алексей
Алексеевич отступил от двери в комнату. Вошел большого роста, совершенно черный человек с глазами, как яичные белки. Он был в длинном малиновом кафтане, перепоясанном шалью, и другая шаль была обмотана у него вокруг головы. Почтительно, но достойно поклонившись, он сказал по-французски, ломано:
– Господин приветствует вас, сударь, и просит передать, что с отменным удовольствием принимает приглашение отужинать с вами.
Алексей Алексеевич улыбнулся и спросил, близко подойдя к нему:
– Скажи-ка мне, пожалуйста, как имя и звание твоему барину.
Слуга со вздохом наклонил голову:
– Не знаю.
– То есть как – не знаешь?
– Его имя скрыто от меня.
– Э, братец, да ты, я вижу, – плут. Ну, а тебя по крайней мере как зовут?
– Маргадон.
– Ты что же – эфиоп?
– Я был рожден в Нубии, – ответил Маргадон, спокойно, сверху вниз глядя на Алексея Алексеевича, – при фараоне Аменхозирисе взят в плен и продан моему господину. Алексей Алексеевич отступил от него, сдвинул брови:
– Что ты мне рассказываешь?.. Сколько же тебе лет?
– Более трех тысяч…
– А вот я скажу твоему барину, чтобы тебя высекли покрепче, воскликнул Алексей Алексеевич, вспыхнув гневным румянцем. – Пошел вон!
Маргадон поклонился так же почтительно и вышел.
Алексей Алексеевич хрустнул пальцами, приводя себя в душевное равновесие, затем подумал и рассмеялся.
Казачок в это время распахнул обе половинки резных дверей, и в комнату вошли под руку кавалер и дама. Начались поклоны и представление.
Кавалер был средних лет, плотный мужчина. Багровокрасное лицо его с крючковатым носом было погружено в кружева. Огромный, с локонами, парик, какие носили в начале столетия, был неряшливо напудрен. Синий жесткого шелка кафтан расшит золотыми мордами и цветами.
Поверх надета зеленая шуба на голубых песцах. Золотом же были вышиты черные чулки. На пряжках бархатных башмаков сверкали брильянты, и на каждом пальце коротких волосатых рук переливалось по два, по три драгоценных перстня.
Хриповатым баском приезжий проговорил приветствие, затем, отойдя на шаг от дамы, представил ей Алексея Алексеевича.
– Графиня, – наш хозяин. Сударь, – моя жена.
После этого он занялся табакеркой, нюхая, сморкаясь и задирая голову. Алексей Алексеевич выразил графине сожаление по поводу дурной погоды и живейшую радость по поводу их неожиданного знакомства. Он предложил ей руку и повел к столу.
Графиня отвечала односложно и казалась утомленной и печальной. Но все же она была необыкновенно хороша собой. Светлые волосы ее были причесаны гладко и просто. Лицо ее, скорее лицо ребенка, чем женщины, казалось прозрачным, – так была нежна и чиста кожа; ресницы скромно опущены над синими глазами, изящный рот немного приоткрыт, – должно быть, она с наслаждением вдыхала свежесть, идущую из сада.
У стола, уставленного холодными и горячими закусками, гостей встретила Федосья Ивановна. По-французски она изъяснялась плохо, приезжие совсем не говорили порусски, поэтому занимать их пришлось одному Алексею
Алексеевичу. Выяснилось, что они едут из Петербурга в
Варшаву на долгих и в дороге уже вторую, неделю.
– Прошу великодушно простить меня, – сказал Алексей Алексеевич, знакомясь, я не совсем расслышал ваше имя.
– Граф Феникс, – отвечал приезжий, жадно белыми крепкими зубами вонзаясь в курячью ногу.
Алексей Алексеевич быстро поставил задрожавший в руке стакан и побелел, стал белее салфетки.
6
– Так вы и есть знаменитый Калиостро, о чудесах ваших говорит весь свет? – спросил Алексей Алексеевич.
Феникс поднял косматые, с проседью, брови, налил вина в стакан и опрокинул его в горло, не глотая.
– Да, я Калиостро, – сказал он, с удовольствием причмокнув большими губами, – весь мир говорит о моих чудесах. Но происходит это от невежества. Чудес нет. Есть лишь знание стихий природы, а именно: огня, воды, земли и воздуха; субстанций природы, то есть – твердого, жидкого, мягкого и летучего; сил природы: притяжения, отталкивания, движения и покоя; элементов природы, коих тридцать шесть, и, наконец, энергий природы: электрической, магнетической, световой и чувственной. Все сие подчинено трем началам: знанию, логике и воле, кои заключены вот здесь, – при этом он ударил себя по лбу. Затем положил салфетку и, вынув из камзольного кармана золотую зубочистку, принялся решительно ковырять в зубах. Алексей Алексеевич глядел на него, как кролик. Ужин кончился, и гости перешли в библиотеку, где, прогоняя вечернюю сырость, пылали в очаге дрова. Федосья Ивановна, ни слова не понявшая из разговора, осталась хлопотать в столовой.
Калиостро сел в сафьяновое кресло и, нюхая табак, говорил о том, какую пользу оказывает человеку хорошее пищеварение. Графиня опустилась на стульчик близ огня и глядела на пламя, задумавшись. Ее руки, скрещенные на коленях, тонули в голубоватом шелку платья.
– Мой друг, доктор философии, умерший в Нюренберге, в тысячу четыреста… вот проклятая память, – пробормотал Калиостро, стуча пальцами по табакерке, – мой друг доктор Бомбаст Теофраст Парацельзиус не раз говаривал мне: жуй, жуй, жуй, – сие есть первая заповедь мудрого: жуй…
Алексей Алексеевич дико взглянул на графа, но тотчас, как это бывает во сне, немыслимое и действительность сами собой совместились, слились в его представлении, лишь слегка закружилась голова, но это сейчас же прошло.
– Я также не раз слыхал, ваше сиятельство, – проговорил Алексей Алексеевич, – что хорошее пищеварение вселяет веселые мысли, а дурное повергает в скорбь и даже вызывает ипохондрию. Но есть и другие причины…
– Несомненно, – сказал Калиостро, опуская брови.
– Осмелюсь взять хотя бы в пример себя… Расстройство моих чувств началось вот от этого портрета…
Калиостро обернул голову, оглядел портрет и опять закрыл бровями глаза.
Тогда Алексей Алексеевич рассказал историю портрета, написанного во Франции (об этом он узнал от тетушки), и то, как нашел его в старом дому, и, наконец, все свои чувства и несбыточные желания, какие привели его к ипохондрии.
Во время рассказа он взглядывал несколько раз на графиню. Она внимательно слушала. Наконец Алексей
Алексеевич, поднявшись с кресла и указывая на портрет, воскликнул:
– Еще сегодня я говорил Федосье Ивановне: ах, если бы мне встретить графа Феникса, я бы умолил его воплотить мою мечту, оживить портрет, а там, – хотя бы это стоило мне жизни…
При этих словах в ясных синих глазах графини появился ужас, она быстро опустила голову и опять стала смотреть на огонь.
– Материализация чувственных идей, – проговорил
Калиостро, зевая и прикрыв рот рукой, сверкающей перстнями, – одна из труднейших и опаснейших задач нашей науки… Во время материализации часто обнаруживаются роковые недочеты той идеи, которая материализуется, а иногда и совершенная ее непригодность к жизни… Однако я попросил бы у хозяина пораньше нас отпустить спать.
7
Алексей Алексеевич не закрывал глаз всю ночь. На рассвете он накинул халат, спустился к речке и бросился в невидимую за туманом воду, она была как парная, но в глубине – студена. После купанья, одетый и завитой, он выпил горячего молока с медом и вышел в сад, – мысли его были возбуждены, и голова горела.
Утро настало влажное и тихое. По траве бегали озабоченные дрозды. Свистала иволга, точно в дудку с водой.
Над озерцом с полуспущенными фонтанами, в голубоватой мгле, в высоких и пышных деревьях нежно рыдал дикий голубь.
Дорожки были влажные и вымытые, и на одной из них
Алексей Алексеевич заметил следы женских ног. Он пошел по их направлению, и на поляне, там, где из голубоватой мглы проступали очертания круглой беседки и по сторонам ее – огромных осокорей, он увидел графиню. Она стояла на мостике и, опустив руки, слушала, как в роще куковала кукушка.
Когда Алексей Алексеевич подошел ближе, – у него забилось сердце: по лицу молодой женщины текли слезы, обнаженные плечи ее вздрагивали. Вдруг, обернувшись на хруст шагов Алексея Алексеевича, она вскрикнула негромко и побежала, придерживая обеими руками пышную юбку. Но, добежав до озерца, остановилась и обернулась.
Ее лицо было залито румянцем, в испуганных синих глазах стояли слезы. Она быстро вытерла их платочком и улыбнулась виновато.
– Я испугал вас, простите, – воскликнул Алексей
Алексеевич.
– Нет, нет, – она спрятала на груди платочек и сделала реверанс; Алексей Алексеевич поцеловал ей руку почтительно. – Утро так хорошо, кукушка так славно кричала: мне стало грустно, а вы меня не испугали. – Она пошла рядом с Алексеем Алексеевичем по берегу озерца. – Разве вам не бывает грустно, когда вы видите, как хороша природа? Знаете, – я думала о вашем вчерашнем рассказе.
Жить в таком изобилии, одному, молодому… И все-таки почему, почему нет счастья?.
Она запнулась и поглядела ему в глаза. Алексей Алексеевич ответил первое, что вошло в голову, – о грубости жизни и невозможности счастья. При этом он широко улыбнулся, улыбка так и осталась на его губах.
Продолжая прогулку и разговаривая, он видел перед собою только синие глаза – они словно были насыщены утренней прелестью; в ушах его раздавался голос молодой женщины и отдаленный немолчный крик кукушки.
Графиня рассказывала, что родилась в деревне, близ
Праги, что она круглая сирота, что зовут ее Августа, но настоящее имя ее Мария, что она вот уже три года путешествует с мужем по свету и столько видела, – другому бы хватило на всю жизнь, – и что сейчас в этой утренней мгле все прошлое пронеслось перед нею, и она расплакалась.
– Я вышла замуж ребенком, и сердце мое за эти годы созрело, – сказала она и опять ласково и пристально взглянула на Алексея Алексеевича. – Я вас не знаю, но почему-то верю вам так, будто знаю давно. Вы не осудите меня за болтовню?.
Он взял ее руку и, нагнувшись, поцеловал несколько раз, и, когда целовал в последний, ее рука перевернулась ладонью к его губам, легко сжала их и выскользнула.
– Неужели вы не могли найти жены и подруги, не полюбили женщину, а предпочли мечту бездушную какуюто? – проговорила Мария задрожавшим от волнения голосом. – Вы неопытны и наивны… Вы не знаете – какой ужас ваша мечта…
Она подошла к каменной скамье и села, Алексей Алексеевич опустился рядом с нею.
– Почему же ужас, – спросил он, – что грешного, если я мечтаю о том, чего в жизни нет?
– Тем более… В такое утро – нельзя, нельзя мечтать о том, чего быть не может, – повторила она, и глаза ее снова налились слезами.
Алексей Алексеевич придвинулся ближе и взял ее за руку:
– Я чувствую – вы несчастны…
Она молча поспешно закивала головой. Она была взволнована и трогательна, как маленькая девочка. Алексей Алексеевич ощущал, как она всеми силами души стремится привлечь на себя его мысли и чувства. Стало горячо сердцу, – словно ветер, наклоняющий травы и листья, прошла по нему нежность к этой женщине.
– Кто заставляет вас страдать? – спросил он шепотом.
