Ну, в общем, да, из газеты меня поперли. Повод – ханжеская ахинея: я, дескать, орал из партера нечто оскорбительное, да еще и на премьере.
– В основе театральной критики должны лежать взвешенные суждения, – хныкала ходячая диарея, которая числится у нас в редакторах. Его до сих пор трясло от воя и визга, все утро поступавших в газету по факсу и телефону от актеров, режиссеров, продюсеров и (вы не поверите) напыщенных, трусливых резонеров, моих собратьев-рецензентов. – Вы знаете, Тед, я всегда принимаю сторону моих сотрудников. И знаете, как я ценю вашу работу.
– Ни черта подобного я не знаю. Я знаю одно: люди поумнее вас объяснили вам, что я стану жемчужиной в вашей нечищеной короне.
Я знал также, что он состоит в сообществе слабоумных пигмеев, которых хоть пруд пруди в фойе и барах вест-эндских[4] театров, – эта публика сидит над своим джином с тоником и в один голос блеет: «Я хожу в театр, чтобы получать удовольствие». Так что я ему заодно уж и это сказал – и еще кое-что добавил, чтобы зазря не пропало.
Месячное жалованье, глубочайшие сожаления, телефонный номер какой-то вонючей клиники для алкоголиков – и перо мое стало свободным.
Если вы человек порядочный, ну хотя бы наполовину, вас, вероятно, откуда-нибудь да выгоняли… из школы, из совета директоров, из спортивной команды, из комитета по присуждению премий, из клуба, из секты сатанистов-растлителей, из политической партии… откуда угодно. Стало быть, вам знакома та буйная радость, что вскипает в человеке, когда он вылетает из кабинета директора школы, опустошает свой шкафчик в раздевалке или сметает со своего письменного стола листки промокашки. Против факта не попрешь, все мы чувствуем себя недооцененными, официальное же заявление, что мы-де никуда не годимся, лишь подтверждает наши догадки насчет того, что бесчувственный мир не способен оценить нас по достоинству. А это странным образом повышает то, что психиатры и всякая журналистская сволочь именуют самооценкой, поскольку доказывает: мы были правы с самого начала. В этом мире оказаться хоть в чем-то правым – переживание редкостное, способное творить с amour propre[5] чудеса, даже если, не сочтите за парадокс, правы-то мы оказываемся лишь в наших подозрениях, что все и каждый считают, будто природа впустую на нас потратилась.
Погрузившись на катер, день за днем пролагающий свой идиотический курс между землей газетчиков и настоящим Лондоном, я смотрел, как из этой земли вырастает здание «Воскресного испражнения», как увеличивается расстояние между мной и унылыми доками, и ни в какую хандру не впал, обиды не ощутил, – напротив, великое облегчение нарастало во мне, этакий предканикулярный восторг.
В такую пору, но и только в такую, дочь может оказаться истинным благословением. Времени было половина первого, и, стало быть, высокие каблучки Леоноры уже процокали в сторону клуба «Каркун». Вы, вероятно, знаете, о каком клубе речь, – назвать его настоящее имя я не могу, по судам затаскают, – вращающиеся двери, большой бар, комфортабельные кресла, рестораны, относительно приемлемые картины на стенах. Днем здесь роятся продувные издатели и те, что с недавнего времени именуются «медиахедами»; ночами – находящиеся при последнем издыхании обглодки вчерашней богемы Сохо да конченые пьянчуги, вдыхающие первые пары своего завтрашнего рациона.
Леонора (идея не моя – вот имя, способное сказать вам все, что стоит знать о ее пустоголовой мамаше), которую я обнаружил в пивном баре, обняла меня, облизала и визгливо воскликнула:
– Папочка! Ты-то как здесь днем оказался?
– Если ты вынешь из моего уха твой нечистоплотный язык, я тебе, так уж и быть, расскажу.
Она, похоже, воображает, будто зрелище мало кому известной дочери и почти никому не известного отца, милующихся подобным манером, пробудит зависть и обожание в тех представителях ее скаредного на проявление чувств буржуазного поколения, которые видятся с родителями разве что за чашкой чая в каком-нибудь отеле и которым даже в голову не придет покурить, попить пивка и посквернословить с предками на публике. Типичная Леонора, черт бы ее побрал; да по всей стране стоят пивнухи, в которых люди аж трех поколений, члены самых обычных семей, каждый божий вечер клюкают, курят и костерят друг дружку, и никому из них даже в голову не приходит, до чего же им ну просто баснословно подфартило, что вот они состоят в таких блестящих, потрясающих отношениях со своими изумительными папочками.
Я уронил на стол пачку «Ротманс», зажигалку и плюхнулся на банкетку, которая едва не испустила под моей тяжестью дух, точно я – это не я, а римский император. Всегдашние дешевки отводили, пока я оглядывал зал, глаза. Двое актеров, горстка препротивных рекламодателей, та богиня, что ведет на Четвертом канале архитектурную программу, парочка истасканных старых балбесов, которых я счел рок-звездами, и четыре бабы за одним столиком: одна – издательница, а трех остальных я с удовольствием отвел бы наверх и с большей или меньшей свирепостью насадил себе на член.
Леонора, которую я ни на что насаживать желания не испытывал, за что в наше неумолимое время остается лишь благодарить богов, выглядела сегодня похудевшей, да и глаза у нее лучились пуще обычного. Не знай я, что сие нынче не в моде, решил бы, что она подсела на какой-то наркотик.
– А это зачем? – спросил я, беря лежавший перед ней на столе портативный магнитофончик.
– Готовлю биографический очерк о Майкле Лейке, – ответила она. – Для «Города и окрестностей».
– Об этом мошеннике? Из-за его жидкого испражнения в трех актах я здесь и оказался.
– Что это значит?
Я объяснил.
– Ох, папочка, – простонала она, – ну ты просто край! Я была в понедельник на генеральной репетиции. И считаю пьесу просто блестящей.
– Еще бы ты не считала. Вот потому ты – никудышная приставка к клавиатуре компьютера, убивающая время сочинением чудовищной белиберды на потребу снобистских глянцевых журнальчиков в надежде, что какой-нибудь богатый, полуаристократический педик провозгласит тебя племенной кобылкой. А я, при всех моих недостатках, все-таки остаюсь писателем.
– Ну теперь-то ты уже не писатель, верно?
– Орел и в путах все-таки орел, – с величавым достоинством изрек я.
– Ладно, и что ты собираешься делать? Ждать новых предложений?
