Приближался праздник пасхального агнца — праздник, обыкновенно сзывавший со всех концов Сирии чад Израиля в священный город на молитву; праздник, установленный в воспоминание их освобождения от удручающего фараонова рабства и в ознаменование выполнения пророчеств через падение избранного народа и национальное уничтожение под царственным могуществом Рима. Однако даже и эта Пасха, празднуемая последний раз в этом основанном Соломоном храме, по разрушении которого, несмотря на его священную славу, не должно было остаться камня на камне, привлекла огромное множество потомков Авраама. Они стекались со всех частей Иудеи, Самарии, Галилеи, Персии и других стран, как бы только для того, чтобы увеличить страдания голода и удвоить ужасы осады. Верные букве своей религии, строгие блюстители всех внешних обрядов, не допускающие никаких послаблений в строгости закона, иудеи тысячами и десятками тысяч толпились в своем священном городе, а между тем Тит все теснее и теснее замыкал его «железным кольцом осады», и видно было, как над оплотами парили римские орлы, готовые неудержимо устремиться на свою добычу.
Тишина страшного погрома царила даже в молчаливый час ясного полдня, когда солнце сверкало на белых, изваянных башенках храма и горело огнем на его вызолоченной кровле. Было что-то угрожающее в огромных черных кипарисах, как бы указывавших на небо предостерегающим жестом. Невольно возникала мысль об ужасном кровопролитии при виде множества коршунов, носившихся на своих огромных крыльях по всем открытым местам или тяжело поднимавшихся с земли после насыщения какой-нибудь отвратительной падалью, сочившейся с их клюва. Иерусалим лежал, как находящаяся в агонии царица: с прекрасным лицом, изменившимся от истощения, с величественным челом, сдавленным диадемой, с истомленными членами, дрожащими от боли под багряной одеждой и золотом.
Внутри стен в ужасающем контрасте сочетались великолепие и нищета, кощунственное веселье и полное отчаяние, военная помпа и гнет голода. Под тенью царственных сооружений, посреди улиц гнили непогребенные трупы, и никто не заботился убрать их. Всюду, где только два или три фута земли были укрыты от солнца, можно было видеть какого-нибудь несчастного, приползшего сюда, чтобы здесь умереть. Мраморные столбы, стройные притворы, белые террасы и величественные сады свидетельствовали о богатстве города и тщеславии его жителей, а между тем исхудавшие лица людей, бродивших туда-сюда и смотрящих на землю с целью найти что-нибудь годное для пищи, и, с другой стороны, отсутствие остатков и отбросов на мостовой ясно указывали, до какой степени редки были даже эти омерзительные средства пропитания.
Иерусалим, построенный на двух холмах, лежащих один против другого, со своими покатыми крышами, спускавшимися с одного холма и соединявшимися с другим, после того как их пересекала узкая долина, был удивительно приспособлен для обороны. Более высокий холм, на котором были расположены верхний город и храм, по своему естественному положению мог считаться неприступным, а нижний отличался таким крутым и утесистым всходом, что доступ к нему даже для хорошо обученных войск был почти невозможен. Помимо этой природной силы, город был защищен стенами невероятной вышины и прочности, получал еще большее значение благодаря большим четырехугольным башням, из которых каждая могла вмещать грозный гарнизон, и был снабжен резервуарами воды и всем необходимым для войны. При своих пороках, преступлениях и внезапных порывах ярости, близкой к безумию, Ирод Великий обладал вместе с тем доблестями государственного человека и солдата и не преминул употребить для безопасности своей столицы все средства, какими располагал. Он лично наблюдал за сооружением одного из укреплений, возведенного с большим трудом и огромными издержками, и прибавил три очень высокие башни, назвав их именами своего друга, брата и несчастной жены — Гиппиком, Фасаилом и Мариамной. Эти башни были сооружены из колоссальных глыб мрамора, так искусно прилаженных и затем скрепленных рукой работника, что все здание казалось вырезанным из гигантской массы камня.
В царствование этого пышного монарха эти башни внутри были не чем иным, как дворцами. В них были комнаты для гостей, залы для пира, портики и даже фонтаны, сады и цистерны. В них хранилось множество драгоценных камней, золотых и серебряных ваз и всяких богатств этого могущественного, но бесчеловечного и жестокого царя Иудеи. Укрепленный Иродом, Иерусалим мог бы успешно бороться даже против римской армии.
Агриппа Первый, позднее пораженный ужасной болезнью и «съеденный червями», как простой смертный, хотя он и придал себе атрибуты божества, также начал ряд укреплений вокруг города, которые могли бы взять верх над всеми усилиями врага. Но иудейский монарх был слишком рабом своего царственного владыки в Риме, чтобы пренебречь подозрениями последнего и провести свой проект, дальше, и, хотя постройка стены по великолепному плану и была начата и даже доведена до значительной высоты, однако она никогда не достигла тех колоссальных размеров, какие должна была иметь по первоначальному расчету.
Даже в том случае, если бы враг проник в Иерусалим и блокировал его, все же нужно было брать храм, являвшийся также городской крепостью. Это великолепное сооружение, истинное казнохранилище богатств и центр набожности Иудеи, истинный символ этой национальности, к которому так сильно тяготело потомство Иакова, было расположено на вершинах самого высокого холма и царило и над верхним и над нижним городом. С трех сторон храм был тщательно укреплен с необычайным искусством; с четвертой расстилалась пропасть, защищавшая его от всякой случайности. Обладать храмом значило бы, так сказать, взять в руки весь город. Положение его не было лишь важным вопросом для одних осажденных, так как его великолепие возбуждало и жадность осаждающих. Все украшения архитектуры были применены к его внутренним галереям, столбам, портикам и стенам. Даже внешние двери были из меди, серебра или золота; перекладины были из кедрового леса или из других ценных пород дерева, инкрустированных драгоценным металлом, толстыми пластами которого были покрыты дверные косяки, подсвечники в виде ветвей и карнизы — словом, все, что только можно было облечь в такую дорогую одежду. Лестница в пятнадцать ступеней, которая вела из двора женщин к большим Кориноским вратам, с двойными дверями, вышиной в сорок локтей, стоила столько талантов золота, сколько в ней было ступеней.[37]
Перед тем, кто входил внутрь и видел то, что называлось внутренним храмом, открывалось зрелище, ослепляющее глаза, привыкшие к пышности самых великих властелинов земли. Весь фасад его был покрыт пластами кованого золота. Виноградные лозы с гроздями в рост человека, сплошь из массивного золота, обвивались около дверей, усеянных весьма острыми пиками, чтобы не садились на них и не грязнили их птицы. Внутри стояли золотые двери, вышиной в 55 локтей, и перед этим входом висела знаменитая храмовая завеса из прекрасной материи, из голубого, ярко-красного и пурпурного льна, изображавшая вселенную. И ткань, и каждый цвет имели свое мистическое значение: лен означал землю, голубой цвет — воздух, красный — огонь и пурпурный — воду.
Здесь, в этом величественном святилище, стояли ветвеобразные подсвечники, трапеза с пресными хлебами и кадильный алтарь; семь ветвей подсвечника соответствовали семи небесным планетам; двенадцать хлебов трапезы — кругу зодиака и месяцам года, а тринадцать благовоний алтаря напоминали людям, каков Тот, кто дает блага этого мира.
Среди внутреннего храма находилось священное место, которое не должен был видеть взор и касаться нога смертного. Уединенное, величественное, незримое, не заключающее в себе никаких естественных предметов, это место неизбежно сделалось для иудеев символом того духовного поклонения, на которое они смотрели, как на сошедшее прямо с небес к Аврааму и патриархам.
Но люди всех наций и верований могли видеть внешний фасад храма и судить по великолепию наружной оболочки о ценности и блеске заключенного в ней сокровища. От самого купола из чистого белого мрамора, рисовавшегося в небе, как снежная вершина горы, вся лицевая сторона храма была устлана пластами массивного золота, и, когда вся она сверкала при восходе солнца, на нее невозможно было смотреть, как на самого Бога.
Сколько раз римский солдат издалека, из своего лагеря, смотря на осажденный город, размышлял о нем с завистью и удивлением и взвешивал силу его защитников и стоимость добычи!
Во всем известном тогда мире Иерусалимский храм славился своей величиной, блеском и неслыханными богатствами. На город, сильный по своему природному положению и искусственным мерам защиты, помимо того заключавший в себе гарнизон из смелых и воинственных солдат, на такой город все справедливо смотрели, как на твердыню настолько неприступную, что ей нечего опасаться нападения даже римской армии, даже такого вождя, как сын Веспасиана. Если бы его осаждал только враг, обложивший стены, священный город никогда бы не был взят и разграблен легионами, и потерпевшие неудачу римские орлы ушли бы назад, не получив своей добычи.
Но Иерусалим был «царством, восставшим на себя». Раздоры внутри стен были еще более ужасны, чем внешний враг. Больше крови лилось на улицах, чем на оплотах. Много причин, начало которых восходило к истории прошлого, соединилось вместе, чтобы сломить честность и подорвать национальность евреев. Иудеи уже были довольно враждебно настроены против тех своих единоверцев, которые отличались от них по некоторым неважным пунктам учения или по мелочному соблюдению внешних обрядов. Но, когда ересь касалась существенных догматов их веры, тогда они открыто ненавидели друг друга, злобно и безжалостно, как могут ненавидеть только одни братья.
Уже в продолжение многих поколений иудеи делились на три главные секты, имевшие слишком мало общего в отношении веры, принципов и практики. Эти три секты известны были под именем фарисеев, саддукеев и ессеев. Первые, как это хорошо известно, были строгими блюстителями традиционной веры, перешедшей от отцов, и придавали столько же значения букве, сколько и духу. С неопределенным верованием в то, что называется словом «предопредение», они признавали, что людям предоставлен выбор между добром и злом, и верили в бессмертие души и в учение о вечном возмездии. Слабые стороны их состояли, по-видимому, в необузданной религиозной гордости, в преувеличенном превозношении внешних форм, заставлявшем их пренебрегать тем, символом чего они служили, в пылком тщеславии своей священнической властью и, наконец, в полном отсутствии любви по отношению ко всем, не разделявшим их воззрений.
Саддукеи хотя и разделяли веру в божество, однако отрицали влияние свыше на поведение рода человеческого. Ограничивая воздаяние наград и наказаний жизнью в этом мире, они смотрели как на дело человеческого выбора — приобрести первое или заслужить второе, и так как они не верили в будущую жизнь, то довольствовались наслаждением временным счастьем и уничтожением физического зла. Хотя и чуждые той естественной философии, которой гордились язычники, саддукеи, как в теории, так и на практике, представляли большое сходство с эпикурейцами Рима и Древней Греции.
Но была еще третья секта, насчитывающая много верных иудеев. В положениях ее мы можем найти много пунктов сходства с нашими, и можно с основательностью думать, что из ее рядов вышло много первых последователей христианства. Это была секта ессеев. Она отвергала удовольствие, как настоящее зло, и первым, основным правилом этого учреждения была общность имущества.
Эти люди обрекали себя на безбрачие и возлагали на себя обязанность воспитывать чужих детей. Они не занимались ни куплей, ни продажей и никогда не нуждались в жизненных благах, так как каждый давал и принимал без сожалений, сообразно со своими и чужими нуждами. Они презирали богатство и соблюдали строгую экономию, назначая надзирателей для хранения и распределения общего наследия, собранного путем общественных пожертвований. Рассеянные по всей стране, они были уверены, что найдут убежище в каждом городе, и никто из них не брал в путь ни денег, ни провианта, ни одежд, так как его братья пеклись о его нуждах всюду, где бы он ни остановился. Их благочестие было примерно. До восхода солнца ими не было произносимо ни одно слово, которое касалось бы земных интересов. Моления они возносили публично, испрашивая каждый день благословение света, прежде чем он показывался. Затем каждый шел на свое дело и зарабатывал свою плату, которую и влагал в общее казнохранилище. Собравшись вместе в обеденный час, они омывались в холодной воде и, одетые в белые одежды, садились за свой скромный обед, где каждый получал достаточно пищи. Потом они снова расходились до вечера и подобным же образом собирались снова ужинать, прежде чем предаться покою.
Обеты, произносимые всеми, кто был допущен в их общество — а это делалось не ранее, как после двух лет новициата, — достаточно ясно обнаруживают чистоту и благонамеренность их кодекса. Адепты давали клятву соблюдать благочестие по отношению к Богу и правосудие в отношении людей, никогда не допускать неправды ни добровольно, ни из повиновения другому, избегать зла и содействовать добру, повиноваться законной власти, как идущей свыше, любить истину и открыто обличать ложь, имея руки, чистые от всякой кражи, и сердце, не запятнанное никаким незаконным прибытком, ничего не таить от своей секты, не открывать своих тайн иным сектам и хранить их до смерти; наконец, внушать это учение прозелиту в том точном и буквальном виде, в каком сами его получили.
Если кто-либо из членов впадал в тяжкий грех, он был извергаем из общества на известное время, и этот приговор был равносилен запрещению вкушать какую бы то ни было пищу, так как погрешивший клялся не есть иначе, как в присутствии своих братьев. Когда таким образом он доходил до последней степени физического истощения, его принимали снова, как лицо, понесшее кару, соответствующую его заблуждению, кару, которая, изнурив тело, должна была очистить и спасти душу.
При подобных догматических воззрениях и при таком роде жизни ессеи представляли замечательное явление по своей надежде во время опасности, по своему безропотному перенесению лишений и презрению к смерти. Они презирали плоть, как простую оболочку духа, той негибнущей сущности, которая вечно порывается к небу, куда она непосредственно и отлетает, согласно с желанием самой природы, лишь только выходит из темницы.
Без всякого сомнения, подобные учения, рассеянные там и сям по стране, отчасти искупали тот жестокий и неестественный фанатизм, до которого дошел иудей в период христианской эры. Они, быть может, представляли ту закваску, которая сохранила целый народ от полного осуждения и подготовила пути тем пионерам, которые пронесли в мир, на запад, благую весть, впервые услышанную под Вифлеемской звездой.
Но в момент осады Иерусалима Титом и его легионами в стенах города царили три политические партии, неукротимый фанатизм которых во много раз превосходил фанатизм трех религиозных сект. Первая и самая умеренная из этих партий, хотя и не останавливавшаяся перед насилием, когда ей нужно было придать вес своему взгляду, оказывала значительное влияние на народную массу и более двух остальных была чужда эгоизма и искренна в своем стремлении к общему благу. Она показывала вид, что горячо заботится о целости и значении религии и громко сетовала на то, что некоторые камни и строительный лес, предназначенный некогда Агриппой на украшение храма, были кощунственно употреблены на возведение укреплений и сооружений военных снарядов. Сторонники ее разделяли ту мысль, что соперничество фракций, в котором, однако же, принимали участие и они сами, было гораздо гибельнее для города, чем усилия врага, и они бесцеремонно парализовали энергию осажденных, доказывая, что военное управление римлян, хотя и деспотическое, все же предпочтительнее альтернатив тирании и анархии, в каких жили они.
Эта многочисленная партия была в особенности неприятна для Элеазара, так как всякая попытка капитуляции раздражала его фанатическую отвагу и вечно беспокойный характер. Он решил сопротивляться до смерти и скорее предпочел бы сдаче полный разгром священного города.
И Элеазар жил теперь в стихии бури и борьбы, по-видимому, всего более подходящей к его характеру. Он уже не был чужеземцем, переодетым в бедное одеяние и скрывающимся в безвестной улице Рима. Иудей, казалось, с каждым днем получал новую силу. Он то поспешно переходил улицы, то управлял ходом дел на укреплениях, где в своих блестящих латах, со своей осанкой воина, патриарха и царя, он привлекал столько же взоры своих друзей, сколько и взоры врагов.
Он был на виду у всех, во главе многочисленной партии мятежников, усвоивших имя зилотов.[38] Обнаруживая самый пылкий энтузиазм в силу патриотизма и религиозности, эти последние были, однако же, неразборчивы в средствах, с помощью которых могли достигнуть своей цели. Их действия были в прямом несогласии с провозглашаемыми ими принципами и ревностью к религии, от которой вело начало их название. Не смущаясь, они допустили до участия в баллотировке на первосвященничество и даже до назначения на эту высочайшую и священнейшую должность всей нации необразованного жителя деревни, не имевшего никаких иных прав на жреческое достоинство, кроме своего родства с первосвященническими фамилиями. Притеснение, надругательство и хищение, проявляемые ими в отношении к соотечественникам, сделали самое имя зилота ненавистным народной массе, но они имели в своих рядах большое число решительных людей, искусно владеющих оружием и всецело готовых исполнить какое угодно насильственное дело над друзьями и над врагами. В руках смелого и беззастенчивого вождя эти люди могли бы быть сильным и отлично наточенным оружием. Так именно и смотрел на них Элеазар, держа их в своей власти и готовясь немедленно воспользоваться их услугами.
Третья из этих фракций, быть может, самая многочисленная, возбуждала опасения миролюбивых людей точно так же, как и ненависть партии, признававшей Элеазара главой. Она находилась в подчинении Иоанна Гишалы, человека, сочетавшего удивительную двойственность и безрассудство. Прозвище его происходило от небольшого иудейского городка, жителей которого он побудил бороться с римлянами, а сам ускользнул от последних путем хитрости, служившей столько же к чести милостивого Тита, сколько и к бесславию ее выдумщика.
Заселенная деревенскими жителями, вовсе не способными к войне, к тому же лишенная средств защиты против регулярных войск, Гишала легко сделалась бы добычей князя с его горстью всадников, если бы не склонность к милосердию, какая была свойственна Титу и которой повиновалось так много других полководцев, когда к тому представлялся случай. Зная, что если укрепление будет взято приступом, то невозможно будет удержать солдат от резни жителей, Тит сам приблизился к стенам так близко, чтобы можно было слышать его голос, и начал убеждать защищающихся открыть свои ворота и положиться на его милость. Иоанн, вместе со своими единомышленниками управлявший и господствовавший над толпой, взял на себя ответить на это предложение.
Он напомнил римскому генералу, что теперь был день субботы, и что закон запрещал иудеям в этот день не только вести бой или заниматься политикой и делами, но даже и обдумывать эти вопросы, и что поэтому они не могут обсудить настоящего предложения о мире. Но он сообщил вместе с тем, что если римляне согласны дать им 24 часа перемирия и на это время станут около города лагерем, так чтобы никто из него не мог выйти, то на другой день им будут вручены ключи города и вождь может совершить свой торжественный вход в город и завладеть им.
Тит отступил к селению, лежавшему на некотором расстоянии, вероятно с целью добыть подножный корм скоту, а Иоанн, в сопровождении своих людей и множества женщин и детей, которых он скоро покинул, выбрался ночью из города и спасся в Иерусалиме.
После такого доказательства своей недобросовестности Иоанну Гишале уже не приходилось чего-нибудь ждать от милосердия римского полководца, и о нем, как и о многих других осажденных, можно было сказать, что он бился с веревкой на шее.
Внутри города шла ожесточенная борьба между зилотами, предводительствуемыми Элеазаром, и на все готовой партией, стоявшей на стороне Иоанна и обозначаемой многими оскорбительными прозвищами, из которых название «грабители» было еще наиболее мягким. Мирная партия, неспособная бороться с двумя остальными, с беспокойством ожидала того момента, когда в город войдут римские орлы, и добрая часть ее наиболее богатых членов перешла бы к врагу, как только это было бы возможно. А между тем римляне деятельно продолжали осаду. Их армия в это время состояла из лучших легионов Веспасиана, лично ведомых его сыном. Опытные, искусные, отлично дисциплинированные, ранее доказавшие свою храбрость, эти легионы — медленно, но верно — стекались к осужденному городу, замышляя решительное нападение. Уже вторая стена была взята, затем отбита в неистовой битве осажденными и снова перешла во власть легионов, взявших ее приступом. Голод своей бесчеловечной рукой ослаблял самые сильные руки и леденил самые отважные сердца в городе. Наступал час, когда нужно было забыть личный интерес, дух партийности, фанатизм, — все, кроме иудейской народности и того, что враг стоял при дверях.
Элеазар решил добиться верховной власти. В подобном критическом положении нельзя было надеяться на успешное сопротивление при разделении власти. Иоанн Гишала должен был потерять свою власть, чего бы это ни стоило и к каким бы средствам ни пришлось для этого прибегнуть. И его беззастенчивый соперник, отложив в сторону честь, прямодушие и все иные соображения, кроме мысли о спасении своей страны, приступил к выполнению своих планов.
Под благовидным предлогом примирения и, следовательно, слияния двух грозных армий в общих интересах, он предложил сойтись с Иоанном на совещание во внешнем дворе храма, где в присутствии старейшин и важнейших лиц города они положили бы конец своим распрям и вступили бы в союз на будущее время. Великий национальный совет, управлявший общественными делами и поочередно подчинявшийся влиянию обоих противников, присутствовал бы при этом свидании. Элеазар думал, что это будет стоить ему большого труда, но в то же время, надеясь на средства убеждения и свои общественные заслуги, рассчитывал добиться какого-нибудь значительного перевеса над своим врагом, прежде чем они разойдутся.
Он явился на место собрания в блестящем вооружении, но в сопровождении небольшой толпы единомышленников, одетых в длинные дорогие одежды, как бы стараясь внушить доверие своему врагу. Правда, зоркий глаз и чуткое ухо время от времени могли бы расслышать бряцание стали под их полотняными плащами, столь невинными с виду, притом же его единомышленники, хотя их было и немного, были люди испытанной силы и верности. Кроме того, толпа воинов, собравшихся вне двора, по-видимому, для того, чтобы в качестве любителей присутствовать при собрании, очевидно принадлежала к сторонникам зилотов. А между тем Элеазар действовал так искусно, что, предохранив себя от всякой случайности, в то же время должен был представляться совету скорее просителем, взывающим к правосудию, чем начальником, предлагающим условия. Он остановился на самом конце двора и после почтительного приветствия старейшин, так сказать, отошел на задний план, с видом смирения, несколько не соответствовавшим его воинственной внешности.
Наоборот, соперник его, сторонники которого сплошь заняли храмовый вход, откуда он вошел, выступил на середину двора с гордой и вызывающей осанкой, едва удостаивая получаемые приветствия и бросая время от времени взгляд на своих единомышленников с пренебрежительной улыбкой, выражавшей глубокое презрение к собранию.
Это был человек, который, несмотря на то, что едва лишь вышел из периода юности, носил на своем лице следы порочной и беспорядочной жизни. Лицо его было красно и вздуто вследствие неумеренности, и глубокие линии около рта, только наполовину прикрытого длинными усами и бородой, свидетельствовали о бурных страстях, удовлетворяемых до излишества. Высокий рост и крепко сложенный корпус оттеняли великолепие его одежды и вооружения, а во взгляде его светился блеск отваги и вызов, обещавший горе врагу. Но, несмотря на свою смелую осанку, он выглядел скорее разбойником, чем солдатом, и его порывистые, грубые жесты составляли невыгодный контраст со спокойствием и хладнокровием его соперника.
Как бы испросив позволение сената другим почтительным поклоном, этот последний смело выступил на середину двора навстречу врагу. Иоанн заметно изменился в лице, и рука его легла на висевший у пояса кинжал. Казалось, он ждал измены, к которой чувствовал себя способным, но Элеазар, остановившись на некотором расстоянии, посмотрел ему прямо в лицо и протянул руку в знак дружбы и примирения. Шепот одобрения послышался в рядах сената, но этот шепот только удвоил нерешительность Иоанна относительно того, какого поведения ему нужно держаться. Впрочем, после минутного колебания он, хотя и насильно и с недовольством, в свой черед протянул ему руку.
Действие Элеазара, по-видимому, чистосердечное и неожиданное для него самого, было, однако же, следствием расчета. Он произвел на сенат желаемое впечатление и обеспечил себе молчание аудитории, а это, по его мнению, единственно и нужно было для триумфа.
— Мы были врагами, — сказал он, отпуская руку Иоанна и обращаясь к собранию, причем голос его раздался по всему двору и каждое слово долетело до ушей зрителей, находившихся вне. — Мы были явными и ожесточенными врагами, в уверенности, что каждый из нас действовал враждебно интересам своей страны. Но лишения, какие мы вытерпели за одно и то же дело, опасности, каким мы бок о бок подвергались на одних и тех же оплотах, должны убедить нас, что при всем различии наших политических и даже религиозных убеждений у обоих нас одно непреклонное решение: пролить последнюю каплю крови, лишь бы воспрепятствовать осквернению святого города язычниками. В настоящую минуту может быть только одна мысль — Иерусалим осажден, храм в опасности, враг у наших ворот. Я отказываюсь от родового первенства в совете и всюду, кроме опасности. Мой меч и мою жизнь я посвящаю спасению Иудеи! Кто хочет последовать моему примеру?
Шумные восклицания встретили это благородное предложение, и ясно было, что влияние Элеазара от этого возросло. Это был неудобный для Иоанна момент останавливать порыв народного чувства, и он благоразумно решил следовать по течению. Изо всех сил сдерживая свою ярость, он выразил сенату в немногих неуверенных словах свое согласие действовать единодушно со своим соперником, руководствуясь повелениями верховного народного совета. Эта уступка вызвала ропот неодобрения среди его сторонников, большинство которых проникло во двор с неистовыми жестами и дерзкими угрозами.
Элеазар не преминул воспользоваться этим случаем, чтобы сделать еще попытку погубить противника.
— Вот люди, — сказал он, указывая на недовольных и возвышая голос до последней степени, — вот люди, которые лучше бы сделали, если бы увеличили ряды врага, чем рядом с Иудой остались на укреплениях стены Агриппы. Возможно, что они храбры в битве, но их буйная и беспорядочная отвага опаснее для их друзей, чем для врагов. Сам начальник их, хотя и смелый и опытный воин, не может заставить молчать этих мятежников, даже в священном присутствии совета. Их крайности ложатся на него бременем, и достойный полководец-патриот становится козлом отпущения нескольких разбойников, которых невозможно удержать от преступлений. Иоанн Гишала! Сегодня мы обменялись рукопожатием дружбы. Мы — друзья, больше того, теперь мы сделались братьями по оружию. Я, как брат, прошу тебя распустить этих грабителей, этих наемных головорезов, которых наши враги клеймят прозвищем сикариев, и объединиться с твоим народом и домом твоего отца!
Иоанн бросил гневный взгляд на соперника и своих сторонников. Эти последние, нахмурив брови, смотрели на оратора и, казалось, были очень недовольны тем, что их вождь выслушивал без возражений подобное предложение. Стоявшие сзади вынули сабли и подняли их над головами колыхавшейся толпы. На минуту в его голове мелькнула мысль, что сил, находящихся в его распоряжении, было бы достаточно для того, чтобы умертвить всех сторонников враждебной стороны, сенат и всех прочих, но в то же время его быстрый и опытный взгляд заметил, что сообщники Элеазара потихоньку приблизились к своему вождю с самоуверенностью, необычной в невооруженных людях, и в стройном порядке, говорившем о предварительной подготовке. К тому же они обменялись какими-то знаками с толпой, и двор быстро наполнился дожидавшимися вне его людьми.
Он решил некоторое время притворяться и обратился к сенату с гораздо большей почтительностью, чем прежде.
— Взываю к старцам Иудиным, — сказал он, в то же время жестом подавляя возмущение среди своих сторонников. — Я подчиняюсь решению национального совета. Время ли теперь сокращать число наших войск? Неужели нужно избрать настоящий случай, чтобы распустить корпус дисциплинированных солдат и переполнить город массой людей, с саблей в руке, оскорбленных и дышащих мщением? Неужели у нас мало бесполезных ртов, которые нужно кормить, и можем ли мы пренебречь хоть одним дротиком для защиты стен? Мой брат, — он с горечью сделал ударение на этом слове и, произнося его, схватил под плащом рукоять своей сабли, — мой брат дает странные советы, но я хочу верить в их искренность. Ведь и я, хотя и не так складно говорю, как он, имею право на то, чтобы меня выслушали. Разве я не оставил в руках врагов родную Гишалу и виноградник отца моего? Разве я не насмеялся над всей римской армией и не одурачил Тита, лишь бы иметь возможность прийти на защиту Иерусалима? Следует ли за это упрекать меня сегодня, как ребенка, или обвинять в измене? Судите меня по моим делам. Я еще сегодня утром был на городских стенах и не видел там моего брата. Враги приготовились к приступу. Снаряд, который они называют «победой», подвинулся еще на сто локтей. В то время как мы здесь разглагольствуем, орлы приближаются… Идем, идем к укреплениям, говорю я вам. Пусть всякий считающий себя иудеем идет туда, будь он священник или левит, фарисей или саддукей, зилот или ессей. И вы увидите, так же ли отважно врежется Иоанн со своими сикариями в ряды врага, как мой брат Элеазар со своими храбрыми солдатами?
С этими словами, не обращая внимания на тех, в присутствии кого он стоял, Иоанн вытащил саблю и стал во главе своих сторонников, тотчас же потребовавших громкими криками, чтобы он вел их на укрепления. С быстротой пожара энтузиазм сообщился и самому совету. Воодушевление не миновало и друзей Элеазара, и вся масса вышла из храма, выстроилась на улицах и шумно потекла к стенам.
Все, что Иоанн говорил совету, было вполне справедливо. Римляне, уже разрушившие наружную стену и значительную часть пригородов, теперь вторично завладели второй стеной и высокой, стоявшей сбоку башней Антонии, которую Иоанн, говоря по справедливости, храбро защищал, отбив ее у осаждающих. С этого-то выгодного пункта и велась теперь отборной римской армией атака, имевшая целью разрушить последние опоры города и окончательно взять его. Когда Элеазар и его соперник приблизились со своими соединенными войсками, они принесли полезное подкрепление защитникам, сильно стесненным врагом, несмотря на упорное сопротивление.
При подобных обстоятельствах всякий здоровый телом иудей делался солдатом. Составленные таким путем войска бывают неизмеримо страшнее в атаке, чем в защите. Им обыкновенно свойственна неодержимая отвага и слепая сила, иногда берущая перевес над расчетами военного знания или опытности, но они так же подвержены панике в случае несчастия и не обладают той сплоченностью и стойкостью, какой отличаются только те, для кого война представляет обычное ремесло. Вооруженные копьем и саблей, с дикими криками лезущие на приступ, евреи были почти неотразимы, но раз они были отброшены, их окончательное поражение становилось неизбежным. Наоборот, никакая непредвиденная удача не могла заставить римлян выступить из своих рядов, и они одинаково хорошо сохраняли методический порядок и при натиске, и при отступлении. Немыслимо было подстроить им козни, как бы искусно их ни маскировали, и даже тогда, когда их было меньше, они могли отступить без урона.
Устройство легиона способствовало развитию самоуверенности в этом прекрасно дисциплинированном войске. Каждый римский легион представлял сам по себе как бы маленькую армию, имеющую в известных размерах свою пехоту, кавалерию, военные снаряды, материальную часть и обоз для багажа.
Неожиданно отрезанный от главного корпуса, легион не лишался этих предметов первой необходимости, без которых армия тает, как снег на солнце, и был способен действовать особняком в какой угодно стране и в каких угодно обстоятельствах. Помимо того, каждый человек был глубоко уверен в себе и своих товарищах, и так как захват в плен считался для солдат таким большим позором, что многие из них сами убили бы себя, лишь бы не подвергнуться такому бесчестию, то неудивительно, что часто императорские армии с успехом отстаивали позицию там, где погибло бы всякое другое войско.
Внутренняя организация каждой когорты (название, может быть, соответствующее нашему полку, как легион соответствует дивизии) имела целью также развитие сметливости, изворотливости и энергии в рядах солдат. Каждый из них сражался, ел, спал, ходил и работал на глазах у своего декуриона, или десятника, который считался прямо ответственным за подведомственных ему людей перед своим центурионом.
Известное число этих центурий, или отрядов, изменяющееся смотря по обстоятельствам, составляло манипулу, а две манипулы образовывали когорту. Каждый легион состоял из десяти когорт, под начальством шести трибунов, исполнявших поочередно свою тяжелую обязанность. Эти трибуны находились в ведении генерала, который под различными именами — претора, консула и т. п. — начальствовал всем легионом.
Простые солдаты были вооружены щитом, латами, шлемом, копьем и саблей или кинжалом, но кроме этого оружия каждый нес еще какие-нибудь орудия приступа, а в некоторых случаях по два или по многу кольев для поспешной постройки укрепления. Все они, действительно, были столь же сильными работниками и искусными мастерами, как и непобедимыми бойцами.