И Мария ответила торопясь, точно в страхе потерять минуту этого разговора:
– Я боюсь… я ненавижу моего мужа… Он – чудовище, каких не видал еще свет… Он мучает меня… О, если бы вы знали… Во всем свете нет близкого мне человека…
Многие добивались моей любви, – что мне в том… Но ни один участливо не спросил – хорошо ли мне жить… Мы с вами не успели встретиться – и расстанемся, но я навеки буду помнить эту минуту, как вы спросили. – У нее задрожали губы, видимо, она делала большое усилие, преодолевая застенчивость, и вдруг залилась румянцем. – Едва я увидала вас, мне сердце сказало: доверься…
– Ради бога… этого нельзя вынести… Я убью его! –
воскликнул Алексей Алексеевич, стискивая рукоять шпаги. И сейчас же за спиной сидящих громко кто-то чихнул.
Мария воскликнула слабо, как птица. Алексей Алексеевич вскочил и между стволов лип увидел Калиостро. Он был в той же зеленой шубе и в большой шляпе с белыми, падающими на плечи и спину страусовыми перьями. Держа в руке табакерку, он страшно морщился, собираясь еще раз чихнуть. Лицо его при дневном свете казалось лиловым, –
так было полнокровно и смугло.
Алексей Алексеевич, держа руку на рукояти шпаги, глядел в упор на этого дивного человека. Тогда Калиостро, раздумав чихать, протянул табакерку:
– Угощайтесь.
Алексей Алексеевич невольно отнял было руку от шпаги, но сейчас же вновь схватился за рукоять.
– А не хотите нюхать, так и не надо, – сказал Калиостро. – Графиня, я вас искал по всему саду, мой чемодан уложен, но ваших вещей я не касался. И он обратился к
Алексею Алексеевичу: – Итак, если наш экипаж починен,
– мы едем.
Калиостро, округлив локоть, подставил его Марии; она покорно, не поднимая головы, взяла мужа под руку, и они удалились по дорожке между густых трав к дому.
Алексей Алексеевич закрыл лицо руками и опустился на скамью.
8
Так он просидел долгое время в оцепенении, не слыша ни свиста птиц, ни плеска пущенных садовником фонтанов. Он глядел под ноги на песок, где ползали козявки.
Это были те самые плоские красные козявки, у которых на спине, у каждой, нарисована рожица. Одни ползали, сцепившись, – рожица к рожице, – другие то вползали в трещину на плотно убитой дорожке, то вылезали оттуда безо всякой видимой надобности.
Алексей Алексеевич думал о том, что очарование сегодняшнего утра разбило его жизнь. Ему не вернуться более к уютным и безнадежным мечтам об идеальной любви: синие глаза Марии, два синих луча, проникли ему в сердце и разбудили его. Но что ему в том: Мария уезжает, они не встретятся никогда. И сон и явь его разбиты, – каких очарований ждать еще от жизни?
И вдруг он вспомнил, как Калиостро протягивал ему табакерку и усмехался криво, и им овладело бешенство.
Алексей Алексеевич вскочил и, еще не зная, что он сделает, но сделает что-то решительное, надвинул шляпу на глаза и зашагал к дому.
У дверей его встретила Федосья Ивановна.
– Алексис, – воскликнула она взволнованно, – сейчас был кузнец и сказал, мошенник, что раньше как через два дня графский экипаж не починит.
9
Известие, что гости остаются, смешало все мысли
Алексея Алексеевича, у него начался озноб и дрожание рук. Он вошел с тетушкой в дом и присел на канапе. Федосья Ивановна, не понимая хода его мыслей, спросила –
не послать ли в таком случае в соседнее село за кузнецами?
– Ни под каким видом, – крикнул он, – ни за какими кузнецами посылать не смейте! – И вдруг усмехнулся: –
Нет, Федосья Ивановна, пусть гости поживут у нас два дня… А вот, тетушка, вы, чай, и не разобрали, кто таков наш гость.
– Фенин какой-то.
– В том-то и дело, что не Фенин, а граф Феникс, – сам
Калиостро.
Федосья Ивановна широко раскрыла глаза и всплеснула пухлыми руками. Но Федосья Ивановна была русская женщина, и поэтому известие, что в доме их знаменитый колдун, поразило ее с иной стороны: тетушка вдруг плюнула.
– Бусурман, нехристь, прости господи, – сказала она с омерзением, – всю посуду теперь святой водой мыть придется и комнаты святить заново… Вот, не было заботы…
Она тоже волшебница?
– Да, тетушка. Графиня – волшебница.
– Так ведь им, проклятым, чай, пища другая совсем нужна… Ах, Алексис… Ведь они, может, нашего и не едят, а ты не догадался… Поди спроси, – чего они желают к завтраку…
Алексей Алексеевич рассмеялся и пошел в библиотеку.
Там, закурив трубку, он начал расхаживать и вдруг так стиснул конец чубука зубами, что янтарь хрустнул.
«Вызвать графа на дуэль, убить и бежать с Марией за границу, – подумал он и швырнул трубку на подоконник.
– Но повод к дуэли?.. Э, не все ли равно…»
Алексей Алексеевич вытащил шпагу из ножен и начал осматривать лезвие. «Но можно ли драться с гостем?» В
это время в глубине комнаты, там, где была арка с задернутым малиновым занавесом, скрипнула половица. Алексей Алексеевич быстро поднял голову, но сейчас же забыл про скрип, – мысли вихрем летели у него в голове. «Нет, придется подождать, когда они отъедут, догнать их за речкой и там уж завязать ссору». Он остановился у окна и, слушая, как стучит сердце, проследил взглядом весь путь, пройденный им давеча с Марией, от беседки, вдоль озера, и до скамьи. «О милая»,– прошептал он.
Настал час завтрака. Алексей Алексеевич ожидал в столовой прихода гостей. Когда послышались их шаги, у него потемнело в глазах. Вошла Мария с опущенными ресницами, сделала тетушке глубокий реверанс и села к столу. Лицо ее было бледно и припудрено, точно весь огонь души ее погас. Калиостро, развертывая салфетку, молча покосился на Алексея Алексеевича и сидел весь завтрак надувшись и неприятно, громко жуя. Федосья
Ивановна шепотом отдавала распоряжения Фимке и сама не ела.
Напрасно Алексей Алексеевич горячими взглядами старался вызвать краску, хотя бы едва заметное движение на лице Марии: она была как восковая, а взгляды его каждый раз встречались с ответными взглядами мужа, внимательными и твердыми. И Алексей Алексеевич со свойственной ему внезапностью впал в отчаяние.
Завтрак кончился. Мария, не поднимая глаз, удалилась во флигель. Калиостро, пропустив вперед себя Алексея
Алексеевича, выразил желание выкурить трубку в библиотеке.
Развалившись во вчерашнем кресле, он некоторое время сопел чубуком, поглядывал из-под косматых бровей на
Алексея Алексеевича, томившегося у окна, и вдруг громко и повелительно сказал:
– Я обдумал и решил, – сегодня вечером я исполню ваше желание: я произведу совершенную и полную материализацию портрета госпожи Тулуповой.
Алексей Алексеевич дико взглянул на него и облизнул пересохшие губы. Калиостро поднялся с кресла и, вынув из кармана оправленную в серебро лупу, начал разглядывать портрет, прищелкивая языком и посапывая.
Через час начались приготовления. Маргадон снял портрет с гвоздя, тщательно обтер с него пыль тряпкой, поставил у стены, разостлал перед ним ковер. В комнате были прибраны и вынесены все лишние вещи, на окнах опущены занавесы. Алексею Алексеевичу было приказано раздеться, лечь в постель и до сумерек лежать, не принимая ни пищи, ни питья.
Алексей Алексеевич повиновался всему, чего от него требовали. Лежа в полутемной спальне, он чувствовал только, как голова его окована свинцовыми обручами. В
пять часов Калиостро принес ему стакан бурой настойки из ревеня и остролистника, и он выпил, хотя пойло было гнусное. В семь у него было облегчение желудка. В восемь, одетый в просторное и легкое платье, он вошел вместе с Калиостро в библиотеку, где перед портретом, ярко озаряя его, горели в канделябрах восковые свечи.
10
– Дышите не слишком сильно и не слишком слабо.
Дыхание должно происходить без зевоты, всхлипов, кашля, одышки и чихания, ибо магнетическая субстанция толчков не терпит.
Так говорил Калиостро, усаживая Алексея Алексеевича в низкое и покойное кресло перед портретом. По красному лицу его с прыгающими бровями, из-под буклей парика, текли капли пота. Двигаясь и не переставая говорить, он знаками отдавал приказания Маргадону.
Эфиоп взял из шкатулки пучки сухих трав, положил их в медную чашку и поставил ее перед Алексеем Алексеевичем на низенький столик, затем вынул из футляра и отнес в глубину комнаты музыкальный инструмент в виде мандолины с длинным грифом, принес большую тонкую и, видимо, очень прочную сеть и, растянув ее в руках, сел на пол близ двери.
В это же время Калиостро отточенным мелом очертил около кресла, где сидел Алексей Алексеевич, большой круг.
– Повторяю, – говорил он, – вы должны напрячь все воображение и представить эту особу, – он ткнул мелом в сторону портрета, – без покровов, то есть нагую… От силы вашего воображения будут зависеть все подробности ее сложения… Я помню, – в тысяча пятьсот девятнадцатом году, в Париже, герцог де Гиз просил меня материализировать мадам де Севиньяк, умершую от желудка… Я не успел предупредить, герцог был слишком нетерпелив, и мадам де Севиньяк оказалась под платьем как бы набитым соломою мешком… Я потерял восемь тысяч ливров, и мне стоило большого труда загнать это разъяренное чучело обратно в портрет. Итак, вообразив со всею тщательностью сложение желаемой вами особы, вы представьте ее затем в одежде, но в этом случае поступайте не горячась, ибо, как это было в тысяча двести пятьдесят первом году, когда я вызывал, по просьбе вдовы покойного, дух французского короля Людовика Лысого, он появился одетый лишь на передней половине тела, задняя же половина была неодетая и возбуждала удивление… Маргадон, – позвал
Калиостро, выпрямившись и облизывая испачканные мелом пальцы, – поди и позови графиню.
Он отошел шага на два, смерил глазами круг и опять наклонился, намечая мелом по круговой линии двенадцать знаков зодиака, двадцать два знака каббалы, ключ и врата, четыре стихии, три начала, семь сфер. Окончив чертить, он вошел в круг.
– Вы будете иметь совершенный образец моего искусства, – сказал он важно, – способность речи, пищеварение, все отправления органов и чувствительность будут у нее такие же, как и у человека, рожденного от женщины.
Он наклонился над Алексеем Алексеевичем, лежавшим, как труп, в кресле, пощупал у него пульс, приказал закрыть глаза и положил ему на лоб жирную и горячую руку. В это время раздались легкие шаги и шорох платья.
Алексей Алексеевич понял, что вошла Мария, и застонал, делая последнее усилие освободиться от страшной воли человека, больно нажимавшего ему пальцами на глаза.
– Не шевелитесь, сосредоточьтесь, следуйте моим указаниям… Я начинаю, – повелительно проговорил Калиостро, взял со столика длинный стальной стилет, вошел в круг и начертил великий знак Макропозопуса. Замкнувшись, он сильным движением поднял руки в широких рукавах шубы, и лицо его с глубокими морщинами и висящим носом – окаменело.
За спиной Алексея Алексеевича раздались нежные звуки струн.
– Я замкнут. Я крепко защищен всеми знаками. Я силен. Я приказываю, – нараспев, медленно и все усиливая голос, заговорил Калиостро. – О духи воздуха, Сильфы, вас призываю именем Невыразимого, которое выговаривается как слово Эша… Делайте ваше дело…
Алексей Алексеевич глядел на озаренное свечами надменное лицо Прасковьи Павловны, гордо повернутое на высокой шее. В минуту встала перед ним вся тоска его прошлых мечтаний, все томления бессонных ночей, и лицо ее, еще так недавно желанное, показалось ему страшным, мучительным, лихорадочно-желтым, как болезнь.
Но, чувствуя, что все же нужно повиноваться, он перевел глаза ниже, на обнаженные плечи Прасковьи Павловны, и, сделав над собой усилие, стал воображать ее, как было сказано. Кровь хлынула ему в лицо. Стыд и резкая боль в груди пронзили его.