– Этого я не знаю, давняя любовь моя, зато знаю вот что: мне нужно, чтобы твоя мамаша слезла с моей шеи, пока я все не утрясу. Я и так уж ей за два месяца задолжал.
Леонора пообещала сделать что сможет, и я удрал из пивного зала – вдруг лакеистый Лейк пробудился нынче раньше обычного. Драматурги чаще, чем представители прочих профессий, опускаются до того, чтобы плескаться хорошим вином или лезть с кулаками на тех, кому случается назвать настоящим именем тухлятину, которой они облевали доверчивую публику.
Я сидел в баре, поглядывая в висевшее прямо передо мной зеркало. В нем хорошо было видно каждого, кто сюда входил.
По всему бару щебетали люди – одни поджидали тех, кто надумал их угостить, другие – своих приживалов; дневной запашок женщин и солнце, вливавшееся в окно, создавали атмосферу настолько отличную от ночной, с ее мглистым, переменчивым свечением, что могло показаться, будто мы попали совершенно в другое место, да и десятилетие тоже. В американских забегаловках, которые нередко располагаются ниже уровня улицы – вот как тот претенциозный бар из жуткого телесериала, что идет по Четвертому каналу, – все, способное напомнить о дневном свете, попросту истребляется. Полагаю, там не хотят напоминать клиенту, что снаружи кто-то занят полезным трудом, а то он, упаси боже, начнет мучиться мыслью о зря потраченном времени. Подобно чопорным европейцам, число коих все возрастает, американцы также ставят пьянку в один ряд с распутством и картежной игрой, почитая их делами, которые следует вершить в темноте. Я человек бесстыдный и не вижу нужды тайком удирать в Тоскану или на острова Карибского моря, чтобы без зазрения совести надираться при солнечном свете. И это обращает меня в монстра обеденного мира, из коего сверкание вин изгоняют посредством окропления минеральной водой, в котором блеск излишеств топят в ароматическом уксусе или укутывают, точно в одеяло, в цикорий, lollo rosso и рокет-салат. Господи, в какое безотрадное время мы живем, задницу и ту судорогой сводит.
Однажды – раз уж мы напали на тему сооружения салатов – романист Уэстон Пейн соорудил на завтраке для литературных поденщиков салат из щавеля, листьев фикуса и иной незатейливой листвы, нащипанной им в садах обитателей Гордон-сквер. Он оросил все это уксусом и прованским маслом и, присвоив месиву названия вроде cimabue,[6] putana vera и lampedusa,[7] подал на стол, сорвав всеобщий аплодисмент. Один мерзопакостный зануда из «Санди таймс»[8] имел при этом наглость заявить, будто putana vera ничего не стоит купить и в его челсийском «Уэйтроузе».[9] Бутылка лондонской водопроводной воды, охлажденной и пропущенной через сатуратор, высасывалась за этим завтраком с выставляемым напоказ наслаждением, благо на ней значилось: «Аква Краналетто». Название более чем подходящее. В конце концов, целых двадцать лет романы Уэстона подсовывались той же никчемной шелупони под видом литературы, и никто так ничего и не заметил. Мне иногда кажется, что Лондон – самый большой в мире подиум, по которому разгуливают голые короли. Возможно, так было всегда, однако в прежние дни мы не боялись крикнуть: «Ты же голый, задница ты дурная! Вон, смотри, все яйца наружу!» А ныне вам достаточно только пукнуть в присутствии брюнеточки из «Санди таймс», чей папаша либо отставной политикан, либо второстепенный поэт вроде меня, – и вас превознесут как нового Теккерея и биографические очерки о вас станут печатать в журналах.
Если вы моложе меня, а это, в статистическом смысле, неизбежно, вы и представить себе не можете, что значит принадлежать к поколению выпивох и курильщиков. Одно дело, когда, старея, вы обнаруживаете, что следующие за вами поколения никудышней, неразборчивей, необразованней и, в массе своей, куда более свински невежественны и охеренно тупы, чем ваше собственное, – это открытие совершает каждое из поколений, – но ощущать, как вас обступает ползучее пуританство, видеть носы, которые сморщиваются, когда вы ковыляете мимо, улавливать сочувственное отвращение юнцов с розовыми легкими, чистой печенью и неиспорченным зрением, испытывать навязанные вам совершенно посторонними людьми чувства человека, опоздавшего на автобус, о котором ему никто ничего не сказал и который следует в места, о коих бедняга и слыхом не слыхивал, – вот это, знаете ли, тяжеловато. И все эти паиньки, эти самодовольные Мальволио разгуливают вокруг вас с бледными, достойными распоследнего старосты старшего класса личиками, на которых написано: «Если вы не против, некоторым из нас завтра экзамен сдавать, нет, честное слово». Просто рвать тянет.
Похоже, птичка, занимавшая соседний табурет, приметила на моем лице отблески злости, которую я ощущал, поскольку смерила меня долгим косым взглядом, не сознавая, что я отлично вижу ее в зеркале. Затем сгрузила с табурета немного костлявую, но аппетитную попку и удалилась к креслу в углу, оставив меня одиноко пастись за стойкой, грызя корнишоны и подъедая кешью. Где-то я ее видел. Ставлю пять против двух, что она ведет колонку в «Стандард».[10] Леонора могла бы сказать точно.