Таким образом, хотя иудеи и были бесстрашным и воинственным народом, однако у них было очень мало шансов на сопротивление завоевателям мира. Только свойственное им ожесточение давало им возможность так долго мешать намерениям Тита и его легионов. Их отчаянные вылазки иногда достигали успеха, и благородный римлянин, казалось, с уважением относился к силе и невзгодам своего врага. Но для такого искусного вождя должно было быть ясно, что сдача Иерусалима и предполагаемое обладание всей Иудеей могли быть только вопросом времени.
В самом начале осады римляне сделали род глубокой и очень широкой траншеи, способной скрыть пехоту, с целью приблизить к стене свои машины, но характер почвы не позволил им докончить это дело. Теперь эта траншея представляла достаточно защищенную крытую дорогу. Осажденные могли выходить через нее недалеко от башни Антонии, вторичное взятие которой было бы делом огромной важности, тем более что с ее вышки сам Тит заправлял действиями армии. Во внутренней стороне этой башни была брешь, которую римляне, измученные градом стрел и дротиков, бросаемых врагом со стен, напрасно старались заложить. Не раз, когда они пытались окончить это дело ночью, их материалы были поджигаемы, и они отступали к своим укреплениям с серьезным уроном, отбитые силой осажденных. Действительно, башня Антонии была ключом ко второй стене. Если бы иудеи отбили ее снова — как это один раз и случилось, — то в их распоряжении были бы два сильных пункта защиты между верхним городом и врагом.
Когда Элеазар и Иоанн, во главе своих партий, теперь соединившихся вместе, пришли на внутреннюю стену, им пришлось увидеть жестокую и отчаянную битву, происходившую на открывавшемся под ними пространстве.
Эска — теперь уже не простой раб, но друг и клиент самого влиятельного в Иерусалиме человека, который, как говорили, сделал его прозелитом своей веры и готовился отдать ему свою дочь в замужество, — уже настолько выдвинулся в многочисленных подвигах при защите города, что считался одним из самых отважных начальников иудейского войска. Домогаясь славы, которая, как он иногда смел надеяться, могла дать ему все то, чего он желал на земле, — руку Мариамны, и, разделяя с осажденными великое уважение к храму и ненависть к чужеземному игу, бретонец не упускал случая прибавить хоть один листок к уже полученным лаврам и смело бросался вперед во всяком предприятии, требовавшем более чем обыкновенную силу и отвагу. Его высокий рост и развевающиеся белокурые волосы, так резко заметные среди окружавших его воинов с лицами оливкового цвета, очень скоро сделались известны римлянам, прозвавшим его «светловолосым заложником», так как они предполагали, что он еще недавно находился в Иерусалиме. И не один смелый воин легиона ближе теснился к своему товарищу и с особенной осторожностью подымал свой щит в уровень с глазами, видя, как над головами сражающихся развеваются его прекрасные кудри и сверкает его длинная сабля, нанося смертельные удары направо и налево.
В этот момент он вел отряд отборных воинов по упомянутому крытому пути, на осаду башни Антонии. С этой целью ночью траншея была еще более увеличена иудеями, в продолжение нескольких дней замышлявших эту отважную вылазку, и избранный отряд мог основательно рассчитывать на то, что неприятель не видит и не подозревает его движений.
Когда войско развернулось на открытом пространстве только в нескольких шагах от основания башни, иудеи увидели стоящего на вышке Тита, золотые латы которого сверкали на солнце, и с диким криком триумфа бросились в неодержимую и беспорядочную атаку.
Они были уже в двадцати шагах от бреши, когда из-за угла башни, как сокол, устремляющийся на свою жертву, показался Плацид во главе тысячи всадников, ринувшихся с поднятыми щитами и копьями в беспорядочную массу евреев, ряды которых были расстроены в пылу атаки.
Трибун только недавно соединился с римской армией. Он был послан усмирить одну отдаленную от Иудеи провинцию — дело, на которое он был особенно годен по своему характеру. Обогатившись за несколько месяцев вымогательства и грабежа, он позаботился возвратиться к своему начальнику вовремя, чтобы разделить с ним последние триумфы осады.
Юлий Плацид был превосходным солдатом. Благодаря своей бдительности он предусмотрел задуманную атаку и при своем умении готов был вполне выдержать ее. Тит с вышки башни не мог не подивиться отваге и быстроте, с какими трибун выскочил из засады и направил свою кавалерию на изумленного врага.
Но он имел дело с человеком, хотя и уступавшим ему в искусстве и опытности, однако равным ему по хладнокровной дерзости, которая выдерживает случайность и счастливо отделывается от нее. Эска разделил свои силы на два отряда, так что второй мог наступать стройными рядами для поддержки первого, каков бы ни был исход атаки. Этот отряд, хотя и находившийся вне траншеи, сохранял свой боевой порядок и теперь представлял собой сборный пункт для товарищей. Уже немало евреев лежали на земле, прикованные к ней ударами копий вражеских всадников, но и оставалось еще достаточно для того, чтобы образовать колючую фалангу, состоящую из двух стальных линий в форме острого угла и неприступную для нападающих. Плацид заметил этот маневр и в ярости закусил губы, но, хотя его лоб на минуту омрачился, скоро недобрая усмешка осветила его лицо. Он увидел Эску, отделившегося от своего войска и собирающего беглецов, и мгновенно узнал того человека, которого всего более ненавидел на земле.
Пустив лошадь в галоп и даже в этот момент удовлетворенной ярости бросая взгляд на башню с целью увидеть, смотрит ли еще Тит, он поднял копье и отчаянно и неудержимо ринулся на бретонца. Эска легко отскочил в сторону и, приняв удар на щит, ответил ударом в голову трибуна. Последний, чтобы избежать сабли, стянул конскую узду с такой силой, что лошадь сейчас же остановилась и взвилась на дыбы. Пользуясь моментом, бретонец схватил мощной рукой удила и благодаря своей тяжести и силе заставил повалиться наземь и человека и лошадь. Трибун упал и минуту находился во власти своего противника. Подняв вверх свое посиневшее лицо, с глазами, горевшими глубокой ненавистью, он проговорил сквозь зубы только два слова: «О, мой враг!» — и приготовился принять смертельный удар. Но рука Эски, поднятая для удара, мирно опустилась, а сам он ринулся в толпу всадников, рассек ее, как хороший пловец рассекает волны, и соединился со своими людьми. Плацид поднялся с угрозой своему исчезнувшему противнику, но ему никогда не пришлось узнать, что своим спасением он обязан был первым плодам той религии, которая уже пустила корни в душу его прежнего раба.
Когда у него в порыве отчаяния вырвались слова: «О, мой враг!» — бретонец подумал о том, что этот человек в самом деле был самым жестоким и неумолимым из его врагов. И он решил простить этого человека не по простому минутному побуждению, но в силу глубоко укоренившегося принципа; он решил пощадить его во имя Того, чье учение он начал узнавать и кому решил служить. Среди всех триумфов и подвигов этого дня не было ни одного благороднее подвига Эски, когда он опустил свою саблю и удалился хотя и против желания, но с твердой решимостью от своего сраженного врага.
Ожесточенный бой все еще продолжался. Элеазар с зилотами и Иоанн Гишала с «грабителями» выступили из стен, чтобы прийти на помощь соотечественникам. На этот раз римская армия была подавлена большинством и окружена, хотя Плацид, снова оказавшийся на коне, сделал все, что было возможно сделать человеку, чтобы оказать сопротивление нападающим. Наконец, Тит приказал десятому легиону, носившему его имя и составлявшему цвет его армии, выступить на помощь всадникам. Под предводительством Лициния, хладнокровная отвага и стойкость которого внушала солдатам полное доверие, легионеры тотчас же изменили положение дел и оттеснили иудеев к их укреплениям. Но прежде чем осажденные достигли прикрытия, глава легиона узнал в светловолосом заложнике своего любимого раба и с грустью сказал себе, что война не позволит ему снова увидеть его иначе, как мертвым или пленным.
С той ночи, когда Рим сменил своего царственного владыку, Эска жил вместе с Элеазаром, как если бы он был членом его семьи и разделял его веру. Хотя Мариамна, по обычаю своего народа, главным образом оставалась в женских покоях, однако невозможно было, чтобы два любящих существа, еврейка и бретонец, жили под одной кровлей, не видя друг друга время от времени. Свидания их происходили обыкновенно тогда, когда Эска отдыхал после своих воинских обязанностей, и, хотя они успевали обменяться только несколькими вопросами, несколькими словами и уверениями в непоколебимой любви или высказать благодарность за свое спасение, тем не менее, эти минуты были драгоценны для обоих, и они поджидали их, как единственные случаи, когда им можно было находиться в обществе друг друга, не встречая ни в ком помехи.
Выдержав атаку трибуна при башне Антонии, Эска торжественно возвратился в дом Элеазара. До самых дверей его сопровождали важнейшие лица города и толпа избранных солдат, видевших и разделявших его подвиги. С вышки галереи, окружавшей ее жилище, Мариамна видела, как он вошел во двор во главе друзей ее отца, слышала, как Элеазар, по военному обычаю, в нескольких словах высказал ему благодарность перед всеми, и заметила, что еврей вел с собой героя дня с таким видом, как будто хотел сделать ему какое-то особенно важное сообщение.
Сердце юной девушки трепетало, и смутные надежды, которые она с трудом могла определить, возникли в ее уме. Она любила его очень горячо. Они спали под одной крышей, ели за одним столом. Несмотря на все опасности войны, к каким она теперь привыкла, они виделись каждый день, но этого ей было уже мало: теперь ей недоставало еще чего-то. И, видя, как он говорил с ее отцом, она жалела не о том, что их краткое свидание нарушено, не о том, что ей удалось, как хотелось бы, поздравить его — не жалела потому, что неопределенные надежды, возникавшие в ней, казалось, сулили ей больше счастья, чем она могла бы вынести.
Элеазар снял свой шлем и сделал знак Эске, чтобы он сделал то же самое. Затем он наполнил кубок вином и, с удовольствием отпив из него половину, протянул остальное собеседнику. Несколько минут он прогуливался по комнате, погруженный в размышления, все еще в латах и с саблей. Затем, быстро обернувшись к Эске и положив ему руку на плечо, сказал ему:
— Ты ел мой хлеб, Эска, и пил из одного со мною кубка. Ты теперь для меня как бы сын. Хочешь ли ты повиноваться мне?
— Так же, как сын, — отвечал бретонец, для которого подобный вопрос, казалось, сразу открывал путь к выполнению его самых дорогих желаний.
Элеазар не заметил восторженности в его словах. Может быть, его ум был слишком поглощен общественными интересами, чтобы он мог думать о своих личных делах. Может быть, он смотрел на Эску только как на меч, висящий на боку, и видел в нем только прочное и полезное оружие, которое можно оставить, когда пройдет надобность борьбы. Но всего возможнее, его намерения были честны и, добившись спасения своей страны, он стал бы руководствоваться самыми нежными побуждениями отца и друга. Теперь же у него была в виду одна цель, и никакое соображение любви или пристрастия не могло заставить его отступить от нее на йоту.
— Оглянись кругом, — сказал он, — и подивись, видя в этом самом доме в уменьшенном виде Иудею и, в частности, Иерусалим. Взгляни, как стены моего дома красивы и величественны, как богаты его украшения, как дорого стоят занавесы и обшивки. Вот тут слоновая кость, сандальное и кедровое дерево; там разноцветные ткани, пурпурные одежды, дорогой холст, серебряные вазы и золотые кубки. Здесь в изобилии благовония и вино, а между тем у нас только несколько горстей ячменя, и, если бы даже те странники, которых некогда насытил мой праотец Авраам в долине Мамвре, пришли сегодня к моей двери, где бы мог я найти ягненка, чтобы заколоть его и накормить их? В этом доме есть все, кроме одного предмета первой необходимости, без которого все остальное бесполезно, — кроме насущного хлеба, дающего человеку силу выполнить свое ежедневное дело. И то же самое во всей моей стране. У нас есть оружие, люди, богатство и нет того, что сделало бы это драгоценным для защиты, нет той непреклонной надежды на себя и на свою веру, в которой народ ежедневно находит все нужное для себя, как и свой насущный хлеб. И в эту минуту в городе есть люди, которые хотели бы выдать Иерусалим язычникам, не желая нанести ни одного удара ради его защиты.
— Позор на их головы! — горячо воскликнул бретонец. — Хоть я варвар и чужестранец, но я клянусь умереть здесь, прежде чем римский солдат осквернит своей ногой порог храма.
— Ты воин, — отвечал Элеазар, — и сегодня ты доказал это. Как с воином, я советуюсь с тобой о возможности нашей защиты. Ты видел последствия битвы при башне Антонии и доблесть десятого легиона. Мы не можем вынести другой подобной атаки, если наши укрепления не будут восстановлены. Нам нужно выиграть время. Что бы ни было, какой угодно ценой, нам необходимо выиграть время.
— В два дня брешь может быть укреплена, — отозвался Эска, — но Тит — опытный солдат. Сегодня он наблюдал за нами с вышины башни. Он не отложит натиска дальше завтрашнего дня.
— Необходимо, чтоб он отложил его дальше, — настойчиво сказал Элеазар. — Я сделал свои приготовления к обороне, и меньше чем в два дня город снова будет неприступен. Слушай, Эска! Ты не знаешь встреченной мной оппозиции и той ненависти, какую я навлек на себя, пренебрегши ею. Я искал повсюду средства защитить город и через это дал моим врагам оружие, каким они непременно воспользуются для моей погибели. Не я ли взял священный жертвенный елей и, вскипятив его, лил на головы нападающих, и разве Иоанн Гишала вместе с грабителями не обвинит меня в святотатстве, когда это станет известным? Еще сегодня я овладел небольшим количеством мякины, оставшейся в городе, чтобы наполнить ею мешки и посредством последних сделать бесполезными удары того тяжелого снаряда, какой солдаты называют «победой». У нас почти не остается хлеба, и не один голодный человек заснет сегодняшней ночью, не вкусив даже жалкой, обещанной ему пищи, потому что ему не хватит мякины. Элеазар будет проклят в молитвах многих. Это жестоко, слишком жестоко! Но нет! Я никогда не оставлю своего поста, и потомки Иакова пожрут друг друга на улицах, прежде чем я сдам святой город язычникам.
Что-то похожее на слезу заблестело в глазах этого фанатика с железным сердцем, когда он говорил эти слова. Но его решение было непреклонно, и он говорил правду, признаваясь, что голод, в самой ужасной форме проявившийся на улицах, был бы для него менее гнусным зрелищем, чем появление гребня римской каски в стенах Иерусалима.
Его мозг усиленно работал с самого возвращения из боя, и он составил план, с помощью которого надеялся выиграть достаточно времени, чтобы еще раз обойти Тита. Но этот план можно было выполнить не иначе, как при содействии других и посредством измены, которую он сам с трудом оправдывал в своих глазах и которую, думалось ему, не одобрит его агент.
Хорошо известное милосердие римского главнокомандующего и его искреннее желание спасти, если возможно, прекрасный и священный город от разрушения, склоняло его терпеливо выслушивать во всякое время предложения евреев, имеющих целью временное прекращение военных действий. Казалось, Тит был не только врагом кровопролития, но и человеком необыкновенно расположенным в пользу противника, религию которого он уважал и к несчастиям которого относился с состраданием. Много раз воздерживался он дать распоряжение об окончательном и, вероятно, неотразимом натиске, надеясь, что город сдастся сам и он представит отцу эту прекрасную добычу, не обезображенную насилием, какому подвергся бы взятый приступом город. Великий полководец Рима был не только весьма искусным вождем своего времени — это был столь же благоразумный и предусмотрительный политик, сколь гуманный и великодушный человек.
Элеазар знал характер того, с кем ему приходилось иметь дело, но он заглушил в себе всякий голос чести, говоря себе, что дело Иуды выше всего. Однако в нем сохранялись еще инстинкты отважного человека, и он как бы уже предчувствовал возражения со стороны своего поверенного, открывая Эске план, при помощи которого надеялся обмануть Тита и выиграть для города несколько часов перемирия.
— Два дня, — говорил он, снова в возбуждении прогуливаясь по комнате, — два дня — это все, чего я прошу и в чем нуждаюсь. И мне во что бы то ни стало необходимы эти два дня. Слушай, юноша! Я испытал тебя. Теперь я могу довериться тебе, но ведь спасение Иуды зависит от твоей верности! Клянись же Богом Израиля, что ты никогда не откроешь тайны, которую я доверяю тебе сегодня. Она известна только моему брату, дочери и мне. Ты усыновлен мной. Клянись!
— Клянусь! — торжественно сказал Эска.
И надежда вспыхнула в нем ярче, когда он понял, что ему как бы отводится место в семействе любимой им женщины.
Элеазар посмотрел в окно и за дверь, чтобы убедиться, что никто его не подслушивает, затем снова наполнил кубок бретонца и продолжал свои признания.
— Внутренность этого высохшего водоема, — продолжал он, указав пальцем на холм, где был построен его красивый дом, — устлана семью мраморными плитами. Если ты просунешь конец твоего меча в левый угол средней плиты, ты сможешь достаточно отодвинуть ее, чтобы просунуть туда руку. Подними ее, и ты найдешь лестницу, ведущую в подземный ход. По этому ходу, в котором можно стоять прямо, ступай все вперед, не опасаясь никакой помехи, и ты придешь к выходу, заваленному прутьями и кустарником. Разрыв их, ты будешь подле башни Антонии, в пятидесяти шагах от римского лагеря. Хочешь ты подвергнуться опасности среди врагов для блага Иуды?
— Я был на более близком расстоянии от римлян, — с гордостью отвечал Эска. — Ты требуешь от меня невеликой услуги, и если они схватят меня, как беглого раба, и приговорят к кресту, это для меня все равно. Мое дело — просто обязанность солдата. Когда я должен идти?
Элеазар с минуту размышлял. Беззаветная верность Эски, не задавшего даже вопросов, живо тронула его огрубевшее сердце. Хотя он и будет вестником, однако его вполне можно признать просто за шпиона, и посла, бесспорно, ожидает смерть. Но весть непременно должна быть передана, а кого послать, если не Эску? Старик нахмурил брови и сухо продолжал:
— Я доверил тебе тайну этого хода, известного только трем человекам в Иерусалиме. Нет надобности теперь скрывать от тебя что-либо. Ты отнесешь написанные мной к Титу предложения насчет перемирия на сорок восемь часов, на известных условиях. Но вестнику лучше не знать этих условий. Готов ли ты подвергнуться опасности и когда?
— Хоть сейчас, если все готово, — смело отвечал Эска.
Но в эту минуту в комнату вошел Калхас, и Элеазар, убежденный в верной смерти, на которую он обрекал своего гостя и спасителя собственной дочери, избегал взглядов брата и предпочел бы выйти, чтобы приготовить свое послание без лишних вопросов.
Несмотря на свое огрубение и беззастенчивость, он искренно жалел этого отважного и, честного человека, с таким доверием подходившего к расставленной для него ловушки. Обмануть вражеского полководца было делом простым, но для этого нужно было принести в жертву верного и преданного друга. Элеазар без колебаний замыслил измену против Тита и обещал римлянам, что если они согласятся дать ему только этот и следующий день, в продолжение которых он упрочит главенство своей партии и получит верховную власть внутри стен, то он выдаст им город, при том лишь условии, что храм не будет разрушен и жители будут оставлены в живых. Он не видел ничего постыдного в том, что на самом деле решил употребить этот промежуток времени на защиту, а по истечении времени смело изменить в слове своему врагу. Это делалось ради Иуды, — говорил себе этот фанатик, полусолдат-полусвященник, — и было просто искусной военной хитростью, которая, имея целью сохранение истинной веры, была бы угодна небу. Но ему казалось жестоким, слишком жестоким, ради достижения этих выгод обрекать на смерть того, кто сидел за его столом и жил несколько месяцев под его крышей. Помимо всего, грусть, причину которой он долго не мог отыскать, наполнила его отеческое сердце, когда он подумал о выражение лица Мариамны и ее завтрашнем вопросе:
«Где Эска? Почему он не пришел?»
Он отвел брата в сторону и в кратких словах сказал ему, что Эска пойдет в римский лагерь как посол мира. Калхас посмотрел ему прямо в лицо и тряхнул головой.
— Брат, — сказал он, — ты идешь извилистым путем, хотя действуешь, как смелый воин. Ты слишком много полагаешься на стальное лезвие твоей сабли и на свою руку, на силу человека, которого может повалить навзничь простой булыжник с мостовой, на коварство ума человеческого, не предвидящего даже за минуту того ничтожества, которое раздавит и уничтожит его мгновение спустя. Лучше же открыто делать справедливое. Этот человек нам свой, он для нас больше, чем друг и родственник. Неужели ты хочешь со связанными руками послать его на заклание? Брат, ты не совершишь такого великого греха!
— Что же, по-твоему, я должен делать? — с нетерпением спросил Элеазар. — У всякого человека свой долг. Священник — знай свой алтарь, ремесленник — работу, а солдат — свои укрепления. Только он один знает о ходе. Кого же мне послать, если не Эску?
— Я человек мира, — отвечал Калхас, и по лицу его скользнул луч торжествующей надежды, который в минуту опасности, казалось, окружал его ореолом. — Кто лучше меня мог бы отнести мирное послание? Ты сказал, что у всякого человека свой долг. Я не могу, да и не хотел бы одевать в латы мое бессильное тело, возлагать шлем на мою старческую голову и брать копье, дротик или какое-нибудь иное смертельное оружие в ослабевшие руки. Но неужели ты думаешь, что это вследствие страха? Вспомни, брат, что кровь сынов Манагем течет в моих жилах, как и в твоих, и что и я также имею право пролить свою кровь до последней капли, служа своей земле. О, я грешник, грешник! — прибавил старик в порыве раскаяния после этой минутной горячности. — И кто я такой, чтобы так говорить, я, смиреннейший и недостойнейший из служителей Господа моего?
— Ты не пойдешь, — воскликнул Элеазар, закрыв лицо руками, как будто ужасные последствия этого посольства предстали перед его глазами.
Если бы римляне удержали посла заложником до конца перемирия, — как, вероятно, они и сделали бы на самом деле, — какая судьба постигла бы его? Разве уже не распяли они на стенах многих посланников? Можно ли было рассчитывать на великодушие в подобном случае? Любовь к брату была единственным источником милосердия в жизни Элеазара. Что-то похожее на ярость терзало теперь его сердце при мысли о том, что даже этого самого брата в случае надобности он должен был бы принести в жертву ради Иерусалима.
Эска переводил свой взгляд с одного на другого без видимого волнения. Для него все это дело казалось просто вопросом долга, правда, представлявшим серьезную опасность, какой не существовало для Калхаса. Он уже вполне решил идти, хотя и не мог отрешиться от мысли, что этот последний был бы более подходящим лицом для подобной миссии в такой момент. Он не угадывал вероломства, задуманного Элеазаром и уже казнившего его страданиями за брата.
— Я готов, — спокойно сказал он, положив руку на свой шлем, как будто ему оставалось только идти.
— Ты не пойдешь! — повторил Калхас, пристально глядя на брата. — Элеазар, — прибавил он, причем глаза его воодушевились и голос возвысился, — я говорю тебе, что не хочу видеть этого убийства. Как беглый раб, Эска будет осужден на смерть, и его даже не будут слушать. Возможно даже, что его прогонят через строй и подвергнут еще другим пыткам. Со мной же, как с послом, просящим перемирия, наши враги будут обращаться как с почетным гостем. Если ты решишь упорствовать, я силой остановлю твои намерения. Мне стоит только сказать синедриону, что Элеазар находится в сношении с теми, кто стоит по ту сторону стен, и что тогда станется с домом Бен-Манагем? Долго ли тогда зилоты будут еще признавать тебя своим главой? Брат мой, подобная распря и такие средства не могут никогда существовать между тобой и мной. Разве случалось нам когда-либо спорить с тех пор, как мы оба стояли на коленях у ног нашей матери? Приготовь же твое послание. Я немедленно отнесу его в римский лагерь и возвращусь таким же целым и невредимым, каким иду. Чего мне бояться? Разве меня не защитит Тот, Кому я служу?
Когда Элеазар отнял руки от лица, оно было мертвенно-бледно, и большие капли пота катились по его лбу. Борьба была, действительно, слишком ужасна, но она окончилась. «Иерусалим прежде всего» — это был принцип, которому он всегда следовал, и теперь ради принципа ему приходилось жертвовать жизнью, которая была для него дороже своей собственной.
— Пусть будет так, как ты хочешь, — сказал он, со страшным усилием овладевая собой. — Ты не можешь покинуть города иначе как через наш потайной ход. К полночи послание будет готово. Необходимо, чтобы на заре оно было в руках Тита.
За час до восхода солнца Калхас был остановлен часовым на границе римского лагеря. Он ускользнул из города, как и надеялся, не возбудив подозрений осажденных. Пригороды Иерусалима были почти так же охраняемы защищающимися, как и нападающими. Уже столь огромное число мирных жителей перебежало к этим последним и такая масса других ждала только случая, чтобы избежать ужасов, грозивших внутри стен, и вымолить пощаду у победителей, что национальная партия учредила строгий надзор у разных городских ворот и запретила под страхом смерти всякое сообщение с врагом. Калхасу, таким образом, приходилось встречаться с действительной опасностью при передаче предложений своего брата римскому полководцу.
Посол следовал за центурионом с высоким султаном на каске, которого подозвал первый часовой, крикнув: «Кто идет?»
Сотник предложил ему тотчас же провести его к Титу, и хотя Калхас вовсе не был солдатом, однако он не мог не подивиться правильному расположению этого лагеря и дисциплине, соблюдаемой войсками. Линия палаток тянулась в чисто математическом порядке и точности, образуя город со сплошной крышей, главная улица которого, не менее ста футов шириной, тянулась перед палатками, занятыми трибунами и другими главными начальниками. От этой большой улицы под прямым углом шли все другие, образуя простую фигуру, так что взаимные сношения были здесь очень легки, а беспорядок невозможен: открытая площадь, в двести футов окружностью, оставалась незанятою между лагерем и окружавшими его укреплениями. На этой площади могли парадировать войска, сюда можно было сносить добычу и багаж или сгонять вьючный скот, а благодаря ее ширине люди, находившиеся за ней, пользовались сравнительной безопасностью от стрел, головней и других опасных метательных снарядов.
Если когда-либо Калхас имел мысль о том, что его соотечественники могли состязаться с римлянами, то в этот момент он оставил ее. Следуя за своим провожатым по длинным белым улицам, в которых отдыхали легионы, он мог заметить превосходное состояние этой армии, которой не в силах был противиться никакой враг. Он был поражен блеском оружий, симметрично расположенных у каждой палатки, скорым повиновением и почтением, какое эти люди охотно свидетельствовали начальникам, и изобильными запасами провианта и воды. Калхас переходил от одной палатки к другой с молчаливым изумлением и, казалось, еще ничуть не приблизился к павильону генерала.
Наконец провожатый остановился перед большим шатром, у лицевой стороны которого стояла с оружием в руках сильная стража десятого легиона. По знаку центуриона два гвардейца стали по бокам Калхаса. Затем центурион исчез и почти тотчас же возвратился с трибуном, который после краткого допроса велел послу следовать за ним. Занавес был отдернут, и Калхас оказался прямо перед лицом римского завоевателя и его генералов.
Последние раздвинулись, герой сделал шаг, и посол осажденных встретился с ним лицом к лицу. По своему обыкновению, Тит был в полном вооружении и со шлемом на голове. Единственной роскошью, какую позволял себе этот доблестный воин, была роскошь в оружии, богато инкрустированном золотом. Не раз он едва не заплатил жизнью за эту воинскую прихоть, так как в разгар битвы никто в такой степени не привлекал внимания, как этот отважный князь в своих золотых латах, и никакая добыча не имела такой цены, как живой или мертвый сын Веспасиана, вероятный наследник мировой империи. В эту минуту он стоял, с достоинством выпрямившись во весь рост, являясь как бы образом той могущественной машины, которой он управлял с таким умением. Здоровый и прекрасно сложенный, он носил свои тяжелые доспехи с удовольствием и легкостью, как полотняную тунику. Благородные и мужественные черты лица говорили о его великодушном характере и неукротимой отваге, а в жестах сказывалась та самоуверенность и чувство собственного достоинства, источником которых служит нравственность, чистота и вера в свои силы. Все выдавало в нем воина и государя.
Но в открытом и прекрасном лице Тита была еще одна особенность, придававшая ему невыразимую прелесть. Вместе с мужественной отвагой в глубине его проницательных глаз светились часто женское сострадание и нежность, дававшая смелость просящему и ободрявшая пленного. Довольно часто появлявшаяся улыбка выражала нежность, свойственную только доброй и искренней натуре. Такое лицо бывает у людей, способных не только совершать благородные дела и великие подвиги, но и сохранять нежные воспоминания, иметь семейные привязанности, благородство, сострадание и самоотречение.
Сзади полководца, представляя с ним резкий контраст во всех отношениях, находился тот из его сотрудников, к которому он имел меньше всего доверия, но которого нельзя было отнести к числу малоспособных. Первый взгляд, встреченный Калхасом при входе в шатер, был взгляд Юлия Плацида, услуги которого Веспасиану, хотя никогда до конца не понятые, были вознаграждены назначением его на высокий пост в римской армии. Справедливейший из цезарей не мог пренебречь человеком, который помог ему взойти на трон. И Тит, хотя и угадывавший характер трибуна, вызывавший у него презрение, вынужден был отдать справедливость его отваге и воинским доблестям. Таким образом, Юлий Плацид мог с успехом играть в свою любимую игру и все еще лелеять честолюбивую мечту с тем же упорством, как тогда, когда он интриговал в Риме против Вителлия и вступал в сделку с Гиппием, осушая кубок вина за успех в убийстве императора.
Отставной начальник бойцов был, в свою очередь, в шатре уже не как простой учитель гладиаторов, а как начальник отряда, заслужившего своей отвагой имя, приводившее в трепет осажденных. После убийства Вителлия армия гладиаторов образовала войско наемников во главе с Гиппием и предложила свои услуги новому императору. Под зловещим именем «распущенного легиона» эти отчаянные люди прославились выполнением всех тех предприятий, какие неблагоразумно было возлагать на регулярные войска, и завоевали себе небывалую славу во время осады, по самому существу своему представлявшей много случаев для обнаружения неукротимой отваги. Даже в шатре полководца их начальник заметно выделялся блеском лат и одежды, но хотя его осанка была по-прежнему гордой и мужественной, однако лицо его казалось исхудавшим и озабоченным, а борода сильно поседела. Гиппий отважно попытал свое счастье в крупной жизненной игре и остался в выигрыше. Но, казалось, теперь ему было не по себе и он был не более доволен, чем те, кто проиграл.
Около него стоял Лициний — солидный, спокойный и решительный вождь десятого легиона, любимый советник Тита и гордость всей армии. Он испытал в жизни все, у ног его были все жизненные преимущества, все триумфы, и он, увы! — слишком хорошо знал им цену.
Выйдя из кружка своих офицеров, Тит бросил сострадательный взгляд на истощенное и исхудавшее лицо вестника. Лишения и голод начинали делать свое дело даже среди самых богатых осажденных, и под своей спокойной и полной достоинства осанкой Калхас не мог скрыть усталости и изнурения от физической нужды.
— Прекрасное предложение! — сказал государь, обращаясь к начальникам. — Два дня перемирия, и город сдастся сам, при простом условии, чтобы храмы не были обесчещены и жители оставлены в живых. Евреи должны помнить, что моим желанием в продолжение всей осады было избежать всякого бесполезного кровопролития, и, если бы они более доверяли мне, я давно бы выказал им, какое искреннее уважение питаю к их храму и вере. Сегодня еще не слишком поздно. Тем не менее, illustres, я созвал вас на военный совет при пении петуха[39] с намерением получить пользу от ваших мнений. У меня в руках предложение Элеазара, как кажется, весьма влиятельного в городе патриция, предлагающего выдать мне ключи от больших ворот через сорок восемь часов, с условием, чтобы я поручился честью, что храм не будет разрушен и жители убиты и что римская армия воздержится в течение этого времени от всяких наступательных мер, какие бы приготовления к сопротивлению ни пришлось нам видеть на стенах. Он утверждает также, что в городе есть сильная партия отчаянных людей, враждебно относящихся ко всякой капитуляции, и что в эти два последних дня он пустит в дело все, чтобы одних принудить принять его мнение, других убедить. Повторяю, это очень разумное предложение. Десятый легион первый и по старшинству, и по славе, я предлагаю высказаться его начальнику.