Когда было произнесено слово Эша, огонь свечей заколебался, по комнате прошел затхлый ветер. Алексей
Алексеевич впился пальцами в ручки кресла. Калиостро продолжал, усиливая голос:
– Духи земли, Гномусы, вас призываю именем Невыразимого, которое выговаривается как слог Эл. Делайте ваше дело.
Он поднял стилет и опустил его, и будто от подземного толчка весь дом задрожал, зазвенела хрустальная люстра, захлопали в доме двери, и из книжного шкафа, из распахнувшейся дверцы, упала на пол книга. Калиостро продолжал:
– Духи вод, Нимфы, вас призываю именем Невыразимого, которое выговаривается как звук Ра… Придите и делайте ваше дело…
При этих словах Алексей Алексеевич услышал отдаленный шум будто набегающего на песок прибоя и, не отрывая глаз от Прасковьи Павловны, с ужасом заметил, как все формы лица ее начали становиться зыбкими, неуловимыми…
– Духи огня, Саламандры, – громовым уже голосом говорил Калиостро, могущественные и своевольные, вас призываю именем Невыразимого, которое выговаривается как буква Иод. Духи огня, Саламандры, призываю и заклинаю вас знаком Соломона подчиниться и делать свое дело… – Он поднял обе руки и вытянулся на цыпочках в величайшем напряжении. – Делайте ваше дело согласно законам натуры, не отступая от формы, не глумясь и не выходя из моего повиновения…
И вслед за этими словами весь портрет по резной раме охватило беззвучное пляшущее пламя, настолько яркое, что огни свечей покраснели, и вдруг от всего облика
Прасковьи Павловны пошли ослепительные лучи. Вспыхнули травы в медном горшке. Голос Марии, дрожащий и слабый, запел не по-русски за спиной Алексея Алексеевича. Но она не успела окончить песни, – Алексей Алексеевич вскрикнул дико: голова Прасковьи Павловны, освобождаясь, отделилась от полотна портрета и разлепила губы.
– Дайте мне руку, – проговорила она тонким, холодным и злым голосом.
В наступившей тишине было слышно, как стукнула о пол мандолина, как порывисто вздохнула Мария, как засопел Калиостро.
– Дайте же мне руку, я освобожусь, – повторила голова
Прасковьи Павловны
– Руку ей, руку дайте! – воскликнул Калиостро.
Алексей Алексеевич, как во сне, подошел к портрету.
Из него быстро высунулась маленькая, голая до локтя рука
Прасковьи Павловны и сжала его руку холодными сухими пальчиками. Он отшатнулся, и она, увлекаемая им, отделилась от полотна и спрыгнула на ковер.
Это была среднего роста, худая женщина, очень красивая и жеманная, с несколько неровными, как полет летучей мыши, зыбкими движениями. Она подбежала к зеркалу и, вертясь и оправляя волосы, заговорила:
– Удивляюсь… Спала я, что ли?. Что за цвет лица… И
платье все помято… И фасон чудной, – жмет в груди…
Ах, что-то я не могу припомнить… Забыла.. – Она поднесла пальцы к глазам. – Забыла, все забыла…
Придерживая кончиками пальцев пышную юбку, она повернулась, прошлась, и взгляд ее темных, матовых глаз остановился на Алексее Алексеевиче. Она медленно улыбнулась, открыв до бледных десен мелкие острые зубы, и взяла его под локоть.
– Вы так странно на меня смотрите, – я страшусь, –
проговорила она, жеманно хихикнула и увлекла его к балконной двери. – Нам нужно объясниться.
11
Когда они вышли, Калиостро положил руки под шубою на поясницу и рассмеялся.
– Отменный получился кадавр, – проговорил он, трясясь всем телом. Затем повернулся на каблучках и уже без смеха стал глядеть на Марию. – Плачете? Она поспешно отерла слезы, поднялась с табурета и стояла перед мужем, опустив голову. – Вы и на этот раз не убедились, сколь велика моя власть над мертвой и живой природой, не так ли?
– Мария, не поднимая головы, с упрямой ненавистью взглянула на мужа, лицо ее было искажено пережитым страхом и омерзением. – А юноша ваш прекрасный предпочел утешаться с мерзким кадавром, не с вами…
Мария ответила тихо и твердо:
– Вы ответите на Страшном суде за чародейство. Тогда
Калиостро побагровел, вытащил руки из-под шубы и совсем прикрылся бровями. Но Мария стояла неподвижно перед ним, и он сказал с чрезвычайной вкрадчивостью:
– Три года, сударыня, не прибегая ни к какому искусству, я терпеливо жду вашей любви. Вы же ежечасно, как волк, смотрите в лес. Нехорошо, если придет конец моему терпению.
– Над любовью моей вы все равно не властны, – поспешно ответила Мария, не заставите вас полюбить.
– Нет, заставлю. – На это Мария вдруг усмехнулась, и его глаза сейчас же налились кровью. – Я вас в пузырек посажу, сударыня, в кармане буду носить.
– Все равно, – повторила она, – власти над любовью нет у вас. Жива буду – другому отдам, не вам.
– На этот раз вы замолчите, – пробормотал Калиостро, схватывая со столика стилет, но Маргадон, стоявший до этого неподвижно за его спиной, подскочил к нему и с необыкновенным проворством поймал его за руку. Калиостро, зарычав, левой рукой ударил Маргадона в лицо, – арап зажмурился, он отшвырнул стилет, шумно выпыхнул воздух и вышел из комнаты.
12
Алексей Алексеевич и то, что было подобно женщине и что он называл Прасковьей Павловной, шли по дорожке через полянку к прудам. Воздух был влажен. Над садом поднялась луна. Ее седой свет озарял всю широкую поляну. Отсвечивала кое-где паутина, уже протянутая пауками в густо-синей траве. Белеющими пятнами обозначались цветы, блестела обильная роса. Вдали над прудами поднимались испарения серебристым сиянием.
Алексей Алексеевич шел молча, сжав рот и глядя под ноги. Зато Прасковья Павловна, глядя на висящий над пышными грудами рощи светлый шар луны, говорила не переставая…
– Ах, луна, луна! Алексис, вы бесчувственны к этим чарам!
Холодный ее голосок сыпал словами, как стекляшечками, и невыносимым звуком все время посвистывал шелк ее платья. От этих стеклянных слов и шелкового свиста
Алексей Алексеевич стискивал челюсти. Сердце его лежало в груди тяжелым ледяным комом. Он не дивился тому, что рука об руку с ним идет то, что час назад было лишь в его воображении. Болтающее жеманное существо, в широком платье с узким лифом, бледное от лунного света, с большими тенями в глазных впадинах, казалось ему столь же бесплотным, как его прежняя мечта. И напрасно он повторял с упрямством: «Насладись же, насладись ею, ощути…» – он не мог преодолеть в себе отвращения.
Дойдя до пруда, до скамьи, где утром он говорил с
Марией, Алексей Алексеевич предложил Прасковье Павловне присесть. Она, распушив платье, сейчас же села.
– Алексис, – прошептала она, улыбаясь всем ртом лунному шару, – Алексис, вы сидите с дамой бесчувственно.
Надо же знать – сколь приятна женщине дерзость.
Алексей Алексеевич ответил сквозь зубы:
– Если бы знали, сколько я мечтал о вас, не стали бы делать этих упреков.
– Упреки? – Она рассмеялась, словно рассыпалась стекляшечками. – Упреки… Но вы все только руки жмете, и то слабо. Хотя бы обняли меня.
Алексей Алексеевич поднял голову, всмотрелся, и сердце его дрогнуло. Правою рукой он обнял Прасковью
Павловну за плечи, левой взял ее руки. Глубоко открытая ее грудь, с чуть проступающими ключицами, ровно и покойно дышала. Он близко придвинулся к ее лицу, стараясь уловить ее прелесть.
– Мечта моя, – сказал он с тоскою. Она слегка отстранилась, усмехаясь, покачала головой и взглянула в глаза ему поблескивающими лунными точками, прозрачными глазами. – Я, как во сне, с вами, Прасковья, – наклоняюсь, чтобы напиться, и вода уходит,
– Обнимите покрепче, – сказала она.
Тогда он сжал ее со всей силой и поцеловал в прохладные губы, и они ответили на поцелуй с такой неожиданной и торопливой жадностью, что он сейчас же откинулся: омерзением, гадливостью, страхом стиснуло ему горло.
После некоторого молчания она проговорила, сладко потягиваясь:
– Мне сыро, есть хочу.
Тогда он быстро поднялся и зашагал к дому, когда же услышал за собой шелест платья, прибавил шагу, даже побежал, но Прасковья Павловна сейчас же догнала его и повисла на руке.
– Алексис, у вас претяжелый характер.
– Слушайте, – крикнул он, останавливаясь, – не лучше ли нам расстаться!.
– Нет, совсем не лучше, – она перегнулась и заглянула ему в лицо, – мне с вами приятно.
– Но вы омерзительны мне, поймите! – Он дернул руку и побежал, и она, не выпуская руки, полетела за ним по тропинке.
– Не верю, не верю, ведь сами сказали, что я мечта ваша…
– Все-таки вы отвяжитесь от меня!
– Нет, мой друг, до смерти не отвяжусь…
Они об руку влетели в дом. Алексей Алексеевич бросился в кресло, она же, обмахиваясь веером, стала перед ним и глядела весело.
– Много, много, мой милый, придется над вами потрудиться, чтобы обуздать ваш характер… Вы себялюбец. –
Она сложила веер и присела на ручку кресла к Алексею
Алексеевичу. – Дружок, мне ужасно чего-то все хочется, не то есть, не то пить… А то будто вода бежит по моему телу…
Алексей Алексеевич сорвался с кресла и, подойдя к двери, потянул за большую бисерную кисть звонка.
– Вам принесут еду, питье, все, что хотите, – успокойтесь.
Далеко в доме брякнул колокольчик, и послышались мягкие шаги Федосьи Ивановны.
13
Алексей Алексеевич, загораживая собой полуоткрытую дверь, сказал тетушке, чтобы она распорядилась подать в библиотеку какой-нибудь еды. Федосья Ивановна внимательно и странно взглянула на Алексея Алексеевича, молча отстранила его от двери, вошла в комнату и сейчас же увидела тощую, как она потом рассказывала, – черноватую женщину, даже и не женщину, а моль дохлую, –
стоит, вертит веером и смотрит пронзительно.
Тетушка немедленно же разинула рот и «села на ноги».
– Федоси, – пискливым голосом сказала ей та, черноватая, – не узнаешь меня, моя милая?.
Тетушка еще сильнее села, уперлась ногами и глядела на пустую раму от портрета. Когда же Прасковья Павловна приблизилась на шаг, тетушка подняла руку с крестным знаменьем…
– Ну, чего страшиться, Федосья Ивановна, все это очень просто, – с досадою сказал Алексей Алексеевич, –
эта дама – плод чародейства графа Феникса: идите и распорядитесь насчет еды…
Морщась, как от изжоги, он подошел к двери в сад, оперся локтем о притолоку и стал глядеть на полянку, залитую лунным светом. Он слышал затем, как тетушка забормотала молитву, сорвалась с места и утиной рысью выбежала из комнаты, как злобно захихикала вслед ей
Прасковья Павловна, как в доме началась испуганная беготня и шепот. Но он не оборачивался и с тоскливой мукой глядел на освещенные окна флигеля.
В комнате зазвенела посуда, – это Фимка накрывала столик, расставляла судки и тарелки и, втягивая голову в плечи, с ужасом все время косилась через плечо.
Прасковья Павловна села к столу и сказала Фимке:
– Раба, что в этом судке?
– Сморчки, матушка барыня.
– Положи.
Фимка подала грибы и стала за стулом, закрыв передником рот. Прасковья Павловна откушала и велела положить себе лапши.
– Дурно служишь, – сказала она, принимая тарелку. –
Хоть ты и девка деревенская, а служить должна жеманно.
– Буду стараться, матушка барыня.