Великий драматург, натурально, запоздал на десять минут и проследовал в ресторан, меня не заметив. Самодовольная улыбка, игравшая на его физиономии, указывала на то, что он либо уже успел одурачить большую часть моих прежних коллег, что вовсе не сложно, либо услышал упоительную новость о моем увольнении. Скорее всего, произошло и то и другое. Он, разумеется, об этом не помнит, поскольку такие никогда ничего не помнят, но именно я первым открыл этого мелкого проходимца. Случилось это в те давние дни, когда я вечерами таскался по экспериментальным театрикам и отсиживал представления театральных артелей с названиями вроде «Начальный Задел» или «Общее Пространство»; во времена, когда один мой кивок гарантировал переход из зальца над какой-нибудь баттерсийской пивной в плюшевый драматический бордель Вест-Энда. Майкл Лейк сочинил пьесу, которую в мире получше нашего сочли бы вполне заурядной, однако в нашем она выглядела чем-то из ряда вон – по причине банальности, безграмотности и самодовольной брюзгливости практически любого нового творения, написанного в тот год и в предшествовавшие ему пять прочих. В навозной куче и пластмассовая бусина способна сверкнуть жемчужиной. То был семьдесят третий, в крайнем случае семьдесят четвертый год. Теперь-то, конечно, об этом молочном торговце и заметки нельзя написать без того, чтобы ее в богатой рамке не выставили для всеобщего обозрения и преклонения в Национальном театре… в Королевском национальном театре, раболепно прошу у него прощения и остаюсь неизменно готовым облизать его задницу. Несколько вспышек здорового гнева и достойной страстности, по временам озарявших его ранние опусы, давно уж с шипением угасли в толчке, куда их смыла невыносимо напыщенная забота о состоянии нации, полное безразличие к публике или к самому существованию театра. Разумеется, он, как человек, принадлежащий к поколению, которое презирает любую конкретику, сказал бы «полное безразличие к концепции публики и самого существования театра», как будто Публика – это нечто бесформенное, а не живой сумбур кашляющих и шаркающих ногами людей, Театр же есть интеллектуальная сущность, целиком оторванная от актеров, декораций, софитов и дощатых полов сцены. Какое ему дело до того, что Театр выбивается из сил, стараясь превратить его унылые тексты в нечто такое, что почти удается сносить в течение целого вечера, и какое – до того, что эта самая Публика оплатила его водяную мельницу в Суффолке и кошмарную коллекцию Брэтби[11]… не могут же они ожидать, что он скажет им за это спасибо. Напротив, общая идея сводится к тому, что как раз они-то и должны его благодарить. Его, бог весть что о себе возомнившую подтирку для задницы.
– Еще того же, – сказал я бармену.
– Позвольте, я заплачу… – произнес рядом со мной голос, женский.
– Одна из прекраснейших в нашем языке фраз, – не поворачиваясь, сказал я.
В зеркале мне было видно, что голос принадлежит все той же дамочке с тощей попкой, вернувшейся на свой табурет у стойки. Абсолютно прелестная миниатюрная женщина из тех, что заставляют мой корешок значительно увеличиваться в размерах.
– И «Мейкерс Марк»[12] для меня, – прибавила она, указав на бутылку, стоявшую на полке высоко над баром.
Разбирается, одобрительно подумал я. Вашему многоопытному пьянчуге хорошо известно, что любой бармен с первого раза обязательно недослышит, какой напиток вы ему назвали, и потянется за другим. «Не “Гленливет”, а “Гленфиддиш”![13] Да нет, олух, не “мискет”, а виски…» Всегда прежде отыщите бутылку глазами и, делая заказ, ткните в нее пальцем. Сэкономите кучу времени.
Пока она усаживалась, повеяло чем-то, отдающим «Флорис» или по крайности «Пенхалигоном».[14] Недурные грудки, тонкая белая шея. В повадке ее присутствовало нечто невротическое – в женщинах, завсегдатайках бара, обычно пребывающих на грани истерики, каковая сопровождается битьем посуды и плюхами, раздаваемыми ни в чем не повинным соседям, это замечаешь почти мгновенно.
Родди налил в высокий стакан порядочную порцию виски, а она между тем бдительно следила за ним. Еще один хороший знак. Одно время я приятельствовал с Гордоном Феллом, художником, – это было еще до того, как его возвели в рыцарское достоинство и он счел себя птицей слишком высокого полета, чтобы якшаться с разной шпаной; в шестидесятые мы с ним довольно регулярно навещали разного рода низкопробные заведения. Гордон неизменно заказывал «Старого модника» – лет тридцать на него угрохал, не меньше. И никогда, ни на секунду не отрывал взгляда от рук барменов, пока те смешивали ему этот коктейль, – вылитый игрок в очко, следящий за сдачей карт. Как-то вечером Мим Гантер, старая ведьма, ведавшая оптикой в нашем любимом писсуаре – в клубе «Доминион» на Фрит-cтрит,[15] – загремела в больницу, и место за стойкой бара занял ее сын, Кол. Нуте-с, Колу было всего шестнадцать, о составе «Старого модника» бедный паренек не знал ни аза, и можете меня поиметь, если и у Гордона представления о нем не были самыми туманными. Я пытался потом подсчитать, сколько часов своей жизни Гордон провел, глядя немигающими глазами, как смешивают это пойло, но у меня вышли бумажные салфетки, и вычислений я не завершил. Я знал, что в коктейль входит горькая настойка «Ангостура», однако тем мои сведения и исчерпывались. В конце концов нам пришлось позвонить в больницу и потребовать к телефону Мим, уже приодетую и подготовленную к поездке в операционную, где ей собирались вырезать из гортани раковую опухоль. Разумеется, наш SOS ее бесконечно тронул. Мы находились футах в десяти от телефона, на другом конце бара, и все равно слышали, как она хрипло поливает бесталанного Кола самой отборной матерщиной и орет докторам, чтобы те к ней не лезли, «это по делу». Два часа спустя она умерла под скальпелем, и сооруженный по доверенности «Старый модник» Гордона Фелла занял свое место в истории как последний из смешанных ею коктейлей.
Вся штука в том, что за барменом-то мы наблюдаем, но ничего толком не усваиваем. Нас отвлекают успокаивающие движения его рук, приятная адекватность запасов выпивки за его спиной, краски, шумы, богатые, о многом говорящие ароматы. Я знавал людей, не умевших водить машину и одновременно не способных припомнить маршруты, по которым их годами ежедневно возило такси.
После того как Родди опустил бокал на бумажный кружок, придвинул к нам пепельницу и тихо удалился, мы получили возможность побеседовать.
– Ваше здоровье, мадам.
– И ваше.
– Справедливо ли мое ощущение, – поинтересовался я, – что мы с вами где-то встречались?
– Вот и я спрашивала себя о том же, пока сидела здесь. Но решила, что вы чересчур грозны, чтобы лезть к вам с вопросами, и потому удалилась в угол.
– Грозен? – Эту чушь мне уже приходилось слышать. Тут что-то связанное с моими челюстями, бровями и выпяченной, как у Бернарда Ингема,[16] нижней губой. – На самом-то деле я кроткий агнец.
– А потом, уже усевшись в углу, я вдруг сообразила, что вы – Тед Уоллис.
– Он самый.
– Вы меня, возможно, не помните, но…
– О черт, мы ведь с вами ничем таким не занимались, верно?
Она улыбнулась:
– Определенно, нет. Я – Джейн Суонн.
Произнесено это было таким тоном, словно само ее имя никак не позволило бы мне приударить за ней.
– Джейн Суонн. И что же, мы с вами знакомы?