Лициний, к которому он обратился, стал настойчиво советовать согласиться на всякое предложение, прекращающее кровопролитие с обеих сторон.
— Я не говорю о себе или о моем легионе, — говорил полководец. — Наша дисциплина неодолима, продовольствие раздается регулярно, и солдаты благодаря продолжительным походам привыкли к сирийскому климату и зною. Мы потеряли сравнительно мало народу вследствие усталости и болезни. Но никакой вождь не знает лучше Тита, как тает армия просто под влиянием времени, какую разницу могут произвести несколько недель и в силе, и в количестве войска и что от этой разницы может зависеть победа или поражение. Другие дивизии не были так счастливы, как моя. Я обращаюсь к начальнику «распущенного легиона», пусть он скажет, сколько народу мог бы он вести сегодня на приступ.
Гиппий степенно погладил бороду и мотнул головой.
— Если бы ко мне обратились с этим вопросом пять дней назад, — сказал он, — я отвечал бы, что тысячу человек Вчера еще их было бы семьсот, сегодня в полдень, великий государь, мне надо будет довольствоваться пятьюстами. Впрочем, — прибавил он с оттенком своей прежней резкости, — каждый из этих пятисот мог бы вести к пролому целые когорты.
Глубоко справедливо было, что влияние климата на людей, склонных к невоздержанию и удовольствиям и вынужденных нести тяжелую службу, сократило наполовину первоначальное число гладиаторов. Правда, оставшиеся были воодушевлены, как и начальник, той отвагой и беззаботностью, какие они выказывали в амфитеатре.
Окинув взором офицеров, Тит на минуту глубоко задумался, и Плацид, воспользовавшись моментом, сказал своим вкрадчивым, любезным голосом:
— Я не такой человек, чтобы не разделять мнения главных начальников, сейчас говоривших. Империя давно признала Лициния одним из самых доблестных своих полководцев, а для гладиатора Гиппия война — природная стихия. Однако я прежде всего предан Цезарю и Риму. Великий государь! Когда несколько времени назад тебе пришла мысль послать пленного еврея с воззванием к соотечественникам на Иерусалимские стены, что из этого вышло? Они знали, что говоривший с ними был патриций одной из самых старинных фамилий и, я думаю, даже священник их религии. Они открыли в нем искусство полководца, и я сам готов признать это без зависти, хотя некогда он и разрушил мои усилия при Иотапате. До взятия в плен цезарем Веспасианом он был одним из наиболее стойких патриотов и самым отважным начальником. Когда он обратился к ним со словами, они, несмотря на расстояние, отделявшее его от них, не имели никакого повода подозревать его в неискренности, и, однако, повторяю, что же из этого вышло? Только то, что они выиграли несколько часов для сопротивления, бросили еще более дерзкий вызов в лицо Риму и выказали еще большую жестокость по отношению к нашим войскам. Я бы не поверил им, государь! Это сегодняшнее предложение, может быть, только уловка, чтобы выиграть время. Вчерашняя атака, открытая моей конницей, должна была страшно напугать их. Средства их, вероятно, истощены. Солдаты той фаланги, которая с таким упорством сопротивлялась нам, походили на заморенных волков, понукаемых голодом. Взгляни на этого посла, одного из влиятельнейших лиц Иерусалима. Разве не написан голод на его впалых щеках и провалившихся глазах? Пусть ему дадут есть, и ты увидишь, как его лицо просветлеет при одном слове «пища». Дай ему есть здесь, в присутствии военного совета, и по его жадности заключи о тех лишениях, какие он выносил за стенами.
— Остановись! — с негодованием воскликнул Тит. — Остановись, трибун, и, если в тебе остается хоть сколько-нибудь благородства, научись уважать несчастие, в особенности несчастие врага. Да, этому почтенному старику, действительно, дадут пищи и вина, но он не подвергнется поруганию в моем лагере и его страдания не послужат для удостоверения в том, что он говорит правду. Лициний, мой старый и достойный советник мой учитель в военном искусстве, я вверяю его твоим заботам. Отведи его с собой в палатку и позаботься, чтобы он ни в чем не терпел недостатка. Тебе не надо внушать, что и врага можно принять дружественно и любезно, насколько это позволяет благоразумие воина. Но не теряй его из виду ни на минуту и отошли с моим ответом к главным воротам Иерусалима под конвоем сильной стражи. Я не хочу тайных сношений с несчастным народом, хотя и боюсь, что мой долг по отношению к отцу и государству не позволяет мне давать ему просимое перемирие. Ну, да это мое дело. Я узнал ваши мнения и благодарю за них, но избираю из них лучшее. Вы свободны, друзья и товарищи! Пусть этот человек через час придет за моим ответом к тем, кто послал его.
— Vale! — произнес каждый офицер, делая поклон, прежде чем выйти из шатра.
Гиппий и Плацид отстали и шли позади других, а скрывшись из глаз часового, который сторожил орлов, паривших перед стоянкой полководца, поглядели друг другу в лицо и расхохотались.
— Ты смело говорил, — заметил первый, — но твои речи удостоились плохого приема. Однако набег будет отложен, и мои бедные, невинные ягнята едва ли добьются позволения вести легионы на приступ.
— Не бойся, — отвечал трибун, — приступ произойдет завтра. Не идет ни тебе, ни мне, почтенный Гиппий, мирно входить в большие ворота, в военном порядке проходить к храму и довольствоваться простым созерцанием его золотой сверкающей крыши. Я с трудом могу успокаивать своих кредиторов, да и ты, должно быть, с трудом оплачиваешь своих людей. Кабы мы не имели в виду казны святого города, так ни ты, ни я не жарились бы в латах под палящим солнцем. И я тебе говорю, что эта казна будет наша, будь покоен.
— Ты думаешь? — спросил тот с оттенком сомнения. — А, однако, государь говорил очень сухо. Можно сказать, что он не только разошелся с тобой во мнении, но еще и отнесся к твоему совету с порицанием. Я очень доволен, что не был на твоем месте, а не то я умудрился бы дать ответ и самому сыну Веспасиана.
Трибун весело засмеялся.
— Пустяки! — сказал он. — У меня шкура носорога, когда дело идет только о взглядах да словах. Как бы стрела ни была остра, она меня не проймет. Да, наконец, разве ты не знаешь, каков этот львенок, сын старого льва? Царственное животное всегда одно и всегда оно опасно, когда его гладят против шерсти. Тит прогневался только потому, что его здравый смысл шел против его желаний и делал правым меня, человека, которого он удостаивает своего презрения. Вот погляди, Гиппий, что мы пойдем на приступ, прежде чем пройдут два дня. Моя когорта будет в крыле, а распущенный легион будет свирепствовать в середине. Ну, пойдем же выпить кубок вина и оденемся в полотняную одежду, хоть и становится так удушливо жарко в этих палатках. Я думаю, что, как осада кончится и город будет взят, мне уж никогда не придется взваливать на себя латы.
В самом деле, глаза Калхаса оживились, и лицо его изменилось, когда ему подали пищу в шатре римского полководца. Со страшными усилиями он мог владеть собой и подавлять неутолимый голод. Уже давно полный обед не подавался даже за столом Элеазара, так как страдания, причиняемые голодом беднейшим классам в Иерусалиме, достигли ужасной степени, беспримерной в истории народов. Лициний дивился тому, с каким самообладанием его гость пользовался оказанным ему гостеприимством. Старик решил не выдать своим лицом нужд осажденных. Это было благородное чувство воина, которое римлянин мог оценить по достоинству, и Лициний повернулся спиной к своему заложнику и стал у входа в палатку, под предлогом, что ему нужно отдать кое-какие приказания центурионам, но на самом деле с целью дать возможность Калхасу утолить свой голод незаметно для постороннего глаза.
Усевшись затем на стуле внутри палатки, полководец вежливо предложил гостю последовать его примеру. Палящее солнце отвесно светило на длинные ряды белых шатров, и его лучи отражались на щитах, шлемах и латах, расположенных в образцовом порядке у входа в каждую палатку. Время было уже позднее; не слышалось пения веселых стрекоз, и не было никакого следа жизни и растительности на растрескавшейся земле, выровненной и блестевшей от сильного зноя. Теперь был час отдыха и покоя даже в лагере осаждающих, и усыпляющую тишину полдня только изредка нарушал топот и ржание стреноженной лошади или крик беспокойного мула. Палимый солнцем вне шатра и задыхающийся от зноя в шатре, даже дисциплинированный воин легиона готов был роптать на свои полотняные палатки и напрасно вздыхал, мечтая наяву о свежем ветерке Пренесты, обильном тенью Тибуре и северном ветре, обвевающем дубы на снежных вершинах Апеннин.
В стоянке полководца низ палатки был поднят на высоту локтя для доступа воздуха, и струя ветерка только слегка шевелила бахрому его туники. К косяку, поддерживавшему его солдатскую палатку, были прислонены седло мула и запасные латы. На деревянном навесе, служившем постелью, лежали записные дощечки генерала и чертеж башни Антонии. Простое терракотовое блюдо содержало пищу, предложенную его гостю; теперь оно было почти пусто, как и глиняная большая чаша, куда были вылиты остатки из бурдюка.
Усевшись, Лициний снял шлем, но остался в латах. Калхас, одетый в длинный черный плащ, устремил свой кроткий взгляд на хозяина. Человек войны и человек мира, казалось, были погружены в одну мысль, исключавшую все другие.
Несколько времени их разговор состоял из общих фраз; они говорили о дисциплине лагеря, плодородии Сирии, отдаленности от Рима, о различных странах, где бились римские армии и выходили победителями. Затем Лициний, без всяких обиняков, чистосердечно заговорил со своим гостем.
— В ваших рядах, — сказал римлянин, — есть один герой, о котором мне хотелось бы получить известие, потому что я его люблю, как сына. Наши называют его светловолосым заложником, и среди храбрых защитников Иерусалима нет ни одного, кому бы они так дивились и вместе с тем, кого бы так боялись. Сам я видал вчера, как он спас вашу армию от полного поражения под стенами.
— Это Эска! — воскликнул Калхас. — Эска, некогда царек одного бретонского племени, потом сделавшийся твоим рабом в Риме.
— Именно, — подхватил Лициний, — и хотя он считался рабом, он был благороднейшим и самым отважным человеком. Ты говоришь, что он когда-то был главой бретонского племени? Как ты узнал это? Он никогда не говорил мне о том, кто он и откуда.
— Я знаю его, — отвечал Калхас. — Он живет с нами, как родной, разделяет наши несчастия и борется с опасностью, как будто он один из вождей Израиля. Для меня и для тех, кто мне дорог, он гораздо дороже сына. Мы вместе бежали из Рима: мой брат, его дочь и этот юный бретонец. Много раз на безмятежных волнах Эгейского моря рассказывал он мне о своем детстве, юности, защите своего народа от ваших солдат, ужасных военных хитростях, путем которых бретонцы были побеждены, и о том, с какой отвагой сам он сталкивался с вашими легионами. Говорил он мне и о том, как первые уроки, полученные им в детстве, внушили ему не питать ненависти к завоевателям, и о том, что первые слова, произнесенные им, были латинскими.
— Это странно! — заметил Лициний, погруженный в глубокую задумчивость, отвечая как бы на свои собственные мысли. — Странный урок получил этот ребенок. Странно также, что судьба постоянно заставляла его биться с завоевателями.
— Этот урок он получил от своей матери, — продолжал Калхас, — и он не забыл его еще и посейчас. Он любит говорить о ней, как будто она еще могла бы увидеть его. И кто знает, может быть, это и возможно. Он любит с восторгом говорить о ее величественном виде, нежном взгляде, кротком лице, на котором оставили свой след дума и забота. По его словам, в ее юности было какое-то великое горе, но он только подозревал его, так как никогда не говорил о нем с ней. Эта грусть сделала ее доброй и снисходительной ко всем и нимало не уменьшила ее любви к сыну. Ах, это одна и та же история у всех народов, под каким угодно небом! Еще не бывало такой ткани, в которую грех и несчастье не вплели бы своих нитей! У нее было свое житейское бремя, как оно есть и у Эски, и у тебя, великий римский вождь, один из завоевателей мира. Есть оно и у меня, но я знаю, где можно будет снять его и почить в мире.
— Женщины бретонского племени — благородные существа! — сказал Лициний, следя за нитью своих мыслей с сильно бьющимся сердцем, в котором одна из женщин оставила такое глубокое впечатление; что даже во время боя воспоминание о ней царило в его душе, как царило уже много лет, не вытесняемое никакой живой соперницей. — И этот юноша любит говорить о своем детстве, о своей погибшей матери… погибшей безвозвратно, — с горечью прибавил он, — когда она была так пламенно любима!
— Да, это так, — продолжал Калхас, — и хотя печаль ребенка была и без того страшно тяжела, однако обстоятельства смерти матери сделали ее еще более невыносимой. Слишком юный, чтобы носить оружие, он видел, как отец удалился во главе племени, чтобы встретиться с римскими легионами. Это был человек жестокий и властный, которого он знал очень мало и скорее боялся, чем любил, если только он мог бояться чего-либо на земле. Его мать лежала на одре болезни, и ребенок испытывал за нее невыразимый страх, не позволявший ему отойти от нее. С большим трудом и хлопотами ее отнесли на носилках в одно из укромных мест в дремучих лесах, где бретонцы еще рассчитывали сопротивляться. Какие-то жрецы с длинными бородами силою оттащили его от матери и спрятали в пещере, так как он был сыном начальника. Он помнит и теперь бледное лицо и любящие глаза, обращенные на него в последний раз, когда он рвался и отбивался, как волчонок. Из своей пещеры он ясно слышал боевые крики и бряцанье оружия, но не обращал на это внимания: он был охвачен смутным и мучительным страхом, что больше уже не увидит матери. И этот страх оказался вещим. Ночью его увезли далеко от ее убежища, и отвозившие его остановились только тогда, когда солнце взошло и снова закатилось. Они обратились к нему со словами утешения, а когда он отказался от них и спросил о матери, ему отвечали, что она умерла. Он даже не сказал ей последнего прости. Когда ей закрывали глаза, легионы разбивали укрепления. Несколько слуг умершей убежали, спасая свою жизнь, и благородная Генебра была покинута в одиноком шалаше, брошенная на произвол победителей.
Когда Калхас кончил говорить, он увидел, что его слушатель сделался страшно бледен. По его лбу катился холодный пот, и здоровое тело дрожало до такой степени, что латы издавали звон. Он поднялся и постоял у порога шатра, как бы запасаясь воздухом, затем вернулся к своему гостю и заговорил тихим, но твердым голосом.
— Я это знал, — сказал он, — я знал, что так случится. Этот Эска — сын той женщины, которую я знал в моей молодости и — к чему стыдиться? — которая оставила по себе впечатление на всю мою жизнь. Я уже стар, и теперь в моих волосах седина. Взгляни на меня. Что общего могут иметь такие люди, как я, с безумными надеждами и опасениями, которые заставляют сильнее биться молодые сердца и от которых кровь приливает к их цветущим щекам? И, однако, сегодня я скажу тебе, что мне, как я ни утомлен войнами и печалью, кажется, будто кубок жизни только что был предложен мне и уже снова жестоко от меня отнят, прежде даже чем я успел омочить в нем свои иссохшие от жажды уста. Зачем я узнал о счастье только для того, чтобы лишиться его? У тебя гуманное сердце, притом же ты храбрый человек хотя твоя одежда и говорит о мирной миссии, так как, в противном случае, ты не был бы здесь, во вражеском лагере. Говорить ли тебе, что когда я вошел в грубый шалаш в бретонских укреплениях и увидел ту, которую я любил на земле, лежащею у моих ног на ложе, холодной и бездушной, моя сабля не дала мне утешения и я не пал мертвым рядом с ней, чтобы почить в одной могиле, только потому, что я был римским солдатом? И теперь я не увижу ее более! — Он провел рукой по лбу и прибавил шепотом: — Никогда более!.. Никогда!..
— У тебя не может быть такой мысли! Ты не можешь думать о таком полном уничтожении! — воскликнул Калхас, оживившись, как старый боевой конь при звуке трубы, лишь только ему представилось дело, которое было ему предначертано, и он встретил на дороге другого путника, которого можно было вести к спасению. — Неужели ты думаешь, что ты, или она, или кто угодно созданы только для того, чтобы страдать или мучить других, бороться и изнемогать, вздыхать и трепетать известное время и затем впасть в небытие или забвение, как слишком спелая смоква падает с ветви? Неужели ты думаешь, что жизнь окончится для тебя и для меня тогда, когда ты, пораженный еврейским дротиком, падешь в своем вооружении во главе десятого легиона, а я буду распят Титом перед этими стенами, как шпион, или побит своими соотечественниками у ворот Иерусалима, как изменник? А такая судьба, может быть, ждет обоих нас, прежде чем завтра закатится солнце. Одумайся, благородный римлянин! Твое тело ведь не более как вот эти чешуйчатые латы, которые ты бросил там на землю, потому что они уже не в силах выдерживать сабли или копья. Человек оставляет позади свою изношенную оболочку и радостно продолжает свой путь… путь, ведущий к другому жилищу.
— Где же это жилище? — спросил римлянин, заинтересованный серьезным видом гостя и той убежденностью, с какой он говорил. — Это то же жилище, в которое, как говорят наши поэты, уже раньше нас пришли благочестивый Эней, Тулл и Анк? О котором мечтали некоторые философы и которое другие вышучивали? Это фантастическая нематериальная страна, с неосязаемыми долинами за какой-то объятой туманом рекой. Это мечты, это сумасбродные призраки людей-фантазеров. Какое дело нам, деловым людям, до всего того, что не есть действительность?
— А что такое действительность? — спросил Калхас. — Что она: вне нас или внутри? Взгляни за дверь палатки, благородный римлянин, и окинь взором славное зрелище, представляющееся тебе… ровный лагерь, воинов легиона с султанами, орлов, трофеи и оружие. Там вон башни и крыши Иерусалима и белый купол храма с ослепительной золотой кровлей. А дальше пурпурные холмы Моава, высящиеся над гладью Мертвого моря. Да, это мир прекрасной действительности. Но пусть теперь вырвавшаяся из тучи молния или пущенная со стены стрела, пощадив твою жизнь, лишит тебя зрения, что тогда будет действительностью? Свет или мрак? Обширное пространство, залитое солнцем, или мучительная боль и мрачная ночь в душе? То же самое жизнь и смерть. Тит, в своих золоченых латах, Веспасиан на троне цезарей, вот этот силач-солдат, опершийся на копье, или несчастный пленник, умирающий от голода в городе, — не все ли они люди одной семьи? Почему же их доли в общем достоянии так неравны? Потому что мало значения имеет то, что самообманы, каким мы поддаемся, у нас различны, так как со временем мы можем прийти к самой истине.
Лициний размышлял несколько минут, прежде чем ответить. Подобно многим другим мыслящим язычникам, он часто размышлял о том великом вопросе, который настойчиво ставится всяким одаренным разумом существом. «Почему это так?» Сам он незадолго перед этим был поражен очевидным несогласием стремлений человека и его усилий с необъяснимыми прихотями счастья и явной несправедливостью судьбы. Он начал жизнь со смелой уверенностью человека с деятельным характером, веря, что все возможно для решимости и отваги зрелого человека. Когда ему приходилось потерпеть неудачу, он винил самого себя с некоторым презрением, и наоборот, когда достигал успеха, его уверенность в своей силе и в справедливости его теорий возрастала. Но его, гордого своей молодостью и счастьем, горе взяло за руку и научило своим горьким урокам. В цвете лет и в апогее своей славы Лициний сделался человеком созерцательным, так как он был одинок и несчастлив. Он видел, как неблагоприятные обстоятельства надвигались все более и более, и знал о своем бессилии преодолеть или осмыслить их. И тогда как все считали его сильным и самоуверенным, он знал свою слабость и нужды: его надломленный ум был смиренным и послушным, как ум ребенка.
— Но ведь все же должно иметь смысл! — воскликнул он наконец. — Должна же быть нить в этом лабиринте! Только рука человека не умеет ее найти. Что такое истина, спрашивают наши философы. О, если бы я мог ее знать!
Тогда под этим военным шатром, в самом сердце победоносной армии, иудей открыл римлянину ту мудрость, для которой все иные знания являются только преддверием и тропой. Под сенью орлов, собравшихся для разорения города, человек, равнодушный ко всем превратностям и видевший во всем добро, так как знал, где истина, вручил своему брату меч, который был наточен для нанесения удара его народу, талисман, ставивший его выше всего сотворенного, дававший силу выносить голод, жажду, печаль, болезнь, поругание, бесчестие и смерть. Лициний слушал его жадно и со вниманием, как слепец слушал бы того, кто мог научить его средству возвратить зрение. Известность будущего была отрадна для него, до сих пор так печально жившего прошлым. Здание надежды было ново и прекрасно для того, чей взор сделался тусклым, так как постоянно видел только мрачные руины сожаления. Теперь он снова находил облегчение, ободрение и пример для подражания. Когда Калхас в немногих простых и серьезных словах рассказал все, что сам видел и слышал относительно славной самоотверженности, сострадания и безвозмездного выкупа, колено воина преклонилось и глаза его сделались влажными от слез.
По приказу начальника Лициний отослал гостя к большим воротам Иерусалима со всеми почестями, какие обыкновенно воздаются послу враждебного войска. Калхас нес с собой ответ Тита, дававший осажденным просимое ими перемирие. Плацид не ошибся, сказав, что рассудок государя восставал против этой вредной отсрочки, но и в этом случае, как во многих других, милосердие Тита взяло верх над его знанием еврейской двуличности и его собственным желанием окончить войну.
Печально вошел в свой шатер начальник распущенного легиона, после того как он разошелся с Плацидом по окончании военного совета. Он также обманулся в своих ожиданиях и был недоволен. Продолжительность осады утомила его; опустошения, произведенные болезнью среди его людей, беспокоили его и портили ему настроение; ко всему этому присоединялось нетерпение, получить свою долю добычи. Излишне говорить, что Гиппий был расточителен в своих издержках и привык к роскоши. Подобно наемникам, которыми он предводительствовал, он рассчитывал на иерусалимскую казну, чтобы заплатить своим кредиторам и добыть деньги, необходимые для будущих излишеств. В распущенном легионе уже не было ни одного человека, который бы не подсчитывал, что стоит эта золотая кровля, возбуждающая столько зависти, и какова приблизительно будет его часть, когда крыша будет обращена в монеты. Народная молва не преминула увеличить в десять раз общую сумму богатств и драгоценностей храма. Осаждающие были уверены, что всякий солдат, которому выпадет счастье войти в храм с мечом в руке, будет обогащен на весь век, а гладиаторы были людьми, неспособными отступать перед опасностью или пролитием крови, лишь бы дойти до такого результата.
Но есть враг, поражающий войско несравненно вернее, чем тот, с которым приходится встречаться лицом к лицу на поле битвы. Этот враг берет свою добычу десятками, когда войско спит в палатках или бодрствует, прогуливаясь в латах на солнце. Имя его — мор, и всякий раз, как человек готовится нанести поражение человеку, этот враг парит над враждебными массами и берет отовсюду львиную долю.
Отчасти вследствие прежних привычек гладиаторов, отчасти по распущенности их дисциплины, этот враг свирепствовал в их рядах сильнее, чем во всех иных местах лагеря. Видя, как с каждым днем они численно уменьшаются и слабеют, Гиппий начинал опасаться, что они не в силах будут играть в приступе ту прекрасную роль, какая им предназначена, и уже это одно разочарование было довольно неприятным. А между тем к этой неприятности присоединялось только что слышанное им предложение о сдаче города, на которое Тит, по-видимому, смотрел благосклонным оком и которое неизбежно влекло за собой разделение на равные части всех сокровищ, составляющих военную добычу. И теперь, когда таким образом выходило, что гладиатор и легионер получат поровну, раздражение Гиппия доходило до неистовства. На военном совете он изложил Титу действительное положение своего легиона — он не был человеком, способным прикрываться ложью при каких бы то ни было обстоятельствах, — но теперь он каялся в своей искренности и проклинал час, когда сел на судно в Сирию, с сожалением думал о Риме и склонялся к мысли, что, в сущности, он был счастливее и ему гораздо больше везло в амфитеатре.
Проходя среди своих палаток, он встретился со стариком Гирпином, и тот сообщил ему, что другие двадцать гладиаторов оказались пораженными болезнью спустя час после последней смены караула. При таких обстоятельствах много значил и один день, а между тем надо было потерять целых два дня в переговорах, хотя бы даже набег и должен был произойти вслед за тем. Это соображение представляло мало утешительного, и Гиппий вошел в свой шатер в нервном состоянии, грозно насупив брови.
Для солдата это было роскошное жилище, украшенное военными трофеями, дорогими шалями, золотыми и серебряными кубками и другими драгоценными предметами, расставленными там и сям. Здесь была даже фарфоровая ваза, наполненная свежими цветами и поставленная между двумя сосудами с вином, а блестящее зеркало с изящным гребнем, прислоненным к его подпорке, свидетельствовало о том, что хозяин особенно тщательно заботится о своей наружности, или, скорее, о том, что в палатке, за ярко-красной занавеской, скрывавшей другое отделение, находится женщина. Отставив зеркало и бросившись на ложе, покрытое леопардовой шкурой, Гиппий поставил на землю свою тяжелую каску и гневным тоном спросил кубок вина. После вторичного требования красная занавеска раздвинулась, и перед ним явилась женщина.
Бледная, надменная и полная самообладания, неукротимая и сохраняющая свой вызывающий вид даже во время унижения, Валерия в самом падении, казалось, сохраняла свое превосходство. И перед этим человеком, которого она никогда не любила, но для которого в минуту безумия пожертвовала всем, она остановилась со спокойной осанкой, как госпожа перед рабом.
Красота ее не уменьшилась, хотя изменила свой характер и сделалась более суровой и холодной, чем прежде. Она казалась менее женственной, но более почтенной и благородной. Правда, глаза ее не глядели так любовно и весело, что когда-то составляло их величайшую прелесть, но они все еще были так же живы и обворожительны. Черты лица и ясно обрисовывающиеся формы приобрели суровое, величественное достоинство вместо миловидной и изящной девической грации. В величественной одежде сказывалась восточная пышность, которая очень шла к ее красоте.
Когда Валерия покинула Рим, чтобы разделить судьбу гладиатора, она не могла даже оправдывать свое безумие ослеплением. Она знала, что покидает друзей, богатство, положение, все жизненные преимущества ради чего-то такого, что имело для нее мало значения. Она считала себя совершенно отчаявшейся, павшей, забывшей о своей женской роли. Это было для нее возмездием за то, что она не могла отрешиться от своей женской натуры и заглушить тот голос, какой не может подавить в своем сердце никакая женщина.
Несколько времени — может быть, благодаря перемене места, путешествию, возбуждению от сделанного ею безрассудства, решению жить по собственной воле и открыто делать вызов всем — она как бы не сознавала своего несчастия. Иногда ей приходило в голову одеваться в латы и одежду гладиаторов, и среди «распущенного легиона» говорили даже, что она билась в строю не в одной отчаянной попытке взять город. Правда, что вне шатра она никогда не показывалась в женском платье, какое носила в палатке. Тит не преминул бы заметить это резкое оскорбление дисциплины лагеря, и не один храбрый гладиатор не без волнения сообщал потихоньку своему товарищу, что в такой шайке, как их, она могла бы не быть замеченной и не покидать их. Но это был только шепот, так как гладиаторы слишком хорошо знали своего начальника, чтобы открыто осуждать его поведение или пытаться узнать то, что он хотел держать в тайне.
Тем не менее, отклонения, столь враждебные всем инстинктам женской натуры, не замедлили вызвать чувство оскорбления в знатной римской даме, и так как осада, со своими удачами и неудачами, длилась все дольше и дольше, то бремя, под которое она добровольно подставила свою белую, гордую шею, становилось слишком тяжелым. Ей до отвращения надоел длинный ряд белых палаток, палящее небо Сирии, звон оружия, передвижения войск, постоянный звук рожка, вечная смена караулов и однообразная, надоедливая рутина лагеря. Она ненавидела знойную палатку, с ее душным воздухом и теснотою, и ко всему этому начинала ненавидеть того человека, с которым разделяла это жилище и его неудобства.
Не сказав ни слова, она протянула ему кубок вина. Стоя перед ним, в своей холодной, презрительной красоте, она не говорила с ним ни взором, ни жестом. Казалось, мысленно она была за сто миль отсюда и не подозревала о его присутствии.
Он вспоминал о том времени, когда все было совсем по-другому. Он вспоминал, как в начале их знакомства его приход вызывал улыбку удовольствия на ее устах и дружеский взор ее глаз. Может быть, это делалось только напоказ, но, во всяком случае, это было так, и что касается его, то он чувствовал, что эта женщина владела им настолько, насколько могла владеть им. Эта холодность и презрение были для него тяжелы. Он был уязвлен и вследствие своего жестокого и неуравновешенного характера снова пришел в раздражение.
Осушив кубок, он отбросил его далеко от себя гневным движением. Золотая чаша покатилась по полу шатра. Она не показала виду, что хочет поднять ее и снова подать ему.
Гиппий с яростью посмотрел на нее, и его глаза встретили долгий и презрительный взгляд Валерии, которого он почти испугался, так как он леденил его сердце. У этого огрубевшего, развратного, по горло погруженного в жестокость и преступление человека было слабое место, в которое она могла когда угодно наносить ему раны, так как он любил бы ее, если бы она того захотела.
— Меня очень утомила эта осада, — сказал он, откидываясь на ложе с деланым хладнокровием, — утомила эта ежедневная рутина, бесконечные совещания, знойный климат и, ко всему, этот удушливый воздух, в котором человек едва может дышать. О, если бы боги дали мне никогда не видеть этой проклятой палатки и ничего заключающегося в ней!
— Тебе это не могло надоесть так, как мне, — проговорила она тем же раздражавшим его холодным и презрительным тоном.
— Для чего же ты шла сюда? — спросил он с горькой усмешкой. — Никому не нужна изнеженная и изысканная женщина в солдатской палатке, и наверное тебя никто не просил приходить сюда.
Она слегка вздохнула, как будто что-то задело ее за живое. Но она тотчас же овладела собой и спокойно, презрительно отвечала:
— Милые слова и благородные мысли, во всех отношениях! Именно этого я и должна была бы ожидать от гладиатора.
— Было время, когда ты крепко любила «семью»! — с гневом воскликнул он и, смягченный воспоминанием о том времени, прибавил более мягким тоном: — Валерия, зачем ты так любишь ссориться со мной? Не то было, когда я приносил тебе тупые мечи и рапиры к твоему портику и лез изо всех сил, чтобы сделать из тебя лучшую фехтовальщицу в Риме, где ты была самой красивой женщиной. То были счастливые дни! То же было бы и теперь, если б у тебя было сколько-нибудь здравого смысла. Разве ты не можешь понять, кому из нас двоих нужно идти на уступку, когда мы ссоримся? Какая опора остается тебе, кроме меня?
Ему следовало бы остановиться на нежном воспоминании. Доводы, особенно если в них есть хотя бы тень правды, являются для гневной женщины тем же, чем бандерилья[40] для иберийского быка. Ее блеск скорее раздражает его, чем пугает. Чем глубже колет его острый конец, тем яростнее мечется животное во все стороны, но тем яростнее и упрямее продолжает нападение. Всего более раздражала Валерию и увеличивала ее гнев мысль о том, что она нуждается в гладиаторе.
Холодные глаза ее метали молнии, но она не хотела доставить ему удовольствие и показать, что он возбуждает ее гнев. И она сдерживалась, готовая разразиться. Если бы она любила его, она могла бы убить его в подобном состоянии духа.
— Спасибо тебе за то, что ты обо мне вспомнил, — сказала она с горечью. — Неудивительно, что женщина из рода Муциев иногда забывает свои обязанности по отношению к Гиппию, отставному гладиатору. Патриций, может быть, смотрел бы на это благосклоннее, но я не имею права упрекать начальника бойцов за его плебейское происхождение и воспитание.
