43 н. э.
Плетение из камышей и резка ходуль. Полый клюв для стрельбы дротиками; его создание и применение. Я знаю все это наизусть, словно кто-то без конца твердит сухие инструкции у меня в голове. Голос так давно звучит, что я его уже не слышу. Но если слышу, он меня утешает, ведь мне не надо думать ни о чем, кроме этого тусклого и бесконечного перечисления, и так я засыпаю с этими словами на устах: Плетение из камышей и резка ходуль. Пустой клюв для стрельбы дротиками; его создание и применение.
Прежде, чем побрести на отмели, я оглядываюсь на Салку и играющих детей. На ее груди бусинками сверкает вода, она оборачивается и долго смотрит на меня черными глазами, а потом вновь опускает лицо под кожу реки. Молодые плещутся и скачут; начали о чем-то ссориться, но тут же бросают все ради другого спора, интересней и громче.
Этот взгляд напоследок, словно перед уходом я хочу собрать всех родных и удержать в глазах, стал в последнее время привычкой. И меня гложет, гложет страх, что однажды я уйду, а когда оглянусь, уже никого не увижу. Кажется, мне не избавиться от этих треволнений, и я гляжу на их силуэты, пока они не сливаются с рябью бликов, танцующих на воде. Отвернувшись, следую против теченья, сильного и кипучего у моих ног.
Когда-то у меня была другая жена и другая семья. Мы жили не здесь, на Равнинах, а немного дальше на запад, в огромном круглом поселении на холме, над землей огней. Однажды утром я проснулся и отправился меж кипящих котлов селян на охоту и рыбалку, и на этом все. Теперь я не могу припомнить, сказал ли в тот день перед уходом доброе слово жене, помню лишь, что разозлился, увидев порванный шнурок на моем ботинке, плохо подумал о ее лени. Наверное, что-то и говорил, пару слов, уже не вспомню. За неимением иглы и нитки перевязав шнурок, я зашнуровал ботинок и выскользнул в восход, и на этом все.
Поцеловал дочурку на прощанье, но сына не нашел. Она только что поела творога. Моей щеки коснулось ее теплое и сладкое дыханье, и на этом все.
Проходя мимо развешенных сетей и сложенных копий среди пробуждающихся хижин, я увидел мать, идущую на дальний конец села. Я окликнул ее, но она была стара и не расслышала. И на этом все.
Остановился перекинуться парой слов с женой Джеммера Пикки, и пока мы болтали, подумал о ней без платья и шкур, хоть и понимал, что ничего у нас не выйдет. Попрощался и продолжил путь.
У главных ворот, в окружении старых, заросших камней Кузницы Гарнсмита, я увидел деревенского шамана, замершего в размышлениях; его желтые рога поникли, сползли к бровям. Вокруг его ног было разбросано множество меток, оставленных на скудной почве посохом. Бормоча себе под нос, он мял седые завитки бороды пятнистыми пальцами, на вид казался совсем больным. Вдруг он поднял глаза и увидел меня. Хотел заговорить, но передумал. Потом я часто задумывался, что же он хотел мне тогда сказать.
Я минул шамана и вышел из поселения, направляясь вниз по склону горы, мимо нижней верхушки холма, где лежали земли огней. Я слышал, что когда-то здесь были стены, стоявшие кругами друг в друге. От них давно ничего не осталось, но со склона повыше еще можно было разобрать кольца; темные пятна на траве, лучше различимые в полдень.
На западе, где деревни речников, между спокойным небом и отдаленными огоньками костров тянулись струйки дыма, и когда я далеко отошел от холма, вокруг пропали звуки деревни и наступила тишина, залившая все до самой опушки. Я двигался в ней, разрывая цепляющийся за ноги вьюнок. И на этом все.
Пока я шагаю на ходулях по воде — здесь не глубже локтя — надо мной смыкаются деревья и на реку ложится тень. Без солнца, отражающегося от поверхности воды, глубина становится прозрачней, можно разглядеть рыбу. Я замираю, как камень. Мои деревянные ноги — два деревца, пустившие корни в русле, их ласково оглаживает течение. Смотрю на ходули под поверхностью: они теперь кривые и гнутые от старости, хоть я и знаю, что это лишь какой-то обман воды. Отбрасываю свой промокший плащ в камыши, поднимаю копье и жду.