– Вспомните маленькую купель в Суффолке, двадцать шесть лет назад. Младенец и многообещающий поэт. Младенец кричал во все горло, а многообещающий поэт приносил обеты отвратиться от всего суетного, плотского и греховного. Обеты, которым младенец и тот не поверил.
– Ну-у! Чтоб я переспал с лучшим моим сапогом! Джейн Баррелл!
– Вот именно. Хотя теперь я Суонн.
– Я, надо думать, задолжал тебе уйму серебряных колец для салфеток. И нравственные наставления, которых хватило бы на целую библиотеку.
Она пожала плечами, словно желая сказать, что не считает меня человеком, чей вкус по части серебряных колец или нравственных наставлений совпадает с ее. Теперь, приглядевшись к ней, я обнаружил в чертах Джейн нечто, напоминающее ее кошмарных родителей.
– Да я и не располагал особыми возможностями узнать тебя как следует. Твоя мамаша вышвырнула меня из дома меньше чем через полчаса после крещения, и с тех пор ни ее, ни Патрика я практически не видел.
– А я всегда очень гордилась вами. Издали.
– Гордилась?
– Мы проходили в школе два ваших стихотворения. И никто не верил, что вы – мой крестный отец.
– Черт подери, тебе следовало написать мне. Я бы приехал и потрепался перед шестым классом.
Истинная правда. Ничто не способно внушить мужчине такого чувства собственной желанности, как полураскрытые губы с обожанием взирающих на него старшеклассниц. Зачем же еще хоть кто-нибудь полез бы в поэты?
Джейн пожала плечами и отхлебнула бурбона. Я заметил, что она дрожит. Возможно, то была не дрожь, а трепет. Что-то в ее облике напоминало мне о былых временах. Наклоненное вперед, словно ей хотелось пописать, тело, ноги, подергивающиеся вверх-вниз на подпорке высокого табурета. Что-то такое… образы деревянных сушилок для посуды, чая «Дивиденд» и остроконечных бюстгальтеров… что-то давно забытое.
Я взглянул на нее еще раз, и едва приметные признаки сошлись воедино, и я вспомнил все. Джейн выглядела точь-в-точь как выглядели в начале шестидесятых девушки, возвращавшиеся домой после аборта. Безошибочно узнаваемое сочетание жестов и гримасок, просто я такого уже много лет ни в одной девице не видел. Эта смесь стыда и вызова, отвращения и торжества; и настоятельный призыв в глазах, требовавших, чтобы ты не то поскорбел о безысходности загубленной жизни, не то, наоборот, восславил победу жизни, обретшей величественную свободу, – в общем, взгляд опасный. Я очень и очень помню, что если ты в те дни ошибался, истолковывая настроение девушки, и поздравлял ее, когда требовались утешения, то получал фонтан слез и две недели визгливых попреков; а если разражался сочувственными утешениями, когда ей требовались овации и хвалы за гордую, независимую позицию, то тебе начищали рыло, сопровождая это занятие презрительным хохотом. Почему выражение, застывшее на лице вновь обретенной мною крестной дочери, непременно должно было погрузить мое сознание в атмосферу тех убогих и никакой тоски по себе не вызывающих времен, я и понятия не имел. Женщинам лет уж тридцать как нет нужды напускать на себя вид ранимый и виноватый – теперь это мужская прерогатива.
Я кашлянул.
– И что за стихотворения?
– М-м?
– Вы проходили в школе. Которые?
– А, дайте-ка вспомнить. «Историк» и «Строки о лице У. Х. Одена».
– Ну разумеется. А как же. Только эти два в антологии и попали. Расфуфыренный хлам.
– Вы действительно так думаете?
– Нет, конечно, но ты ведь ждала, что я скажу именно это.
Джейн наградила меня печальной улыбкой.
– Еще раз того же, Родди! – Я постучал по стойке.
– Я часто читаю ваши театральные рецензии, – поспешила сказать она, видимо сообразив, что улыбка вышла чересчур сочувственная.
– Теперь уж больше не почитаешь.
И я рассказал ей об увольнении.
– О, – сказала она и повторила: – О!
– Да мне, в общем-то, наплевать, – заверил я ее тоном, не допускающим никаких соболезнований. И принялся разглагольствовать о нынешнем состоянии британского театра, хоть она меня и не слушала.
– Значит, у вас теперь много свободного времени? – спросила она, когда я иссяк.
– Ну… не уверен. Существует более-менее сохранившее силу предложение вести ресторанную колонку в «Метро»…
– Понимаете, я не писательница и недостаточно разбираюсь…
– …кроме того, всегда найдется издатель для очередной бесповоротно закрывающей тему книги о «сердитых молодых людях»…[17]
– …в конце концов, вы, по сути дела, все-таки член семьи…
Я умолк. На нижних веках Джейн уже скопились слезы.
– В чем дело, дорогая моя?
– Послушайте, вы не могли бы поехать сейчас ко мне?
В машине Джейн не проронила ни слова о том, что ее терзало. Лишь набросала краткую автобиографию, достаточную, чтобы показать мне, что она совсем не такая умная, симпатичная, стильная или интересная, какой казалась в баре. Хотя, с другой стороны, то же самое можно сказать о каждом из нас, что и доказывает значение косметики и виски. Пять лет назад, когда ей только-только исполнился двадцать один год, она вышла замуж за Суонна, торговца картинами. Детей нет. Суонн в настоящее время в Цюрихе, делит ложе с швейцаркой, достаточно опустившейся и обладающей достаточно крепким телосложением (если верить стервозным инвективам Джейн), чтобы выдержать чреватые увечьями постельные обыкновения Суонна. Отца Джейн, Патрика, шесть лет назад прибрал Господь, мать, Ребекка, все еще болтается без дела между Кенсингтон и Бромптон-роуд,[18] изображая светскую изысканность. Второй ребенок Ребекки, братец Джейн, Гордон, – дерьмовый, сколько я его помню, малый – погиб в автомобильной катастрофе. Надо думать, залился до бровей. Что, вообще-то, похвально. Столкнуться с чужой машиной в трезвом виде – поступок непростительный.