— Клянусь Геркулесом! Это уже слишком! — воскликнул он, выпрямляясь на своем ложе и скрежеща зубами от ярости. — Как? Ты упрекаешь меня за мое происхождение? Ты поносишь меня за то, что я не жеманюсь, не имею белых рук и слова не тянутся из моих уст, как мутное вино! Ты, изящная женщина, знаменитая красавица, уважаемая патрицианка, подъезд которой был вечно загроможден золочеными повозками, а лектика окружена всеми молодыми Нарциссами Рима, пошла искать своих любовников в амфитеатр! И там, осмотрев взглядом знатока формы, силу и ловкость обнаженных атлетов, ты не нашла ничего лучшего по своему вкусу, как старого Гиппия, измученного усталостью, грубого, резкого и хотя с виду самого невзрачного, но самого сильного…
Гроза медленно усиливалась, но Валерия изо всех сил сдерживала себя.
— Это действительно был странный вкус, — отвечала она, — и никто не может так дивиться этому, как я.
— Не столь странный, как ты думаешь! — вскричал он, немного противореча самому себе. — Не воображай, что ты была единственной матроной в Риме, которая гордилась вниманием гладиатора Гиппия. Я говорю тебе, что я мог бы выбирать из сотни благородных девиц и матрон, более красивых, чем ты, да и с лучшей славой. Любая из них сочла бы за счастье быть здесь, на твоем месте! Я напрасно беспокоился, переправляя тебя сюда, но мне думалось, что ты была более способна выдерживать трудности похода и меньше всех могла прожить без меня. Вот почему я избрал тебя — скорее из сострадания, чем по любви.
— Наглец! — прошептала она сквозь зубы. — Изменник и негодяй! Наконец-то мне нужно сказать тебе всю правду и открыть тайну, которую я скрывала от тебя все время! Одна только эта тайна не дала мне пасть под тяжестью этих печальных дней, с их ежеминутными унижениями; она была для меня болезнью и лекарством, раной и бальзамом, самым беспощадным наказанием и самым отрадным утешением. Узнай же, если тебе этого хочется! Неужели ты думаешь, что когда-нибудь такая женщина, как я, могла любить подобного тебе человека? Неужели ты можешь думать, что когда-нибудь ты был для Валерии чем-нибудь другим, а не рукоятью кинжала, не ручкой дротика или тетивой лука, с помощью которых она могла бы нанести тяжкую рану сердцу другого? Слушай, когда ты домогался моей любви, я считала себя женщиной отвергнутой, опозоренной, отчаявшейся. Я любила того, кто был благороднее, прекраснее, лучше тебя. Ты гордишься своей неукротимой отвагой и зверской силой, а он был вдвое сильнее и в тысячу раз отважнее самого храброго из вас. Я любила его, — слышишь ли ты, — как никто никогда не любил мужчину, с полным и всецелым самоотречением, я жаждала только одного — беззаветного самопожертвования, а он пренебрег мной — не так, как ты, с грубой и зверской откровенностью, наполовину уменьшающей горе, — нет, с такой добротой, нежностью и благородством, что он стал еще дороже моему сердцу, когда я рвалась к нему, а он удалялся от меня. Я избрала тебя, потому что он пренебрег мной, как избрала бы какого-нибудь из своих либурийцев, если б знала, что, делая так, я могла бы глубже оскорбить его или заставить меня более ненавидеть. Ты учитель бойцов, я это знаю. Ты хвалишься своим талантом защищаться и увертываться, наносить удары и принимать их и с одного взгляда верно судить о слабых и сильных сторонах противника. Обидела ли я тебя чем-нибудь? Ты считал себя любовником знатной и благородной матроны, предметом ее прихоти, любимцем, которому она не отказывала ни в чем, даже в своем добром имени, а между тем она все время смотрела на тебя как на простой прут, каким можно побить раба. Слышишь ли ты, раба! Да, тот, кого я предпочла тебе и толпе людей, лучше тебя, кого я так страстно любила и еще безумно люблю и теперь, — не кто иной, как твой ученик Эска, варвар, раб!
До этой минуты гнев сдерживал ее, но при имени Эски она разразилась потоком слез. В глубоком унынии она опустилась на пол и зарыдала, закрыв лицо обеими руками.
У него хватило бы духу ударить ее, если бы она не была в такой жалкой позе, до такой степени ее слова раздражили его и привели в ярость. И он не мог придумать ничего обиднее для нее, как посмеяться над ее отвержением.
— Твой любовник, — сказал он, — в эту минуту в стенах города. С порога этого шатра ты бы, пожалуй, могла увидеть его на укреплениях, если бы он, как настоящий раб, не ленился делать дело. Подумай, надменная матрона, так сильно расположенная к рабу и гладиатору, что тебе нужно сделать только пятьсот шагов, чтобы быть в его руках. И уж, конечно, еврейские часовые и римские гвардейцы опустят свои копья перед тобой и пропустят тебя, если узнают, зачем ты идешь. Но будет. Вспомни, кто ты, что ты такое теперь, а главное, не забывай, где ты и как ты сюда попала. У меня было слишком много терпения, но оно истощилось до конца. Ты в шатре солдата и должна знать солдатский долг — безусловное повиновение. Подними кубок, который я бросил. Налей его и принеси мне сюда, не говоря ни слова!
К великому его удивлению, она тотчас же встала, чтобы повиноваться ему, и вышла из палатки твердой походкой и со спокойным лицом. Он мог только заметить, что, когда она вернулась с кубком, красные капли вина капали с ее белых дрожащих пальцев, хотя она смотрела ему в лицо так гордо и твердо, как никогда. Рука могла дрожать, но сердце было твердо и отважно. Кровь Муция, столь мужественного в счастье и несчастье, никогда не кипела в жилах его потомков так бурно и стремительно, как в ней. В несколько секунд, употребленных на поднятие кубка, Валерия приняла твердое решение.
Иоанн Гишала никогда не добился бы того влияния, каким он пользовался в Иерусалиме, если бы в коварном искусстве интриги он не был столь же опытен, как и в более простых хитростях войны. Столкнувшись на совете лицом к лицу со своим соперником и сыграв во время этого свидания неблагодарную роль в глазах общества, он понял, что теперь еще необходимее, чем прежде, во что бы то ни стало разрушить могущество Элеазара. Внимательно выслеживая все движения зилотов, он был готов каждую минуту воспользоваться первым ложным шагом противника.
По природной живости характера Элеазар приступил к восстановлению укреплений почти тотчас же, как его посол был пропущен в римский лагерь, считая бесполезным дожидаться решения Тита в пользу или против его предложения. С головой погрузившись в оборону со всеми людьми, каких только удалось собрать, он оставил Иоанна и его партию сторожить большие ворота, и его соперник случайно находился там лично, когда Калхас был приведен в город почетным римским караулом, сопровождавшим его по распоряжению Тита. Элеазар не ожидал такой любезности и вовсе не желал ее. Он рассчитывал, что его послу позволят возвратиться прежним путем, так что его сообщения с врагом останутся тайной для осажденных.
Иоанн видел, что ему представляется желанный случай, и тотчас же воспользовался им. Калхас еще не вступил в город, как его голова была накрыта, чтобы его не узнали. Он был отведен караулом сторонников Иоанна и скрыт в надежном месте. Их начальник хитро арестовал его под вымышленным именем, из опасения, как бы этот случай, получив огласку в народе, не дошел до ушей Элеазара. Ему было известно, как быстро ориентировался его соперник, и он решил захватить его врасплох.
Затем, разодрав одежды и обнажив голову, он побежал по улицам, ведущим к храму, крича громким голосом: «Измена, измена!» — а куски своего платья разослал сенаторам, с целью тотчас же собрать их по делу о жизни и смерти в том месте, где обыкновенно происходили совещания. Меры были приняты так быстро, что внутренний двор уже был полон, и совет собрался прежде, чем Элеазар, занятый восстановлением стены, стоявшей против башни Антонии, узнал, что члены созваны. Покрытый пылью и потом, он тотчас же явился по зову левита, потребовавшего его присутствия в качестве старейшины Израиля. Какое-то предчувствие беды шевельнулось в нем, когда он заметил подозрительные и недоверчивые взгляды, брошенные на него членами собрания, к которым он присоединился. С крайне суровым видом Иоанн Гишала отказался приступить к государственному делу до прихода последнего из советников. Но он уже постарался с помощью своих поверенных пустить в сенате и даже среди зилотов молву, набрасывавшую сильную тень на верность их вождя.
Лишь только Элеазар, еще носивший на себе следы своего труда, занял обычное место, Иоанн выступил вперед и заговорил громким и ясным голосом:
— Разве теперь римляне не у наших дверей, как некогда случалось со святым городом? Когда ассирияне собрались против него, разве их войско не было столь же многочисленно, как песок на берегу моря? Но они удалились разбитые, так как город был верен самому себе. Разве возложил бы Навузардан свои цепи на шею нашего народа, если бы Гедалия отказался принять почести от завоевателя и заплатить ему дань? Когда Помпей стал лагерем у Иерихона и окружил священный город своими легионами, разве Аристовул не сыграл роль предателя и не предложил ему открыть ворота? Неужели же наша история ничему нас не научит? Неужели события нашего времени и сцены, разыгрывающиеся перед нами каждый день, ничего нам не скажут? Иерусалим должен подвергнуться осквернению только потому, что мы боимся назвать ту руку, которая хочет выдавать его врагу? На нашем народе зияют язвы проказы. Враг в нашем городе. В нашем совете есть изменник Элеазар Бен-Манагем! Я предлагаю тебе встать, чтобы тебя всем было видно!
Государственные люди обладают каким-то инстинктом, подсказывающим им опасность, подобно тому, как мореходец чует приближающуюся грозу и заблаговременно спускает парус, прежде чем разразится буря. Когда встревоженные члены сената обратили взоры на Элеазара, они увидели, что на лице последнего не было смущения от этого внезапного обвинения, а осанка его выражала если не невинность, уверенную в себе, то, по крайней мере, твердую решимость хранить вид ее и не высказывать ни тени слабости и страха.
Показав на свои запыленные одежды и замаранные во время работы руки и лицо, он смело обвел взглядом старейшин, по-видимому, скорее ожидая от сената его ответа, чем готовясь дать отчет обвинителю.
— Этих доказательств, — сказал он, — было бы, в случае надобности, достаточно для свидетельства того, что Элеазар Бен-Манагем ни на минуту не сходил со своего поста. Мне стоило бы только снять одежду, чтобы показать более важные знаки моей верности и патриотизма. Я не щадил ни своей крови, ни крови родных и дома отца моего ради защиты Иерусалима. Вот эта правая рука огрубела, отражая мечом и копьем врагов Иуды, и я скорее отсек бы ее левой рукой, чем протянул в знак дружбы к римлянам или язычникам. Иоанн Гишала, муж крови и хищения, бросай твое обвинение смело: я могу на него ответить!
Иоанн в ярости выступил вперед, но его остановил голос почтенного длиннобородого сенатора.
— Неуместно, — сказал старец, — обвинителю и обвиняемому препираться перед лицом совета. Иоанн Гишала, мы предлагаем тебе тотчас же изложить дело сенату и предупреждаем тебя, что недоказанное обвинение падет на голову обвинителя.
Лицо Иоанна исказилось улыбкой триумфа.
— Старейшины Израиля, — сказал он, — я обвиняю Элеазара Бен-Манагема в том, что он делал предложения врагу.
Элеазар содрогнулся, но самообладание тотчас же возвратилось к нему. Между ним и Иоанном начинался беспощадный бой. Но теперь ему нельзя было показать вида, что для его влияния среди народа опасно такое критическое положение. И он немедленно дал отпор.
— А я отвечаю, — с негодованием воскликнул он, — что я скорее пронзил бы себя мечом, чем вошел бы в сделку с римлянами.
Шепот одобрения послышался в собрании после этого отважного заявления. Обвиняемый был лицом слишком влиятельным среди знати и национальной Иерусалимской партии, из которой преимущественно состоял совет. Если бы Элеазар мог доказать, что он не входил ни в какие сношения с Титом, он одержал бы явный триумф над противником, и, по правде, слишком мало личного тщеславия было в его желании достигнуть главенства. Это был фанатик и патриот. Он верил, что все позволительно ради Иерусалима, и, рассчитывая на тайный ход, через который Калхас вышел из города в римский лагерь, был уверен, что через него же он должен будет и возвратиться. Благодаря предосторожностям Иоанна он еще ничего не знал о приходе брата к большим воротам и аресте. И он решил по-прежнему отрицать измену и положиться на свое личное влияние, чтобы выйти победителем.
— Замечено общение с римским полководцем одного из людей его дома и его семьи, — произнес Иоанн с уступчивостью и колебанием, так как он заметил благоприятное впечатление, произведенное его противником на совет, и для своей выгоды хранил под конец самые решительные доказательства, чтобы посредством их резко изменить общее мнение.
— Я отрицаю это, — твердо сказал Элеазар. — Чадам Бен-Манагем нечего делать с язычниками.
— Я обвиняю одного из рода Бен-Манагем, — настаивал Иоанн, все еще обращаясь к старейшинам. — Я могу доказать, что его видели идущим между лагерем и городом.
— Пусть кровь его падет на его голову! — торжественно воскликнул Элеазар.
У него была смутная надежда, что, вероятно, арестован какой-нибудь несчастный, полумертвый от голода и пытками голода вынужденный войти в сношения с врагом.
Иоанн бросил взор назад, на своих приверженцев, собравшихся у дверей, ведущих в храм.
— Я не говорю без доказательств, — сказал он. — Пусть введут пленника!
В толпе началось движение и послышался шепот, почти тотчас же прекратившийся, так как во дворе показалось двое молодых людей, ведущих человека со связанными руками и с покрытой плащом головой.
— Элеазар Бен-Манагем, — произнес Иоанн ясным и звучным голосом, — подойди и скажи правду: разве этот человек не брат твой?
В ту же минуту плащ был снят с головы пленника, и все увидели кроткое и спокойное лицо Калхаса, смотревшего на совет без робости и удивления.
Сенаторы переглянулись в беспокойстве и изумлении. Казалось, Иоанн действительно способен был доказать обвинение, брошенное против человека, внушавшего столько доверия всему Иерусалиму. Обвинитель, стараясь казаться спокойным и чуждым предубеждению, продолжал холодным тоном:
— Этот человек сегодня был приведен почетным караулом к большим воротам прямо из римского лагеря. Я случайно был там, и начальник ворот прямо передал его мне. Я спрашиваю совет, преувеличил ли я свой долг, тотчас же арестовав его и не дав ему возможности войти в сношения с кем-нибудь в городе, пока не приказал привести его сюда. Мне очень скоро стало известно, что он брат Элеазара, одного из наиболее выдающихся наших вождей, которому более чем всем другим вверена охрана города и который лучше всех знал, до какой слабости и крайности мы доведены. По моему приказанию его обыскали и нашли у него пергамент, писанный рукой начальника десятого легиона, по своей власти почти равного самому Титу и адресованный к некоему Эске, язычнику, живущему в доме и, как сказали мне, принадлежащему к семейству Элеазара, этого старейшины Иудина, вождя зилотов, члена сената, советника, присутствующего здесь, человека, десница которого загрубела от сабли и копья, но который скорее отсек бы ее левой рукой, чем позволил бы ей протянуться к врагу! Я требую от собрания приказа арестовать этого Эску, привести его сюда и поставить на очную ставку с тем, чей хлеб он ел. Из слов, произнесенных устами трех обвиняемых, старцы, быть может, узнают истину. Если я впал в ошибку из-за излишнего старания, пусть сенат проклянет меня. Если Элеазар выйдет чистым из моего обвинения, пусть он надругается над могилой моего отца и скажет мне в лицо, что я лжец и презренный человек.
Сильно пораженный воззванием Иоанна и, однако, не в силах поверить в измену того, кто пользовался полным его доверием, сенат, казалось, не знал, что делать. А между тем по поведению его нельзя было решить, правдоподобно ли обвинение его или он невинен. Щеки его были страшно бледны, и была даже минута, когда он сделал шаг, как будто для того, чтобы стать подле брата. Затем он остановился и громко и отрывисто повторил свои первые слова: «Пусть кровь его падет на его собственную голову!» — отвернувшись при этом и взглянув на сенаторов, как загнанный в западню дикий зверь.
Калхас стоял, уставив взор в землю, и не один из присутствующих заметил, что братья старательно избегали смотреть в лицо друг другу. Несколько секунд царило мертвое молчание. Затем уже говоривший сенатор поднял руку, призывая к вниманию, и обратился к собранию со следующими словами:
— Это дело важно, так как речь идет не только о жизни и смерти одного из сынов Иуды, но и о чести одного из благороднейших домов, о спасении и даже самом бытии священного города. Вопрос важен, и его не может решить никто, кроме верховного народного совета. Он должен быть передан синедриону, который немедленно и собирается для этого. Те из присутствующих здесь, кто состоит членом этого священного учреждения, изгонят из памяти все, что они слышали сейчас в этом месте, чтобы им можно было судить ясно и нелицеприятно предложенное дело. Еще ничего не доказано против Элеазара Бен-Манагема, хотя его брат и язычник, подлежащие тому же самому обвинению, должны быть отведены в надежное место. Полагаю, что пора окончить заседание совета. Тем не менее, ввиду неизбежно грозящей опасности он готов будет собраться через час во имя интересов Иуды и ради спасения святого города.
Прежде чем он перестал говорить и суровые сенаторы встали, чтобы уйти, жалобный крик раздался вне двора, леденя кровь в жилах всех присутствовавших. Он то усиливался, то ослабевал, как голос с того света, безостановочно повторяя странным тоном, не имевшим ничего земного, торжествующую угрозу:
— Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь, разрушение! Горе святому граду! Горе Иерусалиму![41]
По иудейскому закону верховным судилищем, специально ведающим делами религиозного и политического благосостояния народа, безусловно беспристрастным в своих решениях и не допускающим никакого перерешения своих постановлений, был суд семидесяти, или, точнее, семидесяти трех членов, именуемый синедрионом.
Этот суд являлся представителем и выразителем мнений всего народа, так как он составлялся из такого числа, в которое входило по шесть представителей каждого колена, не считая председателя, заправлявшего спорами и актами собрания. Последний, называемый именем нази или князя синедриона, обязательно был лицом знатного происхождения, престарелых лет и весьма опытным во всем, относящемся к закону — не только к действительному закону, свыше данному для руководства избранному народу, но и к закону традиционному, с его бесконечным разнообразием обычаев и обрядовых постановлений, присоединившихся к первому и, так сказать, сросшихся с ним, к великому ущербу простейшего кодекса, данного непосредственно свыше.
И прочие члены верховного совета были людьми знатного происхождения. Может быть, ни у какого иного народа гордость происхождением не ценилась так высоко, как у евреев, и для присутствия в таком собрании, как синедрион, незапамятное родословие являлось первым необходимым условием. И действительно, большинство членов составляли священники и левиты; впрочем, и представители других видных фамилий, имевшие возможность назвать последовательно своих родоначальников от великого пленения и всех превратностей их истории до величия Соломона и славы воинственного царствования Давида, занимали свое место в этом торжественном собрании.
Знатность была не единственным условием присутствия в совете. Для этого нужны были также зрелые годы, физическое благообразие и достоинство осанки. Умственные качества ценились столько же, сколько и случайные преимущества внешности и происхождения.
Каждый старейшина синедриона обязан был изучить медицину, быть адептом науки прорицания во всех отраслях, обнимающих астрологию, искусство помогать родам, составлять гороскоп, предсказывать будущие события и знать тайны так называемой белой магии, столь близко соприкасавшейся с запрещенным волшебством. Требовалось также, чтобы каждый был превосходным языковедом, и было мнение, что они сведущи в семидесяти языках, обнимающих, как тогда думали, все наречия обитаемой земли.
Ни евнух, ни урод не могли претендовать на занятие места в этой священной корпорации, равно как ни ростовщик, ни осквернитель субботы, ни занимавшийся беззаконными делами или заведомо перед всеми согрешивший. Люди, занимавшие этот возвышеннейший пост среди иудейского народа, подавшие голос в совете и имевшие право на жизнь или смерть своих чад, должны были быть людьми мудрыми, образованными, безупречными и столь же благородными телесно, как и умственно.
С самого начала своего установления синедрион был единственным судилищем, имевшим право обсуждать главнейшие дела, и он заботливо сохранял это право, налагавшее на него такую великую ответственность, во время всех бедствий нации вплоть до римского ига, отнявшего эту власть. Империя присвоила себе право осуждать преступников на смерть, но лишь только иудеи открыто взбунтовались против своих поработителей, синедрион возвратил себе свои старинные преимущества и, как прежде, воссел судить соотечественников.
Синедрион обыкновенно собирался в наружной зале и торжественной процессией вступал в зал правосудия. Отдернутый невидимой рукой, багряный занавес медленно открывал дверь, и, одетые в черное, члены суда входили парами и садились в установленном порядке. По мере появления их привратник, скрытый за ширмами, произносил их имена, и каждый отмечал свой приход тем, что, направляясь к своему седалищу, торжественно произносил:
«Вот я перед лицом Божиим!»
Председатель являлся последним из всех и садился на более высоком седалище, в некотором отдалении от прочих членов.
Затем самый младший член читал краткую молитву, на которую все собрание немедленно отвечало: «Аминь!» С этого времени суд считался открытым и готовым судить все подлежащие ему дела.
В настоящем случае самым младшим членом был левит, лет шестидесяти, величественного вида, какой он сохранил, несмотря на все лишения осады. Его лицо, обрамленное развевающейся бородой и с годами сделавшееся суровым, однако, не потеряло красоты, какой отличалось в юности. Финеас Бен-Эзра обладал внешними достоинствами, благодаря которым люди способны производить впечатление на других. При этом он отличался даром слова, расчетливым умом и беззастенчивым сердцем. Приверженец партии Иоанна, он искренно ненавидел зилотов, некогда обвинявших его самого в изменнической переписке с Веспасианом. К великой славе своей и к полному смущению врагов он отразил это обвинение, но люди, хорошо осведомленные в этом деле, продолжали, однако же, верить в его справедливость. С холодным выражением торжества на своем красивом лице он занял свое место, обменялся взглядами с двумя-тремя из своих товарищей, по-видимому, наиболее доверенных, и эти последние очень ясно поняли, что эти взгляды предвещают серьезную опасность обвиняемому.
Князь синедриона Матиас, сын Боеса, уже исполнявший должность великого священника, был человек суровый и добросовестный, сторонник старинной иудейской партии. Он сходился во мнениях с Элеазаром и, кроме того, находился в личной дружбе с этим смелым энтузиастом. Но никакое земное соображение не могло склонить его непреклонную стойкость с той узкой тропы долга, какой он считал нужным идти, соблюдая священную букву закона.
Благодаря престарелым летам и суровому виду он пользовался большим влиянием на сограждан, усиливавшимся еще занимаемым им важным положением.
Несколько секунд после того, как князь синедриона занял свое место и была прочитана общая молитва, царило молчание. Матиас, наконец, прервал его. Он медленно поднялся, оправил одежду, так что на ее кайме стали видны священные символы и каббалистические фигуры, и заговорил сухим и ровным тоном:
— Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа. Мы собрались сегодня еще раз, в силу нашего древнего преимущества, судить о важном и серьезном деле. В этом верховном совете нашей земли мы сохраняем те же формы, какие переданы нам отцами с первых времен, включая даже время пребывания их в пустыне. Эти формы соблюдались во время великого пленения нашего народа. Наши победители могли запрещать их нам, но мы тотчас же восстановили их, как только получили снова независимость, и Тот, кому мы обязаны повиноваться, дал нам возможность соблюдать их. Мы не отступим ни на йоту от наших привилегий и еще менее от права судить дела жизни и смерти. Этот суд так же неотделим от нашего существования, как та скиния, которая сопровождала нас в стольких превратностях и с которой мы так тесно связаны. Низшее собрание, избирающее членов нашего учреждения, уже обсудило ужасное обвинение, созвавшее нас сюда. Члены его решили, что дело слишком серьезно, чтобы они могли судить о нем, что оно осуждает на смерть одного, если не двух членов славного дома Бен-Манагема, что оно может лишить нас вождя, которого можно по праву считать одним из самых стойких патриотов, уже доказавшим, что он храбрейший из наших защитников. Но к чему может послужить это, князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа? Ужели мне не нужно прибегать к ножу, когда самая большая ветвь гниет на моем винограднике? Не следует ли мне, наоборот, отсечь ее собственной рукой и бросить в пожирающий огонь? Если мой брат виновен, неужели мне нужно защищать его в силу того, что он мой брат? Не должен ли я, наоборот, выдать его мстителю и спасти его душу? Мы все на нашем посту, мы готовы внимательно выслушать и беспристрастно обсудить все предлагаемые обвинения, каковы бы они ни были. Финеас Бен-Эзра, повелеваю тебе пересчитать твоих собратьев и назвать число их.
Согласно с установившимся обычаем Финеас поднялся со своего седалища и, важно обойдя залу, пересчитал всех находившихся в ней, одного за другим, громким и торжественным голосом. Затем, видя, что число точно, он остановился перед высокой кафедрой нази и трижды сказал:
— Князь синедриона! Таинственное число исполнено!
Председатель снова обратился к нему:
— Финеас Бен-Эзра! Готовы ли мы судить всякое дело по преданиям нашего закона и по строгой букве его? Выскажем ли мы в решениях нелицеприятную мудрость и беспощадное правосудие?
Тогда весь синедрион в один голос повторил:
— Мудрость без лицеприятия и правосудие без пощады!
Председатель сел снова и опять посмотрел на Финеаса, который первый обязан был дать свое мнение. Последний, в ответ на его взгляд, тотчас же поднялся и обратился к своим собратьям почтительным тоном, который казался бы почти неуместным в устах такого почтенного человека, если бы его не окружали еще более престарелые люди.
— Я только ученик, — сказал он, — сидящий у ног учителя, перед лицом Матиаса, сына Боеса, и моих достопочтенных собратий. Подчиняясь их опытности, я дерзаю сделать только один вопрос, не решаясь высказывать своего мнения о его важности. Синедрион вправе судить одного из своих членов, но законно ли этому последнему оставаться в ряду и присутствовать, так сказать, на своем суде?
Элеазар, присутствовавший в это время в зале и сидевший на своем месте в качестве члена верховного учреждения, почувствовал, что нападение направляется прямо против него. Он знал злокозненность оратора и его завистливую вражду к зилотам и понимал, какой опасностью грозило ему исключение из будущих совещаний. Он уже готов был подняться и с негодованием протестовать против такого заявления, но Матиас предупредил его, ответив недовольным, резким тоном Финеасу:
— В самом деле, только учеником, недостойным чести сделаться учителем синедриона, может быть тот, кто еще не знает, что на наши совещания не должно влиять ничто, слышанное или виденное нами вне этой залы, что в нашей священной обязанности мы должны признавать только изложенные здесь доводы. Финеас Бен-Эзра, трибунал собран. Введи обвинителя и обвиненных. Ужели тебе нужно напоминать, что мы еще не знаем, какое дело нам нужно обсуждать?
Решение нази, согласное с обычаями, дало Элеазару свободную минуту, и он уже начертал план действий. Но, хотя ум его был в сильном напряжении, он сидел безмятежно, и вся наружность его говорила о спокойствии и самоуверенности. Занавес снова раздвинулся, и шум шагов возвестил о приближении обвинителя и обвиняемых.
Теперь обвиняемых было двое, так как, по приказанию Иоанна, сильный конвой, отправленный в дом Элеазара, арестовал Эску. Убежденный в своей невиновности и во влиянии своего хозяина, бретонец шел за солдатами до самого собрания, не боясь опасности. Велико же было его изумление, когда оказалось, что его поставили лицом к лицу с Калхасом, об аресте которого, старательно скрытом Иоанном, ему было неизвестно точно так же, как и остальным осажденным. Двум узникам запрещено было входить в общение друг с другом, и только по предостерегающему взгляду, брошенному его злополучным товарищем, Эска догадался, что оба они находились в очень опасном положении.
Когда занавес был отдернут, Элеазар с сильным беспокойством заметил, что огромная масса вооруженных людей наполняла галерею, примыкавшую к храму. Как и караул, приставленный к узникам, эта толпа состояла из сторонников Иоанна, и члены синедриона так хорошо знали жестокий характер этого несговорчивого вождя, что даже они обменялись между собой беспокойными взглядами: у всех была одна неприятная мысль, что он ежеминутно способен решиться на умерщвление всего собрания, чтобы завладеть верховным управлением города.
Совещательное собрание не могло быть предметом страха для такого человека, как Иоанн Гишала. Крайне жестокий и отважный, он боялся только одного — жестокости, свойственной смелому и ни перед чем не останавливающемуся характеру, каким обладал он сам. Если бы только ему удалось низвести Элеазара с того пьедестала, на котором тот стоял до сих пор, у него не было бы внушающего страх соперника. Глава зилотов был единственным человеком, который мог бороться с ним хитростью и отвагой, мог так же искусно задумывать свои козни и так же смело наносить удары, как и он. Столь долго ожидаемый случай теперь, казалось ему, наконец пришел. В этой кругообразной зале, говорил себе Иоанн, перед этим советом суровых и беспощадных ораторов он должен был успешно сыграть свою последнюю партию. Необходимо было играть хитро и в то же время смело. Если бы ему выпало счастье привлечь на свою сторону большую часть синедриона, поражение соперника было бы обеспечено. А когда в его руки перешла бы верховная власть в Иерусалиме — и перешла бы, вероятно, немедленно, — у него нашлось бы время спросить себя, не пора ли подумать о своем спасении и вступить в сделку с Титом, выдав город врагу.
Стоя в отдалении от узников и показывая вид крайнего почтения к совету, Иоанн обратился с речью к нази, скорее тоном низшего, извиняющегося за излишне ревностное выполнение долга, чем тоном равного, объявляющего изменника и требующего суда за оскорбление.
— Я предоставляю синедриону, — сказал он, — решить, превысил ли я свои права и ложно ли обвинил человека в преступлении, которое не могу доказать. Я требую только снисхождения, какое можно оказать настоящему солдату, озабоченному защитой города и ревностно относящемуся ко всему, что грозит его спокойствию. От каждого присутствующего здесь члена, без всякого исключения, начиная от Матиаса, сына Боэса, до Финеаса Бен-Эзры из рода Неемии, я прошу только благосклонного внимания. Вот человек, которого я арестовал сегодня в полдень, когда он шел прямо из лагеря Тита. Он нес с собой пергамент, написанный на имя одного язычника, живущего в доме Элеазара, и посланный вождем язычников, начальствующим десятым легионом. В настоящую минуту этот язычник здесь. Не мой ли долг непосредственно передать подобное дело совету и не должен ли был совет передать его синедриону, так как вопрос слишком важен?
Матиас, нахмурив брови, взглянул на говорящего и сказал ему:
— Ты скрываешь свои мысли перед теми, у кого просишь благосклонности, Иоанн Гишала! Ты слишком опытный солдат, чтобы наобум пускать стрелу, не разузнавши, куда вонзится острие. Бросай свое обвинение честно, смело, не боясь никого, перед всем собранием или умолкни!
Тогда Иоанн Гишала бросил беспокойный взор на окружающие лица, смотревшие на него с различными выражениями — ожидания, гнева, одобрения и недоверия. Затем он смело уставился на председателя и произнес перед синедрионом обвинение, произнесенное уже перед советом:
— Обвиняю Элеазара Бен-Манагема в измене, а этих обоих людей обвиняю в том, что они были его орудиями. Пусть они оправдываются, если могут!
Теперь все глаза обратились на Элеазара, неподвижно сидевшего на своем месте и старавшегося казаться спокойным, каким он далеко не был на деле. Под напором мыслей его ум находился в состоянии мучительного томления. Не подняться ли ему и не сказать ли смело, что он послал брата в римский лагерь с предложениями капитуляции? Он очень хорошо знал, что сделать подобное признание значило бы немедленно подставить свою шею под ногу Гишалы. У какого из его самых преданных сторонников хватило бы духу признаться, что он верил в его патриотические побуждения или удовлетворен объяснением такой измены? Осуждение синедриона было бы знаком его падения и смерти. А кто, по смерти его, останется спасать Иерусалим? Это соображение преследовало его сильнее всяких личных опасений беды и немилости.
С другой стороны, ужели он должен совершенно отвергнуть брата и отречься от полномочий, какие дал ему? Уже было сказано, что он любил Калхаса так, как только способен был любить живое существо. Быть может, если бы это был не брат, он не постыдился бы пренебречь тем, кто действовал по его прямым приказаниям и подвергся столь великой опасности, выполняя их. Но в глубине его пылающего сердца что-то говорило ему, что личное самоотречение неизбежно связано с долгом и что он должен принести своего брата в жертву, как человек приносит животное на алтарь, именно потому, что он любит его.