Когда я жил на горе, до Затопленных равнин добирался больше половины дня. На лошадях здесь не ездят, ибо земля ненадежна и полна лужиц и трясин, над которыми собираются тучи мошек и комаров, маленьких и злобных. Здесь многие погибли. И меж их зубов теперь скользят пескари.
Тогда я добрался до любимого рыбного места лишь к вечеру, сумерки уже поднимались, как пыль от стада звезд. Сперва собрал ветки и дерн, чтобы построить укрытие для ночевки, больше похожее на раздутую могилу, чем на шалаш. Затем срезал в темноте камыш, из которого буду плести при свете масляной лампы, когда мрак падет на болота.
Фитиль из конского волоса, свернувшись, как червяк в жирной простокваше, отказывался зажигаться, пока я не извел полкошеля трута и едва не сточил мое новенькое огниво. Усевшись и скрестив ноги, принялся в дрожащем свете плести камыш до первых признаков серого рассвета. Вышел длинный и зеленый плащ, похожий на мешок, перевернутый вверх ногами, без выреза для шеи наверху, лишь с небольшой щелью для обзора и дыркой, куда надо вставить клюв. Я немного поспал и встал еще до света, чтобы срубить два деревца для ходуль и найти ветку, из которой выскребу середину и сделаю духовую трубку.
Работу закончил, когда солнце вознеслось сквозь морозный утренний воздух лишь для того, чтобы, выдохшись, начать свое падение. Достал скатанную ветошь из мешка и развернул, чтобы выбрать одну из железных игл, лежавших в рядах под кожаной полоской, их тупые концы обернуты катышками из овечьей шерсти. Выбрав, зажимаю ее в зубах, острым концом от себя, и заползаю головой в камышовое одеяние, зажав в руке полый деревянный клюв. Минуту ворочаюсь, поправляя капюшон, чтобы лучше видеть, а потом втаскиваю внутрь ходули и привязываю полосками бычьей шкуры к ногам.
Деревянный клюв во рту, один его конец торчит из плаща, внутри уже покоится дротик. Распухший от слюны шерстяной катышек затыкает отверстие. Горьковатые пряди прилипли к языку и раздражают небо, но мне непросто их выплюнуть, не выронив дротик из трубки.
Наконец странное до нелепости облачение завершено, я поднимаю короткое копье и осторожно пробую подняться на свежесрезанные ноги, держась за одинокое деревце. Твердо встав на ноги, я, огромная зеленая птица, аккуратно шагаю к рваным берегам, где и погружаю свои деревянные пальцы, не боясь зябкой воды.
Широкими медленными шагами, которые не тревожат поверхность реки, я бреду над глупой рыбешкой и ничего не подозревающей водоплавающей птицей, на которых и собираюсь охотиться.
Теперь, когда я возвышаюсь над отмелями, между ног проскальзывает окунь, чтобы поживиться бледно-зелеными водорослями. Пальцы крепче сжимают древко копья, затем расслабляются, когда окунь вдруг решает найти пищу повкусней. Взмах хвоста, как пощечина, и он исчезает.
Иногда я задумываюсь, как все это воспринимают рыбы и утки. Невидимый, я охочусь среди них, а они принимают меня за своего. Они глупы и не могут понять, что я высшего вида и желаю им зла, и исчезают один за другим, так ничего и не поняв. Они видят, как среди них ходит большая зеленая птица, но не могут связать ее с исчезнувшими родными. Их сделало слепыми то, что они желают видеть. Может, есть чудовища хитрее нас, что прогуливаются себе вокруг, выбирают, забирают то женщину, то мужчину, и никто не поймет, куда они пропали, ведь преступленья происходят далеко друг от друга; так и пропадают люди по одному, пока наконец чудовищам не захочется устроить настоящий пир.
Очередная рыбешка, теперь плотва, извивается между ходуль. На сей раз я не жду, а резко метаю копье. Едва не промазав, зацепил рыбку за бок, поднимаю ее, бьющуюся на острие, бусины речной воды летят во мрак.