Ребекка была одной из немногих когда-либо встреченных мной женщин, которые… нет, ну это же известно – женщины никакого удовольствия от секса не получают. Отрицание этого обстоятельства обратилось для них едва ли не в религию, и все-таки факт остается фактом. Женщины мирятся с сексом, как с платой, которую им приходится вносить за обладание мужчиной, за составную часть того, что они именуют «отношениями», однако преспокойно обходятся и без него. Они не испытывают голода, постоянного, пронзительного, сосущего голода, который терзает нас. Самое-то поганое состоит в том, что всякий раз, как я это говорю, меня обвиняют в женоненавистничестве. Человеку, который провел всю жизнь в помышлениях и грезах о женщинах, который гонялся за ними, совершенно как старающийся порадовать хозяина щенок, который выстроил все свое существование так, чтобы по возможности чаще встречаться с ними, который судит о собственной жизни и ценности по своей способности привлекать их внимание, – такому человеку довольно обидно слышать обвинения в том, что он-де ненавидит женский пол. Все, что я испытываю по отношению к женщинам, это величайшее преклонение, любовь плюс чувство собственной неполноценности, смешанное с изрядной долей давно вышедшего из моды отвращения к себе.
Да знаю я все ваши доводы, знаю… Господи, кто ж их не знает. Желание, говорят мне, это форма собственничества. Вожделеть женщину – значит низводить ее до уровня животного существа или охотничьей добычи. Даже преклонение перед нею, согласно рассуждениям до того уж дьявольски замысловатым, что мне ни разу не удалось проследить их от начала и до конца, надлежит истолковывать как род пренебрежения. Все это, о чем я мог бы вам и не говорить, охеренная ахинея.
Некоторые из моих лучших друзей – а чего же еще и ожидать от бывшего поэта? – предпочитают мужчин женщинам. То же относится – чего, опять-таки, следует ожидать от бывшего театрального критика – и к некоторым из моих злейших врагов. Самый чистый эксперимент, позволяющий разрешить вопрос об отношениях полов, можно поставить лишь в мире педерастии, не так ли? Гей-сексуалы, задомиты, педеристы – выбирайте название сами, – все, кто принимает проблему существования гомоненавистников, газет, вирусов, полиции и общества в первом, что называется, чтении, ведут совершенно баснословную жизнь. В сортирах, садах, на вересковых пустошах, пляжах, кладбищах, в супермаркетах, пабах, клубах и барах – повсюду звучит эта их музыка простого обмена эротической валюты. Мужчина, который с приветом, видит другого мужчину, который тоже. Их взгляды встречаются… хлоп, секс состоялся. Им не нужно знать имя партнера, не нужно разговаривать с оным, им даже не нужно, оказавшись с ним в задней комнате какого-нибудь темного ночного клуба нашей столицы, видеть его дурацкую рожу. Это мужской мир, устроенный на самых что ни на есть мужских началах, в соответствии с приемами и потребностями исключительно мужской сексуальности. По-вашему, все эти здоровенные, заросшие волосом гомосеки, что позируют для журналов – с кожаными ошейниками на елдаках и резиновыми палками в калопроходах, – почитают себя угнетенными существами? Или вы полагаете, будто геи, торгующие своим телом в ночных клубах, только и знают, что пенять на половую дискриминацию, которая вынуждает их демонстрировать свои прелести людям, осматривающим их, точно скот? Да черта лысого.
По временам мне грезится мир, в котором женщины испытывают удовольствие от секса. Мир, в парках и на променадах которого отведены особые места, где можно прогуливаться, выбирая себе мужика, мир гетеросексуальных баров с гетеросексуальными задними комнатами, гетеросексуальных кинотеатров, гетеросексуальных городских кварталов, по которым женщины бродят в надежде на случайное эротическое приключение – с непременным участием мужчины. Такие картины могут являться воображению только в спальне безудержного фантазера, да и там-то их судорожно порождают на свет лишь озлобленно сжатый кулак да несколько припадочных всхрюков. Если бы женщины нуждались в сексе так же, как нуждаются в нем мужчины, тогда – пригнись, Тед, пригнись и бегом в укрытие, – тогда вокруг не слонялось бы столько насильников.
Мир, в котором мы обитаем, таков, каков он есть, и уж конечно в нем всегда найдутся антропологи и зоологи, которые станут твердить, что такова-де биологическая необходимость: один пол должен вечно испытывать голод, а другой – главным образом скуку. В конце концов, у мужчин есть чем компенсировать свою агонию бесконечно неисполняемых желаний. Так или этак, но именно мы правим миром, руководим экономикой и нелепо бахвалимся собственной значимостью. Да я, вообще-то говоря, и не жалуюсь. Я всего лишь хочу, чтобы люди поняли и приняли простую истину: мужчинам секс нравится, женщинам нет. Сей факт надлежит признать и без страха уставиться ему в лицо.
Неизменное отрицание женщинами этой самоочевидности ничего тут не меняет. Всякий раз, как я указываю на нее моим приятельницам, они немедля принимаются ее опровергать, уверяя, что добрый анонимный перепих – это полный балдеж; что вот только два дня назад им попался на глаза мужик с задом почти как у Мэла Гиббсона и, ну правда, все у них там намокло. Только два дня назад? У как насчет всего-навсего двух минут? Как насчет каждой распроклятой распрепоганой минуты каждого распрепоганого распроклятого дня? Или они не понимают, что им, женщинам, давно уж пора откупорить шампанское и отпраздновать то восхитительное обстоятельство, что они не такие слюнявые псы, как мы, мужчины, что им выпала биологическая удача, позволяющая оставаться разумными существами, способными думать о благе, которое может принести партнерство с мужчиной, способными думать о материнстве, работе, друзьях… способными просто-напросто думать, в отличие от нас, несчастных ублюдков, тратящих целые дни, кои мы могли бы посвятить труду и возвышенным помыслам, на то, чтобы пристраивать ноющий, разбухший конец под резинку трусов всякий раз, как мимо нас проследует пара титек? Конечно, и у женщин возникает время от времени этакий зудик, иначе бы мы как раса не существовали; конечно, женщины обладают половой оснасткой, достаточно чувствительной, чтобы секс, когда они до него снисходят, порождал корчи удовольствия, вскрики наслаждения и всю последующую слякоть. И все же они, везучие, везучие, везучие существа, никогда не бывают голодными, никогда – доведенными до отчаяния, никогда – изнывающими от желания упиться наслаждением. Я что хочу сказать, вот я пишу это в шестом часу вечера, а между тем я уже дважды сам себя обслужил. Первый раз под душем, а второй – после завтрака, перед тем как усесться за писанину. И любая правдивая давалка скажет вам – сочувственно, точно добрая нянюшка, – что мужчинам, бедняжкам, просто необходимо изливать куда-то их семя. А уж по какой причине женщины претендуют на паритет в делах столь великой важности, это, знаете ли, выше моего разумения.