Тем не менее он быстро окинул взором лица семидесяти двух товарищей, сидевших вместе с ним, и тотчас же подсчитал в уме число друзей и врагов. Тех и других было почти поровну, но он знал, что добрая половина выскажется согласно с мнением нази, а от этого сурового старика можно было ждать только одной беспристрастной правды. Он не смел поднять глаз на Калхаса, не смел закрыть лица руками, чтобы минуту не видеть холодных и строгих взглядов брата. Это была мучительная минута, но он подумал, что ради Иерусалима можно вынести позор, страдание и несчастье, можно совершить даже преступление, и решил пожертвовать всем, даже собственной плотью и кровью, лишь бы сохранить влияние в городе.
Однако судьба пощадила его, и ему не пришлось нанести самому себе роковой удар. Мелочный во всем, что касалось правосудия, Матиас решил, что, если обвинение, направленное против Элеазара, не будет доказано каким-нибудь прямым доводом, никакой член синедриона не должен занять положения виновного. И он решил лично допросить узников и убедиться, достаточно ли важные факты выяснит его допрос, чтобы отстранить Элеазара от занимаемой им должности и собрать второе собрание синедриона, которого тем более желательно было бы избежать при настоящем критическом положении дел, что день уже клонился к концу, а следующим днем была суббота.
Он приказал вывести пленников на середину залы и, строго смотря на обоих обвиненных, начал свой допрос суровым тоном скорее мстителя, чем судьи.
Кроткий взор и спокойная осанка Калхаса представляли резкий контраст с нахмуренными бровями и сверкающим взором нази.
— Твое имя, старик? — грубо спросил последний. — Имя, колено и семья?
— Калхас, сын Симеона, — отвечал обвиняемый, — отрасль Манагема, из дома Манагема, от колена Иудина.
— Брат ли ты Элеазару Бен-Манагему, сидящему на своем месте в качестве члена синедриона, перед которым ты должен оправдываться?
Прежде чем дать ответ, Калхас бросил взгляд на Элеазара, у которого хватило духу ответить ему тем же. В лице старшего брата было что-то такое, что заставило Калхаса отвести глаза и потупить их.
Старый, разгорячившийся председатель с нетерпением, видя это замедление, гневно воскликнул:
— Подними голову, старик! Уловки здесь бесполезны. Вспомни об участи тех, кто дерзнул бы солгать перед лицом синедриона.
Калхас пристально посмотрел на председателя с видом кроткого упрека.
— Я здесь перед лицом Того, Кто выше тебя, Матиас, сын Боэса, — сказал он, — и нет нужды заклинать чад Манагема говорить правду перед Богом и людьми.
— Слышал ты обвинение, возведенное на тебя Иоанном Гишалой? — продолжал нази. — Можешь ли ты дать на него ответ, смотря прямо в лицо, от чистого сердца?
— Я слышал обвинение, — отвечал Калхас, — и готов ответить на него за себя и за того, кто закован в цепи рядом со мной. Позволено ли мне оправдаться перед синедрионом?
— Никто не отнимает от тебя права освободить шею из-под ярма, — сухо сказал Матиас. — Товарищи! — прибавил он, озираясь кругом. — Вы выслушали обвинителя, будете ли вы теперь слушать обвиненного?
Тогда Финеас, отвечая за всех, сказал:
— Будем слушать его, нази, без лицеприятия и судить без милости.
Получив разрешение, Калхас отстранил свои белые волосы со лба и смело начал защиту.
— Правда, — сказал он, — что я выходил из стен. Правда, что я был в римском лагере и, даже более, — перед лицом самого Тита. Говорить ли собранию о силе Рима, дисциплине его войск, о последних подкреплениях, полученных легионами? Рассказывать ли о том, что я видел, как даже союзники едят там пшеничный хлеб и мясо ягнят и баранов, между тем как мои соотечественники мрут за стенами от голода? Говорить ли о том, что враги наши многочисленнее нас, а мы становимся еще слабее от наших разногласий и с каждым днем оскудевает наша сила и отвага? Говорить ли о том, что я читал на лице Тита уверенность в себе и в войске, убеждение в успехе и желание выказать сострадание и жалость к побежденным? Все это вы уже знаете, и мне бесполезно приводить это в свое оправдание иначе как в смысле простого объяснения моих побуждений. Да, я узнал новость в римском лагере, — прибавил он затем, глядя на брата, которому он не мог иначе сообщить ответа, данного ему государем через посредство Лициния, — новость настолько важную, что благодаря ей я был бы вне всякой опасности, хотя бы даже совершил преступление гораздо большее, чем выход из осажденного города для переговоров с врагом. Тит, — он говорил теперь громким и звучным голосом, так что каждое слово его отдавалось в зале. — Тит велел сказать мне, что его решение непреклонно, что он не согласен больше давать перемирия и что, будет ли выдан город или нет, он вступит в Иерусалим на другой день после субботы и если встретит сопротивление, то выжжет и зальет кровью священный город!
Элеазар вскочил на ноги, но присутствие духа тотчас же вернулось к нему, и он немедленно сел снова. Это движение можно было понять просто как несдержанный порыв энергии солдата, так сказать, пробуждающегося при звуке рожка на укреплениях. Так вот чего добился он! Перемирия, однодневной отсрочки, и этот день он купил ценой жизни брата! Однако и в эту минуту храбрый воин сказал себе с чувством жестокого удовлетворения, что он как следует воспользовался выпрошенным временем и что, когда гордый римлянин попытает свой грозный приступ, ему окажут встречу, достойную той воинственной славы, какой издавна пользовался еврейский народ.
Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.
Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.
— По чьему повелению, — спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, — по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?
Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь — он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой — но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.
Калхас остановился, ожидая, пока уляжется волнение и на него снова будет обращено внимание, рассеянное его братом. Затем он обратился к нази и ответил ему смелым и громким голосом. И казалось, во время этой речи он вырос и лицо его просветлело.
— По повелению Того, Кто принес мир на землю, чье могущество выше синедриона, священников и завоевателей, как небо выше этой земли, на которой без Него мы пресмыкались бы, влачили свое существование и с трудом прожили бы час, как насекомые, вьющиеся в лучах солнца и умирающие к концу дня, я — человек мира. Могу ли я спокойно видеть, как мою землю расхищает железо и топчут ноги коней? Я люблю ближнего, как самого себя, — неужели же я могу безропотно видеть, как каждый день брат душит брата за горло? Я узнал от своего учителя, что все мы братья, и осаждающие и осажденные, римляне и варвары, иудеи и язычники, рабы и свободные. Если я вижу их распрю, не должен ли я примирить их? Они поднимают свои мечи одни против других — разве не мое дело вмешаться и сказать им, чтобы они шли в мире? По чьему повелению ты допрашиваешь меня, Матиас, сын Боэса? По повелению Того, Кто пришел к вам и Кого вы не познали, Кто проповедовал среди вас и Кого вы не слушали. Кто в свое время спас вас от великого разгрома и которого вы унизили, осудили и казнили смертью там, на Голгофе!
Мужество старика сломило самого князя синедриона. Как и прочие влиятельные люди его народа, он не мог не знать о существовании хорошо известной секты, уже сменившей прежнее свое имя назореев на имя христиан, под которым она быстро распространялась по всей земле. Но его уши гнушались одного имени этих самоотверженных людей, а теперь ему приходилось слышать, что крест нашел себе последователя в доме Элеазара Бен-Манагема, вождя такой партии, как зилоты, основывавшей свое влияние на крайнем национализме и строгой приверженности даже к мелочной обрядности иудейского закона. Минуту он всматривался в Калхаса, как будто не веря ушам и глазам. Затем на его лице, жестоком и строгом, появилось выражение беспощадной суровости, и он обратился скорее к собратьям, чем к обвиняемому.
— Это дело гораздо важнее, чем мне казалось, — сказал он низким, отчетливым голосом, слышным в самом далеком углу залы. — Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа, я — только орудие вашей воли, оружие, которым управляете вы общими силами. Не мой ли долг, как председателя, поражать и не щадить?
— Порази и не щади! — повторил Финеас.
И все собрание повторило этот беспощадный приговор.
Не было ни одного несогласного, не исключая даже самого Элеазара, сидевшего на своем месте с мрачным и решительным видом.
Затем Матиас снова обратился к Калхасу и сказал ему все тем же сдержанным тоном:
— Ты говоришь притчами, перед синедрионом же должно выражаться простым и ясным языком. Принадлежишь ли ты к тем проклятым назореям, которые недавно приняли имя христиан?
— Я действительно христианин, — отвечал Калхас, — и хвалюсь этим именем. Дай Бог, чтобы ты, Матиас, сын Боэса, и эти старейшины Иудины могли разделить со мной все, что мне дает это имя!
И он с кротостью и радостью посмотрел на лицо Элеазара, зная, что спас брата.
Кольчуга этого последнего слегка зазвенела под его длинной черной одеждой, так как дрожь пробежала по всему телу. Напряженные нервы его могли наконец успокоиться. Облегчение было огромно, но за него было заплачено слишком дорого! Теперь, когда осуждение уже совершилось, он почувствовал всю цену братней жизни. Мужественная энергия его ослабевала, и он беспокойно двигался на своем седалище, не зная, что ему делать или говорить. По-видимому, роли теперь переменились: Калхас казался человеком смелым и непреклонным, Элеазар, наоборот, мягкосердечным и любвеобильным.
Впрочем, он немедленно овладел собой. Преобладающая страсть восторжествовала в нем снова, лишь только он мог предвидеть падение соперника и быстрое восстановление своего влияния среди соотечественников.
Князь синедриона подумал несколько минут, прежде чем обратиться к Эске.
— А что делает здесь, перед синедрионом, этот язычник? — спросил он. — Пусть он расскажет то, что знает об этом деле, прежде чем снимет с себя обвинение. Твое свидетельство, по крайней мере, будет правдиво, — прибавил он презрительно, — потому что ты, наверное, не христианин?
Бретонец гордо выпрямил голову, готовясь к ответу. Если в его осанке сказывалось меньше святой кротости, чем в Калхасе, то в ней видно было то же чувство торжества, то же бесстрашие к будущему, какое обыкновенно выказывают люди, готовые ознаменовать свое свидетельство собственной кровью.
— Я христианин, — сказал он. — Исповедую это. И я так же, как он, мой учитель, хвалюсь этим именем. Я не отрекусь от знамени, под которым служу, и буду биться под ним до смерти.
Борода самого нази задрожала от негодования. Он взял полу своего плаща и разорвал ее до самой каймы. Затем, подняв над головой растерзанные лоскутья, он воскликнул громким голосом:
— Довольно! Они изрекли хулу перед синедрионом. За это не может быть иного осуждения, как на немедленную смерть. Финеас Бен-Эзра, скажи, чтобы твои собратья сошлись в вымощенную залу.
Тогда собрание молча поднялось, и члены его торжественным шагом попарно двинулись в смежную залу, пол и потолок которой были выложены камнем. Только здесь по закону можно было произносить смертный приговор тем, кого осудил синедрион. Между тем как судьи размещались кружком, осужденные со своей стражей заняли место в середине, прямо против нази. Последний, нагнувшись, по обычаю, до земли, поднял горсть пыли и пустил ее по воздуху.
— Так ваша жизнь — сказал он, — будет рассеяна по ветру, и ваша кровь падет на вашу голову. Ты, Калхас, сын Симеона, отрасль Манагем, из дома Манагема, и ты, язычник, названный Эской на врученном мне пергаменте, — вы будете заключены в надежном месте, пока пройдет завтрашний субботний день, и в ближайший недельный день будете побиты насмерть каменьями в наружном дворе, прилегающем к храму. Так и еще хуже будет сделано со всеми, кто признан виновным в богохульстве перед лицом синедриона!
Затем, обратясь к Элеазару, сохранявшему все то же напряженное спокойствие в продолжение этой ужасной сцены, он прибавил:
— Твое же имя, Элеазар Бен-Манагем, по-прежнему останется незапятнанным в народе, и твое место — всегда в среде братий. Свидетельство назорея бессильно, а на тебя не взводит обвинения никакой иной свидетель, кроме этих двух осужденных и проклятых людей. Для удостоверения в том, что ты, брат мой, не имеешь ничего общего с богохульниками, синедриону нужно только одно твое слово!
Все еще бледный и спокойный, Элеазар обвел блуждающим взором собрание старейшин. Затем он отстранил рукава своей одежды и провел одной рукой по другой, как бы умывая их.
— Да падет кровь их на их головы! — сказал он. — Отвергаю их от моей семьи и моего дома… Отрекаюсь от них… Умываю руки свои в их участи… Да падет кровь их на их головы!
И когда он говорил, в наружной части храма снова послышался пророческий голос, заставивший затрепетать от смутного и необычайного страха даже смелое сердце самого нази, — голос пророка несчастия, кричавший:
— Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь и разгром! Горе святому граду! Горе Иерусалиму!
Когда Элеазар покидал вымощенную залу, где синедрион произносил свои приговоры, ему казалось, что он выпил самую горькую каплю из того кубка, какой ему суждено было осушить. Он не предвидел ужаснейших мучений совести, ожидавших его дома, не думал о тех пустых стульях, на которых уже никогда более не придется сесть его жертвам, о тех молчаливых упреках, какими будет удручать его всякий знакомый предмет, и, что всего хуже, о своей встрече с Мариамной, своей возлюбленной дочерью, единственным ребенком рода.
Все это печальное утро субботы зилот сидел в своем осиротевшем доме. Этот человек, по-видимому, ничего не боявшийся, для которого боевые крики, вырывающиеся из уст тысяч людей на укреплениях, казались захватывающей и веселой музыкой, боялся взора черных глаз девушки, боялся звука ее нежного голоса, и эта девушка была его дочь. Теперь уже не совершались ежедневные жертвоприношения в храме — и эта последняя, столь дорогая прерогатива иудейской религии была отнята. Его вера не позволяла ему заняться новыми средствами обороны, так как это заставило бы его работать в священный день. Он не мог применить лома и рычага для закрытия бреши. Все, что можно было сделать в столь краткий промежуток времени, сделано было накануне по его распоряжениям. Теперь он должен был праздно сидеть в своем большом доме, печально размышляя об участи брата, или прогуливаться большими шагами по мраморным плитам, сжав кулаки, стиснув зубы, с отчаянием в сердце. Но он не раскаивался, не колебался в своем фанатическом решении. Если бы можно было переделать дело снова, он и теперь действовал бы точно так же.
Только одно воспоминание не мог отогнать он, воспоминание неопределенное и печальное, которое порой как бы успокаивало его, порой доводило до безумия. Образ Мариамны вставал перед ним; он видел ее не такой, какой она была теперь — красивой, созревшей женщиной, но маленькой, любящей девочкой. С протянутыми ручонками, с покрытыми слезами щеками, она бежала к нему, умоляя его пощадить любимое животное, которое он вместе с остальным стадом вел для одного великого жертвоприношения, совершавшегося у евреев во время их священных праздников. Это был ягненок, товарищ ее игр, которого он, отец, выкупил бы, если бы было возможно, ценой целой гекатомбы баранов и быков, лишь бы он не пал под жреческим ножом. У ребенка в ту пору уже не было матери, и со странной ясностью мыслей старик вспоминал, как взял свою малютку на колени и успокаивал ее с непривычной нежностью. А она водила своей ручонкой по его шее и прижимала крошечную щечку к его щеке, поддаваясь его утешениям и засыпая на его руках от всхлипываний.
После этого случая между отцом и дочерью родилось молчаливое доверие, страстная, хотя и не выражаемая словами любовь. Они обменивались на дню только немногими словами, а иногда даже только взглядами. Невозможно было найти двух людей, менее похожих и имеющих менее общего. Между ними была только эта слабая связь, и, однако, как сильна была она!
Через несколько времени он почувствовал раздражение, видя, что это воспоминание, неотразимо действуя на него против его воли, расслабляло его. Он решил тотчас же увидеть Мариамну и прямо идти на грозу.
Она знала, что отец избегал ее, но уважение, испытываемое ее к нему, было слишком велико, чтобы она могла решиться оскорбить его надоедливостью. Хотя ей неизвестен был арест Эски, однако инстинктивный страх, являющийся в женщине по поводу любимого человека, заставлял ее смутно подозревать опасность, какой он подвергся во время ее долгого отсутствия. Поэтому она искала случая повидать отца и, если возможно, узнать новости о дяде и бретонце.
Время шло, и палящее в полдень сирийское солнце уже бросало свои лучи на белые притворы и улицы святого города. Безмолвие субботы царило всюду. Но оно скорее походило на ту зловещую и необычайную тишь, какая предшествует землетрясению или буре, чем на спокойствие, отличающее день, посвященный мирным радостям и покою.
В этот час дня ее отец обыкновенно выпивал кубок вина, и Мариамна принесла ему его, дрожа от страха, как бы ее опасения не оказались правдой. Неверным шагом она вошла в комнату, где сидел он, и поставила перед ним кубок с той грациозной робостью, которая, казалось, парализовала его досаду. Казнь Элеазара уже наступила. Его дочь стояла перед ним, бледная, но прекрасная в своем беспокойстве, напоминая ему свою мать.
— Отец, — кротко спросила она, когда он взял кубок из ее рук и молча поставил его около себя, не поднеся к губам, — где наш родственник Калхас… и… бретонец Эска? Отец, скажи мне все. Как ни печальна будет весть, я, твоя дочь, сумею ее перенести.
В ее ожиданиях, если бы она могла ясно осознать свои смутные опасения, печальная весть касалась не старика, но юноши. Ей казалось, что он был тяжело, даже опасно ранен, но не убит, о, конечно не убит!
Он остановил на ней свой суровый и даже гневный взгляд, но у него не хватило силы признаться ей во всем, прежде чем он взял кубок и осушил его до дна. Теперь губы его перестали дрожать и лицо сделалось еще более жестоким, еще более мрачным, чем прежде, когда он заговорил:
— Дочь Бен-Манагема! Отныне у тебя нет ничего общего ни с тем, кто еще вчера был твоим родственником, ни с язычником, сыном моего дома, евшим мой хлеб, пившим из моего кубка и бок о бок сражавшимся со мной на укреплениях против римлян.
От горя она стиснула руки, и даже губы ее побледнели, но она сказала правду: она была его дочерью и не пошатнулась, не упала в обморок. Ровным тоном она повторила свои первые слова:
— Скажи мне все, отец, я сумею вынести.
Теперь, когда он начал, дело казалось ему уже более легким, и он пришел в настоящий гнев, рассказывая события предыдущего дня, обвинения, брошенные ему Иоанном Гишалой, суд перед синедрионом, опасность, какой он избежал, и сознание двух виновных, признавшихся в гнусном преступлении и даже хвалившихся им. Он сам отдавался иллюзиям с софизмами энтузиаста и фанатика. Обманывая себя, он силился поверить, что отступничество осужденных действительно оскорбило и унизило его. Зилот выказал все красноречие, Которое могло бы оправдать его перед Матиасом и его собратьями, даже если бы обвинение Иоанна было основано на доказательствах. Девушка как бы окаменела, до такой степени она была поражена напором речей. Наконец, он обвинял и ее самое в том, что она с готовностью выслушивала кроткое учение брата своего отца, жила дружественно с чужеземцем, которого он сам первый привлек к себе и устроил под своей кровлей. Только раз она попыталась сказать слово в защиту Эски, но он заставил ее молчать, прежде чем она кончила просьбу.
— Отец, — сказала она, — хотя он язычник, но он согласовался с обычаями нашего народа, и, несмотря на его чужеземное имя, я слышала, как ты сам объявлял, что в наших рядах не было воина, который сражался бы отважнее за свой город, чем твой гость, храбрый и честный Эска.
Он прервал ее проклятием:
— Дочь Бен-Манагема! Пусть в тот день, когда ты дерзнешь снова произнести это запрещенное имя, твои глаза помутнеют, члены расслабнут, сердце оледенеет в груди, пусть ты будешь наказана в ту же минуту, как согрешишь, отвалишься, как сгнившая ветвь, от породившего тебя ствола, падешь в прах и исчезнешь, как вылитая на песок вода, пусть твое имя никогда не будет начертано в списке дев Иудиных и дочерей дома отца твоего!
Ярость отца привела ее в ужас, но она не сдержала себя. Другие женщины в ужасе убежали бы от него или бросились на колени, стараясь смягчить его мольбами и слезами. Но Мариамна пристально посмотрела на него в немой муке, которая задела его за живое и удвоила гнев.
— Отец, — кротко сказала она, — мне больше не остается ничего в этом мире. Убей меня, но не проклинай!
Образ из ее детства, воспоминание о ее матери, печаль, написанная на ее лице, наконец, убеждение в собственной несправедливости — все это только усиливало ярость Элеазара.
— Убить тебя! — повторил он, сжав зубы. — Клянусь костями Манагемов, головой великого священника и завесою самого храма, что, если я еще услышу из твоих уст это проклятое имя, я убью тебя своей рукой!
Это была не пустая угроза для дочери ее народа.[42]
Она смотрела на него скорее с изумлением, чем с ужасом, и этот полный упрека взгляд, выдававший ее глубокую рану, поражал его в самое сердце.
— Отец! — воскликнула она. — Ты не можешь сделать этого! Возьми назад свои жестокие слова. Разве я не дочь тебе?.. Отец!.. Отец!.. Ты любил меня некогда, когда я была маленькой!..
Тогда его дикая ярость прошла. Он привлек ее к себе и заговорил, как некогда, ласковым, успокаивающим тоном.
— Ты дочь Манагема, — сказал он, — дева Иудина. Не пристойно тебе иметь сношения с врагами твоего народа и дома отца твоего. Эти люди признались, что исповедуют гибельное учение назореев, называющихся теперь христианами. Вот почему они сделались омерзительными в наших глазах и должны быть отсечены от нашего народа. Мариамна! Если я могу без мучения снести казнь моего брата, то, конечно, не тяжелое испытание для тебя отречься от этого чужеземца. Мое сердце не из стали, хотя ты часто видишь, что я суров даже с тобой, но теперешние люди, предприняв защиту Иерусалима от язычников, должны отрешиться от всех человеческих привязанностей и слабостей, как ребенок отрывается от груди матери. Я говорю тебе, дочь моя, что жизнь всех моих родных в моих глазах не выше спасения Иуды, и хотя я люблю тебя, Мариамна, горячо и гораздо больше, чем ты думаешь, потому что кто теперь остается у меня, кроме тебя, дочь моя? Но если бы я подумал, что и ты можешь изменить своей земле и вере, то я… говорю без гнева… я пронзил бы моей саблей твое сердце, хотя ты моя плоть и кровь!
Если бы на лице Элеазара было соответствующее его словам выражение, то Мариамна, находясь в возбужденном состоянии, после такой угрозы могла бы признаться, что и сама она христианка, и смело презреть опасность. Но на челе ее отца лежало такое бремя печали, а в глазах была написана такая грустная нежность, что она была глубоко растрогана, и все иные чувства ее уступили место одному чувству глубокой жалости к страданиям этого жестокого, решительного, но глубоко несчастного старика. На минуту она почти забыла об опасности, грозившей Эске, до такой степени сильно было в ней сочувствие к явным мучениям отца, обыкновенно столь твердого и самоуверенного. Она придвинулась к Элеазару и без слов взяла его за руку. Он с нежностью посмотрел на нее.
— Мариамна! — сказал он. — Люби меня еще несколько дней. Мы с тобой одни в мире.
Затем он закрыл лицо руками и умолк, по-видимому, погрузившись в печальные размышления, какие она не смела нарушить. Так просидели они мучительные часы этого долгого и знойного субботнего дня. Всякий раз, как она делала малейшее движение, он поднимал голову и делал знак, чтобы она не меняла места. Это была пытка, но она боялась ослушаться его, а между тем время шло, тени становились длиннее, поднимался ветерок, и она знала, что с каждой минутой тот, кого она любила, становился все ближе к ужасной смерти. Он должен был умереть. Известие об этом пробудило в ней всю пылкую энергию ее народа, и она решила спасти его.
Много планов шевелилось в ее работающем уме, пока она сидела перед своим отцом, боясь теперь, помимо всего прочего, словом или движением возбудить у него подозрение о своих намерениях и сделать свое бегство невозможным. Из всех ее предположений одно казалось осуществимым, хотя и представляло почти не преодолимые для женщины трудности.
Она знала, что, по крайней мере, до завтра ей еще можно действовать. Никакая казнь не могла быть совершена в день субботний, и, хотя с закатом солнца священный день оканчивался, однако, у ее народа был обычай умерщвлять преступников не ранее следующей зари. Итак, ей оставалась вся ночь. Но, с другой стороны, ее отец не выйдет, пока длится суббота, и она вынуждена будет быть с ним до вечера. Она решила ускользнуть ночью, и, воспользовавшись потайным ходом, который был известен только семейству ее отца и через который Калхас проник в римский лагерь, явиться к самому Титу и предложить ему провести солдат этим путем в город под условием, что за эту измену он немедленно отдаст приказ о приступе и оставит в живых Калхаса и его злополучного товарища. По своей неопытности она и не подумала о том, что Тит мог не поверить истинности ее слов и взглянул бы, вероятно, на это предложение как на хитрость, завлекающую его войско в ловушку. Единственная трудность для нее заключалась в выходе из города. Она не сомневалась в том, что если ей удастся пройти в римский лагерь, то ее слезы и мольбы достигнут цели и, какова бы ни была судьба ее самой, Эска будет спасен.
Не без жестокой внутренней борьбы, однако же, пришла она к этому отчаянному решению. В ее жилах текла благородная кровь, и всякий раз, как она думала об этой измене своему народу, на лице ее выступала краска позора. Ей ли, дочери Иуды, вводить врага в святой город? Ей ли, дочери Элеазара Бен-Манагема, отважнейшего воина еврейских войск, храбрейшего защитника городских стен, делаться изменницей, выдающей Иерусалим под чужеземное иго? Она смотрела на сидящего рядом с ней отца, удрученного мрачными мыслями, и силы изменяли ей, когда она думала о его мучительном позоре, если бы он, оставшись в живых, узнал истину, и о том, что, вероятно, этого не случится и он из-за нее доблестно погибнет, отчаянно сопротивляясь неожиданному нападению. Затем она думала об Эске, привязанном к столбу, о криках народа, о жестоких, насмешливых лицах и голых руках, готовых бросить камни. После этого представления в ней уже не было ни сомнений, ни колебаний, — было только одно упорное, непреодолимое решение, обличавшее ее происхождение.
Когда солнце зашло, Элеазар, казалось, вышел из того уныния, какое угнетало его целый день. Теперь суббота кончилась, и ему можно было предаться душой и телом необходимой работе. Он велел Мариамне зажечь ему светильник и принести известные части лат, сослужившие ему хорошую службу и нуждавшиеся в поправке. Это было занятие, которое всякий еврейский солдат выполнял с гордостью и умением. Люди наиболее высокого положения с сожалением отдавали эту починку в чужие руки, и Элеазар принялся за дело с удовольствием, какого давно уже не выказывал. Когда он заделывал дыры одну за другой с надлежащим терпением и умением, каждый удар его молотка, казалось, отдавался в голове его дочери. Она видела, что ей необходимо быть пленницей, а время бежало с такой ужасной быстротой! Наконец, когда ночь уже наступила, мощное тело Элеазара начало поддаваться влиянию голода, возбуждения, усталости и жажды покоя. Раза два или три он склонил голову над доспехами, затем с новой силой взялся за дело и, наконец, снова опустил голову. Она упала на его грудь, молоток выскользнул из ослабевших пальцев, и старик заснул.
Мариамна в нетерпении смотрела на отца несколько минут, казавшихся ей долгими, как часы, пока, услышав его мощное дыхание, не уверилась в том, что ее движения не разбудят его. Тогда она погасила светильник и тихонько вышла из комнаты, сдерживая дыхание, пока не оказалась в безопасности вне дома. Она вышла через потайную дверь, выводившую на большую террасу, возвышавшуюся над садами. Каменная балюстрада и ее широкая лестница были залиты серебристыми лучами луны, делающей ночь под прекрасным небом Иудеи светлее дня туманного севера. Она остановилась, чтобы перевести дыхание и сосредоточить все свои способности на предпринятом деле, и не могла не подивиться открывшейся у ног ее картине. Перед ней расстилались сады, где она играла ребенком, много мечтала, будучи девушкой, отдыхала в тени этих черных кипарисов, подставляя свое молодое лицо под дыхание шептавшего в их ветвях ветерка, веющего из-за холмов Моава, сливавшихся вдали с летним небом. И еще не так давно, среди ужасов и опасностей осады, она ходила по этим ровным лужайкам вместе с Эской, спрашивая себя, как это она могла быть такой счастливой, когда всюду кругом была борьба, разгром и горе? Эта мысль заставила ее действовать немедля, и она поспешно продолжала свой путь. Но уже одного взгляда, брошенного кругом, достаточно было для того, чтобы этот прекрасный, очаровательный пейзаж навсегда запечатлелся в ее памяти.
Мариамна могла бы сосчитать огни римского бивуака, уже зажженные в центре нижнего города и мелькавшие через правильные промежутки на вершине Голгофской горы.
Вид неприятельского лагеря и мысль об опасности для Эски возбуждали ее волю. Она перешла террасу, спустилась в сад и направилась по знакомой ей тропинке, которая должна была привести ее к мраморному бассейну, где была скрытая дверь в потайной ход.
Плита, еще совсем недавно сдвинутая с места Калхасом, легко уступила ее усилиям, и она не без страха спустилась по сырой и кривой лестнице, которая, казалось, вела в самые недра земли.
Лишь только камень упал на свое место, она оказалась в совершенном мраке. Она пробиралась ощупью под влажным сводом этого длинного, таинственного подземелья, невольно дрожа при мысли, на что она может здесь наткнуться, прежде чем снова увидит дневной свет. Страшно было подумать о гадах, которые могли ползать под ее ногами, о неведомых существах, которых можно было коснуться ежеминутно, об опасности быть заживо погребенной обвалом. Но страшнее всего было то, что какой-нибудь безумец мог избрать себе жилищем это место, по странной причуде бесноватых. Здесь она была бы обречена сделаться его добычей, и бегство было бы невозможно.
Подобные опасения были, конечно, не из тех, которые могли бы сделать ее путь веселым, и потому Мариамна с большим облегчением и с чувством глубокой сердечной благодарности заметила по лучу света, проникавшему через густой мрак, что она наконец достигла другого края прохода.
Несколько искусственно разбросанных охапок хвороста скрывали выход. Хворост был недавно раздвинут Калхасом, приходившим в римский лагерь, и Мариамна могла смотреть сквозь него, не будучи замеченной, всецело погрузившись в размышления о том, что делать далее.
Тем не менее, девушка несколько обеспокоилась, увидев, что римский часовой находится в двадцати шагах от нее. Она могла слышать звук его лат всякий раз, как он двигался, и различать даже белые перья орла над гребнем его каски.
Невозможно было выйти из прохода, не пройдя подле часового, и как ни незначителен был отведенный ему для караула участок, он, казалось, хотел насколько возможно воспользоваться им, прогуливаясь с одного края его до другого. При ярком свете луны не было никакой надежды проскользнуть незамеченной, и Мариамна напрасно искала какое-либо облачко на усеянном звездами небе. Часовой, по-видимому, не хотел даже отвернуть головы от города, куда был устремлен его взор, и, словно заколдованная, девушка следила за ним, думая, на что решиться.
Но даже в минуты такого замешательства она не могла не заметить грациозного телосложения и изящных очертаний воина, когда он, утомленный, оперся на копье. В его оружии и одежде можно было заметить больше пышности, чем допускало обычное вооружение простого солдата, и его плащ из дорогой ярко-красной материи был украшен каймой и прикреплен на плечи золотой застежкой. Машинально, сама того не желая, Мариамна не упустила из внимания и того, что время от времени он подносил руку к глазам, как бы утирая невольные слезы. Скоро, призвав к себе все присутствие духа, она стала внимательно присматриваться. Ей показалось, что часовой с какой-то достойной сострадания страстностью протянул руку к Иерусалиму, потом печально склонил свою покрытую каской голову на обе руки и оперся на копье.