Я охотился весь тот день и следующий, ночуя в своем укрытии, и под конец охоты мой мешок полон битой птицы, а на шестах много рыбы, и стоит наступить новому утру, как я отправляюсь домой. В тот день воздух был чист и свеж, словно после бури, однако бури не было. Синее небо окрасило все лужицы и озерца болот, над головой проплывали многочисленные белые облака, складываясь в фантастические формы, коим я не могу придумать названия. Сумка полна. Солнце грело спину. Я напевал, что помнил, из Старой Дорожной Песни о мальчике-путнике и как он нашел себе невесту, и своим ужасным пением я спугнул цапель с пруда. То был последний раз, когда я был счастлив.
Теперь я сижу на берегу, опустив деревянные ноги в течение реки, и ем рыбу. Когда-то, прибыв в поисках счастья на Затопленные равнины, я варил себе еду, но теперь это кажется пустой тратой времени. Тут никто не готовит. Разрываю брюхо рыбы ногтем и почему-то нахожу странное удовлетворение в том, какой большой кусок могу вырвать за один раз. (Тут вдруг, освежеванная, рыбка резко дергается и пугает меня, но потом вновь замирает).
Когда я хочу отложить клюв и приняться за еду, мое внимание привлекает движение на юге. Красные флаги. Маленькие красные флаги, которые то расходятся, то сходятся, приближаясь ко мне с дальних полей. Прищуриваюсь, затем поднимаю ноги из воды, чтобы встать повыше. Клюв не снимаю. Не флаги. Не флаги, но плащи, красные плащи на спинах всадников. По меньшей мере пятеро. Я знаю их. Люди Рима, пришедшие из-за моря. Молодежь в деревне, где я раньше жил, поговаривала, что эти римляне хотят отнять нашу землю, но это было за пределами моего понимания — землю никто не может отнять, ведь земля никому принадлежит — и я оставлял эти споры юным.
Они теперь много ближе, спешились, ведут лошадей под уздцы, пробираясь меж грязевыми трясинами и ярким серебром прудов. У одного из них шест со странной золотой фигурой: там змея, толстяк, потом широко раскрытый рот с высунутым языком и наконец шагающий толстяк (эти знаки — всего лишь буквы SPQR, «Сенат и граждане Рима»). Металлические шлемы. Юбки, как у женщин. Металлические тарелки на грудях.
Первыми меня замечают их кони и замирают. Пытаясь их обуздать, люди вертят головами, чтобы найти причину беспокойства. Я стою в зеленом на заросшем речном берегу, и поначалу меня не видят.
Я с ними не в ссоре. Окликаю их, и теперь они оглядываются и замечают меня. У меня хриплый голос, я давно не говорил по-человечески, и по их лицам ясно, что они не поняли и испугались моего приветствия. Один из них начинает что-то лопотать высоким голосом на их странном языке. Я широко шагаю к ним на ходулях и окликаю вновь.
Лошади кричат и бросаются прочь. Люди за ними. Я смотрю, как, удаляясь в болота, хлопают их красные плащи. Чем больше я кричу им вслед остановиться и не бояться, тем быстрее несутся кони и быстрее они их преследуют. Как же страшно теперь звучит мой голос?
Они скрылись из виду, и я сажусь обратно на берег, возвращаюсь к рыбе. Представляю, как они расскажут друзьям о птице, что выше человека, вся зеленая, бродит по трясинам на высоченных ногах и издает жуткие вопли. Я хохочу с набитым холодной рыбой ртом, жирные капли разлетаются по бороде и камышовому оперению.
Немного погодя замолкаю, потому что одинокий смех звучит здесь страшно. Съедаю рыбу до костей.
В тот день по дороге в поселение на холме я думал о жене, о своей первой жене. Странно, но ее тоже звали Салка. Я знал ее с детства, когда мы играли в салки-целовалки на полях Хоба, о которых ходили слухи, что там живет приведение убитого мальчика. Однажды я сказал Салке, что видел, как оно стояло на холме с перерезанным горлом и обгоревшей головой. Она поняла, что я все выдумываю, но притворилась, будто это правда, прижалась ко мне и дала потрогать штучку в штанах.
Потом впереди показался холм, на вершине которого клубился дым от костров, и от мысли о доме я зашагал быстрей. Перед уходом я не успел попрощаться с сыном и решил, что буду играть с ним между хижин весь вечер, пока Салка варит нам самую жирную рыбу, заполняя лачугу вкуснейшим запахом.