Ремесло мое таково, что мне приходилось встречаться со множеством знаменитых людей, людей отменной репутации. И что же, все, кого я знал настолько близко, чтобы просиживать с ними за бутылкой виски до самых предрассветных часов, все без исключения признавались мне, что подлинное побудительное начало, которое толкало их к тому, чтобы стать знаменитыми артистами, политиками, писателями, да кем угодно, составляла глубоко коренившаяся в них надежда, что деньги, слава и власть позволят им валять баб с куда большей легкостью. Виски умеет пробивать наслоения, под коими кроется простая истина: честолюбивая жажда успеха, желание усовершенствовать мир, потребность в самовыражении, призвание к служению отечеству… все эти достойные и почти правдоподобные мотивы прикрывают один голозадый факт: когда вы докапываетесь до самой глуби, выясняется – все, чего вы на самом деле желаете, это засунуть какой-нибудь бабе поглубже.
Ту т я в долгу перед виски. Это не тот напиток, к которому привержены многие из знакомых мне женщин, и все-таки виски меня спасло. Без него я был бы куда более запутавшимся и бестолковым старым мудаком, чем теперь. Кабы не те омытые скотчем ночи, мне так и пришлось бы тащиться по жизни в уверенности, что я – человек на редкость нечистый и на редкость опасный. Крах многообещающей карьеры, случавшиеся время от времени стычки с полицией и парочка разрушенных браков – это плата за то, что виски позволило мне понять: я не одинок. Чертовски честная сделка.
Впрочем… хватит об этом. Я что-то увлекся. Если вам нужны идущие нарасхват теории по поводу полов и прочего, зайдите в любой книжный магазин – и вы увидите целые полки, забитые книгами, только им и посвященными. «Мужчины наносят ответный удар», «Женщины наносят ответный удар мужчинам, нанесшим ответный удар» – реакции на реакции и контрреакции; совершенно как в дни холодной войны, когда анализировалась каждая публикация противной стороны, каждый напечатанный ею плакат, когда фиксировался каждый вздрог паутины и сосредоточенно изучался каждый культурный сдвиг. Видит бог, обозревателей, комментаторов по вопросам культуры и ученых недоучек, благодаря которым индустрия Войны Полов продолжает постоянно вооружаться и перевооружаться, у нас предостаточно. Да и в конце-то концов, кому, на хрен, какое дело до того, что имеет сказать по тому или иному поводу толпа малообразованных писак?
Нет, я испустил все эти нездоровые ветры не потому, что в них присутствует нечто новое или важное, не потому, что хочу затеять бесплодный спор, но лишь для того, чтобы вы поняли, каковы были мое настроение и расположение духа в день, когда Джейн отыскала меня и поволокла в Кенсингтон. Ее мамаша, Ребекка, о чем я совсем уж собрался сказать перед тем, как вскочил на любимого конька и проскакал на нем несколько абзацев, была, возможно, единственной из когда-либо встреченных мною женщин, испытывавшей и удовольствие от секса, и потребность в нем, сравнимую с потребностями мужчины. Она была также единственной из знакомых мне женщин, предпочитавшей виски всем прочим напиткам. Возможно, тут присутствует некая связь.
Дом Джейн оказался совсем неподалеку от Онслоу-Гарденз.[19] Деньжата у нее водились, в этом сомневаться не приходилось – как и в том, что благодарить за них следовало ее дядю Майкла, – и, подобно каждой богатой, невежественной девице нашего времени, она воображала себя художницей по интерьерам.
– Многие из тех, кто увидел, во что я превратила мою квартиру, – сказала она, когда такси остановилось у обычного для Южного Кенсингтона портика с белыми колоннами, – просили меня помочь им оформить их собственные.
Интерьер оправдал самые похабные мои ожидания. Нечто кошмарное, с фестонами и воланами вместо штор и шелком-сырцом вместо обоев, – всю остальную бутафорскую жуть вы, я уверен, способны представить себе самостоятельно. Варварское уродство, во весь голос орущее о попусту потраченной жизни. Какой же, на хер, бездельницей нужно быть, дивился я, до чего исчахнуть от скуки, чтобы сесть и навыдумывать все это напыщенное барахло? Джейн, чуть приподняв брови, стояла посреди гостиной и ожидала, когда я забулькаю от восторга. Я набрал побольше воздуха в грудь.
– Это одна из самых омерзительных гостиных, в какие мне доводилось попадать за всю мою жизнь. Точно такого уродства я и ожидал, она в точности так же уродлива, как десять тысяч других гостиных, до которых добьет отсюда струя мочи. Это оскорбляющий зрение упадочный коктейль из дорогих клише, за пределами Беверли-Хиллс такого почти и не сыщешь. Да я скорее собачью какашку съем, чем опущу мою задницу на эту софу с ее нелепо разномастными, кричащими подушками. Прими мои поздравления – тебе удалось образцовым способом пустить на ветер твое недешевое образование, кучу денег и всю твою горестную жизнь. Всего хорошего.
Вот что я сказал бы, будь у меня в животе на два пальца виски больше. А так удалось лишь проблеять:
– Боже мой, Джейн…
– Вам нравится?
– «Нравится» – не то слово… это, это…
– Многие говорили мне, что у меня хороший глаз, – призналась она. – На прошлой неделе здесь были фотографы из «Домов и интерьеров».
– Вот уж в чем не сомневаюсь, – сказал я.
– Видели бы вы эту квартиру, когда я в нее въехала.
– Какое чувство пространства и света, – со вздохом вымолвил я. На редкость безопасная фраза.
– Мужчины такие вещи обычно не воспринимают, – одобрительно сообщила она, подвигаясь к столику, на котором стояли бутылки.
«Отскребись от меня, сумасшедшая, жалкая сучка», – сказал я – мысленно, – между тем как мои трусливо разведенные в стороны руки говорили совсем другое: «Такое мастерское, исполненное вкуса сочетание этнического и своего, родного, способно свалить с ног даже мужчину».
– Вы, я заметила, пили «Макаллан», – между тем говорила она. – У меня есть и «Лафройг»,[20] если хотите.
– Н-нет, сойдет и «Макаллан».