– Приседай, говоря с госпожою! – Прасковья Павловна впилась в нее темными глазами и вдруг стукнула ложкой по столу. – Раба, присядь!. Ногу правую подворачивай…
На стороны, на спину не вались… Подол держи… Улыбайся… Слащавее…
Алексей Алексеевич с отвращением глядел на эту сцену.
– Оставьте девку в покое, – наконец сказал он. – Фимка, убирайся.
Прасковья Павловна, держа в руке ложку, с удивлением оглянулась на него, дернула плечиком:
– Алексис, мой друг, не вы, я здесь госпожа. Эту же девку велю высечь, чтобы вразумительнее понимала науку…
Кровь бешенства хлынула в глаза Алексею Алексеевичу, но он сдержался и вышел в сад.
14
Алексей Алексеевич, засунув глубоко руки в карманы камзола, шел по поляне, – росой замочило ему чулки до колен, в голове рождались бешеные мысли. Бежать? Утопиться? Убить ее? Убить графа? Убиться самому?. Но мысли, вспыхнув, пресекались, – он чувствовал, что погиб; проклятое существо впилось в него, как паук, и, кто знает, какой еще страшной властью обладает оно?
– Сам, сам накликал, – бормотал он, – вызвал из небытия мечту, плод бессонной ночи… Гнусным чародейством построили ей тело. Горячечное воображение не придумает подобной пакости…
Алексей Алексеевич остановился и отер холодный пот со лба… «А вдруг это только сон? Ущипну себя и проснусь в чистой постели свежим утром… Увижу лужок, гусей, простую девку с граблями…»
В тоске он замотал головой, поднял глаза. Луна высоко стояла над садом, и мглистые облачка скрадывали ее свет.
С речки доносилось унылое уханье лягушек…
В это время в тишине сада раздался резкий и тонкий голос Прасковьи Павловны, она звала: «Алексис!» Не отвечая, он только топнул ногой; идти на зов – нельзя, бежать было постыдно. Он увидал приближающиеся к нему три фигуры: Маргадона, Калиостро и Прасковьи Павловны. Она подошла первой и крикнула злобно:
– Все знаю, голубчик! Я-то думала – вид рассеянный и дерзкие слова от любовной причуды. А у вас другая на уме. Слышите, другой около себя не потерплю!
– Ай-ай-ай! – проговорил Калиостро, приближаясь. –
Я-то старался до седьмого пота, а вы, сударь, нос от нее воротите.
– Любовник перекидчивый, – взвизгнула Прасковья
Павловна, – на цепь вас велю посадить в подполье.
– Нет, сударыня, на цепь его сажать не годится, – ответил Калиостро, – а вы, сударь, не упрямьтесь, домой нужно идти, – барыня спать хочет, и одной ей ложиться в кровать прискорбно.
Давешнее оцепенение снова овладело Алексеем Алексеевичем, он вздохнул и поплелся к дому, увлекаемый под руку Прасковьей Павловной. Но уже у самых дверей он обернулся и увидел в окне флигеля на занавесе женскую тень. Он рванулся и закричал: «Мария!» Но сзади его подхватил Маргадон, втолкнул в комнату и запер стеклянную дверь.
Алексей Алексеевич вскрикнул потому, что словно пелена спала у него с глаз: он понял, в чем спасение. Оставшись с Прасковьей Павловной наедине, он закурил трубку, сел на книжную лесенку и сделал вид, будто слушает.
Прасковья Павловна грозилась сгноить его на цепи, кричала, что весь дом против нее и завтра же она выкинет на двор рухлядишку Федосьи Ивановны, выдерет Фимке волосы, перепорет всю дворню, наведет свои порядки…
Алексей Алексеевич ждал, когда она устанет кричать, но у нее злости не убавлялось. Он слушал ее и не слышал,
– сердце его часто билось. Он решил действовать. Выколотил трубку и – встал, потянулся.
– Все это мелочи, – проговорил он, зевая, – идемте спать.
Прасковья Павловна сейчас же оборвала поток слов и изумленно, радостно усмехнулась запекшимися губами.
Алексей Алексеевич взял со стола зажженный канделябр и отогнул в арке занавес, пропуская вперед себя Прасковью
Павловну. Когда же она прошла, он поднес горящие свечи к занавесу, и алый бархат его мгновенно был охвачен огнем.
– Пожар! – не своим голосом закричал Алексей Алексеевич, швыряя канделябр, и побежал по длинной галерее, загибающей к флигелю, где были гости.
Один только раз он приостановился, обернулся и видел, как Прасковья Павловна, вскрикивая, срывала худыми руками пылающий занавес. Когда в дали галереи послышались голоса и топот ног, Алексей Алексеевич прыгнул к окну и прижался к его глубокой нише.
15
Мимо него пробежали с испуганными восклицаниями
Маргадон в развевающемся халате и Калиостро в ночном колпаке, в пестрой длинной рубахе и без панталон. Они скрылись за поворотом, откуда валил дым. Тогда Алексей
Алексеевич бросился к флигелю, куда вела одна дверь со стороны галереи, другая открывалась прямо в сад. Там-то он и увидел Марию, стоявшую на пороге. Она была в белой шали, накинутой поверх платья, и в чепчике. Алексей
Алексеевич распахнул окно, выскочил из галереи в сад и подбежал к молодой женщине.
– Мария, – проговорил он, складывая руки на груди, –
скажите одно только слово… Подождите… Если – нет, я погиб… Если – да, я жив, жив вечно… Скажите – любите вы меня?
У нее вырвался легкий короткий крик, она подняла руки, обвила ими шею Алексея Алексеевича и с откинутой головой, с льющимися слезами, глядя сквозь слезы в глаза ему, проговорила взволнованно:
– Люблю вас.
И когда она сказала эти слова, с него спали чары: сердце растопилось, горячие волны крови зашумели по жилам, радостно вдохнул он воздух ночи и благоухание юного тела Марии, взял в ладони ее заплаканное лицо и поцеловал в глаза.
– Мария, бегите этой аллеей до пруда, ждите меня в беседке. Не забудьте – когда вы перейдете мостик, дерните за цепь, и он поднимется… Там вы будете в безопасности…
Мария кивнула головой в знак того, что все поняла, и, придерживая платье, быстро пошла по указанному направлению, обернулась, усмехнулась радостно и скрылась в густой тени аллеи.
Тогда Алексей Алексеевич вытащил из ножен шпагу и кинулся в дом через балконные двери.
Сбив с ног Фимку, решительно отстранив Федосью
Ивановну, повисшую было на его руке, растолкав перепуганную челядь, он вбежал в библиотеку. Комната была полна дыма. Пять свечей второго канделябра едва-едва коптяще-красными язычками освещали разбросанные по всему полу книги из повалившегося шкафа, Маргадона, который топтал тлеющий ковер, и Калиостро, присевшего у кресла, и в кресле скорченное, с темными ребрами, существо, едва прикрытое лохмотьями обгоревшего платья.
При виде Алексея Алексеевича оно зашипело, сорвалось с кресла и устремилось ему навстречу. Но он, вскрикнув, вытянул перед собой шпагу, и оно, с воплем отчаяния и злобы, отшатнулось от устремленного на него лезвия, кинулось в глубь комнаты и исчезло за книжными шкафами.
В то же время Калиостро, загородившись креслом, делал Маргадону знаки. Эфиоп оставил топтать ковер и стал сбоку приближаться к Алексею Алексеевичу, вытягивая нож из-за пояса. Но тот, предупреждая прыжок, сам выбросился вперед с вытянутой рукою, и лезвие шпаги до половины вонзилось Маргадону в плечо. Эфиоп крякнул и, хватая воздух, повалился навзничь. Тогда Калиостро швырнул в Алексея Алексеевича креслом и, загораживаясь предметами и бросая их, вертелся по комнате с необыкновенным для его лет и тучности проворством. Алексей Алексеевич гонялся за ним, стараясь ударить шпагой.
Но Калиостро удалось выскользнуть в галерею, откуда он выпрыгнул через первое же открытое окно в сад и большими прыжками, задирая голые ноги, побежал к прудам.
Алексей Алексеевич настиг его лишь у мостика, ведущего к беседке, где между колонн смутно белело платье
Марии. Калиостро, зарычав, кинулся через мостик, не видя, что средняя часть его поднята, – взмахнул руками и с тяжелым плеском, как куль, упал в воду. Раздался слабый крик Марии. Заиграла лунная зыбь по поверхности пруда, и низко над травой, с длинным свистом, полетела испуганная птичка. И снова стало тихо: ни звука ни на пруду, ни в темных древесных чащах.
Алексей Алексеевич, всматриваясь, взошел на мостик и наклонился у края разъятой его части. И вдруг у самой сваи, у воды, увидел глаза, – они медленно мигнули. Он различил поднятое лицо, щетинистый череп и торчащие уши Калиостро.
– Наверх вы все равно не подниметесь, – сказал ему
Алексей Алексеевич, свая склизкая, и я предупреждаю: если вы только опять начнете свои фокусы, я вас заколю, –
вы негодяй. – Он фыркнул носом. – Сидите лучше смирно, вас сейчас вытащат. – Он приложил ладони ко рту и закричал: – Эй, люди, сюда!
И скоро вдали раздались голоса людей, и начали подбегать мальчишки, дворовые мужики, девки, кто с вилами, кто с косой, кто просто с дубиной, все были спросонок и встрепанные.
Алексей Алексеевич приказал принести веревок, связать Калиостро и вытащить из воды. Трое рослых мужиков, сняв портки и крестясь, полезли в воду. Под мостиком, между сваями, началась возня.
– Алексей Алексеевич, он, пропасти на него нет, царапается, – кричали оттуда.
– За щеки его хватай, тяни из воды, – кричали с мостика. Наконец Калиостро скрутили веревками и вытащили на берег. Он более не сопротивлялся и, в облипшей рубашке, опустив голову и постукивая от холода зубами, пошел в толпе дворовых к дому.
Алексей Алексеевич, оставшись один, стал звать Марию, сначала тихо, потом все громче, испуганнее. Она не отвечала. Он обежал пруд, вскочил в утлую лодочку и, упираясь шестом, переехал на островок. Мария лежала в беседке на деревянном полу. Алексей Алексеевич обхватил ее, приподнял, прислонил к себе ее бессильно клонившуюся голову и, целуя ее лицо, едва не плакал от жалости и любви к ней. Наконец он почувствовал, как ее тело стало легче, поднялась и опустилась ее грудь и светловолосая голова ее легла удобнее на его плечо. Не раскрывая глаз, Мария проговорила едва слышно:
– Не покидайте меня.
16
Пожар удалось потушить. Выгорела лишь библиотечная комната, – водою и огнем в ней попорчено было много книг и вещей, – и дотла сгорело полотно на портрете
Прасковьи Павловны.
На рассвете к крыльцу подали телегу, в нее на свежее сено положили вещи гостей и посадили Маргадона, – он был совсем плох: весь серый, земляного цвета, с отвисшим ртом и с головою, закутанной в два теплых платка. Народ, стоявший у крыльца и вокруг телеги, стал жалеть старика, все-таки человек подневольный, слуга, пропадает не по своей охоте. Скотница дала ему на дорогу каленое яичко.
Зато, когда вывели все еще связанного Калиостро, в нахлобученном кое-как парике и в шляпе с растрепанными перьями, в накинутой поверх ночной рубашки песцовой шубе, мальчишки засвистали, бабы начали плеваться, а подслеповатый мужик, Спиридон, без шапки, распоясанный и босиком, всю ночь больше всех суетившийся на глазах у барина, подскочил к Калиостро и развернулся, чтобы дать ему в ухо, но его оттащили. Калиостро сам влез в телегу, насупленный, с нависшими бровями. Мордатый парень, славившийся в деревне силой и отчаянностью, весело прыгнул на нахлестки, замотал веревочными вожжами, сивая кобыленка влезла в хомут, и телега тронулась под свист и улюлюканье дворни.
– Федька, – закричал Алексей Алексеевич с крыльца, –
повезешь их прямо в Смоленск и там сдай городничему.
– Будьте покойны, Алексей Алексеевич, – уже издали ответил Федька, доставим в полном порядке, не впервой.