На полпути к поселению я вдруг понял, что вокруг тихо.
Бросаю пятнистые белые рыбьи кости в реку, где они булькают и тонут. Представляю, как они уплывают от меня под водой, а потом воображаю, что в реке нет ничего, только рыбьи скелеты скользят, плавают и прочесывают течение обнаженными ребрами. Затем вновь бреду вниз по течению к своей семье. Я чувствую странную тоску и хочу скорее увидеть родных.
Я вошел в деревню с шестами на плече и полной мяса и перьев сумкой в руках. Горят костры для ужина, а где-то среди хижин, как мне показалось, лаяла собака, и теперь я припоминаю, что по всей деревне стоял запах собак. Наверное, из-за запаха мне и послышался лай.
Сразу за воротами мое внимание привлекают древние камни Кузницы Гарнсмита. В центре их круга, где раньше ярко зеленел мох, теперь чернеет уродливый ожог. Словно туда поставили огромный раскаленный котел, уронили от усталости вспотевшие мужчины со скользкими руками. Из звериных загонов внутреннего лагеря не доносилось ни звука, чтобы утопить мой шаг, который, хоть и легкий, почти оглушал среди пустых хижин. На центральной улице, в пыли, я заметил крашеные рога на порванной веревке. Не осмелившись поднять, окинул их взглядом и прошел мимо.
Недоеденная пища. Камни для помолки кукурузы, новенькие и гладкие, сложены в кучу у стены. Черные мухи кружили над бедром ягненка; их тихое и злое жужжание было громко, как человеческий голос. Раскрыта занавеска уборной, в котором недавно кто-то был, возле дырки лежали нетронутыми сухие листья. От брошенных, дрожащих костров плыли черные клубы дыма, так что все эти образы то возникали, то пропадали, как во сне. Дыра в крыше дома Джеммера Пикки, которую он божился починить с прошлой зимы. Широкая шляпа старика в луже. Камни прачек, еще покрытые долго сохнущими тряпками. Тут одинокий след. Там лужица блевотины.
У дверей моей хижины осталась игра, которую забыл убрать сын: на земле стоят маленькие подобия человечков, которых я вырезал ему из гальки. Играя в охоту, он расставил их у раскрытой двери вокруг какого-то животного, которое собрал из палочек. Мне показалось, что оно похоже на волка. Переступая через маленькую забытую бойню, думал, что отругаю его, хоть и несильно, что не прибрал эту чепуху.
В хижине было темно. В дальнем углу, в тени, сидела моя дочка. Я что-то сказал, уже не помню, и, подойдя, увидел, что она была не чем иным, как кучей мехов, которые в темноте на миг приняли ее форму, будто она сидит, поджав колени и отклонив по своей обычной манере головку. Только мех. Хижина была пуста. Я недолго молча стоял во мраке; тишина. Ничто не двигалось. Я вышел назад, осторожно переступив брошенную игру сына, чтобы он не расстраивался, когда вернется доигрывать.
На западе, за молчащей деревней, солнце опускалось в фиолетовое облако. Я сложил руки у рта и крикнул. Послушал, как эхо отразилось от звериных загонов, потом крикнул еще. Разверстые в зеве хижины не ответили. Их молчание казалось напряженным, как будто они не могли заставить себя сказать какие-то ужасные новости. Я снова крикнул. На землю спускались сумерки.
Немного погодя я сел в круге человекообразных камешков у наших дверей. Взял один и рассмотрел его. Не крупнее моего большого пальца, он расширялся наверху и внизу, а между расширениями была шея. Когда-то я вырезал подобие лица на верхнем, меньшем выступе. Хотелось нарисовать ему улыбку, но сейчас я увидел, что из-за недостатка света шило меня ослушалось, и казалось, будто он вечно кричит что-то очень важное, что никто и никогда не услышит.
Когда я взял камень, показалось, что он еще теплый от рук сына, и я поднял его к носу, чтобы почувствовать его запах. Тут меня оставил разум. Я засунул гальку в рот и расплакался.
Теперь я шагаю на аистовых ногах по реке, стараясь, чтобы меня не опрокинуло течение. Кажется, что во рту, с кислинкой шерсти на языке, еще чувствуется галька. Я тороплюсь, чтобы скорее оказаться с женой и детьми, пока меня не захлестнули воспоминания.