Она принесла и то и другое и уселась, подобрав под себя ноги, на оттоманку, идиотическое покрывало которой было скопировано, полагаю, с какого-нибудь погребального покрова индейцев майя или с мистического менструального облачения аборигенов острова Бали. Величественная идея, крывшаяся за этим убогим эпизодом культурологического изнасилования, как и за прочими равно немощными, равно наглыми потугами самомнения, засорявшими эту жуткую комнату, заключалась, надо думать, в том, что Джейн станет восседать здесь в окружении друзей, разнообразие питейных привычек коих оправдает смехотворное изобилие неоткупоренных бутылок с винами, аперитивами и напитками покрепче, а между тем слова учтивых, но исполненных глубокого смысла бесед будут витать вокруг нее наподобие бадминтонных воланов. Теперь же, взамен всего этого, она, все еще трепещущая, точно юная девушка, сидела в обществе потасканного, конченого человека, когда-то знавшего ее родителей. А он, при всех окружавших его галлонах дармового виски, желал лишь одного – оказаться подальше отсюда.
Джейн покручивала свою стопочку, винтом завивая виски.
– Первое, что вам следует знать обо мне, – сказала она наконец, – это что я умираю.
О, роскошно. Идеально. Само совершенство.
– Джейн…
– Простите. – Она дрожащей рукой выдернула из пачки сигарету и закурила. – Вообще-то зря я так сразу.
Чертовски верно. Никто, похоже, не понимает, что в подобных случаях проявлять такт и сочувствие обязан как раз тот, кому вот-вот предстоит отдать концы, а не несчастный сукин сын, на которого обрушивают подобную новость. Хотя, с другой стороны, она обратилась по правильному адресу. Я видел достаточно смертей, чтобы не привередничать по поводу формы, которую они принимают.
– Ты совершенно уверена?
– Да. Врачи единодушны. Лейкемия. Положенное число ремиссий я уже выбрала.
– Какая гадость, Джейн. Мне так жаль.
– Спасибо.
– Боишься?
– Теперь уже нет.
– Я так понимаю, сказать, когда именно упадет на тебя этот топор, довольно сложно?
– Говорят, что скоро… в ближайшие три месяца.
– Ну что же, милая. Если ты помирилась с врагами и попрощалась с друзьями, не стоит жалеть, что тебе приходится слишком рано покидать вечеринку. Это гнусный мир и гнусный век, и довольно скоро мы все присоединимся к тебе.
Она слабо улыбнулась:
– Наверное, к этому можно относиться и так.
– Только так и можно.
Теперь, когда она все мне сказала, я, разумеется, ясно увидел все признаки страшной болезни.
Блестящие глаза, натянутая и бледная кожа. Туда же можно было отнести и худобу, которую я принял за следствие псевдоанорексии богатой девицы.
Джейн откинулась на подушки оттоманки, выпустила из легких дым. А вот это она уже рисуется, подумал я. Сей театральный выдох должен был, по-видимому, продемонстрировать зрелость и мудрость, которыми наделил ее смертный приговор, сообщивший ей «широкий взгляд на вещи» и сделавший странно свободной.
– Я сказала, что не боюсь, – произнесла она, – и это правда. Но поначалу боялась. Просто билась в истерике. Скажите…
– Я слушаю.
– Понимаете, я не знаю, как к этому подступиться. Что вы думаете… что вы думаете о священнослужителях?
Я так и сел – внутренне. Ну вот, поехали, подумал я. Что поехали, то поехали. Если не священнослужители, так эфирные масла; не эфирные масла, так иглы; не иглы, так травы; а уж если не травы, так сквозистые камушки и астральные покровы.
– О священнослужителях… – промямлил я. – Ты имеешь в виду католических или англиканских?
– Я не знаю. Вы, наверное, атеист?
– Вообще говоря, да, хоть и мне случается оступаться. Я стараюсь не думать об этом. А что, над тобой уже кружит всякая сволочь в сутанах? Сражаясь за право пожрать твою душу?
– Нет-нет… дело не в этом. О господи…
Она встала, прошлась по комнате, – я сидел, зажав в кулаке виски, и ждал. Я размышлял о жизни ресторанного критика, гадая, уцелело ли во мне семя, из которого могут произрасти запоздалые цветы поэзии, и с нетерпимостью здорового человека думал о том, что если бы я заболел лейкемией, то долго бы с собой не церемонился. Соберись с силами и уходи, женщина, говорил я про себя. Если ты не способна наплевать на несколько белых кровяных телец, так что ты вообще собой представляешь?
Наконец Джейн, похоже решившись, повернулась ко мне.
– Дело в том, – сказала она, – что со мной произошло нечто странное. В моей семье. Я этого не понимаю, но, думаю, вас это может заинтересовать. Как писателя.
– Да-а?
Каждый раз, как кто-то произносит: «Вам, как писателю, это покажется совершенно очаровательным», я готовлюсь к чему-то сокрушительно скучному и ошеломительно банальному. Да и какой я, к черту, писатель? Она просто пытается подольститься ко мне, завоевать мою благосклонность.
– Я подумала, что раз вы сейчас… ну… не заняты, то могли бы помочь мне. Произвести что-то вроде расследования.
– Дорогая моя, я совершенно не понимаю, о чем ты говоришь. Я отродясь никакими журналистскими расследованиями не занимался. Да меня, собственно, и журналистом-то назвать нельзя. Не знаю, какая тебе может быть польза от несостоявшегося поэта, несостоявшегося романиста, несостоявшегося театрального критика и лишь с большими оговорками преуспевшего неудачника.
– Ну, вы хорошо знаете людей, о которых идет речь, и, понимаете…
– Пфф! – я поднял вверх руку. – Джейн. Дорогая моя. Мой ангел. Малышка. Когда-то, давным-давно, еще юными и счастливыми, мы с твоей матушкой старались это обстоятельство по возможности не афишировать. Только и всего. Я не видел ее целую вечность. Она сказала мне «прости» двадцать с чем-то лет назад, запустив в меня на прощанье крестильным тортом и осыпав бешеной бранью.
– Да я не о маме говорю. Я о ее брате.
– О Логане? Ты говоришь о Логане? Иисус изнуренный затраханный, женщина… – Я прибавил бы к этому и еще кое-что, но на меня напал кашель, в последнее время со мной такое случается. Начинается он с легкого першения в горле, а завершается, хоть мне и не хочется хвастаться, представлением весьма впечатляющим. Чем-то средним между блюющим ослом и взрывом на горчичной фабрике. Джейн с сочувствием наблюдала, как я давлюсь и хриплю, приводя себя в относительный порядок.
– Вы его знаете, – повторила она, – знаете лучше, чем кто бы то ни было. И, не забывайте, Дэвиду вы тоже приходитесь крестным отцом.