17
После обморока в беседке Мария едва могла дойти до дому. Ее уложили во флигеле, в спальне, предназначенной для особо именитых гостей. Над кроватью полуоткинули балдахин, на окнах спустили шторы, и Мария забылась сном. Так она проспала до полудня. Федосья Ивановна, часто подходившая к дверям, услышала ее бормотанье, вошла в спальню и увидела, что Мария лежит с закрытыми глазами, ярко-румяная и не переставая говорит про себя тихим голосом. У нее началась горячка и держала ее между жизнью и смертью более месяца.
Алексей Алексеевич едва не сошел с ума от беспокойства и в тот же день сам поскакал в Смоленск за лекарем.
На обратном пути он узнал от лекаря, что к смоленскому городничему привозили на телеге двух каких-то иностранцев, городничий их сначала арестовал, а затем с большим почетом отправил по Варшавскому шляху.
Осмотрев Марию, лекарь сказал, что одно из двух: либо горячка возьмет свое, либо человек возьмет свое.
Алексей Алексеевич целые дни теперь проводил у постели Марии, спал в кресле у окна, почти ничего не ел, изменился, сильно исхудал, – его лицо возмужало, стали влажными глаза; в каштановых волосах появилась белая прядь.
Однажды, ближе к вечеру, он дремал и не дремал, сидя в кресле. Сквозь персиковые занавеси солнце протянуло длинные лучи с танцующими пылинками; билась сонная муха о стекло; Алексей Алексеевич, разлепляя веки, поглядывал на пылинки в луче, на муху. Каминные часы спокойно отстукивали минуты жизни. И вот сквозь дремоту Алексей Алексеевич начал ощущать какую-то перемену во всем, заворочался, обернулся к кровати и увидел раскрытые синие глаза Марии. Она смотрела на него и смешно морщилась от изумления и усилия припомнить что-то.
Он опустился на колени у кровати. Мария проговорила:
– Скажите, пожалуйста, где я нахожусь и кто вы такой? – Алексей Алексеевич, не в силах от волнения говорить, осторожно взял ее руку и прижался к ней губами. –
Я давно смотрю, как вы дремлете, – продолжала Мария, –
у вас такое грустное лицо, как у родного, – она опять сморщилась, но сейчас же бросила вспоминать. – Вот если бы вы открыли окно, было бы хорошо…
Алексей Алексеевич раздвинул шторы, раскрыл окна, и вместе с теплым и душистым воздухом сада в спальню влетел веселый шум птичьего свиста и пения. У Марии появился румянец. Улыбаясь, она слушала, и вот издалека три раза прокуковала запоздалая глупая кукушка. Глаза
Марии налились слезами, Алексей Алексеевич наклонился к ней, она прошептала:
– Спасибо вам за все…
Вскоре она уснула крепко и надолго. Началось ее выздоровление, и с этого дня Алексей Алексеевич не проводил уже более ночей в ее спальне.
Вместе с выздоровлением Марии настало то, что понимала только одна Федосья Ивановна: ни минуты Алексей Алексеевич и Мария не могли пробыть друг без друга, а когда сходились, молчали: Мария думала, Алексей
Алексеевич хмурился, кусал губы, стоял или сидел в совершенно неудобных для человека положениях.
Когда однажды тетушка заговорила с ним:
– Как же ты все-таки, Алексис, прости меня за нескромность, думаешь поступить с Машенькой? К мужу ее отправишь или еще как? – он пришел в ярость:
– Мария не жена своему мужу. Ее дом здесь. А если она меня видеть не желает, я могу уехать, пойду в армию, подставлю грудь пулям.
Ночи он проводил скверно: его мучили кошмары, наваливались на грудь, давили горло. Он вставал поутру разбитый и до пробуждения Марии бродил мрачный и злой по дому, но, едва только раздавался ее голос, он сразу успокаивался, шел к ней и глядел на нее запавшими сухими глазами.
Настал август. Над садом, мерцая в прудах, высыпали бесчисленные звезды, облачным светом белел Млечный
Путь. Из сада пахло сырыми листьями. Улетели птицы.
В одну из таких ночей Алексей Алексеевич и Мария сидели в ее спальне у камина, где, перебегая из конца в конец огоньками, догорало полено. И вот, в полутьме, в глубине комнаты, из-за полога выдвинулась тень. Алексей
Алексеевич, вздрогнув, всмотрелся. Подняла голову и Мария. Тень медленно исчезла. Прошла минута тишины. Мария бросилась к Алексею Алексеевичу, обхватила его, прижалась и повторяла отчаянным голосом:
– Я не отдам тебя… Я не отдам тебя…
В эту минуту все разделявшее их, все измышленное и сложное разлетелось, как дым от ветра. Остались только губы, прижатые к губам, глаза, глядящие в глаза: быть может, быстротечное, быть может, грустное – кто измерил его? – счастье живой любви.
1921 г.
НЕОБЫКНОВЕННОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ
НИКИТЫ РОЩИНА
Предисловие автора
Моему сыну четыре года, у него – светлые, как лен, волосы и темные глаза. Он бы совсем походил на рафаэлевского ангела, если бы не пристрастие рисовать карандашом на стенах.
Когда я задумал писать эту историю, я купил стопу бумаги и бутылку чернил. Сын, увидев на столе такое большое количество бумаги и чернил, спросил меня, что я намерен с ними делать. Я ответил, что думаю написать роман из жизни одного мальчика, который совсем не был виноват в том, что с ним произошло. Тогда он взглянул на меня строгими глазами и сказал:
– Послушайте, послушайте (у него есть привычка по два раза повторять некоторые слова), это же в самом деле глупо, – вы мне не позволяете рисовать на стене, а сами хотите испортить столько хорошей бумаги. Отдайте мне бумагу, а сами пишите, пишите коротенькую историю.
Я еще раз взглянул в его черные глаза, отдал ему почти всю бумагу, и вот – перед вами самый маленький из романов, какой только был написан.
Пролог
В просторной светлой комнате у письменного стола сидел человек с чудесной бородой, расчесанной на две стороны. Ногтем мизинца он старательно отбирал на листе бумаги зерна пшеницы от зернышек сорных трав. Глаз его был сощурен, потому что в углу рта его торчал камышовый мундштук с дымящейся толстой папиросой.
Второй человек, очень маленького роста, лежал на животе на полу и глядел под буфетный шкаф. А из-под шкафа глядело на него в свою очередь блестящими, черными глазками поросячье рыло старого, умного ежа. Человек у стола сказал, не оборачиваясь:
– Привяжи на нитку кусочек сала, положи ему под нос и потихоньку тяни, – он вылезет.
Мальчик, лежавший на полу, был Никита Рощин; бородатый человек у стола – его отец, Алексей Алексеевич
Рощин, а еж под буфетным шкафом был диким и упрямым животным, не желавшим ни под каким видом вылезать изпод буфета иначе, как ночью, когда он, стуча ногтями, бегал по комнатам и пофыркивал носом в мышиные норы.
Никита привязал на нитку кусок сахару, но еж с презрением смотрел на эти уловки. Он так и не вылез из-под буфетного шкафа.
Еж не вылез ни на следующий, ни еще через день. На усадьбе Сосновке, в старом доме, стоявшем среди темного сада, кроме неприятности с ежом, ничего особенно важного не случилось за все лето. В саду свистали зеленые иволги, под деревьями бегали озабоченные скворцы, утром в осыпанных росою листьях медовым голосом ворковал дикий голубь, на вечерней заре в пруду под ветлами плескалась рыба и так ухали, охали и стонали лягушки, что казалось, будто в пруду случилось большое горе.
И горе действительно случилось, но не с обитателями пруда, а с Никитой: осенью отец объявил ему, что переезжает в Москву, в дом к тетке, к той самой тетке, которая ходит в мужской шляпе и не дает никому спуску.
Никита будет отдан в школу, потому что ему уже десять лет, и пора подумать о более серьезных вещах, чем ежи и лягушки. Прости, прости, счастливое детство!
Большие неприятности
Я не стану упоминать о всех неприятностях, которыми отныне была наполнена жизнь Никиты Рощина, – упомяну лишь о существенных. Тетка, не дававшая никому спуску, Варвара Африкановна, заставляла Никиту мыться ежедневно с ног до головы, стричь ногти, чистить платье, целый час молча сидеть за завтраком и за обедом. Кроме того, за окнами лил мелкий дождь, громыхали телеги и брызгали грязью экипажи с поднятыми верхами. В доме было темновато, пустынно и все стояло на своем месте, и в любой час повсюду появлялась Варвара Африкановна и не давала спуску.
Никита изучал множество наук и, кроме того, русскую грамматику, замечательную тем, что в ней все состояло из исключений, все глаголы были неправильные, а спряжения, наклонения, роды и виды этих сумасшедших глаголов закручивались в такую темную пучину, что в ней с головой тонула даже тетушка, когда к ней обращались за помощью.
Никите было запрещено свистать в согнутый палец, стрелять из стеклянной трубочки жеваной бумагой в старого теткиного кота, который при этом, лежа на своем месте, на диване, обиженно мигал ушами, запрещено было приносить с улицы всевозможных животных, запрещено с разбега кататься на подошвах по паркету в зале, – словом, под давлением всех неприятностей Никита стал обдумывать план побега из дома и соединения с одним из диких кочующих племен.
Но этому плану помешала революция.
Революция
Революция началась в тот день, когда за завтраком была подана вареная свинина, которую не брал ножик. Вместо сладкого подали такую удивительную, без сахара, рисовую кашу, что ее нельзя было стащить с ложки, когда же ее спихивали вилкой, она прилипала и к вилке. Тетушка сказала отцу:
– Можешь радоваться, Алексей, на твою революцию, –
кушай на здоровье это собачье месиво.
Варвара Африкановна поднялась, затрясла подбородком, взглянула в упор лакею Петру в лоб, смерила взглядом все его два аршина двенадцать вершков роста, после чего Петр должен был, как понимал это Никита, уменьшиться, сморщиться и, к удивлению и радости всех домашних, исчезнуть так, чтобы не осталось мокрого места; но этого не случилось, и Петр даже усмехнулся, правда очень глупо,– у тетушки задрожали лиловые губы, и она выплыла из комнаты. Отец остался сидеть у стола, захватывая горстью бороду и кусая ее; глаза его блестели.
Следующим шагом революции было появление в городе необыкновенного количества мальчишек, которые пронзительно свистали в согнутый палец. Когда взрослые огромными толпами, с флагами и надписями, двигались посреди улиц, мальчишки эти, чтобы увеличить общий беспорядок, залезали на крыши и фонари, свистели оттуда и всем кричали – "Долой!" Когда же взрослые начали днем и ночью разговаривать, собираясь кучами на перекрестках и под памятниками, мальчишкам запрещено было свистать, – их щелкали по затылкам и вытаскивали за уши из толпы. Но зато никто уже теперь не мог запрещать висеть сзади на трамваях, прицепляться к автомобилям и извозчикам, лазать на все башни и колокольни, сиживать верхом на пушках в Кремле и купаться в Москве-реке прямо с набережных.
От этой непрерывной деятельности мальчишки за лето пообносились и одичали. Варвара Африкановна уже более не пыталась не давать Никите спуску, – она только говорила, что все записывает в своем сердце и за все сразу, когда придет время, даст спуск.
Отец носил бороду теперь прямо, клином наперед, приезжал домой худой и веселый и шумно разговаривал.
Но всему бывает конец. Осенью взрослые, выяснив на перекрестках все вопросы, начали – одни стрелять из винтовок и пулеметов вдоль улиц, другие – заваливать окна в домах тюфяками и книгами. Мальчишки, по причине изношенной одежды и худых башмаков, тоже попрятались по домам. Было холодно, неуютно и скучно.
Вот тут Варвара Африкановна от всего записанного у нее на сердце и сказала отцу:
– Ты не слушал меня, Алексей, вовремя, – теперь поди, кусай себе локоть.