Теперь впервые ей представился удобный случай, и она воспользовалась им. Но первое же ее движение привлекло внимание часового, и она поняла, что тот увидел ее, так как тотчас же раздался его окрик «Кто здесь?» Даже теперь Мариамна не могла не заметить, что голос его не был груб и поднятое копье в его руке дрожало, как тростинка.
Она решила, что всего благоразумнее для нее избегать обмана. И, подойдя прямо к часовому, она попросила у него пропуска и умоляла тотчас же провести ее через лагерь к палатке главнокомандующего. По-видимому, часовой не знал, что делать, и вовсе не обнаруживал той быстрой военной решимости, которой так славилась римская армия.
Помолчав, он дал ответ, и его мягкий и мелодичный, даже в этот момент смущения, голос, раздавшийся в ушах Мариамны, без всякого сомнения, принадлежал женщине — женщине, которая по какому-то ревнивому инстинкту признала ее, прежде чем она начала говорить.
— Ты та девушка, которую я видела в амфитеатре, — сказала она, положив свою белую, сильно дрожавшую руку на руку еврейки. — Ты смотрела на него в тот день, когда он лежал распростертым на песке, под сетью. Да, я тебя узнала. Я видела, как ты побледнела, когда рука трибуна поднялась для удара. Ты его тогда любила. Ты его любишь и теперь. Не отказывайся из боязни, как бы я не пронзила тебя этим копьем или не привела тебя к посту, выдав за шпиона, захваченного на месте преступления. Ты тоже бледна и несчастна, — прибавила она, вдруг меняя тон. — Зачем ты здесь? Зачем ты оставила его одного за стенами? О, я не покинула бы тебя в опасности, Эска… потерянный мой Эска!
Мариамна задрожала, услышав имя своего возлюбленного, произносимое так страстно устами другой. Как настоящая женщина, она с самого начала подозревала, что любимый ею человек завоевал любовь какой-то знатной римлянки. Ее подозрения подтвердились признаниями самого Эски, которые он сопровождал ненужными заверениями в своей верности и преданности. Но, однако, даже теперь, в минуту величайшей опасности, ее огорчило то, что старая рана снова открылась от той руки, которая и нанесла ее, и в своем беспокойстве и изумлении она сохранила горькое, тяжелое сознание необычайной красоты этой бесстыдной женщины, неизвестно для чего одевшейся в одежду римского воина.
Но юная еврейка была крепка, как сталь. Подобно той матери из ее народа, которая добровольно отказалась от всяких прав на свою плоть и кровь, лишь бы не дать разрубить сына надвое, по повелению мудрейшего из царей, и она спасла бы своего возлюбленного бретонца ценой какой бы то ни было жертвы, даже ценой своей постоянной и беспредельной любви. Она бросилась на колени перед часовым и обеими руками схватилась за его ярко-красный плащ.
— Я не буду спрашивать тебя, кто или что ты такое, — сказала она. — Я в твоих руках и в твоей власти и счастлива, что это так. Но ведь ты мне поможешь, не правда ли? Ты употребишь всю свою красоту и все влияние, чтобы спасти того, кого… кого мы обе любим?
С каким-то колебанием произнесла она последнюю фразу. Теперь она как будто добровольно отрекалась от него и признавала, что делится им с другой. Но речь шла о жизни Эски, и разве можно было думать в эти минуты о том, что ее сердце обливалось кровью и в душе клокотала недобрая ревность.
Собеседница пренебрежительно посмотрела на коленопреклоненную девушку.
— Ты, кажется, также много выстрадала? — сказала она. — Значит, правда все то, что я слышала о разорении и бедствиях, царящих в городе? Но не хвастайся своими скорбями: не думай, что ты одна заслуживаешь жалости. Есть измученные умы и истомленные сердца и среди осаждающих, как и среди осажденных. Скажи мне правду: что сталось с Эской? Ты его знаешь? Ведь и теперь ты идешь от него? Где он? Здоров ли?
— Он связан во внешнем дворе храма, — воскликнула Мариамна, — и осужден на смерть завтра с восходом солнца!
Теперь его участь казалось ей еще более ужасной и неизбежной, когда она вынуждена была выразить это словами.
Стоявшая на карауле римлянка сделалась смертельно бледной. Она сняла каску с золоченым нашлемником, чтобы освежить голову, и ее прекрасные темные кудри рассыпались по белой, как слоновая кость, шее, нежным плечам и белой груди, трепетно вздымавшейся под броней. Мариамна должна была признать, что эта женщина, которой она так боялась и к которой, однако, чувствовала полнейшее доверие, была столько же прекрасна даже в этой мужской одежде, сколько, по-видимому, была дерзка и развращенна.
Необузданна и отчаянна была шайка гладиаторов, приведенных Гиппием для осады Иерусалима. Не нашлось бы среди них ни одного не запятнанного кровью. На большинстве тяготело какое-нибудь преступление, и все вообще они были людьми, закореневшими в зле и делавшими его с тщеславием и без страха. Многими отважными приступами и стычками лицом к лицу с неприятелем, столь же страшным и почти столь же искусным, они завоевали свое зловещее наименование. Сами воины легиона, хотя и относились с напускным презрением к дисциплине гладиаторов и подвергали сомнению их стойкость во время продолжительной войны, должны были признать, что в войске не найти солдат, которые могли бы вести колонну в атаку, направлять стенобитные орудия под оплоты крепости, бросаться с диким криком на загроможденные развалины пролома или исполнять какую-либо опасную и отчаянную службу подобно воинам «распущенного легиона».
Железо и болезни, правда, беспощадно сократили их ряды, но все же их оставалось еще пять или шесть сотен, и это был лучший и сильнейший элемент шайки. Они все еще составляли отдельный легион, так как неблагоразумно было включать их в какой-либо другой, где солдаты не весьма охотно приняли бы их и куда сами гладиаторы вступили бы без большого желания. Они выполняли прежние обязанности и гордились тем, что и теперь еще охраняли те же самые посты, какие занимали ранее, будучи втрое многочисленнее.
В подобных обстоятельствах новый набор был бы большим благодеянием для «распущенного» легиона и так как надобность в людях возрастала со дня на день, то не приходилось пренебрегать даже и одним новобранцем. Время от времени в шайку вступал какой-нибудь сирийский союзник или член какого-либо неупорядоченного отряда, резко выказавший свою удаль, но и эти прибавки становились все реже, по мере того как первоначальное число уменьшалось со дня на день.
Обращение к доброму сердцу старика Гирпина и значительная сумма денег, данная одному из его центурионов, дали Валерии возможность встать в ряды этой беспорядочной и опасной шайки, а благодаря упадку в ней дисциплины и предвкушению немедленного приступа она могла не очень бояться любопытства новых товарищей. Даже в римском лагере, имея деньги, можно было достать вина, а за вино можно было купить все. И вот Валерия по-серьезному облеклась в оружие, какое часто надевала ранее для забавы и развлечения.
— Гиппий научил меня пользоваться им, — говорила она себе с горьким и гордым воодушевлением, — завтра он увидит, как я воспользовалась его уроками.
Затем она решила занять свое воображение рассматриванием стен Иерусалима. Ей не стоило большого труда убедить одного из товарищей, которому она принесла кувшин крепкого сирийского вина, что он не худо бы сделал, если бы позволил ей достоять за него последний час или два его караула.
Валерия решила, так сказать, вырвать свое сердце и не испытывать более чувств женщины. Она знала, что она жалка, унижена и находится в отчаянии, но верила, что с честью перенесет свое положение, так как превратилась в камень.
Но в ту минуту, когда она, при свете луны, опершись на копье, смотрела на город, заключавший то, чего она так страстно желала и что было для нее потеряно, она должна была признать, что ее сердце, которое, как ей казалось, она вырвала и бросила далеко от себя, все еще сохраняло свои чувства. Несмотря на все происшедшее, она все еще любила его с невыразимой нежностью, и глаза этой потерявшейся, обезумевшей и отчаявшейся женщины наполнились слезами такой глубокой и бескорыстной любви, какая могла вызвать слезы самой Мариамны, в ее чистой и непорочной юности.
Валерия — Гиппий знал это по горькому опыту — была одинаково решительна и на добро, и на зло. Эта-то решимость характера, вместе с привычкой действовать по первому впечатлению, неизбежно связанной с неупорядоченной жизнью, и доставила ему победу над ней. Но из-за этой самой решимости оказывались бесплодными все его усилия возыметь на нее то влияние, которое вообще является следствием подобной связи, и она-то побудила патрицианку спустя немного времени порвать эту связь без боязни и сожалений. Гладиатор понял, что при всей своей энергии и привычке начальствовать он не мог возобладать над гордой римской дамой, которая в минуту каприза склонилась головой до земли и последовала за ним. Он не мог ни запугать ее до такой степени, чтобы она стала повиноваться ему, ни довести ее до отчаяния, хотя и прибегал к многочисленным угрозам и даже к недостойным намекам на ее позор. Все было бесполезно, и так как он не хотел ни на йоту уступить ей во время споров, то мир нечасто царил в палатке отважного начальника, с такой стойкостью управлявшего «распущенным легионом». Оба они последовательно пережили все фазы, обыкновенно являющиеся в подобных отношениях людей, но перемены были быстрее чем обыкновенно, и разрыв должен был случиться непременно, так как их сумасбродство не могло быть извиняемо даже действительной обоюдной любовью. Валерии первой надоела эта связь, гладиатор же любил ее настолько, насколько по своей натуре мог любить что-либо, кроме своей профессии, и одного этого, быть может, было достаточно, чтобы бросить горечь в чашу, которую они оба уже находили довольно неприятной. Как обыкновенно бывает, за пресыщением последовало отвращение, сменившееся раздражением, нерасположением и недовольством. За этим последовали обидные слова, гневные жесты и открытое нападение со стороны мужчины, на которое женщина отвечала легкомысленным подзадориванием, молчаливым вызовом и постоянным презрением. Помимо этого, глубокая и безнадежная любовь Валерии к другому не могла не усугубить ее бремя, не могла усмирить ее беспокойства или сделать ее более восприимчивой ко всем попыткам примирения. Брешь увеличивалась с часу на час, и в тот день, когда Гиппий вошел в свою палатку с военного совета, пред которой был приведен Калхас, Валерия вышла из нее, поклявшись более никогда не возвращаться туда.
Теперь у нее была только одна цель в жизни. Она обезумела от позора, была приведена в ярость оскорблениями гладиатора, и ее страстная любовь с неодержимой силой охватила ее сердце. Она решила снова еще раз увидеть Эску, хотя бы вся еврейская армия должна была устремиться на нее с поднятыми копьями. А после свидания ей ничего не стоило бы умереть тотчас же у его ног.
Приблизиться к укреплениям было делом нелегким. Римляне так внимательно следили за всяким движением между враждебными лагерями, столь близкими в данный момент, что невозможно было выйти из лагеря Тита и соединиться с осажденными, находящимися по ту сторону стены, хотя евреи, несмотря на надзор своих соотечественников, десятками перебегали в лагерь осаждающих, чтобы вымолить защиту у победителя и обратиться к его всем известному милосердию.
И Валерия составила отчаянный план проникнуть в город во время завтрашнего натиска. С этой целью она оделась в одежду и оружие воина «распущенного легиона». Так, в отчаянии говорила она себе, она могла бы, по крайней мере, еще раз увидеть Эску. Если бы он встретил ее вооруженной и, не узнав ее, уложил к своим ногам, она знала бы, что ее поразила рука славного и возлюбленного бретонца. Была какая-то тихая и странная грусть той мысли, что, быть может, она умрет от его руки.
Ум ее был погружен в эти мечтания, воображение возбуждено, отвага воспламенена, нервы крайне напряжены, и для нее ужасно было бы узнать, что ей могло быть отказано даже в этом последнем утешении, что ее могут лишить возможности снова встретиться с тем, кого она любила. Неужели же она вынесла столько пыток, подчинилась всем этим унижениям, ничего не достигнув? Неужели Эска должен умереть, не узнав, что она любила его до конца? Она не могла верить этому без тихой печали и надежды, какую читала в глазах Мариамны.
На минуту Валерия закрыла лицо и оставалась молчаливой, затем с презрением посмотрела на еврейку, все еще стоявшую на коленях и державшуюся за кайму плаща римской патрицианки, и сказала ей холодным, пренебрежительным тоном:
— Связан и осужден на смерть, а ты здесь! Должно быть, на самом деле ты сильно любишь его, если покинула его в подобный момент!
Отчаяние сделало Мариамну нечувствительной к сарказму.
— Я здесь, — отвечала она, — для того, чтобы спасти его. Только одно это остается мне. О, помоги мне, помоги! Хотя бы только ради него!..
— Что же ты от меня хочешь? — с нетерпением спросила Валерия. — Разве я могу повалить вашу укрепленную стену голыми руками? Разве мы с тобой можем взять приступом оплот и вырвать его от врага, чтобы разделить меж собой, как воины легиона делят добычу?
И с этими словами она засмеялась странным, подавленным смехом.
— О, не смотри на меня так гневно, — продолжала еврейка, стоя на коленях. — Прошу тебя… умоляю тебя помочь мне…
Да, хотя бы даже ты должна была убить меня затем собственной рукой, если я не угодила тебе словом или делом. Выслушай, благородная матрона, я могу провести римскую армию в город, я могу ввести солдат Тита в Иерусалим, отряд за отрядом и когорту за когортой. Они застанут врасплох моих соотечественников и легко завладеют городом. Только одно прошу я за это, за весь мой позор, за мою черную измену — пусть они пощадят двух узников, прикованных в наружном дворе храма, пусть пощадят их жизнь ради той, кто продал в этот вечер честь, отечество и семью!
Несколько минут Валерия размышляла. План обещал много хорошего. С зоркостью женщины она угадала тайну еврейки. Тысячи предположений быстро зародились в ее уме — предположений любви, торжества, мести. Выполнимо ли было это? Она приняла в соображение положение стены, направление, какому следовала Мариамна, сопоставила все, что знала по картам, изученным ею в шатре Гиппия (эти карты, добытые отчасти путем измены, отчасти путем наблюдений, представляли каждую улицу и площадь Иерусалима), и сказала себе, что препятствий не было. В чистосердечии же просительницы у нее не было сомнений.
— Так есть тайный ход? — спросила она, все еще сохраняя сухой и надменный тон с целью скрыть испытываемые в действительности мучения. — Какой он длины и сколько человек могут пройти по нему в ряд?
— Он не должен быть длинен, — отвечала еврейка, — так как идет только от этой кучи хвороста к террасе дома моего отца. Три человека пройдут по нему в ряд. Заклинаю тебя, проведи меня к Титу, чтобы я могла склонить его начать приступ, пока не поздно. Я сама поведу солдат в город.
Благородство Валерии не могло устоять против ее эгоизма. Как у многих женщин, в ней был сильно развит инстинкт обладания, и, как только она увидела, что еще можно спасти Эску, грубое желание перехватить его овладело ею.
— Ты просишь у меня спасти бретонца для еврейки, — отвечала она с насмешкой. — Знаешь ли ты, с кем говоришь? Слушай, девушка! Ведь я и сама любила этого Эску, я его любила так, что в сравнении с моей любовью твоя любовь то же, что блеск моего шлема перед ярким заревом этого бивуачного огня у подножия холма… Я любила его, как тигрица любит детенышей, а иногда как тигрица любит свою жертву! Неужели ты думаешь, что я спасу его для другой?
Лицо Мариамны теперь казалось смертельно бледным, но голос ее был ясен, хотя слаб и печален, когда она отвечала:
— Ты также любишь его! Я это знаю и потому-то и прошу спасти его. Не ради меня, о нет, не ради меня! Когда он будет освобожден, я не увижу его более. Ведь этого ты требуешь от меня? Я охотно соглашаюсь на это от всего сердца, только спаси… спаси его! Ты спасешь его, не правда ли? Ты немедля проведешь меня к Титу? Смотри, полночная стража почти уже окончена.
Но расчетливый ум Валерии начинал уже вырабатывать форму для ее планов. Она видела препятствия, какие встретились бы ей, если бы она тотчас же повела девушку к Титу. Тогда пришлось бы открыть, что она переодета, а римский генерал не был человеком, способным не заметить подобного нарушения законов дисциплины и приличий. Она была бы наказана или, по крайней мере, подверглась бы публичному позору и была бы взята под надежную охрану. Помимо того, государь мог бы не поверить в историю Мариамны и подумать, что весь план ее был только заговором, имеющим целью поймать осаждающих в засаду. Наконец, ей не хотелось уступить еврейке счастье и преимущество спасти того, кого она любила. Нет, у нее был лучший план. Она знала, что Тит предрешил на утро падение города. Ей было известно, что приступ будет произведен на заре. Она убедит Мариамну вернуться в город, а сама хорошо заметит тайный ход. Когда гладиаторы устремятся в атаку, она проведет избранную шайку этим путем в самое сердце города. Эска будет спасен в последнюю минуту, и, конечно, он признает ее власть, когда она придет к нему, как освободительница и завоевательница, как какая-нибудь баснословная героиня родной ему варварской страны. Ей удастся отомстить Гиппию за неприятности многих месяцев; она засмеется в лицо Плациду в знак презрения к ничтожности его планов, к неодержимой смелости и военному искусству, которым он гордился. Даже сам Лициний вынужден будет увидеть ее триумф и признаться, что, как ни запятнана, как ни унижена была его родственница, однако она доказала, по крайней мере, что принадлежала к благородному роду и была достойна имени римлянки. Была, правда, какая-то горечь в воспоминании, какое вызвали в ней слова Мариамны. Их тон напомнил ей слова Эски, также предлагавшего пожертвовать своей любовью, лишь бы спасти ту, кто был ее предметом, и она думала о различии между их сердцами и своим собственным. Но горе только побудило ее к деятельности, и, подняв все еще стоявшую на коленях девушку, она сказала ей с жестом благоволения и ободряющей улыбкой:
— Ты можешь положиться на меня, что он будет спасен, но неблагоразумно будет открывать твой план Титу. Он ему не поверит. Он ограничится только тем, что тебя будут стеречь, как узницу, а мне помешают выполнить мой план в должное время. Покажи мне потайной ход, и клянусь тебе всем, что может быть у женщины самого святого, тем, что я всего выше ценила и что потеряла, что орлы развернут свои крылья в храме завтра по восходе солнца и я разрублю узы Эски этим самым мечом, какой ты видишь у меня на привязи! Возвратись прежней дорогой и берегись, как бы тебя не увидели. Если ты увидишь снова Валерию живой, то положись на ее дружбу и заступничество ради того, кого мы обе спасаем от смерти.
Женщины созданы так странно, что, казалось, еврейка и римлянка обменялись лаской, пока одна говорила, а другая слушала эти торжественные слова. Однако Мариамна только скрепя сердце повиновалась доводам Валерии. Медленно и с неохотой вернулась она к скрытому проходу, но выбирать ей не приходилось, а уверенность, с какой римская матрона говорила об успехе, вдохнула веру и в сердце опечаленной и удрученной еврейки.
«По крайней мере, — говорила себе Мариамна, — если я не могу спасти его, я могу умереть с ним, и тогда ничто не в силах будет разлучить нас!»
Несмотря на эту грустную мысль, она чувствовала от нее облегчение в то время, когда спешила скорее соединиться с милым ее сердцу.
Нельзя было терять времени. Когда она бросила последний взгляд назад, на римского часового, снова неподвижно стоявшего на посту, и, прежде чем раздвинуть хворост, сделала ему жест рукой, казалось, просившей его помощи и выражавшей полное доверие, римские рожки нарушили тишину ночи, огласив пространство так называемым «пением петуха», совершавшимся перед рассветом.
В истории древних и новых времен нет ничего, что могло бы помочь нам составить верное представление о чувствах, с какими иудеи смотрели на свой храм. Для них священное здание не было только образом и олицетворением их религий, оно вместе с тем служило выразителем величия их богатств, горделивой силы, славы, древности и общенародного патриотизма. Величественное по своей архитектуре, подавляющее своими размерами, блещущее украшениями, это сооружение было одновременно и храмом, и крепостью, и дворцом. Если еврей хотел выразить силу, симметрию или великолепие, он сравнивал предмет удивления с храмом. Пророчества постоянно упоминали об этом народном памятнике, отождествляли его с самой нацией, и говорить о разорении или осквернении храма равносильно было угрожать стране разгромом чуждыми войсками или нашествием врага. Его разрушение всегда было синонимом всеобщего разгрома Иудеи, так как иудей не мог допустить возможности национального существования без этого оплота своей веры.
Эта наклонность иудея отождествлять самого себя с местом своего поклонения сильно поддерживалась обычаем народа, ежегодно массами стекавшегося в Иерусалим на праздник пасхального агнца, так что среди потомков Авраама, рассеянных в Сирии, очень мало было таких, которые бы в известный период своей жизни сами не были очевидцами чуда, составлявшего их гордость. В ту эпоху, когда римская армия обложила святой город, в его стенах собралось большее, чем обыкновенно, число поклонников. Они значительно уменьшили уже и тогда редкие запасы пищи и увеличили все иные невзгоды, неизбежные при осаде.
Иудеи защищали свой храм до конца. В то время, когда ужасное кольцо суживалось все более и более со дня на день, когда пригороды были отнимаемы один за другим и башни одна за другой постепенно падали, они скучивались и, так сказать, постепенно, но верно стягивались в верхнем городе и в самом священном месте. Они толпились вокруг храма и полагались на его защиту, как будто сами камни здания были воодушевлены тем возвышенным культом, ради которого они были нагромождены.
Заря еще не занялась, и наружный двор храма, называемый двором язычников, был погружен во мрак, в этот час более густой, чем во всякое другое время ночи. Глаз не различал окружающих колоннад, и только там или здесь выступал какой-нибудь столб или свод арки, рельефно оттененный глубоким мраком, царившим в окружавшей их пустоте. Две-три звезды слабо блестели на открытом небе, но слабый мутный цвет уже предвещал утро, и с далекого моря начинал дуть сырой и холодный ветер, который свистел и крутился вокруг столбов и башенок, терявшихся в пространстве, окружавшем колоссальное здание.
За исключением самой священной ограды, быть может, это место было единственным, где защитники Иерусалима могли быть в безопасности, и здесь-то, на расстоянии копья один от другого, лежали скованными два христианина, осужденные синедрионом на смерть. С куском хлеба (как он ни был редок) и с кружкой воды, данными им той неестественной гуманностью, которая старается сохранить жизнь осужденного для того, чтобы казнить его смертью, они должны были видеть, как медленно и печально тянулись нестерпимо знойные часы субботы, как прошли долгие часы следующей ночи, и теперь должны были видеть рассвет того дня, который будет для них последним днем на земле.
Эска с болью передвинулся на своем месте, и, казалось, его движение вызвало его сотоварища из глубокой задумчивости, которая, судя по радостному тону его голоса, по-видимому, не была из числа удручающих.
— Тоскливы были эти бессонные часы, — сказал Калхас, — и я рад, что они миновали. Взгляни, Эска, небо становится все более и более мутным, как и наша участь на земле. Еще минута, и засияет день, а вместе с ним придет время и нашего окончательного триумфа. Как славен будет тот свет, что воссияет над нами в другом мире, через час после рассвета!
Бретонец с изумлением взглянул на товарища, почти завидуя его искренней радости и довольству, проглядывавшим в тоне его голоса, так как он сам не достиг еще вершины того здания веры, куда с такой уверенностью возносился его друг.
— Через час наступит день, — сказал Эска далеко не таким радостным тоном, — и эти трусы повергнут нас мертвыми на мостовую своими беспощадными каменьями. Хотел бы я освободиться от своих уз и в последнюю минуту иметь под рукой оружие, чтобы умереть, защищая себя с саблей в руке!
— Будь благодарен за то, что от человека не зависит выбор смерти, — кротко отвечал Калхас. — В какое бы смущение приведена была бедная человеческая природа, отыскивая лучший способ и подходящий момент! Особенно же будь благодарен за благо самой смерти. Только бесконечная благость заставила смерть, эту неизбежную освободительницу, подчиниться греху. Какое проклятие могло бы сравниться с бессмертием зла? Неужели ты захотел бы вечно жить в подобном нашем мире, если бы мог? Ты, молодой, сильный и красивый, неужели захотел бы оставаться на земле до той поры, когда тело твое согнется, борода поседеет и глаз потускнеет? Подумал ли ты о тех бесчисленных видах смерти, какие могли бы поразить тебя? Тебя могла бы поразить проказа, и ты, скорченный, сидел бы, как собака, в каком-нибудь скрытном уголке города. Изнуренный голодом, ты мог бы глодать какой-нибудь кусок мертвечины, уже давно объеденный каким-либо несчастным, уже умершим. Ты мог бы погибнуть в огне или задохнуться среди пылающих укреплений, как отряд римских солдат, смерть которых ты сам видел несколько дней назад во время атаки башни Антонии.
— Но это была бы зато смерть солдата, — ответил Эска, для отважной натуры которого казалось столь тяжелым потерять жизнь без боя. — Я мог бы умереть от удара меча или копья и пасть под стенами, как прилично человеку. Но быть побитым насмерть каменьями, как пастухи побивают шакала в его норе, эта участь ужасна и позорна!
— Неужели же ты хотел бы отказаться от предназначенной тебе великой славы? — торжественно спросил Калхас. — Ужели ты предпочел бы умереть как язычник или один из наших жалких грабителей и зилотов, которые все, до самого худшего, не колеблясь, проливают кровь за Иерусалим? Не лучше ли, не отважнее, не благороднее ли ты их всех? Слушай, юноша, слова христианина, который даст отчет за все сказанное перед великим судилищем ранее, чем пройдет час. Ты должен гордиться тем благоволением, какое оказывает тебе Тот, Кого тебе дано будет сегодня узреть и прославить. Ты должен поистине радоваться, что тебе, юному и неопытному ученику, удалось встать в ряды начальников и героев истинной веры. Взгляни на меня, Эска! Ты видишь меня здесь связанным и подобно тебе ожидающим смерти. Сорок лет старался я следовать моему Господу; правда, я шел медленно, очень часто заблуждался, часто низко падал. Сорок лет я молился вечером и утром, прося прежде всего силы устоять на начертанном мне пути, чтобы всегда считаться среди Его служителей, хотя бы последним и самым низким, и чтобы затем, если наступит минута, когда я буду удостоен пострадать во имя Его, мне не возгордиться этой славой, которую я всегда так горячо желал заслужить. Я говорю тебе, дитя мое, что через час тебя и меня встретят те святые и великие люди, о которых я тебе так часто говорил. Они выйдут к нам богато одетые, примут нас в открытые объятия и поведут к вечному свету, о котором я не решаюсь говорить тебе даже теперь, поведут в жилище, которого никакое око не видело и ухо не слышало, которое не представлял ум человека. О, Эска! Я любил тебя, как сына и, однако, от души не могу пожелать тебе другой участи, как видеть тебя связанным рядом со мной в эту черную ночь.
Энтузиазм старика не мог не сообщиться его товарищу.
— О, — сказал он, — когда они придут, они найдут меня готовым. Верь мне, Калхас, теперь и я не хотел бы удалиться от тебя, если бы и мог. Да! Если такова воля нашего Господа, пусть я буду побит камнями во внешнем дворе храма. Ты научил меня, старый друг, принять мой жребий с благодарностью и смирением. Однако я человек, Калхас. Ты сказал правду, мне недостает долгого и святого воспитания твоих сорока лет. Есть узы, привязывающие меня к земле. Но ведь не грех любить Мариамну, и я горячо хотел бы снова увидеть ее.
Слеза смочила ресницы старика. Как ни чиста и ни целомудренна была его душа, готовая отлететь в свое жилище, однако, он сохранял сочувствие к человеческой любви. Даже узы родства были еще так же сильны в нем, когда он страдал здесь, как и тогда, когда они оба были у очага брата.
Он радовался тому, что исповедание им веры перед синедрионом, послужившее к прославлению его Учителя, не погубило в то же время репутации Элеазара в глазах народа. Но радость, вызванная в нем ожиданием принять вместе со своим учеником славу мученика, омрачена была мыслью, что Мариамна будет страдать ужасно, прежде чем ее благородная и святая душа примирится с потерей. Минуту он хранил молчание, хотя его губы шевелились в молитве за двух любящих, а Эска обратился к прежнему предмету.
— Сильно хотелось бы мне увидеть ее, — повторил он мечтательно, — я так люблю ее, мою прекрасную Мариамну! И, однако, мое желание эгоистично и недостойно. Она слишком много страдала бы, увидя меня связанным и беззащитным. Когда все будет кончено, она узнает, что моя последняя мысль была о ней, и, быть может, заплачет о том, что ей не пришлось принять мой прощальный взгляд. Скажи мне, Калхас, я, конечно, найду ее в том ином мире? Ведь не грех любить так, как я любил ее!
— Нет, это не грех, — важно повторил Калхас. — Сколько мужчин вышло на путь, ведущий к небу, только после того, как им указала его рука женщины! Может быть, женщина шла впереди их и с улыбкой надежды делала им знак рукой, чтобы они шли за ней, когда тропа исчезала из виду. Нет, Эска, не грех любить так, как любил ты, и за то, что ты ради славы своего Господа отказался даже от этой любви, великого и драгоценного сокровища своего сердца, ты не потеряешь своей награды… Верь, надейся и молись! Здесь, на дворе смерти, как и там, на укреплениях, или подле возлюбленного очага, ты одержишь победу, ибо вот наступает уже час битвы. Ночные часы прошли, и пора уже облечься нам в наши доспехи для боя.
Говоря это, старик указал на восток, где первые лучи зари слабо показывались на небе. Взглянув на лицо своего товарища, видимое теперь в предрассветной полутьме, он был поражен переменой, какую несколько часов страданий и лишений произвели в этих юных и прекрасных чертах. Казалось, Эска постарел на десять лет в одни сутки, и Калхас не мог сдержать порыва воодушевления, подумал о том, как сильно внутреннее убеждение поддерживало его собственное истощенное тело и слабую комплекцию. Впрочем, это чувство было только минутным, так как христианин тотчас же отождествился со страдающим и несчастным. Исполненный искреннего самоотречения, какому его научила его вера, он, не колеблясь, взял бы на свои плечи бремя, казавшееся столь тяжелым для его менее утвердившегося брата. Не уверенность в себе давала добровольному мученику столь несокрушимое мужество, но полное отречение от себя, всецелое доверие к Богу, Который один только не изменяет в час нужды. Это была пламенная вера, столь ясно видевшая сквозь туман времени и человеческих слабостей, что она могла принимать вечное и бесконечное как видимое, осязаемое и реальное.
Казалось, теперь они поменялись ролями, эти два осужденных человека, ожидавшие смерти в узах. По-видимому, приближение дня пробудило в старике воинский пыл и дало юноше покорность святого.
— Молись за меня, чтобы я сочтен был достойным, — прошептал последний, показывая на мутный свет, все более и более охватывавший небо над их головой.
— Мужайся! — отвечал другой, и лицо его озарилось улыбкой триумфа. — Вот день наступил, и мы оба навсегда покончили с ночью!
Если вера имеет своих мучеников, то и фанатизм имеет своих воинов и героев. Калхас в своих узах был не более убежденным человеком, чем Элеазар в своих доспехах. Но ревность, доставлявшая мир одному, внушала другому беспокойную, полную вызова энергию, равносильную пытке.
Вождь зилотов готовился к великой битве, несомненно предстоящей на рассвете, как подсказывала ему его военная опытность и слова его брата, сказанные перед синедрионом и еще теперь с надоедливой монотонностью раздававшиеся в его ушах. Немного спустя после полуночи он очнулся от того забытья, в каком его оставила Мариамна, и, не осведомляясь о дочери и даже не подумав о ней, он тотчас же вооружился и приготовился при первом рассвете зари обойти восстановленные укрепления. Для этого ему нужно было пройти через двор язычников, где лежали связанные его брат и друг, так как осажденные возлагали последние надежды на силу храма, а его безопасность была теперь тем более важна, что нижний город был весь во власти врага. Элеазар решил, что в случае необходимости он оставит остальной город римлянам, сам же с отборным отрядом бросится в крепость и твердыню веры, будет сопротивляться там до конца и скорее обагрит священную ограду своей кровью, чем выдаст ее язычникам. Иногда, в минуты величайшего воодушевления, он убеждал себя, что если даже они будут доведены до последней крайности, то небо вмешается и спасет избранный народ. Как член синедриона и один из высшей национальной знати, он не мог не знать основных положений той магической науки, которая называлась наукой волшебства. Прежде, когда, уступая обычаю, он знал ее основы, его сильный ум с пренебрежением смотрел на власть, будто бы предлагаемую этим искусством, и на те тайны, какие оно претендовало открывать. Но в этот день, измученный постоянным беспокойством, сломленный несчастием и лишениями, расстроенный неотвязной мыслью об одном и том же, этот здравый ум искал в неосязаемой области сверхъестественного убежища от нужд и ужасов окружающей действительности.