– Ну да, – пропыхтел я, отирая слезы со щек, – я, собственно говоря, и не забыл. Вот только на прошлой неделе послал ему подарок ко дню конфирмации. И получил в ответ премиленькое спасибо.
– Премиленькое?
– Пре… ладно, проехали.
Никто больше не способен нормально говорить по-английски.
– Значит, о конфирмации Дэвида вы вспомнили, а о моей нет.
Господи, ну что за плаксивая зануда.
– Я же тебе говорю, – терпеливо принялся объяснять я, – твоя мамаша не желает иметь со мной ничего общего. Я виделся с ней в Суэффорде года три-четыре назад и сразу понял, что она меня так и не простила. Не то что твой дядя Майкл, вот он большой души человек.
– И с немалым банковским счетом.
На это не стоило и отвечать. Да, правильно, я высоко ценю дружбу Майкла, а его сестру Ребекку не ставлю ни в грош, но мне хочется верить, что дело тут не только в деньгах. Хотя с другой стороны, мне хочется верить также, что мир почитает поэтов, что в один прекрасный день все войны закончатся, а каждого, кто лезет на экран телевизора, укокошит фатальный вирус. Между тем, во что мне хочется верить, и суровой истинной правдой жизни пролегает адская бездна.
– Я не хотела бы, чтобы вы воспринимали это как заказную работу. Я не так уж и богата…
Нет, ну конечно, куда там! Ты же просадила все деньги, покупая флакончики «Лаликю»,[21] перуанские родильные свивальники и намибийские лобковые украшения, корова ты бессмысленная.
– …но я могла бы предложить вам сто тысяч сейчас, а остальное… либо потом, либо по завещанию.
– Сто тысяч? – Я вдруг приметил собственное отражение в изысканно, исписканно тусклом зеркале над камином. Совершенная барабулька – пасть раззявлена, глаза выпучены, рожа багровая и очень, ну очень жадная.
– Всего четверть миллиона.
– Четверть миллиона?
– Да.
– Это не в лирах, надеюсь? Ну, то есть ты о фунтах стерлингов говоришь?
Она с серьезным видом кивнула.
– Джейн… Я не… Четверть миллиона – это огромные деньги, и для меня, не стану отрицать, они выглядят чудовищно привлекательными. Но я не знаю, что во мне есть такого, чтобы я мог, говоря откровенно, сделать для кого-нибудь что-либо, стоящее хотя бы десятой части этакой суммы.
– Вам придется проделать большую работу, – сказала Джейн.
По тому, как Джейн поджимала губы, я видел – говори с ней, не говори, она не передумает. Джейн приняла решение – это было написано на ее лице.
– И проделать ее быстро. Что бы вы ни обнаружили, я должна узнать об этом еще до того, как умру. Если, конечно, это случится.
– Э-э… если случится что?
– Если я умру.
– Если ты умрешь?
– Если умру.
Теперь мы с ней разговаривали, как парочка упившихся нигерийцев.
– Но ты же сказала…
– Нет, это сказали врачи, они сказали, что мне предстоит умереть. Я им не верю. В том-то и дело.
Так, все ясно. Если она все-таки выдаст мне чек, он, скорее всего, будет подписан именем «Джессика Раббит»[22] или «Л. Рон Хаббард».[23]
– Понимаете, я верю, что была спасена.
– Ага. Правильно. Спасена. Да. Отлично.
Она поднялась и, сложив уста в улыбку неизлечимо повредившегося умом человека, направилась к лакированному бюро.
– Я знаю, что вы думаете, но это неверно. Сами увидите. – Джейн извлекла из бюро чековую книжку и начала выписывать чек. – Вот! – Она оторвала листок и помахала им в воздухе, чтобы сей стяг чистосердечных намерений подсох, овеваемый ветерком.
– Послушай… – с трудом выдавил я. – Джейн. Скажу тебе со всей честностью или хотя бы с той малостью, какая у меня от нее сохранилась. Я не возьму твоих денег. Я не понимаю, чего ты от меня хочешь, я сомневаюсь, что способен это сделать, а кроме того, ты, мягко говоря, не в своем уме – и уж это точно, как в аптеке. Тебе следует повидаться… с кем-то.
Кого я имел в виду, с уверенностью сказать не могу. Наверное, врача, психиатра, священника. Пустословное ханжество со стороны человека, который не верит во все это дерьмо, но какого еще черта я мог ей сказать?
– Я хочу, чтобы вы отправились в Суэффорд. Скажете моим родственникам, что собираетесь написать биографию дяди Майкла. – Она протянула мне чек. – Вы, может быть, единственный человек на свете, которому он это позволит.
На моих коленях лежал должным образом подписанный и датированный чек на сто тысяч фунтов. У моего банка есть отделение неподалеку от станции подземки «Южный Кен». На то, чтобы добраться туда от дома Джейн и заполнить бланк депозита, уйдет не больше десяти минут.
– Существуют, – сказал я, – профессиональные писатели, которые соорудят для тебя историю семьи за малую часть этой суммы. Престижная публикация, так это у них называется.
– Вы не поняли, – сказала она. – Вам не придется писать историю семьи, вы должны будете докладывать мне о феномене.
– Феномене, – сердито буркнул я.
– Вы станете свидетелем чуда.
– Чуда. Понятно. И что это за чудо такое?
Джейн помолчала.
– Я хочу, чтобы вы поехали в Суэффорд и присылали мне оттуда отчеты. Пишите каждый день. Мне нужно знать, заметите ли вы что-нибудь. Вы думаете, я сошла с ума, но я знаю, что если вы будете там и если там есть что увидеть, вы это увидите.
Я вышел из ее дома и потопал по Бромптон-роуд, размышляя так напряженно, что от головы моей валил, полагаю, пар, как от мокрого зеркала в солнечный день. Джейн спятила, это понятно, но в чеке ее никаких признаков сумасшествия не наблюдалось. Вопрос состоял теперь в том, как напроситься на приглашение в Суэффорд. А также в том, сколько придется за эти деньги поработать. И наконец, в том, что это будет за работа. Чертова дура так и не сказала, что я, собственно, должен там увидеть. Дай она мне хоть малейший намек, можно было б в крайнем случае подкрепить ее иллюзии, притворившись, будто я их разделяю. Но в чем они состояли, иллюзии-то? Последнее мое посещение Суэффорда было довольно забавным, однако никаких особых чудес я там не приметил.