Никита пошел за отцом посмотреть, как он будет кусать локоть, но отец вместо этого намылил себе щеки и сбрил бороду. Это было самое страшное, что видел Никита за все время революции: у отца оказались безо всякой причины усмехающиеся губы и несерьезный, маленький подбородок. С этого дня между Никитой и отцом установились более взрослые отношения: отец стал будто моложе, Никита – постарше.
На следующий вечер Никита и Алексей Алексеевич, спрятавший лицо в воротник, ехали на извозчике на вокзал. На коленях у отца лежал маленький чемодан – все их имущество. Так они бежали из Москвы на юг.
Новый друг
Ехать было не совсем удобно, но весело. В купе вагона, кроме отца, сидело еще пятнадцать бородатых мужиков с винтовками – возвращались с фронта по домам. У
одного, рыжего, лежал на коленях небольшой пулемет.
– Я его на огороде поставлю, – говорил рыжий,– я эту штуковину давно собирался завести.
Никита помещался наверху, в сетке из-под чемоданов.
Мужики кормили его солдатскими сухарями; один, всю дорогу певший тонким голосом: "Ночка темная, – боюся.
Проводи меня, Маруся", – до того зажалел Никиту наверху, в сетке, что подарил ему ручную гранату:
– С ней нужно аккуратно обращаться, не дай господи лопнет, ничего от тебя, мальчуган, не останется.
Другой солдат, лысый, с бородой, точно запутанной домовым в косицы, говорил Никите:
– Ты его не слушай, поедем лучше ко мне, я тебя на пчельник пристрою, мне грамотный мальчишка страсть как нужен.
Дорога была долгая. В вагоне – духота, ни лечь, ни пройти. Мужики стали друг к другу придираться. Рыжего с пулеметом выбили, наконец, из купе, – занимал много места. Потом начали придираться и к Алексею Алексеевичу, – кто он такой, а может быть, он буржуй? К удивлению
Никиты, отец начал вдруг так лгать, что мужики только рты разинули.
В конце пути в вагоне стало просторнее, можно было выходить в коридор, и там-то Никита и встретил будущего своего друга, Ваську Тыркина.
Этот замечательный мальчик, лет четырнадцати, спал в коридоре прямо на полу, засунув голову в жестяное ведро для того, чтобы проходящие не наступали ему на щеки.
Одет он был в солдатскую шинель с подвернутыми рукавами и весь крест-накрест и поперек туловища – обмотан пулеметными лентами. К поясу у него были привязаны ручные гранаты, обвязанные тряпицами, под рукою лежала винтовка с примкнутым штыком. Кроме того, на нем были огромные рваные сапоги и шпоры на цепочках.
Никита с уважением разглядывал столь сильно вооруженного мальчика, – не удержался и потрогал колесики на шпорах. Тогда мальчик вытащил голову из ведра, взялся за гранаты, поддерживая их, с громом и звоном сел на полу, зевнул и сказал Никите лениво:
– Вот я тебя выкину в окошко, – будешь на меня пялиться.
Затем полез в карман за табаком, но табаку не нашел, сдвинул папаху на затылок и опять поднял курносый нос,
уставился на Никиту круглыми, светло-голубыми, как у галки, глазами:
– Угости папиросой.
– У меня только шоколад с собой, – сказал Никита, краснея от того, что из-за шоколада вооруженный мальчик будет теперь презирать его всю жизнь. Мальчик, не презирая, съел шоколадную плитку с необыкновенной быстротой.
– Знаешь, кто я такой? – спросил он. – Вот то-то, что не знаешь, а суешься со мной разговаривать. Я Василий
Тыркин, махновец, слыхал?
– Еще бы, – поспешно ответил Никита.
– Дай мне другую плитку, – приказал Василий Тыркин,
– этот самый шоколад у нас в ударном батальоне мы нипочем не считаем.
– Вы сейчас в отпуск едете?
– Наш отряд погиб геройской смертью под Екатеринодаром. Я один ушел, ну, уж зато сколько я врагов переколотил, – сосчитать нельзя. Гляди, – шинель дырявая, сунь палец в дыру, – это все пули, штыковые удары.
– Что же вы теперь хотите делать?
– Тебя это не касается, что я стану делать. Я план обдумываю. Какие у нас города на пути?
– Скоро Лозовая будет.
– Лозовая так Лозовая.. Вот надо собрать человек с полсотни, да и занять ее с боем. Хочешь ко мне под начальство?
Мурашки зашевелились у Никиты на спине под курткой. Но с видимой бодростью он согласился идти под начало. Василий Тыркин обещался его не бить: «Ныне это оставлено, – буду к тебе применять нравственное воздействие». Но, покончив с третьей плиткой, он раздумал брать Лозовую.
– Одна беда, – возни потом полон рот: республику надо объявлять, властей ставить на места, а этого я страсть не люблю, – я человек военный.
У Никиты отлегло от сердца: несмотря на присутствие духа, ему все же было страшновато брать с боем город.
Повертевшись некоторое время около опасного мальчика, он пробрался в купе к отцу и сидел тихо. Но скоро послышался гром и звон оружия, в купе вошел Василий
Тыркин, сел рядом с Никитой и спросил:
– А ты сам-то куда едешь?
– Мы с папой едем на Кавказ.
– В таком случае и я с вами на Кавказ поеду, – мне все равно деваться некуда. И вам спокойнее будет с военным человеком, и мне спокойнее. Дай-ка еще шоколаду. Я, признаться тебе, три дня ничего не ел. Это, значит, твой отец сидит? Очень славно. А у меня, брат, ни отца, ни матери...
С этого дня Василий Тыркин, вместе со своими бомбами, пулеметными лентами, шпорами и винтовкой, более не отставал от Рощиных, а к Никите относился хотя и с презрением, но дружески, даже горячо.
На двенадцатые сутки все трое приехали в город Н., где Алексей Алексеевич взял лошадей и отправился вместе с мальчиками в горы, в именье одного из своих друзей, называвшееся «Кизилы».
Страшное место
Прошлым летом местные разбойники сожгли в этом именье дом. Сторож, единственный теперь обитатель «Кизилов»,– старичок, вывезенный из Тульской губернии, по фамилии Заверткин, до того боялся этих разбойников, что, когда на дороге показывались какие-нибудь всадники, он выходил из сакли, снимал шапку и низко кланялся, говоря:
– Счастливый путь, красавцы. Дай, господи, вам удачи, добрые люди!
Завидев подъезжающих Алексея Алексеевича с мальчиками, Заверткин точно так же вышел кланяться. Когда же из арбы вылез Василий Тыркин, старичок начал креститься. Его успокоили, и он захлопотал, засуетился, устраивая приезжих.
В низенькой белой сакле, с земляным полом и маленькими окошечками, постланы были три тюфяка, набитые сухими листьями. Привезенную из города провизию поместили в чулане при сакле. В очаге разожгли огонь, повесили чайник, на сковородке поджарили колбасу, выпустили туда яйца, и ужин на столе, устроенном из старой двери, был неописуемо вкусен и сладок. Василий Тыркин, наевшись, разоружился и даже снял шинель. Никита с отцом вышли посидеть на бревне за порогом сакли. Ночной воздух был мягок. Внизу сонно шумел поток. Никите тоже хотелось спать, и он таращил глаза на большие звезды, переливающиеся чистым светом над смутным очертанием гор. Заверткин, присев у бревна на пятки, посапывал пахучей трубочкой и рассказывал про свое житье-бытье в «Кизилах».
– Живому человеку здесь жить невозможно, – говорил он деликатным голосом, – сколько горя наберешься, слез одних прольешь, – и-и-и, батюшка, Алексей Алексеевич.
Первое дело – медведи кровожадные, весь лес изломали, ничего не боятся, только и смотрят – кого задрать. Второе дело – шакалы... Слышите, как он заливается...
Никита прислушался, – в тишине, далеко в лесу, тявкал кто-то, подвывал, начинал рыдать сдавленным воплем.
Никита поджал ноги и придвинулся к отцу.
– Так он и заладит вечить, скулить на всю ночь, – продолжал Заверткин. А что ему надо, о чем тоскует? Видно, так господь его сотворил уродом. Третье дело – змея, желтобрюх, ужасная, длинная, – сколько я от них бегал. У нас в Тульской губернии змейка аккуратненькая, а этот, злодей, сам из пещеры на баранов кидается. Отвратительная здесь природа. Одна пчела хорошо водится, и в потоке рыбы – хоть руками лови. . И еще забота – разбойники.
Это ведь самое воровское место – Кавказ. Пятнадцать лет здесь живу – не могу привыкнуть. . Нет, это место страшное, здесь жить нельзя.
Звезды, на которые смотрел Никита, становились все больше над горой, все пушистее и вдруг погасли. Чей-то родной голос проговорил над ухом: «Э, братец мой, да ты спишь». Чьи-то руки взяли и понесли, и положили на чтото удивительно мягкое, пахнущее листьями. Потом это мягкое провалилось...
...Потом из камина вылез медведь, сел за стол, подпер лапой щеку и сказал человеческим голосом: «Нет, братец мой, это место страшное...»
Яшка
Никита проснулся от голосов на дворе. Сакля была пуста. В раскрытой двери, за которой – синее-синее небо, стоял низкорослый козел с бородой до земли и глядел на
Никиту стеклянными глазами. Когда Никита протянул к нему руку и позвал: «Бяшка», – козел бешено топнул копытцем. Никита бросил в него подушкой, – козел исчез.
На дворе Василий Тыркин уже мастерил сачок из своей рубашки, которая только и годилась для рыбной ловли.
Заверткин колол чурки, растапливая помятый, вычищенный самоварчик.
– Я уж как просил разбойников, – говорил он Алексею
Алексеевичу, сидевшему на бревне, – все берите, грабьте, благодетели, самовар мой не грабьте. Атаман мне говорит:
«Счастье твое, старый черт, что на хороших людей напал, революция не нуждается в твоем самоваре», – и пхнул в него ножкой. Вот самоварчик с тех пор и течет.
Никита сел рядом с отцом. Горы, казавшиеся вчера ночью далекими и огромными, были совсем близко и не так высоки. Зеленая лужайка недалеко от сакли уходила вниз, и там, в утреннем тумане, шумел, тише, чем ночью, поток.
На той стороне его, еще неясные, проступали из тумана деревья. А из-за угла сакли высовывалась рогатая голова козла, и он опять непонятно уставится на Никиту.
– Сказать трудно – сколько я от него горя хлебнул, –
говорил Заверткин, – и бил я его и в лес водил, чтобы его там звери задрали,– он все свое: только и заботушки, – кого ему забодать. Яшка, Яшка, поди сюда. – Козел подошел. – Видите, как он на мальчика смотрит. Ему, значит,
интересно напугать, с ног сбить. Когда у нас разбойникито были – он так на атамана накинулся, – тот от него по двору без памяти бегал... Ну, пошел, пошел. – И Заверткин кинул в козла чуркой.
Напившись чаю, Алексей Алексеевич ушел за двенадцать верст в город «выяснить политическую обстановку»
и, если попадется, купить для нужд хозяйства мерина.
Мальчики пошли ловить рыбу.
Поток прыгал и пенился глубоко в узком и туманном ущелье. Мальчики спустились к нему по выступам скал, хватаясь за полусгнившие лианы. Внизу было сыро, пахло гнилью, и грозно шумела седая вода. Василий Тыркин пробрался по мокрым, покрытым плесенью камням до середины потока и начал заводить сачок.
– Есть! – вдруг крикнул он, вытаскивая бьющуюся голубую пеструшку.
И сейчас же за спиной Никиты кто-то ответил: «Бе»!
Никита обернулся. За его спиной стоял козел, и, едва только мальчик обернулся, Яшка ударил его в спину рогами. Никита вытянул руки и полетел в поток, – вода подхватила его, протащила по каменистому дну. Отплевываясь, он ухватился за камень, вылез и сейчас же начал искать булыжник – запустить в козла.