Он вспомнил о чудесах, которые, хотя и не совершались перед его собственными очами, однако же дошли до него через свидетельства людей, достойных доверия и внимания. Эти чудеса, говорил он себе, были совершены не только для того, чтобы поразить и изумить невежественную массу. Знамения и чудеса должны были совершиться перед ним и ему подобными, перед вождями и властителями народа. Он не сомневался теперь в том, что огненный меч был виден на небе над городом ночью; что телка, приведенная в храм для жертвоприношения, родила агнца посреди священного здания; что великие медные врата того же здания в полночь открылись сами. Он верил, что огненные колесницы и всадники видны были разъезжающими по небу и от горизонта до зенита происходили ужасные сражения, подобные происходящим на земле, с кровопролитиями, победой и поражением, какие ведет за собой смертный бой.
Эти соображения породили в нем экзальтированную уверенность, близкую к безумию. Как мечтатель чувствует себя одаренным сверхъестественной силой и отвагой и выполняет дела, которые признавал невозможными, так и Элеазар, идя сквозь рассеивающийся мрак к храму, верил, что его десница спасет страну, почти надеялся, что найдет подле себя ангела или демона, приставленного для помощи ему, и решил принять содействие от того или другого с одинаковой благодарностью и радостью.
Но, когда он вошел под колоннады, окружавшие двор язычников, его надменная голова опустилась на грудь и шаг сделался более медленным и менее верным. На минуту естественное чувство овладело им, и ему сильно захотелось подойти к этому мрачному углу и сказать несколько добрых прощальных слов брату. Он подумал даже, что возможно извлечь свою саблю, рассечь в мгновение ока узы пленников и велеть им спасаться во мраке, как им угодно. Но фанатизм, уже так давно вносивший фальшь в его суждения, в самом начале подавил этот добрый порыв.
«Быть может, — говорил себе зилот, — это последняя великая… жертва, какая требуется от меня, Элеазара Бен-Манагема, избранного для того, чтобы сегодня спасти мой народ от разгрома. Сожалеть ли мне теперь о жертве, когда она у алтаря связана веревками? Нет, хотя бы кровь моего брата обагрила ступени его, когда эта жертва испустит дух! Ужели мне щадить молодого, храброго язычника, бывшего для меня как бы родным, хотя и чуждым моему дому, если его жизнь необходимая жертва? Нет, хотя бы сердце моей дочери должно было разбиться, когда она узнает, что он отошел в небытие, чтобы никогда из него не выходить! Иевфай не сожалел о своей дочери, выполняя обет, неужели же мне роптать, принося в жертву жизнь всех моих столь же охотно, как и свою собственную, ради спасения Иерусалима?»
Подобные размышления закалили его против всякой нежности, и он решил даже не прощаться с узниками. Они не могли рассчитывать на него. Их присутствие могло бы смягчить его, ослабить его отвагу и даже оскорбить Бога-Мстителя, которого он надеялся умилостивить. Кроме того, если бы стало известным, что он входил в общение с двумя признанными христианами, куда делись бы его известность и влияние, на которые он надеялся, чтобы достигнуть торжества в предстоящей великой и решительной битве? Лучше следовало погасить эти порывы слабого сердца, окаменеть и продолжать свой путь мимо них. Тем не менее, он на минуту остановился и с тоской протянул руку к тому углу, где лежал его связанный брат. В это мгновение легкий шум шагов раздался подле него в темноте. Это была Мариамна, возвратившаяся из римского лагеря и проскользнувшая в тени колоннад к тому, кого она любила.
Вскоре холодный и бледный день засиял над башнями и вышками храма. Высокий купол, казавшийся серым и неопределенным, рисовался на необъятном небе, как масса облаков, исчезающая перед ясным и чистым утром; мало-помалу он засиял своим фиолетовым цветом и, наконец, засверкал своим белым отполированным мрамором, когда лучи поднимающегося солнца полностью позолотили его вершину. Немного спустя золотая крыша разбросала туда и сюда огненные лучи и сделалась ослепляющей, пламенной скатертью. Но двор язычников все еще был погружен во мрак, и два узника, связанные в самом темном углу, обратили свои бледные лица к небу, чтобы приветствовать приход нового дня, последнего для них на земле.
Но внимание их тотчас же обратилось на самый двор, так как через темные арки колоннады двигалась зловещая процессия тех, кто судил их и теперь приближался довершить осуждение. Одетые в длинные одежды и ведомые нази, они медленно, торжественным шагом и с суровым видом парами двигались вперед. Было ясно, что синедрион строго соблюдал тот пункт своего кодекса, который предписывал им совершать суд без милости.
Важно продолжая свой путь тем же медленным и степенным шагом, они расположились полукругом подле узников, затем все остановились в одно мгновение и, показывая, что они собрались все и проникнуты единодушием, воскликнули в один голос:
— Вот мы перед лицом Божиим!
И снова воцарилось мертвое молчание, невыносимое и бесконечное для осужденных. Даже Калхас почувствовал, что в нем поднимается жгучее сознание несправедливости и странное желание противодействия, между тем как Эска, выпрямившись во весь рост и, несмотря на узы, скрестив свои смуглые руки на груди, бросил на беспощадное собрание вызывающий взгляд, который, казалось, ободрял судей и побуждал их делать свое дело.
Тогда Матиас, сын Боэса, выступил вперед своих товарищей и, по обычаю, обратился к самому младшему синедриона.
— Финеас Бен-Эзра, обнародовано ли осуждение?
— О нем возвещено от одного края страны до другого, — сильным и звучным голосом отвечал Финеас. — До севера и юга, востока и запада, всему народу Иуды возвещен неизбежный приговор. Обвинитель говорил и вышел победителем. Обвиненные были судимы и приговорены к казни. Да будет этот приговор выполнен без замедлений.
— Финеас Бен-Эзра, — спросил снова Матиас, — не могут ли осужденные сослаться на что-нибудь, взывающее к прощению или отсрочке?
Согласно древнему обычаю, нази должен был в последний момент сделать этот призыв к состраданию, никогда, однако же, не дававший даже минутной отсрочки самым невинным из осужденных. Прежде чем Калхас и Эска могли сказать хотя одно слово в свою пользу, Финеас взял на себя дать узаконенный ответ:
— Голос синедриона произнесен! Нет ни извинения, ни пощады, ни замедления.
Тогда Матиас поднял обе руки над головой и заговорил тихим и торжественным тоном:
— Обвиненным — правосудие, виновному — смерть. Синедрион выслушал обвинение, синедрион судил, синедрион осудил. Писано есть: «Если человек признан виновным в хулении, да будет он побит каменьями насмерть!» Снова говорю тебе, Калхас Бен-Манагем, и тебе, Эска — язычник, пусть кровь ваша падет на ваши головы!
Он опустил руки, и по этому сигналу поспешно вошли двадцать молодых сильных людей, заранее собранных вне двора. Они были обнажены до пояса и подпоясаны. Одни держали в голых руках огромные камни, другие поднимали булыжники рычагом и ломом, наклонялись и с жестокостью хватали их, как будто им пришлось слишком долго дожидаться этого.
Они принадлежали к партии Иоанна Гишалы, и их вождь, хотя и не принимавший никакого участия в их действиях, стоял во главе их. Сначала во взгляде его выразилось зверское торжество, но оно сменилось не менее грубым недовольством, когда он увидел, что место Элеазара в собрании судей было пусто: военные обязанности, ввиду близости врага, освобождали его от присутствия в данном случае. Иоанн рассчитывал на этот критический момент в надежде на полное поражение соперника, но последний, при всей своей неимоверной отваге, с трудом мог бы вынести это угрожавшее ему испытание и потому избежал его, взявшись вести отборный отряд сторонников на опасный пост, где внутренняя сторона была всего слабее, а недавно сделанная брешь была заделана наскоро и далеко не достаточно.
В этом отсутствии Иоанн увидел новый триумф своего непобедимого противника. С проклятием на устах он отвернулся в сторону и приказал молодым людям тотчас же начинать позорную казнь. Ему казалось, что он должен, не теряя ни минуты, соединиться с соперником на укреплениях, и, однако же, не мог устоять против жестокого удовольствия видеть, как упадет мертвым брат этого соперника, подвергшись ужасной смерти, какая ему присуждена.
Камни уже были подняты, жестокие лица нахмурились, и голые руки угрожающе вытянулись в воздухе; беспощадные исполнители казни уже готовы были начать свое дело, и члены зловещего синедриона переглянулись между собой, отчасти приведенные в нерешительность, отчасти растроганные представляющимся их глазам зрелищем. Как вдруг женщина выбежала из-под темной колоннады, перебежала двор и упала к ногам Эски, со странным, безумным криком, который не был ни криком торжества, ни криком отчаяния. Взглянув на Мариамну, бретонец прижал ее к груди с нежным шепотом, выражавшим мужество, которого не могло подавить даже подобное критическое положение, и, как загнанный дикий зверь защищает своих детенышей, он прикрыл ее своим телом от угрожавших камней с нежностью, смешанной с вызовом.
Она провела руками по лицу Эски, лаская его с совершенно безотчетной нежностью. Повинуясь инстинкту сострадательной и нежной женщины, она осторожно прикоснулась к его рукам в том месте, где веревки оцарапали их и содрали кожу, затем любовно улыбнулась ему и совсем тихо сказала:
— Милый, они никогда не разлучат нас. Если я не могу тебя спасти, мне позволено, по крайней мере, умереть с тобой. Я счастлива, о, я так счастлива, как никогда в жизни!
Странное чувство побуждало его уклониться от этой любимой женщины, избежать желанной ласки и умолять Мариамну покинуть его. Но хотя первым его движением было сжать ее в объятиях, однако кровь застыла в его жилах при мысли об опасности, на какую она шла, и о той участи, которой неизбежно должны были подвергнуться эти хрупкие члены, это столь юное, прекрасное и нежное тело.
— Нет, нет, — сказал он. — Ты слишком молода, слишком прекрасна, чтобы умирать. Мариамна, если когда-либо ты любила меня… во имя твоей чистой любви, заклинаю тебя, оставь меня.
Она взглянула на Калхаса, которого ей еще не удалось разглядеть, и улыбка показалась на ее устах. Да, она улыбалась, стоя здесь, среди двух узников, выступая против всего этого собрания с непреодолимым мужеством и горящими глазами. Ее прекрасное нежное лицо было центром всех взглядов, единственным предметом, привлекавшим внимание всего двора.
— Слушайте, — сказала она ясным кротким голосом, который, как музыка, отозвался под самой далекой колоннадой. — Слушайте вы все и будьте свидетелями. Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа! Вы не можете отступить от своего долга, не можете попрать священную букву закона. Взываю к вашему учреждению и вашей ужасной присяге. Вы клялись повиноваться советам беспощадной мудрости, требованиям суда без милости. Я требую, чтобы вы осудили меня, Мариамну, дочь Элеазара Бен-Манагема, на побитие камнями до смерти, ибо и я также из числа тех назореев, которых называют христианами. Да, и я с радостью разделяю их веру и хвалюсь их именем. Вам не нужно доказательств: я сама осуждаю себя собственными устами. Священники веры отца моего, здесь, в самом храме, я отрицаю вашу святость, отрекаюсь от вашего богослужения, отказываюсь от вашей веры. Этот самый храм будет свидетелем моих признаний. Может быть, он сегодня же обрушится на вас и задавит вас своими обломками. Если эти люди виновны в хуле, то виновна и я; если они осуждены на смерть, и я заслужила ее!..
Щеки ее горели, глаза сверкали, все тело словно выросло, когда она протянула свою белую руку, как бы делая в своей смелости вызов всему собравшемуся синедриону. Странно было видеть, как она походила на Элеазара в эту минуту, когда в ее жилах кипела древняя и благородная кровь Манагема, и с какой силой отвага ее предков, некогда боровшихся в пустыне с вооруженными филистимлянами и одолевавших гордых сынов Моава, пробудилась в час опасности в этой прекраснейшей и нежнейшей дочери народа. Все в ней, до самого тона голоса, заставляло трепетать сердце Калхаса, не столько за Мариамну, сколько за брата, которого он так горячо любил и которого, казалось, слышал теперь, слушая еврейку. Эска смотрел на нее с удивлением и лаской, а Иоанн Гишала, стоя на своем месте, вздрогнул, подумав о своем благородном враге и его наследственной отваге, которую лучше было бы не доводить до отчаяния.
Но напряжение ее нервов превзошло силы женщины. Она смело бросила в лицо собрания свой вызов, затем, дрожа всеми членами, оперлась на мощное тело бретонца и снова скрыла свое лицо на его груди.
Сам нази был растроган. Суровый, холодный и неумолимый, и он, однако же, вне своего служения не был чужд человеческих привязанностей и слабостей. Он оплакал не одного храброго сына, он любил не одну черноокую дочь. Если бы можно было, он пощадил бы Мариамну, и старик больно закусил губу под длинной белой бородой, напрасно стараясь преодолеть дрожь. Он обратил умоляющий взгляд на своих сотоварищей и встретил много взоров, видимо сочувствовавших его склонности к милосердию, но Гишала вмешался и воскликнул громким голосом, что правосудие должно совершиться немедленно.
— Вы слышали ее! — воскликнул он, напуская на себя священное негодование. — Она осудила себя своими устами. К чему другие доказательства или длинные рассуждения? Осуждение произнесено. Взываю к синедриону, чтобы правосудие совершилось во имя нашей веры, нашего народа, храма и святого города… Только подобные действия, согласные с законом, могут еще спасти его от разгрома, стоящего у дверей!
Такое воззвание, обращенное к подобному собранию, не могло быть отвергнуто. Семьдесят старцев переглянулись и печально склонили головы, но их нахмуренные брови и важные, суровые лица не обнаруживали склонности щадить виновных. Уже Финеас Бен-Эзра дал обычный знак, уже молодые люди, исполнители казни, собрались вокруг трех осужденных с огромными неровными камнями и приготовились бросить их, как новое препятствие еще раз отменило жестокую жертву, которую иудейский синедрион именовал справедливостью.
Голос, уже слышанный часто, но никогда еще не казавшийся столь пронзительным и ужасным, как в эту минуту, огласил двор язычников и отдался, казалось, под самыми верхами храма. Этот голос поразил сердца всех слышавших его. Он походил на голос, иногда во время сна наводящий ужас, леденящий кровь и повергающий тело в дрожь под влиянием безотчетного, но гнетущего страха. Казалось, этот голос вместе и угрожал и предостерегал, и жаловался и осуждал. Завывания и вопли всегда были непрерывны и одни и те же. «Горе Иерусалиму, горе святому граду! Грех, скорбь и разгром. Горе Иерусалиму, горе Иерусалиму!»
Высокий человек, весь голый, если не считать пояса из верблюжьей шерсти, облегавшего его бока, с черными густыми волосами, сбившимися и спутавшимися с бородой, спускавшейся ниже пояса, с черными глазами, горящими диким пламенем, с длинными, худыми руками, размахивающими в воздухе, как у безумца, появился на середине двора и, остановившись перед нази синедриона, начал разбрасывать кругом по мостовой горящие угли из жаровни, какую он нес на голове, сопровождая это действие жалобным пророческим криком. Молодые люди замерли с поднятыми руками; нази был неподвижен и изумлен; синедрион казался парализованным от ужаса, а пророк горя продолжал свою песнь мщения и укоризны своим согражданам.
— Горе Иерусалиму! — еще раз возгласил он, — Горе святому граду! Глас от Востока, глас от Запада и от всех четырех концов земли, глас на Иерусалим и святой дом, глас на жениха и невесту, глас на весь народ.
Затем он повернулся и обошел кругом узников, продолжая разбрасывать по мостовой горящий пепел.
Матиас, как и его сотоварищи, не знал, что делать. Если бы это был бесноватый, он питал бы по отношению к нему естественное чувство ужаса и омерзения, еще более увеличенное распространенным среди его соотечественников верованием, будто одержимый демоном имеет силу двадцати человек; но что, если это был истинный пророк, вдохновленный небом? Тогда затруднение увеличивалось бы еще более. Попытка заставить его замолчать, быть может, тотчас же вызовет божественную кару, а позволить ему идти в народ и распространять обвинения, перед которыми смолчал верховный совет нации, это значило бы тотчас же привести в отчаяние жителей и отказаться от всякой надежды на серьезный отпор в близкой атаке. Но то самое лицо, о котором нази думал в эту минуту, вывело его из затруднения. Указав своей исхудавшей рукой на узников, пророк потребовал, чтобы они были тотчас же отпущены, угрожая, в случае отказа синедриона, божественным мщением, и затем, обратясь к трем пленным с теми же неистовыми жестами и несвязными словами, велел им развязать веревки, соединиться с ним и вместе выполнять его пророческое дело с одного конца города до другого.
— Я имею власть связывать, — воскликнул он, — и власть разрешать узы! Я повелеваю разбить эти узы, повелеваю вам выйти вперед и соединиться со мной, пророком горя, чтобы возвестить весть, которую я призван проповедать во всеуслышание и без замедлений. Горе Иерусалиму, горе святому граду, горе Иерусалиму!
Тогда Калхас, протянув свои связанные руки, остановил его спокойным, кротким и торжественным тоном, с терпеливостью доброго и святого человека и инстинктивным сознанием превосходства, свойственным тому, кто уже стоит одной ногой в могиле.
— Неужели ты хочешь помешать Божьему делу? — спросил он. — Неужели ты хочешь запретить нам пронести свидетельство, которое мы готовы пронести перед лицом Божьим? Смотри, вот эта девушка, при всей своей телесной слабости, достаточно сильна духом, чтобы стоять твердо и крепко на своем посту. И кто ты, чтобы вмешиваться между ней и ее славной наградой?
Взор пророка медленно перешел с лица Калхаса на слушателей. Лицо его нахмурилось, как будто он боролся с какой-то внутренней силой, которой не мог противостоять, затем все его тело как бы застыло в бездействии, и, сбросив жаровню на землю, он сел рядом и начал раскачиваться справа налево, по-прежнему, как бы помимо воли, напевая свой заунывный мотив слабым жалобным голосом.
Меж тем, пока затихший и замолчавший после вызванного упрека пророк сидел на земле, бормоча свой припев и размышляя среди своего потухающего пепла, пока синедрион вместе с нази оставался в оцепенении, Иоанн Гишала в нетерпении и мстительной злобе кусал губы, а молодые люди собирались вокруг своих жертв, как волки вокруг добычи, Мариамна подняла голову с груди Эски и, отбросив волосы со своих ушей и висков, на мгновение выпрямилась и осталась неподвижной. Все способности ее сосредоточились в чувстве слуха. Затем она перевела свои заблестевшие глаза, оживленные надеждой и торжеством, хотя и полные беспокойной нежности, на лицо бретонца и сказала прерывающимся голосом, в котором смех смешивался с рыданием:
— Спасен, спасен, милый! И благодаря моим усилиям, хотя ты и погиб для меня!
Она расслышала далекий звук римских рожков, трубивших наступление.
Но молодые люди не хотели более оставаться в бездействии. Раздосадованные замедлением, по знаку начальника, они устремились на пленников. Эска заслонил своим телом Мариамну; бледный и неподвижный Калхас терпеливо ждал своей участи. Гиора, сын Симеона, замечательный боец среди сикариев, бросил в него гранитный булыжник с беспощадной силой, и окровавленный старик упал на землю. Но в ту минуту, когда камень только что вылетел и рука еще была поднята в воздухе, римская стрела пронзила сердце зачинщика. Холодея, он упал навзничь к ногам своей жертвы. Случайно брошенная стрела была первым сигналом к бою. Через минуту огромная каменная глыба вылетела из грозной катапульты по направлению к укреплению, но она не достигла цели, ударила пророка, который, дрожа, сидел скорчившись на земле, и смяла его своей тяжестью. Затем крик отчаяния долетел от наружной стены, послышался смешанный шум битвы, торжествующие восклицания, звук рожков, оживленные голоса победителей и вопли вызова и отчаяния осажденных. Скоро толпа бегущих показалась во дворе; она искала убежища в самом храме. Не было уже времени выполнять казнь и думать об арестованных. Иоанн Гишала, призвав своих сторонников и отдав приказ юношам поспешно одеться в латы, занял свой пост в священной ограде. Синедрион бежал в ужасе, но спустя несколько часов Матиас и отважнейшие из его товарищей пали убитыми на улицах, с оружием в руках. В несколько минут двор язычников опустел снова. Теперь здесь оставались только арестованные, из которых один был связан, а другой лежал, как мертвый, в крови на мостовой. Склонившись на колени подле своего родственника, Мариамна ухаживала за ним, онемев от скорби и ужаса. Осколок глыбы, брошенной в храм, лежал посредине на раздавленном и смятом трупе пророка, и из-под огромной глыбы высовывались только его рука и плечо. Но двор недолго оставался пустынным. Шаг за шагом отстаивая свои границы и отбиваясь от врага во время вынужденного отступления, цвет иудейской армии скоро в стройном порядке перешел двор и столпился у храма. В числе оттесненных бойцов был и Элеазар. Теперь у него уже не было надежды: он знал, что все потеряно, но все еще был отважен и неукротим. Бросив любящий взгляд на тело брата, зилот с изумлением и упреком посмотрел на склонившуюся перед ним дочь, но, прежде чем ему можно было подойти или хотя бы сказать ей слово, его увлек неудержимый поток побежденных, теснимых римской армией.
Тогда глаза Эски вспыхнули, и его кровь закипела при хорошо знакомых криках войны. Этот крик поражал его ухо в цирке, на осыпающейся бреши, всюду, где сильным дождем сыпались удары, ручьями текла кровь и люди бились с упорством и отчаянием, не имея ни возможности, ни желания выйти живыми. Его сердце сильно билось, когда раздались торжественные крики гладиаторов, превосходившие яростью, беззаботностью и дерзостью все разнообразные крики боя, и он знал, что его старые товарищи, недавние его противники, сломили укрепления со своей обычной отвагой, ведя римскую армию на приступ.
«Распущенный легион», в самом деле, достойно вел себя в этом случае. Начальник не щадил солдат; Гиппий знал очень хорошо, что в этот день со своей горстью людей, оставленных ему железом и болезнью, он должен был поставить свою последнюю ставку, для того чтобы достигнуть богатства и отличия, и его люди отважно отвечали на его призыв. Хотя им приходилось биться с самим Элеазаром и лучшими войсками, какие он мог собрать, они завладели брешью с первой же атаки. Они погнали евреев перед собой, смяв их неистовым натиском, перед которым не могла бы устоять никакая отвага, и пришли к ограде храма почти одновременно с его разбитыми защитниками.
Звуки их рожков, трубивших наступление, и слышала Мариамна, стоя во дворе язычников в ожидании возмездия, которое она сама вызывала.
И среди этой храброй шайки два бойца особенно ознаменовали себя подвигами необычайной отваги. Один был старик Гирпин, который чувствовал себя совершенно в своей сфере посреди этой сумятицы и природная сила которого удвоена была еще сознанием того превосходства, какое имеет солдат перед бывшим гладиатором. Другой был новым лицом, которое никто не мог назвать по имени. Он был столько же замечателен по своим вьющимся волосам, прекрасным формам и золотым доспехам, сколько и по отваге, с какой искал опасности, и той неуязвимости, какая выпадает на долю всех действительно презирающих смерть.
Следя за золотым шлемом и длинными темными волосами этого богатыря, так умело прокладывавшего себе путь среди боя, не один гладиатор склонен был думать, что какое-нибудь покровительствующее божество его страны приняло человеческий вид, чтобы прийти на помощь римским войскам. Сам Тит спросил — хотя и не получил ответа, — кто был этот смелый воин, с белыми руками и сверкающей кольчугой, который так отважно повел гладиаторов на приступ.
Но старик Гирпин знал его, и во время боя на его лице, закрытом шлемом, скользила улыбка.
— Начальник отвязался от нее, — говорил он, довольный тем, что на его долю не выпали подобные неприятности. — Несмотря на ее красивое лицо и очаровательную улыбку, я бы предпочел держать в своей палатке спущенную с цепи тигрицу, чем эту красивую, непостоянную фурию, которой щит и копье столько же по душе, как челнок и прялка другим женщинам.
Строго говоря, Валерия не заслуживала большой похвалы за свою храбрость. Страх опасности не овладевал ею ни на минуту; боевое оживление, казалось, приносило временное облегчение ее разбитому и терзаемому упреками сердцу. Среди разгара сражения у нее не было времени останавливаться на тех мыслях, какие недавно делали ее безумной от горя, и сам физический труд, требуемый подобным делом, приносил с собой верное лекарство от нравственного страдания, хотя она и не сознавала его жестокости. Помимо того, безнаказанность, с какой она преодолевала одну опасность за другой, вселяла в нее полную уверенность в своей счастливой звезде и всецелое презрение к предстоящим случайностям. Она готова была вообразить, что одарена какими-то чарами, и между тем как во время битвы окружавшие ее падали один за другим, ей суждено было выполнить свое дело, не получив царапины, и вовремя достигнуть Эски, чтобы помешать его гибели, хотя бы минуту спустя ей нужно было умереть у его ног.
Первыми из осаждающих вступили во двор язычников Валерия в своих золоченых доспехах и Гирпин, размахивающий своей ужасной короткой саблей, какой он владел так мастерски. Они были очень недалеки друг от друга, но Валерия остановилась, чтобы оглядеться кругом, а гладиатор, продолжая путь, встретил своего старого товарища, которого тотчас же узнал. Однако его стремительность едва не оказалась для него роковой. Его сандалии давали ему слишком слабую устойчивость на гладких плитах. Нога его поскользнулась, и он тяжело упал навзничь. «Habet!» — по привычке воскликнул Гиппий, показавшийся в нескольких шагах позади него. Но он тотчас же подбежал защитить упавшего товарища и вдруг очутился в борьбе с двумя десятками иудейских солдат, которые, как рой пчел, вернулись назад с целью броситься на упавшего гладиатора. Гирпин умело закрылся щитом и отважно защищался саблей. Не один роковой удар нанес он противникам, безрассудно считавшим его побежденным только потому, что он упал. По мере появления другие гладиаторы вступали в схватку с группами иудеев во главе с Элеазаром, сделавших отчаянную вылазку из храма, где они столпились. Началась ужасная рукопашная битва, продолжавшаяся несколько минут, около Гирпина, в центре двора. Когда он наконец поднялся, он дал почувствовать свою мощную руку, и иудеи, все еще стойко сопротивляясь, вынуждены были снова отступить перед возрастающим числом нападающих.
Тем временем Валерия, бежавшая через двор к тому месту, где она увидела хорошо знакомую фигуру человека, старавшегося вырваться из уз, встретила на пути Элеазара. Боясь, как бы он не воспрепятствовал ей, она занесла над ним яростный удар. Грозный иудей, у которого было слишком много дела в эту минуту и который торопливо бежал в самый разгар битвы, удовольствовался тем, что отразил удар своим дротиком и направил свое оружие в миновавшего его врага. Беспощадное оружие слишком хорошо исполнило свою миссию. Широкое, наточенное острие пробило отверстие золотой кольчуги и вонзилось в белый, нежный бок, нанося смертельную рану воительнице, стремившейся выполнить свою роковую задачу. Сломав древко дротика руками и далеко от себя отбросив обломки с презрительной усмешкой, Валерия нашла довольно силы перейти двор, не ослабев от скорой ходьбы. По ее гордому виду нельзя было узнать, что она ранена, до тех пор, пока она не подошла к Эске. Кроткая благодарная улыбка, два удара острой стали — и он был свободен! Но, когда перерезанные веревки упали с его рук и он был полон радости, чувствуя себя освобожденным, его освободительница, отбросив саблю и щит, схватила одну его руку своими руками и, конвульсивно прижав ее к своей груди, обессиленная, рухнула на плиты к его ногам.
Мариамна отвела глаза от бесчувственного тела Калхаса и с горечью посмотрела на прекрасное даже в эту минуту лицо Валерии, когда оно побледнело от изнеможения и было искажено агонией. Кротко и нежно она сняла золоченый шлем с ее головы; кротко и нежно пригладила ее роскошные темные волосы и стерла холодный пот приближающейся смерти. Сострадание, благодарность, пламенное желание утешить и облегчить раненую не оставляли в сердце Мариамны места какому-либо недостойному чувству. Собственной жизнью заплатила Валерия за исполнение своего обещания. Этой ужасной ценой она приобрела право на того человека, которого они обе так страстно любили, и иудеянка могла думать только о том, как ей отплатить этой римской матроне, могла заботиться только об уходе за ней, облегчении, удовлетворении ее нужд и поддержке в тот ужасный момент, какой, видимо, быстро надвигался. Лицо умирающей было обращено к ней с нежной и печальной улыбкой, но, когда Мариамна положила свою руку на острие дротика своего отца, все еще сидевшее в ране, Валерия остановила ее движение.
— Еще рано! — прошептала она с усилием, придавшим твердость ее голосу и преодолевшим смертельную агонию. — Не нужно, потому что я слишком хорошо знаю, что ранена насмерть. Пока сталь в моей ране, она не даст жизни отлететь вместе с кровью. Если я выну ее, останется только посыпать мне на голову горсть земли и положить на язык обол покойника. Я хочу пожить еще несколько мгновений, чтобы только посмотреть на твое милое лицо, Эска! Поднимите меня оба. Мне нужно кое-что сказать, и потом все будет кончено!
Бретонец поднял ее своими мощными руками, и она, с видом блаженства и облегчения, оперлась головой на его плечо. Очаровательные глаза ее еще ничуть не потеряли своей прелести, хотя смерть скоро должна была смежить их. Может быть, никогда не светились они таким мягким и нежным блеском, как теперь, когда были устремлены на предмет безумной, глубокой и всепоглощающей любви. И в то время как одна рука ее касалась острия дротика, удерживая его на месте, другая ласкала лицо Эски, орошавшего ее слезами.
Голос ее быстро слабел, и силы оскудевали, но непреклонное мужество рода Муциев оставалось твердым и непобедимым.
— Я торжествую, — сказала римлянка прерывающимся голосом, с трудом переводя дыхание. — Я торжествую, хотя достигла этого ценой жизни. Что же! Победа никогда не может считаться слишком дорого добытой. Эска, я поклялась спасти тебя, поклялась, что ты будешь мой, и я сдержала свою клятву: я купила тебя своею кровью и даю тебя… даю тебя… этой отважной девушке, которая тоже рисковала своей жизнью, чтобы спасти тебя, и тоже сильно любит тебя, но не так, как я, даже не наполовину! Эска, милый мой, наклонись ко мне, наклонись ко мне ближе!..
Она все более и более склоняла голову бретонца к своей голове и в то же время положила его руку на острие дротика, все еще находившегося в ее боку.
— Я не могу больше выносить этой пытки, — прошептала она, — но не горько умереть на твоих руках и от твоей руки.
С этими словами она сжала руку Эски в своей руке и заставила его тихо вытянуть железо из раны. Как только рана открылась, кровь хлынула из нее темно-красной струей, потекла сильным ручьем, и источник жизни быстро иссяк. Нежные члены ее затрепетали, улыбка на прекрасном лице делалась все слабее и слабее, глаза с той же нежностью смотрели на любимого человека, и губы не оставляли его руки. И душа этой прекрасной, гордой и самовластной женщины отлетела в вечность.
Ничего не видя от слез, Эска и Мариамна минуту не могли думать ни о чем ином, кроме печальной судьбы той, кто дважды спас одного из них от смерти и к кому другая еще так недавно обращалась с мольбой о помощи в смертельной опасности. Как ни сильна была любовь бретонца к сидевшей рядом с ним девушке, он не мог не выказать горькой печали при виде умершей Валерии, лежавшей у его ног. В свою очередь и Мариамна забыла о своих печалях и страданиях, проникшись святым чувством жалости к той, которая пожертвовала своим счастьем, богатством, даже самой жизнью ради человека, любимого так страстно, как редко может любить что-либо на земле слабая человеческая природа.
Но теперь уже живые требовали внимания, и бесполезно было уделять его мертвым. Хотя и страшно раненный, Калхас начал подавать признаки жизни. Камень, сваливший его на мостовую, действительно причинил ему роковую рану, но, оглушив его на время, он, однако, не убил его насмерть. Краска снова показалась на его лице, он испустил тяжелый и долгий вздох, затем поднес свою руку ко лбу, показывая этим печальным жестом, что сознание вернулось к нему.