Я просидел в круге из камешков всю ночь. Иногда всхлипывал и стонал. Иногда тихо пел отрывки из песни про мальчика-странника. С рассветом встал и прошел через опустевшую деревню. От костров осталась лишь холодная серая пыль, и какое-то время я играл с собой в дурацкую игру: представлял, что селяне на месте, еще спят, но скоро встанут, начнут потягиваться и ругаться, шутить, выйдут на улицу — но никто не вышел.
Вышел через ворота и обошел раз и другой поселение. Вокруг не было ни следа, ни придавленной травы, какие остались бы, если все семьи спускались по склону или к деревне подходили полчища врагов. Кроме обожженной земли в Кузнице Гарнсмита — ожога в ширину не больше, чем полчеловека — не было ни следа огня, как и ни следа волков или, не считая блевотины на улице, внезапной чумы.
Задержался у подножия холма и обошел его, затем опять поднялся. Пройдя сквозь плотную тишину до хижины семьи, я заполз внутрь и сел. Смотрел с растущим гневом на разбросанную женой одежду — привычка, за которую ей часто от меня доставалось. Обругав про себя ее лень, я, ползая на коленях, собрал тряпки.
Ее штаны пахли ею. Я поднял их к губам и поцеловал; прижал к лицу: они были несвежие, грубые и приятные. В моих штанах затвердела воля, так что я вытащил ее и стал быстро тереть рукой взад и вперед. Между пальцев брызнуло молоко, упало каплями на травяную циновку, которую сплела наша дочь. Не успел пройти спазм, как я опять разрыдался, а семя на руке затвердело и остыло.
После слез пришел леденящий ужас, я не мог даже вздохнуть. Бросился вон из хижины. Выбежал из деревни и прочь по холму, бежал так, что сверкали пятки, спотыкался и оскальзывался. Достигнув подножия, я не осмелился оглянуться, будто в этой тиши и плетеных крышах, в мертвом горизонте таилось что-то страшное. Я бежал, всхлипывая и задыхаясь, через поля, в тумане под ногами мелькали пятна одуванчиков, и я не останавливался, пока к полудню не достиг поселения речников.
Я кинулся к ним, как в бреду, спрашивал, не проходили этим путем толпы людей, не случилось ли какой жуткой катастрофы, не давали звезды знака. Они уставились на меня и попрятали детей по домам. Я кричал в закрытые двери, что люди из поселения на холме исчезли, но если меня и поняли, то не поверили.
Я никак не утихомиривался, и наконец здоровый детина с кроличьей губой схватил меня за руку и выволок на окраину, где швырнул в грязь и велел уходить и не возвращаться, его грубые слова изливались сквозь разорванную губу.
Мне некуда было идти, кроме Затопленных равнин.
Я вернулся на свое охотничье место у реки как раз к ночи. Мое укрытие было таким же, как я его оставил, внутри лежал скатанный камышовый плащ. Я заполз внутрь и накрылся, спал всю ночь и весь следующий день, как мертвец в раздутой, беременной могиле. Никогда я не был более одиноким.
С тех пор я живу на Затопленных равнинах, и уже нашел новую семью, новую Салку, больше я не одинок, не схожу с ума от непонимания и горя.
Вот они, передо мной, отдыхают на берегу у излучины реки; если буду шагать шире, дойду к ним скорее, перебираясь через омуты, выискивая отмели и осторожно отмеряя шаги там, где скользкий мох развевается в воде, как флаги. Я не снимал ходули много лун и на сморщившихся от воды ногах выросли мозоли.
Услышав шлепанье, Салка поднимает голову и смотрит, как я подхожу. Скоро оглядываются и малыши, когда я несусь к ним, балансируя и спотыкаясь, жаждущий их утешить, уже скорее падая, чем шагая. Я поднимаю руки, словно чтобы обнять их через пространство, что нас отделяет, перья-камыши трепещут, позади хлопает плащ, как огромные зеленые крылья. Зову их через флейту клюва. Кричу, что люблю их. Что никогда не покину.
Мой голос хрипл и ужасен. Он их пугает. Как один, могучим движением они поднимаются в темнеющее небо и — миг — исчезают из вида.