Но Яшка уже стоял наверху, на скале, и, нагнув голову, глядел оттуда белыми глазами на Никиту. Мальчики полезли за ним – ловить. Яшка исчез, точно его никогда и не было. И только вечером Заверткин привел его из лесу, привязал за рога к дереву и, стегая хворостиной, учил:
– Будешь бодаться, будешь бодаться, иродова образина. Козел помалкивал.
Зима
Теплые дни стояли с неделю, потом подул резкий ветер, оголились, потемнели голые леса, и мрачный шум их заглушал ворчание потока. По вершинам гор клубились серые облака, цеплялись за лесистые склоны и, наконец, заволокли все небо. Выпала крупа. Потом пошли дожди со снегом.
Весь день приходилось сидеть в сакле. Алексей Алексеевич часто уезжал на купленном за «бешеные» деньги мерине Пузанке в город на заседания «Комитета восстановления государственного порядка». Никита, чтобы не отбиваться от чтения и за неимением иных книг, читал
«Молоховца», поваренную книгу, и на ней же решал арифметические задачи. Василий Тыркин вырезал деревянные ложки, – этому его научили в ударном батальоне.
Ложились спать рано. Вставали с восходом солнца. В
сакле было хорошо, покуда горел очаг, завелись даже сверчки и мыши, но за ночь сильно выдувало.
Однажды на рассвете Никита проснулся от холода. На столе горела свеча, воткнутая в бутылку. Отец, уже одетый, сидел на корточках перед очагом и дул под охапку хвороста в угли. Никите стало очень жалко отца, сидящего на корточках, и он сказал:
– Папочка, холодно, – правда?
– А вот я сейчас огонь раздую, – ответил отец негромко, взял свечу и вышел в сенцы и оттуда уже громко проговорил: – Никита, снегу-то сколько выпало за ночь!
Никита накинул пальто и выбежал в сенцы. В раскрытую дверь была видна поляна, покрытая белым, чуть голубоватым снегом. Пахло зимним, чистым холодком. За горами, в мутном небе, проступали красные полосы зари.
Отец обнял Никиту за плечи и сказал странным голосом:
– А что теперь у нас в Москве делается, а?
Снег этот держался долго, хотя дни стояли мягкие, с задернутым мглою солнцем. Василий Тыркин еще до рассвета теперь начал уходить в лес, пропадал там целыми днями. «Время, парень, строгое,– говорил он Никите, самое теперь время красного зверя бить». Иногда он брал с собою и Никиту.
Однажды мальчики забрели далеко в горы и обходили овраг, где, по расчетам, должен был лежать медведь. Никита шел с опаской, осторожно раздвигая сучья, ронявшие снег. Василий Тыркин посвистывал иногда, саженях в ста по той стороне оврага.
Вдруг неподалеку послышался хруст дерева. Никита остановился, – ясно было слышно, как кто-то ломает сухие ветки. У него стало пусто в коленках. «Ну, нет, не струшу»,– повторил он несколько раз и ползком начал спускаться в овраг.
На склоне оказались следы, точно кто-то хотел подняться и съехал, из-под снега зеленела мерзлая трава. Никита поднялся, чтобы обогнуть кусты, и сейчас же увидел трех людей, сидевших с поджатыми ногами на снегу вокруг кучи хвороста, приготовленного для костра. Все трое были в папахах и бурках, усатые и черные, и мрачно глядели на хворост.
Но вот ближайший начал поворачивать голову и впился в Никиту круглыми темными глазами. . Вскочил на ноги и выхватил из-под бурки кинжал. Товарищи его тоже поднялись, вынули кинжалы. Затем первый подошел к
Никите, взял его, как филин, жесткими пальцами за руку и дернул вниз, поставил около костра.
– Ты кто такой? Ты зачем здесь? – спросил он свирепо.
Его товарищ схватил Никиту за подбородок и сказал:
«Ва!» Другой щелкнул очень больно Никиту в нос и сказал: «Ха, ха!»
– Пожалуйста, не щелкайте меня по носу, – проговорил
Никита неожиданно шепотом, и сейчас же, чтобы не показать, будто он трусит, он выдернул руку и толкнул в живот того, кто сказал «ха-ха». Человек этот подскочил, ударил в ладоши и сел на корточки, – коричневая рожа его была осклаблена, выпученные глаза – желтые, как от табаку.
– Не смейте меня трогать, а то мы с вами расправимся,
– насупившись, пробурчал Никита. Тогда первый опять взял его за руку и прохрипел:
– Спички у тебя есть?
Никита подал ему коробочку со спичками. Все трое закричали: «Га! ва! Ха-ха!» – и подожгли костер, – повалил дым, затрещали сучья. Никита сказал, что ему бы нужно теперь идти. Ему на это ответили:
– Мы тебе руки свяжем, уведем в горы. Нам за тебя денег дадут.
– Вы разбойники? – спросил Никита, кусая ноготь.
– Кто – мы? Конечно – разбойники. Мы дома жжем, людей режем, деньги себе берем. Мы абреки.
Разбойники опять вынули кинжалы, и каждый начал резать на мелкие кусочки мерзлую баранину, лежавшую тут же на снегу, насаживать кусочки на хворостинку.
«Бах!» – вдруг раскатился по лесу выстрел. Разбойники, как на пружинах, вскочили, оглядываясь, ощерясь.
«Бах! Бах! Бах!» – один за другим хлестнули и гулко покатились по лесу три выстрела. Никита увидел в шагах пятидесяти Василия Тыркина, стрелявшего с колена по разбойникам. Никита сейчас же бросился в гору и лег. «Бах!
Бах!»
Затем все затихло. Только очень далеко трещали сучья,
– улепетывали разбойники. И скоро послышался тревожный голос Василия Тыркина:
– Никита? А Никита? Куда ты провалился?
– Здесь я, – ответил Никита, размазывая ладонью вдруг полившиеся слезы.
Таинственное исчезновение
В феврале опять подул ветер, хлынули дожди, вздулся и сердито заревел поток, и уже по-весеннему зашумели влажные леса.
А когда выглянуло солнце, на коньке сакли свистнул протяжно скворец и, задирая к солнцу черную головку, залился на разные чудесные голоса. Заверткин вынес было из погреба колоды с пчелами. Но радость весны прервалась неожиданным событием.
Однажды ночью все проснулись от далекого грохота, похожего на гром. Это стреляли пушки. Василий Тыркин нацепил гранаты под шинель и, озабоченно пошмыгивая, ушел на разведку. Отец то выходил из сакли и слушал раскаты канонады, то присаживался к столу и хрустел пальцами. Заверткин взял самовар и унес его в лес: «от греха подальше». Никита сидел на тюфяке, – у него ослабели ноги и было тоскливо.
В конце дня пушки стали затихать, и опять нежным голосом запел скворец на сакле. К вечеру явился Василий
Тыркин с исцарапанной щекой и без гранат, бросил картуз об землю и сказал:
– Наши все пропали.
Алексей Алексеевич опустился к столу и закрыл лицо руками. Потом он позвал Никиту, поставил его между колен и, глядя серьезно в лицо ему, сказал:
– Нам нужно бежать, Никитушка.
– Куда?
– Не знаю, подумаю.
Он подошел к двери, долго глядел на горы, потом махнул рукой:
– Вот, нам уж и нет больше места на родине.
Весь этот вечер отец и Василий Тыркин совещались и не переставая курили табак. Было решено пробраться в
Гагры, – на Пузанка навьючить багаж, самим же идти пешком. Отъезд назначили на послезавтра. Рано утром отец, бросавший в огонь очага какие-то письма и бумаги, сказал Никите:
– Поди, пожалуйста, в лес и нарежь побольше хворостинок, нам нужно сплести корзины для вьюка.
На дворе Василий Тыркин, мастеривший вьюки, крикнул Никите:
– Ты не ленись, добеги до оврага, где мы разбойников стреляли, – там хворостины хороши.
Утро было теплое. Нежно зеленели деревья, на иных набухшие почки были точно помазаны смолой. Трещали,
летали между ветвей сивоворонки. В лесу, насыщенном запахом весеннего сока, было весело от свиста птиц и бегающих пятен солнца. Нельзя было понять – почему на родине нет больше места жить.
В знакомом овраге, заросшем орешником, Никита услышал такой треск и сопение, что сейчас же счел за нужное влезть на дерево. Было похоже, будто по кустам изо всей силы таскают какую-то тушу, – кустарник так и валился во все стороны. И, наконец, Никита увидел животное, ростом с человека, покрытое драной, бурой, в клочках шерстью. Оно ехало на заду, забирая под себя что попало передними лапами, терлось и валялось, и недовольно поревывало, мотая широколобой мордой, разевало маленький свинячий рот. Это был только что поднявшийся из берлоги медведь, – он линял и выкидывал пробку.
Никита свистнул. Медведь ахнул по-человечьи и тотчас косматым шаром выкатился из орешника и затопотал, затрещал по лесу.
Никита спрыгнул на землю и стал резать орешники, драть с них легко сходящую сладкую кору. К полудню он нарезал большую вязанку, взвалил на спину и понес домой.
Идти было жарко. Ломило плечи. Несколько раз Никита присаживался и видел дятла, который со страха поднял красный гребешок и пестреньким платочком пролетел сквозь листву, видел, как муравьи тащили сосновые иглы и дохлых мух к себе в муравейник, запустил шишкой в белочку, прильнувшую на растопыренных ножках к стволу дерева, спугнул из кустов огненного фазана и, наконец, приплелся домой.
Еще подходя, он заметил неладное, – у порога валялся разодранный тюфяк. Никита вбежал в саклю, – там все было перевернуто, на полу разбросаны книги, белье, листья из распоротых тюфяков. Никита стал звать отца, но никто не ответил. Не было ни отца, ни Василия Тыркина, ни Заверткина, пропал даже Яшка-козел.
Поиски
Никита обежал весь двор, заглядывал повсюду, спустился к потоку, кричал, свистал и в сумерки вернулся к опустевшей сакле, сел у порога на бревно, подперся и сидел неподвижно, покуда над очертанием гор не проступили большие звезды, дрожащие от влажности и чистоты.
Никита вспомнил, как в день приезда отец говорил ему, указывая на эти звезды: «В древности люди думали, что у каждого человека есть своя звезда. Теперь не верят этому. Но, если хочешь, я могу тебе подарить вон ту, которая переливается».
Как и тогда, звезды начали расплываться. Никита подышал носом, покусал губы и сдержался: плакать было нельзя. Над лужайкой беззвучно летали две мыши, ясно различимые в звездном небе. Трещала деревянным язычком древесница. От тихого дуновения шелестели листья на тополе.
Вдруг из-под склона лужайки, из темноты, поднялась голова с рогами, выросла, приблизилась, потом поднялась вторая голова, выросла и приблизилась, – это были Яшка и
Заверткин. Никита кинулся к старику, спрашивая, где отец. Заверткин, державший в руках самовар, поставил его на землю и рукавом вытер глаза:
– Увели отца и Ваську увели.
И он рассказал, как из города приходило двенадцать человек с пулеметом, и эти люди схватили Алексея Алексеевича и Василия Тыркина, хотели было тут же их и расстрелять, но они сругались, – крик и ругань была великая. . Тюфяки распороли, вещи все покидали, побили, –
искали писем каких-то и денег.
Никита хотел сейчас же бежать в город искать отца, но
Заверткин уговорил его не ходить ночью; поставил самоварчик, положил в него пучочки сухой травы и попоил
Никиту горьковатым и пахучим настоем шалфея. Никита уснул не раздеваясь. На рассвете Заверткин разбудил его, сунул в карман луковицу и ломоть хлеба и вывел на городскую дорогу.
Никита довольно долго бежал по узкому шоссе, вьющемуся с холма на холм белой полоской. Из-за гор поднялось бледное солнце, и внизу, в котловине, в туманной мгле и дыму догоравшего пожарища, Никита увидел вылинявшие кровли города.
Оттуда по шоссе шли две рослые бабы, тяжело ступая под тяжестью узлов. Одна, рябая, с усмешкой оглянула
Никиту, остановилась и спросила:
– Куда, барчук, идешь?
– В город.
– Не ходи, милый, зарежут.