Пренебрегая опасностью и почти не замечая неистовой борьбы, совершающейся кругом, Эска грустно склонился над старым другом, думая только о том, как бы помочь Мариамне, старающейся облегчить страдания старика.
А между тем поток сражающихся повсюду увеличивался и схватка становилась все более и более ужасной. «Распущенный легион», опьяненный успехом и уверенный, что его поддержкой является позади вся римская армия, теснил иудеев с удвоенной энергией и торжеством охотника, готового схватить свою добычу. Евреи, как дикие звери захваченные в тенета, отступая, боролись со страшной отвагой отчаяния. Под предводительством Элеазара, являвшего всюду, где необходимо было его присутствие, они делали постоянные вылазки из храма, силясь отвоевать отнятое пространство, по крайней мере до входа во двор язычников. Этот двор сделался теперь ареной, где шел смертельный рукопашный бой, и несколько раз переходил из рук в руки.
Гиппий, как и всегда, выделялся в схватке. У него была честолюбивая мысль ввести гладиаторов в священную ограду до прихода Тита, и, достигая этой цели, он, казалось, превзошел сегодня все свои прежние блестящие подвиги, сделавшие его заметным. Гирпин, лишь только поднялся, снова отдался делу, как будто ему, как мифологическому Титану, ласки матери-земли придали новую силу. Не раз замечал он своему начальнику, что тот слишком рискует, отважно вступая в бой с сильнейшим врагом, но на всякое предупреждение получал один и тот же ответ. Показывая своим мечом, с которого капала кровь, на золоченую крышу храма, блестевшую над их головами, начальник бойцов говорил:
— Вот где выкуп царства. Я хочу сам завоевать его для легиона и разделить всем вам поровну.
Такая перспектива внушала гладиаторам более чем обыкновенную отвагу, и хотя не один сражающийся смельчак падал на землю перед лицом врага и не одни смелые глаза останавливались в последний раз на страстно желанной добыче, прежде чем навсегда потускнеть, — однако оставшиеся в живых сражались еще с большей яростью, вступали в рукопашный бой, наносили удар за ударом, пока двор не покрылся трупами и мостовая не сделалась скользкой от залившей ее крови.
Во время минутной передышки Гиппий, расставлявший своих людей, снова оттеснивших иудеев в храм, с целью попытать новую решительную атаку, очутился в том углу двора, где Эска и Мариамна все еще стояли на коленях подле распростертого на земле Калхаса. Без малейших признаков изумления или ревности, но просто с полуравнодушной-полупрезрительной улыбкой начальник бойцов узнал своего старого ученика и девушку, виденную им когда-то в Риме, под портиком дома трибуна. Сняв свою тяжелую каску, он отер пот и на минуту оперся на щит.
— Пройди назад, — сказал он, — и уведи эту девушку с собой, потому что она, кажется, повиснет у тебя на шее, как собачонка, везде, где нужно будет биться. Пройдите к десятому легиону и скажите Лицинию, командующему им, что вы мои пленники. Это для тебя, красавица, единственное спасение, и ни одна женщина до этого дня не может пожалеть о том, что доверилась Гиппию. Ты можешь также сказать ему, Эска, что если он не поторопится, так я сумею и без него взять храм и все находящееся в нем. Ну, двигайся, дружище! Тут не место женщине. Уведи ее как можно скорее.
Но бретонец показал на снова потерявшего сознание Калхаса, голова которого опиралась на колени Мариамны. Его жест привлек внимание Гиппия на землю, усыпанную трупами. Он уже готов был разразиться зверским хохотом и сказать своему ученику, чтобы он оставил эту падаль коршунам, но слова замерли у него на устах, внезапно покрывшихся смертельной бледностью, глаза бессмысленно уставились вперед, и щит, на который он опирался, упал на мостовую с громким шумом.
Здесь, прямо у его ног, на золотых латах лежал бездыханный труп Валерии, и сердце отважного, смелого и беспринципного солдата сжалось от боли. Что-то подсказало ему, что его гордость и эгоизм начали то дело, которое закончилось здесь перед ним, к его вечному укору.
Никогда не думал он, что любил ее с такой страстью. Он вспомнил, как будто это было только накануне, о том дне, когда он увидел ее в первый раз, прекрасную, разодетую, надменную, свысока смотрящую из своей ложи с подушками в рядах всадников[43] с тем пренебрежительным видом, который в его глазах придавал ей такую заманчивую красоту. Он вспомнил, как презрение Валерии перешло в поощрение, когда глаза их встретились, и он, гладиатор, почувствовал, что сердце его забилось под щитом, хотя он стоял лицом к лицу со смертельным врагом. Он вспомнил, с каким наслаждением встречал ее взгляд, который она подарила ему в знак знакомства. Этот взгляд являлся единственной связью между ними, и она смотрела на него все с большей смелостью и свободой, по мере того как игры шли далее, до тех пор, пока он, желая встретить этот взор еще раз в критический момент борьбы, не упал, тяжело раненный неотраженным ударом противника. Но как щедро он был вознагражден за это, когда во время упорного боя, опустившись коленом на землю и в этом невыгодном положении торжествуя наконец победу над врагом, он различил среди тысячи восторженных криков толпы спокойное и мелодичное «euge!», прозвучавшее так ясно и нежно для ушей, хотя и произнесенное одними лишь губами этой гордой патрицианки, которую с этой минуты он возымел смелость любить.
Позднее, когда он был допущен к ней в определенные дни, как сладостны были для него эти перемены надежд и страха, вызываемые ее обращением с ним, то как с почетным гостем, то как с простым человеком низшего положения; как отрадно было видеть ее благосклонность, не чуждую осторожности, которая пробуждала в его сердце, совершенно бесстрастном, как казалось ему, — такие пылкие желания! Как счастлив был он, зная, что в определенные часы он увидит ее, или сохраняя приятное воспоминание о последней встрече с ней до той минуты, когда уже можно было думать о новом свидании! Она была для него как бы прекрасною розой, распустившейся в саду: сначала довольствуются только созерцанием ее красоты, прежде чем возникает желание насладиться ее благоуханием, и, наконец, хотят грубо сорвать ее со стебля, чтобы прижать к сердцу. Тогда она вянет и быстро умирает, и с какой печалью и горечью сожалеют о том, что не оставили ее на кусте, где она красовалась во всем блеске! Много остается других цветов в цветнике, но ни один из них не может сравниться с розой.
Странная вещь! Гиппий почти совсем не думал о недавнем прошлом. Валерия Рима, а не Валерия Иудеи заставляла обливаться кровью его сердце. Только недолго он мысленно переносился к тем немногим упоительно счастливым дням, когда она сопровождала его на Восток, и не останавливался ни на безумной радости, ни на том чувстве торжества, которое длилось так недолго. Он забыл, как будто этого вовсе и не было, о капризном и самовольном нраве патрицианки, о скуке, какую она все более и более испытывала подле него, и о том презрении, какое она почти не старалась скрыть. Теперь не оставалось ничего от той стесненности, того отвращения и нетерпения, какие они оба испытывали в палатке, в присутствии друг друга, от тех язвительных обид, горьких и оскорбительных упреков и окончательного разрыва, которые в эти минуты нельзя было ничем ни извинить, ни загладить. Она снова была той, прежней Валерией, с надменным видом, обольстительных взором, со звучным и веселым голосом, идущим от сердца, еще не ведающего ни борьбы, ни поражения, той Валерии, во всякой прихоти которой, во всяком жесте было что-то опасно-привлекательное, что-то неуловимое, нераздельно присущее таким женщинам, как она. Само по себе бесценное, это свойство является роковым, так как влечет обладательницу к собственной гибели и вместе с тем гибели другого.
О, почему она не могла говорить с ним еще один раз, только один раз, хотя бы ее словами суровой укоризны или обидного презрения! При мысли о том, что он никогда более не услышит ее голоса, ему казалось, что он спит, но все чувства доказывали ему, что он бодрствует, что это холодная действительность, так как Валерия лежала здесь, перед ним, бездыханная и окруженная убитыми людьми его верного легиона. Да, она пала здесь, в первом ряду, прекрасная и юная, и погибла среди всех их!
Больше он не обращал внимания ни на Калхаса, ни на Эску. Он не оглянулся и не посмотрел ни на новую атаку своих собратьев, ни на усилившийся яростный бой. Гиппий наклонился над телом убитой и почтительно прикоснулся губами к ее бледному, похолодевшему лбу. Затем он поднял одну из ее длинных темных прядей и, не обращая внимания на то, что она была обагрена кровью, осторожно и тщательно отрезал ее мечом и, расстегнув латы, положил прядь под железо к своему сердцу.
Потом он обернулся и попрощался с Эской. Бретонец едва узнал его, до такой степени изменился его голос и вид. И, следя за ним взором, пока он с мечом в руке не исчез в толпе сражающихся, Эска инстинктивно понял, что он в последний раз сказал прости гладиатору Гиппию.
Испустив хорошо знакомый гладиаторам военный крик и став во главе горсти героев, оставшейся от «распущенного легиона», Гиппий повел свой отряд, чтобы сделать последнюю попытку против защитников храма, которые с целью обороны торопливо выстроили баррикаду из кое-каких бревен и дубовых досок, взятых из священной ограды. Баррикада легко могла защитить их от дротиков, стрел и метательных снарядов римлян и остановить неодержимый набег нападающих, которые в нерешительности стояли перед этим препятствием, смотрели по сторонам и требовали военные машины и другие снаряды, обеспечивающие успех атаки. Напрасно Гиппий несколько раз увлекал их вперед с целью взять эту неожиданную крепость. Она была высока, тверда, покрыта копьями, усеяна стрелками, ко всему этому, находилась под защитой неукротимого Элеазара, и гладиаторы с уроном отступали после каждого набега. Сам начальник их был тяжело ранен. Он не поднял своего щита после того, как уронил его подле Валерии, и, взбираясь на баррикаду, получил удар от неизвестной руки. Удерживая кровь складками туники и отыскивая под броней прядь волос Валерии, он с беспокойством смотрел назад, стараясь увидеть, не приближается ли обещанное и теперь совершенно необходимое подкрепление. Он был уверен, что его сократившийся отряд уже не может овладеть храмом без содействия легионов.
Гиппий ослабел от потери крови, и его сила и отвага в эту минуту изменили ему. Страдание сменило то опьянение триумфом, какое незадолго владело им, но мысленно он всегда был с гладиаторами. Движением руки и словами он приказал им устроить посредством щитов так называемую черепаху, чтобы защитить себя от града стрел, сыпавшихся с вышины баррикады. Спокойные, самоуверенные, прекрасно дисциплинированные гладиаторы тотчас же прибегли к этому превосходному средству обороны, и едва лишь слова приказа начальника слетели с его уст, как он уже стоял один, подле этой крепости из движущейся стали.
Когда он стоял, отвернувшись от врага, и обсуждал, насколько безопасны его люди, его бок на минуту остался незащищенным, и секунду спустя иудейская стрела поразила его в сердце. Верный себе, он, прежде чем упасть, взмахнул мечом над головой и издал крик торжества, так как его ослабевшее ухо услышало звук римских рожков, а помутившиеся глаза увидели сверкающие копья и блестящие каски легионов, приближавшихся твердым шагом, в грозном боевом порядке, чтобы докончить дело, начатое им с горстью героев.
Подняв голову в этот момент, Эска увидел, как начальник бойцов, падая, сделал пол-оборота, чтобы его мертвое лицо было обращено к врагу.
Наконец необходимые подкрепления пришли. От башни Антонии до самого храма римские солдаты в последние минуты сделали широкую и удобную насыпь. В армии, где каждый солдат был столь же хорошим инженером, сколь и бойцом, не могло быть недостатка в нужных для подобного дела руках. Большая часть прилежащей стены, равно как и сама башня, поспешно были разобраны для материала, и в то время как гладиаторы брали приступом двор язычников, их товарищи из этого материала устроили широкий, удобный и отлогий скат, стройно восходя по которому целые колонны могли прийти на помощь первым осаждающим.
Эти колонны вел Юлий Плацид со своим обычным искусством и хладнокровием. В недавней схватке с Эской он получил настолько серьезную рану, что уже не мог сесть на коня, но среди азиатских союзников было много дрессированных для войны слонов, и он выступал вперед, сидя на одном из этих огромных животных и управляя с высоты этой двигающейся башни движениями своих войск. Несколько стрелков, вместе с ним сидевших на этом терпеливом и умном животном, при удобном случае беспокоили врага, пуская в него стрелы.
Управляемый вожаком, черным, подвижным сирийцем, сидящим за его ушами, слон с комической и торжественной осторожностью карабкался на отлогий скат. Хотя и встревоженный запахом крови, он выступал твердым шагом, и его массивность поражала ужасом иудеев, не привыкших встречаться на войне с подобными врагами.
Оружие трибуна было еще блистательнее и одежда еще великолепнее, чем обыкновенно. Казалось, войдя на парадную восточную лошадь, он усвоил отчасти роскошь и пышность Востока. Но, как всегда, он воодушевлял солдат теми остротами и грубыми шутками, какие они понимали и всего лучше ценили в минуту опасности.
Как только он вошел во двор через пробитые в стене и наполовину разрушенные ворота, его глаз увидел еще горящие угли, разбросанные на мостовой пророком горя. Эти головни подсказали ему средство разрушить баррикаду, и, подшучивая над отбитыми гладиаторами, он упрекнул их саркастическим тоном, что они не придумали воспользоваться этим для своей цели.
Подозвав Гирпина, командовавшего теперь остатком «распущенного легиона», он велел ему собрать своих людей и построить их в форме «черепахи», чтобы перенести головни к основанию деревянной баррикады.
— Защищающимся не найти капли воды, — сказал он, смеясь, — и им невозможно будет погасить пылающего снаружи огня. В пять минут все это сухое дерево будет охвачено пламенем, и меньше чем через десять минут у ворот будет такой густой дым, что я пройду в них со своим слоном и солдатами!
Подкрепленные свежими войсками, гладиаторы быстро повиновались его приказаниям. Горящие головни были собраны и притиснуты к деревянному оплоту, так быстро возвысившемуся. Высушенные палящим солнцем и беспорядочно нагроможденные в кучу на скорую руку, эти доски немедленно дали пищу пламени, и осажденными овладело отчаяние, когда залетавшие искры и треск дерева показали им, что теперь медленно разрушалось и последнее средство защиты.
Трибун улучил минуту и, наклонившись, спросил Гирпина о его начальнике. С печатью печали на лице и с болью в сердце старый храбрец-гладиатор показал пальцем на то место, где лежал Гиппий со спокойным, неподвижным лицом, с крепко зажатой в правой руке саблей.
— Habet! — со зверским смехом воскликнул трибун, и в то время как недовольный и расстроенный Гирпин удалялся от него, в его уме мелькнула мысль о том, что его последний соперник убит, последняя помеха устранена, что теперь остается еще раз бросить кости, и блестящий выигрыш будет принадлежать ему.
В самом деле, Плациду оставалось теперь сделать один шаг, и он достигал того, чего всего более желал и жаждал на земле. В двенадцати шагах от него лежал соперник, внушавший ему опасения, что он будет в первом ряду среди сегодняшних триумфаторов, пользовавшийся, как ему было известно, благоволением Тита и лишивший его благосклонности любимой женщины. Он не простил Валерии и не забыл прошлого, но он не менее ненавидел и того, с кем она добровольно бежала. Когда он соединился перед Иерусалимом с римской армией и встретил прекрасную, но несчастную, униженную патрицианку в шатре гладиатора, он прибег к хитрости и отложил свое мщение, дожидаясь случая унизить еще более эту женщину и нанести смертельный удар мужчине. Теперь этот последний лежал у ног его слона, а женщина, одиноко оставшаяся там, в лагере, без друзей и всеми покинутая, неизбежно и немедленно должна была, по его мнению, сделаться его добычей. Он не мог и подозревать, что эти люди, так отравлявшие жизнь друг другу, соединились наконец в холодном объятии смерти. Ко всему этому, он подоспел как раз вовремя, чтобы увенчать свое чело венком, уже сплетенным для него «распущенным легионом» и его вождем. Опоздай он хоть немного, и Гиппий, получивший поддержку в новых войсках, удостоился бы чести первым войти в храм. Приди он чуть-чуть позднее, и его триумф разделил бы с ним Лициний, уже двигавшийся в арьергарде со своим десятым легионом. Теперь же ему представлялся великолепный случай, и его отделяло от победы не больше двух десятков иудейских копий и нескольких куч горящего дерева.
Наклонившись к вожаку, он приказал ему вести слона через огонь, чтобы тот своей тяжестью немедленно уничтожил все, что еще оставалось от баррикады, и проложил солдатам дорогу к храму. Честолюбие заставляло его не терять ни минуты. Сириец развернул шаль, прикрепленную к своему поясу, завязал глаза животному и, сделав его посредством этого слепым, погладил его, заставляя идти вперед. Хотя и сильно перепуганный, слон повиновался, и нечего было и думать, что полусожженная и разломанная преграда могла бы устоять под давлением такой чудовищной массы. Последняя надежда осажденных, казалось, исчезла, как вдруг Элеазар соскочил с баррикады в дым и, быстро подбежав под животное, проскользнул под его поднятым хоботом и с яростью несколько раз вонзил свою саблю в его живот. С каждым новым ударом слон издавал громкий и ужасный рев, крик боли и ужаса, смешанного с бешенством. Затем, опустившись на колени, он медленно и грузно упал на землю, задавив самоотверженного зилота своей страшной тяжестью и сбросив кучку стрелков во двор.
Никогда более Элеазар не произнес ни одного слова. Лев от Иуды умер — умер, как жил, жестоким, стойким, непобедимым, преданным Иерусалиму. Мариамна узнала его в ту минуту, когда он бросился с баррикады, но отец и дочь не обменялись взорами. Бледная и неподвижная, она видела, как он исчез под слоном, и крик ужаса, вырвавшийся из ее побледневших уст, когда она поняла его участь, был заглушен неистовыми криками боли, гнева и ужаса, наполнившими воздух в ту минуту, когда грузное животное заколыхалось и упало.
Плацид ринулся на мостовую, как брошенный из пращи камень. В бессилии, хотя и в полном сознании, лежа на земле, он тотчас же узнал Эску и мертвую Валерию. Но страшная досада на неуспех и ненависть, клокотавшая в его сердце, изгнали из него всякую боль или угрызения совести. Он злобно уставился на бретонца и заскрипел зубами от ярости, чувствуя, что не может даже поднять свою обессилевшую руку. Но иудейские воины приблизились к нему, подняв оружие для удара, и Эска только одну минуту видел красивое и мрачное лицо трибуна, искаженное отчаянием.
И, однако, прошли годы, прежде чем это зрелище изгладилось из его памяти. Часто его мысленным взорам представлялась богатая туника, прекрасные латы, стройное дрожащее тело, блуждающие глаза с выражением безнадежности, ненависти и вызова и к тому миру, который он покидал, и к тому, в который отходил.
Двор быстро наполнялся темным, желтоватым дымом, обвивавшимся вокруг коньков храма, и в этом дыму все вновь и вновь прибывавшие бойцы казались мрачными привидениями, беснующимися и сражающимися, как в сновидении. Скоро огненные языки вырвались из-под облака, окружавшего стены и столбы здания. Они скользили и играли по золотой поверхности крыши и поднимались там и сям огненными пирамидами. Через несколько мгновений послышался шум и треск, которым опустошительная стихия возвещает свою победу, и целое море искр, посыпавшихся как град во дворе язычников, показало, что огонь охватил храм со всех четырех углов.
Один из гладиаторов, в минуту безумной забывчивости, схватил пылающую головню с баррикады, остатки которой были разбросаны во время атаки его товарищей после смерти Элеазара, и бросил ее в окно храма, открытое над его головой. Упав на резное дерево, украшавшее раму окна, головня тотчас же превратилась в сильный сноп огня, для которого совершенно сухое дерево здания с резными орнаментами представило хорошую пищу. Пожар охватывал одну галерею за другой, пока наконец все здание не сделалось одним колоссальным костром. Во всех углах города, от стены Агриппы до Елеонской горы, от Ассирийского лагеря до долины Энномской, лица друзей и врагов, побледневшие от страха, негодования или изумления, наблюдали, как этот огненный столп катился, расширялся, изменял направление, восходил все выше и выше в летнее небо и как при каждой перемене направления ветра колыхалось это багровое знамя разгрома, все более усиливавшегося в объеме, силе и жестокости.
Тогда иудеи поняли, что их великое несчастье исполнилось до конца, что проклятие, доселе бывшее для них только мертвой буквой и непонятным свитком, буквально пало на их голову в потоках огня, что святилище их было разорено, счастье исчезло навеки, национальная самостоятельность уничтожена и место, знавшее их, уже не признает их снова.
Римляне, когорты которых двигались вперед сжатыми колоннами с целью помочь товарищам и легионы которых выстраивались плотными четырехугольниками во всех открытых местах города, чтобы целиком завладеть им, смотрели на пожар храма с любопытством и ужасом. Сам Тит, возбужденный победой и полный безумной радости удовлетворенного честолюбия, со вздохом сострадания отвернулся от зрелища: он хотел бы оказать пощаду врагу, если бы только тот доверился ему, и спас бы этот памятник иудейской нации и религии сколько для ее славы, столько же и для своей собственной.
В то время как пламя поднималось, дым заволакивал всю окрестность, когда всюду среди града пылающих головней рушились огромные дубовые балки, самый мрамор горел и трескался от жары, а драгоценный металл лился с крыши в виде пылающей расплавленной массы, в это время Эска и Мариамна, почти задыхающиеся во дворе язычников, не в силах были искать себе спасение в бегстве и бросить на явную смерть обессиленное тело Калхаса.
Жестокие крики, вопли страдания и отчаяния, возвестили им, что храм, хотя и пылавший как горнило, все еще был театром смертельной и бесполезной резни. Защитники подавали пример беспощадного кровопролития, и римляне, раздраженные до бесчеловечности, не старались брать в плен и не оказывали пощады. Иоанн Гишала и его сторонники, приведенные в безвыходное положение легионами, все еще оказывали сопротивление, тем более неистовое, что источником его являлось отчаяние. Выгоняемые с одной стены на другую, с крыши на крышу, из одного яруса в другой, они сражались, пока у них оставалась жизнь и сила. Даже те, у кого не было оружия и кто был со всех сторон окружен врагом, превосходящим их численно, как безумные бросались вперед и гибли в огне ужасной смертью.
Но, хотя повсюду раздавалось бряцание оружия, текла кровь и тысячи сражающихся отчаянно бились, двор язычников, окутанный дымом, как куполом, и усеянный трупами, был безмолвен и пуст. Единственными живыми существами были здесь только те три человека, которых восходящее солнце видело здесь же связанными и приговоренными к смерти. И один из них уже стоял на рубеже, отделяющем время от вечности.
— Я не покину его никогда, — говорил Эска своей бледной подруге. — Но ты, Мариамна, ты можешь теперь рассчитывать на спасение. Может быть, римляне отнесутся к тебе с уважением, если тебе удастся добраться до какого-нибудь начальника или если ты попадешь в какую-нибудь запасную когорту, кровь которой еще не разогрета зрелищем резни. Что сказал Гиппий о десятом легионе и Лицинии? Если только ты в состоянии будешь коснуться края его одежды, ты будешь спасена ради меня.
— И ты хочешь, чтобы я оставила тебя умирать здесь! — отвечала Мариамна. — О, Эска, какой тогда будет смысл в моей жизни? И разве у нас не хватило веры в эту ужасную ночь или не хватит впереди? Я знаю Того, Кто стоит за меня. Я не забыла того, чему научил меня лежащий здесь пораженный и бездыханный родственник. Смотри, Эска, он открывает глаза, он узнает нас! Теперь, может быть, мы можем спасти его!
Калхас, казалось, в самом деле пришел в себя, и жизнь, по-видимому так скоро готовившаяся отлететь, снова показалась на его бледных щеках. Так мигающий огонек светильника в последний раз бросает свет, прежде чем навсегда погаснуть.
Десятый легион, предводительствуемый Лицинием и обязанный охранять личность любимого князя, быстрым шагом приближался к храму. Легионеры считались цветом римской армии и обыкновенно сражались на глазах самого Тита. Никакой неуместной торопливости незаметно было в движениях этих удивительно дисциплинированных войск, они не проявляли той неистовой стремительности, которая иногда делает набег неодолимым, но иногда является и весьма опасным свойством солдата. Одинаково и в атаке, и в отступлении десятый легион не пренебрегал ни ровностью строя, ни механической верностью шага. Бойцы, составлявшие его ряды, были одинаково спокойны и в удаче, и в несчастье[44] и справедливо гордились этим достоинством. Успех не опьянял их, так как победа была для них просто платой, которую они считали заслуженной. Неудача не лишала их мужества, так как у них было утешительное сознание, что десятый легион сделал все возможное для солдат, и один факт их отступления был сам по себе достаточным доказательством того, что этого требовала искусная стратегия.
Когда с дикими криками «распущенный легион» в неудержимом порыве ринулся в атаку, воины десятого легиона служили ему поддержкой, сохраняя свой строй и верный шаг. Улыбка презрения видна была на их загорелых, спокойных и выразительных лицах. Если бы им было приказано, они могли бы, по их мнению, взять храм, с меньшим шумом и вдвое скорее. И они безмятежно сдвигали ряды теснее, по мере того как люди падали один за другим под иудейскими метательными орудиями, и сохраняли во время движения свою суровую, неизменную и высокомерную осанку, чем всего более любили выказывать свою отвагу. Став во главе их, Тит обратился к ним с речью, не для того чтобы внушить им стойкость, силу или полное повиновение своим приказаниям — во всем этом он мог положиться на них, как на собственных детей, каким именем он и любил их называть — но для того, чтобы склонить их оказать пощаду побежденным и, насколько возможно, отнестись с уважением к имуществу и личности жителей города. Сверх всего, он надеялся спасти храм и по этому доводу говорил с Лицинием, ехавшим верхом подле него, до той минуты, пока с прискорбием не увидел вытянувшегося перед собой столба дыма и желтоватого пламени, вырвавшегося из него, и не убедился собственными глазами в том, что милосердие пришло слишком поздно.
Даже и теперь, предоставив своему генералу заботу докончить взятие города и блокировать укрепления, он дал шпоры лошади и во весь опор помчался к зданию, призывая солдат помочь ему погасить пламя. Но крики и жесты его не достигали цели. Хотя десятый легион был тверд как скала, однако остальные войска не могли удержаться от опьянения успехом, и солдаты, возбужденные примером гладиаторов, скорее способны были раздуть, чем прекратить пожар. Впрочем, даже при всем их желании самые деятельные усилия их не могли бы уже противостоять огненной буре.
Хотя битва продолжалась под колоннадами и в галереях храма, Иоанн Гишала все еще был жив, грабители все еще крепко держались там и сям небольшими, значительно поредевшими группами; хотя зилоты поклялись последовать примеру своего вождя и умереть до последнего, защищая священное здание, а сикарии не были окончательно истреблены, однако уже можно было считать Иерусалим принадлежащим римской армии. Лициний, введя десятый легион во дворе язычников, чтобы занять храм прочнее и воспрепятствовать, если возможно, его совершенному разрушению, встречен был в самом входе Гирпином, который отдал ему честь своим мечом, багровым от крови.
Латы старика-гладиатора были иззубрены и иссечены, одежда опалена и лицо закоптело от дыма, но, несмотря на страшное утомление, раны и истощение, в его голосе слышалась все та же грубая, вызывающая смелость и на лице была написана отвага и благодушие, не покидавшие его среди всех бедствий осады.
— Привет тебе, претор, — сказал он. — Я буду жить, чтобы повидать, как ты еще раз воссядешь на триумфальную колесницу на улицах Рима. Храм наконец в твоих руках со всем находящимся в нем, если только мы могли бы спасти что-нибудь от проклятого пламени. Теперь бой окончен, и я пойду поискать пленника, который бы мог мне указать, где найти воды. Желтая крышка блестит, как факел в смоляной бочке, и надо слишком сильно любить золото, чтобы иметь смелость брать его руками, покуда оно огненным потоком течет по кровельным желобам. Наши перерезали горло всем иудейским пленникам, как только они попали им в руки, и я не могу найти ни одного живого еврея, который бы показал мне колодец или цистерну. Светлейший! Я завоевал сегодня достаточно добычи, чтобы купить провинцию… но я отдал бы все за столько воды, сколько может вместить моя каска. Самый почтенный старик во всей Сирии умирает там в углу, оттого что не имеет глотка воды!..
Вернувшись во двор, согласно приказаниям государя, велевшего собрать людей и, если возможно, добыть воды, чтобы погасить пожар, Гирпин с большим изумлением и радостью узнал своего юного друга Эску. Он увидел затем и Калхаса, к которому, после его отважной проповеди гладиаторам в фехтовальном зале, питал искреннее уважение. Теперь старик лежал полузадохшийся от дыма, готовый испустить здесь, на мостовой, последний вздох. Старый гладиатор был растроган состраданием, и вместе с тем в душе его шевельнулось что-то похожее на гнев и стыд при сознании бессилия оказать помощь умирающему. Он говорил правду, уверяя, что охотно отдал бы свою долю добычи за наполненную водой каску, но, если бы даже он предлагал за это вместо провинции целое царство, и тогда ему не легче было бы достигнуть желаемого. Кровь текла ручьями, но воды не было ни капли. И скорее отчаяние, чем какая-либо надежда, побудило его рассказать об этом печальном случае Лицинию, на которого, естественно, полагался всякий воин армии, когда был в затруднительном случае.
Отдав трибунам ясные, определенные и властные приказания, римский генерал последовал за Гирпином в тот угол двора, где лежал Калхас. Рухнувшие балки и груды закоптевших дубовых досок дымились там и сям, окостеневшие в судорогах смертной агонии трупы были разбросаны повсюду, но на лице измученного, пораженного и умирающего от мучительной раны христианина царили тишина и счастье. Лежа на жестких камнях, он ожидал смерти, как человек, наслаждающийся сладким сном на пуховой постели.
Когда его кроткие глаза обратились на Лициния и узнали его по дружескому взору, в них засветилась та улыбка, которая появляется на лице путника, уже далеко отчалившего на своем челне от берега. Этой улыбкой он как бы говорил свое радостное и полное надежды прости тем, кого ненадолго покидал, без грусти отдаваясь холодному ветру и мрачным волнам, так как они увлекут его в желанную гавань. Нежно склонившись над ним и улавливая каждую новую тень, пробегавшую по его спокойному лицу, Мариамна и Эска понимали очень хорошо, что скоро пробьет его последний час.
Силы Калхаса были совершенно истощены, но, указав на свою племянницу и бретонца и посмотрев на Лициния, он сказал ему:
— Отныне они будут поручены тебе. Я подарил тебе бесценное сокровище… там… в Ассирийском лагере…[45] Обещай мне за это позаботиться о них.
Лициний положил свой щит на мостовую и взял руку умирающего.
— С сегодняшнего дня они — мои дети, — сказал он. — О, мой руководитель, я никогда не забуду твоих наставлений и твоей просьбы.
Калхас бросил взгляд на Гирпина. На расстроенном лице гладиатора написана была живая скорбь, смешанная с уважением, сочувствием и проблеском рождающейся надежды.
— Привлеките к себе эту овцу, — прошептал Калхас всем троим; затем громким и сильным голосом, в котором слышалось торжество, он продолжал: — Быть может, и он, этот муж крови, будет одним из цветков в моем венце. Слава Тому, Кто принял мою смиренную дань и воздает награду за несколько кратких часов моей убогой службы. Один удар неведомой руки рождает вечное блаженство, дарует золотой венец. Я увижу тебя снова, друг! Мы вновь встретимся, едва лишь расстанемся. Ты не забудешь меня в этот краткий промежуток и возрадуешься вместе со мной, в смирении благодарного сердца, по поводу того, что мне суждено было научить тебя божественному и небесному и указать тебе путь.
Изнемогший от этих усилий говорить, он упал, прежде чем кончил последнее слово. Слушавшие его смотрели на его спокойное, мертвое лицо, еще озаренное лучезарной улыбкой, и им уже не было надобности более сторожить его. Они знали, что душа мученика уже отлетела в небеса и была теперь в общении с ангелами.