И бабы пошли дальше, смеясь о чем-то. Никита со злобой глядел им вслед: «Хотели напугать!. Зарежут так зарежут!. »
И он еще быстрее побежал по пыльной дороге к городу. Навстречу попадались бабы и мужики с узлами и вещами. У одного на голове была надета граммофонная труба. Наконец сбоку дороги Никита увидел остатки пожарища – обугленные столбы и дымящиеся кучи мусора.
Дальше шоссе было изрыто взрывами снарядов; заборы повалены и разбиты; на телеграфных столбах – обрывки проволок; мостовая усыпана битыми стеклами; посреди улицы лежала убитая лошадь с задранной ногой. Наконец стали попадаться солдаты в расстегнутых шинелях, с заломленными картузами, с винтовками, перекинутыми дулом вниз через плечо. С треском, в облаке пыли, промчался мотоциклет, от которого в стороны отскакивали пешеходы. На площади, на перекладине трамвайного столба, высоко над землей покручивался какой-то человек в чулках.
Никита свернул на улицу, полную народа. Скуластый солдат штыком преградил ему дорогу.
– Назад, проходу нет!
– Я ищу отца, – сказал Никита.
– Назад, тебе говорю! – Скуластый замахнулся прикладом. Никита попятился, и в эго время другой солдат, пахнущий хлебом и овчиной, положил руку сзади ему на шею:
– Кого ищешь, парень?
Никита, задыхаясь, рассказал ему о пропаже отца.
Солдат, пахнущий хлебом и овчиной, проговорил:
– Ах ты, таракан запечный, плохо твое дело.. Ну, иди за мной, я уж тебе, так и быть, покажу, где твой батька сидит...
Он привел Никиту к низкому каменному дому, где у крыльца стояли два пулемета и расхаживали солдаты с винтовками дулом вниз. Никита хотел было войти в дом, но его отогнали. Солдат, пахнущий хлебом и овчиной, затерялся. Никита стал смотреть в окна, но на них висели шторы. Время от времени к крыльцу подкатывали мотоциклетки, с них слезали молодые люди в кожаных куртках и. дребезжа по ступенькам шпорами, вбегали в дом. Затем провели несколько арестованных человек, – бледных, полураздетых и без шапок, – и за ними захлопнулась дверь низкого дома с занавешенными окнами.
У Никиты кружилась голова от голода и усталости, но он упрямо стоял и ждал. Вдруг за его спиной кто-то проговорил шепотом:
– Не оборачивайся, иди за мной...
И сейчас же мимо прошел Василий Тыркин в заломленном картузе, – руки в карманы, – свернул в переулок и там только обернулся:
– Никита, отца надо выручать.
– Папа жив?
– До утра будет жив.
И Василий Тыркин рассказал, как их арестовали, привезли на двор низкого дома, где было уже человек двести арестованных, как люди, которые привезли их, ушли, и он тогда выпустил из-под козырька вихор и начал «ловчиться» поближе к воротам. Потом видит, – около отхожего места стоит винтовка, он ее взял, потолкался еще немного по двору, для вида, и, посвистывая, вышел прямо через ворота на улицу.
– У них там такая бестолочь – что хочешь делай. .
Слушай, вот я что придумал...
Побег
Никита и Василий Тыркин пошли на край города, где вчера был рукопашный бой. Домишки здесь стояли с выбитыми стеклами, в дырках от пуль, с отскочившей штукатуркой. На тротуарах виднелись темные пятна. Убитые были уже убраны, но по дворам еще много валялось винтовок, картузов и патронных сумок.
Василий Тыркин подыскал Никите простреленный картуз по голове, сумку и ружье. Свою винтовку, взятую давеча на дворе, он переменил на кавалерийский карабин.
Затем мальчики начали обходить разграбленные дома, покуда в одном не нашли то, что им было нужно: в углу на божнице – пузырек с чернилами и перо.
Василий Тыркин велел Никите пристроиться писать на подоконнике, вынул из-за обшлага бланк «Удельного Ведомства Виноделия», найденный им среди мусора, и сказал:
– Пиши: Российская Федеративная Республика. .
– А тут напечатано – «Виноделие». Его зачеркнуть? –
спросил Никита.
– Нет, не зачеркивай, они с виноделием хуже спутаются. Пиши: «Спешно, совершенно секретно. Во исполнение приказа товарища Главкомброд. .»
– Это что же значит?
– А черт его знает. . Пиши непонятнее: «Приказано –
главного агента гидры контрреволюции, кровавого буржуя, Алексея Рощина, перевести в городскую тюрьму.
При попытке к бегству расстрелять на месте. Поручение исполнить товарищам Василию Тыркину и. .» как тебя прописать?
– Как-нибудь пострашнее.
– Пиши: «и товарищу Никите Выпусти Кишки...»
Когда замечательная бумага эта была написана, мальчики пошли на базар, купили молока и вяленой рыбы и поели. Никиту прогрело солнце, он лег ничком на чахлой травке, растущей вокруг собора, и сквозь сон слышал то людские голоса, то грохот колес, то острый свист стрижей, летающих как ни в чем не бывало над куполом колокольни. В сумерки Василий Тыркин растолкал Никиту, мальчики зарядили винтовки и пошли к низкому дому. Переходя площадь, они встретили рослого парня-солдата, –
хмуро опустив голову, он брел, загребал пыль огромными сапожищами. Василий Тыркин окликнул его:
– Какого полка?
– Интернационального, – ленивым языком едва выговорил парень.
– Иди за нами.
– Это почему я должен за вами идти?
– Молчать, товарищ! – крикнул Василий Тыркин, задирая к нему нос. Читай приказ, – и он сунул в лицо ему бумагой. Парень поглядел, поправил винтовку на плече и сказал уже смирно:
– Ладно, идемте, товарищи.
К воротам низкого дома едва можно было протолкаться: люди всякого сброда орали, требовали выдачи пайков и табаку, грозились устроить «вахрамееву ночь» в городе, с руганью лезли на крыльцо и шарахались в темноту.
Трещали, как бешеные, мотоциклетки. Два прожектора ползали пыльными лучами по темным окнам домов на площади, выхватывали из мрака отдельные бегущие фигуры. Василий Тыркин пробился к воротам, где стоял часовой – усатый человек в широкополой, очевидно дамской, шляпе, и сказал ему сурово:
– Отворяй ворота.
– По чьему приказу?
– Российская Федеративная Республика. Спешно, совершенно секретно... Читай, тебе говорят... Мне некогда.
Мрачный человек в дамской шляпе посмотрел на бумагу, поводил по ней усами и, все еще нехотя, отворил калитку в воротах. Василий Тыркин, Никита и парень – их спутник – вошли во двор.
– Эй, где дневальный? – закричал Василий Тыркин –
Что за порядки!
– Здесь, – откликнулся из темноты бодрый голос.
– Выдать по ордеру Алексея Рощина, буржуя.. Живо, товарищ, не теряйте революционного времени!
– Рощин... Алексей Рощин, – пошли голоса в глубине темного двора.
Никита, вглядываясь, различал сидящие на земле унылые фигуры. Вдруг, точно иглой прокололо ему сердце,–
от стены медленно отделился и подходил отец в накинутом на плечи пальто. Голова его была забинтована тряпкой.
– Я здесь, – проговорил он тихо и глухо. – За мной пришли?
– Молчать, кровавая гидра! – закричал Василий Тыркин, замахиваясь на него прикладом. Алексей Алексеевич вздрогнул, всмотрелся и прикрыл низ лица воротником.
– Ведите, – отрывисто сказал он.
Василий Тыркин и ленивый парень поволокли его под руки к воротам, но здесь вышла заминка: часовой в дамской шляпе, приотворив после сильного стука калитку, сказал, что сейчас было распоряжение – никого со двора не выпускать. Василий Тыркин опять показал бумагу, часовой замотал усами, – не могу, К спорящим придвинулись люди с той стороны ворот, раздались голоса:
– Какие это порядки,– мы ловим, а они уводят… Кто им дал разрешение?. Покажи пропуск. . Комиссара надо позвать... Товарищ, беги за комиссаром...
Во время этой толкотни Никита отыскал страшно задрожавшую, холодную, как лед, руку отца и прижался к ней губами. Василий Тыркин пытался, перекрикивая голоса, читать бумагу, но чья-то рука вырвала ее. Тогда он, ощетинясь от злости, сорвал с плеча карабин, прикладом ударил усатого человека по дамской шляпе и выскочил за ворота. Ленивый парень толкнул туда же Алексея Алексеевича и закричал вдруг исступленным голосом:
– Расступись, убью!.
Толпа подалась, несколько человек шарахнулось с дороги. Зазвякали ружейные затворы, но Никита и Алексей
Алексеевич, держась за руки, уже далеко бежали по темной площади. Позади ударили выстрелы.
Отец сильнее сжал руку Никиты. Вдруг впереди бегущих вывернулся Василий Тыркин, крикнул: «Налево, в переулок, к речке!» – повернулся, припал на колено и выпустил в преследующих всю пачку.
Между небом и землей
Заслоняя огромною тенью звезды, высоко над палубой, на рее висела распяленная туша быка. Большая Медведица опрокинулась золотым ковшиком над черным и выпуклым морем. Темный дым из пароходной трубы отходил в сторону и далеко был виден на звездном небе. Высокие мачты, перекладины рей и туша быка были неподвижны, звездное же небо едва покачивалось.
Никита лежал на открытой палубе. Рядом с ним похрапывал отец, завернувшись в одеяло, по другую сторону спал Василий Тыркин. На свертке канатов сидел, мучась бессонницей, босой старичок, бывший очень важным когда-то человеком. По всей палубе, пропахшей вареными бобами и салом, лежало множество спящих тел. Вот ктото приподнялся, оглядываясь дико, и опять с сонным рычанием повалился на подстилку. Наверху, между лодок, желтел свет сквозь жалюзи капитанской каюты. В ней открылась дверь, вышел коренастый человек в белом – капитан, и стоял неподвижно, глядя на усыпанное звездами небо, на Млечный Путь. Эти звезды, и Млечный Путь, и
Большая Медведица были наверху и внизу, в черной бездне. Огромный пароход, полный спящих, бездомных людей, казалось, летел в звездном пространстве.
Босой старичок, сидевший неподвижно на канатах, пошевелился, поднял голову от колен и проговорил громко, но, очевидно, сам для себя:
– Глаза бы мои тебя не видали...
И сейчас же за его спиной поднялась голова в очках, без усов, с остроконечной бородкой. Поднялась осторожно и стала слушать. Это был агент контрразведки.
– Ах, Африка, Африка, – проговорил старичок. Никита понял, что старичку ужасно трудно, – не по годам, – ехать босиком в Африку, куда вот уже седьмые сутки шел пароход. Никита положил руки под голову и стал думать об
Африке:
О крокодилах, которые хватают детей за ноги.
О львах, стоящих целыми часами неподвижно за бугром песка, подняв хвост.
О страусах с перьями от шляп на хвосте, до того прожорливых, что им можно дать проглотить ручную гранату.
О мухах цеце.
О голых, раскрашенных дикарях, плывущих, размахивая копьями, в остроносой пироге по светлой и дивной реке...
Река эта понемногу покрылась туманом, поднималась к нему и разлилась среди звезд в Млечный Путь.
Покойной ночи, Никита!
1923 г.
РУКОПИСЬ, НАЙДЕННАЯ ПОД КРОВАТЬЮ
Вранье и сплетни. Я счастлив. . Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, – ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля
– много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне – легче пуха, теплее шубы – халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, – Париж, Париж!
Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше – трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами – особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, – хоть раз вдохнешь – во сне припомнится.
Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, –
вот так, в тишине, – вызвать из памяти залежи прошлого.
Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом. . «Гляди, православные, вот весь Я
– сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!. » О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки. .
Всего ей мало, – чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и –
вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!. » Тьфу!
Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт – русский, к сожалению. Но я – просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан.
Вот солнце, вот я, – закурил папиросу и – дым под солнце.
Идеальное состояние. Я – человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот – мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра?